Минуя границы. Писатели из Восточной и Западной Германии вспоминают
Юлия Франк
ПУТЬ ЧЕРЕЗ ПОВЕСТВОВАНИЕ — ПУТЬ ЧЕРЕЗ ГРАНИЦУ. Приглашение
© Перевод А. Кряжимская
Двадцать лет прошло с тех пор, как летом 1989-го от Берлинской стены начали откалываться кусочки, осенью того же года она зашаталась, а в ночь с 9 на 10 ноября (через несколько недель после того, как седьмого октября Германская Демократическая Республика отметила сороковую годовщину со дня своего основания) окончательно пала.
Седьмое октября 1978 года. До этой даты мы, согласно разрешению на выезд, должны были покинуть ГДР. У моей матери к тому времени было четыре дочери, младшей едва исполнилось несколько месяцев. С 1974-го она четыре раза подавала заявление на выезд. Рассмотрение затягивалось на месяцы, а иногда и на годы. Три раза приходил отказ. Моя мать была театральной актрисой. Потсдамский театр имени Ганса Отто был последним местом, где она работала по специальности. В годы смутного ожидания ей не разрешалось играть на сцене. Это называлось «запрет на профессию». Матери приходилось разносить письма и работать садовницей на кладбище. Видимо, на такой работе у человека, собиравшегося покинуть республику, по мнению властей, было меньше возможностей распространять вредоносную идеологию. Соседи и школьные учителя как бы невзначай задавали нам, детям, вопросы про нашу частную жизнь. Это называлось шпионить. Мать, оберегая наш по-детски наивный взгляд на мир, не делилась с нами своими убеждениями и планами, не говорила о своей заветной мечте. О заявлениях в Министерство внутренних дел ГДР и о причинах, по которым нам предстояло поменять наш привычный жизненный уклад, мы тоже ничего не знали. Все мое детство проходило под знаком скрытности и недоверия. Не стало исключением и шестое октября 1978 года — день нашего переезда с Востока на Запад. На последнее заявление матери ответили положительно, ведь она якобы собиралась обручиться с жителем Западного Берлина. Брак предполагался фиктивный: женихом должен был стать совершенно незнакомый человек. Это называлось «помощь в эмиграции под видом воссоединения семьи» — маленькая лазейка для бегства на Запад. Последние дни перед отъездом мы жили у бабушки в берлинском районе Рансдорф. В 1938 году ее по причине еврейского происхождения отчислили из аспирантуры Берлинской академии художеств. Двумя годами раньше она отвергла предложение отца эмигрировать вслед за старшим братом в Америку. Бабушке больше пришлась по душе Италия, где можно было полюбоваться на произведения старых мастеров. Она была ярой коммунисткой и потому в 1950 году на последнем месяце беременности вместе с двумя внебрачными детьми (расовый закон запрещал ей выйти замуж за их отца) вернулась в Берлин. Бабушка ни за что не хотела жить в буржуазном Вестэнде, где прошло ее детство, — она была идеалисткой и направилась прямиком в советскую зону. Там в середине шестидесятых на девятнадцатом году жизни погиб ее сын. Вскоре младшей дочери исполнилось восемнадцать, и она бежала на Запад. Сама бабушка вряд ли страдала от притеснения со стороны властей ГДР: как «жертва нацистского режима» она, наоборот, пользовалась множеством привилегий, в том числе свободой передвижения, которой были лишены ее дети. Она ездила к братьям в Америку, Ливан и Висбаден, навещала друзей и родных в Париже, Тель-Авиве и Лондоне. Об изменении ее политических взглядов в пользу христианской или буржуазной демократии не могло быть и речи. Бабушка не переставала идеализировать коммунизм. Для нее он был синонимом социальной справедливости. Вероятно, она не понимала, почему ее дети не хотели жить в ГДР.
Шестого октября 1978 года незнакомец из Западного Берлина заехал за моей матерью и ее дочерьми в Рансдорф, пересек Борнхольмский мост и в тот же день отвез нас в пересыльный лагерь Мариенфельде. Несмотря на то, что мой роман «На реках вавилонских» никак нельзя назвать автобиографическим, в нем все же отразились некоторые впечатления от той «пограничной ситуации», через которую нам пришлось пройти, и от вышеупомянутого учреждения для беженцев — своего рода перевалочного пункта между Востоком и Западом. Впрочем, многие детали, живо запечатлевшиеся у меня в памяти, так и не вошли в четко структурированное четырехголосное повествование, ни один из рассказчиков не упоминает их в своей истории. О многом тогда нельзя было говорить открыто. Я это чувствовала, хотя знала еще очень мало. Даже когда мы перебрались на Запад, где, казалось, было безопасно, в течение долгого времени о самом главном следовало молчать. Половина друзей моей матери в начале семидесятых бежали на Запад. Каким образом кто бежал я в основном узнала только с приходом к власти Гельмута Коля и началом его реформаторской политики. Я даже не знала, как бежали моя родная тетя и наши ближайшие друзья, с которыми я ребенком делила кров в свободном Западном Берлине. С одной стороны, пути бегства хранились в тайне из чувства ответственности и такта, с другой стороны — из осторожности и страха. Как бежал мой отец в 1975-м? Этого я не знаю до сих пор. И не узнаю никогда, потому что в 1987-м он умер, так, по-видимому, никому об этом и не рассказав.
Мы думали, что нас встретит золотой, солнечный и свободный Запад, но осенью 1978-го в пересыльном лагере Берлин-Мариенфельде он открылся нам совсем с другой стороны. Лагерь был окружен высокой стеной с колючей проволокой, за обитателями (для их же защиты) велся круглосуточный надзор. Каждое утро, идя в школу, мы миновали вахтера и турникет, продукты питания выдавались по талонам. В самом лагере было еще карантинное отделение, куда нас поместили сразу после прибытия и продержали целую неделю, дабы убедиться, что мы не больны инфекционными заболеваниями. В зависимости от времени года — то лило, то моросило, то морозило. В школе нас обзывали «лагерными», на школьном дворе били, отлучиться мы могли только после предварительного уведомления. Месяцами с нами никто не хотел дружить: ни один сверстник не ходил к нам в гости и не приглашал к себе, не с кем было отмечать дни рождения и встречать Рождество. К тому времени несколько друзей моей матери уже обосновались в Западном Берлине, но ни у кого из них не было возможности разом приютить у себя пятерых — так мы застряли в лагере почти на девять месяцев. Каждый день мы писали письма родным и близким: подруге из района Адлерсхоф (несколько километров по прямой в восточном направлении), бабушке (несколько километров по прямой в восточном направлении), отцу нашей старшей сестры (несколько километров по прямой в восточном направлении). Через месяц изолированного существования тоска по прежней жизни стала невыносимой. Хотелось обратно туда, где мы были полноценными членами общества.
Мать в первые же недели адаптационного срока поняла, что положить конец детским страданиям сможет только светло-зеленая бумажка — гостевая виза. Она написала заявление, в котором просила выдать ей и четырем ее дочерям десятидневную визу на рождественские каникулы, и отнесла его на Йебенштрассе, за вокзалом Цоо. В начале декабря пришло невероятное известие: нам дали визу! Больше никаких препятствий: можно было просто сесть на городскую электричку, проехать несколько километров до вокзала Фридрихштрассе и пересечь границу. Мы не могли дождаться наступления зимних каникул и строили планы, как накануне обратного отъезда поменяемся местами с нашей подругой из Адлерсхофа: пограничники ничего не заметят, ведь на детских пропусках нет фотографий. Адрианна вместо меня пройдет по лабиринту «дворца слез», поживет среди моих сестер, которых знает с детства, спокойно посмотрит Запад, а через несколько недель, когда вся семья снова поедет в Восточный Берлин, вернется к родителям и в школу. А я уеду обратно. Было бы здорово! Больше всего на свете мне хотелось притвориться этой подругой и вновь пожить прежней жизнью: посидеть за знакомой партой, побродить по одичалому бабушкиному саду, встретиться с дорогими сердцу людьми…
Но вышло иначе. Вечером накануне отъезда мы собрали свои ранцы. Каждой семье полагалось два солдатских ранца из мешковины цвета хаки, обшитые шкурой. Различался только цвет этой шкуры — на одном была коричневая, а на другом пестрая. Рано утром нас разбудил громкий шум: мать металась по комнате и переворачивала все вверх дном. Не услышать было невозможно — мы все жили в одной комнате площадью восемнадцать квадратных метров, где умещались три двухъярусные кровати, стол, четыре стула и шкаф. Это была крошечная квартирка в новом блочном доме, построенном из собранных в пятидесятые годы обломков. Вторую комнату занимала русская семья из трех человек. Мать сильно нервничала. Она что-то искала, то и дело сдергивала одеяла, распахивала дверцы шкафа, рылась в одежде, хватала книги, листала их и роняла на пол. В отчаянии мать опустилась на колени и стала шарить под кроватями, но выгребла оттуда только башмаки, пыль и пустую пачку от сигарет. В ответ на вопрос, что случилось, она крикнула, чтобы мы немедленно принимались за поиски — пропала виза. Мы не подозревали в краже ни русскую семью, ни управляющих лагеря, у которых были ключи от всех квартир, хотя над кроватями и висели плакаты с предупреждением, что надо держать рот на замке — среди жителей лагеря могут быть доносчики. Ребенком я не придавала им особого значения, к тому же я и без того знала, что никому из окружения нельзя доверять. Мы тут же соскочили с кроватей и принялись ползать по полу, переворачивать полосатые матрасы и перетряхивать постельное белье в бело-синюю клеточку. Мы искали на общей кухне и в школьных портфелях… Посмотрели даже в чемодане под кроватью и в другом, на шкафу. Листочка формата А5 нигде не было. Квартира была небольшая, и вещей у нас было не очень много, но визу мы так и не нашли. Мать просто куда-то «замылила» (именно так мы это называли) наш самый ценный документ. Видно, не получится проехать несколько километров на восток и провести рождественские каникулы по ту сторону Стены. Или все-таки получится?
Аккуратности матери, конечно, не хватало, зато силы воли ей было не занимать. Она приложила все усилия, чтобы из единственной телефонной будки на территории лагеря дозвониться до Министерства внутренних дел и других инстанций и узнать, какие у нас есть варианты. Как выяснилось, вариант был один: прямо на границе, на вокзале Фридрихштрассе, подать заявление на однодневную визу. Всего один день?! А как же второй, третий — все рождественские каникулы? Так ведь подавать на визу можно как угодно часто — хоть каждый день. Что мы и сделали. Утром двадцать третьего декабря 1978 года выехали из Мариенфельде, прибыли на вокзал Фридрихштрассе, получили однодневную визу, больше часа ехали в юго-восточном направлении на городской электричке, пересели на трамвай, наконец, добрались до Рансдорфа на Мюггельском озере, где жила бабушка, а ближе к полуночи отправились обратно. Плач и прощание во «дворце слез», страх того, что план сорвется, лабиринт — и вот мы на Западе. Тут же снова встаем в очередь, опять чиновники, зеркала, проверки — и новая виза. Часа через два мы наконец вышли из вокзала с восточной стороны, сели на городскую электричку, примерно в три приехали в Рансдорф и в изнеможении рухнули на постели.
В сочельник мы проснулись около двенадцати, весь день готовили, играли и болтали, а вечером зажгли свечи, спели рождественские песни, поели, полакомились сладким и, вместо того чтобы пойти спать, надели ветровки и поехали к границе. В полночь мы на территории нашей «новой родины» и снова встаем в очередь за однодневными визами. Эти поездки повторялись каждую ночь на протяжении всех зимних каникул конца 1978 — начала 1979 года. В двенадцатом часу мы проделывали путь с юго-востока города до границы, протискивались по подземному лабиринту из ограждений, потолочных зеркал, микрофонов, стеклянных будок паспортного контроля, столов для досмотра багажа и кабин личного обыска, чтобы, попав в первом часу в Западный Берлин, начать все с начала, а в половине второго вернуться в Рансдорф и забыться сном. Моя полугодовалая сестра часто плакала у матери на руках — скорее всего, у нее был жар, она не переносила молоко и больше всего нуждалась во сне и покое. Мы, восьмилетние близнецы, зевая, коротали время за обсуждением нашей недавней затеи: как только подруга решится, мы все-таки вызволим ее отсюда — ввиду новых обстоятельств хотя бы на день. Старшая сестра пыталась нас отговорить: если кто-нибудь что-нибудь заподозрит, волокита на границе затянется навеки. Внешне мать переносила тяготы тех дней спокойно. Счастливые рождественские каникулы, нехватка сна, необходимость скитаться и при этом — какое-то беззаботное детство. Не было у меня больше ни такой беззаботности, ни детства. Граница, Стена, разделенность предрешили мою судьбу на ближайшие годы. А в те дни при произнесении слова «заграница» стрелка моего внутреннего компаса указывала то на Запад, то на Восток и сориентироваться по ней было невозможно. Четкое самоопределение, присущее каждому в пределах разделенной Германии, у меня отсутствовало.
Не буду рассказывать о многих других переходах через границу, между которыми уместились наши визиты к бабушке, зимние катания на коньках по замерзшему рансдорфскому водохранилищу, летняя поездка на Дарс, где мы встретили нашу подругу детства из Адлерсхофа… Она, кстати, оказалась в уже знакомом нам положении: родители подали заявление на выезд, и она никому не должна была об этом говорить. В промежутках между пересечениями границы мы писали бесчисленные письма, сохраняя самое дорогое, что у нас было — дружбу, и свято верили: преданных друзей не смогут разлучить никакие расстояния. Расскажу об одном из своих последних переходов через границу.
Это было летом 1986 года. Мне было шестнадцать, я училась в десятом классе объединенной школы, и мы с одноклассниками должны были совершить последнюю совместную поездку. Никто, кроме меня и двух ребят из параллельных классов, не собирался учиться дальше и сдавать экзамен на аттестат зрелости. Прошло три года с тех пор, как я переехала от матери: сначала жила в районе Шпандау у друзей, бежавших еще раньше нас, а потом вместе с западными неформалами снимала квартиру в Шарлоттенбурге.
«Мы едем на экскурсию в бывший концентрационный лагерь Заксенхаузен», — объявила классная руководительница. Что? В Восточную Германию? Одни со стоном закатили глаза, другие недовольно заворчали, кто-то, усмехнувшись, толкнул соседа в бок: «К тебе на родину едем», на что тот огрызнулся: «У самого-то кеды, как у „осси“!» Любому школьнику, который был не похож на остальных, в Западном Берлине язвительно говорили: «Никак из Восточного блока приехал?» Того, кто был плохо или не модно одет, презрительно называли «осси».
Я уже три года училась в этом классе, и за это время никто не узнал, откуда я родом. Я не собиралась становиться всеобщим посмешищем. Если шутили про евреев, я делала вид, что меня это не касается, если издевались над «осси», моей реакцией было непроницаемое молчание. Мы с семьей четыре года прожили между Рендсбургом и Килем, так что гольштейнский акцент выдавал мое северное происхождение. Когда одноклассники предположили, что я из Восточной Фризии, в ответ я только улыбнулась, а про себя подумала: нужно поскорее избавиться от предательского произношения.
Как-то раз я прогуляла занятия и учительница позвонила мне домой. К телефону подошла соседка по квартире. Юлии не было в школе? Ах да, она поехала в Восточный Берлин навестить свою больную бабушку. Положив трубку, соседка поспешила порадовать меня тем, как ловко она мне подыграла.
Когда я узнала, что произошло, у меня сердце оборвалось. Сказала про бабушку в Восточном Берлине? С ума сошла! Полдня я ломала голову над тем, как оправдаться, когда учительница перед всем классом спросит меня о восточноберлинской бабушке.
На следующий день учительница на перемене подозвала меня к себе и сочувственно осведомилась, правда ли, что у меня есть бабушка в Восточном Берлине. Стоило ей это произнести, как на меня обратились взгляды всех одноклассников: одни смотрели удивленно, другие с любопытством, третьи с усмешкой. Что они обо мне знали? Что я странная: будто бы три года назад добровольно переехала от матери, снимаю комнату, работаю, не хожу с девочками по магазинам, не посещаю занятия для тех, кому предстоит конфирмация, а по выходным могу возвращаться с дискотеки когда захочу. От такой всего можно ожидать. Мне тут же вспомнились их бесчисленные колкости в адрес Восточного блока, и я стала торопливо заверять учительницу, что либо она неправильно поняла соседку, либо та что-то напутала. Бабушка у меня, действительно, есть, она, действительно, заболела, и мне, действительно, пришлось ее навестить, но живет она не в Восточной, а в Западной Германии.
Несколько недель спустя эта же учительница объявила классу о предстоящей поездке в Заксенхаузен. Стоя у доски, она попросила отозваться тех, кто уже бывал в Восточном Берлине или в ГДР. Руку поднял только один мальчик. Так, очень интересно, а расскажи нам, пожалуйста, где именно ты был. Оказалось, что у него в Саксонии живет двоюродная бабушка, и раз в несколько лет они с семьей ее навещают. У меня перехватило дыхание, я покраснела до ушей и не знала, куда прятать глаза. Казалось, все выжидающе на меня смотрят — и вот моя рука взмыла в воздух. О, Юлия, ты тоже бывала там? «Да, — пробормотала я. — Ездила посмотреть город».
Урок продолжился: Заксенхаузен, концентрационный лагерь, ужас, убийства, наваждение, война, антигитлеровская коалиция, капитуляция вооруженных сил Германии, разделение Германии на оккупационные зоны, разделение Берлина. Детей попросили заполнить бланки — к такой серьезной поездке надо было хорошо подготовиться. Через три недели наконец настал день, которого все ждали со страхом и нетерпением. Выходя из дома, я положила в кошелек двадцать пять марок — минимальную сумму, которую гражданин ФРГ, желающий провести день в ГДР, обязан был обменять на восточные марки. Это называлось «суточными». Я знала, каким трудом достаются деньги, и потому старалась тратить их с умом. Что из приобретенного в ГДР могло пригодиться мне на Западе? Ноты бетховеновских сонат для фортепиано! По дороге в школу я как раз пыталась прикинуть, есть ли они сейчас в продаже и будем ли мы проходить мимо какого-нибудь нотного магазина. Когда я остановила велосипед у школьных ворот, первым, что бросилось мне в глаза, был багаж моих одноклассников: битком набитые сумки и рюкзаки. Я что-то не так поняла? Разве мы едем с ночевкой? Я прислушалась, но ни о какой ночевке никто не упоминал. Только в автобусе мне стало ясно, почему одноклассники на день взяли столько багажа. Они без конца шутили над тем, куда едут. Среди самого необходимого у них в сумках были не только плееры (чтобы как-то развлечься во время поездки в Заксенхаузен, одноклассники слушали хиты «99 Luftballons», «Ich sehe den Sternenhimmel», «Ich düse im Sauseschritt» и другую музыку направления Neue Deutsche Welle) — сумки одноклассников были набиты бутербродами с ливерной колбасой или толстым слоем «Нутеллы», пакетиками с фруктовым напитком «Капри-зонне», бутылками с водой, бананами, мытым виноградом в прозрачных герметично закрывающихся мешочках и шоколадными батончиками. Но лишь когда мальчики достали консервы и квашеную капусту и начали хвастаться друг перед другом перочинными ножами (у одного с собой оказался даже консервный нож), а на последнем ряду девочки с химической завивкой, хихикая, зажали носы и продемонстрировали свои запасы: сосиски в банке, я поняла, до чего все запущено. Мои одноклассники, тридцать шестнадцатилетних подростков из Западного Берлина, из которых только один проделал путь в несколько километров и пересек границу, чтобы увидеть восточную часть страны, думали, что в ГДР нечего есть. У нас-то. В этот момент мне было сложно определиться с родиной. Они взяли с собой надувные подушки, а у двух девочек были даже спальные мешки. На всякий случай. Кто знает, что может случиться в Восточной Германии. Конечно, классная руководительница сказала, что мы едем на экскурсию, а значит, в шесть вечера все должны вернуться в Шпандау, но в таком деле лучше перестраховаться.
Во время осмотра бараков Заксенхаузена десятиклассники извлекали из спортивных сумок банки кока-колы и пакетики с мармеладными мишками, а потом, прячась за музеем, курили «Кэмел» и самокрутки. На обратном пути говорили только о предстоящих летних каникулах: одна девочка собиралась отдыхать с родителями во Флориде, и это вызывало ярую зависть тех, кто ехал на скучную Ривьеру и в скромный Тироль.
А через три года, когда Стена пала, западных и восточных немцев охватила эйфория, к которой я отнеслась скептически: несколько недель, а то и месяцев не могла поверить своим глазам и ушам. Во-первых, потому, что жители Запада еще недавно воротили нос от Восточной Германии — насколько сильным должно было быть презрение, если только две из тридцати западноберлинских семей навещали своих братьев и сестер в ГДР. А во-вторых, потому, что жители Восточной Германии возлагали слишком уж большие надежды на Запад — от того восторга, с каким они бросились ему на шею, мне стало тошно. Не будем забывать и о том, что каждая сторона вела активную пропагандистскую деятельность против государственного строя другой.
Можно сказать, что у меня был нетипичный опыт пересечения границы, но мне и не хотелось, чтобы эта антология отображала усредненную картину — хотелось, наоборот, собрать субъективные впечатления людей, индивидуальные переживания, связанные с Западной и Восточной Германиями, личные утопические представления и их столкновение с действительностью. Как создается история? Из чего складываются и как преподносятся воспоминания? Литература помогает по-новому взглянуть на прошлое (что вовсе не подразумевает ностальгического ревизионизма), познакомиться с разными субъективными точками зрения и таким образом прийти к истине. Еще литература дает то, что не способна показать ни одна статистика: показывает людей, которые хотят и могут поделиться воспоминаниями, готовы рассказать о себе, о другой Германии, о том, где пролегает граница между «здесь» и «там», «мной» и «вами», «тобой» и «нами». К этому я и призвала своих ныне живущих коллег, чей взгляд был мне интересен. При этом антология не должна была стать трибуной только для тех, чьи имена сразу приходят на ум при упоминании темы: для старой гвардии восточногерманских писателей и тех авторов из Западной Германии, которые сочувствовали левым и еще до 1968 года искали себе друзей на Востоке. Их мнения нам уже известны. Гораздо интереснее узнать, какой эту границу видят те, кто еще не открывал публике своего отношения к другой Германии, каковы их впечатления от ее пересечения и какие чувства в них вызывают река, лес, улица, мост, которые так много значили для людей в те времена, когда по ним проходила граница, во времена, от которых сегодня почти не осталось следа.
Голоса, звучащие в хоре антологии, перекликаются. Несмотря на то что авторы писали тексты независимо друг от друга, рассказы обнаруживают внутреннюю связь: речь может идти об одних и тех же местах (таких, как Фридрихштрассе и Йебенштрассе) или об одних и тех же ставших символическими жестах тогдашних политических деятелей. Иногда переклички вызывают смех, а иногда заставляют задуматься.
Мне жаль, что голоса некоторых писателей так и не прозвучали. Буду надеяться, что когда-нибудь это все-таки произойдет. В ответ на мое приглашение участвовать в создании этой антологии с Запада часто приходил отказ, мотивированный нехваткой личного опыта. Как же мне порой хотелось опубликовать эти удивительные признания, которые звучат вдвойне странно, если вспомнить, что речь идет о просьбе создать литературное произведение! Сразу возникает множество вопросов: кому принадлежит повествование? Разве только мужчина может рассказать мужскую историю? Разве о еврее может писать только еврей? А о Восточной Германии только бывший житель ГДР? Разве только немцам разрешено писать о немецкой истории, разделении Германии и границе? Неужели только жертва может писать о жертвах? Разве писатели рассказывают только о тех временах, очевидцами которых им довелось быть? Кто может, кто должен и кому разрешено писать? И если кому-то не разрешено, то кто накладывает этот запрет? Какова наша миссия, стоят ли перед искусством и литературой нравственные и эстетические задачи? И как вяжется с ними то упрямство, с которым некоторые отстаивают свое право на молчание, когда дело касается самого личного.
Мне трудно представить человека, который застал падение Стены в сознательном возрасте и при этом не мог бы рассказать о границе из-за нехватки личного опыта. Еще труднее представить писателя, которого отсутствие такого опыта не навело бы на определенные мысли.
В этой книге друг с другом соседствуют очень разные произведения. В их сочетании, на стыке, открываются территории, по которым проходит граница, — территории, разделенные и в то же время имеющие точки соприкосновения. Путь через повествование — путь через границу.
Виола Роггенкамп
Я ПРОЕДУ!
© Перевод Д. Паршикова
Мы ехали из Освенцима.
«Разве так начинают рассказ?»
Но так оно и было, а вся история оказалась даже отчасти забавной. Ведь моя мама утверждала, будто видит в темноте лучше меня: «В конце концов, это же моя машина, за руль своей ты меня никогда не пускаешь, и теперь поведу я!»
Именно поэтому мы, возвращаясь из Польши через ГДР, сами не заметили, как отклонились от трассы на Гамбург.
«Ты заснула. Поэтому так получилось. Ты все проспала».
Я? Заснула? Когда она за рулем? Но дорога убаюкивала. Может, я и задремала. Едешь-едешь, сидя в одном положении, скорость за сотню, а кажется, будто стоишь на месте, пока за окном мелькает ГДР.
«Скучнейшая страна на свете».
Это уже не моя мама, а Фолькер Браун, поэт из ГДР.
Указателя на Гамбург не было нигде.
«Они делают вид, будто нас вообще не существует».
Мир обрывался в Гудове (Царентине). В Гудове находилась первая западная заправка, сразу же за границей. Но чем был известен Гудов? Говорили — Гудов, подразумевали — ГДР.
Водительские права мама получила в шестьдесят пять, вскоре после этого умер отец, но это никак не связано. А потом мы поехали в Освенцим. Во времена нацизма мои родители жили в Польше. Отец — немец, мелкий торговый служащий в Кракове — укрывал свою возлюбленную еврейку, мою будущую мать, вместе с ее матерью и от нацистов, и от поляков. После его смерти мама решила снова съездить в Польшу.
«Это мой долг перед ним».
Собственно, это он хотел поехать с нею в Польшу. Отец поддерживал отношения с друзьями из Сопротивления, но мама все время откладывала поездку. Теперь вместе с ней отправилась я.
«Нам придется ехать через ГДР».
Мама ненавидела ГДР. Для нее ГДР была воплощением всего того, что она привыкла ненавидеть в Германии.
«Думаешь, я боюсь их? За кого ты меня принимаешь? Я проеду!»
Разумеется, мы взяли ее машину. Большой японский лимузин.
— Он тоже на нем ездил, — сказала мама и ласково похлопала по крылу автомобиля.
Отец неохотно давал ей машину, предпочитал вообще не давать.
«Что ты такое говоришь? Он всегда радовался, что я села за руль».
Итак, мы двинулись в Польшу, побывали там, а на обратном пути в Щецине, у самой границы, купили продуктов в дорогу.
— У них ты меня на автостоянку не затащишь! Свою гэдээровскую отраву пусть сами едят. Им нужна только моя валюта.
Перед границей мы залили полный бак.
— Ни за что не пущу гэдээровский бензин в мой роскошный двигатель. А этого нам хватит до Гамбурга.
Польскому заправщику мы отдали последние злотые, благо у нас оставалась в запасе толстая пачка купюр, после чего он вымыл все стекла, а также фары и оба номерных знака.
В Польше маме пришлось трудно. В Польше я сидела за рулем. Она вообще отдала мне машину, но перед границей с ГДР заявила:
— А теперь поведу я.
Темнело, и я медлила. Она постучала по крыше автомобиля красными ногтями.
— Ну, давай уже. Рулила десять дней подряд. Пора тебе отдохнуть, к тому же в темноте я вижу лучше.
Я отдала ей ключи от машины. Она уселась за руль, подложив под себя подушку, скинула лодочки и сунула ноги в туфли на плоском каблуке, сдвинула сиденье вперед, отрегулировала боковое зеркало, подкрасила губы, глядясь в зеркало заднего вида, пристегнулась, и мы тронулись. Поляк помахал нам вслед рукой.
Она заметила это и сказала:
— Все-таки в Польше было много хорошего, тебе не кажется?
Ужасного там тоже было много. Картины, возникавшие в памяти матери, переполняли ее и вытесняли настоящее. Я шла с ней рядом, но она была где-то далеко. Потом вдруг замечала меня и пугалась моего присутствия — откуда бы мне там взяться? А когда осознавала несоответствие во времени и душа ее вырывалась из плена прошлого, лицо у нее начинало подергиваться, и она молча, словно с зажатым рукой ртом, качала головой и плакала. Приходя в себя, извинялась, что не в состоянии ничего объяснить.
Отдавая ей ключи, я беспокоилась, сможет ли она сосредоточиться на дороге, но сказала себе: «Мама столько пережила, что уж до Гамбурга мы точно доберемся в целости и сохранности».
На границе в Колбасково (Помеллене) я протянула из окна польскому пограничнику наши паспорта. Он ушел, вернулся, отдал документы, отсалютовал моей матери, та поблагодарила его по-польски и тронулась с места.
— Ты видела? Он улыбнулся. — И выпрямилась: — Впереди немцы.
— Мы не должны поддаваться на провокации, — сказала я.
— Какие там провокации? Меня им спровоцировать не удастся.
— Да, вот и я говорю.
— Твоя мама и не такое повидала.
На немецкой стороне никого не было. Пограничная будка закрыта. На окнах задернуты шторки. Перед нами и за нами — ни одной машины.
Мы стояли и ждали. Приоткрыли окна. Догорал бархатный майский вечер.
— И что теперь? — засмеялась она.
Никто не появлялся. Не было и машин.
— Так, я хочу сегодня же попасть в Гамбург.
Мама сняла ногу с тормоза, и мы медленно покатились дальше.
Внезапно на дороге перед машиной появился человек в форме. Пока мы смотрели направо, в сторону будки, он, вероятно, вышел из кустов с другой стороны и закричал моей матери:
— Стоять! Немедленно остановитесь!
Она резко нажала на тормоз.
Лицо словно из застывшего цемента. И словесная атака. Запрещено! Наказуемо! Нарушение параграфа — и прочее. Затем он потребовал объяснить, отчего это мы так просто проехали мимо. С саксонским выговором.
— Но вас там не было, — ответила мама. И добавила: — Теперь он заглох.
Она имела в виду мотор. У нее была автоматическая коробка, и полагалось снова завести двигатель, чтобы включить нейтральную передачу.
— Документы, — сказал человек и требовательно протянул руку в окно. Я отдала паспорта.
— Заведешь потом, — бросила я маме.
— Нет, сейчас же, иначе моей автоматике конец.
И завела машину.
— Это только из-за переключения передач, — закричала я пограничнику, чтобы тот не воспринял действия моей матери как попытку к бегству.
Он сделал шаг в сторону, даже не взглянув на нас, и стал листать паспорта. В моем, кроме израильского штампа, было разрешение на многократный въезд в США. Он посмотрел на фотографии, затем на нас, голову налево, голову направо, уберите волосы с ушей, смотрите прямо. Мы все делали по знаку его указательного пальца в перчатке. Мама заулыбалась, темные глаза расширились, накрашенные губы сложились дудочкой.
— Без гримас, — прорычал он.
— Да пожалуйста, — сказала она, — я просто стараюсь быть вежливой.
Ни слова не сказав, он исчез с нашими документами в пограничной будке. Мы ждем.
Никого не видно. Ни одного солдата. Ни одной машины. Возможно, они перекрыли за нами движение.
Мы ждем.
— Тогда, в Польше, — сказала мама, — мы почти всегда слышали австрийский говор — по радио, от эсэсовцев и солдат вермахта, иногда саксонский, но чаще всего австрийский — плавный, распевный говор с примесью грубостей, непристойностей…
Ждем пять минут. Десять минут. Двенадцать минут. Со стороны ГДР прикатил польский автомобиль, салон забит, багажник на крыше загружен до отказа. Семью из Варшавы стал досматривать другой пограничник. Мы видели, как родители с двумя дочерьми все вытаскивали, распаковывали, снова запаковывали, загружали. Им разрешили проехать. Из Польши пришли еще две машины. Им махнули, чтоб ехали мимо нас. Зато мы не отрезаны от мира. Я осознала это с облегчением.
— Эй! Вы слышите? Будьте так любезны, подойдите еще раз! — Мама помахала из машины солдату ГДР.
Никакой реакции.
— Я просто хочу узнать, сколько вы нас здесь продержите?
Он направился в будку мимо от нашей машины.
Мы ждем.
Мы ждем.
— Все, я выхожу.
— Нет, пожалуйста, перестань.
— А если я хочу в туалет? Что они тогда сделают?
— Ничего особенного. Просто заставят нас ждать еще дольше.
Это убедило мою мать. Она осталась на месте.
Затем кто-то подошел. Другой человек. Выше чином, судя по форме.
— Наши паспорта у него?
— Да, по-моему, да. Только не говори ему ничего.
— А что сказать? Поблагодарить?
Молча, не глядя на нас, он протянул мне документы. Я взяла.
— Мои права тоже там? — Она уже завела машину.
Я пролистала ее паспорт.
— Да, на месте.
Быстрым, отрывистым движением пятерни он отправил нас прочь.
Можно продолжить путь.
— Ну, видишь, все нормально.
Кончиками пальцев мама тронула — как поцеловала — маленькую фотографию, наклеенную ею на приборную панель. Мой отец. Уже отмеченный смертью. Рак желудка. С тлеющей сигаретой в руке.
Между тем стемнело, мама обогнала какие-то трехколесные грузовички. Мы условились поменяться через час.
— Можешь пока отдохнуть. Дорога свободна.
— Хорошо.
— Откинь спинку сиденья.
— Ладно.
— Тогда он появился перед нашей машиной точно так же. Стоять! Немедленно остановитесь! В форме НСКК. Направил пистолет на Пауля. Я была на последних месяцах беременности и сидела рядом… Ты видела? Там написано: Пренцлау. Мы действительно так близко от Берлина?
— Нет, еще километров сто.
Я знала эту историю. Мои родители и бабушка осенью сорок четвертого года на грузовике, который отец выменял на черном рынке за водку, окольными путями, через Бескиды, бежали от нацистов, в свою очередь увозивших от Красной армии жен, детей и награбленные ценности на запад, в безопасное место. Около Дзедзице после долгого объезда они наткнулись на дорожный патруль. Вдруг их окружили солдаты вермахта и эсэсовцы. Полно машин, куча людей. Партия и армия занимались конфискацией транспортных средств.
— Паулю пришлось выйти. «Сохраняйте спокойствие». Но он не возвращался.
Его отвели в барак. Там находились офицеры вермахта и СС в кожаных шинелях защитного цвета, с «мертвой головой» на фуражках. Две женщины-еврейки сидели в кабине грузовика. Оглядывались вокруг, и их тоже все видели. Под брезентом несколько чемоданов, детская коляска, матрацы, пеленки, одеяла, сушеный горох и консервы, водка, железная печка, велосипед. Просто жилой автомобиль, забитый ценностями, необходимыми для выживания в лесах.
У отца были при себе документы: транспорт военного назначения, приказ высшего командования. Все фальшивое. На заказ ему сшили в Польше высокие черные сапоги, брюки вроде галифе, вдобавок оливково-буро-зеленую тужурку. Отца при его росте можно было принять в этой одежде за важную птицу в штатском.
— Мы ждали и ждали.
Скоро они придут. Пауль арестован, возможно, уже расстрелян, и ясно, что произойдет с женщинами. Всего в двадцати километрах находится немецкий концлагерь Освенцим-Биркенау.
Мама закрыла окно со своей стороны.
— Бог ты мой, как воняют эти «траби»! Ну так вот, я с огромным животом спускаюсь с подножки и прямиком туда. Внутри ждет народ. И эсэсовцы. Допрашивают Пауля. Перед ним низенький столик. Встаю рядом с Паулем, вываливаю круглый живот на столик и закатываю истерику. Фюрер хочет детей, а меня, немецкую мать, вот-вот рожу, здесь задерживают!
Им разрешили проехать. Но эсэсовцы забрали у отца документы на автомобиль. То есть ему пришлось одному возвращаться на пустом грузовике, опять проехать через все контрольные посты до Кракова, а из Кракова по другой окольной дороге туда, где он оставил двух женщин ожидать его в страхе и ужасе.
— Браунау? Там на табличке было написано: Браунау. Быть не может!
Конечно, не может. Бернау под Берлином. Затем поворот на Пренцлау. А что теперь? Берлинская кольцевая автодорога. В какую же нам сторону? Влево — к Франкфурту-на-Одере, его мы проезжали на пути в Польшу. Значит, ни в коем случае не влево. Указатель направо — Берлин-Панков.
— В Берлин — это всегда правильно, — сказала мама.
— Но Панков — район Восточного Берлина, — ответила я. — Должен быть съезд на Росток. Там и надо свернуть.
В голове появилась тяжесть. Со мной так бывает, когда мама рассказывает о тех временах.
— Что мы забыли в Ростоке? Нет, глупости, — сказала она. — В Берлин, едем в Берлин, а уж оттуда до Гамбурга.
Все их истории похожи: начинаются с жутких страхов, но всегда хорошо заканчиваются. Конечно. Они ведь выжили. Но для меня в этих историях скрывалось нечто такое, что невольно вызывало свинцовое оцепенение, смертельную апатию.
— Кстати, теперь моя очередь садиться за руль, — сказала я. — Твой час давным-давно закончился.
Ночь совсем темная.
— Где мне, по-твоему, здесь остановиться?
Вопрос действительно сложный.
— Только не сворачивай на Панков. Оставайся на Берлинском кольце, — успела сказать я, прежде чем мои отяжелевшие веки сомкнулись.
Проснулась я от вони и грохота «траби». Они вдруг окружили нас, словно мыши слона. Мне почудилось, будто мы прямо посреди ГДР.
— Остановись! Пожалуйста, остановись сейчас же. Мы заблудились.
Она притормозила у обочины, мы поспешно поменялись местами. Я поехала дальше, медленно, чуть ли не уткнувшись носом в лобовое стекло. Проплывающие мимо указатели ничего мне не говорили. Мюленбек. Понятия не имею. Вандлиц. Бог весть. Ораниенбург. Мы спорили. Снова вроде бы промелькнула надпись «Берлин». Но точно я не разглядела.
— Сворачивай туда, — упорствовала она. — Поверь, Берлин — это правильно. А Росток — нет, он вообще далеко на севере.
И я свернула. Мы вдруг снова оказались одни на большом участке дороги. Все эти «траби» от нас отстали. И вдруг табличка. Контрольно-пропускной пункт Хайлигензе, и за плавным поворотом я увидела, как в ярком свете прожекторов словно из-под земли вырастают две огромные вышки КПП, перекрывая все четыре дорожных полосы.
— Это в ГДР? — прошептала рядом со мной мама.
Впереди было еще километра два. Не знаю. Я резко крутанула руль, через разделительную полосу с высокой травой рванула на встречную и огромным усилием заставила себя тихо поехать в обратном направлении. Колени тряслись, мокрые от пота руки скользили по рулю. Я ожидала сзади пулеметных залпов, сирен оперативной группы. Посмотрела на часы: половина двенадцатого ночи. Я снова на Берлинской кольцевой. Мы обе молчали, все еще в испуге из-за моего дикого маневра и в ожидании дальнейших событий.
— Ты все сделала правильно, — заговорила мама через некоторое время и коснулась ладонью моей руки.
Показался поворот на Росток. Затем, спустя вечность, указатель на Витшток. Я поняла, где мы находимся. Едем в сторону Гамбурга. А я тем временем упекла нас с мамой в одиночные камеры «штази». Нас допрашивают по отдельности, и я через стекло вижу, как она ругается на офицера госбезопасности, отводя душу за пережитые прежде унижения. Это бы только продлило наш арест, позвонить мне бы не позволили, к тому же завтра начинаются выходные. И в постпредстве никого не найдешь.
На транзитной трассе движения почти не было. Половина второго ночи. Любая машина из тех, чьи фары появлялись в зеркале заднего вида и ослепляли меня, могла принадлежать Национальной народной армии — сейчас они обгонят и остановят нас.
— Не бойся, — сказала мама. — Ничего уже не случится. Нам просто повезло. Они нас не видели.
Мы обе рассмеялись и, смеясь, утирали слезы радости.
— Нам вообще везет. Ты же помнишь, — продолжала она, и я поняла, разумеется, что мама имеет в виду, хотя меня при этом не было.
В восьмидесятом году мои родители на годовщину свадьбы отправились в Берлин, причем в первый и последний раз оказались в восточной его части. «Возвращение спустя тридцать семь лет туда, где развертывались события тех дней, — писал отец на фирменной почтовой бумаге отеля „Савой“, — снова наполнило нас потрясающим чувством свободы, которого вы, рожденные на воле, просто не можете ощущать».
А события тех дней развертывались по другую сторону. Бывшая штаб-квартира нацистов находилась на территории Восточного Берлина. На пропускном пункте «Фридрихштрассе» родители прошли мимо кассы, не обратив внимания на принудительный обмен валюты. Попросту об этом позабыли, а никто из служащих и не заметил. Только оказавшись на улице в Восточном Берлине, они поняли, что остались без гэдээровских денег, но отец решил не возвращаться. Это бы только привело к ненужным хлопотам. Он обратился к девушке, которая показалась ему симпатичной, рассказал о возникшем затруднении, и та охотно его выручила.
Дорога непрерывной прямой стрелой уходила в темную ночь. Мама припасла для нас польское печенье и воду. А я прокручивала перед глазами ту сцену. Ужас все еще отдавался во мне нескончаемым эхом. Как я круто разворачиваю большой лимузин и в свете прожекторов огромного гэдээровского КПП через полосу зеленых насаждений выскакиваю на встречную. То место напоминало ворота в неприступную тюрьму. Контрольно-пропускной пункт Хайлигензе был мне неизвестен. Что там могло произойти? Раз мы все это время находимся на территории ГДР, то оттуда, значит, мы попали бы на Запад, в западную часть Берлина. И я поняла, что навлекла на нас подозрения.
Около двух часов ночи мы прибыли на границу в Царентин, отсюда до ФРГ — считанные метры. Постовой ГДР проверил наши документы, отдал их своему коллеге, который тут же исчез с ними в будке, и велел отогнать машину в ангар. Мне пришлось выйти. И маме тоже. Открыть багажник. Скомандовали всё выгрузить: чемоданы, инструменты, знак аварийной остановки, корзину для пикника, резервную канистру, домкрат, запасное колесо. Какой-то огромной ложкой, подвешенной к своду ангара, они водили туда-сюда под днищем машины. Мне было приказано сложить спинку заднего сиденья. Я сказала, что не знаю, как это делается. Солдат полез в салон, стал дергать ремни и ручки.
— Не поломайте мне машину, — сказала мама. — Это мой автомобиль. Моя дочь не сможет поставить сиденья на место, а от меня вы этого точно не дождетесь. Я уже не так молода.
Такое из уст моей матери можно было услышать только в создавшейся ситуации.
Солдат прекратил разбирать по частям наш автомобиль, взглянул только на содержимое ящика для перчаток, после чего я снова смогла укладываться. Около четырех часов утра мы увидели в свете уличных фонарей раскинувшееся впереди озеро Аусенальстер. Мы были в Гамбурге.
Я подозревала, что этой проверкой мы были обязаны моему паническому развороту.
— Они не стали утруждать себя погоней, — сказала я. — Две полоумные бабы на машине с гамбургскими номерами. Просто предупредили пограничные пункты.
Но у мамы нашлось другое объяснение тому, что мы обе спаслись.
— Твой отец. Не веришь? Взгляни-ка на меня. Нас выручил твой отец.
И она тронула кончиками пальцев его фотографию.
Уве Кольбе
ТАБУ
© Перевод А. Егоршев
Как это часто случалось в моей жизни, инициатива и на сей раз исходила не от меня.
Исходила она от писателя Ф. Тогда ему было шестьдесят, и ради иных из нас он мог двигать горы; в данном случае он сделал это ради меня. Хотя, в конце концов, я сам подал заявление — отпечатал его на машинке, как допускалось, в свободной форме и отнес на почту, — мне эта идея не пришла бы в голову, по крайней мере, в ту пору. И вот я сидел на широкой деревянной скамье в вестибюле импозантного с виду здания, поглядывая на двери двух служебных помещений; обе находились слева от меня и были закрыты. Чуть раньше я постучал в одну из них, вошел, назвал себя и сказал, что хотел бы «получить мой паспорт». Просто так, не отрепетировав фразу перед зеркалом, сказал, что хотел бы получить «мой паспорт». Я действительно сказал; «мой». Неслыханная дерзость! «Что вам здесь нужно», — резко спросила одна из двух женщин, в костюме и голубой блузке. Очевидно, она меня не слушала и, когда я повторил свое пожелание отчасти другими словами, наморщила лоб, произнесла раздраженно «ага» и «так-так», осведомилась, как меня зовут, порылась в выдвижных ящиках железного шкафа и объявила, что паспорта у них нет. После чего посоветовала пойти туда, куда я обратился с просьбой выдать такой документ: «ага», «вот-вот» — в Главное управление издательствами и книготорговлей. На что я, не раздумывая, ответил, что не пойду. «Меня известили, что паспорт находится здесь», — сказал я и добавил, что готов ждать до тех пор, пока мне паспорт не выдадут на руки или не скажут со всей определенностью, что его здесь нет. «Не можете ли вы это выяснить?» — спросил я под конец. И сидел теперь на темной тяжелой деревянной скамье, прислушиваясь к громкому биению своего сердца в шелестящей тишине просторного вестибюля Министерства культуры ГДР, что располагалось на берлинской площади Молькенмаркт.
Через три четверти часа произошел какой-то сдвиг. Одна из двух дверей отворилась, одна из двух женщин вышла и прокричала, глядя перед собой, что паспорт находится «на коллегии министерства». Эту новость я расценил как положительную. Спустя еще полчаса по широкой, монументальной лестнице сошла третья женщина и спросила, по какому я делу. Я терпеливо объяснил все еще раз, завершив тираду словами о том, что паспорт находится «на коллегии министерства» и что, следовательно, он имеется в наличии. «Вот поэтому, — сказал я, — я здесь сижу и жду». — «С чего вы взяли?» — вскинулась она. И тут же выпалила: «Ждите!» Что прозвучало скорее как: «Не дождетесь!» Спустя еще десять минут опять возникло движение: двери то открывались, то закрывались. Меня позвали. И положили передо мной синий паспорт с фотографией, которую я послал вместе с заявлением. Указали страницу, где я должен был расписаться, и я расписался. Когда я выходил из здания, меня бросало то в жар, то в холод, и казалось, что я одержал победу. Я еще раз заглянул в паспорт. Виза давала право на разовый выезд за границу до двадцатого апреля 1982 года включительно и была проставлена восьмого апреля. Вот и все, что касается мнимого отсутствия паспорта, прозвучало у меня в голове. На календаре было двадцатое апреля. Из телефонной будки я позвонил Ф. Он спросил, не расценю ли я его заботу как неприятно отеческую, если он проводит меня в Западный Берлин. Я ответил отрицательно, и мы договорились встретиться через полчаса, ровно в полдень, на Фридрихштрассе, у «дворца слез».
Тому, кто бывал в Берлине до падения Стены, было знакомо это понятие, а зачастую — и само место. Тот, кто приезжал в Берлин после падения Стены, как правило, слышал о нем впервые. Ему приходилось объяснять, что это такое, а может быть, и показывать этот «дворец». Вкупе с вокзалом Фридрихштрассе и одноименным КПП «дворец слез» представлял собой пуп Берлина — в те годы, когда город был разделен. А это значило, что пупом он был отнюдь не для всех. Строго говоря, он лишь свидетельствовал об определенных процессах в странном, не для всех в равной степени ощутимом, для многих вообще недоступном организме, вписанном в организм разделенного города — точнее, в организм городов, которые хоть и напоминали сиамских близнецов, однако обычно воспринимались их жителями по обе стороны Стены абсолютно отделенными друг от друга. Такими они и являлись в реальности. «Дворец слез» был неприметно раскрывающимся цветочком на серо-белом рубце, который в остальном зримо и грубо свидетельствовал о продолжающейся вивисекции городского организма. Можно было жить как в Западном, так и в Восточном Берлине, воспринимая «дворец слез» лишь как отвлеченное понятие. Надо полагать, что многие жители Западного Берлина вовсе не знали этого красивого словосочетания.
С архитектурной точки зрения «дворец слез» удался на славу: внешне ничто не говорило о его назначении. Проектировщики отказались следовать требованиям функциональности, которые вытекали из во многом тогда извращенной, но теоретически еще высоко ценимой баухаусовской традиции. Имя зданию дал народ. И как всегда, попал в точку. Здесь мы плакали, расставаясь с родственниками, которым надлежало вернуться в западную часть города до полуночи. Вернее, плакали не мы, потому что наши родственники заезжали и выезжали в основном через Злой Мост — КПП Борнхольмерштрассе, но еще и потому не мы, что мальчонка, которым я был тогда, и не думал плакать. Плакала моя мать. Правда, с годами плач сменился комментариями, точнее, ворчанием и брюзжанием: обстоятельства, по мнению матери, редко благоприятствовали визитам, времени для встреч отводилось маловато, атмосфера свиданий оставляла желать лучшего, подарки были стандартными, слишком дешевыми или малочисленными, иногда с обоими этими изъянами, а иногда вообще не имели никакой ценности, ибо приобретались явно без настроения и качеством не отличались. Речь о кофе, шоколаде и прочих «деликатесах». Мне было важно получить — если собиравшиеся в дорогу родственники не жадничали — еще одну игрушечную машинку. Плакало же перед «дворцом слез» немало людей.
Мы встретились с Ф., как и условились, у входа. Мне было двадцать четыре года, Стена стояла уже более двадцати лет, столько же времени действовали связанные с ней правила перехода границы. И вот теперь я мог впервые пересечь границу, полностью сознавая предстоящее событие. По обычным меркам я был для этого довольно молод и прежде не сталкивался с властными структурами системы. В тот момент это представлялось и безумием, и чудом.
Мы спустились по широкой лестнице к контрольно-пропускным турникетам цвета картона, нехитрой кухонной мебели и автомобилей «трабант», стараясь держаться левой стороны — поближе к проходу с надписью «Дипломаты и командированные», где никакой очереди не наблюдалось. Да, согласно узаконенной номенклатуре, мы были командированными. И уже менее чем через полминуты находились за чертой проверки документов — в пространстве с разветвленной сетью туннелей, выходов и переходов. Царил легкий полумрак. Немощность света усиливало ощущение лабиринта. Пестро одетые люди спускались по лестницам, торопились подняться наверх, ждали. Офицер погранслужбы стоял у колонны в позе наблюдателя — вероятно, для того, чтобы чеканным выражением лица показать: пройдя контроль и очутившись здесь, внутри зала из стекла и стали, человек еще не покинул суверенную территорию ГДР.
Идя рядом с Ф., я одолевал лестницу за лестницей, пока мы не оказались на платформе надземки, где уже толпилось много народа. Ноги мои онемели. Уши ничего не слышали. Я стоял — но как бы не на своих ногах. Колени зависли где-то между мною и платформой. В грудной клетке ухал молот. Глаза колотило о стенки глазниц. Мне было жарко. Или то был озноб? Мне ничего не хотелось, меня просто не существовало. И все-таки я стоял там, а Ф. находился рядом со мной. Я не видел его, и мы не разговаривали — я только ощущал его присутствие. На кого еще я мог опереться? Люди на платформе, наверное, что-то говорили. Иностранцы — на своих языках. На киоске было написано «Интершоп», кто-то там, по всей видимости, что-то покупал. С рук свисали пластиковые пакеты; тогда я еще называл их пластмассовыми. В руках пенсионерок были сумки — их я и сегодня так называю. Пенсионерки стояли маленькими серыми группками и молчали. За моей спиной возвышалась стальная стена, отделяющая восточно-берлинскую платформу надземки. На этой платформе мне уже не раз доводилось стоять. Теперь же меня обволакивал шум Запада. Я спросил себя, почему раньше никогда не слышал этого шума, ожидая в тупике станции Фридрихштрассе на другой — восточной — стороне поезд восточной надземки, который отходил только в восточном направлении.
И вот я стоял в нескольких метрах от того места, на платформе западной надземки, и ждал поезда, который мог отправиться только в западном направлении. Напротив находился перрон, к которому прибывали поезда дальнего следования. По нему тянулась длинная белая полоса, назначение которой было мне известно по рассказам бывалых пассажиров. Пока пограничники с собаками досматривали и обнюхивали внутри и снаружи прибывшие с Востока и следовавшие в Западный Берлин (или далее) поезда, выясняя, не захотелось ли какому-нибудь восточному немцу попасть на Запад этим путем, все пассажиры должны были находиться на перроне по другую сторону белой линии. На галерее западного фронтона я увидел силуэт эсэсовца, принадлежащий гэдээровскому пограничнику. Его задача заключалась в том, чтобы окриком призвать к порядку любого пассажира, решившего шагнуть через белую линию раньше, чем на то будет дано разрешение. Большая кобура на ремне сбоку говорила о том, какие меры к нарушителям он мог применить сверх означенной.
Как я сумел увидеть и запомнить все это, мне, склонившемуся с ручкой над листом бумаги, до сих пор неясно. Может быть, на первый переход границы наложились воспоминания о десятках последующих переходов, все впечатления, все словесные образы, что возникали в сознании под натиском реальности? Но это не так. Я пишу и не могу не признать, что никогда в своей жизни не был более внимательным, чем в тот день, хотя в глазах у меня мелькали тени, непрестанно застилая зрение черной пеленой. И это при том, что осязание мое отключилось — импульсы внешнего мира блокировались какой-то ржавой, неподвижной преградой. Грудь моя содрогалась, сердце бешено колотилось, по лицу градом катился пот, от меня наверняка исходил нехороший запах — я словно находился в преисподней, которая была, похоже, только моей, незаметно окружала меня и низводила чуть ли не до бестелесности с той минуты, как мы ступили на, казалось бы, незыблемую твердь этого вокзала. Вот-вот, стучала в голове мысль, вот-вот они придут и заберут тебя. Вот-вот придут и заберут. Я видел, как они поднимались по лестнице — трое статных, плечистых парней в форме, видел, как сильные руки тянуться, чтобы схватить меня… Ничего не произошло.
Выше я употребил выражения «словесные образы» и «под натиском реальности». Но в тот момент все было совсем не так. Во мне звучали иные слова. Они вспыхнули с инфернальной силой и не желали гаснуть, они не были беззвучной мыслью — это был крик, раздавшийся у меня внутри: «Не может быть!» Имелось в виду не мое положение в тот момент, не мое бытие, передвинутое всего лишь на несколько метров за стальную стену — передвинутое паспортом, какого у обычного гражданина ГДР не было даже в чистом виде, а тем более с могущественным штемпелем на одной из первых страниц: «Действителен на территории всех государств и Западного Берлина» и с визой на выезд. Выделенное прописными буквами, это слово было решающим. Синяя книжица давала право на выезд — как разовый, так и многократный. О въезде, тем более повторном, не говорилось ничего. Сегодня я бы сказал: то было разрешение на выход из тюрьмы. Тогда я этого не знал, и не оценил бы это таким образом, и не сказал бы так. Тогда я еще не созрел для того, чтобы выразиться так, как я это сделал немного позже. В то время, передвинутый на десяток метров, я оказался вне реальности. Когда я теперь пишу это, одновременно перечитывая написанное, у меня уже зарождаются сомнения в правильности употребления слова «реальность». Монета достоинством в «действительность» тоже не входила в прорезь «однорукого бандита», который реагировал на правильное словоупотребление, с дребезгом отсыпая выигрыш. Что же означал потаенный вопль: «Не может быть!»?
Не произошло никакой подмены понятий, и я, замечу вскользь, никогда еще, сочиняя что-нибудь и перечитывая написанное, не задавался таким вопросом. Я лишь сменил сторону и сегодня сказал то, что тогда беззвучно родилось в бессознательном: я попал на другую сторону мира. Не с Востока на Запад. Не из социализма в капитализм. Бред сивой кобылы! Это был не вокзал со сводом из грязной стали и стекла, то есть то, что я видел, слышал и вдыхал, и не рубеж между «непримиримо противостоящими друг другу» мировыми системами. Это было то и только то, что произошло со мной, с моей… личностью. Все, чем я только что был, утратило силу после внезапного, стремительного преодоления дистанции в несколько метров. Похоже, я был в трансе, находясь в Министерстве культуры, потому что мне только теперь вспомнилось, что, вручив паспорт, пожелали мне на прощание дамы уже более дружественным тоном — они пожелали мне доброго пути. Это был добрый путь длиной в несколько метров, а потом путь до пятой станции надземки — в вагонах, которые внутри, снаружи и по запаху оказались такими же, как привычные, восточноберлинские.
До сих пор этот драматический эффект не поддавался ни описанию, ни объяснению. Его можно было лишь обозначить, и для этого имелось только одно, магическое слово — табу. И вот утратило силу табу, о существовании которого я до сего дня не догадывался. Разумеется, оно не имело отношения к обществу. Табу было во мне. Как оно попало туда — этим вопросом я задался только сегодня, когда назвал его по имени. Как оно смогло перехитрить молодого, критически настроенного, голодного, отчаянного, умного парня? Как могло так ловко замаскироваться, так искусно угнездиться в нем? Оно походило на вирус — тихий, затаившийся, ждущий своего часа… Это было табу в состоянии спячки. Двадцатого апреля 1982 года, между двенадцатью и двадцатью четырьмя часами, пришло его время. Оно пробудилось, достало из укромного места конверт, который лежал там последние двадцать с лишком лет, с тринадцатого августа 1961 года, открыло его, прочитало вложенное предписание и тотчас же все уничтожило, а затем претворило информацию в действие, в момент своего триумфа — и неизбежного крушения. Стоя на платформе западно-берлинской городской железной дороги, под крышей вокзала Фридрихштрассе, я чувствовал, как исчезает нечто такое, о чьем многолетнем существовании я не подозревал.
Субстанцией, на которой оно могло произрастать, было хранимое в семье молчание. Здесь мне бы не хватило дыхания описать, а тем более точно истолковать то молчание. Думаю, людям, пожившим достаточно в XX веке, оно в общих чертах знакомо; молодым же я хотел бы обрисовать его в нескольких словах. В большинстве немецких семей молчание коренилось в истории нацистской Германии: ее возвышение и крушение происходили при их пассивном или активном участии. В принципе это было молчание над могилами. Это было присутствие убийц и убитых в лице дедушек, бабушек, отцов, соседей. Это было всеприсутствие гигантского молчания: например, в Берлине, в пресловутой столице Пруссии и Германии — в моем случае в Восточном Берлине, где рев социалистических танковых парадов делал молчание все более упорным. Когда дети нацистов стали в советской оккупационной зоне социалистами или попутчиками, питая надежды и испытывая страхи посреди всего послевоенного ужаса, в них раскрылась яма, в которую они сбросили свой родной язык и свои представления об отечестве. Потом замки защелкнулись, яма исчезла, и они родили нас — детей, для которых у них не было ни полноценного, материнского языка, ни по-отцовски заботливого отечества. То, что они нам показывали, а порой — я вижу это из окон сегодняшнего дня — чуть ли не агрессивно демонстрировали, было молчанием. Они предъявляли его как нечто очевидное (говорю я сегодня), однако мы, маленькие кретины, мы, бездумные ублюдки, не могли воспринимать его тем зрением, каким они наделили нас. Причем я вовсе не уверен, что они были способны на что-нибудь, кроме молчания.
Мысль заклинило. Я не знаю, как выразиться яснее. Я пишу: ты, смехотворное табу, услышанное однажды, услышанное сегодня в грохоте его столкновения с застойным, полным и пошлым молчанием. О том, что Стена была белой там, где обрезала концы восточноберлинских улиц. Что за ней была только теле- и радиострана с «Лесси», «Звездным патрулем», Миком Джаггером, Юлианой Бартель и Удо Линденбергом («А вы грезите о рок-фестивале на Александерплац с „Роллинг стоунз“ и какой-нибудь группой из Москвы»). Что за ней в защиту мира догола раздевались только хиппи и что там, конечно, были империализм, бедность, войны, преступность. А перед Стеной — мы, выстроенные в ряд товарищи из картона, и — чтобы всю жизнь ни шагу из строя, никаких альтернатив. Что социализм в своем убожестве являлся следствием немецкой катастрофы. Одним именем моего табу было Смирение: смирение с тем, что ты смирился. Другое же имя расшифровывалось примерно так: сознательное участие в борьбе за изменение общественного устройства. Мы ведь заглядывали не только в труды Маркса и сочинения Хайнера Мюллера, но и в то, что было нарисовано воображением Платона, Мора, Кампанеллы. Мы знали, что живем в «Прекрасном новом мире», и все же долго, очень долго шли в одной упряжи с конягой из «Скотного двора», который комментировал изменения в принципах руководимого обер-боровом общества, покачивая головой и призывая себя работать с еще большей энергией.
И вот я внезапно оказался — ах! — на другой стороне мира, по ту сторону Правды и Лжи. Что мне еще пришлось увидеть в тот день, за двенадцать часов, вырезанных из моей жизни, прожитых как исключение из нее, — это уже другая история. Толчок был дан, я падал, я летел, у меня и теперь не находится слова, чтобы точно передать характер движения, которым я отрывался от железных правил, устоев и канонов. Ф. не удалось бы удержать меня, да он этого и не хотел. Еще до того, как мы попрощались, он успел сказать, что хотя и поручился за меня властям ГДР, но с пониманием воспринял бы мое желание остаться на Западе.
Я не понял его. Он говорил не на моем языке. Одним из имен табу была Надежда. Надежда молодого орангутана на то, что его зоосад превратится в Эдем, благодатный уголок земли, если он, орангутан, станет достаточно громко кричать и давать прутьям своей клетки все новые и новые названия. Что-то вроде рая, может быть, без трогательного соседства льва с ягненком, может быть, без невинности всех и вся — в общем, поскромнее. Табу еще действовало, я по-прежнему стоял, так и не обретя дара речи.
К платформе подошел состав надземки. Мы вошли в вагон. Поезд тронулся. С тыльной стороны он обогнул Шарите, где когда-то меня родила моя мать.
Ханс-Ульрих Трайхель
МОЯ ГРАНИЦА — ПОДОКОННИК
© Перевод М. Зоркая
1
А у меня границей был подоконник, где стояла свеча для Восточной зоны. Свечи были красные, опоясанная надписями вроде: «Свет для той стороны» или «На три части — никогда!» Я часто сидел у окна со свечой, разглядывал надписи и глядел в ту сторону. Окно выходило во двор, где сохранился хлев и еще голубятня. Хлев был пуст, забит какой-то рухлядью. Но внутри все равно пахло животными. Иногда я заглядывал туда, чтобы вдохнуть этот запах.
Где-то там, за хлевом и соседским садом, усаженным высокими елками, была та сторона. Направление верное, это родители мне специально пояснили, когда я спросил, отчего свеча смотрит на двор. Оттого, мол, что там Восток, где живут мои дядья и тетки, мои двоюродные братья и сестры, которых я если и знал, так только по фотографиям и рассказам родителей. Я садился поближе к свече и глядел на Восток, а свеча горела для дядьев и теток, для двоюродных братьев и сестер, для дяди Густава и тети Кете, для дяди Вальтера и тети Марты, для Хайнца и Гретхен, для Мирко и Лолиты. Особенно для Лолиты. Из сестер она была самая красивая. Старше меня, уже взрослая девушка, почти на всех фотографиях одетая в волнующе узкие свитерки. На Востоке у меня было еще много других теток и дядьев, двоюродных братьев и сестер, там жила почти вся родня, только вот имена я позабыл.
На Востоке встает солнце — так меня учили в школе, а потому было не очень логично светить в ту сторону. Но все равно меня радовало, что зимой эта свечка стоит на подоконнике и что во всей Германии, или хотя бы во всей Северной Германии, на подоконниках стоят свечки и туда светят, хотя я не строил себе иллюзий насчет того, как далеко доходит свет. Он не достигал и двора, уж не говоря о соседском саде и тем более — о той стороне. Однако ее свет окрылял мою фантазию, и я воображал, как оно там, как живут на той стороне дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные. Разумеется, там встает солнце, но одновременно там царит вечная тьма. И в самые темные ночи дядя Вальтер, и тетя Марта, и все остальные тоже видят свет, который горит на нашем подоконнике, и видят, наверное, мое лицо, освещенное свечой, мое круглое, бледное и пухлое детское лицо, обращенное в северогерманскую ночь и в сторону Восточной зоны.
Для меня никто не ставит свечу на окошко, для меня не горит свет, я ведь и живу на Западе, а солнце встает на Востоке, на Западе оно ближе к зениту. Для меня не горит свет, я всего-то бледный и пухлый ребенок. Зато каждый год в декабре к нам приходила посылка со штолленом, дрезденским рождественским кексом. Восток благодарил за свет в ту сторону, а может — выражал сочувствие моему пухлому детскому лицу. На открытке, которая прилагалась к посылке, дядя Вальтер, тетя Марта, Хайнц и Грета, Мирко и Лолита желали нам счастливого Рождества. Иногда счастливого Рождества нам желали и другие люди, имена я позабыл, а запомнил главным образом упаковочную бумагу и картонную коробку, и бечевку я тоже запомнил. Упаковочная бумага — шершавая, с опилками — отдавала бедностью, отдавала границей между зонами, и бечевка тоже, и даже наклейка с адресом.
А вот кекс — нет. Рождественский кекс тянул на несколько кило, «и на тот год останется» — это мамины слова, кекс был огромен, как исполинский каравай, как целый окорок, ну или почти как целый. Его укладывали на буфет и не взрезали несколько дней или, может, несколько недель. «Штоллену еще надо отлежаться», — говорила мама, и отец вторил ее словам. Родители выражали свое почтение рождественскому кексу, и я тоже испытывал почтение. Главным образом к тому, что рождественский кекс должен еще отлежаться. Рождественский кекс, видимо, перенапрягся, произвел тяжелейшую работу, выполнил и перевыполнил норму. Он вобрал в себя весь изюм, и весь марципан, и весь миндаль Дрездена, Саксонии, Востока вообще. И вот рождественский кекс изнемог, ведь он такой большой, и грузный, и полный. Теперь он отлеживается на буфете, и взрезать его никто не решится.
Я бы с удовольствием отведал рождественского кекса. Но следовало ждать, следовало иметь терпение, «на три части — никогда», — огорченно размышлял я при виде кекса на буфете и каждый год, послюнявив палец, раз-другой уворовывал чуточку сахарной пудры или выковыривал изюминку. И каждый год я боялся, что мое воровство раскроется. Те места, где не хватало сахарной пудры, были видны явно, даже явственно, каждый день я их замечал, как и те места, где не хватало изюминок: зияющие раны, кратеры в кексовом теле. Почти чудо, что меня не поймали, не заперли в подвале, со стыдом и позором не выгнали за посягательство на рождественский кекс.
2
Но вот однажды в декабре вместо рождественского кекса пришла телеграмма из Зёммерды: умер дядя Вальтер. Дядя Вальтер — мамин старший брат, у нее было много старших братьев и несколько сестер, общим счетом тринадцать, а мама — предпоследняя из всех. Она решила поехать на похороны, чтобы попрощаться со старшим братом и поддержать тетю Марту. И отправилась со мною одним, без отца, который не мог бросить дом и магазин, да и вообще не испытывал особого желания ехать на похороны, тем более — на ту сторону и в Восточную зону. Меня поразило, что туда вообще можно попасть, хотя это оказалось вполне реальным. Смерть близкого родственника позволяла подать ходатайство, и ходатайство моей матери было удовлетворено.
Я радовался поездке, потому что она давала возможность получить собственный заграничный паспорт. Еще я радовался штемпелям при въезде и выезде, я рассчитывал на несметное множество штемпелей, которые мне поставят на границе. Спасения не будет от этих штемпелей, я привезу из поездки в Восточную зону паспорт, весь забитый штемпелями от начала и до конца! Но вышло иначе: мне выдали не паспорт, а анкету с фотографией, с моим круглолицым портретом, и на обратном пути анкету у меня забрали. Я вернулся домой без штемпелей, будто никогда и не бывал в Восточной зоне и в Зёммерде тоже не бывал никогда. Будто я не стоял у могилы дяди Вальтера на кладбище Зёммерды.
Правда, у могилы дяди Вальтера я так и так не стоял, во время похорон я оставался с другими детьми у дяди Вальтера на дворе, принадлежавшем отныне одной тете Марте — до тех пор, пока его не отобрали. А тогда двор, еще не отобранный у тети Марты, являлся целью моей первой автомобильной поездки на ту сторону. Мы въехали туда через Мариенборн, мама дрожащими руками вела машину через всякие контрольные посты, и я до сих пор удивляюсь, что это вообще оказалось осуществимым. Смерть дяди Вальтера дала такую возможность, хотя дядя Вальтер был простой человек, крестьянин, а может, кузнец, точно не припомню. Но я помню, как неподалеку от въезда в Зёммерду наш голубой «опель-рекорд» свернул на участок дяди Вальтера и тети Марты, где мама и тетя Марта бросились друг другу в объятия. Они не виделись с войны, а теперь вот дядя Вальтер умер. На похороны я не пошел, а остался дома со всеми другими детьми — двоюродными братьями и сестрами и троюродными братьями и сестрами, — поскольку они еще были маленькие, а не взрослые, как Лолита или Франц. Мне бы познакомиться с кузиной Лолитой, но ее там не оказалось, она тем временем переехала в Восточный Берлин, как и кузен Франц, он тоже жил в Восточном Берлине и беспробудно пил, о чем мне мама рассказала на обратном пути. Лолита же, напротив, не пила, а была замужем за большим чином в Национальной народной армии, за таким большим чином, что ему не разрешили поехать на похороны собственного тестя, а его жене не разрешили поехать на похороны родного отца. Не разрешили оттого, что они вступили бы в западные контакты, причем западными контактами являлись моя мама и в некотором смысле я. Если бы не западные контакты, оба они запросто могли приехать на похороны дяди Вальтера, а так мы с мамой оказались виноваты, что родная дочь не может похоронить отца. «Уж проще было запретить нам въезд», — сказала тогда мама тете Марте и в слезах снова бросилась ей на шею, ведь мама винила себя за такое злосчастье, ведь это она являлась западным контактом, и, наверное, данная ситуация примерно соответствовала тому, что следовало понимать под словами «на три части».
Обратный путь из Зёммерды я не помню, да и саму Зёммерду припоминаю смутно. Поля, дома, кусты. Проселочная дорога. Магазин с вывеской: «Предприятие государственной торговли». Может, мы побывали вовсе и не в Зёммерде, а близ Зёммерды, я этого не исключаю, потому что такой крошечной, какой мне показалась тогда Зёммерда, она быть не могла. Зато я очень хорошо запомнил, как с одной из двоюродных или троюродных сестер, которая была на голову выше меня и уже в переходном возрасте, во время похорон дяди Вальтера играл в игру, состоявшую, по сути, в том, что мы лепили друг другу пощечины до тех пор, пока у меня не запылали щеки и я чуть не расплакался. Вот была тупейшая игра, и почему-то у меня одного полыхали щеки и я один был на грани слез, хотя старался лупить кузину по щекам так же сильно, как она лупила меня. Будь я на годок-другой постарше, так сумел бы отбиться, и задним числом я порой думаю, что надо было залезть ей под свитер или еще куда, вот бы и у нее щеки загорелись, но тогда я этого не знал.
3
Моя граница была в Штеглице, на четвертом этаже торгового центра под названием «Форум Штеглиц». Я жил совсем рядом, так что в известном смысле от меня было лишь несколько метров до Восточной зоны и соответственно до ГДР. В «Форум Штеглиц» я и без того ходил за покупками, покупал книги, продукты, одежду, там размещалось туристическое бюро, переговорный пункт и что-то вроде рынка — овощи, рыба, мясо. Даже палатку, где жарили рыбу, и ту можно было отыскать. Рыбу в торговом центре я ел редко, зато регулярно поднимался на третий этаж в нотный магазин, где бренчал на выставленных пианино и электропианино. Но когда меня тянуло в Восточный Берлин, в ГДР, в «На три части — никогда!» и прочее, то мне всего-то и надо было покинуть нотный магазин, подняться по эскалатору еще на этаж выше и зайти в агентство по оформлению гостевых и туристических поездок в ГДР.
По сути, я и теперь не могу взять в толк, как это в «Форуме Штеглиц» могло размещаться подобное агентство. Ведь это агентство являлось до некоторой степени территорией ГДР. Прямо посреди западного общества потребления. Между обувью «Такк» и книжным магазином «Монтанус». Однако там был доподлинный Восток. Вовсе и не обязательно ехать на Фридрихштрассе и унижаться во «дворце слез» перед гэдээровскими пограничниками. То же самое можно устроить в «Форуме Штеглиц». И даже насладиться запахом печально известного чистящего средства «Вофасепт». Ни к чему из Шёнефельда лететь в Рим авиакомпанией «Интерфлюг», чтобы, гуляя под пальмами и меж колонн, убедиться, как от тебя несет ароматом именно этого чистящего средства. Всего-то и надо заглянуть в агентство по оформлению гостевых и туристических поездок в ГДР, а это любой житель Штеглица мог осуществить очень быстро и между делом.
Нет, посещение агентства в «Форуме Штеглиц» вовсе не принуждало к посещению Восточного Берлина или ГДР. Даже заявление заполнять не требовалось. Достаточно было предъявить на входе удостоверение личности и получить анкету для однодневной визы в Восточный Берлин, приобретя таким образом неограниченное право находиться в приемной агентства по оформлению гостевых и туристических поездок. Никто не проверял, сдана анкета или нет. Ведь можно и передумать. Анкета ни к чему не обязывала. Можешь сидеть тут с утра до вечера, овеянный дыханием истории. Ледяным, замечу, дыханием. Дыханием бюрократии тоталитарного госсоциализма. Дыханием «штази». Дыханием приказа: «Стрелять!» Или дыханием «На три части — никогда», доносившимся сюда с Запада. Можешь выдохнуть его струей в лицо гэдээровскому служащему, отдавая анкету для визы. А у кого не было сильной аллергии на ГДР, тот мог воспользоваться пребыванием в агентстве для меланхолических мечтаний, как я и делал порой. Тогда мне вспоминалось Руппинское озеро, где я однажды побывал, и подгнившие деревянные мостки, ивы на озерном берегу, облака и ветер, булыжная мостовая в Нойруппине, аптека Фонтане, летняя жара, проселки и аистово гнездо.
4
— С сегодняшней точки зрения сам факт открытия агентства по оформлению гостевых и туристических поездок в «Форуме Штеглиц» кажется свидетельством упадка. Конечно, на любом обычном для Западного Берлина пустыре, какие остались еще с войны и использовались для торговли подержанными автомобилями, могли выстроить для агентства истинно гэдээровский барак. Крашеный в грязновато-зеленый или в бежевый цвет. Как микроавтобусы фирмы «Баркас», которые утром привозили служащих в «Форум Штеглиц», а вечером увозили. Я их видел десятки раз. Но ГДР явно не хотела больше строить бараки. Во всяком случае, в Штеглице. Ни грязновато-зеленые, ни бежевые. ГДР хотела в «Форум Штеглиц». Социализм, который хочет в «Форум Штеглиц», сам отнимает у себя последние силы. До старости ему не дожить. Так бы я думал, будь я тогда посмышленее. Но смышленым-то я не был. Сознаюсь, я думал главным образом о своих кузинах. Особенно о Лолите.
Томас Бруссиг
НАБЛЮДЕНИЕ
© Перевод А. Кацура
Готов рассказать, каким мне виделось тогдашнее положение. Как Вы знаете, свершить великий подвиг мне было предначертано судьбою. Само собой, во всех моих деяниях крылся особый, тайный смысл — смысл, остававшийся пока не проясненным. Но не подлежало сомнению: рано или поздно придет пора, и все обнаружится. Я окажусь замешанным в планы некоего человека, меня переведут в ничем не примечательное место и принудят делать вещи, недостойные суперагента. Некто всесильный и всеведующий, некто, чей письменный стол заставлен телефонами, некто, в чьих руках сходятся все нити, непременно даст знать, когда, по его усмотрению, пробьет мой час. Единственное, что требовалось во всем этом спектакле от меня, — терпеливо выжидать, играть свою роль и не подавать виду, что я матерый первоклассный шпион. Герою сей повести, заручившемуся лишь терпением и безграничной поддержкой с моей стороны, были уготованы настоящие испытания, и чем суровее и унизительнее, тем многозначительнее рисовалась его миссия в моих глазах. Еще вопросы? Вдобавок я, человек не шибко информированный, навострился жить в тенетах неопределенности и намеков. Хватало того, что мне и ему (будь он хоть самим министром Мильке) было известно: я — параграф особый, и каких бы катавасий ни пришлось теперь претерпеть, всё это — явление временное. На меня имеют виды, и происходящее со мной есть камешки одной мозаики, которые не сегодня завтра сложатся в картину и наполнятся смыслом. Какое-то чувство подсказывало: я в надежных руках. Главное действовать по предписанию, а что сверх того — не по моей части. Я надумал затаиться, и покамест все возложенное на меня оказывалось, таким образом, делом не моего ума и расчетов. Потому-то никакого вреда от меня не исходило. Не я вторгался в чужие дома, похищал, преследовал, вселял неуверенность и страх. Я — только выжидал.
Однажды ноябрьским утром в семь часов раздался звонок в дверь. Из домофона послышался взволнованный голос Ойле: мол, с сегодняшнего дня новое задание, и я немедленно должен пойти с ним. В точности таким и представлялся моему воображению этот судьбоносный день — промозглая погода, дождь, внеплановая пустяшная операция. Ойле усадил меня в машину и погнал в центр. По пути мы не разговаривали, но кто почитывает романы или смотрел «Невидимый прицел» с Арнимом Мюллер-Шталем, знает: в подобных случаях говорят мало, а то и вовсе молчат. Ойле приехал на Шплиттермаркт и остановился перед ООО «УЗИМЕКС», где занимались внешней торговлей. Через минуту вышел Раймунд и присоединился к нам. Точнее сказать, старик Раймунд, лихой онанист-пофигист, зачинщик путешествий на Луну. В чем дело? Неужто розыгрыш? Какого черта он к нам подсел? Следует ли знать Ойле, что мы знакомы? Или проверка на прочность? (Как-таки поведет себя наш самый многообещающий талант, если устроить ему очную ставку с давним приятелем, да еще при свидетелях?) Сначала я просто таращился в окно, лихорадочно анализируя ситуацию. Я: внешне — сама невозмутимость и равнодушие, внутри — напряженная работа мысли и предельная собранность. Из такого парня в один прекрасный день обязательно выйдет толк!
Ойле завел мотор и выехал на Лейпцигерштрассе. Мы приближались к Чекпойнт-Чарли. Так я и думал: сейчас мне вручат конверт формата А4 и попросят тщательно ознакомиться с документами. На все про все дадут полчаса. Потом я получу поддельный паспорт — с новым именем! — и последние устные инструкции. Уже перед самым КПП быстро обернусь, и мне с безопасного расстояния покажут прощальный «Рот Фронт». Я, в точности как Тэдди во время тюремной прогулки, отвечу тем же, незаметно подняв сжатый кулак. А если не отвечу сейчас, то уж как пить дать — в последующей киноверсии событий.
Но мы свернули не налево к Чекпойнт-Чарли, а направо на Фридрихштрассе. Значит, везут к вокзалу Фридрихштрассе, соображал я. Там сходятся поезда западной и восточной железных дорог, и, по слухам, якобы существует потайной люк для агентов, этакая неприметная дверца; никем не охраняемая, но крепко-накрепко закрытая, за ней — пыльный проход, ведущий из подземной части вокзала прямо на улицу. Стало быть, это правда, вертелось в голове, ведь сегодня меня перебросят через этот коридор на Запад, ключик от роковой дверцы у Ойле в бардачке, и совсем скоро я уже сяду в метро или электричку, которые с интервалом в десять минут несутся под городом и полосой смерти. К чему лукавить, я был по-настоящему взволнован.
Коли зашла речь о Фридрихштрассе, мистер Кицельштайн, хочу Вам наконец-то поведать, как еще восемнадцатилетним юнцом я, терзаемый эротическими фантазиями, чаял всеми фибрами приблизиться к запретному Западу, как желал его: почувствовать, понюхать, услышать, пощупать. Я не торчал у Бранденбургских ворот — оттуда до Запада целых сто двадцать метров, — нет, я сидел, скрючившись, на корточках в шахте метро, и всякий раз, когда внизу проезжал поезд, расстояние между мной и Западом сокращалось до ничтожных четырех метров… Я часами куковал на вентиляционных решетках, ясное дело, по нужде, навеянной эротическими фантазиями, которые захлестнули меня после первого знакомства с каталогом «Квелле». Тогда однокласснику стукнуло восемнадцать, грандиозная тусовка и все дела, и вдруг в его хате этот кирпич: восемьсот страниц, четырехкрасочная печать на глянцевой бумаге или вроде того. Так это — Запад? Выходит, там все как в «Квелле»? Или есть разница? Акустические системы! Велосипеды! Фотоаппараты! Запад открылся вдруг совсем с другой стороны! Да они могут все! Разумеется, с точки зрения истории превосходство социализма является бесспорным, но велосипеды с двадцатью одной скоростью есть только в каталоге «Квелле»! Нежданно-негаданно я проникся к Западу нешуточным благоговением и говорил о нем исключительно шепотом. С той минуты я твердо верил, что в западной сети и нигде больше частота тока действительно равняется пятидесяти герцам. Я упорно не врубался в шуточку Отто Ваалкеса, когда мужчина приходит с половинкой жареной курицы к ветеринару и спрашивает, насколько велики ее шансы. После изучения «Квелле» я и впрямь полагал, что на Западе ветеринару ничего не стоит исцелить полкурицы, так чтобы она снова закудахтала и снесла еще целую прорву западных яиц. Но велосипеды и фотоаппараты — все это казалось ничтожным в сравнении с тем, что явилось моему взору на страничках, посвященных нижнему белью. Западные женщины! Ах, вот вы какие? И вы разгуливаете там! Невероятно! Эти светящиеся улыбкой лица! Эти кокетливо ниспадающие пряди волос! А какие фигуры! Какая кожа! Какие обворожительные взгляды! О ресницах уж и говорить нечего! Блеск! Фантастика! Да просто улет! Я разомлел не на шутку. Мой дух дал слабину. Всем существом меня влекло к ним, к этим чертовски прекрасным западным дивам. Мало того что на вечеринке я так и не нашел в себе силы оторвать глаз от женского белья и в довершении ко всему тайком выдрал четыре листа — тут-то впервые и вышла на свет Божий моя тяга к злодейству, — мне тем паче захотелось приблизиться к этим созданиям, приблизиться настолько, чтобы уловить запах их духов, их парфюмерию, услышать, как они хрустят чипсами. Но каким образом, скажите, искать близости с западными женщинами, если ты на Востоке? Близости самой что ни на есть настоящей, чтоб ближе некуда? Конечно, на Фридрихштрассе, над метро. Нас отделяли друг от друга четыре метра. Правда, я не видел Ее, но у меня имелось четыре листа, бережно хранимые в целлофановых папочках. Я часами просиживал на решетке вентиляционной шахты и всякий раз, заслышав внизу стук колес, бросал исполненный томления взгляд на красоток с вырванных страниц каталога, будучи твердо уверен, что поезд, который в этот момент несется подо мной, просто битком набит только такими. Мои обоняние и слух работали на полную катушку: быть может, вместе со сквозняком до меня и долетит пусть самое жиденькое облачко туалетной воды, быть может, нечаянно отворится какая-нибудь форточка, через которую ароматы западной женщины ударят мне в нос аккурат с ее кожи. А то и — как знать, раз форточка все равно открыта, — не разольется ли среди всего этого грохота самый неподдельный смех западной женщины? Помимо очевидного сходства с красотками из моих папочек у пассажирок подземки, как пить дать, имелись таинственные точки «G», о которых слагали легенды. И все это подо мной в каких-нибудь ничтожных четырех метрах! Полный отпад! Если бы я уже тогда был таким прожженным извращенцем, каким стал всего через пару лет, я бы изнасиловал вентиляционную решетку. Но у восемнадцатилетних еще имеются крупицы совести. Уж поверьте на слово: клянусь, я никогда не лежал посреди Фридрихштрассе и никогда не трахался с решеткой.
Так вот, Ойле, Раймунд и я свернули на Фридрихштрассе и взяли курс на вокзал, оставляя позади места моих юношеских страданий, молчаливых свидетелей нарождающейся тоски. Признаюсь, я немного раскис от сантиментов. К тому же и впрямь ожидал, что буду заброшен на Запад через роковую дверцу и уже через несколько минут окажусь в самом распрекрасном цветнике из каталога «Квелле», в самой гуще женщин с точками «G» и тех, кто позирует фотографам с резиновым членом во рту… Вот это перспективы! Какая поэзия!
Но и вокзал Фридрихштрассе остался позади. Что-о-о? А как же шпионский триллер! Как же квеллевские женщины? Или мы направляемся к другому пограничному пункту? Впереди еще два КПП: один на Инвалиденштрассе, другой на Шоссештрассе, то бишь той, что является продолжением Фридрихштрассе.
Увы, тачка повернула направо на Вильгельма Пика, и все мои мечты о десанте в радужный мир обратились в прах. Через двести метров Ойле обернулся, прижался к обочине, заглушил мотор и, вручив каждому планшет, бумагу и карандаш, закурил.
— Так, — сказал он, выпустив струю дыма, — а теперь наблюдайте.
Какого черта? Какого? Что происходит? На что тут смотреть? О чем он?
— Да тут все как всегда, — немного растерянно промямлил я.
— И тем не менее продолжаем вести наблюдение — сказал он, — и записывать.
Так сидели мы часами, молчали и записывали все, что происходило на наших глазах. Как правило, не происходило ничего. Но речь о другом. Я знал, проверяли и по этой статье: способен ли человек выносить скуку. Я уже отказался от Нобелевки, вознамеревшись стать миссионером истории; теперь мне безропотно предстояло явить стоическое терпение. Ведь был же какой-то смысл в том, что мы несколько недель кряду торчали перед этим домом, в той деятельности, вернее, бездеятельности, от которой сдали бы нервы даже у буддийских монахов. Раймунд часто ворчал: мол, все так скучно и бессмысленно, только я улавливал в его жалобах притворство и желание подточить мою силу воли. Эти двое были хитры, но и я не уступал им ни на йоту; короче, я не поддавался на провокации и продолжал добросовестно вести наблюдение, покуда Ойле и Раймунд препирались друг с другом.
— Какого дьявола мы тут высиживаем? На кой мы тут втроем…
— Наблюдение — дело важное! Преступник — так, к примеру, гласит основное правило криминалистики — всегда невольно возвращается на место преступления.
— Ну и что с того?
— Это научно доказано. Поэтому вести наблюдение чрезвычайно важно.
— Пусть так! Но где оно, скажите на милость, это преступление!
— Или представь себе, что в один прекрасный день ты наткнешься на микрофиши генерального секретаря НАТО, — Ойле запнулся, быстро поправился. — Нет, дурацкий пример. — И заговорил о другом, но я насторожился. Ойле, очевидно, сболтнул лишнее. А что, если он нечаянно обмолвился о моем настоящем задании? Иначе с какой стати переводить разговор? Но что он имел в виду? Что за микрофиши! Почему мне ничего о них не известно? Или это опять связано с вещами, о которых персоне вроде меня много знать не положено? Микрофиши — может, это рыбы, очень маленькие рыбки? Такие крохотули, что их и разглядеть-то можно только под микроскопом? Следовательно, микрорыбки натовского генсека… Вот это да! И рано или поздно наступит день, когда именно мне будет поручено их раздобыть? Каково, а? Как же заполучить ампулу с микрорыбками генерального секретаря НАТО? И для чего они понадобились нашим? А вдруг, обладая нужной генетической информацией, они клонируют из ДНК второго генсека? Двойника? Потом пошлют в Брюссель, и тот благодаря своему командному положению вынудит НАТО капитулировать? Какой хитроумный план! Вся Европа в одночасье станет красной, а заодно получит в нагрузку и Северную Америку! И никакого кровопролития! Для этого мне и предстоит достать микрофиши, без которых не создать стопроцентного двойника? Возможно ли это? Стоит ли принимать за чистую монету? Разумеется, если на то пошло: я твердо верил в искусственного человека. А чего Вы еще хотели? В конце концов, я жил в городе, через который тянулась полоса смерти, и не вдоль какой-нибудь речушки, а через самый натуральный, густонаселенный центр. Как тут не верить, если я сам видел ее? И ведь под этой полосой изо дня в день точно по расписанию мчались поезда подземки. Как тут не верить, если я собственными ушами слышал стук колес (и ловил ртом западный ветер)? Сколь мрачной должна быть фантазия, чтобы остаться только таковой? Кому по силам провести смертоносную границу в самом центре нормально развивающегося города, тому по силам все, а уж сделать человека в сравнении с этим — проще пареной репы, только бы мне раздобыть необходимых микрорыбок. Ребята в секретном бункере ждут ампулу; остальное — дело считанных дней, и ни одного убитого, во славу гуманизма и т. п., а во время парада Победы на Бродвее я буду стоять на трибуне для почетных гостей и махать, моим именем назовут улицы, я попаду на первые страницы газет…
В конце дня записи сверялись. Так мы проходили школу наблюдения.
Объектом нашего внимания оказался мужчина, которому я дал на вид лет тридцать. Коренастый, жилистый, с этакой интеллигентной черепушкой. Настоящего имени его мы не знали и, послушавшись Ойле, стали кликать его Гарпуном. Откуда сие жуткое прозвище? Или мы ведем наблюдение за террористом, который с помощью этой штуковины вершил свое безобразное дело? Вот, значит, на какую участь обрекал себя юный барабанщик наших дней, принося на заклание свою серенькую жизнь? Пробуравленный гарпуном — не слишком ли? Не хочу казаться трусом, но мне становилось не по себе при мысли о том, как я болтаюсь на шампуре, проткнутый насквозь. Подобная перспектива несколько ослабила мой дух самопожертвования; моя беззаветная преданность, таким образом, представилась бы уже отнюдь не столь беззаветной. А может, Гарпун — обыкновенная метафора? Имелась ли тут какая-нибудь связь со все более обостряющейся классовой борьбой? Или с обострениями иного рода? А может, Гарпун — наконечник того самого копья, которое направлено супротив государственного и общественного порядка социалистического общества? Бельмо на глазу? Источник вечных мук? Я не спрашивал. Я знал свое место. Все прояснилось в один прекрасный день, когда мы получили задание «подчистить» почтовый ящик Гарпуна. Ойле не хотел разглашать взаправдашнее имя нашего клиента и только хихикал: поглядим, слабо ли вам самим его выяснить! К нашему юмору, хи-хи, нужно тоже еще попривыкнуть! Мы с Раймундом направились к ящикам и уткнулись во Фреда Армбрустера. Значит, это и есть Гарпун. Я стоял на стреме, Раймунд выуживал почту.
— Ну и что? — спросил Ойле, когда мы снова сидели в машине.
— Ничего. Пара рождественских открыток, одно письмо, — отчитался Раймунд.
— Письмо? А что в письме?
Ойле вскрыл конверт, закатил глаза и через полминуты протянул бумагу мне.
— Ты можешь это прочитать?
Я попытал счастья.
— Ну и? — нетерпеливо спросил Ойле. — Что-нибудь там есть?
— А что должно быть?
— Что-нибудь интересненькое. Иногда пишут, где можно достать билеты.
— Нет, ничего такого.
— Раз мне даже посчастливилось попасть на Петера Маффая и Мэри энд Горди, — гордо заявил Ойле.
— Про билеты ничего не сказано.
— Все равно сфотографировать. И открытки тоже, с обеих сторон. — Он вручил мне фотоаппарат. Я исполнил свой долг. — Вам следует проделать все хотя бы раз.
Ойле с трудом вложил письмо обратно в разорванный конверт и велел Раймунду отнести почту назад. Несколько дней спустя мы уже оценивали качество фотографий, обсуждали недостатки и вынимали очередную порцию из почтового ящика Фреда Армбрустера. Ойле засек время, его было в обрез, но фотографии получились удачные. Нам больше никогда не пришлось ходить за почтой, как выражался лейтенант.
Через две недели наблюдения Раймунд поинтересовался, почему, собственно, мы следим за Гарпуном.
Ойле вздохнул.
— Посмотрите направо, — сказал он. — Где мы стоим?
— На Вильгельма Пика.
— Верно. А что мы видим здесь, на углу.
— Детскую библиотеку.
— Верно. А если посмотреть прямо, примерно в ста метрах, на левой стороне улицы, что ты там видишь?
— Постоянное представительство ФРГ.
— Неверно. До него двести пятьдесят метров. Что ты видишь в ста метрах?
— Молодежный клуб.
— Так точно. А что по всей левой стороне?
— ???
— Так что же там?
— Дома?
— Ну, наконец-то! А как ты думаешь, сколько лет этим домам?
— Да это новостройки. Самое большее три-четыре года.
И пошло-поехало. Старший лейтенант Мартин Ойлерт: «Мы делаем все для наших людей, у них есть детская библиотека, молодежный клуб и новые квартиры, но тем не менее среди нас, так сказать, в нашей среде, к сожалению, все еще имеются отдельные элементы, настроенные против существующего порядка и нарушающие принципы человеческого общежития. О таких приходится проявлять заботу». В присутствии Раймунда люди почему-то говорили начистоту, и если Ойле такое нес, значит, и впрямь так думал. Высший пилотаж! Рассуждать подобным образом пристало дружинникам на образцово-показательных детских площадках; у нас такие замечательные качели и такая замечательная шведская стенка, и детки так замечательно играют, вот только Уве еще иногда не слушается и толкает других в песок. Ойле глядит на новые дома, отстроенные самое большее три-четыре года назад и продолжает: «И вообще, кому взбрело в голову поселить в таких классных хатах весь этот сброд. Они ведь и не подозревают, как хорошо им живется». От подобных дум у Ойле портилось настроение. Мир представал во всей своей скверне.
— А что Гарпун натворил? — спросил Раймунд. — Или хотел натворить?
— Не знаю, — ответил Ойле. — Почем мне знать? Да и не все ли равно! Речь не о нем, а о вас! Вам нужно учиться, учиться отчитываться о своих наблюдениях в письменной форме, причем, так сказать, на новом языке. И пока не научимся, будем тут торчать.
— Значит, все дело только в языке? — растерялся я.
— А в чем же еще! — отчеканил Ойле.
В самый первый день наблюдения, через десять минут после того, как Ойле сказал: «А теперь наблюдайте», — случилось так, что из дома вышла женщина. У меня вспотели ладони. Что же теперь? Как писать? Некая дама? Женская особа? Лицо женского пола? Или рода? Женское создание? Существо? Просто она? А вдруг все-таки госпожа? Как пишут «Из дома вышла женщина», если работают на «штази»? Вышла из дома? Или из пятиэтажного здания? Или покинула объект наблюдения? Вступила на улицу Вильгельма Пика? А время, насколько важно время? Какие допустимы отклонения? Достаточно ли «около половины девятого» или надобно с точностью до минуты? А может, нечто среднее? Или вообще обойтись без времени? Давать ли словесный портрет? Как она выглядит? Во что одета? Производит ли впечатление отдохнувшего человека? А как быть с подозрениями на яйцемолочное вегетарианство? Или опустить этот пункт вовсе?
В конце концов я записал: «жен. л. вышло на ул. хнс. 8:34».
Когда микрофиши попадут в мои сети, весь мир станет красным, а я знаменитым, эта запись найдет достойное место в выставочном зале Дома традиций (или Музея немецкой истории, а то и — как знать — в Музее Клауса Ультцшта), и экскурсоводы всякий раз будут бросать шутливое замечание: мол, каждый когда-то начинал. Вы разве не находите, что «жен. л. вышло на ул. хнс. 8:34» щедро приправлено честолюбием?
Когда очередной день обучения подходил к концу, мы сравнивали записи.
— Ну-ка, Раймунд, прочти! — говорил Ойле.
— Семь часов пятнадцать минут, занятие позиции на улице Вильгельма Пика в районе дома номер двести четыре.
— Клаус?
— Семь часов пятнадцать минут: дежурство с целью наблюдения за Гарпуном. Расположение: автостоянка на улице Вильгельма Пика перед домом номер двести четыре.
— Очень хорошо! Точная формулировка: дежурство с целью наблюдения за Гарпуном. Раймунд, в твоих писюльках нет смысла! Что значит «занятие позиции»? За чем ты наблюдаешь? За закатом солнца?
— За Гарпуном.
— Мотай на ус, Раймунд, мотай! Дальше.
— Десять часов сорок минут: Гарпун выходит из дома в сопровождении женщины, около тридцати пяти, плоскогрудая, ха-ха-ха…
И это первая запись после трех с половиной часов наблюдения. Да он целый день ждал, чтобы отпустить эту шуточку. И откуда такая дилетантская формулировка. Агенту «штази» ее не припишешь, во всяком случае, настоящему.
— Раймунд, не смейся так гадко! Дальше!
— …плоскогрудая, синие джинсы…
— Плоскогрудая! Сдалось тебе эта плоскогрудая! У нас тут не конкурс красоты! Если тебе так важно сообщить товарищам, что особа плоскогрудая, назови ее условно: Плоскодонка, или Доска. Раймунд, в последний раз предупреждаю, кончай так гадко смеяться! Мы здесь не в театре сатиры! Или захотелось провести опись гарпуньего мусорного ведра? Поглядим, кто тогда похихикает! Ты не первый счастливчик, кому придется выделывать кругаля на помойке!
Раймунд перевел дух.
— Значит, женщина, лет тридцати пяти, блю джинс, пальто цвета умбра…
— Ох уж мне эти цвета! У тебя с цветами сущая катастрофа! И что за «плютжинс», тут тебе, понимаешь, не Америка. Это называется брюки из синего тика. И пальто не цвета умбра, а цвета охры.
— Нет, умбра.
— Мы здесь не в Доме моды! Для служебного пользования в наше распоряжение предоставлен каталог из тридцати девяти стандартных цветов. Всего вы, разумеется, еще не можете знать. Умбры не существует! Этот цвет называется охра! Каким вы будете пользоваться ради своего личного удовольствия — ваше дело. — Ойле прикурил. — Если вы намерены, так сказать, стравливать товарищей на почве совершенно утопических цветов, у нас воцарится безнадежная неразбериха. Поясню на примере, всегда нужно пояснять на примере, так нас учили на курсах психологической беседы. Итак, представим, что вам поручено составить психологический портрет футбольной команды, допустим, «Баварии», поскольку им придется играть на еврокубок с парнями из ГДР. Понятное дело — потребуется тренировочные штаны противника, но заполучить его возможно только при условии, если цвет указан точно по каталогу. А ежели каждый будет рядить по-своему, то посеет среди товарищей настоящую смуту.
— Но для чего нам треники «Баварии»? — спросил Раймунд.
— Ну, положим… положим, для запасных игроков.
— Запасных?
— Да, тех, кто выходит на замену. Мы выпускаем на поле нашего человека в форме «Баварии», баварцы его не узнают… Хм, наверно, не самый удачный пример, но ты понимаешь, что я имею в виду, — пошел на попятный Ойле.
— Да и вообще, чего за ними следить, включил телевизор — и порядок, — заметил Раймунд.
— Вот именно этого я бы не советовал, — вставил я, улучив момент заработать лишние очки. — Как известно, в целях дезинформации, в том числе и нашего населения, противник внедряет электронные средства.
— Но ведь не в трикотажные же краски он их замешивает! — вспылил Раймунд.
— Не стоит недооценивать противника, тут надобно соблюдать осторожность, — заявил я и посмотрел на Ойле в надежде, что тот возьмет на себя роль судьи.
— Я же сказал, пример не особенно удачный, — уныло отговорился Ойле. Старший лейтенант не слыл чудаком, но за чудаческие речи я порешил с ним расквитаться. Иным требуется двадцать лет, чтобы рассуждать подобным образом.
Несмотря ни на что, ситуация представлялась предельно ясной: некто имел на меня виды, ведь какой-то же смысл крылся в наших, казалось бы, бессмысленных занятиях! Язык! Запасной игрок! Каталог цветов! Чушь невообразимая! За этим должен стоять план!
Ойле ежедневно читал свой протокол, а закончив, победоносно обводил нас взглядом.
— Так мне никогда не научиться, — говорил Раймунд.
— Только не дрейфь. Придет время… — отвечал Ойле, и было заметно, как мучительно довлело над ним бремя ответственности. — Я хочу сказать, за тем вы тут и сидите.
Вполне вероятно, это самое бремя ответственности и побуждало его открывать перед нами дверь в сокровищницу собственных наблюдений. Уже на обратном пути, почти каждый вечер, нам приходилось торчать на светофоре возле Фридрихштадтпаласта, и Ойле, проводя обзор местности, назидательно нас просвещал. Однажды он со вздохом изрек:
— Тут, было дело, мы тоже как-то застряли. Сраный дом прямо под носом, на другой стороне улицы — ларек с сардельками, а там, где сейчас пассаж, находилась большая стоянка. Глуши мотор без долгих проволочек. Думаю, когда-нибудь вы поймете всю прелесть такой парковки, понаблюдайте сперва пару недель…
— Так ведь уже понаблюдали, — заметил я.
— Ну, тогда пару месяцев, — зевнул Ойле. — А может, и лет.
Лотар Тролле
© Перевод А. Егоршев
ВОСПОМИНАНИЕ ОБ ОДНОМ ГОСУДАРСТВЕННОМ ОВОЩНОМ МАГАЗИНЧИКЕ, ИЛИ ПЕСНЬ О ПОТЕРЯННОМ РАЕ
Истинную / радость, делая покупки, я испытывал только / в государственном овощном магазинчике на аллее Клемента Готвальда, / ибо, входя в скромное помещение / с тремя банками красно-кочанной капусты, двумя бутылками малинового сиропа и одной банкой свеклы за стеклом витрины / возле филиала Городской ритуальной службы, / неизменно видел там перед или за прилавком кого-нибудь, кто помогал продавщице в работе. / Да, думал я тогда, это правильно, / что кто-нибудь постоянно помогает продавщице в работе, / ведь продавщицам надо непременно помогать, / особенно если продавщица трудится в государственном овощном магазине / и всю работу там ей приходится выполнять одной. /
Первым / из ряда радивых помощников / был замечен мною как-то в пятницу вечером / (я люблю ходить за покупками по пятницам после семи, / когда сутолоки в магазинах уже нет) / юноша лет шестнадцати, / он был так похож на продавщицу / (глубоко посаженные серо-голубые глаза, необычайно высокий лоб, узкое лицо с выступающими скулами), / что, несомненно, приходился ей меньшим братом, / на нем был светло-синий нейлоновый халат, / в котором я пару недель назад видел продавщицу, / и юноша этот подметал веником магазинчик, / а когда дошел до одного из задних углов, то спросил оттуда, / не нужно ли подмести пол и в складском помещении. / Да, подумал я тогда, это правильно, / что брат помогает своей сестре в работе, / ведь братья должны непременно помогать своим сестрам, / особенно если сестра трудится продавщицей и в пятницу вечером / ей нужно обязательно подмести магазинчик. /
В следующий вторник, / когда перед обедом, примерно в четверть двенадцатого, мне захотелось яблочного мусса, / и я пошел купить банку такого мусса в государственном магазинчике на аллее Клемента Готвальда, / то увидел там двух девочек, / лет двенадцати, не старше, / и столь же похожих на продавщицу, как и ее брат, / они стояли на стремянке перед полкой, / доставали из картонной коробки банки с зеленым горошком, ставили их на полку / и дружно захихикали, когда в магазинчик вошла женщина и уже с порога спросила, / есть ли зеленый горошек в банках. /
Да, подумал я тогда, это правильно, / что сестры помогают своей сестре в работе, / ведь сестры должны непременно помогать своим сестрам, / особенно если одна из сестер трудится продавщицей и утром во вторник / ей надо обязательно распаковать свежезавезенный товар. /
В следующую пятницу, / когда вечером, в начале восьмого, я пошел купить съестного на выходные, / то застал в магазинчике на аллее Клемента Готвальда мужчину лет тридцати / и принял бы его за жениха продавщицы, не будь у него на безымянном пальце обручального кольца / (у нее же я еще с месяц назад заметил кольцо на левой руке — знак того, что она помолвлена), / пока продавщица обслуживала меня (сколько помню, я хотел купить килограмм чеснока,/ но чеснока не было и потому пришлось купить репчатого лука), он ловко пронес сквозь тесный магазинчик штабель пустых ящиков из-под помидоров,/ зорко следя за тем, чтобы не запачкать белую рубашку, / и составил их перед витриной магазинчика на тротуар. /
Да, подумал я тогда, это правильно, / что деверь (кузен?) помогает своей невестке (кузине?) в работе, / ведь девери (кузены) должны непременно помогать своим невесткам (кузинам), / особенно если невестка (кузина) трудится продавщицей / и убирать из магазинчика порожнюю тару в пятницу вечером / приходится ей одной. /
Неделю спустя / (на сей раз мне требовалась к субботней отбивной банка зеленого горошка) я чуть не влетел в магазинчик (на часах было без десяти восемь) / и остановился перед прилавком в испуге: / за прилавком, возле открытой кассы, сидела какая-то девушка лет двадцати с короткой стрижкой, в красном джемпере / и, держа в руке стопку купюр, считала деньги, / а продавщица появилась в проеме задней двери только тогда, / когда я шагнул к полкам,/ чтобы взять банку горошка. / «Заплатить можете у меня», — призывно сказала она, / не выходя из дверного проема, / я же все еще не мог оторвать глаз от девушки за прилавком, / которая, отложив деньги в сторону, набрасывала на клочок бумаги цифры, / а когда я подошел к продавщице и, отсчитав одну марку восемьдесят пфеннигов, / сунул деньги в боковой карман ее нейлонового халата, / вдруг поднялась из-за прилавка и воскликнула: / «Слышь, я нашла семьдесят две марки, теперь все в ажуре!» /
Да, облегченно вздохнул я тогда, это правильно, / что сестра (подруга) помогает своей сестре (подруге) в работе, / ведь сестры (подруги) должны непременно помогать друг другу, / особенно если сестра (подруга) трудится продавщицей / и вечером по пятницам должна сдавать кассу. /
Когда в следующую пятницу вечером / я опять встретил в магазинчике младшего брата / (прическа у него была теперь короткая, и он явно прошел обряд помолвки), / то уже почти решил, что знаю эту семью: / вероятно, три сестры и брат — девушка, две девочки и юноша, причем девушка уже замужем, / и кто-нибудь из семьи заботится о том, / чтобы сестре в магазинчике всегда оказывалась помощь, / а если сестры и брат почему-либо не могут этого делать, / то на их месте оказывается одна из ее подруг. /
Да, порадовался я тогда, видеть подобные картины приятно, / сестры и братья (подруги, девери, кузены) помогают своей сестре (подруге, невестке, кузине), / братья и сестры, подруги, золовки, невестки, кузины должны непременно помогать своим сестрам, подругам, невесткам, золовкам, кузинам,/ особенно если сестра, подруга, невестка, золовка трудится продавщицей / и справляться с работой в магазине ей приходится одной. /
Но когда вчера в полдень, около половины первого,/ я, почувствовав голод, пошел в государственный овощной магазинчик на аллее Клемента Готвальда / купить банку горохового супа с нутряным салом, / то увидел там парня лет двадцати пяти, совершенно мне незнакомого, / (судя по всему, и не жениха, и неженатого), / он сидел на морозильном ларе возле входной двери и ел маленькой ложечкой мороженое из бумажного стаканчика, / он не встал, / когда продавщица бросила ему от двери складского помещения апельсин, / продолжая сидеть, поймал апельсин одной рукой, / продолжая сидеть, не сказал «спасибо», / когда продавщица подошла к прилавку и бросила ему оттуда нож, / продолжая сидеть, подхватил нож и начал аккуратно срезать кожуру с апельсина, / и даже когда чуть позже продавщица волокла через весь магазинчик полный ящик красно-кочанной капусты, / а затем с натугой поднимала его на прилавок, / он продолжал сидеть на ларе, отправляя в рот одну дольку апельсина за другой.
И тогда я понял, что ничего не понял, / что слишком рано радовался / (грезил я или бодрствовал?) / и что, бывая в государственном овощном магазинчике, надо быть готовым к гораздо более неприятным неожиданностям, / и даже теперь, ощутив пустоту в желудке и желая съесть банку зеленозерной фасоли с говядиной или чечевицы с окороком, / я не могу решиться сделать и шага к двери, / чувствуя при этом, что смертельно изголодался / по картофельному супу с сарделькой, по голубцам — непременно из банки… / Ахотстаньтеженаконецотменя!
В ГОРУ (ЧЕРЕЗ ГРАНИЦУ)
Ночью (в начале двенадцатого на А4 (примерно в трех километрах после съезда на Эйзенах-Вест) в кабине его Scania 420 LB, год выпуска…) (И ЧТО ЖЕ ТЫ ЧУВСТВОВАЛ, КОГДА ВЕЗ КОНТЕЙНЕР В ПЕРВЫЙ РАЗ? — КАЗАЛОСЬ, БУДТО ТАЩУ ЧЕРЕЗ ПОЛСТРАНЫ ЖИЛОЙ КВАРТАЛ. ОСОБЕННО СТРАШНО БЫЛО, КОГДА ДОРОГА ШЛА ПОД ГОРУ, ДУМАЛ, ТОРМОЗА ТОЧНО ОТКАЖУТ) (перед глазами у него — свет собственных фар и габаритные огни машины, которая (пойдя на обгон) прошла вперед и удаляется теперь все быстрее, и (в (левом) зеркале) огни машины, которая, уже минуты две-три следуя за ним, нагоняет его, и огни машин, что движутся по встречной полосе (сейчас та уходит далеко влево), а в ушах у него — (идущие снизу) гул мотора и шум от соприкосновения шин с мокрым асфальтом (прошло больше часа, как зарядил дождь)), ОН СМОТРИТ (хотя дорога на протяжении двенадцати с лишним километров идет в гору, он уже минут пять едет на последней передаче) теперь не на габаритные огни трейлера перед ним, а глядит (повернув голову (слегка) влево (по встречной полосе несутся в этот момент бок о бок (кто кого обгонит) два грузовика (их тени! (КАК ДВА БЫКА, ГОТОВЫХ РИНУТЬСЯ В БОЙ) на очертанья леска, на той стороне, сразу же за встречной полосой, думает (…), о чем, однако, он теперь (так как устремил взгляд сперва вперед, а затем (таким же движением головы) направо) больше не думает, а видит, что лесок (который чуть ли не примкнул к ограждению) — это ели, (напрягает зрение, ведь лесок должен вот-вот расступиться, и справа он сможет увидеть долину (с домами, группками стоящими вдоль улицы) (что там, справа внизу, он, по крайней мере, увидит огни)), и лесок справа от дороги действительно расступается, но он видит за дорогой лишь темень (дождь!), обращает, когда (через несколько мгновений) справа в поле зрения вновь врезается какая-то рощица, (легким поворотом головы) взгляд вперед, габаритные огни машины, которая долго шла пред ним, теперь удалились от него настолько, что он их в темноте уже почти не видит, зато вскоре различает перед собой (там, куда достает сноп света из фар) над полотном дороги щит с надписью, что до СЪЕЗДА НА ХЕРЛЕСХАУЗЕН еще 1000 метров (замечает, чуть скосив глаза (к левому зеркалу), что идущая следом за ним машина приблизилась к нему почти вплотную и через секунду-другую обгонит его, минует щит со стрелкой ВЫЕЗД ИЗ ХЕРЛЕСХАУЗЕНА и катит (преследуемый другим таким же) дальше — под струями дождя, в темень…
Анетта Пент
ЕЕ ГРАНИЦЫ
© Перевод Н. Солдатов
Граница I. О границах она знала не много, но важнейшие ей показали. Северная граница квартала: светофор рядом с магазином импортной мебели. Дальше нельзя, там уже шумит подъездная дорога к автобану. Граница на юге: гигантский пустырь, где скоро появится очередная новостройка, и туда тоже путь закрыт, там дымит запрещенная мусорная свалка, там на драных кушетках собираются подростки, бьют пустые бутылки о камни и бетонные обломки. Пограничная территория опасна, особенно для тех, кому семь лет и кто пока мало знает об окружающем мире: только то, что этот квартал находится в Кельне, а Кельн стоит на Рейне, а Рейнская область расположена в Германии, и еще то, что есть другие страны со своими границами, шлагбаумами, таможнями и паспортным контролем (на пути в Голландию, к морю, пограничник наклонится, мельком взглянет через заднее стекло на детей, прижавших к уху плеер, а рядом купальные принадлежности, надувные круги, сумка для пикника, — и пропускает машину), а одна из этих стран называется ГДР и тоже имеет границу. Очень строгую.
— Мои родители сюда оттуда, — сообщила ей Кристина с важным видом, им уже по девять, а граница, через которую оттуда перебрались сюда родители Кристины, — стена, это-то она знает, но не знает еще, что тут особенного — перелезть через стену, и чего этим хвастать? Она же не хвастается своими родителями, хотя те уж точно сделали много больше, нежели откуда-то сюда перелезли.
— Вообще, там не так уж плохо, правда? — начала она.
— То есть как? — растерялась Кристина.
— Они там хотят, чтоб все были равны, это ведь хорошо.
То ли она это читала, то ли слышала, то ли ее родители говорили, точно она не помнит. Примерно так: существуют разные способы поделить мир, а поделить его всем поровну — идея неглупая, как ей кажется, и они там так и сделали.
— Ну, не знаю, — сказала Кристина, чьи родители, по-видимому, рассказывали совсем другое, иначе зачем бы им лезть через стену.
А она уперлась: если раз и навсегда покончить с Кристининым хвастовством, то им и ссориться будет не с чего.
— Как же, — продолжала она, — ты ведь тоже за справедливость, а не так, чтобы одни были очень богатые, а остальные совсем бедные.
Тут Кристине, конечно, пришлось согласиться.
А она пошла в атаку:
— Может, твои-то родители больше хотели богатства, чем справедливости, потому и сбежали?
Кристина потеряла дар речи. Выскочила из беседки, которую родители построили за домом специально для нее и раскрасили в красные и желтые тона, тут подружки обычно встречались, а вот могли бы они иметь такое местечко для встречи в ГДР — неизвестно. Кристина ушла в дом, не предложив ей зайти на минутку, выпить сока, помириться, поговорить о чем-нибудь другом.
Но в этот день ни о чем другом не говорили.
Домой она вернулась, поболтавшись на улице, сбегав к магазину импортной мебели, посмотрев автобусное расписание и прикинув, как быстрее добраться до центра города, если б разрешили, — а отец ее уже ждет. Разговор предстоит серьезный, один из тех, когда смотрят друг другу в глаза и отвечают честно, она поняла это, как только увидела его лицо.
Ужин накрыт, даже масло уже на столе, хочется есть, но прежде — разговор, и отец сидит с прямой спиной, как на работе, и ждет.
— Звонила мама Кристины.
— Ну да, да, — пробормотала она, — мы тут немного поспорили…
Она плюхнулась на диван, встряхнув головой так, чтоб волосы хоть отчасти закрыли ей лицо.
— Думаю, нам есть о чем поговорить в связи с этим, — сказал отец.
— Кристина хвасталась… — вырвалось у нее. — Заявила, что ее родители, распрекрасные герои, смылись из ГДР, а я только-то и хотела сказать, что нечего тут лопаться от гордости, что и в ГДР все-таки есть хорошие идеи, ведь ты сам так говорил!
Отец вздохнул и умолк на минуту, подавленный неизбежностью объяснений, упрямством девятилетней дочери, невозможностью вместить в несколько предложений историю, которую пора истолковать ребенку.
Когда они, наконец, приступили к ужину, масло уже подтаяло. Теперь она знает, какой границей является та стена; знает, что родители Кристины рисковали жизнью, что не так-то просто разделить все поровну. Она все знает, но предпочла бы никогда не знать. До этой границы ей дела нет, так она решила.
Граница II. Десять лет спустя. Она идет вдоль стены — границы, разделяющей Белфаст. Сейчас она, пожалуй, знает о границах больше. Аттестат зрелости у нее в кармане, она теперь совершеннолетняя гражданка ФРГ и имеет право голосовать. А в ГДР так и не побывала. Там у нее ни родственников, ни друзей, ни связей. Зато пересекла множество других границ, со своим рюкзаком каталась туда и сюда на ночных поездах, на паромах, с четырьмя друзьями и тремя арбузами съездила на желтом «ситроене» во Францию, а арбузы-то как раз во Франции дешевле, раскладывала спальный мешок среди тосканских кипарисов, не спала ночи напролет на турбазах, где кишмя кишат комары, и в Швецию тоже съездила. А теперь хочет больше узнать об окружающем, о возможности мирного существования на земле, то есть о краевых зонах войны и мира.
— И в Европе идет война, — говорили ей друзья, с которыми она распевала песни во время Пасхального марша. — Например, в Северной Ирландии, там есть кому помочь.
Вот она и приехала, чтоб увидеть все своими глазами, но прежде всего — убедиться в примирении, ведь это слово столь дорого для нее.
Увидела она вот что: массивная бетонная стена, утыканная битым стеклом, в колючей проволоке, втиснута между жалкими, неотличимыми друг от друга улочками, бетонные домики плотно прижаты друг к другу, и только бордюр меняет цвет в зависимости от того, на территории какого политического лагеря расположен, а по транспарантам с лозунгами ненависти и по воинственным надписям на стенах домов и гаражей можно понять, на чьей стороне находишься.
— Была бы ты местная, так не гуляла бы здесь свободно, — заявил Шон, социальный работник из молодежного центра; как раз ему она собиралась помогать в деле примирения.
— Отчего?
— Да тебя б камнями забросали.
— Но ты-то гуляешь.
— Я на правильной стороне. А на ту сторону — ни-ни! Туда меня не затащишь! Мне пока жить не надоело. Люди сами ее построили и называют Стеной мира, — продолжал Шон. — В смысле: оставьте нас в покое. Нет, Стеной мира ее не назовешь. Стены вообще примирению не способствуют. Но она хотя бы мешает этим уродам устраивать между собой драки так часто, как они норовят. Да ты и сама знаешь, у вас в Германии похоже.
Пока она размышляла, является ли Стена в Берлине такой же Стеной мира, или все же тюремным забором, или необходимой защитой для лучшего общественного строя, или все стены надо попросту снести, или разрисовать яркими красками, или рисунки есть опять-таки попытка прикрыть варварство, и вообще удастся ли ей узнать в этом городе за стеной хоть что-нибудь о примирении, — пока она размышляла, невдалеке остановилась военная машина. Не услышав, как та подъехала, она испугалась, когда притворенные двери распахнулись и внутри оказались шестеро солдат с винтовками на коленях, один нагнулся вперед, но вылезать не стал. Она обернулась к Шону, тот исчез.
— Тебе чего здесь надо? — крикнул первый солдат.
— Я гуляю, — робко произнесла она, расслышав свой сильный акцент и осознав всю нелепость слова «гулять», которое пестрым конфетным фантиком порхало теперь между нею и солдатами. Гулять вдоль границы!
— Ты, малютка, найди себе для прогулок местечко получше, — крикнул солдат и ухмыльнулся другому, — мы тебе сейчас покажем.
Она вдруг почувствовала резко нарастающее возмущение: эта солдатня, эти выскочки в форме, считают свою затянувшуюся ирландскую войну самым главным событием в мире, а на нее смотрят как на глупую туристку и думают, что она вообще ничего не смыслит. Пасхальная прогулка вдоль границы — умереть с смеху! Стена в ее стране разделила весь мир на блоки, а эти ирландские солдатики о таком и не слыхивали. И она им объяснять ничего не собирается.
Она развернулась и пошла, не обернувшись и не взглянув на приземистый серый броневичок. Она чувствовала себя очень взрослой.
Граница III. Позади тринадцать лет, позади много границ. Она работает в Шотландии, преподает детям немецкий и немецкую историю, объясняет им, что столица Германии — Бонн, что не все немцы ездят на «БМВ» и что война давно закончилась. Некоторые дети ей не верят — они смотрят фильмы о войне, кричат: «Полундра, „спитфайры“!», и знакомы даже с гитлеровским приветствием. Выбрасывают правую руку вперед и вверх, пытаясь позлить ее, прикладывают два пальца к верхней губе, изображая гитлеровские усы, а она, конечно, злится, но не сильно.
В школу она едет по Шотландской низменности; в багажнике у нее сборники детских песенок на немецком — шотландцы с удовольствием распевают:
немецкие считалки («Эне, мене, минк, манк, пинк, панк») и рельефная карта Федеративной Республики. Можно пальцем провести по Альпам и погладить Шварцвальд. ГДР на карте имеет только два измерения, но это никому не мешает. Она постоянно рассказывает о Германии, но при этом никогда не чувствовала себя так далеко от дома. Бродяжка с легким немецким багажом. Без немецкого работы не найти. Мысли бродят у нее в голове: подвернись что-нибудь другое на длительный срок, она бы осталась здесь, запрятала бы просто свой багаж среди множества сараев, овчарен, зернохранилищ, разбросанных кругом в этом мирном захолустье, где коровьи лбы прикрыты длинными челками, а Англия кажется такой же далекой, как Европа. И если через несколько месяцев, или полгода, или даже через год к ней придут дети с гитлеровским приветствием, она, может, и не поймет, что это за жест.
И вот одним октябрьским утром она приезжает в школу, ставит машину, заходит в учительскую, и все разом поворачиваются к ней. Как странно, ведь по утрам ее коллеги обычно не слишком разговорчивы и сидят, уткнувшись в свои чашки с растворимым кофе (здесь его пьют с большим количеством молока и сахара, капуччино еще не изобрели, можно собрать этикетки с банок «Нескафе», отправить их и получить в подарок кружку). Они и сейчас молчат, радостно смотрят на нее, чего-то ожидая.
— Что случилось?
Один коллега всплеснул руками, будто она выиграла приз.
— Как ты себя чувствуешь после эдакой ночки?
Она растерянно стоит посреди учительской. Ночь она провела у себя в снятой комнате, читала, а потом крепко заснула, как обычно: работа, поездки через зеленые равнины, чувства к новой родине приятно утомляли ее; иногда по вечерам она за кухонным столом пила пиво с хозяином, но не в этот раз.
— Что случилось? — повторила она. — Я не понимаю, чего вы все так на меня уставились… what’s up for God’s sake!
Шепот, перерастая в недоверчивый смех, пронесся по учительской; кто-то из коллег постучал по столу.
— Она не знает… еще не слышала… можете себе такое представить?..
— Милая, твоя страна свободна.
— Свобода победила.
— Стены больше нет.
Неожиданно они умолкли в ожидании ее ответа. А она подумала, что это шутка. Все сговорились.
— История не допускает шуток, — заявила она гордо и ушла, оставив всех в полном молчании.
Она идет к себе в класс, ей нужно работать.
Инго Шульце
ЕЩЕ ОДНА ИСТОРИЯ
© Перевод А. Кряжимская
Он ни за что не отправился бы в это железнодорожное путешествие, если бы в воскресенье был прямой рейс из Будапешта в Берлин. По крайней мере, так он сказал Каталин К., венгерской журналистке, которая после интервью предложила ему помочь с покупкой билета на поезд из Будапешта до Вены и обратно.
Может быть, эту историю лучше всего рассказывать канцелярским языком: сухо излагать события от третьего лица. Внимательный читатель сразу бы заметил, что истинная причина, по которой путешественник (какое-нибудь имя да найдется) едет в Вену, скорее всего, отличается от той, которую он назвал. Фраза «По крайней мере, так он сказал» с логическим ударением на глаголе — верный признак скрытых намерений.
Замена «я» на «он» всегда кажется заманчивой. «Его» всегда можно впутать во что-нибудь скверное, после чего очень легко описывать переживания. Но на этот раз не получится выставить вместо себя дублера — по крайней мере, не в решающем эпизоде, когда наш путешественник будет сидеть напротив женщины по имени Петра или Катя, которую прежде (когда они были вместе, вернее, во время их союза) он называл своей женой. Или я ошибаюсь? Может быть, как раз эффектней было бы во время этой щекотливой сцены воздержаться от каких бы то ни было комментариев и пронаблюдать за «я» со стороны (как за «нашим путешественником»), не ставя его в привилегированное положение по отношению к остальным персонажам? Не знаю.
Попробую все-таки рассказать о себе и о том, как жизнь склонна подражать литературе.
Мне в голову пришла славная идея (в зависимости от настроения я по ошибке читаю то «слабый» вместо «славный», то наоборот): в воскресенье, двадцать пятого апреля 2004 года, в последний день Будапештской книжной ярмарки (авторы из Германии были почетными гостями), съездить в Вену и отдать Петре рукопись своего рассказа «Происшествие в Петербурге» — о том, как рассказчик подвергся уличному нападению. Со мной это действительно произошло. Исключительно из-за моей рассеянности, ведь в то время я мысленно был еще в Вене, с Петрой. Я прилетел в Петербург на следующий день после нашего расставания. В рассказе само происшествие — своего рода обрамление для моих воспоминаний о ней.
Конечно, можно было, не сказав ни слова, послать рассказ по почте и дождаться ее реакции. Но мне показалось, будет лучше, если я, глядя ей в глаза, скажу, что на этот раз ничего не придумал, только изменил имена (Петра или Катя). К тому же Вена неожиданно оказалась совсем близко.
Я позвонил ей из Будапешта и оставил сообщение на автоответчике. Позже в отеле я нашел листочек, на котором был написан знакомый номер и рядом с графой «Просит перезвонить» стояла галочка. Снова ответил автоответчик. Я назвал дату, время и место прибытия (12:20, Западный вокзал), а также время, когда я должен был уезжать (15:45). Спросил, как она смотрит на то, чтобы «часок где-нибудь посидеть». Мы могли вы встретиться в час в Музейном квартале. Я угостил бы ее обедом. В конце я добавил, что номер мобильного телефона у меня прежний. Место встречи я выбрал не случайно. Я подумал, что, если она не придет, я смогу походить по музеям — я в них еще не был, они открылись уже после того, как мы расстались.
В пятницу я купил билет. При этом у меня было такое чувство, будто я делаю себе подарок, позволяю себе какую-то роскошь, хотя я взял места во втором классе и заплатил за поездку до Вены и обратно всего тридцать четыре евро. Было непривычно ехать без приглашения: просто принять решение, самому купить билет и поехать.
Воскресный утренний дождь превращает заоконные виды Будапешта в кашу. Картинки размываются и окрашиваются в цвет пузырящегося асфальта. Я вздрагиваю — из радио внезапно раздается: «…и звонили все колокола». Водитель оборачивается ко мне и кивает. «В день, когда умер Конни Крамер и звонили все колокола, в день, когда умер Конни Крамер и плакали все друзья. То был печальный день…» Я понимаю: он включил немецкую песню специально для меня.
Машина принадлежит отелю, счетчик выключен. Когда мы подъезжаем к вокзалу Келети пу, радость от того, что обо мне заботятся, переходит в эйфорию. Никогда не назову Келети пу Восточным вокзалом. В 1989 году, когда я в последний раз был здесь, я стоял на платформе Келети пу. С Келети пу начинались и тут же заканчивались отпуска, проведенные в Будапеште. Келети пу был исходным и конечным пунктом пеших путешествий в Болгарию; для меня этот вокзал почти такой же родной, как дрезденская площадь Нойштедтер.
На прощание мы с водителем обмениваемся рукопожатием. Время у меня есть, а в сумке через плечо нет ничего, кроме полулитровой бутылки воды, томика Иштвана Эркеня, записной книжки, которую я никогда не достаю, но всегда ношу с собой, синей папки с рукописью «Происшествия в Петербурге», кошелька и паспорта. Поднявшись по ступенькам главного входа, я оборачиваюсь и шепчу: «Я еду в Вену». Как будто пришло время прощаться навсегда. «Я еду в Вену». С крыши соседнего дома мне машет синий надувной человечек компании «Мишлен», среди припаркованных машин, больше половины из которых немецкие, стоит «трабант» — тоже синий. Положив руку на сумку, я внимательно оглядываюсь, но не вижу поблизости ни одного нищего. Никому от меня ничего не нужно. Нет даже пьяных, плетущихся нетвердой походкой. Когда в мае 1979-го, нагруженный малоформатными книжечками издательства «Фишер» из лавки на улице Ваци и полноформатными книжками из гэдээровского культурного центра, я впервые отправлялся с этого вокзала, я мечтал стать писателем и поехать в Вену. Двадцать пять лет назад это значило не то, что сегодня. Можно выразиться и по-другому: двадцать пять лет назад это еще что-то значило.
На графике движения поездов Вена не обозначена. Зато есть Дортмунд, который вчера всухую проиграл Леверкузену: три — ноль в пользу хозяев. Сегодня «Бремен» должен высадить «Бохум», иначе не видать им кубка УЕФА. Я не хочу об этом думать и потому не покупаю газету. Тон железнодорожного путешествия задается в первые пятнадцать минут. А может, и меньше.
Поезд на Дортмунд через Вену уже стоит на путях. У меня билет без места. Я придирчиво осматриваю вагоны, сначала снаружи, потом изнутри. Когда я наконец нахожу двухэтажный вагон, большинство мест уже занято. У свободных сидений либо нет окна, либо на подушке блестит свежее яичное пятно, либо они находятся рядом с курилкой. Если что-то до сих пор не занято, на то всегда есть причина. Я возвращаюсь к месту, возле которого громко шумит батарея. Поезд постепенно заполняется. Есть люди, к которым охотно подсаживаются, — я не из их числа. Несмотря на то, что я это заметил уже давно, все равно каждый раз, когда кто-нибудь, помешкав секунду, все-таки проходит мимо, я чувствую себя уязвленным. И в то же время вздыхаю с облегчением.
Я удивляюсь, как бесшумно мы поехали. На самом деле это не мы, а поезд Будапешт — Москва. А может, они только формируют состав? За окнами никого не видно.
Я достаю скоросшиватель с рассказом «Происшествие в Петербурге», кладу мобильник в нагрудный карман, где уже лежит ручка, и беру в руки «Рассказы-минутки». Они лежали у меня на коленях в самолете, а потом на прикроватной тумбочке в отеле. Придерживая темно-красную закладку-тесемочку, открываю книгу на восемнадцатой странице и ровно в 9:35, когда поезд трогается, начинаю читать рассказ под названием «Петля».
Несмотря на то что при отправлении мне все время кажется, будто я забыл чемодан на платформе, и приходится преодолевать кратковременный приступ паники, я люблю путешествовать поездом. У меня такое ощущение, что в поезде я успеваю гораздо больше, чем дома. Это как в аэропорту: можно идти по полу, а можно ехать на движущейся дорожке, ускоряющей движение примерно в два раза. Ты не только читаешь и пишешь, но еще и перемещаешься в пространстве — получается, что результативность втрое превышает дневную норму. Итак, я приступаю к чтению, но голос совести меня тут же останавливает: нужно пролистать «Происшествие в Петербурге» и подумать, что через три часа сказать Петре.
Рядом со мной через проход сидит французская семья. Родители улыбаются, мы киваем друг другу, детей просят сказать «бонжур», чего не делает ни мальчик (кудри), ни девочка (прямые волосы).
За окном зеленый пейзаж, желтые контейнеры компании «Гертнер», стены из семи узких бетонных блоков. «Практикер», «Ниссан», в следующее воскресенье венгры уже будут в Евросоюзе, «ОБИ», Дунай, плоские берега, огромные новостройки, «Хьюлетт-Паккард», обсерватории на крышах, как цирковые купола, — конечно, это только кажется. Хрущевки, опять зелень, маленькие домики. Симпатия к молодой семье, которая раскладывает по четырем сиденьям плюшевые игрушки, комиксы и книгу Джеймса Эллроя и отправляется в вагон-ресторан, как раз когда мы останавливаемся на вокзале Будапешт-Келенфельд. Потом «Шелл», «Хонда», «Плюс», «Кайзерс», рекламные плакаты вдоль дороги. Дома на противоположной стороне вросли в зелень. Погода идеальна для путешествий, «ИКЕА», «Стелла Артуа», «БауМакс».
Я возвращаю закладку на место, захлопываю «Рассказы-минутки» и открываю синюю папку. Понятия не имею, что сказать Петре. Я в пути ровно шестнадцать минут. «Шестнадцать». Кто так настойчиво произнес «шестнадцать»? У меня в голове раздается «шестнадцать» (почему-то с иностранным акцентом), «шестнадцать» и «звонили все колокола».
Читаю свой рассказ, это — работа. Конец воскресенью, свободе и суверенитету. Манера письма подчеркнуто нехудожественная, как будто мне пришлось воспроизводить протокол, который никогда не был составлен.
«Санкт-Петербург, первое декабря 2000 года. Я приехал, чтобы вместе с переводчицей Адой Березиной участвовать в презентации русского перевода „Тридцати трех мгновений счастья“ в Гете-институте и в университете. Сбылась моя мечта, потому что, как я часто без ложной скромности заявлял в те дни, книга вернулась в свой город, вернулась к родному языку большинства персонажей. Я жил в гостинице „Тургенев“ на улочке, отходящей от начала Невского, недалеко от Мойки. В тот день я менял деньги в обменнике, который находился в подвале жилого дома наискосок от гостиницы, — поэтому у меня с собой был паспорт. С маленьким рюкзаком на плече, а также с паспортом и кошельком во внутреннем кармане пиджака я гулял вдоль Невы, глядел на плывущие льдины и вспоминал Вену…
Около Мраморного дворца я свернул с набережной, перешел Марсово поле и направился в сторону Невского. Рядом с Вечным огнем и памятником Неизвестному солдату стояло несколько человек. Сначала я принял их за солдат. Когда я подошел ближе, ко мне обратился молодой человек. Весь его вид выражал раболепную покорность, глаза бегали, лицо и руки были в грязи. Он спросил, который час. Было начало первого. После этого он попросил дать ему денег — сказал, что голоден. Я достал кошелек, дал ему десять рублей и поспешил дальше. Обходя памятник справа, услышал, как он что-то крикнул гревшимся у Вечного огня подросткам. Вся шайка, наполовину состоящая из детей, тут же кинулась ко мне. Они окружили меня и, молитвенно сложив руки, закричали: „Кушать, кушать“. Я не стал убегать. Что могло случиться средь бела дня в центре Петербурга? То ли я не сообразил, что надо удирать, то ли постеснялся, то ли решил, что это все равно бесполезно. Тоненькие голоски продолжали жалобно стонать „кушать-кушать“, а подростки тем временем обменялись негромкими командами. Я понял, что влип, но до конца не верил, что это происходит со мной. Остановился. В то же мгновение на меня напали. Самый сильный прыгнул мне на спину и заломил руки…
Я издал дикий вопль — никогда в жизни я так не ревел. Я выл, изворачивался и дергался из стороны в сторону, как кабан или медведь, на которого набросилась стая собак. Они были действительно повсюду. Нагнувшись вперед, я вцепился в рюкзак. Своими рывками я добился только того, что с меня слетели очки. В голове промелькнуло: „Этого еще не хватало!“ Подняв глаза, я встретился взглядом с пробегавшей мимо женщиной. Ее стыд, мой стыд — больше тут нечего сказать. Чья-то рука перекинулась мне через плечо и поползла во внутренний карман пиджака. Сантиметр за сантиметром она продвигалась к кошельку и паспорту. Пиджак был застегнут, пальто тоже, но как я ни кричал, как ни сопротивлялся, рука забиралась все глубже и глубже, осталось уже совсем чуть-чуть…»
На кондукторе круглая фуражка. Униформы без фуражки не внушают уважения. Он улыбается (губы, как у Бельмондо), я тоже улыбаюсь и протягиваю ему билет. Он его пробивает. Мы проезжаем Татабанью, орел на утесе, гора, на ней нечто, похожее на угольную шахту, потом огромных размеров руины, за ними Дунай. Умиротворяющий пейзаж.
«Вдруг хватка ослабла, подростки соскочили с меня один за другим, кто-то выругался, шайка испарилась. Я выпрямился. Ко мне приближался человек в шапке-ушанке, с двумя авоськами в руках. Я схватился за кошелек с таким беспокойством, как будто проверял, не ранен ли. Потом поднял очки. Я был цел и невредим».
Тут, собственно, и начинается самое главное, но прежде повествование ответвляется в сторону: нужны разъяснения, чтобы читатель смог понять, почему это происшествие впоследствии приобрело для меня мистический смысл.
Мой спаситель сначала не разобрал слов благодарности, потому что после дикого рева я мог разговаривать только шепотом. Он провел рукой в перчатке по вертикальному разрезу на правой стороне моего пальто. Я спросил, как его зовут. «Жиль, — ответил он. — Я француз». — «Жиль? — растерянно прохрипел я. — Жиль?» Он кивнул.
«Жиль» Ватто был любимой картиной моего покойного друга Хельмара, которому посвящены «Тридцать три мгновения счастья». Причем только в русском издании вместо инициалов стоит его полное имя. Нужно было это отметить, чтобы стало ясно, почему при имени Жиль меня как громом поразило. Значит, в день выхода книги в центре Петербурга меня спас француз по имени Жиль, как будто Хельмар… Конечно, по-настоящему я в это не верил.
Жиль настоял на том, чтобы мы нашли милиционера. Страж правопорядка обнаружился у поста ГАИ (в России дорожная полиция называется «Государственная автомобильная инспекция») возле Мраморного дворца. Мы втиснулись в милицейскую «ладу» и немного покружили по окрестностям. Но дети, к моему величайшему облегчению, словно сквозь землю провалились. Да и что нам было с ними делать? Все, что у меня пропало, — это маленький словарик и зажигалка из внешнего кармана рюкзака. Они меня не ударили, не пнули и даже за волосы не дернули. Храброго Жиля было достаточно, чтобы их спугнуть. Глядя через окно «лады» на Русский музей, я неожиданно понял, что со мной произошло то, что я описал в книге: «Вам когда-нибудь приходилось видеть что-то подобное: погоня посреди улицы, следом детишки, двое по пятам, третий впереди, бежит вдоль заграждения, а дальше еще один — следит, чтобы беглец не шмыгнул в один из подъездов… Мюллер-Фритч лежал наполовину на спине, наполовину на боку у парапета набережной».
Через несколько часов я в сопровождении эскорта из Ады и устной переводчицы шел по подземному переходу под Невским от «Садко» в сторону Гостиного двора. Проходя мимо одноногого нищего, я бросил ему в шапку всю мелочь, какая была у меня в кармане брюк. Этот жест дался мне с трудом: не потому что было жалко денег — просто было лень. Но я все-таки заставил себя принести эту «жертву богам», ибо рассчитывал таким образом откупиться от возможных будущих нападений.
Нищий, однако, прокричал мне вслед что-то совсем непохожее на добрые пожелания. Оглянувшись, я увидел, что он схватился за костыли, но подумал, что это совпадение. Когда же он начал взбираться за мной по ступенькам перехода, у меня уже не осталось никаких сомнений. Не успел я захлопнуть за собой дверцу такси, как нищий принялся лупить по ней костылем. Таксист заломил непомерную цену, на что Ада крикнула: «Мы пойдем пешком». Не сводя глаз с бьющегося о стекло резинового наконечника костыля, я возразил: «Заплатим!» В конце концов, водитель соизволил поехать. В это мгновение я был уверен, что должен буду пережить все, что описал в «Тридцати трех мгновениях счастья», — дело в том, что сцена, похожая на эту, там тоже есть. Санкт-Петербург требовал плату за мои истории. Неужели я и вправду надеялся, что смогу написать все, что вздумается, и это просто сойдет мне с рук?
Как только мы встали у светофора, Ада вскрикнула. Слева от нас горел автомобиль — из-под капота вырывались языки пламени. Мы втянули головы в плечи: я подумал, что сейчас все взорвется, и в течение нескольких секунд мысленно пробежал свою книгу. Но на то, чтобы спалить машину, мне, слава Богу, фантазии не хватило. В пожаре я был не виноват. Осознав это, я, честно признаться, вздохнул с облегчением. Такси поехало, а когда мы снова остановились, от горящей машины нас отделяло уже тридцать — сорок метров.
Их можно было бы принять за десантников, если бы не надпись «Border Guard» на груди. Я знаю, что делать. Один из пограничников молча протягивает руку за паспортом, переносит вес вперед и в ту же секунду, сделав едва заметное движение запястьем, словно сбрасывая семерку бубен, возвращает мне документ — как будто я дал ему что-то не то, что-то, на что он даже мельком не хочет взглянуть. Настает очередь французской семьи. Дети говорят «бонжур», родители улыбаются. На спине у пограничников тоже желтым по синему написано «Border Guard».
Где же таможенники?
В Дьере на соседних путях стоят длинные грузовые вагоны со слоганом «Мы перевозим „ауди“» или «Мы перевозим „фольксваген“» и соответствующими фирменными знаками, коричневыми и ржавыми, как и сами вагоны. За ними водонапорная башня — НЛО на ножке. Если таможенники не появятся сейчас, их можно уже не ждать. Последний шанс.
Я скажу Петре, что, с одной стороны, никогда не думал, что за написанное надо платить (это открытие меня напугало, и свой страх я описал в «Происшествии в Петербурге»), а с другой стороны, я всегда хотел жить с поэтессой. Скажу ей, что спутал любовь к ее стихам с любовью к ней самой, так же, как она спутала любовь…
Скажу: «Когда я впервые увидел, как ты читаешь, я…» Сто раз ей это уже говорил — что, когда она читала свои стихи, у нее было совершенно особенное выражение лица, она становилась похожей на девочку, а когда она в промежутках между стихами рассказывала, что вдохновило ее на то или иное произведение (организаторы вечеров и публика обожали эти истории), складывалось впечатление, что она внезапно проснулась и стряхивает с себя обрывки грез. Я был уверен, что каждый, кто в тот момент видел и слышал ее, должен был в нее влюбиться. Но и на этот раз я не признаюсь ей в том, что мечтал стать «ТЫ» в ее стихотворениях. Мне не нужны были посвящения, посвящения — все равно что курящие тринадцатилетние подростки. На любую критику с ее стороны я буду отвечать: «Вот увидишь: в рассказе нет ничего, что могло бы тебя обидеть». Нет, так я не скажу. Я написал, что каждый мечтал бы переехать в твою квартиру с древними половицами, которым самое место в музее, и гулять с тобой по шенбруннскому парку.
Следом за моими воспоминаниями о горящем автомобиле в «Происшествии в Петербурге» идет сцена, которая произошла за двадцать четыре часа до описанных событий. Я говорил с отцом по телефону, и мне нужно было записать его номер в реабилитационной клинике. Я вошел в комнату Петры — широкие половицы и старые окна, «такие можно найти только в Вене», — чтобы взять карандаш и бумагу. Петра подняла голову и бросила на меня гневный, укоризненный взгляд — либо из-за того, что я оторвал ее от стихотворения, либо из-за того, что на мне был ее халат, который с трудом на меня налезал. Я ответил ей таким же укоризненным взглядом, потому что, во-первых, она должна была понять, что мне срочно нужна ручка, а во-вторых, ей следовало перестать носить эти болтающиеся спортивные штаны, висячие треники, которые даже авторы самых дешевых бестселлеров используют, чтобы дискредитировать персонаж. Эти взаимные упреки смог бы понять только тот, кто знал, что промежутки между нашими встречами становятся все длиннее. Наши отношения не выдержали испытания разъездами: встречи с читателями, коммерческие поездки, да еще и постоянное курсирование между Берлином и Веной.
Разве я не могу написать об этом, только потому, что несколько человек догадаются, кого я имею в виду, когда говорю о Петре или Кате? Есть ли у меня право вставить в текст фразу о том, что лучше покупать курицу в Вене, а не в Берлине, потому что в Вене куры продаются с лапками и по когтям можно определить, действительно ли они гуляли на воле? Могу ли я использовать это и другие твои высказывания? Я же не утверждаю, будто ты виновата в том, что на меня напали. Хотя, конечно, небольшая доля вины всегда есть.
Тишина. Словно кто-то нажал на выключатель: батарея затихла, смолкли все звуки, поезд идет по инерции, почти бесшумно, несколько сотен метров… Начинает тормозить. Хедьешхалом. Анютины глазки в бадьях для бетона. Хедьешхалом, пограничная станция. Хедьешхалом! Я закрываю глаза, вижу себя на краю света и вдруг осознаю: в Хедьешхаломе таможенники уже не появятся!
«Нам обоим будет лучше, — сказала Петра, — если мы какое-то время не будем видеться». Я сразу понял, что это конец, разрыв. Также я понял, что протестовать бесполезно. Она позаботилась о том, чтобы расставание было легким. Никаких ссор, никаких взаимных упреков, просто «какое-то время не будем видеться». Я был словно опьянен нежданной свободой и словно оглушен тем, что «нас» больше нет.
Стоянка в Хедьешхаломе — больше никаких таможенников! — длится три минуты. Батарея снова начинает гудеть, поезд трогается, проезжает через границу — я, свободный гражданин свободного отечества, не чувствую ничего, моя душа не трепещет в ликующем восторге.
Через час поезд ЕС24 прибывает на седьмой путь Западного вокзала точно по расписанию. В сумке синяя папка и пустая бутылка из-под воды, я жду, пока люди выйдут из вагона, жду, пока другие рассядутся по местам, жду, пока платформа опустеет. Я знаю, как выглядит Петра — или все-таки лучше назвать ее Катей? — когда, широко шагая, спешит мне навстречу, за несколько шагов все-таки переходит на бег и, прежде чем обнять меня, слегка пожимает плечами.
Без десяти час я прохожу на территорию Музейного квартала через арку, которая напоминает больницу, казарму или что похуже. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Теперь я совсем не знаю, что сказать Кате. Никаких идей — еще меньше, чем во время отправления. К тому же у меня в голове опять крутится песня из такси — «И запели все колокола… То был приятный день…» Я знаю, что там было не запели и не приятный, но ничего не могу с этим поделать.
И вообще, мне кажется, я смешон с этой синей папкой в сумке. Когда мне самому приходится выбирать, куда ехать, я чувствую себя беспомощным ребенком, как будто мне по силам сохранять самообладание, только когда я еду по приглашению, когда меня простят выступить и задают вопросы. Я стою посреди двора Музейного квартала. И не имею понятия, на какие выставки здесь можно пойти. На мобильник приходит сообщение. В голове проносится надежда: может быть, удастся избежать встречи с Петрой или Катей? Оператор сотовой связи «Т-Mobile Austria» приветствует меня в Австрии.
Я поднимаю голову и вижу, как Катя заходит через центральный вход. Мы улыбаемся, отводим глаза в сторону, а потом снова смотрим друг на друга. У нее короткая стрижка, руки в карманах пальто, она пополнела. Мы целуемся, как старые друзья, в щечку. Она говорит: «Привет, дорогой. У тебя усталый вид».
Катя поднимается по лестнице, я иду за ней и смотрю на подол ее пальто, подколенные ямки, икры и пятки. Старомодные лодочки ей натирают. «Тут?» — спрашивает она, словно в ответ на мое предложение сесть. Я киваю. «El Museo» — ресторан наподобие икеевского, внутри почти никого. Катя расстегивает пальто, я хочу ей помочь его снять. Катя беременна. Она улыбается. Я поздравляю ее. Меня переполняет ревность, во мне нет любви. Мы садимся.
Мне хочется спросить, кто отец ребенка. Наклоняюсь и достаю из сумки синюю папку. Чувствую себя судебным приставом, который не хочет отвлекаться на любезности и сразу приступает к делу.
— Что ты делаешь в Будапеште?
Официант и официантка похожи на брата и сестру, которые в воскресенье подменяют родителей. Они оба полноваты, она блондинка, он брюнет с круглой головой, напоминает крота.
Я слышу, как произношу имя Эстерхази.
— А… Так это Петер? — спрашивает она и, улыбаясь, кладет руку на живот. Выходит, они знакомы. Этого следовало ожидать. Конечно, они знакомы. Скорее всего, она даже делала ему массаж. Во мне нет любви.
Я слышу, как произношу «Кертес», «Конрад», «Надаш»… Вообще-то я должен называть совсем другие имена, но я все хвастаюсь и хвастаюсь. Я невыносим. Слишком много говорю. Много лишнего.
Катя листает меню, я слежу за движением ее глаз. Пытаюсь подозвать официантку, но та убирает со стола. Появляется крот. Я указываю на Катю. Она просит принести яблочный сок и воду, нет, из еды ничего не надо, правда ничего. Я заказываю салат с морепродуктами, белое вино и воду. «Шампанского не желаете?» — спрашивает крот со спесивым венским акцентом.
— Оно хорошее, — говорит Катя.
Что ж, будь по-вашему, несите шампанское.
Сделав заказ, мы смотрим друг на друга так, словно все уже сказано и можно расходиться. Я говорю, что Вена неожиданно оказалась совсем близко.
— Да, — говорит Катя. — Отсюда до Будапешта рукой подать.
Подходит крот. Просит меня сделать другой заказ. Я выбираю королевские креветки на шпажках по шестнадцать евро, самое дорогое блюдо в меню.
Катя откинулась назад, одна рука на столе. Шевелит пальцами. Так и есть: она в самом деле барабанит пальцами по столу. Я говорю что-то еще — словно выдавливаю из тюбика последнюю каплю зубной пасты.
Катя выпрямляет пальцы и смотрит на свои ногти. На мгновение мне кажется абсурдным, что я так близко от Кати и не могу к ней прикоснуться.
— Вы женаты? — спрашиваю я.
— Уже больше года, — говорит она. Мне хочется спросить, знала ли она его, когда мы были вместе. — Извини, — говорит она, поднимается и идет в уборную. Двое мужчин пялятся на ее ягодицы. Один оборачивается ко мне. Наши взгляды встречаются.
Мы с Катей разговариваем. Она маленькими глотками пьет яблочный сок, я пью шампанское, хвалю его и благодарю ее за хороший совет.
Говорю, что в Будапеште евро сейчас стоит двести пятьдесят форинтов — курс, против которого я ничего не имею. Что в кафе «Эккерман» эспрессо, отличный эспрессо с молоком и минеральной водой, стоит двести двадцать форинтов.
Через полчаса я подаю знак кроту. «Уже почти готово, — отвечает тот. — Сейчас принесу».
— Не то чтобы я начинал терять терпение, — говорю я, — просто мне не понятно, почему креветки на шпажках…
Кроме двух мужчин, в ресторане больше никого нет. Я допиваю шампанское и беру стакан с водой.
— Ну? — спрашивает наш путешественник. — Так над чем ты сейчас работаешь?
— Только перевожу, — отвечает она.
— А когда выйдет твой новый сборник?
Она пожимает плечами.
Он допивает воду.
— Я не пишу, — говорит Катя. — Уже три года ничего не писала.
И, помолчав, добавляет:
— Может быть, я сделала что-то неправильно и теперь расплачиваюсь за это.
Внезапно она снова выглядит так, будто читает стихи.
— Что ты могла сделать неправильно? — спрашивает он.
— Откуда мне знать, — говорит она. — А ты, наверно, боишься, что я напишу про нас?
— Если честно…
Наш путешественник улыбается. Или он больше похож на готового разрыдаться мальчика? Тут случается неожиданное. Может, от стыда, может, от слабости, а может, из-за того, что он уповает на благотворное действие исповеди, он признается, что сел на поезд под влиянием двух повестей: «Протокола» Имре Кертеса и «Жизни и литературы» Петера Эстерхази. Обе истории о путешествии из Будапешта в Вену, точнее, в случае Кертеса, — по направлению к Вене. Он признается в том, что славная мысль поехать на два-три часа в Вену проистекла из желания подстегнуть воображение, придать направление беспрерывному движению души (motus animi continuus), позволить душе воспарить в ликующем восторге! Эстерхази основывается на повести Кертеса, а он в качестве базы хотел использовать обе истории и создать своего рода сравнительную Stationendrama. Каждое предложение исходных произведений казалось ему таким же значительным, как вопрос и ответ в литургии, и он полагал, что ему остается только добавить свои собственные наблюдения и воспоминания, чтобы увидеть в новом свете современность и произошедшие за последние годы перемены, по-новому взглянуть на свое поколение. Ведь Кертес возвысил (а лучше: «вытолкнул», «выпихнул») эпизод на таможне (можно спокойно перечитать, по какой причине шестнадцатого апреля 1991 года таможенник забрал у него паспорт и приказал сойти с поезда на приграничной станции Хедьешхалом) до уровня размышлений о жизни. Он тоже хотел принять вызов таможенника, ему тоже, словно в видении — проклятая литература, — должен был явиться протокол Имре Кертеса. Я закрываю глаза, хотел написать путешественник, вижу себя на краю света и наконец осознаю: вот он, Хедьешхалом! Тот самый Хедьешхалом Имре Кертеса, убогое захолустье, ставшее символом десятилетий, in hoc signo vinces. Вот что значил Хедьешхалом на пути к свободе. Путешественник хотел написать: я вижу его, вижу, как он со своего балкона показывает мне Шваленберг, как делал это вчера вечером, вижу его длинную, тяжелую, сгорбленную фигуру, этакого современного Михаэля Кольхааса, который, однако, не ищет правды, потому что правда сама нашла его. Я вижу его предложения, каждое по отдельности, его длинные, тяжелые, сгорбленные предложения, вижу, как они ковыляют навстречу последнему неприкрытому знанию, и ничто их не остановит…
Но таможенники так и не появились. Стоянка в Хедьешхаломе длилась три минуты. Поезд тронулся, проехал через границу, и он, свободный гражданин свободного отечества, не почувствовал ничего, его душа не воспарила в ликующем восторге.
— Ты хотел узнать, сколько в тебе еще страха? — спрашивает Катя нашего путешественника.
— Но без таможенников…
— Тебе надо было поехать в Прагу, — говорит Катя. — Из Дрездена в Прагу.
— Может, и так, — говорит он. — Но сейчас я здесь.
— Так, значит, ты не хотел меня увидеть?
— Конечно, хотел. Не будь тебя, я бы не поехал.
— Нет, — говорит Катя. — Я всего лишь предлог.
Он смотрит ей в глаза. Накрывает ее руку своей.
— Я не знаю, Катя, честное слово, не знаю.
— Ты разочарован: без таможенников нет и истории.
— Да, — говорит он.
— Не было таможенника, который заставил бы тебя выдать рассказ.
Он кивает и в первый раз откидывается на спинку стула.
— Я даже уже придумал название, — говорит он.
Катя, улыбаясь, смотрит на него.
— Еще одна история, — шепотом произносит наш путешественник, словно ребенок, который делится секретом. Он снова похож на мальчика.
— Так напиши другую историю. Без таможенников.
С видом фокусника, которому нужно выходить на сцену в самый неподходящий момент, я беру со стола синюю папку и заставляю ее исчезнуть в сумке.
— Тебе уже пора?
— Нет, — отвечаю я и думаю: в ней жива любовь. Потом встаю и иду к стойке. Даже если бы креветки сейчас принесли, я их больше не хочу. Согласиться съесть креветки, прождав час, — все равно что признать свое поражение.
— Я хочу заплатить за шампанское, яблочный сок и две воды, — говорю я. Крот торопливо начинает считать, но официантка кричит ему: «Спиши со счета, все спиши!» И добавляет, что господин, то есть я, не должен платить за напитки, что она очень-очень извиняется. Я спрашиваю, почему они за целый час не смогли приготовить креветок на шпажках.
Она отвечает, что королевских креветок просто-напросто не нашлось.
— Может, королевских креветок раскупили, — говорю я, как будто в моих интересах найти объяснение. — В магазинах закончились не только морепродукты, но и королевские креветки, ведь королевские креветки — это и есть морепродукты.
— Да, — говорит официантка. — Вполне возможно. Наверно, господин прав.
Катя спрашивает, почему я не хочу остаться — мы могли бы погулять вместе.
— У меня вечером встреча. — Я не хочу улыбаться, но это не в моей власти.
— А! — восклицает Катя. — Догадываюсь, какого рода.
— Да, — говорю я. — Мы с Каталин снова вместе.
— С удовольствием бы как-нибудь с ней познакомилась, — говорит Катя.
Она провожает меня до входа в метро. Я качу ее велосипед. Мы подходим к лестнице, и я спрашиваю, когда ожидаются роды.
В августе, говорит Катя. Будет мальчик. Мы обнимаемся, наклонясь вперед, но наши животы все равно соприкасаются.
Я забываю прокомпостировать билет на метро. На Западном вокзале я хочу отдать его бездомному продавцу газет. Тот отказывается.
Покупаю печеночный паштет (по 1,6 евро за 100 грамм, мне отвешивают чуть больше) и к нему булочку и горчицу. С меня 2,9 евро.
Напротив, в витрине букмекерской конторы, стоят два телевизора, в левом Михаэль Шумахер выигрывает свой четвертый «гран-при» подряд, ровно через десять лет после гибели Сенны. Я снова покупаю полулитровую бутылку воды. Сумка теперь весит столько же, сколько при отправлении из Будапешта.
Я еду обратно в Будапешт. Еду в Будапешт. Разве это не акт свободной воли и не проявление суверенитета: не уезжать из дома и не возвращаться домой, а просто перемещаться из одного места в другое?
Я сижу справа по направлению движения. Чувствую облегчение, и в то же время удручен. У меня на коленях лежит Эркень. Тяну за тесемочку — книга открывается на восемнадцатой странице. Начинаю читать рассказ-минутку с названием «Петля». Я устал. По вагону идут венгерские пограничники. Проверяют быстро. Спинки кресел загораживают паспорта тех, кто сидит передо мной, и создается впечатление, что пограничники жмут людям руки.
«Must go back Austria, — говорит пограничник, борода и острый нос, седой шевелюре передо мной. — Go back!»
Седая шевелюра говорит тихо, пограничник громко. «Buy visa! No multi, Hungary fly, Budapest, go train out, finish! Must go back. Really go back. Next train go back Austria».
Пограничник, борода и острый нос, взмахивает рукой, его ладонь — самолет, на котором несколько дней назад седой прилетел в Будапешт. На нем же, насколько я понял, он собирается завтра улететь домой. Но прежде решил посмотреть Вену. А теперь его не пускают обратно. «No multi visa. Must go back!»
Седая шевелюра поднимается. Стройный пожилой господин в светло-розовой рубашке. Пограничник просит его проследовать за ним. Седой и не думает сопротивляться, но пограничник все равно начинает теребить его за рукав. Пусть седой сразу же возьмет с собой багаж и пиджак. Но у того нет ни багажа, ни пиджака — только путеводитель по Вене в руке. Пограничник и седая шевелюра уходят в направлении следования поезда и пропадают из виду.
Поезд затихает, идет по инерции, стоит, снова начинает гудеть, мы отправляемся точно по расписанию: Хедьешхалом, 16:45. На соседних путях стоит поезд ближнего следования. Красно-белые вагоны, в которых можно опустить окна. Такое впечатление, что люди внутри собрались на пикник — настолько приподнятое настроение у мам, дедушек и малышей.
Мы едем вдоль длинной платформы, и вдруг на мгновение показываются два пограничника, а рядом с ними, там, где платформа спускается к площадке, по которой можно перейти через рельсы, в розовой рубашке стоит седая шевелюра и держит в руке путеводитель по Вене. За ним, слегка сбоку и все же вплотную, стоит еще один пограничник. Седой глядит сквозь поезд, в котором сидел еще несколько минут назад, словно силится рассмотреть, что его ждет на противоположной платформе. Держит ли пограничник седую шевелюру за плечо, увидеть не удается.
В Дьере (скромная табличка с названием города покрыта ржавчиной) пограничник, который поймал седого, борода и острый нос, сходит с поезда и идет вдоль платформы. За собой он везет блестящий голубой чемодан. Кому-то машет, что-то выкрикивает, смеется.
Наш путешественник (никакого имени он уже не получит) прислоняется к стеклу, но пограничник все равно пропадает из его поля зрения. Он спрашивает себя, почему ему интересно посмотреть, с кем здоровается пограничник. Пограничник его не интересует, так же как и седая шевелюра в розовой рубашке. У господина в розовой рубашке будут неприятности, возможно, ему даже придется перенести полет. А может, пограничники в Хедьешхаломе ему помогут. Ведь вообще-то их работа состоит не в том, чтобы отлавливать путешественников с путеводителем по Вене в руке, нет, это какая-то нелепость, почти глупость. Они тут для других, для тех, кого мы не видим, кто не сидит в поезде, кто может только мечтать о том, чтобы сидеть в таком поезде, тем более с путеводителем по Вене, возможно, они мечтают об этом больше, чем об этом когда-либо мечтал наш путешественник, хотя он всегда мечтал сидеть в таком поезде.
Поезд отъезжает от Дьера. «Мы перевозим „ауди“», «Мы перевозим „фольксваген“». НЛО на ножке. И опять кондуктор в круглой фуражке. Я его уже знаю. Он смеется, когда я случайно протягиваю ему пустой конверт из-под билета. «VONATTAL EURÓPÁBA» значит, по-видимому, то же, что «BY TRAIN ТО EUROPE». Рядом с Эйфелевой башней и двумя лондонскими телефонными будками на нем изображены здание венгерского парламента и дворец Шенбрунн. Он снова пробивает мой билет, на котором все инструкции написаны по-венгерски и по-немецки.
Наш путешественник берет с соседнего, конечно же пустого сиденья брошюрку с надписью «Ваш маршрут». На обложке реклама: «23 апреля — Всемирный день книги. Большая викторина». Под ней изображение раскрытой книги, страницы которой немилосердно согнуты к середине, чтобы получилось розовое сердце. Он изучает сложенную гармошкой брошюрку и после долгих поисков находит конечную станцию ЕС25, идущего из Дортмунда. Читает «Будапешт, Келети пу, 18:28». Через сто двадцать восемь километров или через один час и двадцать минут наш путешественник будет в Будапеште. В 19:10 с Келети пу отправляется поезд до Кракова, который в шесть утра (даже без нескольких минут шесть) прибывает на станцию Краков-Главный, а в 19:15 оттуда же отходит поезд, который через Сольнок, Бухарест, Софию и Салоники идет в Стамбул — через полтора дня он в 8:45 прибывает на вокзал Сиркеджи. Путешественник удивляется, почему путь от вокзала Будапешт-Келенфельд до вокзала Будапешт-Келети пу занимает тринадцать минут, несмотря на то что, согласно брошюрке, его длина составляет 0 километров. Он решает не забивать себе этим голову. Наоборот, ему даже нравится это противоречие. И звонили все колокола. То был приятный день.
Еще минуту назад нашему путешественнику не было ни грустно, ни весело: он был на полпути от потерянной истории к тайному свиданию. Но вот в нем начинает зарождаться чувство, столь же нелогичное, как брошюрка с маршрутом: его душа ликует — ее мощному торжеству невозможно сопротивляться. Он чувствует себя так, словно и вправду преодолел границу, избежал гнусной участи или принял блестящее решение. Наш путешественник не в состоянии читать — его переполняет любовь. Он захлопывает книгу Эркеня, закрывает глаза и щекой прижимается к подголовнику, точно довольное изнеженное животное.
Марица Бодрожич
НИ УТРОМ, НИ НОЧЬЮ
© Перевод А. Егоршев
Воздух — цвета кадмия: серебристо-белый с синеватым отливом. В воздухе живут камни. А впереди, возле контрольно-пропускного пункта, там воздух — густой, тягучий, и мне хочется отвести глаза, чтобы вид старых камней не утомлял их. Калиста со всей силой тянет за поводок. Ей не терпится бежать дальше, она не желает останавливаться у пограничного поста, как это происходит каждый вечер. Я же останавливаюсь, как всегда, и слышу, как Калиста начинает тихо завывать, — словно сопротивляясь, словно страдая вместо меня моими воспоминаниями. На той стороне есть собаки — пограничные, другие собаки, не такие, как Калиста.
Камни — горячие. Будто только что из оранжево раскаленной печи, из оранжево-красного пекла. Собаки на той стороне лают. Лаять — их работа, это рабочие собаки, купленные для лая, обученные лаю — именно той его разновидности, у которой есть цель.
У Калисты нет задания. Она всегда знала, что ей лишь нельзя убегать. Надо было оставаться дома, быть со мной, одну долгую зиму за другой, и лето за летом, когда другие люди с их женами, мужьями и детьми уезжали — в горы или на море.
Летний воздух недвижим, как голубое августовское небо над побережьем. Особенно застылым он кажется за домиком, в котором таможенники зимой играют в карты и пьют шнапс, чтобы противостоять холодам, когда холода диктуют законы и никто не переходит границу. И ничего не происходит — ни утром, ни ночью. Не происходит ничего, даже самой простой попытки к бегству: холода сковывают все мысли.
Сейчас они не играют и не пьют. У них есть задание. И это задание чеканит их лица — всепогодные, отчеканенные заданием. Я стараюсь запомнить черты каждого лица. И это мне удается. Лицо с таким выражением я узнала бы на любой пешеходной улице. Как узнала недавно икону Божьей Матери в лице одной белорусской женщины. У нее не было послушных щек, которые были у этих мужчин — вкупе с послушными ушами, послушными носами, послушными ртами. Они слышат, что должны слышать, и чуют, что должны чуять, и говорят, что должны говорить. Меня не удивляет — и не удивляло уже в пору моего детства, — что они стреляют, когда должны стрелять. Сначала они учатся умирать сами. И если ты вот так умертвил себя, если ты — человек, который давно умер сам, то тогда это очень просто, в сущности — игра, нехитрая, безыскусная игра: убить другого человека, чтобы и он умер так, как давно умер ты сам. Они не размышляют об этом. А если и размышляют, то тогда, может быть, думают, что и другой человек умирает сам по себе. Сам по себе — да и только. А не на границе, которую они тут стерегут и которой без них бы не было. Но они говорят — вернее, будут говорить потом, когда граница перестанет быть границей и превратится в большую, красивую, образцовую улицу, в знаменитую улицу с множеством шикарных магазинов, — так вот, они говорят, что на их месте там все равно стояли бы другие, и что нашлись бы другие для этого очень быстро, и что превратить такую границу в улицу для прогулок было бы невозможно даже при самой смелой фантазии. И вот именно эта улица — теперь улица для прогулок и покупок, и лишь таблички на домах рассказывают туристам, что город некогда рассекала граница с лающими собаками и свирепыми пограничниками в фуражках, непременных в любую погоду.
Калиста лает, и я иду дальше. Улица-граница стала красивой улицей. Здесь можно купить все, что душе угодно. Эта улица нравится даже французам. В кофейне на углу — хорошее пирожное и хороший кофе, и ты за них хорошо платишь, платишь чересчур много, потому что туристы портят цены. «Мы отдыхаем», — говорят они, но занимаются тем, что портят цены. Я сижу в кофейне, зима в столице выдалась морозной, я люблю зимы, когда нос от холода краснеет и часто идет снег: улица тогда становится белоснежной, снежинки все делают белым — чтобы воспоминания обрели новое дыхание. Никому не приходит в голову, что воспоминания могут выздороветь только таким образом. У них есть легкие. «Легкие воспоминаний — вот как это называется», — думаю я, проглатывая кусочек шоколадного торта как обещание счастья. Эти легкие сейчас отдыхают — под, за и перед тремя миллионами больших, изящных снежных звезд, коих, может быть, даже миллиарды, — я ведь не знаю, не оказывают ли они друг дружке каким-либо образом поддержку, удваиваясь или утраиваясь вне моего поля зрения. Я не могу сказать, сколько снежинок или снежинок-близнецов кружится в воздухе и падает на землю, но их неисчислимо много, ибо в противном случае воспоминания никогда не смогли бы дышать так, как они дышат сейчас. Чтобы они могли дышать, число снежинок должно быть больше силы моего воображения. Однако, если их миллиарды, то уже при одном слове «миллиарды» моя фантазия испытывает перенапряжение, причем оно так велико, что мысли мои словно сводит. Думать тогда больно, как больно идти, когда свело мышцы ног. Говорят, делу можно помочь, если, превозмогая боль, продолжать идти. Но я не могу поступать с мыслями так, как обращаются с ногами. Не могу принудить мысли двигаться дальше, зная, что иначе они станут мне мстить и долго наказывать своим отсутствием. Желая сохранить мышление на годы вперед, я на некоторое время перестаю думать и заставляю умолкнуть все обитающие во мне языки. К счастью, зимой здесь часто сильно холодает, и я пользуюсь этим, чтобы отдыхать в своей квартире или где-нибудь еще, например в кофейнях, лакомясь шоколадным тортом и не чувствуя за собой никакой вины.
Калиста, как и я, любит холодную столицу, а я люблю Калисту, в частности за то, что она приводит меня в места с неожиданно вкусными шоколадными тортами. Расположившись в такой кофейне, я наблюдаю за туристками. Они радостно фотографируются с псевдопограничниками. И выглядят при этом как у мадам Тюссо — искусственными, как люди из картона, которым можно было бы немедля оторвать голову, — столько в них нарочитости и фальши. Таким же поддельным выглядел Гитлер, прежде чем ему с плеч сорвали голову, — разумеется, в означенном музее. (В исторической реальности на него, как известно, лишь глядели, пока он сам не стер себя с лица земли.) У мадам Тюссо Гитлер был сделан, дабы и о нем помнили. К фигуре прикрепили табличку с текстом, коим разъяснялось, что Гитлер был знаменит на весьма своеобразный манер. Таким образом, посетителей музея предостерегали от возможного желания запечатлеть фюрера в памяти по обычному разряду.
Солдаты на большой улице, которая давно перестала быть границей и обзавелась роскошными магазинами, тоже сделаны для того, чтобы о них помнили. Хранили в памяти по определенному разряду, ибо муляжи в капиталистическом обществе функционируют по его законам. Как и все прочее, память продается. Цена зависит от вида товара (фото или сама память), покупателя и той меры лжи, которой сделка покрывается. Однако улица — не музей, к плечам живых эрзац-солдат табличку не прикрепишь. Солдаты встали там так, как люди встают, чтобы сфотографироваться. Так их и используют — любопытные прохожие, по большей же части американские туристки, которые не мыслят возвращения на родину без такой вот фотографии. Без нее они в самолет не сядут. И в мороз они — в коротких юбках. Поэтому я принимаю их поначалу за англичанок. Юбки кончаются там, где начинаются колени, дальше же следует то, от чего в глазах рябит, — смехотворно пестрые колготки. Почему бы не сплошь черные? И то смотрелись бы лучше! Однако американки предпочитают разноцветный рисунок: от него воспоминания становятся веселыми. Цветистость настроит их на веселый лад — в тот день, когда они снова будут по ту сторону океана, в Америке, где они живут рядом с людьми, которых они обманывают и которым лгут. Те люди знают свои колени, свои пестрые носки, знают все шрамы из детства на своих ногах, каждый еще виден и не желает исчезать — нет, не желает, потому что шрамы не исчезают. Лишь свежие, кровоточащие раны заживают, не оставляя следа. Шрамы — братья ран. От них не избавишься. Их не окружить забором из колючей проволоки, чтобы они исчезли. Никакой собачий лай не может вызвать перед новой раной иного страха, кроме старого. Когда лает собака, всегда появляется старый страх. И если собака залает раз, затем другой, то наступит ночь, снова ночь, опять новая ночь. Со старым страхом — перед зловещим скрипом двери.
Что сделают с собаками, когда не будет ни границ, ни пограничных постов, требующих от них лаять изо дня в день злобным лаем? Что сделали со всеми теми собаками, которые стояли когда-то на обвитых колючей проволокой границах? Наверное, поступили очень просто: если собакам не надо больше лаять, их отстреливают. И пытаются убить вместе с ними память. Называется это стрельбой по памяти. И делается без всякой премудрости: расстреливают не только четвероногих. Причем не лающие собаки внушают наихудшие опасения. Не исключено, что с целью их умерщвления пограничниками изобретены специальные боеприпасы. Патроны для стрельбы по собачьим глазам — на всякий случай, на всякий пожарный случай. Дабы и пограничники были уверены, что им не придется больше вдыхать запах собственных воспоминаний. Этот запах не будет больше ударять в нос.
Я гляжу Калисте в глаза и думаю о том, что видела моя подруга Ханна во время путешествия по Словакии в конце восьмидесятых, думаю о перекрестке, на котором лежала попавшая под колеса змея — гадюка на гадком пересечении дорог. Она лежала там очень долго, из ее гибкого тела вылетели, подобно мячикам играющих детей, все органы, и по ним проезжали колеса других машин — в спешке и с умыслом. Ханна смотрела на мертвую змею, смотрела на расцветку ее кожи, на раздавленные органы, смотрела часа два-три, смотрела, словно окаменев, пока узор не замерцал у нее перед глазами, как раскаленный летним жаром; вечером он замерцал опять — при сомкнутых веках. Пищевод, трахея, трахеальные легкие, рудиментарное левое легкое, правое легкое, сердце, печень, желудок, воздушный мешок, желчный пузырь, поджелудочная железа, селезенка, кишки, яички, почки — набор, из которого голодные разбойники сделали бы кровяную колбасу, если бы никто не сказал им, что все это принадлежит змее, которая по наивности приняла асфальт за не таящую в себе никаких опасностей теплую летнюю землю.
При этой мысли я инстинктивно хватаюсь за холку Калисты и держусь за нее очень крепко, как за плечо человека, — прямо-таки вцепилась в мягкий черный мех. За окном, поодаль, в столичном снегу, туристки все еще фотографируются с солдатами, я же, к счастью, давно съела кусок торта и только потом подумала о Ханне, коварном перекрестке и гадюке. В радужной оболочке глаз Калисты — верность, а у моей руки — пальцы, все пять, все готовы ласково притронуться к другому человеку.
Две книги купила я тогда по ту сторону границы. Кто стоял за меня на другой стороне? Одна книга называлась «Боль», ее написала Маргерит Дюрас. Автором другой был Ибн Хазм, книга называлась «Ожерелье голубки». У памяти много дверей, и все полагают, что границ больше нет, — ведь их больше не видно. Но фантомные боли остались, что-то вдруг пронзает память, в ней какие-то всполохи, полного счастья по-прежнему нет. Память — это музей наших фантомных болей. Уже тогда отсутствие счастья причиняло страдания, со временем же оно приводит к тому, что человек оказывается на конечной станции, в тупике, — с отнятой у него жизнью. Книги бежевого цвета я перевезла через границу на другую сторону как драгоценные украшения — без осложнений. Похоже, мой красный югославский братский паспорт вызвал у пограничника улыбку. Собака его тем не менее залаяла. Калиста лает сейчас, вызывая в памяти образы прошлого. Собаки могут лаять так, что ты невольно вспоминаешь редкое растеньице под названием адонис: розочка росла тогда на границе и маркировала ее — своим цветом, своей формой. Ели, думаешь ты — и ты думала о елях уже тогда, — вместо полосы смерти!.. Рощицы из берез, ив и осин растут теперь там, где произрастала смерть, где она становилась шире — в щеках, в уголках губ человека. Свобода, думаешь ты, в том, что этот человек принимал смерть в расчет, должен был принять ее в расчет заранее, должен был видеть ее на подступах к колючей преграде, чтобы остаться в живых, и в то же время видеть себя самого — раздавленным, как та гадюка, которую видела твоя подруга, — тогда, в ту же пору, когда цвел адонис, когда граница дышала смертью, когда в зелень луга тонкими струйками уходили мысли, а теплая летняя земля пропитывалась тихо шелестящей кровью. Кровь того времени — она засыхает только в нашем воображении. Никому не прийти ей на помощь, ибо она пролилась.
Мне на помощь приходят книги. Они помогают мне как люди, спешат завлечь в грезу, рассказывают о том, что хочет стереть память, когда по ночам взмокают от пота руки. Тело и его слезы — долгое время книги были для меня по-настоящему хорошими людьми. И вот я останавливаюсь и думаю о минувших близ границы ночах, о студеной свободе далеких звезд. Под ними, в карманах памяти, — старый пограничный забор из колючей проволоки с перекрестным натягом, контрольно-пропускной пункт Чекпойнт-Чарли. Улицы, ведущие в одиночество. Теперь, когда по эту и по ту стороны границы ничто больше не разделяет воздух по химическому составу, ты можешь вдыхать запах воспоминаний, как запах пригорелого молока. А под твоими ногами, рядом с твоей собакой, прошлое за асфальтом продолжает буйно разрастаться. И прочитанное тобой в юности срастается со злобой звучавших на границе слов — в том месте, где дерн и подвалы супермаркета «Лафайет» создают некий новый вид родства. Пограничные шрамы растут вместе со всем этим. Все пограничные раны не превратишь в чудо, ибо чудо сродни человеку, постоянно испытывающему нужду. Раны детской поры еще видны на телах: колено, лоб отца — все говорит о том, что у кожи есть память. Отец по имени Государство, ты был так мудр, мудр на благо себе, со всей твоей предусмотрительностью наладил вездесущий контроль, ведь контроль был твоим главным занятием, твоей кожей. Но кожа есть и у земли, цементом ее наглухо не закрыть. Раны земли сопряжены с нашими пальцами, с нашими коленями, со лбами наших отцов. Хиршберг, Варта, Мариенборн. Это не мои места; и никогда ими не были. Но как слова они ярко лучились прямо в мое детское лицо, прямо в то время, когда я училась задавать вопросы. Время вопросов: что и кто по ту сторону границы? Посылки… Посылки… Едва я усвоила, что теперь, после переселения из среды первого языка, я живу здесь, в Гессене, в среде языка немецкого, как сразу усвоила также, что каждый хороший немец отправляет посылки, что на другой стороне от границы есть другие немцы, что они ждут посылок и что шлют им такие вещи, какие я, маленькая девочка, некогда желала получать от моих далеких родителей, а также от всех тех, кто выезжал за рубеж. То, что мелькало в моих цветных жадных снах, немцы на другой стороне получали просто так, по почте, вовсе не предаваясь грабительским грезам. Достаточно было того, что жили они в Германской Демократической Республике, имели под этим ироническим названием адрес, а в качестве общего отца — государство, которое не давало им шоколада! Никакого шоколада, не говоря уж о красивых платьях, печенье, красивых блузках и т. п. (Шоколада, шоколада, шоколада — нет, нет и еще раз нет!)
Мои детские сны не плодоносили ни утром, ни ночью, полакомиться шоколадом тоже доводилось очень редко. Едва выбравшись из мира коммунистического, я тут же сочла, что гессенский ужасно уродлив. Но здесь, по крайней мере, был шоколад. И все-таки от социалистической школы во мне осталось не так уж мало. Я ела шоколад, но говорила себе, что в моих снах он был гораздо вкуснее, ибо здешний шоколад — сугубо капиталистический. Шоколад, о котором я грезила, был совсем иным, и его было вдоволь. За капиталистический шоколад отцу и матери приходилось много работать. Они уходили утром, а возвращались поздним вечером. Я видела, что уходили они утром усталыми, а приходили вечером еще более усталыми. Социализм вызывал усталость другого рода, она появлялась от перерывов в работе, от чашки кофе перед фабричными воротами, ведь в нашем социализме присутствовало Средиземноморье — не только в словесном облике, но и в виде прекрасной погоды. Свет в августе — на юге, под титовским крылом, он был иным, не таким, как в стране, в одном названии которой была заключена ирония.
Но тогда я не имела понятия об иронии. При социализме, даже средиземноморском, не объясняют, что это такое. А вот отсутствие шоколада на другой стороне — во всяком случае, по моим представлениям, ибо зачем тогда отправляли туда тысячами посылок вещи, каких там и без того хватало? — казалось реальной границей между немцами. Собственно, спорить о шоколаде по-хорошему пристало лишь швейцарцам и бельгийцам. И если Имре Кертес пишет, что с точки зрения морали допустимо и даже необходимо жить в мире парадоксов («но не в мире компромиссов»), то я, наполняя свои легкие воспоминаниями, могу только присоединиться к этому высказыванию и без малейшего смущения признаться, что я (и даже моя собака!) подкупна: меня, вопреки всему вспомянутому, можно, к моему стыду, купить шоколадом.
Фридрих Кристиан Делиус
«МОЕМУ ПЕРВОМУ ИЗДАТЕЛЮ» — КАК УСТРОИЛИ ВЫХОД СБОРНИКА «СЫНОВЬЯ УМИРАЮТ ДО ОТЦОВ» И ОТЪЕЗД ТОМАСА БРАША
© Перевод А. Кряжимская
Нас познакомил Хайнер Мюллер. С 1973 года я примерно два раз в месяц ездил с Потсдамерштрассе в Тиргартене на Киссингенплатц в Панкове. Мы, издательство «Ротбух» (Западный Берлин), договорились с издательствами «Ферлаг дер ауторен» и «Хеншель» выпускать собрание сочинений Хайнера Мюллера (Восточный Берлин). Это была рисковая затея, если учесть, что в то время на Западе о Мюллере слышали только знатоки, а в ГДР его пьесы были запрещены. Не менее дерзким было намерение перехитрить бюро по авторским правам (гэдээровское ведомство, осуществляющее цензуру текстов, которые планировалось издать за границей) и выпустить книги именно в том виде, в каком их хотел видеть автор. Так как я был редактором этого собрания сочинений, мне приходилось то и дело напоминать не слишком организованному Хайнеру о предстоящих встречах, напоминать, чтобы он собирал иллюстративный материал, правил гранки и т. д. Короче говоря, у меня было много работы и масса причин появляться на Киссингенплатц.
Я пишу об этом, потому что гостиная Хайнера Мюллера и Гинки Чолаковой стала в те годы своего рода маленьким литературным салоном: шутки, сплетни, рекомендации и серьезные споры. В гостиных Восточного Берлина было несколько подобных кружков, но именно здесь, помимо всего прочего, начало собираться общество почитателей Хайнера. Если поначалу над редактированием первого и второго томов «Истории производства» нам удавалось работать в более или менее спокойной обстановке, то с 1975 года гостиная стала все больше и больше заполняться молодыми поэтами и театральными работниками, профессорами и студентками из США, а вскоре и первыми поклонниками из Западной Германии.
Тут-то я и познакомился с Томасом Брашем. Он сразу же поразил меня своим гибким провокативным умом, трезвым пафосом и остротой литературных суждений. Должно быть, это случилось весной или летом 1975-го. В том году после долгих препирательств Бернд Йенч, издатель серии «Поэтический альбом», все-таки согласился напечатать несколько его стихотворений в восемьдесят девятом номере. Книжечки в тридцать две страницы было достаточно, чтобы критически настроенный редактор понял: перед ним настоящий поэт! Томас пригласил меня к себе, чтобы показать свои прозаические произведения. Я без колебаний согласился, хотя прежде во время подобных визитов мне уже приходилось переживать разочарования. Даже Хайнер, которого я при случае спросил, кого он может порекомендовать нашему издательству, ответил: Браша! Сидя в гостях у Томаса и Катарины Тальбах на улице Вильгельма Пика в кожаном кресле (сейчас мне кажется, что эти громоздкие коричневые кресла были в квартире каждого поэта) и держа в руке пачку рассказов и заметок, я через несколько минут чтения понял: мы должны это напечатать! Я был уверен, что эта столь ясная, лишенная иллюзий, колкая, захватывающая проза — лучшее из того, что было написано в ГДР в разоблачительном ключе за все семидесятые. Счастливый и немного озадаченный предчувствием трудностей, я с радостью первооткрывателя просматривал рукопись, которая впоследствии превратилась в книгу «Сыновья умирают до отцов». Не вопрос, сказал я Томасу, напечатаем.
Путь от решения издать книгу до ее выхода часто очень долог. Если же речь шла о литературном взаимодействии между Западной и Восточной Германией, он был еще и тернист. Сначала знакомый журналист нелегально переправил рукопись на Запад. Потом редколлегия нашего издательства дала добро на печать — все были просто в восторге. Кстати, до нас Томас показывал свои произведения двум другим западным редакторам (не стану называть их имен), оба признали качество, но побоялись испортить отношения с ГДР из-за взрывоопасного характера текстов. Тот факт, что наше так называемое левое издательство осмелилось противостоять оппортунизму и согласилось безоговорочно принять условия автора (как было в случае с Хайнером Мюллером, «Поштучной оплатой» Миклоша Харасти и другими), Томас воспринял сначала с недоверием, а потом с большой радостью. Казалось, он прямо-таки влюбился в издательство «Ротбух». И мы договорились издать другие его произведения: стихи, заметки и пьесы.
В семидесятые годы по законам ГДР автор мог предложить свою рукопись западному издательству лишь при том условии, что ее отклонили два гэдээровских издательства, а бюро по авторским правам одобрило договор с западным издателем — действовал так называемый закон Бирмана. Томас непременно хотел опубликовать свои произведения в ГДР и после нескольких отказов до последнего рассчитывал на согласие издательства «Хиншторф». Мы тоже на это надеялись: такого рода сотрудничество оказалось бы намного предпочтительней конфронтации с бюро по авторским правам. Но сама биография Браша была скандальной: родился в семье евреев-эмигрантов, будучи сыном высокопоставленного функционера Социалистической единой партии Германии, в 1965 году исключен с факультета журналистики за «оскорбление руководящих деятелей ГДР», в 1968-м приговорен к тюремному заключению из-за распространения листовок против ввода войск в Чехословакию, во время работы на различных низкооплачиваемых должностях то и дело вызывал недовольство начальства. Что касается его прозы, то по части скандальности она не уступала его жизни: в ней он описывал тяжелые судьбы рабочих в ГДР, говорил о том, что у молодежи нет перспектив. «Хиншторф» нас подвел.
У Томаса был четкий план: «Если они не напечатают мою книгу, у меня не будет оснований для трудовой деятельности в ГДР, я подам заявление на выезд, и, как только прибуду на Запад, моя книга сразу же выйдет в издательстве „Ротбух“». Он намекнул об этом плане (или пригрозил им) в соответствующих ведомствах и прежде всего довел его до сведения ответственного за литературу министра Хёпке. Как раз в то время в Западной и Восточной Германии произвела фурор книга Райнера Кунце «Чудесные годы» — пример того, как опозорилась восточно-германская цензура. Однако большой скандал в связи с лишением гражданства Вольфа Бирмана, спровоцированная этим скандалом волна протеста и «отъезды» Сары Кирш, Гюнтера Кунерта, Юрека Бекера и многих других были еще впереди — все это произошло в ноябре 1976 года.
Наше издательство готовилось к претворению плана Томаса в жизнь: мы редактировали, набирали и правили «Сыновей». Сам Томас в это время боролся за выход книги в ГДР и задействовал для этого все влияние, которым обладал сын высокопоставленного функционера, со скандалом выдворенный из вуза. Несмотря на то что опубликовано у него было всего тридцать две страницы, он чувствовал, что его уважали и боялись. Конечно, ему нравилась возможность поставить трусливую свору чиновников перед выбором одного варианта из трех: либо вы терпите и продвигаете меня здесь, либо имеете столько же неприятностей, как с Кунце, либо даете мне уехать.
Семнадцатого ноября 1976 года все изменилось: Вольфа Бирмана лишили гражданства, самые известные авторы подписали письмо протеста, их примеру последовали многие другие. Всех подписавшихся тут же начали притеснять. В их числе был, конечно, и Томас. Он понял, что публикации в ГДР ему не дождаться и подал заявление на выезд вместе с Катариной Талибах и ее дочерью Анной. Я не помню, пришел ли к тому времени отказ от издательства «Хиншторф» или нет — это уже было не важно.
Мы планировали издать книгу весной 1977-го. Томас собирался получить разрешение на выезд в декабре 1976-го и склонил нас к тому, чтобы перенести выход сборника на более ранний срок. Нужно много сил, чтобы нарушить привычный для издателей, типографий, книжных магазинов и читателей ритм «весна — осень — весна — осень», но Томас убедил нас в том, что необходимо пройти через это испытание. До тех пор в нашем издательстве было правило: никаких фотографий авторов на обложке Томас вместо обычной аннотации удостоился биографической справки с фотографией. Прессе следовало заранее отправить гранки и книги — для Браша мы сделали и это исключение. Подробности того драматического периода с середины ноября до конца декабря слились у меня в памяти в одно-единственное ощущение: счет шел на часы. Так как мы ничего не могли обсуждать ни по телефону, ни в письмах, мне несколько раз в неделю приходилось ездить на улицу Вильгельма Пика, проходя через КПП на Гейне — или Борнхольмерштрассе. Незадолго до отъезда Томас был допущен к Эриху Хонеккеру и сразу же рассказал мне об их конфиденциальной беседе. Ему польстило, что глава государства, прощаясь, сдержанно выразил ему свое уважение и пожал руку.
Наконец, наметили дату отъезда. Точное число я назвать не могу: в моем редакторском ежедневнике за 1976 год, где имя «Томас» или «Браш» встречается 34 раза, день отъезда не отмечен. По квартире сновали грузчики, многие вещи пришлось отдать родным. В конце концов, квартира опустела и в последний вечер мы с Анной Дуден пришли на прощальную вечеринку. Среди гостей были многочисленные друзья семьи и театральные коллеги Кати. Слезы, ругательства, проклятья, объятья, поцелуи, договоренности о встречах, зависть, отчаяние. Томас попросил меня (или я ему предложил) на следующий день встретить их на машине у вокзала Цоо. Томас и Катя непременно хотели уехать на первой электричке, которая прибывала около половины шестого утра. Я попытался их отговорить: будет лучше, если в первые часы на Западе они будут чувствовать себя бодро. «Можете приехать в семь или даже в девять. Запад никуда не денется». Нет — Томас и в этом вопросе настоял на своем. Когда около двенадцати подошло время прощаться, он вышел с нами на улицу и готов был расплакаться, мы обнялись крепче, чем когда бы то ни было.
На следующий день, когда я в половине шестого подъехал к вокзалу, они с легким багажом в руках уже спускались по вокзальной лестнице: Томас, Катя и маленькая Анна. Единственные пассажиры в полутьме. Все трое выглядели измученно, длинная ночь утомила их. Сначала я отвез Катю с Анной к родственникам то ли в Райникендорф, то ли в Тегель, а потом мы с Томасом поехали ко мне домой. Сдается мне, он после первого же глотка кофе побежал к телефону, чтобы оповестить своих друзей в Восточном Берлине. Я сказал: «Они еще спят». Ему было все равно — не пристало друзьям спать, когда Томас звонит.
Вскоре пришли Йорг Меттке, редактор журнала «Шпигель», и еще несколько знакомых. Мы все окружили Томаса, и он с нашей помощью принялся составлять заявление для печати. Первый черновик он написал на оберточной бумаге. Пока несколько предложений обрели приемлемую форму, прошло, наверно, часа два — настолько усталым, взвинченным и одержимым идеей начать все заново был этот человек, только что сменивший родину. Ни в коем случае не хотел он выглядеть в глазах общественности диссидентом — об этом нужно было заявить сразу.
На листочках, которые хранились в моем экземпляре «Сыновей», последняя редакция пресс-релиза выглядит так: «Как мне сообщили в соответствующих государственных органах ГДР, в обозримом будущем издание и распространение большей части моих сочинений не представляется возможным. Помимо пьес и стихов, речь прежде всего идет о сборнике рассказов „Сыновья умирают до отцов“, где описаны события, произошедшие в стране, в которой я вырос и которая меня сформировала. В начале 1977 года он выйдет в западноберлинском издательстве „Ротбух“. Так как публичное обсуждение моего творчества является для меня жизненно важным, я был вынужден подать заявление на выезд из ГДР. Мой запрос был удовлетворен, и мне вместе с Катариной Тальбах было разрешено сменить место жительства».
Я напечатал заявление, Меттке передал его Немецкому информационному агентству, а после была назначена дата интервью для «Шпигеля», о котором предварительно договорилось наше издательство. Только теперь Томас немного успокоился, но тем не менее отказался от предложения поспать и снова пошел к телефону, чтобы попросить других своих друзей прийти вечером в ресторан на бульваре Кудамм. Я поразился, скольких людей, в том числе известных, он умудрился активизировать в первые же часы на западноберлинской земле.
Через несколько дней книга вышла, Браш дал интервью «Шпигелю», пресса ликовала, первые восемь тысяч экземпляров разошлись как горячие пирожки — и уже на третий или пятый день своего пребывания на Западе Томас встретился во Франкфурте с Зигфридом Унзельдом и договорился о публикации своей следующей книги в издательстве «Зуркамп».
Никогда прежде авторы меня так не предавали, вернее, только эту смену издателя я воспринял как предательство. Мы помогли ему с выездом, все наше издательство трудилось над тем, чтобы обеспечить ему оптимальный старт на Западе, а он первым делом поспешил продаться более крупному и богатому издательству. Причем отдал им именно ту рукопись (основа для «Карго», вышедшего в 1977-м), об издании которой у нас была устная договоренность. Сколько усилий мы приложили в эти недели, чтобы поднять его, никому не известного автора, на самый верх! На какие риски пошли ради него — даже поставили под угрозу дальнейшее издание Хайнера Мюллера! Что ж это за друг, который еще вчера клялся в преданности, а сегодня говорит: «Sorry, so what?» Было горько слышать его вялые оправдания: он, дескать, не придерживается «левых» взглядов, поэтому ему не место в «левом» издательстве. Кроме того, он якобы хотел независимости от Мюллера и не желал, чтобы его труды и произведения Хайнера выходили в одном издательстве.
Потрясение было настолько сильным, что мы стали избегать друг друга. А его книга тем временем продавалась все лучше и лучше, слава росла, театры наперебой рвались ставить его пьесы. Только через полгода, а то и через год отношения стали немного налаживаться. Я пытался избавиться от разочарования, говоря себе: он гений, гении — предатели, они в этом не виноваты, не держи на него зла. Через полтора года в присутствии Кати состоялся первый примирительный разговор. Постепенно мы снова нашли общий язык, несмотря на то что долго не виделись. Но у меня больше не было ни сил, ни желания усмирять его манию величия и высказывать конструктивную критику, в которой он нуждался.
В будущем Брашу так и не удалось достичь тех рекордных тиражей, не удалось написать столь же сильную прозаическую книгу, как «Сыновья умирают до отцов». А в девяностые годы он по разным вопросам обращался ко мне за советом и дарил свои книги, в которых, отчасти из угрызений совести, отчасти из сентиментальности, писал: «Моему первому издателю».
Эмине Севги Эздамар
ДОРОГОЙ БЕССОН
© Перевод Т. Набатникова
Вечером я должна была сесть в поезд на Берлин, а днем ко мне пришел мой разведенный муж и пригласил меня покататься на корабле по Босфору. Он купил гранат, разломил и дал мне половину. На корабле мы не разговаривали. Время от времени я вглядывалась в его лицо. Мне хотелось быть крошечным существом, которое могло бы разместиться на этом лице — там есть реки, долины, горы, колодцы, пашни. Мне хотелось пройтись по ним, а потом залечь в его длинных волосах и спать. Мимо шла цыганка, глянула на нас и сказала: «Дай мне тридцать лир, а я дам тебе талисман, который превращает любовь в сахар». Он дал ей денег, и цыганка взяла мою ладонь: «В тебе много скорби». Камешек, который она мне дала, надо было выбросить в море: мою скорбь. Вдвоем смотрели мы, как круги расходились по воде, когда камень пошел ко дну. Мой муж процитировал Константиноса Кавафиса:
Когда мы вернулись домой за моим чемоданом, бабушка взяла его за лацканы пиджака и сказала: «Она уезжает из-за тебя». Он поцеловал ее и дал мне в дорогу четыре подарка: баночку оливок, бутылку ракии, платье и книгу стихов Кавафиса.
Поезд медленно катился мимо стамбульских домов, шел дождь. В одном окне я увидела на столе вазу с фруктами. Рядом лежало надкушенное яблоко. В другой комнате старик читал газету, старые деревянные дома намокли от дождя, и, когда поезд совсем замедлил ход, я подумала: эти деревянные дома не могут говорить.
В поезде я поклялась, что больше никогда не выйду замуж, не хочу еще раз пережить разрыв, отныне мы с одиночеством родня. Я взяла присланную Йозефом книгу об учениках Брехта и режиссере Бенно Бессоне и начала читать:
Конечно, сегодняшнее искусство Бессона немыслимо без Брехта и выглядело бы совсем иначе, не будь Брехта. Многие моменты в инсценировках Бессона явно свидетельствуют об этом родстве. Однако для Бессона понятие «ученик Брехта» никогда не было связано с понятиями «рабское подражание» и «безоговорочная апология». Зрелость актерского представления — вот что в равной степени присуще всем постановкам Бессона. Тот диапазон выразительных средств, какой способны развернуть его актеры, неизменно вызывает восхищение…
Поезд из Стамбула до Берлина шел трое суток, а я все снова и снова бралась за эту книгу. Какой-то турок спросил меня:
— Красотка, ты что, любовью с ней занимаешься? У тебя глаза блестят и грудь вздымается, когда ты ее читаешь.
Раз за разом смотрела я на снимок Бессона, сделанный во время репетиций «Дракона» Евгения Шварца. На правой щеке у него была родинка. Выглядывая за окно, я видела это лицо над холмами, какое-нибудь дерево напоминало его. Иногда всплывало и водружалось на холм лицо моего мужа, тогда я снова утыкалась в книгу. После Австрии начался дождь, он барабанил в окна поезда, заливал одиноко ютившиеся дома и стегал по спинам плетущихся восвояси коров.
Вот мы и в немецкоязычном пространстве, подумала я: коровы понимают по-немецки, собаки, кошки понимают по-немецки, а Австрия похожа на открытку, которую разве только не пошлешь домой, наклеив почтовую марку.
Ночью меня разбудила турчанка с соседней полки: «Давай ладони, полиция идет». Она окатила мне ладони одеколоном, и — щелк! — в купе зажегся свет.
— Пограничный контроль ГДР, ваши документы, пожалуйста.
— Мы что, уже в Восточной Германии?
— В Германской Демократической Республике, — сказал молодой полицейский. Он работал очень быстро, весь поезд уже проснулся, всюду горел свет. Поезд медленно шел вперед с мокрыми от дождя окнами. Все было как в замедленной съемке: пейзажи, проплывающие мимо огни, жесты пассажиров. От одежды гэдээровских пограничников пахло мокрой шерстью. Я сказала одному из них:
— Я люблю Брехта.
Он ничего не ответил, только вынул на мгновение зажатый в зубах карандаш, а потом снова закусил его, чтобы свободными руками поставить штамп. Члак-члак. Я спросила у женщины, которая спрыснула мои ладони:
— Зачем вы полили меня одеколоном?
— Не знаю, я волновалась.
Когда поезд проходил мимо какой-то восточногерманской станции, из будки вышла и остановилась гэдээровская железнодорожница. Люди в вагоне, только что проснувшиеся, смотрели на эту женщину так, будто утром очнулись в своих креслах перед все еще работающим телевизором. Когда пограничники ушли в другой вагон, а поезд уже рассекал бескрайние поля, я увидела в коридоре двух мужчин. Один открыл окно, достал из кармана газету, высунул голову наружу, посмотрел налево, направо и воскликнул:
— Забрасываю тебя, газета «Бильд», на вражескую территорию. Не оплошай, камрад.
Газета вспорхнула, но ее тут же растерзало ветром и дождем. Его друг спросил:
— А что там было напечатано?
— Курд Юргенс. Шестьдесят лет, а ума ни капли.
В Западном Берлине я поставила свой чемодан в ячейку камеры хранения на вокзале Цоо, чтобы скорее поехать в Восточный Берлин к Бенно Бессону.
Ноябрьское небо нависало как грязный ксерокс неба над Берлином, в каком-то кинотеатре Западного Берлина шел фильм «Поруганная честь Катарины Блюм». Западные берлинцы чихали в поезде городской железной дороги. Город грипповал. На пограничном пункте «Фридрихштрассе» чихал и восточноберлинский пограничник, держа в руках мой паспорт и сличая лицо с фотографией. У него, как и у Бессона, на щеке была родинка, но только на левой.
— Пожалуйста, отведите волосы, — сказал он. На фото у меня волосы забраны вверх.
Тут я объявила всем пограничникам:
— Я еду к Бессону.
На пятимарковой восточной купюре, которую я выменяла на западные деньги, был изображен мужчина в шапке, его звали Томас Мюнцер. Под ним было написано:
Государственный банк ГДР. Пять марок.
Германская Демократическая Республика.
1975
ТВ 937 012
Бессон был художественным руководителем «Фольксбюне». Вахтер, прочихавшись, набрал чей-то номер и велел мне ждать внизу в фойе. Потом снова расчихался.
Я прождала четыре часа, а поскольку читать было нечего, я постоянно перечитывала номер купюры ТВ 937 012, пока это число не стало казаться мне телефонным номером, по которому непременно нужно позвонить. Я не купила себе ни кофе, ничего — боялась потерять телефонный номер — и положила денежку на столик рядом с рекомендательным письмом к Бессону от цюрихского книготорговца еврея Пинкуса. В письме тот уверял Бессона, насколько важно для Турции и турецкого театра, чтобы именно я смогла у него учиться. При этом Пинкус знал меня только по моим письмам к Йозефу, которые тот ему зачитывал. Левая бровь Томаса Мюнцера немного приподнималась. Когда Бессон внезапно предстал передо мной, я протянула ему письмо и пятимарковую купюру. Бессон вернул деньги, вскинул свои густые брови и уставился на меня. Я взяла из голубой пачки «Голуаза» сигарету и закурила, пока он читал письмо. Потом Бессон снова посмотрел на меня и на голубую пачку «Голуаза».
— Господин Бессон, — сказала я, — я пришла, чтобы научиться у вас театру Брехта.
Бессон ответил очень спокойно:
— Милости просим. Я отведу вас к своей секретарше, после чего вы сможете присутствовать на репетициях пьесы Хайнера Мюллера. Скажите секретарше, чтобы она направила вас в Международный институт театра, там вам выдадут гэдээровскую визу.
— А нельзя ли мне почитать в архиве ваши старые заметки к пьесе Брехта «Добрый человек из Сезуана» и перевести их для моих стамбульских друзей на турецкий язык?
— Конечно, можно. А сейчас идите домой, вам еще границу переходить. Спокойной ночи.
Когда я шла назад к пограничному пункту «Фридрихштрассе», мне становилось все легче и легче, руки мои превратились в крылья, я была птицей, с радостным смехом парящей над Восточным Берлином, озирая улицы, по которым ходили Брехт и Бессон. Ку-ка-ре-ку, ку-ка-ре-ку. Потом я снова приземлилась, у меня в кармане еще оставалась пятимарковая купюра, и я не имела права пронести ее в Западный Берлин. На пограничном пункте я села в вокзальной пивной, заказала пиво, расплатилась моей банкнотой и получила сдачу монетками, легкими, как пивные крышечки. На радостях я попробовала эти монетки на зуб, а одну проглотила, чтобы взять ее с собой на память в Западный Берлин.
В пивной было сумеречно, там сидела толстая девушка с черным псом, который то и дело лизал ее лицо. Как и я, она курила одну сигарету за другой и гасила их в пепельнице с пружинной крышкой. Китч. Она сидела, пес лизал ее лицо, а мне чудилось, будто я в китайском опиумном притоне, лежу на топчане, курю и смотрю на девушку. Это первый человек, которого я встретила в этой стране, ее страна станет моей, я хочу остаться здесь, лежать и всю ночь напролет любоваться ей и ее собакой. Это мои первые друзья, я буду ходить с ней и ее собакой под дождем вдоль канала, мы втроем возьмемся за руки и перелетим с одного берега на другой и выкурим по сигарете, собака тоже выкурит, я дам ей прикурить.
Я спросила молодого человека с длинными светлыми волосами, который сидел позади меня:
— У вас не найдется огоньку?
Он подошел ко мне и сделал три попытки зажечь спичку. Коробок выглядел так, будто его смастерил ребенок.
— Можно взглянуть?
На коробке была изображена саламандра. Слева вверху была надпись:
Товары для зажигания
Народное предприятие «Товары для зажигания», Риза.
— Какой красивый коробок!
— Дарю.
Он так и остался сидеть за моим столом, запрокинул голову, полузакрыв голубые глаза, и провел по волосам пальцами, длинными, как карандаши. Альбрехт Дюрер, автопортрет в молодости. Я стою перед этим портретом, и руки Дюрера дали мне прикурить. О чем тогда думал Альбрехт? Какой была его мать? Чем они тогда питались? Какой была в те времена любовь? Как разговаривали с детьми? А бабушка Дюрера — когда она смотрела из окна, что она видела? На чем задерживала взгляд?
— Вам надо в Западный Берлин? — спросил Альбрехт Дюрер.
— Да, а завтра утром я снова явлюсь сюда и буду изучать в архиве «Фольксбюне» старые заметки к постановкам Бессона.
Он был геем, его возлюбленный жил в Западной Германии и не мог бывать у него часто. Он хотел к нему, но не мог, сидел в пивной на пограничном пункте и курил маленькие сигары, похожие на маленькие черные фаллосы. Название у сигарок было:
«Нет слов». 20 штук
HSL 1 873 330 EVP. 2, 40 М
Когда я вновь принялась заучивать цифры, как телефонный номер, он сказал:
— Возьми ее себе.
Он вел себя, как мой отец. Отец вырос сиротой и всю жизнь делал людям подарки. Я достала из пачки сигарку, он зажег спичку и дал мне прикурить.
— У тебя в глазах большие звезды. Если хочешь, можешь переночевать у меня.
— Но моя виза истекает в полночь. Я должна вернуться в Западный Берлин.
— Ты можешь тут же въехать сюда снова.
Он остался ждать у пограничного перехода. Я отдала ему свою раскуренную сигарку и пошла через переход. Пограничник спросил меня, остались ли у меня еще гэдээровские деньги.
— Нет.
Я пересекла границу, снова обменяла шесть пятьдесят на восточные марки, заплатила пять марок за визу, снова увидела Томаса Мюнцера с его приподнятой левой бровью и пересекла границу в обратном направлении. На другой стороне Альбрехт Дюрер все еще держал в руке мою сигарку, и я докуривала ее, пока не пришел ночной автобус. Мы поехали в его квартиру в Лихтенберге. Темная улица, мучнистый свет фонарей, такой слабый, что его светлые волосы казались черными. Он жил в двухэтажном доме вдвоем с Андрэ, тоже голубым, который работал кельнером в ресторане неподалеку от «Фольксбюне». Андрэ и на кухне, в пижаме, стоял как кельнер, пока Альбрехт Дюрер зачитывал мне письмо от своего возлюбленного. Андрэ сварил кофе, принес грецкие орехи, и когда из испорченного ореха выполз червячок, то показался мне таким же нереальным, как эти люди, время и тайну которых я толком еще не понимала. Но я любила их, как в детстве любила бабушку, будучи не в силах вообразить, что и она когда-то была ребенком. Я шла за ней, когда она говорила: «Пойдем, пора спать». И так же я спала в эту первую ночь в Восточном Берлине в одной постели с Альбрехтом Дюрером. Его кровать действовала на меня умиротворяюще, как простые предметы в восточноберлинских витринах.
— Меня зовут Армин, — сказал он.
— Спокойной ночи, Армин.
В Стамбуле я уже год не спала в одной постели с мужчиной. Армин страдал от любовной тоски, как и я. Так и спали две любовные тоски в одной постели.
Андрэ уже варил мне на кухне кофе.
— Твое первое утро в ГДР! Для начала выпей кофе.
Он написал мне название ресторана, в котором работал.
Я обняла обоих, вышла на улицу, тут же вернулась, позвонила в дверь и обняла их еще раз.
Секретарша Бессона в «Фольксбюне», фрау Кермбах, которая все выслушивала с улыбкой, провела меня по длинному коридору в маленькую комнатку и выложила передо мной рабочие записи: «Добрый человек из Сезуана», постановка Бенно Бессона.
Первое обсуждение, «Добрый человек из Сезуана», 9-е октября 1969 года. Участвовали: Бессон, Фрайер, Бланк, Гальферт, Гассауэр, Грунд, Милис, Мюллер.
Я включила маленькую настольную лампу и принялась читать:
То, что происходит в пьесе, слишком велико по сравнению с героями. То есть должно быть выражено «подавляющее превосходство, невозможность совладать с окружающим миром».
Бессон: История, которую рассказывает Брехт, основана на реальном событии: одна женщина по экономическим соображениям годами жила как мужчина. И потерпела неудачу, когда снова «вернулась в женщины». Сезуан — это мужской мир, а мужского мира никто не отменял. Что-то могло измениться, это — нет. Даже передовое законодательство, учитывающее интересы женщин, даже уравнение в правах достигает лишь маленького прогресса: прогресса внутри исправно действующего мужского мира. Главное: женщине не поможет то, что она добрая. Вот что надо рассказать. Нужно как-то обойти среду проституток — в пьесе она присутствует не без влияния требований американской эмиграции Брехта и соседства с Голливудом — или обойтись с ней по-другому. По крайней мере, гетеры — хоть и самый низший, но вместе с тем самый свободный слой женщин в капиталистическом обществе.
Фрайер: Мне бы это было только кстати, в моей-то рекламной части, ведь реклама всегда рассчитана на мужчину.
Бессон: Шуи Та как другое воплощение Шен Те — очень строгий моралист, и он должен бы хотеть почистить город, в известном смысле. Он должен бы ввести в этом городе строгие нравы, т. е. он их уже улучшает, в смысле морали, но:
Вопрос — какого рода эта мораль? Женская мораль, утверждаемая мужчиной, или?..
Я как раз перелистывала четвертую страницу, когда в сумрачную, маленькую комнату архива вошел мужчина. Он был тучноват, тяжело дышал, сел на стул и уставился на меня.
— Ты приехала учиться?
— Я хочу прочитать все об этой постановке, перевести и послать моим друзьям в Турцию, некоторые из них сидят в тюрьме. Они собираются поставить эту пьесу в Стамбуле, когда снова выйдут на свободу.
— Ты тоже отсидела?
— Нет, только три недели под следствием.
— Как же они тебя отпустили?
— Я всего-навсего опубликовала репортаж о голодающих крестьянах.
Страница, которую я только что перевернула, еще висела в воздухе, бумага для пишущих машинок была очень тонкой и потрескивала у меня под пальцами. Он больше ни о чем не спрашивал, а сидел как учитель, наблюдающий за подозрительным школьником. Я предложила ему сигарку:
— Хотите?
— А, «Нет слов», — сказал он, закурил сигарку, встал и вышел.
Я сидела с таким чувством, будто забыла что-то важное, и пыталась вспомнить, но мне ничего не приходило в голову. Я встала и медленно пошла по коридору вслед за ароматом его сигарки. Коридор вдруг показался мне слишком длинным, но, когда я увидела за какой-то полуоткрытой дверью Бенно Бессона, я снова успокоилась. Он стоял ко мне спиной и держал в руке голубую пачку «Голуаза», а другой рукой разглаживал волосы. Я остановилась и смотрела на него — как, бывало, в детстве смотрела на своего отца, когда он брился. Бессон курил «Голуаз» без фильтра, как и я.
На пограничном переходе «Фридрихштрассе» пограничник спросил меня:
— У вас еще остались гэдээровские деньги?
— Нет, — сказала я и вспомнила про двадцать пфеннигов в животе. — Завтра я снова приду, — сказала я пограничнику.
В Западном Берлине, выходя из поезда, я удивилась: дождь здесь шел такой же, как и на Востоке.
Франциска Гросцер
КОГДА МОИ ТУФЛИ ПЛАЧУТ ОТ УСТАЛОСТИ
© Перевод Т. Баскакова
Небо над городом, в который я возвращаюсь, — светлое, как матовое стекло, и исцарапанное вороньими коготками. Улица, синея, выгибается к собору, под асфальтом слоями лежит прошлое; я нахожу маленькие кратеры, из которых оно выламывается мне навстречу, вместе с мать-и-мачехой и горькой полынью. Поднимаются ввысь прозрачные орлы, в черных водах Шпрее плавают верные лебеди, вытягивают шеи и бьют крыльями в тени собора: угроза. Они все те же? Доживают ли лебеди до ста лет? Лебединая шея — словно капкан, сказала Хельга. Она в таких вещах знает толк. Однажды ей довелось попробовать жареного лебедя, о таком лучше не рассказывать, сказала она, да и мясо было жестким, очень жестким. Пятнадцать ступеней ведут вниз, к мшистой платформе: дверь, зарешеченное окошко, за ним раньше жил привратник, как можно жить в такой темной дыре? А я однажды хотела спросить, нельзя ли мне поселиться в ней, ведь меньшего кусочка родины уже не бывает, но я тогда передумала. Я опять взбегаю вверх по ступенькам, я свободна, и я смеюсь. На стороне, отвернутой от Шпрее, под козырьком подъезда и под колоннами веет ветер, я тут одна, всего лишь точка в мире, и я свободна. До тех пор пока нечто, высунувшись из гранита, не хватает меня за лодыжки. Я хочу вырваться отсюда, сказала я, я ухожу. Подожди, сказала мама, у нее, мол, и у самой такое намерение, я только поставлю под угрозу то, что она давно подготавливает. И вот мы поехали через «Фридрихштрассе», мои сестры и я надели каждая по нескольку комплектов белья, а поверх куртки — пальто, хотя дело шло к лету. Мама сказала: там каждый гвоздь пригодится, каждое блюдечко. И потому она напихала нам под одежду полотенца, скатерти, хорошую посуду, постельное белье. Но в итоге мы все-таки остались здесь, при своих потных телах и только.
Кто-то рассказывает мою историю. Кто-то должен рассказать мне мою историю.
Ей как раз исполнилось пятнадцать — конский хвостик, ноги, как у фламинго, самостоятельно пошитая узкая юбка с разрезом сзади, туфли из телячьей кожи на каблучках, с ремешками и пряжками, точь-в-точь как французская модель, шепнула продавщица и тем окончательно убедила маму; пятьдесят марок были большие деньги. Она, как делала часто, сидела на ступеньках, в свете накрывавшего собор небесного купола, и смотрела вниз, на липы, потом взгляд ее уплывал к воротам и хотел миновать их, унестись еще дальше. Но ведь еще задолго до ворот ее встретили бы охранники, катушки с колючей проволокой, и с грузовиков спрыгивали бы все новые солдаты, с собаками и автоматами, а эти юные лица с выставленными вперед подбородками… Ее взгляд вобрал бы в себя и их, вместе с собаками и автоматами, болтающимися на груди или на боку; взгляд застрял бы потом в проволоке, вырвался бы и продвинулся еще чуть дальше, с трудом, но потом все-таки изнемог бы перед наполовину возведенной Стеной и ему пришлось бы вернуться, и в конце — раненый — он затаился бы в глазных впадинах, в белках глаз. В общем, ей показалось, будто что-то у нее внутри, как и у мира в целом, разрезано. И что одна жизнь прошла, а другая еще не началась.
Сын и дочь помогают мне разгрузить красную машину, на которой я больше не буду ездить. Георг стал глотателем шпаг, он изрыгает огонь и под водой освобождает себя, звено за звеном, от сковывающих его тело цепей. Фелина делает страшные маски, ловкими руками вышивает раны, и шрамы, и капли крови на зеленых личинах. Я худо-бедно вырастила своих детей, год за годом тащила их в этой выпавшей мне на долю стране от одной неопределенности к другой, потом — через границу, к иным, чуждым берегам и чуждым родственникам, а теперь они уже покинули родительский дом, живут своей жизнью. За окнами соседней квартиры шевелятся гардины. У соседской двери стоит Клемм. Вот где я очутилась — вблизи от Клеммов, с их въевшейся во все поры порочностью, с их тягой к стоянию-за-гардинами, к шушуканью-за-спиной, к подслушиванью-за-дверью. Во дворе между боковым флигелем и задним корпусом дома — песочница, на бортике которой стоит детское ведерко с совком, я спотыкаюсь о какую-то тачку, две девочки прыгают на одной ножке, играют в классики. Я могу устроить жилье из ничего. Синяя подушка — море, зеленая косынка — луг, один карандаш — сосны и запах грибов, засохший цветок — воспоминание о Венеции. Могу прекрасно жить в одной-единственной чашке, сладко спать в коробке из-под обуви; на полу лежат, раскинув руки, свитер и рубашки — мои гости. Этим вечером я сижу, прислонясь к стене, перед раскрытой балконной дверью и хочу, чтобы все так и оставалось, чтобы пространство не заполнялось вещами, к которым я привыкаю и которые застят мне горизонт, закупоривают выходы. На балконе как раз хватает места для нескольких растений — ядовитой наперстянки, звездчатого мха, клематиса. Чтобы нравиться наперстянке, я ношу юбку-колокол. Еще важнее сама балконная дверь, открытая, чтобы пернатые радужки моих глаз могли отдохнуть на звездчатом мху, прежде чем полетят в город. Снаружи — алчущий раскаленный воздух; если я осмелюсь высунуть нос на улицу, он меня сожрет.
Из шкатулки я достаю фото Нижинского и пришпиливаю его к беленой стене: свихнувшийся вестибюль без выхода, психиатрическая лечебница. Вжавшись в стену, которая кажется податливой, как если бы могла вспучиваться и ужиматься, — Нижинский, одетый в обычный костюм; и внезапно — воспоминание, или воспоминание о воспоминании, трудно определить дистанцию, которую должен преодолеть дух, чтобы вернуться назад или забежать вперед, но тогда стояние оборачивается вознесением, обретением воздуха, пребыванием в выси. Там Нижинский и остается, в счастливом парении. Над собором теперь зависло что-то серебряное, в западной части неба сливающееся с солнцем.
Я все же отваживаюсь время от времени выбираться из дому; для того я и вернулась сюда. Я прочерчиваю свои маршруты цветными мелками, кружу по городу, представляя себя то глухой, то слепой, то потерявшей память, то парализованной; так я учусь лепетать, запинаться, проборматывать простые фразы, как если бы была в этом мире новичком или чужаком и произносила самые первые слова: «Здесь? — Да, здесь. — Там? — Да, там. — Я? — Да, ты. — Мир? — Да, мир». Я стараюсь не допустить, чтобы прошлое, словно скорый поезд, пронеслось сквозь меня, сминая своей тяжестью все, — а я не сумела бы его остановить; стараюсь не допустить, чтобы воспоминания взрывались в моем теле, чтобы осколки попадали во внутренние органы и там застревали, а я бы за этими осколками гонялась, подозревая, что как раз в них заключена моя жизнь, а вовсе не в кажущейся безмятежности утренних часов. Ярость? Да, ярость. Страх? Да, страх.
Около полудня я отправляюсь в кафе, к людям, которые лакомятся взбитыми сливками, и тоже лакомлюсь сливками, как они. Повсюду на улицах — столики, и всякий, у кого имеется стул, выставляет его за дверь. Порхающие — сквозь воздух и фарфоровые чашки — руки; головы сдвинуты ради проникновенных разговоров и интимных признаний. Кругом роятся девушки на паучьих ножках, в шелковых юбочках, джемперочках, пелеринках; взгляды выползают из-под солнечных очков, перелетают на подолы, теребят своими щупальцами мягкую ткань. Молодые люди смахивают на описанных в литературе обедневших дворян: узкие в плечах пиджаки, блеклых тонов рубашки. Но их можно опознать как принадлежащих к сегодняшнему дню — по очкам и серебристым ноутбукам, которые они раскрывают перед собой. Старик нарезает чеснок тонкими нежными кружочками и сбрасывает их с досочки в суп. Старик не рассуждает о том, что чеснок помогает сохранить молодость, для него это просто еда. Сбоку от меня одна девушка звонкоголосо объясняет подруге: «Это — пипи бактерий». Другая девушка говорит: «Понятно» — и записывает что-то себе в тетрадку. Напротив кафе располагается лавка с уродливой и очень дорогой мебелью; когда-то там проводились акции скупки и распродажи, но особой разницы между ними нет.
Своим друзьям — Бобу, и Влади, и Хельге, и Норе — я рассказываю об оборвавшихся нитях моей жизни, которые болтаются в воздухе, а я хотела бы вновь их связать. Не все, только некоторые. И если это когда-нибудь получится, говорю я, то тканое полотно моей жизни опять обретет цельность. Не важно, что в полотне этом дырки, что по краям оно обтрепалось, а посередке прохудилось, и что орнамента почти не распознать (Господи, рвань да и только)… Не в том суть. Главное, что каждой ниточкой прошлого, которую я, как синица, выдергиваю из ветхой ткани и отношу в свое гнездо, которое называю Сегодня, я прочнее привязываю себя к многоцветью красок.
Однажды запутавшееся должно быть приведено в порядок: дабы я поняла наконец, что это такое — небо, разные пространства, Прошлое, Сегодня. Все так быстро меняется: только что кто-то, толкнув калитку, ступил во двор — и уже он в доме; только что было светло — и уже темно; только что нечто еще было здесь — и уже оно там, прошло мимо. Ох уж эти прохождения мимо… Я и зрением за ними не поспеваю, что уж тут говорить о понимании. Мои глаза играют в сумасшедших. Я хватаюсь за то-то, кидаюсь туда-то, и не ухватываю ничего — все уже миновало. Я пускаюсь в путь, куда-то прихожу, но куда? Едва принявшись за что-то, бросаю начатое; влюбляюсь, но и оглянуться не успеваю, как любовь остается в прошлом, а дети между тем растут, врастают мне в глаза и вырастают прочь с моих глаз — и вот внезапно наступает Сегодня. Но вечером, когда мои туфли плачут от усталости, я босиком выхожу на балкон и чувствую себя счастливой. Поднимается ветер. Куда он спешит? Должна ли я поспешить за ним? Перестань бегать за этим парнем, говорила мама. Ах, опять она…
То-то и то-то происходит от того-то и того-то, говорила мама. И это влечет за собой такие-то последствия. Я же тем временем упивалась своими заботами. Лучше ли живется с позором, обрушившимся на тебя? Хуже ли живется, если ты не похожа на других и всегда говоришь не то, чего от тебя ждут? После мама исчезла, оставив кошелек с двумя сотнями восточных марок, холодильник, предназначавшийся мне, и еще всякую всячину, которую Боб, Влади и я сумели забрать из квартиры за одну ночь.
И опять появляется тот, кто рассказывает мне мою историю, как если бы он ее услышал от кого-то вроде меня: когда мать исчезла, она с этим внутренне согласилась, но понять не поняла, ведь ее как-никак бросили, да к тому же подвергли опасности, ее и других детей, оставленных на бабушку. Саму ее много раз вызывали на допросы, где она, не греша против истины, говорила, что ничего о намерении матери не знала, — хотя она бы предпочла лгать, ей ведь все равно не верили. Ложь далась бы ей легче, признать правду было нелегко, это значило согласиться с тем, что ее обманули, бросили — как в тот раз, когда мать с отцом вдвоем отправились в путешествие, а она не забыла эту обиду и, когда родители вернулись, спряталась за бабушкиной спиной, не хотела с ними разговаривать. Она и теперь не хотела разговаривать, да только не знала никого, за чьей широкой спиной ей было бы приятно молчать. В ушах у нее все еще звучали материны оправдания: та, дескать, хотела лишь облегчить ей жизнь, избавить от дополнительной лжи; ну и, само собой, мать обязала ее держать все в строжайшей тайне. Думая о такого рода пустословии, она только еще больше злилась. И чем неистовей разгорался гнев, тем тоньше становились вонзавшиеся в ее кожу иголки.
Фрау Клемм, что бы ни надевала, застегивается на все пуговицы. Она говорит, что причисляет себя к меньшинству, в двояком смысле. Во-первых, дескать, ее окружает одна молодежь; во-вторых (она будто сплевывает слова сквозь зубы), все здешние жильцы — оттуда. Она не спрашивает: а вы? Соответственно я и не отвечаю, что я и отсюда, и оттуда. Я говорю, что знала когда-то судебного исполнителя Клемма. «Неужели, подумать только!» Нет, не так. Я приучаю себя к тому, чтобы, во избежание будущих расспросов, как бы между прочим рассказывать ей лживые истории: мои родители, мол, эмигрировали, отец потом получил государственную премию, и все у нас сложилось хорошо. К каждому такому замечанию я присовокупляю змею из трепыхающихся вопросительных знаков. А вот у нее губы — знаки тире, ее глаза — точки.
Каждый год, семнадцатого мая, люди ощипывают лебедей, отловленных с разрешения смотрителя на Хавеле, на отрезке между Бранденбургом и Сакровом.
Я в своей коробке из-под обуви предаюсь фантазиям: есть некто с глазами как у совы, но вот он начинает говорить, и я уже не думаю о сове — его языка я не понимаю, да и мелодика речи мне незнакома, я ничего не могу из нее извлечь, она ничего мне не выдает, даже не помогает понять, вопрос ли это, приказ или жалоба.
По двору идет господин Клемм, его круглый череп напомнил мне господина Бамберга, старшего бухгалтера потребительского кооператива. Мне тогда исполнилось семнадцать. Перед Рождеством я должна была проштемпелевать сотни талонов, поставить на каждый печать с его фамилией: Бамберг — петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. Я ставлю печать на очередной документ, на столе громоздятся горы бумаги, и вдруг раздается грозный рык: «Что вы сделали? Да, что? Вы проставили мою фамилию вверх ногами!» Я смотрю: петля вверх, закорючка-закорючка, петля вниз. «По какому признаку вы это определили?» Он опять рычит. Тогда я смахиваю все бумажные горы со стола. Говорю, что увольняюсь. И тут господин Бамберг… просит меня остаться. Он даже извиняется. Но я все равно ухожу; за пару секунд до ухода ощутив срывающийся с моего языка бурный поток, в ушах — шум волн, в горле — комок счастья; что-то свободное и стремительное настигло меня, лизнуло мне пальцы ног: я подумала, что наверняка найду работу получше, чем возня с допотопным скрежещущим арифмометром.
Каждый день — начало, нескончаемое начало. Сегодня утром, например, я произношу такие слова, как «вираж», «фокус-покус» или «эклер»; все, что связано с гимнастикой для губ: «ветка», «штопка», «фикус». И одновременно выкатываю глаза. Это происходит, пока я сижу на пороге балконной двери. Хочу ли я в мир? Хочет ли мир в меня? Теперь я осталась в одиночестве, я взрослая женщина, я помаленьку старею. Пока что, правда, руки и ноги у меня не кривые, тело — не особенно помятое; еще не каждая случившаяся со мной неприятная история превратилась в морщинку, и лицо не сделалось выкройкой моей жизни; зажав булавки во рту, я год за годом корплю над все той же юбкой с разрезом сзади. На данном этапе я одержима неслыханной тягой к безумствам. И вот я спрашиваю себя, как мне избавиться от всего этого дурацкого здравомыслия — как извлечь его из моих кровеносных сосудов, отделить от мускулов, вычесать из волос. Я бы хотела, чтобы пресловутый здравый смысл был наконец напрочь выпилен из моего ребра. Я бы охотно была певицей и дочерью певицы. Каждый день я как бы рождаюсь заново и себя прежнюю, вчерашнюю, вообще не могу понять. Перед самым рассветом я обычно уже не сплю. Черный дрозд, возвышая голос, заглушает ночные крики жалобщиков и дебоширов; и теперь пьяная какофония затихает — в этот час, когда мир страшнее и прекраснее, чем в любое другое время; в час между совой и черным дроздом, когда темнота, отступая, свистом сзывает своих волков.
Из подъезда выходят Клеммы; он — в светлом поплиновом пиджаке, под руку с женой. В ее светлых, похожих на куриный пух волосах, сквозь которые просвечивает розоватая кожа, гуляет ветер. Супруги направляются к супермаркету — «на рынок», как выражается господин Клемм, — и их фигуры мало-помалу уменьшаются, уплощаются, осветляются, пока совсем не сливаются с далью.
У городских ворот продаются стеклянные глаза — голубые, серые, зеленые; можно купить даже разноцветную пару, но карие уже кончились. На лотках выставлены для продажи ордена, меховые шапки, солнечные очки, на одном — пластырь и перевязочные материалы. А на небе стоит истекающее кровью солнце. С утра и до вечера хотела бы я прыгать на одной ножке, туда и обратно, одна нога там, другая здесь: теперь уже всё здесь и там происходит одновременно, и я не могу этому нарадоваться. Я хотела бы вновь и вновь на нее бросаться, на эту линию, и — за эту линию. Я хотела бы — как птичка, с распростертыми крыльями купающаяся в песке, — подаваться то вперед, то назад, то туда, то обратно. Выделывать руками и ногами странные кульбиты, быть… ангелом в снегу. Опять мне хочется смеяться. И хочется плакать. Опять я вижу в привычном — утраченное. Но я всегда вижу его как бы издалека.
Каждый день, чтобы удостовериться в необратимости происшедшего, я спускаюсь по своей улице до того места, где когда-то, еще до моста, она заканчивалась; там мостовую пересекает магическая линия, от которой что-то поднимается, наподобие прозрачной мембраны, и от самого низа тянется высоко вверх. Если подойти к этой мембране вплотную, слышишь особый звук. Может, когда-то тут без ущерба для себя и ползали — туда и назад — какие-то червячки, или муравьи, или улитки, оставляющие за собой скользкий след; может, ласточки зигзагом перелетали через зазубренный край; может, комариные стаи пробивались сквозь ячеи ограждения из колючей проволоки. А может, был только мертвый воздух вкруг мертвых облаков…
Кто-то должен рассказывать мне мою историю, снова и снова: она и дети подъехали сюда на машине одного друга; им пришлось выйти из машины, и потом они долго стояли здесь; где-то на периферии ее сознания витала мысль, что она — мать этих детей, та женщина, на чье имя выписаны документы, необходимые для пересечения границы. Она стояла тут, будто не она сама, а другая, хоть и могла бы описать каждое движение чужих рук: и как рука подносит зеркальце, чтоб заглянуть под автомобиль, и как хватается за чемоданы, сумки, бумаги, и как встряхивает куклу Фелины, и как роется в вещах, что-то простукивает и освещает фонариком, и как толкает плечо Георга, чтобы он отошел в сторону. Потом — посадка в вагон, глухое молчанье детей, и, кажется, серое набрякшее влагой небо: холодное, клочьями свисающее сверху. Через мгновение: ее прибытие, неожиданно для нее, стало свершившимся фактом — а все, что случилось прежде, происходило как бы не с ней. Она не без сожаления призналась себе в том, что в этом решающем для ее жизни событии сама, по сути, и не участвовала. Но потом она все же что-то почувствовала — какую-то боль, боль любви; ей хотелось броситься в ноги своим детям — с этой любовью, приносящей страдание, — как будто и дети ее стали другими, как будто их только что объявили сиротами.
Теперь я знаю: ту только что закончившуюся прежнюю жизнь я увезла с собой в поезде и некоторое время баюкала, как мать баюкает мертвого ребенка, с которым не в силах расстаться.
Госпожа Клемм скучает по своему домовому комитету, и зачем только она переехала сюда, жалуется ее кукольный рот — мы с ней стоим у почтовых ящиков; они с мужем, мол, так прекрасно жили на старом месте, больше пятидесяти лет, и тут вдруг детям приспичило, чтобы родители поселились поблизости, а потом дети сами переехали в другой город… Где же она жила раньше, интересуюсь я. «На Гейнештрассе» . — Они, дескать, первыми испытали на себе новый порядок. Еще и сегодня жильцы дома ходят на выборы вместе, и раз в год она снова встречается с прежними коллегами, с которыми встречалась всегда. Ах, письмо от внуков пришло…
Я поранила руку, держу ее на черной перевязи, как будто несу хоронить. Я иду к парикмахеру, работающему напротив парка: решила наконец избавиться от своих тяжелых длинных волос. Парикмахер, его зовут Ханс, очень об этом сожалеет и с наслаждением ласкает волосы ладонью, прежде чем щелкнуть ножницами. Этому Хансу, который живет среди белизны — сплошной белизны, у него дома все белое, — его подруга совсем недавно родила сына. Он говорит, что назвал мальчика Деус-Дидье. Я: «Назвали Богом?» Он: «Мне без разницы, что это имя значит, пусть хоть „мусоропровод“. Для меня важно только звучание: Деус-Дидье». Я говорю, что желаю ему удачи. А про себя думаю: теперь со стерильной белизной покончено, теперь Господь снизойдет к вам и создаст на седьмом этаже вашей многоэтажки, в квартире справа, новый запачканный, многоцветный, чудесно захламленный мир.
Фелине я утомленно говорю, что раньше, девочкой и молоденькой девушкой, очень хотела скорее повзрослеть; взрослость я считала своим неотъемлемым правом, за которое боролась со страстью. Теперь это только тяжкий груз. Я давно не открываю почтового ящика, не читаю приходящие письма. Выпасть из мира, оказывается, очень легко.
Я не могу не понимать: этот фронтон во мне не нуждался, и эта липа — нет, и колокольчик на двери булочной, и кисловатый запах хлеба, и пыль на книгах в букинистических лавках, и уголь, сложенный на поддоне, и эта лошадь, равно как и красные или желтые ценники между кочанами красной и белой капусты, и подванивающие картофелины, и все двери здешних домов, и висящие на окнах гардины, и березы, и сломанные замки, и покореженные почтовые ящики; они во мне не нуждались, ибо жизнь моя продолжалась где-то в других местах. Тем не менее я навсегда прилепилась к ним, и они — ко мне. Иностранцы, приезжавшие в Германию из действительно иных стран, говорили: мол, какая это эмиграция, это ерунда, все равно один язык, один народ. Но все не так просто. Вам повезло, говорили некоторые, что вы, уехав, избежали того, что случилось потом. Да-да. Но все было не совсем так. И я не могла допустить, чтобы моя жизнь вытекала тонкой струйкой, как песок из верхней половинки песочных часов, попадая в их рты, глаза и уши, и чтобы они потом отчасти это заглатывали или затягивали своими взглядами.
Влади, навестив меня в моей обувной коробке, заводит разговор о загубленных жизнях. Он говорит «мы» и начинает перечислять: Калле и Роберт — самоубийцы; Ахим, Ленц, Оскар умерли от алкоголизма; Бориса, Риту и Как-его-там в скором времени ожидает такая же участь. Людвиг, Дилан, Бах — рак, психушка или сочетание того и другого. После он вспоминает тех, кто чего-то добился в жизни — «профессоров», — и радуется за них с отеческой нежностью. Других он понимает лучше, но ведь это хорошо, очень хорошо, если хоть кому-то из нас не грозит гибель.
Время скапливается в лужах. Теперь я хочу остаться в живых.
Время скапливается в лужах. Пусть оно там и остается, а я заглядываю в него, смотрю, как в него погружается небо, как падают, опускаясь все ниже, листья, плюнь же, и тогда увидишь круги на воде. Прыгни. И будет тебе небо.
В некоторые вечера я себе желаю, чтобы кто-нибудь меня ждал. Тот, кто ночью скажет: ну что, не спится? Кто утром скажет: не выходи из дому без пальто. Кто разделит со мной горько-сладкие часы черного дрозда, вместе с кем мне захочется швырять с балкона в мир вопросительные знаки. Потом я задумываюсь о следствиях единства, двуединства, мы-единства (ох уж эти следствия-последствия): о том мгновении, когда мне захочется бросать вопросительные знаки вслед спрашивающему. Но такие мысли не смягчают моей тоски, когда черный дрозд — в четыре или пять утра — начинает петь розовеющему небу.
Я сижу, прислонясь к стене, перед открытой балконной дверью, наперстянка давным-давно сбросила свои колокольчики, уже и зима позади. Я наблюдаю за сизогрудым голубем. Он несет в клюве веточку и летит низко, к гнезду. Я понимаю, что моя фантазия об этих нитях, и о тканом полотне, и о связывании концов насквозь фальшива и нелепа. Нельзя соединить то, что порвалось. Люди, соревнуясь между собой, разлучают голубей с их самками и птенцами и перевозят на огромные расстояния, в полной темноте. Не что иное, как тоска гонит этих птиц обратно. Они летят день и ночь, они очень спешат, а дорогу находят благодаря особым системам магнитной навигации, спрятанным в их клювах. Часто сразу по прибытии они умирают.
В газете напечатано, что у подножья той лестницы, которая спускается от собора к Шпрее, нашли свернувшуюся калачиком женщину, мертвую. Я слышу, как кричат черные лебеди. Это мое место. Но не мое время. Мое время стоит выпрямившись, бродит по улицам, распахивает и захлопывает двери, вырывает сердце у меня из груди и потом вкладывает его обратно; мое время ходит на усталых ногах, а после, нагое, стоит на балконе и кормит меня крошками хлеба.
РОГЕР ВИЛЛЕМСЕН
ЛЕГКИЙ ВЗМАХ РУКОЙ
© Перевод М. Зоркая
Летом 2008 года Барак Обама посетил Берлин и произнес историческую речь, пританцовывая под Колонной Свободы. Используя две архитектурных метафоры — «стена» и «мост», — он риторически приплел их к цепочке событий, вполне пригодных для триллера. «Воротам» в его речи применения не нашлось — возможно, оттого, что оратор не сумел подобрать ключ к слову «Бранденбургские» и вместо того встал перед фаллосом с целью проникнуть своей риторикой в массы героев объединения. «Ворота» и «Колонна» как метафоры остались неиспользованными.
Мы, немцы, в этой речи вновь стали субъектом истории, мы взяли историю в свои руки и повернули, и не думайте, что мощные экономические силы просто подтолкнули нас к глобализации ради прибыли. Объединение — это уже не невинная метафора. Это постоянное доказательство того, что народ — это мы, даже если мы так не считаем.
Народ — это не я, для объединения я ничего не сделал. В ту пору я придерживался мнения, что ГДР следует признать как государство и тем самым улучшить условия ее существования на Востоке. Пока падала Стена, я как раз вовремя успел добраться до приграничной Области за Геттингеном, где ежедневно и с успехом осуществлялось объединение, отраженное в народной песне: «Где Фульда и Верра слились в поцелуе, / поток устремляется к морю, ликуя, / и с именем новым сильна, широка / течет по Германии Везер-река». Тоже символ. Реки соединяются в поцелуе, от этого набирают силу и получают новое имя.
Два немецких государства объединились без поцелуя, в результате стали слабее и назвали себя прежним именем. А счастье где? У подростков, которых теперь уже не отправишь «на ту сторону»? У бизнесменов, которые торжествуют на еще более свободном рынке? У путешественников, которые вдруг заметили, что после падения Стены от Запада вообще никуда не денешься?
Так вот, на пути к объединению Германии я проезжал вместе со своей тетушкой те места, где сливаются Фульда и Верра. Здешние пейзажи — чистая идиллия, они ведь остались нетронутыми. Свободная рыночная экономика держалась на безопасном расстоянии от планового хозяйства, промышленность вовсе не хотела тут развиваться. Тут вдруг попадаешь в немецкую старину, вдруг оказываешься среди деревенек и хуторов, мощеных рыночных площадей, фахверковых построек и позолоченных трактирных вывесок. Чудовищно, что романтика этих мест сохранилась благодаря «полосе смерти».
Моя тетушка, строгая интеллигентная дама на пенсии, вдовствовала, хотя замужем не была, поскольку жених ее погиб на войне, и с тех пор она жила без любви, по-спартански. Когда я ребенком гостил у тетушки, она мыла меня в ванне с головы до ног, а ведь дома я давно уже мылся самостоятельно. Только одного места она не касалась, передавая мне мочалку со словами: «Это ты и сам можешь». Опять-таки граница, так называемая граница стыдливости.
Там, где мы собирались объединиться, германо-германская граница пересекала зеленую долину, и именно в тот день заграждения окутал густой туман. На склонах по обеим сторонам стояли местные жители и долго-долго махали друг другу издалека, а экзотические социалисты с той стороны готовились разорвать завесу тумана, чтобы достичь земли обетованной. Потом мы опять увидели туман, а именно — выхлопные газы «трабантов». Наружу рвалось ликование рабочих и крестьян, и к ним в объятия готовы были броситься жаждущие поцелуя служащие и чиновники Запада.
К нам устремлялись люди, пытаясь обнять даже мою тетушку, раз уж она там стояла. Но после двух невинных соприкосновений — с обладателем кепки из кожзаменителя и с каким-то пьяным — тетушка ретировалась на холм, под дерево, и наблюдала за происходящим оттуда, явно не способная объединиться по-настоящему. Правда, обводя взглядом мизансцену, она беспрерывно повторяла: «Как это прекрасно!» А я посоветовал ей поискать грибы.
В тот день слились воедино все мечты, но и все разочарования тоже. Просто Стена была выше, чем сами люди, и вместе с нею рухнули и утопии: оказалось, что желать больше нечего. «В свершившемся факте быстрее всего пропадает чудо», — предостерегал Джозеф Конрад. Разве тот, кому дарована «свобода», станет думать о тех мелочах, которых может лишиться в обмен на нее?
Я так и вижу полосу земли, две линии холмов друг против друга, под ними разбросанные там и сям домики, которые слились в деревеньки, но сохранили атмосферу хуторов. Постройки по обеим сторонам границы, кажется, отвернулись и от самой границы, и от своей страны, и от всех соседей. Что для них объединение? Слияние территорий или все-таки единение культур?
Для бывшего государства рабочих и крестьян характерна была так называемая «культура хватания»: она еще не подчинила себе земной шар пультом дистанционного управления и едва сводила концы с концами, зато в своих художественных проявлениях уделяла особое внимание труду.
На Западе, напротив, процветала типичная «культура собирательства». Тут важнейшие виды деятельности были связаны с накоплением. Тут даже отвыкли от разговоров об «экономии денег». На Западе собирали денежные коллекции, и обычно этим коллекциям удавалось пережить своих основателей. В процессе стремительной пауперизации Востока «культуру хватания» следовало дополнить существенными элементами «культуры собирательства», приняв западную иерархию ценностей, и подчинить новому менеджменту.
А я все смотрел на объединение Германии с холма под деревом за Геттингеном, стоя рядом с тетушкой. «Безумие» — вот было в тот час главное слово и на той, и на другой стороне. «Безумие!» или «Это безумие!» — кричали люди из автомобилей, хлопали друг дружку по плечу или по капоту, а правильный ответ звучал так: «Да, чистое безумие». Изредка слышались возгласы: «Невероятно!» или «Немыслимо!», но главным было «безумие» или «чистое безумие». Как в песне о любви словам всегда не хватает мощи для выражения страстного чувства, так и немцы, западные и восточные, сначала любили друг друга без слов и без удержу, со всей силой своего «безумия».
По дорогам через границу двигались, грохоча моторами, автоколонны, водители гудели в пустоту, размахивали руками, размахивали флажками, окутанные выхлопными газами «трабантов» — клубами родного дыма, в котором то появлялись, то исчезали их лица. Друг друга никто не знал, да и ладно, ведь словечком «безумие», брошенным в открытое окно, и так объяснялось все. Приходится признать, что спонтанные проявления чувств в объединяющейся Германии мог разъяснить только словарь психопатолога.
В газетных заголовках экспрессивность также одержала победу над описательностью. Негодяй тот, кто не проявляет чувств, причем чувств весьма определенных. И не важно, что на Востоке в следующие месяцы увеличилось число самоубийств и число пациентов в психбольницах, а первым нашумевшим там бестселлером стала книга под названием «1000 легальных советов налогоплательщику».
Более того, согласно шкале Хорста Эберхарда Рихтера, фиксирующей нервные потрясения и не имеющей верхнего предела, на грани заболевания оказалась вся нация. «Так бывает при болезни, — писал Рихтер, — инкапсулированной в течение долгого периода», причем «основная группа» восточных немцев «после распада системы ощутила невозможность национальной самоидентификации». Вопрос в том, что же такое «национальное самосознание»: жизненно необходимое, ставшее легендой психотропное средство или лишь повод для проявления немого «безумия»?
Только утратив свое государство, люди заметили, что их поддерживала именно Стена. Ничего не осталось, страна оказалась неконкурентоспособной, и я вспомнил, о чем мечтал сто лет назад художник-символист Одилон Редон: «Задушевная мечта моя — человечество… готовое вторгаться в чужие земли лишь от восхищения или из сочувствия…» ГДР была чужой землей, восхищения заслуживала в частности, а не в целом, и к сочувствию вскоре подмешались крупицы снисходительности. Туда, где твердой линией проходила непреодолимая граница, вскоре двинулись стройными рядами распространители печатных листков и мародеры. Там, где граница только что превосходно охранялась, вдруг открылось внеправовое пространство.
Бархатная революция в Германии совпала с юбилеем Великой французской революции, который американцы отметили выпуском почтовой марки со «Свободой» Делакруа, ведущей народ на баррикады. Правда, на почтовой марке заретушировали ее соски — как проявление излишней свободы. Сместились границы стыдливости, границы вкуса. Восточных немцев отбросили за демаркационную линию завоеванного ими свободомыслия, их достижения пересмотрели, их завоевания отменили, и западные немцы использовали наработанную технику для их обмана.
Восток отставал в экономике, а Запад явно отставал в морали. Старая граница оказалась непрочной, зато появилась новая «стена в сердцах», как любят говорить ораторы. Возникла путаная чересполосица из прочувствованного интереса, доброжелательства и злого умысла, высокомерия, вспыхивающего любопытства и стойкого безразличия ко всему тому, что нельзя превратить в рыночный товар. А иные были бы рады, если б Объединение состоялось, но не осуществилось в реальной жизни.
Когда улеглось «безумие» первых волнений, в пыли падающей стены нарисовался новый для политической зоологии Германии вид, а именно — восточный немец, «осси». Этот объект давней любви на расстоянии (а для некоторых — обожания издалека) уже не считался иностранцем в старом значении этого слова, но разве он оттого становился добропорядочным немцем — аккуратным, старательным, надежным?
Чем проникновеннее говорилось в парламентских речах и передовицах о «братьях и сестрах на Востоке», тем чаще обычные граждане находили отличия. Мало того что этот самый «осси» оказался плохо одетым, подобострастным, ненадежным и далеким от утонченного западного мещанства, так еще и на телевидении от него представительствовали политики с дефектами речи и корявым синтаксисом. Это еще не все: «осси» не смог до глубины проникнуться жизнью нашего общества, которое не сумело убедительно объяснить ему с моральной точки зрения, отчего здесь происходит то, что происходит. И вообще, «осси» жил и работал в другом ритме, в лучшем случае — судя по производительности — являя собой образец довоенного добропорядочного немца. Высший титул, на какой только мог претендовать на Западе восточный политик, газета «Ди вельт» присвоила Лотару де Мезьеру: «примерный школьник». Вот так в нашей превосходной системе безликость обернулась значительностью, возведенной в государственный ранг.
При всем своем неумолчном нытье, консерватизме, спорадически вспыхивающей ненависти к иностранцам и отвратительном выговоре (так считалось на Западе), восточный гражданин не обладал компетентностью и как потребитель. Это только поначалу казалось забавным, что он битый час сидит в «Макдоналдсе», ожидая официанта. На Западе одни уже не замечали благосостояния, других оно угнетало. Но попробуй прогуляться по нищим восточным угодьям, и ты со всем энтузиазмом станешь прорываться назад в потребительство, в точности следуя рекламе Тенгельманна: «Удачные покупки — хорошее настроение», а в конце концов начнешь наслаждаться собственной свободой внутри чужой несвободы.
Какой уж тут разговор о Биттерфельдском пути, о целях и успехах воспитания, какой уж тут социализм! Кто никогда в нем не разбирался, мог теперь гордиться собственной политической репутацией. Не мысль опровергла теорию, а факты — при том, что и прежде с ясной головой невозможно было признать ГДР образцом социалистического государства, при том, что разного типа теории социалистического общественного устройства лет на четыреста пятьдесят старше ГДР.
Процесс, затеянный против ГДР, втайне был направлен на ее отношение к принципу обмена, то есть к деньгам. Такое требует наказания! В разыгранном действе восточные немцы оказались перед дилеммой. Кто из них верил Гете, утверждавшему, что личность есть результат исторического развития, у того личности отныне не было. Кто верил в идеи старого государства, тот вдруг оказывался вне пределов каузального мира. Кто верил в идеи реформаторов, тому пришлось принять трагическую позу Креонта: «Не этого я хотел». Кто верил в идеи нового государства, тот все-таки был лучше бракованного товара и мог повторить вслед за Ричардом Никсоном: «When the going gets tough, the tough get going», но на этом — конец солидарности, к которой должен был привести исторический перелом, а привел он к власти ХДС. На Западе восточным гражданам предлагались две версии самоопределения: кто не предал старые идеи окончательно, тот «чугунная башка», кто их все-таки предал — тот «перевертыш». По причине неспособности справиться с сейсмической активностью внутри человека на уборку обломков Стены направили правосудие и рыночную экономику.
Тетушка моя тем временем совсем умолкла. Улыбка не сходила с ее лица, седые волосы трепетали, а взгляд был устремлен туда, в ГДР, которая вскоре будет переименована в «бывшую ГДР». Не тот сегодня день, чтобы собирать грибы. А потом мы заметили на той стороне какого-то сельчанина возле его дома. Он упорно вглядывался в даль, смотрел на нас, пока мы с километрового расстояния изучали его мир. Он не шевелился, никуда не собирался (да ведь и мы не двигались), он просто стоял и смотрел, а я тогда подумал: «Отчего этот старик не садится в машину, на велосипед, почему не идет к нам пешком?» А он стоял и стоял.
Но затем вдруг медленно поднял руку, как делал, наверное, и в долгие годы разъединения, и помахал нам. Абсурдный жест, мы же могли пойти навстречу друг другу, могли обняться и воскликнуть: «Безумие!» Все остальные шли мимо него на Запад, а на Западе все обратили взоры к приближающейся толпе и двинулись ей навстречу, и вдруг — это легкое движение крестьянской руки, так дворник описывает дугу на ветровом стекле, легкое движение, отсюда почти незаметное. Мне казалось, что я один заметил крестьянина, но вдруг белая ручка моей тетушки поднялась в воздух и так же помахала в ту сторону, и, когда обе руки по обеим сторонам все никак не опускались, синхронно описывая малый радиус, какой всегда получается у старых людей, если они машут рукой, я понял, что они машут друг другу и оба не хотят остановиться, и каждый из них думает: «Это тебе. Ты далеко, но так близко. Вот безумие».
И только когда улегся дым и чад «трабантов», стало понятно, что преодоление границы имеет куда более масштабный характер и носит название «глобализация». Первым через границу шагнул дизайн. Логотипы и эмблемы, ярлыки и этикетки, марки и бирки двинулись через зеленую полосу. По глобальным артериям торговых и информационных путей вдруг пошли вышеназванные импульсы. Границы рухнули, но мир от этого стал не просторнее, а теснее, превращаясь именно что в «global village». В ГДР не было конкурентной борьбы, а значит — не было конкуренции дизайна. Там над входом в магазины значилось: «Продукты» или «Хлеб». На Западе то же самое называется «Шоппинг-центр» или «Хлебный мир» и выглядит соответственно.
В этом смысле стена между двумя германскими государствами исчезла раньше, чем граница бедности. Некоторое время бывшая ГДР играла роль национального флигеля для прислуги с великолепнейшим во всей истории черным ходом — Бранденбургскими воротами.
В промежуток между падением Стены и объединением Германии мы с двумя друзьями решили объехать гэдээровскую глубинку: по шоссе в сторону Узедома, вдоль польской границы. И увидели мы вчерашний день, далекое прошлое, где красота архитектуры и пейзажа считалась едва ли не запретной: тут переделаем, там уберем, и это тоже снесем, а тут… Нет, не выдерживал западного взгляда этот ландшафт, ставший отраслью. Все еще обычные магазины, с их денотативными, по-сказочному ясными вывесками «Хлеб», «Одежда», «Молоко».
В землях, не затронутых переменами, — полное отсутствие дизайнерских амбиций, товар не лезет в глаза как вторая натура. Дизайн как искусство держится на конкуренции. Одинаковым товарам дизайн придает ореол уникальности. Взгляд, который на Западе за день по двадцать тысяч раз натыкался на рекламу и по двадцать тысяч раз на обещания с оговорками, тут вдруг прояснился. Не будем романтизировать, но отсутствие роскоши в мире, где товары скромно выполняют свое назначение, позволило нам, детям капитализма, почувствовать облегчение от навязчивого потребительства.
Однако там, где уже появились «Мир видео» и «Салон красоты», сразу чувствовался разрыв между мечтой о товаре и разочарованием от обладания таковым. Отныне «бархатным революционерам» только в этих сферах встречалось слово «революция» — в кухне, косметике, в спальне. Скороговорка, ничтожная болтовня, непринужденность разговоров, пустопорожнее, жалкое, ни к чему не обязывающее превосходство Запада, на которое у Востока хотя бы потому не было ответа, что ему не хватало слов, — даже и тут западные немцы пели в унисон с миром рекламы.
На одной из площадей раскинули лагерь рекламщики пакостного немецкого издательства, которое распространяет свои журнальчики среди любителей зрелищ — бесплатно, но не для всех. Покупательница лет шестидесяти в растерянности глядит на две глянцевых обложки с изображением развалившихся полуголых девиц. «Та или эта?» — спрашивает рекламщик, как будто взвешивая на руках журналы. Покупательница неуверенно водит пальцем туда-сюда. «Значит, вот эта?» — спасает положение продавец и добавляет со всей возможной двусмысленностью: «А вы-то какая испорченная!» Фанфары нового мира. Покупательница плетется прочь. Она проживет еще долго, она успеет узнать, что такое «элемент любовной игры» и к какому типу милашек она относится.
Чем дальше в глубь ГДР, тем больше понимаешь: все чужое. Ландшафт, кажется, замер в ожидании. В тумане широко раскинулись пашни. Израненная, в рубцах, земля. Там, где урожай не собрали, почва болотистая, темная. Многие пастбища полностью выжжены. В поле зрения попадают то заброшенный подлесок, то изгороди. Или косули вдруг выступают из тумана на борозде пашни, или серые фазаны, самки, праздно сидят, нахохлившись, где-нибудь под откосом. Огромные стаи ворон, качая крыльями, летают над этой землей. Какие-то животные, осмелившись выйти к станции, рыщут между рельсами в поисках объедков. Головные платки и кепки заполняют вагоны, мимо проезжают женщины на черных велосипедах, дети выгуливают собак.
И городки покрупнее. У железнодорожной насыпи кладбища переходят в фабрики, над ними туман и клубы дыма. На этом фоне одно с другим казалось не связанным. Чего мы ждем? Что разверзнется небо, фабрики начнут извергать огонь, что кто-то сделает фотографию?
Мы вовремя успели в Дрезден на то знаменитое торжество, где с легкой руки Гельмута Коля «цветущие ландшафты» превратились в крылатое выражение. Там, среди моря черно-красно-золотых флагов, еще виден был единственный «критический» транспарант: «Приветствуем также Федеральную разведывательную службу». Транспарант быстро опустили, ведь это правда: вместе с падением Стены секретные службы слились, подобно двум овечьим стадам, и вовсе не считают невероятным тот факт, что отныне они едины и не разделены никакой границей.
Речь Коля была полна сентиментальности — что простительно, но притом намеренно вводила в заблуждение людей на площади — что непростительно, если учесть их предыдущий опыт с политической риторикой. Мы с друзьями тут же начали улюлюкать. И нас немедленно окружили плотным кольцом воинственные дрезденцы, пообещав набить морду, если мы «еще раз вякнем». Наверху Коль восхвалял благословенную демократию, для них неотделимую от рыночной экономики.
Но сколь своеобразным было построение новых властей в тот день, шестнадцатого сентября 1990 года, на площади между Фрауэнкирхе и Оперным театром! Новые люди расположились на трибуне рядами, следуя былой эстетике Политбюро и персонифицируя понятия, на которых тут же и строили свои речи, а именно: «благосостояние», «стабильность», «достижения», «будущее» — те же громкие слова, что раньше и что всегда, щедро приправленные подкупающим политическим «мы», и публика послушно переходила от аплодисментов к аплодисментам — озадаченная, но не вдохновленная. Без охраны окружающей среды, сказал Коль, «нам придется расплачиваться по счетам в атмосфере». А они даже не засмеялись. Опять, что ли, никто не слушал? Старый режим поставил себе на службу пропаганду, но и сказанное теперь информацией тоже не назовешь.
Что же было внове? А, вот что: здесь разрешалось присутствовать супругам. Когда госпожа Биденкопф сразу после речи своего мужа — видимо, потрясенная его человечностью — вдруг чмокнула мужнину щеку, раздался гром аплодисментов. Политика с человеческим лицом. Это сработало, и каждый мог убедиться, сколь часто мощное «дыхание истории» касается «руля истории» и заставляет его держаться по ветру.
Но разве не стала эта «бархатная революция» продолжением печальной истории всех немецких революций? Не состояла ли ее кульминация в том, что граждане государства, отданного под снос и капитальный ремонт, в понятном стремлении к улучшению жизненных условий использовали революцию как возможность бегства из ГДР?
В малых городках мы тогда видели повсюду перечеркнутые названия улиц, белые пятна там, где висели сомнительные таблички. Следовало перестраивать любой клочок земли, снимать шляпу перед любой залетной птицей, демонстрировать свой окрас. Во всех домах отдыха после вторжения западных немцев расход туалетной бумаги увеличился «двадцатикратно». Даже те постояльцы, которые выскакивали из отведенных им номеров за десять марок с криками: «Куда вы меня поселили?», не забывали для начала прихватить рулончик-другой. И это ради них гостиница «Красный Октябрь» превратилась в отель «Балтика»!
Люди, постоянно терпевшие убытки, со всех сторон обвешанные подписками и лишними товарами, обремененные договорами, согласно которым они не имели права выставлять восточную продукцию в своих магазинах, не имели понятия о том, что такое капитализм и каких человеческих качеств он требует. Напротив, они со всей готовностью намеревались, раз уж канцлер попросил, «привнести в демократию опыт, полученный при диктатуре» и голосовать «за Германию». В конце концов, думали они, такой крестик мы поставим впервые. Вместо единой партии проголосуем за тавтологию партий, которые утверждают, что «мы — это мы», а нас оставляют стоять в маечках с трогательной надписью «Я при этом присутствовал».
Я вернулся в Лондон, где тогда жил, и три бирманца пронесли меня на плечах через весь квартал, потому что я был объединен, и в последующие недели я каждый вечер восседал во главе то одного, то другого стола, рассказывая про объединение изгнанникам из далеких стран. Они были охвачены эйфорией куда больше моего, хотя вообще я готов разделять радость с людьми в телевизионных новостях. Пусть это и звучит пораженчески, но при виде «мирных революционеров», которые бросаются в объятия западных политиков, публицистов и бизнесменов, вполне можно было думать: «Увы тебе, народ! Что-то тебя ожидает?»
Позже я брал интервью у Маргарет Тэтчер в ее городской резиденции, в Белгравии, и спросил заодно, по-прежнему ли она считает ошибкой объединение Германии. «А разве вы принесли счастье восточным немцам?» — отрезала Тэтчер, на что я возразил: лично я, мол, постоянно пытаюсь осчастливить Восток. Но она, уже углубившись в воспоминания, спросила: «Как его звали? Мелкий такой политик из Восточной Германии, личность незначительная, но играл первую скрипку?» Я ответил: «Лотар де Мезьер, но это был альт». — «Вот именно», — подтвердила она и продолжала свою речь, в которой представила ГДР как искусственно созданную горе-страну.
У всех своя история объединения, свои радости и разочарования. Кто на Западе рассчитывал на картины, пластинки, рукописи из ящиков гэдээровских творцов, тот узнал, что их почти не было. Кто рассчитывал тут на социалистов, тот получил избирателей ХДС. Кто надеялся там на демократов, того взяли в кольцо конкуренты и искатели наживы от «холодной войны».
Одна знакомая из Восточного Берлина рассказала мне свою версию объединения. Для научного журнала германистов ГДР она писала статью о прототипах ибсеновского «Пера Гюнта», и для работы ей не хватало обзорного исследования, выполненного в Японии. Найти этот текст в гэдээровских библиотеках было невозможно. Однажды вечером юная исследовательница услыхала, что Стены будто бы больше нет. «Пропаганда», — решила она и пошла спать. А наутро, снова засев за работу и ощутив свою беспомощность, вдруг вспомнила вчерашние новости. «Ладно, посмотрим, открыта ли Стена!» — сказала она себе и включила телевизор. Действительно.
Итак, она пошла через Бранденбургские ворота в Национальную библиотеку, тут же разыскала нужную статью, сделала копию и на обратном пути через Бранденбургские ворота подумала: «Если границу опять закроют, у меня хотя бы статья в кармане». Границу не закрыли, статью она дописала, только теперь никто не захотел ее напечатать.
Позже, когда похмелье от исторических перемен приобрело угрожающую форму, «стены» и «мосты» стали крайним средством вразумляющей риторики, а разговор про пути объединения утратил смысл для критиков на Западе, так как они поняли: демократия — это не столько власть народа, сколько умение народа владеть собой. Пусть каждый имеет свое мнение и при необходимости его высказывает, но факты скажут за себя. Народ — это вы? Мы тоже часто на этом настаивали.
Дагмара Лойпольд
СИНЯЯ БОРОДА UNLIMITED
© Перевод К. Серов
«Для наших братьев и сестер» — так это называлось. А по мне бы лучше только «для братьев», две сестры у меня уже были. Но даже желанным братьям я никогда не отправила бы и половины того, что укладывали в посылки.
В последнюю неделю перед Рождеством уроки немецкого состояли из упаковывания посылок. «Братьям и сестрам — в Восточную зону». Коробки песочного цвета общими усилиями складывали на тележки и везли на почту, где под чутким руководством учительницы сдавали в окошко, вовсе не испытывая обычных для дарителя чувств — например, предвкушения чужой радости. Ничего, кроме горькой обиды за то, что живешь в неправильной части страны. На твой-то адрес благотворительная посылка не придет.
Каждая семья собирала посылку самостоятельно. В школе давали кое-какие советы насчет содержимого: поменьше банок, никаких туалетных принадлежностей, журналов и книг. Кроме того, каждый ученик обязан был приложить собственноручно написанное письмо, начав его словами «Дорогая семья!» — слева, и «Оберланштайн, число» — справа вверху. «Напишите, кто вы есть и чем увлекаетесь, — говорила госпожа Канценберг, наша учительница, — будьте проще!»
И еще нас строго-настрого предупреждали: пожелания должны касаться только счастливого Рождества, а не воссоединения в будущем, подлинных выборов и прочего. Мы ведь знаем, что братья и сестры живут под гнетом, вот и незачем давить на них еще и несбыточными пожеланиями. У меня не было ясного представления ни о будущем (с воссоединением или без), ни и о выборах, так что эти меры предосторожности казались мне довольно глупыми. Какая разница, пожелает мне кто-нибудь на Рождество воссоединения в будущем или нет, если в посылке лежат шоколадное драже и сырки «бебибель» в красной обертке?
Каждый год я писала одно и то же письмо, только почерк постепенно улучшался:
Дорогая семья таких-то!
Я желаю вам счастливого Рождества и надеюсь, что посылка вас порадует. Я учусь в Начальной школе кайзера Вильгельма, и мне шесть (семь, восемь) лет. Я увлекаюсь лошадьми и роликовыми коньками. Мое любимое блюдо — цветная капуста со сливочным маслом и картофелем. У меня есть две сестры и волнистый попугайчик. Город, где я живу, называется Оберланштайн и находится на Рейне. Как и Лорелея.Дагмара Лойпольд
С наилучшими пожеланиями от всей нашей семьи,
На третий год любимым блюдом стали макароны с томатным соусом, «Лорелею» я зачеркнула и написала вместо нее «замок Остершпай». А так все осталось по-прежнему. Что я тайно учу язык суахили, я конечно же скрывала. Как и другие важные вещи. Наверное, эти письма впервые показали нам, что и такое бывает: все верно, но все неправда.
С утра мы составляли список покупок, из-за чего семейный поход по магазинам становился торжественнее обычного.
Обычно мама радовалась, представляя, как укладывает гуманитарную помощь в корзинку и относит на кассу. Поэтому она предоставляла и мне свободу выбора. И ничего хорошего: только я выберу, например, лосось-суррогат, как она начинает упрекать — мол, я подыскиваю только то, что мне самой не по вкусу. Во-первых, это неправда: лосось-суррогат мне нравился хотя бы своим чрезвычайно убедительным цветом, да и кто мог знать, попадут ли наши дары в семью, разделяющую мои вкусы?
А вот драже и «бебибель» всегда оказывались в корзинке для Восточной зоны, и на опустошенном Западе я открыла для себя значение слова «жестокость».
Каждый год мама особенно долго думала над кофе: разумеется, «Онко», но какой? Выбор был в пользу дорогих сортов: уж дарить, так дарить. Для противников кофеина — кофе «Хаг». Затем ореховая паста, шоколадные ломтики «Эсцет», графшафтерский золотой сок (этот сироп из сахарной свеклы я отдавала братьям и сестрам с чистым сердцем), сахар, молоко, конфеты «Мон шери» и мармеладные медвежата. Тунец с овощами.
При оплате мамино лицо выражало обеспокоенность, но стоило ей закрыть кошелек, как это выражение исчезало. Корзинка полная, а для нашей семьи ничего — под конец года план выполнен.
Некоторые подарки — не сахар и не муку, разумеется — празднично упаковывали, свободное место заполняли древесной стружкой (газетная бумага была запрещена) и грецкими орехами. На самый верх — то самое письмо, потом снова рождественская бумага, две еловых веточки и листок с адресом семьи и обязательным списком упакованных продуктов. Учительница прилаживала ручку, и готовая посылка выглядела как посылки, нарисованные над словом «посылка» в учебнике немецкого для первого класса. Солидно и профессионально.
В эти дни класс превращался в мастерскую: мы паковали, перевязывали и пели рождественские песни.
«Время зимнее пришло, радость людям принесло!»
В сочельник снова пели, а в каждом окне, выходящем на улицу, стояли свечки — такие, как на кладбище, в красных стаканчиках, — дескать, их свет доходит до братьев и сестер.
Я спросила у отца, где находится Восточная зона. Он ответил:
— Конечно же на востоке.
И добавил:
— В каждом доме.
Потребовались пояснения. Они оказались довольно резкими и бесполезными. Только напугали.
— Восточная зона — как запретная комната в замке Синей Бороды, — объяснил отец. — Комната — это часть замка, но в ней скрыта великая тайна, опасная тайна. У которой есть свой ключ.
Мне было неприятно вспоминать сказку, я боялась залитой кровью комнаты. И мне совсем не хотелось открывать дверь в Восточную зону. Но ведь я знала любую комнату в нашем доме, даже чулан, угольную и кладовую. Виды из всех окон, запахи во всех помещениях.
Тогда я поняла: помещения снаружи и помещения внутри — братья и сестры!
Кровное родство.
И стала испытывать страх перед всеми комнатами.
Томас Хюрлиман
КРОЙЦБЕРГ
© Перевод А. Егоршев
Вираж Тоблера
Когда Берлин был разделен на две половины и одну из них — западную — окружала охраняемая днем и ночью стена, на краю западной части города простирался район, который, не являя глазу сколько-нибудь заметных возвышенностей, назывался Кройцберг.
Получив аттестат зрелости в швейцарской монастырской школе, молодой человек по фамилии Тоблер с чемоданом в руке приехал в город, обнесенный оградой из бетонных плит. Учился он то одному, то другому, семестры чередовались семестрами, моды вспыхивали, чтобы вскоре угаснуть, и постепенно, мало-помалу, Тоблер оказался захваченным каким-то мутным потоком, который вынес его за пределы центральных кварталов, стал швырять сначала из квартиры в квартиру, а потом из каморки в каморку. Неудивительно, что жилища эти становились — от порога к порогу — все теснее, все сумрачнее, все дешевле. Тоблера это устраивало. Каждому новому поколению, отметил он в записной книжке, надлежит быть лучше своих предков. Следовательно, ему, сыну порядочных родителей, не остается ничего иного, кроме как медленно опускаться на дно. Написано это было серебряным карандашом, и то ли потому, что с родины перестали приходить чеки, то ли потому, что он хотел покрасоваться своей нищетой перед самим собой, но Тоблер пошел в ломбард, заложил карандаш и кольцо, а записную книжку, которую хранил до тех пор как зеницу ока, бросил с моста в канал. Что теперь? Куда дальше? Тоблер не знал. Записная книжка медленно тонула в ржаво-коричневой воде.
Однажды после полудня он оказался единственным пассажиром в вагоне метро на станции «Силезские ворота». Динамик надтреснутым голосом объявил, что здесь конечная. Станция высилась над улицей, напоминая палубную надстройку выброшенного на берег океанского лайнера. Возле поручней Тоблер закурил сигарету. Скоро ему двадцать пять. У него была уйма времени и не было цели. И тогда, подняв воротник пальто, он покинул палубу подземки, чтобы выйти на лестничную клетку с кафельными стенками и спуститься к улицам этого захолустного района. Дверь еще долго хлопала своим крылом за его спиной. От жирных голубей исходило сдавленное воркование. Эта серая плоская местность называлась Кройцберг и расстилалась ниже линии метрополитена. Светясь окнами вагонов, поезд проскрежетал по железному мосту в сторону центра, и Тоблер, спрятав руки в карманы пальто, пошел за последними прохожими, углубляясь в надвигающийся вечер. Пахло горелым: здесь топили углем или брикетами. Фонари росли из асфальта криво — чугунные столбы со стеклянными колпаками, в которых средь синих сумерек подрагивали, шипя, оранжевые язычки пламени. Улица утыкалась в тупик. Церковь была закрыта, за ней тянулся длинный фабричный фасад с разбитыми стеклами. Своими пыльными зазубринами они кое-где образовали звезды, и звезды эти зияли черной пустотой с холодным подвальным запахом. Странно: здесь, на самом краю Западного мира, не замечалось отсутствия огней, не ощущалось отсутствия жизни центральной части города, ее отзвуки воспринимались как глухой шум мельничных жерновов, поминутно разрываемый воем сирен. Нет, в этом темном районе, под сенью железного занавеса, не хватало падающего снега, не хватало снежинок, что, блестя и порхая, опускались бы на землю с красновато-серого неба. Как гавань во время отлива — с осевшими в топкую грязь судами и обнаженными канализационными трубами, — так и SO 36, юго-восток Кройцберга, лежал этой зимой, этой февральской ночью, совершенно бесснежным.
Следуя изгибам погранстены, Тоблер всю ночь кочевал по злачным местам юго-восточных кварталов. Пил пиво, потом водку, потом бакарди с колой. Иногда в нос бил кисловатый запах пота, иногда — сладковатый запах марихуаны. Он чувствовал себя донельзя великолепно и донельзя скверно. Мечтал выудить свою записную книжку из канала на глазах у зуркамповцев. Назовите ее как угодно, хоть топляком, сказал бы он скромно, делайте с ней, что хотите. Он ударил себя кулаком по лбу.
— Чушь, — воскликнул он, — все это — чушь!
И поклялся завтра же с утра сесть за книги и закончить учебу, но уже после очередной стопки забыл, какой предмет выбрал в качестве главного — философию или театроведение. На рассвете встретил трех явно пьющих горькую девах, которые стали хором уверять его, что раньше выступали на подпевках у Ивана Реброва. Причем брали якобы такие высокие и низкие ноты, какие были Ивану не под силу. Да и вообще, заявили они, Иван — сволочь. И когда, забасив утробными голосами, подруги вознеслись до звончайших трелей, Тоблер бросился самой пышной на шею.
— И я тоже, — проговорил он со слезами на глазах, — ex-in spe.
Через час он оттолкнул от себя женщину, распахнул дверь и дал сверкавшему утреннему солнцу взорваться в своих зрачках. Преследуемый хмельной тройкой, он смеялся и убегал зигзагами. В глаза вдруг бросилась неоновая надпись: «Последний геллер». «Немедля туда!» — приказал себе Тоблер. Грохот, топот, он поскользнулся, упал, сел — приземлился на пятую точку. Удивленно осмотрелся. Трактир находился в полуподвале, и везде — под столами, под стульями — валялись шахматные фигуры. Шахматные фигуры? Шахматные фигуры! Установив, что все действительно так, и немало удивившись, Тоблер с трудом взгромоздился на стул. Ему захотелось выпить здесь последнюю кружечку пива. Он, мягко говоря, выдохся, и все же знал, что из этой бездны безнадежности уже скоро и так стремительно, как никогда прежде, вырастет вершина его великолепия. Держа кружку обеими руками, он поднес пиво к пылающим губам.
Выпив последнюю, он выпил еще и самую последнюю. Куда он мог податься? В университет. В таком состоянии? «Хорош, хорош, — бормотал Тоблер, — лучше некуда…» Может быть, он спал?
У подножья колонны, в светлой полуденной тишине, сидел старичок в белом халате. Сидел перед шахматной доской — один, без противника. А все вокруг, казалось, дремало — и люди, и предметы. Только из соседнего зала доносился стук бильярдных шаров — иногда они закатывались в лузы и с грохотом падали в ящик. Язык у Тоблера был как из наждачной бумаги, глаза опухли, а от косого солнечного луча, проникавшего в зал откуда-то сверху, раскалывалась голова. Если кто-нибудь проходил по тротуару, луч разрезали невидимые ножницы. Тени от ног, вспышки света… «Дыра какая-то», — подумал Тоблер, но тут из непостижимых глубин разрастающимся пузырем всплыло воспоминание, что весь пол усеян шахматными фигурами. А согбенный старичок возле колонны? Тоблер встал, всмотрелся — действительно, старичок играл без фигур.
Щелкнув пальцами, Тоблер подозвал кельнера и заказал два двойных корна: один для себя, другой для шахматиста. Приветственно поднял рюмку, сказал «ваше здоровье», однако старичок, погруженный в свои раздумья, и не думал брать рюмку, а уж тем более благодарить — хотя бы взглядом.
Ближе к вечеру Тоблер узнал, что старичка зовут Айтель, в «Последнем геллере» он жарит цыплят, а когда на улице стало темнеть, ему сказали, что часов двенадцать тому назад Айтель вызвал на поединок за шахматной доской некоего великого незнакомца — если без обиняков, то самого Бога.
— Бога? — переспросил Тоблер.
Мат или ничья — шипели ему в ухо беззубые рты, из которых разило сивухой. Надеялись, что от забредшего сюда малого каждому перепадет кружка пива, а то и рюмочка шнапса. В конце концов он угостил всех непрошеных информаторов.
В трактир между тем понабилось немало народу, в игральных автоматах жужжали колеса фортуны, и взмокший от пота кельнер, которого все кликали Шпритти, протискивался, сыпля ругательствами и прикрывая поднос грудью, сквозь толпу бродяг и алкашей в длиннополых, обтерханных одеяниях. Стремясь выкурить табак до последней крошки, они насаживали «бычки» на иголки и прижимали их к посинелым, потрескавшимся от мороза и лихорадки губам.
— Старик действительно играет с Богом? — спросил Тоблер.
Шпритти нагнулся к его уху.
— Без фигур, — выдохнул он полушепотом и тихонько захихикал. Последнюю, окрашенную в фиолетовый цвет прядь своих волос Шпритти приклеил поперек черепа, а его бабочка свисала с засаленного воротничка, напоминая засохший цветок. Нет, добавил он еще, он, Шпритти, не собирается убирать Айтеля, это дело его напарника.
Напарник, по прозвищу Дылда, появился лишь около полуночи. С утра он играл в соседнем зале в бильярд и теперь, похожий на часовую стрелку, пробирался среди затерявшихся где-то между сном и выпивкой мужчин. Усики у Дылды были словно ножом вырезаны. Он молча огляделся, потом подошел к Тоблеру, спросил: «Что вам от нас нужно?» И самодовольно-снисходительной ухмылкой вытянул усики в горизонталь.
— Ничего, — ответил Тоблер, — ничего.
Под потолком висел желтый плафон, и скопившийся там мушиный помет — Тоблер заметил это только сейчас — темным зрачком впивался ему в темя. Но разве и все находившиеся здесь люди не таращились на него — и Дылда, и Шпритти, и даже выпивохи, которые, один за другим, просыпались, подымались и, подобно стае хищников, подступали к нему все ближе и ближе — с их воспаленными до красноты глазами? Они связывают мое появление здесь с игрой, которой увлечен Айтель, подумал Тоблер и попробовал улыбнуться. А спустя мгновенье почувствовал, как его пронзил страх. Айтель так и не дотронулся до поднесенной ему рюмки, а его блестящие черные туфли под стулом стояли в луже.
Стол Айтеля
Шел тридцать второй год, когда в широко известном заведении на площади Шпреевальдплац, Доме празднеств и увеселений, появился стройный молодой человек с цветком в петлице и моноклем в глазу. Среди дам полусвета, особ женского и даже мужского пола он сразу произвел фурор, после чего был немедленно принят в этом доме на работу — в качестве жиголо, наемного партнера для танцев. Молодой человек носил сшитый по мерке фрак и лакированные туфли, придававшие его шагам в танце дополнительный блеск. И все же мастер грациозных движений по паркету ходил с моноклем не без умысла: он хотел смотреть на все властным взглядом, сверху — вниз.
Когда в знаменитое заведение ворвались штурмовики с собаками и факелами, изящному танцору удалось-таки бежать со сцены — в кухню, где жарили цыплят. Жарельщики позволили жиголо Айтелю спрятаться под огромным разделочным столом. Штурмовики его не заметили, и Айтель, дрожа от страха, прижавшись к мокрой кафельной стене, остался сидеть под дубовым столом: по его расчетам — на пару дней, оказалось — надолго. По ночам штурмовики маршировали с факелами, а внизу, под разделочным столом, Айтелю нужно было привыкать к тому, что прямо над его головой рубили головы курам. А дальше: ноги — прочь, перья — долой, кишки — вон… Айтель учился увязывать голоса жарельщиков с запахом их ног, фюрер взял Варшаву, и потребление цыплят возросло, потом жарельщиков стали забирать на фронт — во Францию и в пустыню, но по-прежнему, днем и ночью, цыплята подвергались разделке, евреи — аресту, а бедрышки с шипением погружались в кипящий, клокочущий фритюр, от которого во все стороны летели брызги. У стола теперь трудились женщины, и Айтель — по-прежнему во фраке и лакированных туфлях — видел, как на бледных ногах у них все рельефнее набухали вены и появлялись мозоли, почему-то похожие на куриные глаза. Часами он обдумывал, как бы добраться до их сумок, и съеживался от страха, если одна обвиняла другую в краже хлеба или фунта сливочного масла. Женщины кричали, заходились от ярости, плакали, и Айтель, питавшийся в основном куриными отходами, был близок к тому, чтобы прильнуть губами к какому-нибудь выглядывающему из сандалии пальчику, пусть даже закрытому носком: «Извини, пожалуйста, милостивая государыня, но рядом с тобой, под столом, живет Айтель, и временами ему хочется пожрать чего-нибудь совсем иного, нежели эта постылая курятина…»
Айтель опасался, что однажды выскользнет из своего укрытия, окажется у женщин между ног и под ногами, а фюрер кинулся на Россию, и потребление цыплят пошло на убыль. Наступила зима, по кухне призраком бродил Сталинград, и вскоре женщин стали переводить одну за другой на заводы боеприпасов, в бомбоубежища и те лазареты, что неуклонно приближались к столице рейха. Цыплят по-прежнему жарили в жире, на кухне же теперь стряпали девушки в форме, оспаривавшие друг у друга право подавать на стол солдатам, которые попали с фронта в затемненный танцевальный зал.
Как-то одна из них поставила свою сумку возле ножки стола. Айтель отважился ее открыть. Среди прочего в сумке была книга. Наконец-то книга! Хорошо понимая, чем он рисковал, Айтель раскрыл ее и начал читать, изучать, запоминать, осмысливать прочитанное, отдаваться игре воображения… И тогда все, чего ему так недоставало, внезапно возникло перед ним: то была жизнь… Кони скакали, королевы мчались, король полз. Пехота шагала вперед, офицеры шли перед и за ее строем, а четыре туры смело пересекали поле битвы по прямым линиям. Стройная стать, твердая поступь, ясные цели, убедительные победы. И все фигуры — что черные, что белые — ожесточенно сражались за одно и то же: за человеческое достоинство Айтеля. Он, скукожившийся под столом в калеку, вновь обрел способность танцевать. Да, в то время как за стенами бывшего Дома празднеств и увеселений проносились огненные смерчи, выли сирены и рушились здания, герой пядь за пядью отвоевывал свой паркет. Он мыслил, он играл… Не было больше ни жира, ни кур…
Танцевальный зал срочно превратили в лазарет, и однажды ночью на разделочном столе оперировали два врача. Айтель был счастлив. Ему снова пришлось сидеть, словно собаке, возле их ног, но теперь Айтель не был одинок. Нет, не был. Айтель раздвоился — на Айтеля Белого и Айтеля Черного. Они были чудесными партнерами и проницательными соперниками. Иногда выигрывал Айтель Черный, другой раз — Айтель Белый, а зал разлетелся на куски, рейх рухнул, фюрер исчез. От Дома празднеств и увеселений уцелели под грудой щебня лишь туалеты, гардероб, кухня — и Айтель. Куда ему было податься? Топать в неизвестном направлении, среди гор обугленного кирпича? Айтель остался внизу, в кухне, где когда-то жарили цыплят. Он вырезал в крышке стола шахматную доску, вылепил из глины фигуры — и продолжал играть.
Уже летом над ним открылась закусочная «Korffs Cowboy-Corner», и Айтель, который — как по заказу — стоял за длинным разделочным столом, получил от Корфа в подарок ковбойскую шляпу и был принят на работу жарельщиком. Голову — прочь, перья — долой, кишки — вон… Айтель изобретал гениальные эндшпили, а если случалось, что топор врезался в древесину с чрезмерной силой, то заглядывал под стол с добродушной усмешкой: «Небось испугался, Айтель Белый?» — «Все в порядке!» — успокаивал Айтель Черный.
Город вставал из руин, экономика процветала, и вскоре кур стали поставлять готовыми к жарке: их откармливали в корпусах без окон интенсивным методом, забивали, потрошили, упаковывали и опечатывали на автоматических линиях. Затем Западный Берлин окружили стеной, и «Cowboy-Corner» превратился в заурядный кабак, а кожа у состарившегося Айтеля стала такой же блеклой, такой же бесцветной, как мясо, которое он жарил во фритюре. Кухню он покидал редко, только ночью и с одной-единственной целью: сыграть наверху две-три партии. Голубого неба он не видел. Если противник вызывал у него некоторое уважение, то старик порой удосуживался объяснить в нескольких словах, когда, где и как он научился игре: мол, в годы войны, на кухне, под столом, шах, мат — вот, собственно, и все.
И наконец, его последняя — большая игра! Поначалу все было как всегда. В полночь Айтель поднялся наверх, прошаркал через трактир к своему столику, попросил Дылду принести шахматную доску и шкатулку с фигурами. С полдюжины игроков — Айтель видел это краешком глаза — надеялись сесть напротив него, однако он отогнал их небрежным взмахом руки и выстроил, как будто хотел играть сам с собой, оба ратных строя. Потом долго смотрел на квадратики полей, на черную пешку, делающую первый ход, на белого слона — и старался, прикрыв глаза, отстраниться от всех воспоминаний, от всех фигур, ходов и комбинаций, что теснились у него в голове. Это давалось ему с трудом, труднее, чем обычно, а перед мысленным взором непрестанно возникал молодой раненый солдат — тот, что в последние дни войны искал внизу, в туалетах, воду и ревел ревмя, как ребенок. «Почему, — спросил себя Айтель, — я думаю об этом человеке именно сейчас?» Он одернул края рукавов. Все-таки ему срочно был нужен новый, приличный, сшитый по мерке костюм жарельщика, и он решил поговорить об этом со Шпритти еще сегодня ночью. Айтель усмехнулся. Он понимал, что совершенно бесполезно обращаться с такой просьбой к Шпритти — здесь, в «Геллере», распоряжался Дылда, а договориться с Дылдой было невозможно. Потому что он, Айтель, потерял ковбойскую шляпу?..
«Füsse» — подумал Айтель. Всю жизнь он видел перед собой «Füsse» и вот, под конец, потерял эту, подаренную ему Корфом, шляпу. Он снова усмехнулся. «Füsse. Füsse und Hüte». Надо остерегаться слов с «ü». С «Ü» нужно распрощаться. Никаких «müssen». Никаких «Züge». Слово «Hühnerbrühe» сошло с его уст в последний раз. Küchengerüche künftig meiden dürfen. Откуда такая ненависть к «ü»? Объясню тебе, Айтель Черный. Или Айтель Белый? Mir ist übel, und überall ist Sülze. Kübel! Gescheitert, endgültig, an mir. Aber glücklich. Glücklich im Entzücken der Trümmer, ein müheloses Debüt. И Айтель опять улыбается, подзывает Дылду и, вместо того чтобы просить о выдаче нового, приличного, сшитого по мерке костюма, говорит:
— Эту партию я играю с Богом!
Взмах грязного рукава над доской — фигуры падают, разлетаются, неуклюже, как косточки, закатываются под стулья, между сапог, костылей и пластиковых сумок. «Эх!» — восклицает про себя Айтель. И берет доску обеими руками, поднимает ее — и переворачивает. Так и кладет перед собой: полями — к столу, тыльной стороной — вверх. «Сработано основательно», — думает он. Отныне пустой, обтянутый зеленым фетром квадрат станет его игральной доской.
Игра
— Трахни меня! — сказал чей-то хриплый голос.
Это была проститутка, стоявшая обычно здесь, внизу, — рядом с дверью в кухню Айтеля. Парик сполз чуть ли не до бровей. Пояс — из лаковой кожи, чулки ажурные — со следами долгой носки, треугольные лепешки грудей сверху подбелены пудрой.
— Трахни меня!
В ответ появилась рука, подняла женщину и отнесла в сторону, а секундами позже — все свершилось быстро, почти бесшумно — тело ее было уже прижато к кафельной стене длинного коридора. Молодой человек спустил штаны. Крепкие, белые икры! А женщина? Она лишь слегка всплескивала серыми руками в такт ударам.
Тоблер бросился прочь, вбежал в кухню Айтеля, к горлу подкатил ком. Боже правый, неужели этим молодым человеком был он? Неужели он, благовоспитанный Тоблер, трахался с этой старой бледной сифилитичкой? Выглянув из-за дверного косяка, он увидел, как женщина удалялась на кривых шпильках, волоча за собой сумочку. Тоблера била дрожь. На голом проводе с покрытого плесенью потолка свисала лампочка, и там, наверху, прямо над ним, по-прежнему сидел Айтель — и играл с Богом. «И сколько же это длилось? Дни и ночи, дни и ночи…» Точно пораженный слепотой, Тоблер добрел от фритюрницы до разделочного стола, оттуда — до мойки. Здесь, внизу, было сыро, с тихим звоном падали капли, с кафельных стен стекали слезы, и Тоблер, сгорая от жажды, пытался ловить их кончиком языка. Потом, все той же неровной походкой, прошел в просторные, как зал, туалеты, затосковал вдруг по монастырской школе, сознавая в то же время, что нехорошо упиваться такой тоской.
Боже мой, думал он, тогда они носили длинные, до пят, рясы — с воротничком, до крови стиравшим кожу над кадыком. И год от года все отчаянней мечтали о побеге — в большую жизнь, полную радостей и соблазнов. Но единственным путем, ведущим из монастыря, был склеп с вратами вровень с полом, через которые усопшего сносили в открытом гробу вниз, под настил из каменных плит — ногами вперед. Песнопения замирали, и тогда из подземелья доносился звонкий, нестройный стук молотков: это четверо собратьев покойника заколачивали гвоздями тесную деревянную обитель. Потом воцарялась тишина, иноки накидывали на головы капюшоны, а высоко над ними, под купольным сводом, где живописец барочных времен оставил свое горячечно-мрачное видение свершившегося на Голгофе, разбегались, бросая копья, римские солдаты, мир — это было видно — погружался в ночь, земля сотрясалась, скала раскалывалась, оба крайних креста валились в разные стороны, средний же, изгибаясь и устремившись во Вселенную, так вытянул остекленевшее в смертном поту туловище Распятого вкупе со всеми его членами, сухожилиями и артериями, что уста, разверзшиеся для крика, вот-вот, казалось, приникнут к золотистой бахроме облаков.
На улице начинался новый день, однако пыльные окна плохо пропускали свет. Оба кельнера исчезли, не было ни алкашей, ни ночевавших тут бродяг. Все будто сквозь землю провалились… Тоблер стоял в пустом, высоком, сумеречном «Геллере». Он чувствовал себя великолепно — так великолепно, как никогда прежде. Потому Кройцберг и назывался Кройцбергом: Кройцберг был вершиной в великолепной жизни великолепного Тоблера. Здесь, в «Геллере», остались только двое: человек, который играл с Богом, и Тоблер. Он откашлялся. «Что ж, — решил он, — примем вызов. Сыграем!»
Он занял место напротив Айтеля и ухмыльнулся:
— Ну, дедуля, начнем, пожалуй!
А что же Айтель? Айтель сидел с поникшей головой. Подбородок оброс щетиной, кожа худых, длинных рук казалась прозрачной. Он не двигался. Фигуры — Тоблер это знал — лежали на полу, под столами. Долго взирал он на доску. Доску? Это были зыбкие, парящие в воздухе подмостки, и тогда он начал все-таки удивляться своему состоянию. «Неужели ты так пьян, — думал он, — что не можешь различить полей?» Издалека доносился шум метрополитена, музыкальный автомат сверкал хромированной окантовкой, а игральный вдруг разражался звяканьем и каким-то бессмысленным треском. Тоблер теперь тоже сидел неподвижно, тоже тупо смотрел перед собой, и только раз, когда ему показалось, будто в левом глазу старика мелькнуло что-то живое, поднял взгляд: по моноклю Айтеля прогуливалась муха. Нет, никакой Бог и никакой Тоблер не мог победить его. Айтель, самый хитроумный из всех шахматистов, окопался за обратной стороной доски. Тоблер долго размышлял, то погружаясь в полудрему, то бодрствуя, и вдруг, удивляясь самому себе и своей божественной мудрости, обхватил стол — и с размаху швырнул его куда-то в сторону…
— Вот так, — произнес он с усмешкой, — вот так!
Когда наружная дверь распахнулась и внутрь заведения по лестнице ворвались люди в белом, шахматисты сидели друг против друга без доски и без стола. Большими, понимающими глазами они смотрели друг другу на ноги.
— Поглядите, — бормотал Тоблер, с восхищением показывая на Айтеля, — поглядите, какой формы у него лакированные туфли и как они блестят!
Пропуская его лепет мимо ушей, санитары в сидячей позе привязали окоченевший труп к носилкам. Перед входом собралось несколько завсегдатаев, почтительно расступившихся в ту минуту, когда покойник поднялся наверх ногами вперед.
Айтель, жуком лежавший на спине, выкинул свои старенькие ножки с лакированными туфлями влево и вправо. Ему удалось покинуть «Последний геллер» так, как он давным-давно ступил в Дом празднеств и увеселений: в образе жиголо, наемного партнера для танцев.
В тот же день распоряжением властей трактир был закрыт. Бульварная газета вышла с заголовком: «ПОКОЙНИК ПРОСИДЕЛ В ПИВНОЙ ТРИ ДНЯ»; однако интерес к жарельщику цыплят угас так же быстро, как и вспыхнул. Где-то в Западной Германии отыскали вдову Корфа, тут же установив, что о принадлежащей ей недвижимости она ничего не знала. Шпритти и Дылда исчезли бесследно. А завсегдатаи?
Им пришлось туго. Ни один хозяин и ни одна хозяйка не желали видеть в своем заведении пропахших сивухой оборванцев, а морозы не унимались, город затянуло пеленой смога. И тогда они побрели со своими пластиковыми пакетами к востоку от «Последнего геллера» и вскоре вышли на станционную территорию, которая находилась в западной части города, но управлялась из восточной. Как следствие, рельсы покривились, шпалы прогнили и походили на серые, прибитые к берегу планки затонувшего корабля. Вся местность густо поросла кустарником и травами, типичными для далеких русских степей: с треть века тому назад семена занесли сюда фронтовые эшелоны.
Дальше рельсовые пути перерезала пограничная стена. В ее тени рыскали собаки, а со сторожевой вышки по покосившимся сигнальным мачтам, порушенным стрелкам и полуистлевшим грудам брикетов время от времени скользил луч прожектора.
Люди, отвергнутые «Последним геллером», слышали, что какой-то бывший железнодорожник открыл на этом обширном пустыре сосисочную. Там, где кончался город, они надеялись обрести приют, там рассчитывали пропивать гроши, выпрошенные в виде подаяния. Когда они, наконец, добрели до закусочной, то увидели, как хозяин опускает вертикальный ставень.
— Надвигаются холода, — сказал он, — лавочку придется закрыть — и надолго.
Швейцарец, как они называли Тоблера, рассмеялся.
— Нет-нет, — воскликнул он, — здесь, в Берлине, не бывает зимы! К сожалению, — добавил он немного погодя.
И тогда один из братии, бородатый, положил ему на плечо свою жилистую руку:
— Эй, — произнес он, — смотри!
Свет! Все с удивлением подняли головы, потому что горизонт озарялся все ярче и ярче. Белый диск, поставленный на ребро среди домов другой половины города, вздымался верхним краем до облаков, до самого неба.
— Да-да, — убежденно сказал бородач, — это и есть зима.
Каталина Рохас-Хаузер
ТУДА, ГДЕ ЕСТЬ КОМИКСЫ ПРО ТИНТИНА
© Перевод А. Кряжимская
Его нос уже совсем сплющился — так сильно он прижимается к окну детской. Больше четверти часа не сводит глаз с мокрой улицы Карла Линнея. Дождь превратил пешеходную часть в месиво — ее уже несколько месяцев не могут заасфальтировать.
Я смотрю на своего сына, как он стоит на цыпочках, прислонив голову и руки к стеклу. Нетерпеливый и сосредоточенный. Темные волосы прилипли ко лбу. На нем его любимая одежда: травянисто-зеленый вельветовый комбинезон и ярко-желтая водолазка, в которой уже, должно быть, жарковато — конец марта на дворе. Даниэлю всего семь, а видел он больше, чем иные за всю жизнь. Росток — наше четвертое место жительства за последние два года. Рубен говорит, что опыт сделает мальчика сильнее. Я начинаю в этом сомневаться, когда вспоминаю, каким растерянным сын вчера пришел из гостей: прежде чем отпустить Даниэля домой, мать его товарища обыскала его, чтобы убедиться, что этот чернявый (так его называют в школе) ничего не украл.
Я делаю шаг к Даниэлю, и у меня похрустывают коленные суставы. Он оборачивается и спрашивает:
— Мама, сколько еще ждать? Когда уже папа придет?
Даниэль показывает на свои пестрые наручные часы, которые моя мать привезла ему из Гамбурга.
— Он сказал, что вернется, когда большая стрелка будет на двенадцати, а маленькая на шести. А сейчас большая уже на трех.
— Придет с минуты на минуту. Хочешь попить? Пошли на кухню.
Но Даниэль качает головой и снова поворачивается к окну. Я еще какое-то время смотрю на него, пока не замечаю, что начинаю грызть ногти.
Рубен взял в институте выходной и с утра поехал в Берлин, в «Бюро антифашистского Чили». Для нас это — высшая инстанция. От ее решений зависит наша будущая жизнь, все ее аспекты. У нас с Рубеном хотя бы нет семейных проблем — если супруги намерены развестись, они должны подать заявление в это бюро. Наш друг уже давно пытается оформить развод, но, по мнению партии, нужно делать все возможное, чтобы предотвратить расставание супругов. Во имя морали. А до тех пор, пока бюро не даст своего согласия, друг должен жить со своей женой. Думаю, собственной квартиры ему не видать как своих ушей.
В половине седьмого Даниэль наконец оставляет свой пост и приходит ко мне на кухню. Я откладываю старый выпуск «Юманите», чтением которого хотела немного отвлечься. Лоб нахмурен, губы плотно сжаты. Даниэль смотрит на меня своими круглыми зелеными глазами.
— Я хочу есть.
Он с глубоким вздохом садится на один из трех стульев и пододвигается к столу.
— Сейчас сделаю тебе бутерброд с сыром.
Даниэль с удовольствием ест здешний пресный серый хлеб, а мне до сих пор каждое утро не хватает душистых белых булочек «Халлула». Удивительно, но больше всего скучаешь именно по мелочам.
— Может, папа опоздал на поезд? — спрашивает Даниэль, откусывая от бутерброда.
— Да, возможно… — Мне с трудом удается скрыть собственное нетерпение.
Я ставлю чайник, потом протираю и без того чистую раковину.
— Ты уже сделал уроки?
— Мама, ты что?! Ты же их уже проверила!
Чайник свистит, я снимаю его с плиты и наливаю кипяток в кружку — но так неловко, что ниточка от чайного пакетика идет ко дну вместе с этикеткой.
— Мам, а когда мы в следующий раз будем переезжать, мы поедем на поезде или полетим на самолете?
Не перестаю удивляться его детскому шестому чувству. Мы ведь не сказали Даниэлю, зачем Рубен поехал в Берлин. Я сажусь рядом с сыном и говорю:
— Пока не знаю. Это зависит от того, куда мы поедем. А поедем мы туда, где папа получит работу.
— Может быть, в Гамбург, к бабушке?
— Может быть… Но до этого еще далеко. Пока мы даже не знаем, когда нам разрешат переехать.
Даниэль доедает бутерброд, собирает с тарелки крошки и некоторое время молчит.
— Мам, я думаю, было бы неплохо вернуться в капитализм, а? Там хотя бы продаются комиксы про Тинтина.
— Да, ты прав, — говорю я и, наклонившись к сыну, глажу его по голове. Оттуда я могла бы свободно звонить сестре в Чили и не бояться ее скомпрометировать. Не пришлось бы просить разрешения, чтобы позвонить в Западный Берлин или поехать на шведский остров. Разрешения, которого мне, кстати, так ни разу и не дали.
У меня свело живот. Даже чай не помогает. Ладно, за кружку хотя бы можно держаться.
Недавно знакомые, которых поселили в районе Люттен-Кляйн, рассказали, что в бюро им сообщили, будто бы они в любой момент могут покинуть страну, но, когда они захотели поехать в Западный Берлин, чтобы получить в консульстве новые паспорта, им не дали разрешения на выезд, объяснив это тем, что не могут делать для них исключения. Что на это скажут граждане ГДР?
Вообще, зависть, вернее, недоброжелательность встречается здесь повсеместно, несмотря на то что провозглашается всеобщая солидарность. Когда мы прошлым летом только приехали и Беата, наш куратор из латиноамериканского института, водила нас по разным отделам универмага на Лангештрассе, чтобы мы выбрали все, что нам нужно, я услышала, как одна продавщица сказала другой: «Только посмотри: им все на блюдечке с голубой каемочкой приносят, сначала вьетнамцам, а теперь и паршивым чилийцам». Ей, конечно, и в дурном сне не могло присниться, что беженцы из Чили могут понимать по-немецки. Мне тут же захотелось развернуться и уйти. Но ничего не оставалось, кроме как принять подношения. И естественно, мы были благодарны. Мы не могли поверить такой щедрости: сначала всей нашей семье позволили разгуливать по универмагу и выбирать все, что нужно для обустройства квартиры, от чашек до шкафов, а через две недели, в течение которых мы жили в отеле «Варнов», нам предоставили четырехкомнатную квартиру в новостройке района Эверсхаген.
Наконец-то я слышу, что Рубен вернулся. Даниэль стремглав бросается в прихожую, я спешу за ним. Но при каждом шаге мне кажется, будто я двигаюсь вспять.
— Привет… — Рубен говорит именно тем тоном, которого я боялась услышать. Прежде чем я успеваю ответить, он начинает ругаться: «Мерзавцы! Снова затягивают! Говорят, что должны сначала проверить, соответствует ли моя будущая деятельность в ООН духу социализма…»
— Папа! Мы тебя так ждали! — Даниэль перебивает отца и бросается ему на шею. Чтобы поймать сына, Рубен выпускает из рук все вещи. На пол летят папка с документами и пакет с обувной коробкой. Я останавливаю на ней удивленный взгляд. Рубен его тут же замечает.
— Поезд ушел у меня из-под носа, а до следующего оставалось больше часа. Вот я и решил не тратить время зря и купил себе ботинки. Коричневые, кожаные. Сейчас покажу.
Я не знаю, плакать или смеяться. Видимо, у меня не получается скрыть негодование, потому что Рубен ставит Даниэля на пол, подходит ко мне и обнимает.
— Ну что ты, Селия, не хватало еще, чтобы ты из-за этих идиотов переживала. Я уже позлился за нас обоих.
Постепенно раздражение проходит. Я кладу голову Рубену на плечо. Его пальто промокло и пахнет немного затхло. Надо его проветрить. Рубен прижимает меня к себе и тихо произносит:
— Им меня не сломить! Я от них не отстану, пока не дадут мне эту проклятую бумажонку.
Обычно я настроена оптимистичней Рубена, но сейчас мне кажется, что нам никогда не удастся выбраться из этой страны, в которой бананы продают чуть ли не по рецепту.
Я выхожу из автобуса в Эверсхагене, перехожу улицу Бертольта Брехта и бреду домой. Страшно устала. В нескольких метрах от меня идет пожилой господин с авоськами. Больше на улице никого нет. Ни играющих детей, ни бродячих собак, ни курящих и беседующих мужчин. Разделенный на сотни жилых ячеек улей, за которым солнце укладывается спать, не подает никаких признаков жизни. Мне плохо. Я работаю в поликлинике. С каждым днем мне все труднее ходить на работу. С одной стороны, я рада, что могу работать по специальности и что меня, в отличие от многих других, не отправили на производство. Но с другой, я не могу сказать, что хожу на работу с удовольствием. На самом деле каждый день, когда звонит будильник, я хочу только одного: натянуть одеяло на голову и спать, спать, спать… Для большинства немцев мы чужаки, бюро следит за каждым нашим шагом, и вообще в ГДР все живут, как на острове. Вчера во время обеденного перерыва коллега спросил меня: «Неужели в Чили было хуже, чем здесь? По крайней мере, у вас были паспорта и можно было выехать. Нам и этого не разрешают». Что я могла на это ответить?
В задумчивости я поднимаюсь по лестнице на третий этаж. Только войдя в квартиру, вспоминаю, что Рубен сегодня хотел снова попытать счастья в Берлине. Сердцебиение учащается. Я зову Рубена и Даниэля, но никто не отвечает. Это хороший знак или плохой? Решаю сначала принять душ. Дверь в гостиную открыта, и по дороге в ванную я краем глаза замечаю, что на столе лежит листок бумаги. Мигом подскакиваю к столу, хватаю письмо с портретом Альенде и принимаюсь читать:
OFICINA CHILE ANTIFASCISTA
1157 Берлин — Эгингардштрассе 5 —
тел. 5 09 89 97
В окружное управление Народной полиции ГДР в Ростоке Исх.№ 41/75 7.4.1975
ХОДАТАЙСТВОГенеральный секретарь
Сим Бюро Chile Antifascista по просьбе заинтересованного лица подтверждает, что чилийский гражданинСекретарь по оргработе
Рубен Матиас Тейлор Кальдерон
род. 30.10.1941 в г. Вальпараисо (Чили)
вид на жительство в ГДР № 157 588
чилийский заграничный паспорт № 1029,
выдан 3.12.1973
и его супруга
Селия Эльвира Бекер Ольц
род. 27.2.1944 в г. Вальдивия (Чили)
вид на жительство в ГДР № 157 588
чилийский заграничный паспорт № 1031,
выдан 3.12.1973
а также сын супругов Даниэль
Матиас Тейлор Бекер,
род. 7.1.1968 в Сантьяго,
чилийский заграничный паспорт № 1028,
проживающие по адресу
г. Росток, ул. Карла Линнея 5,
подают запрос на выездную визу ГДР с ведома и согласия Бюро Chile Antifascista.
Семья намеревается покинуть ГДР в конце мая 1975 года, с целью отъезда в Мексику, где господин Тейлор приступит к профессиональной деятельности в одном из органов Организации Объединенных Наций, а именно в Фонде народонаселения, штаб-квартира которого находится в г. Мехико.
Просим Вас оказать содействие в выдаче выездной визы.
Е… Б… В… С…
Я сажусь на диван, но тут же встаю, беру в руки документ и сажусь обратно. Перечитываю: «Семья намеревается покинуть ГДР в конце мая…» Меньше чем через два месяца мы сможем двинуться дальше. Я снова вскакиваю, выхожу на балкон и вдыхаю вечерний воздух. Ветер дует со стороны моря. Приятный бриз. Вообще-то хорошо жить рядом с берегом. Возможно, при других обстоятельствах мне бы тут даже понравилось. Я чувствую, как ко мне возвращаются жизненные силы — усталость, которая не отпускала меня несколько месяцев, как рукой сняло. Иду на кухню посмотреть, из чего можно приготовить праздничный ужин. Жидкий томатный суп, который Рубен обычно заказывает в ресторане «Митропа», пока ждет поезда, наверняка не сможет надолго утолить его голод.
* * *
С тех пор как Селия узнала, что в конце мая мы уезжаем, ее словно подменили. Сегодня утром я видел, как они с Даниэлем прыгали по гостиной — кто быстрее. Я сижу за обеденным столом и разбираю наши документы. Шесть недель назад я в очередной раз поехал в район Карлсхорст, и мне наконец удалось пробиться к чиновнику, который понимал идею социализма несколько шире своих коллег. Изучив мою переписку с мексиканским отделением Программы развития ООН, он пришел к выводу, что моя деятельность пойдет на пользу эксплуатируемому классу Мексики. И что на месте, в Латинской Америке, я смогу внести больший вклад, чем в ГДР. Следовательно, он с чистой совестью мог ходатайствовать за мой отъезд и — что еще важнее — обосновать его в глазах остальных чилийских товарищей. Именно на это я и рассчитывал. Подумать только: чего я только не делал, чтобы получить эту бумажку. Что ж, по крайней мере, я добился своего законным путем. В отличие от одного коллеги, который пошел на риск и достал под дельные паспорта, а потом, чтобы получить разрешение на выезд, все равно задействовал связи. Но вот я держу ходатайство в руках и совсем не чувствую удивления. Скорее, воспринимаю это как закономерное следствие всех наших усилий. Еще три недели. Я уже подал заявление об уходе. Прежде чем положить сделанный Беатой немецкий перевод заявления к остальным бумагам, решаю еще раз его просмотреть:
Уважаемый профессор М.!Рубен Тейлор (подпись)
В связи с моим переездом в Мехико с целью приступить там к выполнению нового задания, я вынужден просить Вас с 30 мая 1975 года освободить меня от обязанностей научного сотрудника, которые я выполнял с 1974 года. Работать с Вами и Вашим коллективом было для меня большой честью. Под Вашим чутким руководством, а также при Вашей поддержке я получил возможность продолжить свое образование и углубить знания по нашей специальности.Перевод с подлинным верен Р, 6.5.1975
Прошу Вас передать мою благодарность дирекции отдела медицины и руководству Ростокского университета за радушный прием, который помог мне почувствовать себя частью коллектива Института гигиены. Особую признательность хотелось бы выразить всем сотрудникам кафедры социальной гигиены, которые ежедневно принимают деятельное участие в чилийском вопросе. На их поддержку и дружбу я всегда мог рассчитывать. Кроме того, я бы хотел поблагодарить профсоюзный комитет, который счел возможным принять меня в свои ряды.Б. М.
В заключение, господин профессор, хочу заверить Вас в своем желании и впредь по мере сил участвовать в развитии института, который в течение года был мне домом.
Разрешите еще раз выразить Вам свое глубочайшее уважение и признательность,
Искренне ваш,
Когда я в кабинете профессора М. показал ему свое письмо, он только бегло пробежал его глазами и добродушно посмотрел на меня через свои очки в толстой черной оправе. Он пожелал мне всего хорошего и спокойно, по-отечески дал понять, что рад за меня. Я почувствовал, что он полностью одобряет мой поступок. Возможно, он даже начал удивляться, почему я тут так надолго задержался. После нашего разговора прошло две недели, прежде чем мне вручили соглашение о прекращении трудовых отношений. В нем причина увольнения была названа предельно просто: «Переезд».
Сейчас полседьмого утра. Луч солнца пробивается сквозь оранжево-зеленые узорчатые занавески и отбрасывает на стену круглые тени. Селия тихонько похрапывает и издает едва слышный щелкающий звук, с каким лопаются мыльные пузыри. Я поворачиваюсь к ней и глажу мягкий круглый кончик ее маленького носа.
— Селия, ворчунишка, просыпайся. Пора в путь! — шепчу я ей на ухо. — Через полчаса за нами приедет Беата.
Мне хочется, чтобы жена спросонья прижалась ко мне, но против обыкновения она рывком отдергивает одеяло и резко поднимется.
— Уже так поздно?
Она торопливо соскакивает с постели, на ходу сбрасывает ночную сорочку и так быстро исчезает в ванной, что я успеваю заметить только ее замечательные симметричные ягодицы. Мой взгляд блуждает по спальне. Одежда упакована в чемоданы и вещмешки вместе с полотенцами, постельным бельем и разными мелочами. Кроме того, мы берем с собой только документы, важные бумаги, несколько книг и пластинок. И конечно, коллекцию комиксов Даниэля. Собирались до поздней ночи. Открытая сумка ждет, пока в нее сложат последние вещи. Мебель и прочее имущество мы оставляем здесь. Нам его просто «одолжили». К тому же мы очень надеемся, что в скором времени сможем вернуться в Чили и забрать наши вещи со склада. А пока в Гамбург. Там свекровь одолжит нам деньги на билеты до Мехико.
Одежду, в которой собираюсь поехать, я аккуратно сложил на стул — всегда так делаю, со школы. Тонкие коричневые штаны, бежевая рубашка, белье, носки и новые кожаные ботинки, которые я купил во время одной из поездок в Берлин и про которые совсем забыл. Селия смеется над моей привычкой складировать новые вещи в шкафу. Она всегда надевает обновки при первой же возможности. Однажды ребенком она даже спала в резиновых сапогах, которые ей подарили на день рождения. Я слышу, как Селия принимает душ, и иду на кухню ставить чайник.
Ровно в восемь раздается звонок в дверь. Застегивая рубашку, я выглядываю в окно спальни. Беата припарковала бутылочно-зеленую «ладу» прямо перед входом. Даниэль уже у двери.
— Мама! Папа! Поехали! — его голос чуть не срывается от возбуждения. Похоже, он рад нашему отъезду, хотя обычно не любит переезжать.
— Уже иду. — Селия стоит у кровати и укладывает в сумку последние вещи. Вода капает с темно-русых волос на плечи и оставляет на белой блузке прозрачные следы. Нужно было разбудить ее раньше. Она даже не успела выпить чаю, который я принес ей в спальню.
Я первым выхожу в прихожую и приветствую Беату. Она привезла с собой коллегу из латиноамериканского института. Тот стоит в дверях, прямой, как палка. Как будто ждет указаний. В ответ на мое приветствие молча кивает.
— Ну что, готовы? — Беата улыбается, но серые глаза смотрят грустно. Мы все понимаем, что вероятность снова встретиться близка к нулю. Мне тоже жаль зарождавшейся дружбы. Беата относится к тем немногим людям, кто, как мне кажется, искренне к нам расположен, а не следует указанию партии. Хотя симпатию по отношению к чилийскому сопротивлению высказывают многие. Но меня не покидает чувство, что люди, у которых на стенах висят плакаты с изображением Альенде, Корвалана или Виктора Хары, мечтают о Чили как о далеком абстрактном месте, где в некотором роде воплотились их революционные фантазии. Беата не такая. Я улыбаюсь ей в ответ и говорю:
— Да, Селия сейчас подойдет. Давайте пока вытащим чемоданы.
Я и глазом не успел моргнуть — так быстро мы вынесли двенадцать сумок на улицу и разместили их в багажнике и на крыше «лады». Мы с Селией в последний раз осматриваем квартиру. Не покидает ощущение, будто что-то забыли. Беате просит поторапливаться. Кажется, она волнуется больше нашего.
— Поехали скорее. Когда поезд подойдет, мы должны стоять на платформе в полной боеготовности, иначе не успеем погрузить весь багаж.
Мы запираем дверь и отдаем ключ Беате. Она позаботится о передаче квартиры. Когда мы подходим к машине, Даниэль уже сидит на заднем сиденье. Мы уступаем место рядом с водителем нашему куратору, у которой явно более длинные ноги, и садимся к сыну — конечно, приходится потесниться.
На вокзале все происходит очень быстро. Слава Богу, о билетах я позаботился заранее. Взваливаем багаж на три тележки. Хорошо, что Беата провожает нас до платформы. Ее странноватый коллега уже попрощался. Даниэль снует вокруг нас. Сегодня жарче, чем обычно, моя рубашка прилипла к телу. Подходит поезд, Селия и Даниэль садятся. Я остаюсь на платформе, чтобы с помощью Беаты через окно передать Селии багаж. Чувствую себя строителем, который забрасывает на грузовик мешки с цементом. Нагибаясь, хватаю сумки, одну за другой, взваливаю их на плечо, потом, прислонив к поезду, веду до окна, просовываю и отпускаю, только когда их принимает Селия. Даниэль стоит рядом с мамой и пытается помогать. Аж покраснел от напряжения.
— Папа, скорее! Поезд сейчас пойдет!
Проводник стоит ко мне спиной и готовится дать сигнал к отправлению. По шее ручьями бежит пот. Рубашка становится все темнее. В ботинках тоже почему-то влажно. Остался последний вещмешок. Хватаю его обеими руками. Резкий свист заглушает все остальные звуки. Нет времени для долгих прощаний. Короткое сердечное рукопожатие.
— Спасибо за все.
— Счастливого пути!
С этими словами я заскакиваю на подножку отправляющегося поезда, как будто у меня в руке не тридцатикилограммовый мешок, а легкий портфельчик. Даниэль кидается ко мне.
— Папа, папа! Я так боялся, что ты не успеешь!
Он обхватывает меня за пояс. Селия стоит возле перегородившего весь проход багажа. К ней тут же спешит проводник. Я вижу, как он недовольно указывает на вещи. Высовываюсь в окно, чтобы помахать Беате, но ее светловолосой шевелюры нигде не видно.
— Пошли, Даниэль. Поможем маме занести вещи в купе.
Наконец-то уселись. Но впереди еще граница. И хотя я уверен, что наши документы в полном порядке, никогда нельзя знать наверняка. Селия грызет ногти и часто-часто проводит большим пальцем по губам.
На КПП «Хернбург» поезд останавливается. Начинается привычная процедура. Таможенники идут вдоль поезда, собаки обнюхивают вагоны — нужно проверить, не спрятался ли под ними человек. Одновременно начинается проверка паспортов. Даниэль испуганно прижимается к Селии, когда два таможенника рывком открывают дверь нашего купе.
— Ваши документы!
Меня всегда удивляет этот неизменно резкий и в то же время роботообразный тон гэдээровских служащих.
— Значит, выезжаете?
— Да.
— Вашей братии и так хватает.
Что тут скажешь?
— Плати каждый месяц по десять марок в фонд солидарности, чтобы вам еще наши квартиры давали.
Таможенник издает хрюкающий звук, по-видимому, это смешок. Затем протягивает мне паспорта и без единого слова выходит из купе. Мы с Селией переглядываемся, она пожимает плечами.
— Разве скажешь такому «до свиданья», — усмехается она и прижимает к себе сына. У нее явно отлегло от сердца.
Я успокаиваюсь только после того, как западно-германская пограничная полиция, в свою очередь, признает наши документы действительными, и поезд наконец отправляется.
Даниэль уснул у Селии на плече. Я смотрю на них и чувствую, как мышцы лица медленно расслабляются, как разжимаются плотно стиснутые зубы. Селия улыбается и протягивает мне открытую руку. Я наклоняюсь к ней и целую ее ладошку.
— А теперь мы снова сможем достать свободу из мусорных баков, покрытых снежной шапкой.
Селия усмехается моему парафразу. Я тоже не могу удержаться от смеха. Ее взгляд падает на мои ботинки. Обожаю это ее лукавое выражение, когда левая бровь двигается совершенно независимо.
— Как же я разозлилась, когда ты пришел с этими ботинками!
Только теперь я начинаю осознавать, что пятки у меня горят. Развязываю шнурки, осторожно снимаю ботинки и отлепляю от ног мокрые носки. Пятки стерты в кровь.
— Ох! Больно, наверно, — Селия в страхе прижимает руку ко рту.
Я шепчу: «Все не так плохо, как кажется». Прикусив губы, поднимаюсь и открываю окно. В купе врывается грохот поезда. Высовываюсь наружу: в лицо дует сильный прохладно-клейкий ветер, и мне с трудом удается разжать веки. Мимо проносятся желтые поля. Я размахиваюсь и выбрасываю в окно пропитанные кровью носки. Они приземляются на щебенку рядом с путями. Я делаю глубокий-глубокий вдох. Пахнет летом.
Томас Хетхе
ВОСТОЧНЫЙ БЛОК
© Перевод А. Егоршев
К самым ранним картинам моего детства относится одна из тех прогулок, какие мы с отцом совершали — память мне тут, несомненно, изменяет — каждым воскресным утром, в то время как мать готовила обед. Они были законной альтернативой посещению церкви. Его храм, гласил довод отца, это природа. Я следовал этой аргументации со своим юным, воспринимающим все буквально — а вернее, образно — сознанием столь безусловно, что буковые леса вблизи гессенской деревни, где я родился и вырос, навсегда связались воедино с Кельнским собором, от недолгого пребывания в котором мне не запомнилось ничего, кроме прохлады и тишины, узнаваемых среди серебристых стволов.
Высокий светлый буковый лес, предмет моих воспоминаний, покрывает сыроватый и темноватый западный склон Горы мертвых, у подножья которой лежит мое родное село. Для местности вокруг массива Птичьих гор это типичный, возникший в результате вулканических извержений, базальтовый конус с плоским, лесистым верхом — высотой около трехсот пятидесяти метров над уровнем моря. Следы стоянок первобытного человека, кельтский крепостной вал, средневековые легенды, пограничные камни как немые свидетельства давно минувшей раздробленности страны на малые государства, заброшенные каменоломни начала XX века — все это делало гору местом, магически притягательным для сельской детворы. Стройные деревья стояли разрозненно — каждое будто само по себе; их гладкая кора казалась мне живой кожей, их ветви сплетались в общую крону далеко вверху. Меж деревьев-исполинов пролегала лесная дорога — прямая, как стрела.
Но сначала мы шли вдоль опушки. Отец был членом местного общества орнитологов — на чьих плакатах с требованием запретить отстрел певчих птиц в Италии я, быть может, впервые в жизни прочел строки, сознательно восприняв их как рифмованные: «Где птахам милым свинец в аорту, там никогда не быть курорту!» — и весной прогулки обычно складывались следующим образом: мы заходили в подлесок, чтобы проверить развешанные на одинаковом расстоянии друг от друга ящики для гнездования. Открывали их, вытягивая сбоку страховочный пруток и откидывая вверх переднюю стенку с летком, а затем удаляли прошлогодние гнезда. Через две-три недели смотрели, поселились ли птицы в ящиках и сколько яиц отложено в новых гнездах. По расцветке определяли вид: лазоревка, синица длиннохвостая, синица большая… Как-то угнездилась в ящике и кукушка. Наконец выясняли, когда птенцы вылупились, сколько из них погибло, когда в большинстве своем они оперились и стали на крыло. Все эти сведения заносились в журнал отца, занимавшегося в будни конструированием машин. Записи он делал всегда аккуратным, можно даже сказать, каллиграфическим почерком, чем приводил меня, только учившегося писать, в восхищение.
Во время одной из прогулок я спросил отца, что такое «Восточный блок». Сегодня трудно сказать, когда это было, но родился я в 1964 году, и интерес к этому словосочетанию мог быть отражением дебатов о восточной политике Брандта. Зато в памяти навсегда осталась уверенность, что вопрос я задал, когда мы шли опушкой леса, населенного в моем воображении индейцами из черно-белых фильмов о Кожаном чулке, которые показывались одним из трех телеканалов по воскресеньям пополудни. Шли после обеда, к которому всегда возвращались из леса. Тот самый лес и позаботился о том, чтобы я сразу же забыл отцовский ответ и продолжал думать о своей любимой игре. Это был подаренный родителями набор: фигурки индейцев и ковбоев, крытый фургон, пластиковые палатки коренных жителей Америки, бревенчатый форт с конюшнями, сторожевыми башнями и конечно же палисадом — они занимали всю мою фантазию. А потому и Европа, какой я ее знал по картам из прогнозов погоды в вечерних выпусках новостей, представлялась мне после той прогулки и еще долгое время спустя ограниченной на востоке громадным палисадом, причем в память навсегда врезалась не сама картинка, а то, как было оживлено и обрело зримые черты совершенно абстрактное слово.
Сара Хафнер
ЧЕРЕЗ ЧЕКПОЙНТ-ЧАРЛИ И ПО ИНВАЛИДЕНШТРАССЕ
© Перевод К. Серов
Утром четырнадцатого августа 1961 года мне позвонил друг из Кройцберга и сообщил: «Теперь у нас на кухне темно». Засыпая накануне ночью, я думала: а вдруг невероятные события минувшего дня — только шум, пустые угрозы? А получилось вот как.
Прошло несколько дней, прежде чем я увидела Стену. Пока еще временную. Бетонные блоки высотой метра по полтора были установлены вплотную друг к другу и скреплены раствором. Сверху — несколько рядов наспех подогнанных камней, еще выше, поперек, в два ряда — продолговатые узкие плиты цвета известки. Там, где я стояла, колючей проволоки пока не было, но чуть дальше, где стояли другие люди, в серых плитах уже закрепили стойки из темного металла в форме буквы «У». Они торчали в воздухе над стеной на метр с лишним. Я стояла довольно далеко, но и сюда чуть приглушенно доносились голоса других — гневные, возмущенные.
Спустя день-другой я опять приехала на это место. Теперь между стойками была натянута в несколько рядов колючая проволока. Я постояла немного. Через несколько дней приехала еще раз. И больше не возвращалась.
В середине шестидесятых я снова стала ездить в Восточный Берлин, как ездила в пятидесятые годы — главным образом, ради постановок Брехта в театре «Берлинер Ансамбль». В 1964 году я познакомилась с Элизабет Шоу, ирландской художницей и детской писательницей, в очередной раз посетившей Западный Берлин. В 1947-м совсем молоденькая Элизабет с мужем-немцем — скульптором Рене Грецем — переехала в Восточный Берлин из Лондона. Через семь лет и я, тогда четырнадцатилетняя девочка, со всей семьей переехала из Лондона в Западный Берлин. Элизабет была старше меня на двадцать лет. Сближало нас ощущение «житья на чужбине». Нам нравилось говорить между собой по-английски, и смеялись мы много. Сдержанный юмор Элизабет был восхитителен.
То она приезжала ко мне в Шарлоттенбург, то я к ней в Нидершёнхаузен. Маленького сына я брала с собой. Пропуска для жителей Западного Берлина уже ввели, однако на пограничных КПП скапливались толпы. Поэтому я предпочитала пересекать границу с британским паспортом, а не с удостоверением жительницы Западного Берлина, которое получила благодаря замужеству. Правда, однажды нам все-таки пришлось очень долго ждать у скопления серых бараков на Фридрихштрассе: у Чекпойнт-Чарли, КПП для иностранцев. Мой сын (тогда лет четырех-пяти) скучал, скучал, да вдруг как заорет: «Это что, та стена, где людей пристреливают?» У меня сердце ушло в пятки. Некоторые иностранцы в очереди, видимо, понимали немецкий, и кто-то мне подмигнул. Пограничник же просто рассвирепел. Когда, наконец, подошел наш черед, он оформил нас с каменным лицом, но тем дело, к счастью, и кончилось.
Раз в год, на свой день рождения, Элизабет созывала своих друзей и знакомых. В 1965-м я впервые оказалась в числе приглашенных, среди которых также были двое британских журналистов: Алан Виннингтон и Джон Пит. Алан — корреспондент британской коммунистической газеты «Дейли уоркер». Джон Пит — издатель, а одновременно и ведущий автор политического бюллетеня на английском языке. Я раза два читала этот бюллетень. Вполне прорежимный. В ту пору я была молода и политикой интересовалась сравнительно мало, писала проникнутые духом поэзии картины и любила слушать французских шансонье. До политической позиции тех, кто мне нравился, мне с моим британским происхождением и дела не было.
Мне очень нравился Алан. Ему было около пятидесяти пяти, живой, обаятельный, он был корреспондентом в Китае, но не одобрял политику «Большого скачка», за что его и перевели в Восточный Берлин. Однако симпатии к Китаю Алан не утратил. Однажды он с восторгом рассказал, как в Пекине, после нескольких неудачных попыток вылечиться у западных врачей, нашел китайца, который мельчайшими иголками колол его тело во всех доступных местах и избавил Бог весть от какой болезни. Когда в конце семидесятых иглоукалывание вошло в моду на Западе, я уже давно была в курсе дела.
Квартира Алана (в то время он жил в Трептове) была забита китайскими безделушками. Впервые я побывала там на Рождество 1966 года. Алан и Урсель — тогда его подруга, а потом жена — пригласили меня на ужин. Пришел и Джон Пит со своей женой-болгаркой. И еще ближайшие соседи — Ганс Шауль, главный редактор научного журнала «Айнхайт», и его жена Дора, рассказавшая нам историю, которую забыть невозможно. Дора была немецкая еврейка, коммунистка. Во время войны по поддельным документам она — якобы француженка — устроилась секретаршей в штаб-квартиру немцев в Лионе. А на самом деле работала на Сопротивление, постоянно рискуя жизнью.
Урсель писала поваренные книги, а позже стала вести популярные в ГДР телепередачи на кулинарные темы. Соответственно и ужин был великолепным. Выпивки на столе тоже хватало, что имело свои последствия. Алан и Джон, охваченные ностальгией, стали петь английские рождественские песни. Я радостно подхватила. Еще и еще по рюмочке, и вот уже оба товарища принялись горланить британские шлягеры военных лет! На границу я отправилась совсем поздно. Алан написал мне по-английски путаное послание для пограничников, в котором призывал их вести себя прилично, не то он им покажет. Записку я на всякий случай засунула в бюстгальтер, но и так успела на границу вовремя.
У нас на Западе за месяц до того пришла к власти первая крупная коалиция под руководством бывшего нациста Курта Георга Кизингера. Единственной оппозицией в бундестаге была небольшая Св ДП. Одновременно НДП в Баварии впервые удалось с ходу пройти в ландтаг, набрав больше семи процентов голосов. Эти события положили начало моему интересу к политике, который в последующие годы неуклонно рос. В результате в 1968 году я поссорилась с Аланом из-за Пражской весны.
В конце 1969 года студенческое движение перешло в догматическую фазу, и я с сыном на некоторое время вернулась в Лондон, где преподавала в школе искусств. Но я настолько прониклась идеями студенческого движения, что культура званых ужинов и легкой светской болтовни оказалась мне совершенно чужда, и спустя год с небольшим мы вернулись в Берлин.
Следующие десять лет я пыталась, как жонглер, удержать в воздухе все шарики одновременно, то есть зарабатывала на хлеб, занимаясь школьными и профсоюзными делами, но главным образом все-таки живописью. В промежутках я, помимо школы (точнее, училища для воспитателей), еще делала документальные телепередачи, готовила книгу о насилии над женщинами, а потом шесть месяцев работала в первом, только что открывшемся Женском центре. Сын-подросток помогал мне по дому, но все равно времени не хватало. В Восточный Берлин я почти не ездила. Элизабет иногда бывала на Западе, и мы с ней встречались. Алана в те годы я не видела.
Осенью 1979 года сын стал жить отдельно. Спустя год я оставила преподавательскую работу, и вдруг у меня появилось время. Очень скоро я опять стала ездить в Восточный Берлин. Снова бывала у Элизабет в ее красивой просторной квартире. Теперь я пересекала границу по западноберлинскому паспорту, потому что зарабатывала живописью и была вынуждена экономить. На каждой визе я экономила по пять марок. Но мне все равно приходилось обменивать двадцать пять немецких марок на марки ГДР по курсу один к одному — хоть как англичанке, хоть как берлинке. Вскоре я помирилась с Аланом и побывала у них с Урсель в квартире на Штраусбергерплац, столь же красивой и просторной.
Чтобы поехать на Восток, мне вообще-то нужна была не виза, а пропуск. Для этого следовало не позднее чем за три дня до поездки подать заявление в бюро пропусков, открытое властями ГДР на улице Йебенсштрассе у вокзала Цоо. Пройти через большой серый двор в серое здание и подняться по серой лестнице на второй этаж. Там вытянуть номерок, заполнить анкету и ждать. Нет на свете ничего более безотрадного, чем ожидание милостей в государственном учреждении. А здесь было особенно безотрадно, потому что дело происходило среди чрезвычайно дотошных чиновников. При всей их «корректности» становилось жутковато. Если повезет, прождешь не больше четверти часа. Затем сдашь анкету. Спустя два дня заберешь пропуск, двойную зеленую карточку — ее опять-таки надо заполнить. После чего можно отправляться в «Берлин, столицу ГДР».
Тогда, в начале восьмидесятых, я еще не так часто ездила в Восточный Берлин, где у меня было мало друзей. Но круг знакомых постепенно расширялся, и спустя несколько лет я уже бывала там дважды или трижды в месяц. Почти всегда я ездила через КПП на Инвалиденштрассе, где дружелюбнейший пограничник, если была его смена, приветствовал меня словами: «Вот как, опять в столицу?!»
Другие пограничники мне, в общем, не запомнились, но был среди них один пакостник, чью неприветливость и редкую педантичность мне не раз пришлось испытать на себе, возвращаясь домой. Он выполнял проверку подчеркнуто неторопливо. Сначала со всех сторон разглядывал удостоверение личности, которое тогда еще складывалось книжечкой. Затем, осмотрев машину изнутри, прощупав сиденья и посветив фонариком в бардачок, грубо приказывал открыть капот, чтобы и мотор осветить фонариком, а другой рукой проверить, не спрятала ли я там чего. Столь же подробно досмотрев багажник, он приносил зеркальце на длинной рукояти и совал его со всех сторон под мою машинку. Под конец он несколько минут ковырял толстой проволокой в бензобаке. Мне до сих пор неведомо, что он надеялся там отыскать.
Как-то раз мы с приятелем отправились за грибами в лес близ Гранзе. Дело было накануне Дня основания ГДР. Примерно из половины окон в Гранзе свисали флаги с молотом, циркулем и венком из колосьев. Витрины украшали фотографии Хонеккера в серебряных рамках рядом с упаковками шоколада «Ата» и «Халлорен». На рыночной площади возле красивого памятника Шинкеля румяные деревенские ребята целой группой репетировали к завтрашнему дню музыку погромче. А вообще, в Гранзе была скука смертная. Улицы пустые, тоскливые. В субботу днем не работала ни одна кондитерская, ни один продовольственный магазин.
Грибов мы собрали немного. Видно, поутру в лесах уже побывали грибники, и пришлось довольствоваться подросшими к нашему приходу хилыми каштановиками. И все-таки одну небольшую корзинку мы заполнили. На Инвалиденштрассе нас встретил не тот пакостник, а какой-то неприметный пограничник. Но стоило нам открыть багажник, как он, увидев грибы, воскликнул: «Даже это у нас забирают!»
Однажды в 1985 году Элизабет рассказала мне о своих друзьях из Бранденбурга — о Готхольде Глогере, художнике и писателе, и его жене Хельге.
— Вас обязательно надо познакомить, — заявила она, — я уверена, тебе понравятся и они сами, и то место, где они живут.
Вскоре я случайно встретила Готхольда на чьем-то дне рождения. Высокого роста, лет около шестидесяти, седой, лукавинка в улыбке, глаз так и подмигивает, сережка в левом ухе. Мы разговорились и сразу же понравились друг другу. Очень скоро я побывала у Готхольда и Хельги в Крааце. Элизабет объяснила мне, как добраться: «Едешь прямо по девяносто шестому шоссе на север. За Лёвенбергом будет указатель на Good Germans’ Dorf, там повернешь направо. За Хезеном начнется проселочная дорога, ведущая к дому Глогеров».
Я свернула на Гутенджеменсдорф, проехала до Хезена и еще немного по Брандербургской аллее, а солнце сверкало в листве деревьев. На развилке мне навстречу выкатил трактор.
— К дому Глогеров — сюда?
— Да, они вас уже ждут, — ответил тракторист.
Слева и справа от песчаной дороги — кусты, затем какие-то дома, поворот, и вдруг — все будто расступилось. Красивый старый деревенский дом, перед ним лужайка. Ставлю машину за домом. Под деревьями пасутся овечки, мельтешат и квохчут куры. На веранде, на солнышке, сидит Готхольд и ощипывает утку, собираясь зажарить ее к обеду. Таким я впервые увидела Краац. И еще не подозревала, как часто буду ездить этой дорогой и какой чудесный мир обрету здесь.
Готхольд и Хельга жили открытым домом. По выходным народ к ним так и валил. После обеда в Крааце могли появиться и двое-трое, а то и десять-пятнадцать человек, чтобы выпить кофе и отведать пирога, который Хельга пекла каждые выходные. Со временем в Крааце я познакомилась с самыми разными людьми. Там принимали всех. Ремесленнику из Хезена и ближайшему соседу радовались так же, как актерам, писателям и художницам из Берлина. Все чаще и чаще к обществу присоединялись западные граждане, так что эта укромная бранденбургская деревенька задолго до объединения стала местом встречи Востока и Запада.
Готхольд очень кстати родился — 17 июня: тогда на Западе это был праздник, День немецкого единства. Каждый год на день рождения в Крааце собиралось человек сто с обеих сторон Стены. Готхольд выставлял свои красивые, легкие акварели в огромном сарае, примыкавшем к дому. Вечером там устраивали танцы. После обеда гости попивали кофе с пирогом за длинным столом в залитом солнцем саду, а детишки резвились вокруг. Другие сидели в доме, в гостиной с прекрасной старинной мебелью или в комнате, именуемой библиотекой. А третьи — на кухне, выложенной старым, в пятнышках кафелем. Там уже мыли первые тарелки. Чуть позже начинались приготовления к ужину. На кухне что-то резали, болтали и смеялись, смеялись и болтали.
Я уезжала обратно в Берлин поздним вечером. Многие гости с Востока оставались до раннего утра или вообще на всю ночь. Однажды я ехала из Крааца вместе с Элизабет. Недалеко от Гутенджеменсдорфа был небольшой холм, метра три или четыре высотой. «Немцы называют это Бранденбургской Швейцарией», — сказала Элизабет.
Вообще же она оказалась права: немцы в деревне жили добрые, и для меня пребывание в Крааце оказалось величайшим подарком. Что меня здесь подкупало, так это старомодность. Хорошо мне, конечно, говорить, я-то не жила в ГДР с ее порядками, слежкой и относительно сложными бытовыми условиями. Иногда я задавалась вопросом, как это Хельге удается с легкостью принимать у себя столько народа, ведь на ней и дом, и двор. Во всяком случае, мы, приезжая с Запада, в Крааце не чувствовали никакого давления извне: общение было дружеским, разговоры занятными и волнующими, и смех звучал по любому поводу. Мне казалась вневременной красота этих безоблачных празднеств под низким, переменчивым бранденбургским небом.
Я пишу о том, что переживала тогда. Спустя годы я узнала, что среди гостей Крааца бывали и стукачи «штази». После объединения их имена всплыли в некоторых материалах. И все равно главным впечатлением остается для меня гостеприимство Готхольда и Хельги. Меня огорчает и злит, что кто-то их предавал, злоупотреблял их искренностью и широтой, но ни к сердечности, ни к дружелюбию, которые я ощущала в Крааце, это отношения не имеет.
Мое знакомство с изнанкой состоялось в другом месте. В начале восьмидесятых я прочитала книгу американца Джоэля Эйджи, в которой он описывает свое детство и юность в Восточном Берлине. Его мать познакомилась в Мексике с писателем-коммунистом Бодо Узе и в 1948 году, когда Джоэлю было восемь, уехала с ним в ГДР. В книге «Двенадцать лет» Джоэль Эйджи, чуткий и внимательный наблюдатель, рассказывает обо всем, что окружало его в ранние годы. А было и хорошее, и дурное — повсеместное давление. Вот, например, детям запретили выпускать школьную газету. Эйджи пишет и о глубоком разочаровании детей, и о взрослых, не способных вступиться и защитить их от давления сверху.
Когда книга вышла по-немецки в карманном формате, я купила себе на рынке кожаную мужскую куртку с внутренним карманом и не раз провозила «Двенадцать лет» в ГДР. В мае 1989 года меня пригласили в Восточный Берлин для интервью журналу «Бильденде кунст». К одиннадцати я уже явилась на пограничный пункт «Инвалиденштрассе». На виду в машине лежали два каталога, книгу я спрятала под кожаной курткой.
— Что у вас с собой? — спросил пограничник. Я указала на каталоги. — А это что за книга?
Про книгу я совсем забыла.
— Какая еще книга?
Вот глупость, из-под куртки торчал ее уголок!
— Дайте-ка мне, — сказал пограничник. — Машину поставьте вон там, справа.
Он скрылся в будке. Я осталась одна, оглушенная отчаянием. Это конец. Теперь они меня больше не впустят. Сама все испортила.
Минут через десять пограничник появился снова. Вернул мне книгу, брезгливо держа ее кончиками пальцев.
— У вас тут недавно была выставка?
— Да.
— Ну, проезжайте.
Смысл я уловила: мы знаем, кто ты. На сей раз прощается, но больше — никогда. Это был лишь намек на угрозу, а я тут же сдалась. Я тотчас решила отныне не возить эту книгу на Восток. Правда, вскоре и надобность отпала.
В октябре 1989 года мы с сыном, которому было уже двадцать девять, отправились к родне моего бывшего мужа в Галле. Последние месяцы ГДР буквально кипела. По телевизору показывали волнующие сцены: с каждой неделей демонстрации в Лейпциге становились все многочисленнее, в Праге и Будапеште люди перелезали через ограду посольств ФРГ в поисках убежища. Пока никакого насилия, но что будет дальше? Взволнованные родственники рассказывали о демонстрации в Дрездене: участников арестовали и издевались над ними в тюрьме. На КПП «Драйлинден» в Западном Берлине нас подвергли особо тщательной и строгой проверке. Я пребывала в смятении.
Но потом все пошло мирно и очень быстро. Через три недели Стену открыли.
Я слушала прямую трансляцию от границы по Би-би-си. Репортерша все никак не могла успокоиться, глядя на бесконечную череду «трабантов», двигавшихся на Запад, и твердила: «These funny little cars, these funny little cars».
В рождественский сочельник 1989 года мы с подругой из Западного Берлина поехали к друзьям в Восточный. Вместе отметили общегерманское Рождество. А на обратном пути получили рождественский подарок особого свойства. Теперь на границе уже не проводили проверки, достаточно было просто держать в руках удостоверение. И кто же вышел нам навстречу у пропускного пункта на Инвалиденштрассе? Пакостник! Мы достали документы, а он сказал: «Ну что ж, и вам счастливого Рождества! Пока-пока!» Никогда он не казался противнее, чем в ту минуту.
В начале января ко мне приехал погостить давний друг из Англии. Весь мир говорил о падении Берлинской стены. Но она еще стояла, хотя и щербатая, с дырками тут и там. Это была пора «стенных дятлов»: они стучали по Стене молотком и долотом, откалывая и выбивая кусочки бетона.
— На это стоит взглянуть, — сказала я другу, и мы поехали в турецкую часть Кройцберга. И убедились, что юные немцы вместе с турками долбят бетон, и дети (в основном турецкие, не немецкие), торгуют кусками Стены с импровизированных лотков, покрытых тряпками — камушек за одну-две марки, обломок покрупнее — до десяти двенадцати марок.
И вдруг через огромную дыру в Стене мы увидели, как по нейтральной полосе свободно катит «мерседес». Огибает брошенную наблюдательную вышку и едет себе дальше. Потом мы заметили огромную дыру напротив, в Стене со стороны Восточного Берлина. В те дни все казалось нереальным, а в особенности то, что постепенно становилось нормой. Мы стояли на Адальбертштрассе. Полезли в первую дыру, пересекли нейтральную зону и пролезли во вторую. Но Адальбертштрассе не закончилась! Меня словно оглушило. Меня захлестнуло волной таких сильных чувств, что я ощутила их физически. В тот момент я осознала, что этот город — един, и этот город — мой.
Начиная с девятого ноября и до этой минуты я была лишь взволнованной зрительницей. Я видела людей, которые плясали у Стены и обнимались у Бранденбургских ворот. Но я, радуясь вместе с ними, была посторонней. В Берлине я всегда чувствовала себя скорее наблюдательницей, чем участницей событий, а в те дни это чувство усилилось. И только продемонстрировав давнему другу из Англии, что здесь происходит, сообразила, какое отношение я сама имею к Берлину — такое же, как турецкие дети, торгующие обломками Стены.
В марте 1990 года из Нью-Йорка в Берлин, получив грант, приехал Джоэль Эйджи со своей женой Сьюзан. Нас познакомила Элизабет, которая знала его с детства, и на Пасху мы все вместе отправились в Аренсхоп. Элизабет (ей тогда было семьдесят) каждое утро вставала спозаранку и отправлялась за продуктами, пока мы (все моложе) нежились в постели. Официально объединение пока не состоялось, и продовольственные магазины еще не завалили западными товарами. Меня смущало, что Элизабет ходит за покупками. Предложив ее сменить, я стала выяснять у остальных, что из еды купить им на завтра. Элизабет ответила: «Что будет, то и бери».
Как-то мы с Элизабет рисовали, сидя в дюнах недалеко друг от друга. Она искусно, тонкими линиями выводила воду, волны и небо пером, а я мягким карандашом делала легкие наброски зарослей мелкого кустарника. Это одно из моих любимых воспоминаний о нашей долгой дружбе.
Инвалиденштрассе, где раньше был мой пропускной пункт, на некоторое время оказалась вне моего поля зрения: улицу перекрыли, чтобы слегка изменить ее направление с западной стороны. В этот период я часто ездила на Восток через Волланкштрассе. Там, с восточной стороны, вскоре после объединения первые дома справа и слева от проезжей части выкрасили в нежно-желтый цвет. Сразу догадаешься, где проходила граница: Восток начинался там, где выглядел по-западному.
Объединение я поначалу заметила в языке. Очень скоро в ГДР палатка с напитками стала называться «шоп», а жареные цыплята — «куры-гриль». Зато на Западе загородные дома превратились в дачи, а при обмене валюты пользовались замечательным глаголом «обрублить».
В Хезене, небольшом поселке близ Крааца, давно жил итальянец, торговавший древесиной. Понятия не имею, как его занесло в ГДР и в этот Хезен. Во времена ГДР он привозил с Запада и продавал из-под полы порножурналы. Вскоре после объединения его магазин украсила огромная вывеска: «Родригес. ЛЕС — СЕКС». Правда, ненадолго — из-за протестов населения вывеску пришлось снять.
Я много раз бывала в Крааце, но в Восточный Берлин (отныне — «восточную часть города») ездила не так часто, как до падения Стены. Мои тамошние друзья были очень заняты: они привыкали к новым жизненным условиям и преодолевали горы бюрократической волокиты, которые возникли вместе с этими условиями и были куда страшнее бюрократии в ГДР, как мне кое-кто объяснял. В тот период, когда людям пришлось полностью менять свой уклад, гости из другой части города приносили с собой вовсе не приятное разнообразие, а лишний стресс.
Моя жизнь изменилась только в одном, но зато в главном: найти покупателей для картин вдруг оказалось невероятно трудно. Настали беспокойные времена, и у врачей, адвокатов, психологов, архитекторов и прочих свободные деньги уже не водились. К тому же социальную помощь искусству довольно быстро урезали, и вдобавок почти две тысячи профессиональных художников и художниц из восточной части города присоединились к четырем тысячам в западной. Кстати, их положение усложнилось еще больше нашего, ведь пока они состояли в Союзе художников, доходы их — пусть и низкие — были гарантированы. Теперь им пришлось вступить в конкуренцию на рынке, который как раз рухнул.
Со временем восточные друзья получше освоились в новых условиях, хотя порой и ворчали. А у меня страх перед будущим в 1993 году пропал на много лет вперед: мне крупно повезло, и на одной из выставок я разом продала девять картин швейцарцу-коллекционеру.
По Западному Берлину я вообще слез не лила. Наоборот, я до сих пор считаю чудом возможность свободно поехать в восточную часть города или за город, счастьем — возможность наблюдать за процессом объединения, пусть оно и происходит медленнее, чем задумали поначалу. Я замечаю, что объединение идет не по прямой линии, а как в танце: два шага вперед, шаг в сторону, шаг назад, и по новой. Большое счастье для меня — жить в городе, где объединение осуществляется прямо на глазах, в городе, который теперь столь оживлен, столь непривычно доволен собой. Разумеется, по обе стороны встречаются несогласные ворчуны, но, надеюсь, они уже в меньшинстве.
По крайней мере, внешне две части города сравнялись. Как-то даже по радио диктор сказал: «Восточный Берлин сейчас гораздо западней Западного!» Так и есть: ныне жизнь кипит в районе Митте, в районе Пренцлауэр-Берг, у молодежи — в районе Фридрихсхайн. Но не только они неузнаваемо изменились со времен ГДР. Во всей восточной части выросли новые здания, панельные дома перекрашены в яркие цвета, открылись магазины и рестораны, отремонтированы дороги. «Вест-Сити» близ Курфюрстендамм, в прошлом сердце Западного Берлина, теперь как будто вчерашний день. На вокзал Цоо прибывают только местные поезда, и это меня огорчает. Зато мой район Шарлоттенбург снова стал тихим и сонным, это радует. Летом, когда я на велосипеде еду домой из мастерской, Шарлоттенбург кажется старомодным и чуточку запущенным, отчего становится еще милее.
Теперь мне все равно, где проходила граница. Лишь иногда, если я ночью еду домой по Инвалиденштрассе, то на стороне Моабита ко мне робко, в дымке воспоминаний, возвращается былое чувство облегчения. Тут, кстати, особенно сильно изменился Запад, а не Восток. Площадь сразу за бывшей границей, если смотреть с восточной стороны, занял величественный новый Главный вокзал.
Процесс внутреннего объединения продвигается вовсе не гладко. Для него нужно гораздо больше времени, чем для внешнего, может, еще лет сорок — сколько и просуществовала ГДР. И условия жизни до сих пор не сравнялись. Водитель автобуса на востоке города по-прежнему зарабатывает меньше, чем его собрат на западе — и это через двадцать лет после падения Стены! В отношениях между восточными и западными немцами порой чувствуются раздражение и возмущение, однако различия в менталитете тех и других придают Берлину его необычную пестроту.
Сейчас, когда я пишу эти строки, на календаре апрель 2008 года. В сентябре из Нью-Йорка в Берлин на три месяца опять приедут по гранту Джоэль Эйджи и его жена Сьюзан. Вместе мы отправимся к Хельге Глогер в Краац, потолкуем об ушедших временах, вспомним Элизабет, Готхольда и радость нашей дружбы с ними.
Алан Виннингтон умер в середине восьмидесятых. Когда я навещаю Урсель (ей в этом году стукнет восемьдесят), мы много говорим об Алане и о счастливом времени, прожитом ими вместе.
Умерла и Дора Шауль, которая во время войны столь невероятным образом рисковала жизнью, участвуя в Сопротивлении. Ее политических убеждений я не разделяла, но перед ее мужеством преклоняюсь.
Йенс Шпаршу
ВОКЗАЛ ФРИДРИХШТРАССЕ. МУЗЕЙ
© Перевод Т. Набатникова
Когда я писал этот текст — осенью 1988 года, — то и не предполагал, как скоро эта выдумка — «Вокзал Фридрихштрассе. Музей» — станет явью. В ноябре 1989 года этот абсурднейший берлинский вокзал буквально за ночь, прошедшую после падения Стены, превратился на глазах у всех в то, чем всегда и был: в музей, вместилище окаменевшей истории.
Он был открыт для осмотра! Но мало кто его осматривал. Лабиринт утратил свой ужас и стал лишь еще одной досадной кучей камней, препятствующей быстрому продвижению с востока на запад и с запада на восток. Скоро устройства контроля и заграждения были разобраны, путаница туннелей, ходов и дверей демонтирована, следы прошедшего устранены. Так исчез едва ли не бесследно этот вокзал, на котором кончались — порой скверно — самые разные путешествия: поездки без обратного билета, странствия во времени, бегства в мечту, лунатические блуждания…
ВОКЗАЛ ФРИДРИХШТРАССЕ. МУЗЕЙ I
Посетитель приближается к музейному комплексу со стороны Фридрихштрассе. Если он идет с южной стороны, то есть от аллеи Унтер-ден-Линден, по правую руку от него высится двадцатипятиэтажный японский торговый центр, реликт семидесятых годов. По левую руку — возникший в начале девяностых ансамбль «Зимний сад», задуманный на широкую ногу пассажный комплекс: варьете, кино, равно как и новое здание вокзала Фридрихштрассе.
От всего этого — что слева, что справа — посетитель может отвернуться, если он намерен предаться историческому обозрению; дальше его проводят сдержанные таблички-указатели «К музею»; вход в музей находится на Фридрихштрассе под сводом моста-перехода через железную дорогу. Исполненные ожидания, мои шаги замедляются. Я поднимаюсь по ступеням и с бьющимся сердцем вхожу в вестибюль.
«Дорогие посетители! Мы сердечно приветствуем вас в музее „Вокзал Фридрихштрассе“. Информационные материалы и разрешение на фотосъемку вы можете получить в кассах в дальнем зале. Желаем вам приятного времяпрепровождения», — объявление по радио, его регулярно повторяют.
Посетитель находится в начале осмотра и осознания: атмосфера вокзала исхода двадцатого века. На всем лежит налет ностальгии. Как если бы время остановилось. И не только время, но и люди… лица их странно оцепенели, восковые и бледные, а тела, будто их разбил паралич, закаменели посреди случайного движения, в то время как шумы продолжают создавать иллюзию шагов и шорохов, волочения чемоданов, скрипов и возгласов. Странная асинхронность — безжизненная деловитость, беспокойное стояние на одном месте.
Удивлению нет конца: когда я, не зная, что делать дальше, обращаюсь с вопросом к выставленному здесь полицейскому, тот не шевелится и даже головы не поворачивает. Не дрогнув ни одним мускулом, он смотрит мимо меня в пустоту. Встряхиваю головой, отгоняя наваждение, и дивлюсь — и хотя до сих пор ни один из новоприбывших посетителей не тронул меня за рукав, чтобы посмотреть, не настоящий ли здесь, по крайней мере, я, мое недоумение все-таки разрешается, ибо я замечаю на зеленом лацкане полицейского мундира неприметную латунную табличку: «Произведено в мастерских мадам Тюссо».
Застывший поток пассажиров.
Типичное в этом вокзальном паноптикуме соседствует с броским исключением. Супружеская пара пенсионеров. Мужчина тащит два извечных чемодана. Жена, на полголовы выше, недвижно озирается вокруг. Рядом девушка в черной коже с серебряными стразами и со стоячим гребнем-ирокезом. Подогнув колено, она откинулась к стене, облицованной кафелем, и ждет. Тоже с незапамятных времен. «Руками не трогать!» — предостерегает табличка.
Афиши театра «Метрополь», который находится в восточной части города, маленькое кафе-закусочная «Перрон», обменник валюты, запыленная витрина магазина товаров в дорогу. Обстановка пограничного западно-восточного вокзала Фридрихштрассе — так или примерно так и должно здесь все выглядеть.
Мимо застекленных рекламных витрин и расписаний поездов — к музейной кассе. Здесь тоже поражает нетрадиционное решение! Входные билеты приобретаешь в тех же окошечках, где раньше продавались билеты на поезда дальнего следования. Прежде всего заслуживает внимания тесное соседство входа и выхода. Действует так называемый принцип дороги ужасов, когда у посетителей — именно так и задумано — предвкушение удовольствия смешивается с мрачными предчувствиями.
Отсчитывая мелочь на билет, я ухватываю боковым зрением — еще веселясь и уже ужасаясь, — как в этот момент мои предшественники заканчивают осмотр экспозиции. Их извергает обитая железом шарнирная дверь. По одному. Бледных. Растерянных. Они видели все. И это видно по ним.
«Въезд граждан ГДР и других государств», — высвечивает застекленное табло над дверью. Табличка рядом с дверью приказывает красным шрифтом: «Стоп! Проход запрещен!»
Шарнирная дверь довершает дело. Нет бы своим смелым замахом подтолкнуть посетителей музея, идущих из недр, к свету, который рассеивают по залу закрепленные на потолке неоновые лампы, — так ведь дверь смонтирована таким образом, что напоследок больно задевает посетителя. Тот не может защититься. Ручки чемоданов, которые он держит, связывают его по рукам. Оглушенный, он нетвердо входит в зал приезда, добравшись до конца осмотра. Он и выехал, и приехал, он и тут, и там…
Каково ему пришлось с чемоданами, мне становится ясно после первых шагов. Вокзал как цельный экспонат можно прочувствовать, только когда тяжелые чемоданы оттягивают руки и искривляют позвоночник. Это вам не прогулка по прошлому налегке, а приближенное к реальности проникновение в былые обычаи путешествий. Не стоит облегчать себе странствие во вчерашний день.
Итак, навьючившись багажом, — назад, в первый зал. Несколько настенных карт развернут здесь перед внутренним взором посетителя историю вокзала. Коричневатые фотографии и даты. Эскизы вокзала создал Йоханн Фольмер, берлинский профессор, специалист по зодчеству Средневековья. Это оставило свой след — например, на богато орнаментированном каменном фасаде изначального здания вокзала.
После семи лет строительства первого мая 1882 года состоялось торжественное открытие вокзала. Его длина, включая легкие изгибы, составляет сто шестьдесят метров, а ширина — сорок. Фотографии времен смены веков запечатлели его вид со стороны основной пульсирующей транспортной жилы города: Фридрихштрассе. Сигарные лавки, филиалы компании Ашингер, извозчики, конные омнибусы. Поторапливающиеся прохожие. Над их головами мчатся по виадукам скорые поезда со всех концов света.
Теневую сторону Фридрихштрассе запечатлел Георг Гросц. Некоторые его рисунки вывешены на стенах вокзала в порядке долгосрочной выставки. Тонкая, густая путаница линий; паутина. Гримасы людей и ряды домов, слившиеся воедино. Углы и кромки — и в домах, и в лицах. Фигуры искажены, перспектива безумная. Черепа мертвецов, на которых губы, лбы и щеки — словно маска. Под сухими, алчущими черточками ртов видятся или угадываются контуры зубов. Плотно закутанные скелеты бредут наискось. Задницы, груди, окурки сигар. Пол — и женский, и мужской — разрывает одежду, которая наполовину лохмотья, наполовину мишура большого города. Здесь стекло, битое; там рожи, тоже битые… И тут же — рабочие в робах, топают на фабрику к пяти.
Став центральной станцией на новой линии Восток — Запад Берлинской железной дороги, связанной узлами Осткройц и Вестенд с кольцевой дорогой, в тридцатые годы вокзал Фридрихштрассе — транспортный центр Берлина.
Вокзалы — мимолетные приюты странников. Участь вокзалов: сводить путешествующих с более-менее далеким миром. Сами же они, воздушные купольные сооружения из камня и железа, остаются на месте, отступают, стоят. Железно. Каменно.
В 1945 году вокзал Фридрихштрассе не устоял. Отправился — дымом под небеса. До временной конечной.
Дорога в Ничто тоже вела через этот вокзал. В предшествующие годы пассажиры превратились сначала в солдат, позднее в беженцев, а рельсовая сеть Германской железной дороги — в черную паутину, наброшенную на Европу. С грехом пополам залатанный, в послевоенном Берлине он становится ненадежным центром вращения и центром тяжести города, разделенного на четыре сектора. Позднее, после тринадцатого августа 1961 года, хотя и восстановленный, вокзал остается на долгие годы местом открытого разлома города, треснувшего пополам. Или, как написано в путеводителе по музею: интернациональная узловая точка превратилась в национальный узел… Точка.
Послевоенное время в музее подробно документировано. Собранные в кропотливой, трепетной музейной работе, за сверкающими стеклами множества витрин, в смотровых столах и не в последнюю очередь в выдвижных ящиках памяти посетителей хранятся экспонаты: газетные вырезки, брошюры, но также и катушки медной проволоки, приборы для прослушки, взрывпакеты. Они призваны передать посетителю живой образ того времени — а меня только сбивают с толку, хотя материал наглядный и упорядочен по темам: Денежная реформа. Мошеннический курс. Воздушный мост. Изюмные бомбардировщики. Перевербовка. Охотники за головами, пособничество в нелегальных побегах. Ходоки через границу. Контрабанда сигарет. Торговля людьми.
Гостю музея раскрывается мир экзотических понятий. Немецкая романтика двадцатого века! При словах «немецкое экономическое чудо» посетителю первым делом приходит в голову лишь древнегерманский культ чародейства. Потом я спрашиваю себя, а может, имеется в виду мирная разработка немецкого чудодейственного оружия мировой войны? Разделенная мания величия — становится ли она от этого наполовину меньше? Или, скорее, удваивается? Очевидно, государственное разделение принесло раздвоенному народу — поэт / мыслитель, судья / палач — известное, пусть и сомнительное, облагораживание: пресловутое самоупоминание теперь запросто можно было увязать с пристальным взглядом на себя через границу страны. Самовосславление, самообвинение, самосострадание — все это находило (и наконец-то без угрозы европейским соседям) выход вовне. Продолжали, правда, спорить о границе, однако с самими собой: о границе по Эльбе, о статистике, о наследии (историческом). Единство? Оно тоже стало объектом споров. В одной из витрин я обнаружил в качестве немых свидетелей того спора листовки о немецком единстве. Все примерно одинакового направления. Разве что одни из них проносились через границу с востока на запад, а другие — с запада на восток. Вот и вся разница.
Однако есть в той эпохе и объединяющее — например, существовавшая по обе стороны Стены и указывающая на историческую общность тяга к созерцанию пупка: как будто по-прежнему мнили себя пупом земли — давешним, еще не расщепленным.
Чтобы посетитель за цифрами, фактами и отвлеченным созерцанием истории не расхолаживался, в этом зале ему настоятельно предложено включиться в действие. История, которую можно потрогать и послушать, — такова негласная концепция музея.
Я стою перед невидимым мерцающим пультом. Нажав кнопку, можно вызвать дух времени — разных времен, черно-белые фотографии которых безмолвно глядят на нас со стен, — и заставить его говорить. Эфирно-опьяняющий контакт поможет установить спиритический медиум двадцатого века — магнитная лента. Или, что еще проще, память.
Голоса времени, канувшие вместе с ним…
— Как вам всем известно, болото «фронтового города» Западного Берлина грозило отравить атмосферу в нашей Германской Демократической Республике. Мерами, предпринятыми тринадцатого августа, мы лишь протянули санитарный кордон, э-э-э, я бы сказал, «пояс здоровья» вокруг этого болота «фронтового города» Западного Берлина. Это имеет для нас двойное значение. Во-первых, мы нанесли тем самым поражение западно-германскому милитаризму и одновременно весьма чувствительно уменьшили опасность военных провокаций со стороны Западного Берлина. Во-вторых, мы добились следующего… Ну, вы знаете, наркотически зависимых, как известно, в их же интересах и для их оздоровления изолируют от наркотика. Точно так же мы отделили некоторых одурманенных болотом «фронтового города» граждан нашей республики в их собственных интересах, ради их же выздоровления от этого болота Западного Берлина. И я убежден, что у большинства из них болезнь еще излечима.
Это говорил д-р Айзенбарт, он же Вальтер Ульбрихт! В 1961 году.
Подхватываем чемоданы, которые, кажется, стали тяжелее, — и к следующей станции нашей обзорной экскурсии!
Тут посетитель входит или же вступает прямиком в историю. Делаешь несколько шагов по привокзальной площади, расположенной с северной стороны (некогда стоянка извозчиков, впоследствии — такси), и подходишь к застекленному павильону «Отъезд». Вход к выходу. Этот павильон в народе известен как «дворец слез». Архитектура поражает как бездарностью, так и изощренностью. При расставании протягиваешь руки поверх железного барьера, который специально так сконструирован, что расходящиеся перила по мере продвижения разъединяют вас. Это действовало душераздирающе… «дворец слез».
Первая дверь: паспортный контроль.
Гость музея протискивается в узкий проход.
Я начинаю понимать, что значило просочиться здесь тайком.
Крашеные стены, стальные штанги, стеклянное окошко перед носом. Приблизительно на уровне груди посетитель может разглядеть замок-защелку заграждения. Ручки у этой дверцы нет.
Эта высокая узкая дверца заставляет меня съежиться до роста пораженного ребенка. За затылком зеркало.
В кабинке за стойкой сидит приветливый молодой человек, переодетый пограничником. Он как раз завтракает. Вот он смахивает крошки с уголков рта и берет предъявленные билеты с целью их проверки.
Интенсивный обмен взглядами, служащий на мгновение перестает жевать, затем кивает мне, возвращает бумаги, дверца открывается: высокий, большой зал…
Пока ищу свою очередь, вижу, как на противоположной стороне, на обратном въезде одной женщине велено открыть чемодан. Она обстоятельно выгружает свои вещи. За гладким столом стоит досмотрщица — вон та, переодетая таможенницей. Экскурсантша неловко возится с замками чемодана, она смеется, но вскоре начинает потеть, бледнеет, раздражается.
Эффективно размещенное вложение! Для посетителей, почти достигших конца обзорной экскурсии, таким образом возникает еще один повод напрячься. Кроме того, это превосходная имитация: поскольку сегодняшний посетитель, естественно, так же мало, как и тогдашний путешественник, знает, что ему можно ввозить, а чего нельзя и что соответственно, в его чемодане окажется таможенно-подозрительным — в итоге он так же удивленно, как и таможенница, застывает перед кучкой всякой всячины, явившейся на свет Божий из темной утробы чемодана…
Хороший кондиционер при этом исправно снабжает всех свежеспертым, застоявшимся воздухом — давним флером этого зала; у посетителя от этой имитации перехватывает дух.
В углу зала мерцает экран. Демонстрируемый здесь просветительский фильм кратко знакомит с теми станциями, которые надо было миновать до своей, как это называлось, «поездки на Запад». Этот фильм нужно увидеть своими глазами, чтобы понять, что вокзал Фридрихштрассе в некотором смысле является конечной станцией поездки, начинающейся именно сейчас.
— Подача заявлений.
— Ходатайства со стороны родственников.
— Зал ожидания.
— Простите, кто последний?
— Срок: через две недели.
— Да, вы можете подождать.
— Зал принятия решений.
Когда после всего этого путешественник все-таки попадает на вокзал — усталый, взвинченный, — большая часть его странствия уже позади.
«Путешествуют не для того, чтобы приезжать, а для того, чтобы путешествовать», — потому, видно, и вещает здесь иронично-мудрый Иоганн Вольфганг Гете несколько приподнято — со стены. Маленькая импровизация музейных устроителей…
И все же очень может быть, что посетитель на этой фазе экскурсии воспримет это с испугом. У него возникнет смутное ощущение, что он попал не на вокзал, а в лабиринт. Сердце его отчаянно застучит.
В растерянности листая путеводитель по музею, я натыкаюсь на строчки одного из самых значительных лириков ГДР тех лет, Рихарда Ляйсинга: «ГДР — та страна, жить в которой я хочу. Но должен». Не в этой ли поставленной с ног на голову логике кроется ответ?
Еще один паспортный контроль на выходе из зала. Теперь я уже наловчился, дело спорится. Снова коридор, облицованный плиткой. Никаких витрин, никаких табло. Только голый проход, заманивающий посетителя в себя. Сделай хотя бы пару шагов по этому старому пути утечки. Посетитель идет — а у меня не идет из головы: «ГДР — страна, жить в которой я хочу. Но должен».
Возможно, размышляю я, в те времена поездки не играли такой уж важной роли. Что такое пять дней во Франкфурте-на-Майне по сравнению с остальными тремястами шестьюдесятью во Франкфурте-на-Одере? Что могли изменить эти пять дней?
Когда на руках нет паспорта, ты и в собственной стране, даже никогда не покидая ее, лишен гражданских прав. Кто не мог уехать, не мог и вернуться и оставался там, где был, тем, кем был: чужим в своей стране.
Еще несколько шагов. Вот «Интершоп». Потом бюро «Интерфлюга», с многообещающим рекламным слоганом: «Приятного полета на хороших условиях». А рядом — яркая реклама сигарет уже из другого мира — безумный плакат: элегантный молодой человек протягивает пожилой даме, похожей на любовницу вампира, открытую пачку, а внизу пророческое воззвание: «Test the West». А под ним стоит пограничник (не плакатный, настоящий), который должен охранять все эту абракадабру. Посетитель, которым являюсь я, укоризненно качает головой. Безумные времена.
Я так же несовершенен, как и моя страна. Моя страна так же несовершенна, как и я. Это делает нас похожими. Это разделяет нас.
Сверкающее многообразие Запада, скромная простота Востока — где тут я, спрашивает себя посетитель: многообразно простоватый?
Однако, судя по всему, некоторая дезориентированность входит в состав музейно-воспитательного концепта, ведь она полностью ввергает нынешнего посетителя в положение тогдашнего путешественника: блуждание в путанице из вывесок, обрывочных фраз, слухов. Снова и снова, и в этом помещении тоже, акустические эффекты, которые объясняют все — и ничего. Как эта песенка из кабаре, ровесница Стены:
На пластинке трещинка, и обрывок заключительной строки удваивается, утраивается, умножается: «ша, столица».
Для дальнейшего продвижения следует обратить внимание на то, что напечатано мелким шрифтом. Иначе вконец запутаешься. Ибо и тут, и там постоянно говорится только о «Берлине»: Берлин благотворен! — Берлин приветствует своих гостей! — Берлин стоит поездки. — Берлин ночью… — Берлин — это Берлин! Да — только, спрашивается, какой?
Насколько укоренилось разделение, видно по тому, что каждая из половинок преподносит себя как подлинный Берлин, Берлин настоящий. Pars pro toto — часть считает себя целым, по умолчанию выносит другую половину за скобки и тем самым санкционирует разделение. При этом великодушно отказавшись от некогда украшающих — пусть и не особо помогающих ориентироваться — эпитетов: демократический Берлин; свободный Берлин — Восточный Берлин; Западный Берлин. Нет, теперь так: Берлин. Берлин: как тот, так и этот. И: ни тот, ни этот.
Мы достигли точки, эрогенной зоны объединения — исторически нейтральной полосы. По затылку пробегают торжественные мурашки. Итак, вот что было в двадцатом веке местом немецко-немецкого единства, убежищем: продуваемый сквозняком, выложенный коричневым кафелем, искусственно освещенный кусок вокзала. Значит, здесь…
Только соберется посетитель задержаться здесь, чтобы как следует проинспектировать это неповторимое историческое место, это средоточие традиции, как его прогонит очередная музейная табличка: «Останавливаться запрещено».
Если отсюда спуститься в катакомбы Фридрихштрассе, там будет аттракцион особого рода. Отважным посетителям музея предлагается поездка по шестой линии метро: поездка по дороге ужасов! Подземный поезд минует расположенные под восточной частью города станции «Ораниенбургские ворота», «Северный вокзал», «Стадион всемирной молодежи» — призрачно пустые, закоптелые и тем не менее блеклые от освещенных неоновыми трубками перронов, без входа и выхода. Жизнь покинула эти станции дороги ужасов.
Но мне хоть бы что, и через несколько ступеней я оказываюсь на воле, вернее, наоборот, на хорошо охраняемом перроне «А» для поездов дальнего следования.
Голуби как заведенные семенят вдоль пустого перрона. Выглядит так, будто их непрерывно клюющие пустоту головки хотят склевать невидимую стену. Но это, пожалуй, только видимость. Ведь у них долгосрочная небесная виза. Тем не менее их сюда тянет. Целыми стаями. По большей части они нахохлившись сидят вверху, под куполом, где скапливается тепло. Как на всех европейских вокзалах. Серые, вроде как невидные, они повсюду оставляют за собой следы: белый, разбрызганный голубиный помет.
С голубиной перспективы, с высоты птичьего полета то, что внизу — однозначно промежуточный вокзал. По крайнее мере, по расписанию через этот вокзал, закрытый для внутренних перевозок, проходят и международные поезда дальнего следования: «Ленинград — Кельн», «Москва — Варшава — Париж»…
Под землей шестая западноберлинская линия метро делает вокзал Фридрихштрассе к тому же пересадочной станцией. Его называют также башенным вокзалом, то есть вокзалом с путями, пересекающимися на разных уровнях. Но по внутреннему чувству, когда стоишь тут и мерзнешь, я бы назвал его депо.
Последнее относится и к проходящей здесь городской железной дороге. В этом отношении вокзал даже двойное или спаренное депо. С двух сторон заходят в тупик и расходятся в разные концы света главные пути городской железки: до Кёнигс-Вустерхаузена, Эркнера, Штраусберга, Бернау, Ораниенбурга, а по другую сторону — до Ваннзее, Лихтенраде, Фронау. Кому куда.
Короче, подытожим: пограничный вокзал Фридрихштрассе для поездов дальнего следования — это пересадочная станция, включающая в себя промежуточный вокзал, а также спаренное или тупиковое депо в форме башенного вокзала.
Сюда, на перрон «А» для поездов дальнего следования вокзала Фридрихштрассе девятого марта 1931 года прибыл в Берлин американский киноактер Чарльз Спенсер Чаплин, известный всему миру как Чарли Чаплин. Большой вокзал: заграждения, газетные фотографы с юпитерами. Внизу, на Фридрихштрассе, невзирая на снег и дождь, тысячи берлинцев…
На фото изображен безбородый господин с проседью, в ладно сидящем костюме — в сопровождении своего секретаря мистера Робинсона и японского слуги.
Как-то… явление и облик великого мима не очень совмещаются с теми живыми, стрекочущими черно-белыми целлулоидными кадрами, которые тут же возникают в голове у посетителя при упоминании имени Чарли Чаплина. Так что, возможно, момент прибытия Чаплина в Берлин он представляет себе совсем иначе.
Совсем не на огромном вокзале, совсем незаметно протискивается маленький помятый человечек из своего купе с двумя большими чемоданами. Вначале он думает, что ему это приснилось. Пустой темный перрон: Берлин. Бледное, удивленное лицо, под носом приклеенные черные усики. Тросточку-зонтик он повесил себе на шею, чтобы освободить руки для чемоданов. Так и идет вперевалочку к выходу. «Паспортный контроль ГДР». Чаплин сдвигает черный котелок на макушку, выворачивает карманы брюк, в ужасе охлопывает ладонями сюртучок, сердце его колотится. Знаменитый взгляд немого кино в камеры лиц! Ах, вот его мина просветляется. Нашел! В огромных штиблетах, естественно — как же иначе. Теперь ничто больше не сможет его опечалить. Никакие препятствия. Проход… узковат для его чемоданов? И тут следует коронный номер Чаплина! Один чемодан он толкает перед собой, взбирается на него и подтягивает крюком зонта второй, который затем, тщательно уравновесившись, поднимает над головой, ставит, ногой проталкивает дальше; перемещается на него, снова подтягивает крюком зонтика оставшийся позади чемодан… и так далее.
Служащий, вдвое выше Чаплина, вдвое шире него, скрещивает руки на обмундированной груди. За происходящим он наблюдает снисходительно. Подобные сцены балансирования ему приходится видеть здесь каждый день, а не только в приезд Чаплина в ГДР.
«Белую линию без приглашения не пересекать!» — написано на табличке, перед которой я стою.
Как же мне быть.
Наверху, в верхнем свете полукруглых, изогнутых сводом окон, стоит еще кто-то: постовой. Его можно различить лишь в общих чертах. Тем не менее я вижу, что он стоит спиной к другой стороне, к западу. Он смотрит сюда, на меня. Фуражка с козырьком, галифе — ноги слегка расставлены. Почему, собственно, галифе? Это немного смахивает, на мой взгляд, на памятник военному. Кавалерист, от которого сбежала лошадь…
На перроне, на выходе из зала, стоят ветрогенераторы. Они создают специфический вокзальный сквозняк. Действительно потягивает. Но всего лишь буквально. Пусть бы на вокзалах тянуло и иным образом — тянуло человека в дальние края, притягательной силой голубых далей; пусть бы его тянуло назад и возникала легкая тяга в области сердца при встречах и прощаниях… все это ветровые аппараты создать не в силах. Это то, что сегодняшнему посетителю музея представить едва ли под силу. Поэтому он ограничится благоговейным, полным пиетета взглядом в сторону выхода из вокзала.
Оттуда медленно приближается поезд. Точно так же, воображаю я, сюда однажды подкатил в неурочный час ночной экспресс. Скудно освещенный и со странным багажом. Было слишком рано? Или он опоздал? Трудно сказать. Он не был отмечен в железнодорожном справочнике. Там нет такой рубрики — «поезд времени». Следуя через вокзал Фридрихштрассе вне расписания, сначала он был, наверное, переведен на тупиковый путь. Там и стоял. И время от времени с шипением выпускал немного пара.
«Германскую железную дорогу» теперь можно опознать по медленно подкатывающим вагонам. Они похожи на любовно ухоженные музейные экспонаты — в оригинальных тусклых красках, с мутными стеклами. «Германская железная дорога» — железная дорога той Германии, которой больше нет на карте. Здесь, на этом вокзале, который вовсе не вокзал, это название подходит как нигде.
Здешние пассажиры берут свой багаж и выстраиваются у белой контрольной линии — напротив дверей, которые пока стоят закрытыми за линией и промежуточной полосой шириной в шаг.
Я тоже тут стою, чемодан у ноги, и жду. Словно зачарованный неким фетишем.
Появляются люди в форме. На поводке овчарка. С проволочным намордником. Выглядит она, как собака-поводырь, и ведет человека в форме вдоль линии, мимо шпалеры пассажиров.
Только после того, как все вагоны тщательно досмотрены — внутри и снаружи, вверху и внизу, спереди и сзади, — только тогда подается сигнал. Теперь можно — велено — перешагнуть магическую белую линию. Пассажиры перешагивают линию и садятся в поезд. Потом служащий идет вдоль поезда и по порядку захлопывает двери. Никакого свистка — поезд медленно трогается.
Обычная вокзальная философия здесь не действует: ни шума, ни возгласов. Прибытие, отъезд — строго отрегулированные акты. Никто не поджидает прибывшего, и никто не машет отъезжающим. Встреча и прощание проходят без задержки, согласно служебным предписаниям.
Теперь я дошел до границы — и скоро перееду на ту сторону.
В купе пусто.
Опуститься на мягкое сиденье.
Закрыть глаза.
Свет — темень — свет — что-то приходит в движение. В съемной раме окна купе мимо меня проплывают стены вокзала, брандмауэры, Шпрее, чайки и рейхстаг. И вокзал Фридрихштрассе, это воздушное, тяжелое строение с куполом из камня и железа, медленно отъезжает…
ВОКЗАЛ ФРИДРИХШТРАССЕ. МУЗЕЙ II
Пассажир понимает только «вокзал» — остаток объявления по громкоговорителю тонет в шипении пневматических дверей. Зал гулкий. Наверху, под воздушным куполом из стекла и железа, он населен голубями. Пассажир, оглохший от шумов, теперь устремляется вниз по лестнице, в чрево вокзала.
Музей особого рода! Экспонаты памяти не выставлены в витринах на застекленных столах; они невидимы. Их таскаешь с собой в голове — и пробудить их к жизни можно, лишь недоверчиво тряхнув головой. Что в последнее время притворяется обычной пересадочной станцией для ближнего и дальнего сообщения, метро и городской железной дороги, в течение долгих лет было куском разбитого сердца расколотого пополам города — конечная станция тоски: со стороны Запада — из-за «Интершопов» со сказочно дешевым шнапсом; со стороны Востока путешествие зачастую заканчивалось раньше, перед воротами «дворца слез». За которыми: все пожирающая черная дыра в универсуме восточной картины мира! Тетя Люси и дядя Хорст, короткая поездка на Запад, до следующего Рождества («Мы позвоним!»), исчезли, надежно взятые под охрану Запада… Тут срослось то, чему полагается быть заодно: сиамские близнецы Восток-Запад. Следы былого лабиринта уничтожены. Только знаток заметит еще свежую штукатурку и новый кафель. Теперь можно, не обращая внимания, попирать ногами завершенное прошлое, шагать по главному залу без границ и ограничений там, где раньше неправдоподобно узкие коридоры заканчивались перед створками дверей без ручек, между крашенными в серую крапинку стенами, под наклонно подвешенными зеркалами… Жаль, нет мемориальной таблички, что здесь — историческое место моего первого путешествия на Запад.
— Вывозите ли вы какие-нибудь ценные предметы?
Отрицательно качаешь головой и нечленораздельно добавляешь:
— Да, себя.
— Прошу вас, можете проходить.
Я прохожу и попадаю в современность — вот наконец-то на лестнице, ведущей к туннелям метро, я обнаруживаю последних, еще живых свидетелей недавнего прошлого: выбракованных служебных собак пограничных войск ГДР. (Что же стало с их былыми хозяевами, зелеными человечками?) Теперь собаки несут свою суровую службу на поводках у панков с неоновым раскрасом. Вместо «Ваш загранпаспорт, пожалуйста» теперь здесь звучит не менее разбойничье «Не найдется ли марки?». Не найдется, хотя для этой поездки моей мечты — в прошлое — мне следовало бы приберечь марку, в качестве платы за вход. Ибо здесь совсем не так, как в других музеях, где время якобы остановилось, а экспонаты препарируются и консервируются. Здесь все перекрашено, заклеено и — вообще, жизнь идет дальше. Вокзал Фридрихштрассе — этот музей, который совсем не музей, — напомнит удивленному посетителю о том, как устроена история: у нее есть постоянное, незыблемо прочное место в нашем забвении.
Юдит Куккарт
ТАМ ТОЛЬКО САД ЙОХАННЕСА Р. БЕХЕРА, ЗА КОТОРЫМ БОЛЬШЕ НИКТО НЕ УХАЖИВАЕТ
© Перевод Т. Набатникова
Июнь 1977 года. РАФ еще не похитил в Кельне Ханса Мартина Шлейера. Мы делаем пересадку в Хагене — едем всем классом в Западный Берлин. Хельмштедт. Пересекаем границу. Девочки притихли. В мальчиках граница, кажется, произвела перемену, и не обязательно в лучшую сторону. Под острым взглядом пограничников, переходивших от купе к купе с подвешенным на грудь ящиком для транзитных виз, они вели себя важнее, чем обычно. Они надевают свои зеркальные солнцезащитные очки. На вокзале Цоо, в сердце Западного Берлина, выходим. Девочки все еще притихшие, и одна из них — я — боится, потому что соглашалась с учительницей обществоведения, с упорством внушавшей классу, что ГДР — слаборазвитая страна, поскольку там нет сардин в масле.
Неделю спустя. В субботу, предпоследний день классной поездки, мы отправляемся туда, в Восточный Берлин, столицу ГДР. Мы с подругой М. еще на переходе «Фридрихштрассе» откалываемся от остального класса, а когда наступает вечер, у магазина головных уборов я меняюсь одеждой с шестнадцатилетней девчонкой из Панкова. Она получает мои джинсы, я забираю ее юбку, слишком шершавую для моей кожи.
На ощупь как Москва, говорю я моей подруге М. Я знаю, что образ неточный, но по чувству верно.
Август 1984 года, семь лет спустя. Я снова стою на пограничном пункте «Фридрихштрассе». Время — шесть часов утра. Вместе со мной ждут сотни людей, которым нужно перейти границу, и я последняя в очереди. В десять я должна быть в Дрездене, у меня на месяц виза на летние курсы танца в школу Палукки, самое значительное высшее учебное заведение современного танца в ГДР. Я заговорила с пограничником моего возраста, сделав при этом несчастное лицо. Школа Палукки? Он насмешливо окидывает меня взглядом. Да ясно, для балерины я толстовата. Конечно же он не верит мне с этими танцами. Жестом препровождает меня дальше, мимо очереди, пока я не оказываюсь впереди, где меня просят раскрыть чемодан. Гимнастические трико, балетки, чулки, пряжки для волос, шоколад, яблочный шампунь. Да, экипировалась, говорит старший коллега тому пограничнику, который препроводил меня сюда. Через десять минут я уже сажусь в переполненный поезд на Дрезден. Когда я выхожу из него на Главном вокзале Дрездена, я уже насквозь пропахла этим поездом. То есть ГДР.
Неделю спустя, конец августа 1984 года. Мы впятером совершаем экскурсионную поездку из Дрездена в Саксонскую Швейцарию. Мы — это четыре западных девушки, одна только, Кристина, из Магдебурга. После часа езды мы находим границу с Чехословакией, хотя никакие дорожные указатели туда не вели. На перекрестке не сворачиваем в сторону Хинтерхермсдорфа и Розенталя, а едем в нашем желтом «рено» с гиссенскими номерами и солисткой гиссенского балета за рулем в сторону без указателя. В последнем приграничном селении сто двадцать жителей и одна пивная. Суббота. Выпейте еще по одной, говорит нам хозяин заведения. За круглым столом у двери сидят люди из чехословацкого бродячего цирка. Они поглядывают на нас как-то угрюмо, поэтому мы идем смотреть их представление. Номера трогают меня за живое: дрессированные белые собачки, которые прыгают сквозь обруч, потом коза, умеющая считать. Канатоходец балансирует босиком на уровне головы директора цирка, а в конце каната спрыгивает на битое стекло. Жонглер тщательно все роняет и на этом основании называет себя клоуном, а старая лошадь с пепельно-седым пятном на лбу, танцующая вальс, разбрасывает грязь деревенского луга аж до третьего ряда зрителей, где, кроме нас, никого и нет.
Около полуночи едем назад, в Дрезден. В нескольких километрах за деревней на обочине дороги стоит человек и голосует. «Бандит с большой дороги! — прошептала я балерине из Гиссена. — Жми на газ!!!» Когда мы проезжаем мимо этого человека, к нему внезапно подскакивает второй. В свете фар «траби», который мы замечаем только теперь, он делает угрожающий жест. Два разбойника с большой дороги! Балерина из Гиссена вдавливает педаль газа. Ветки хлещут по нашему лобовому стеклу — будто нас по лицу. Я еще раз оборачиваюсь и теперь вижу, что второй разбойник своим «угрожающим жестом» выставил вперед сигнальный светоотражатель, какими оснащена Народная полиция для работы в ночное время. Мы останавливаемся, показываем документы. Четыре девушки с Запада, одна из ГДР, ночью одни вблизи границы? Никто не произносит ни слова. Мы сидим в машине, а два народных полицейских в свете карманных фонарей разглядывают наши лица как какие-нибудь неодушевленные картинки. Все по-прежнему хранят молчание. В самом деле, никто ничего не сказал? Разве что Кристина из Магдебурга. Не знаю. Помню только, что после целой вечности, в течение которой запахи леса пробрались и к нам в машину, локоть одного полицейского что-то сказал грудной клетке второго, после чего оба карманных фонаря погасли и из темноты последовал приказ: «Езжайте дальше!»
1985-й, год спустя. Погода снова теплая. Я направляюсь с записывающей аппаратурой «Награ», тяжелой, как годовалый малыш, на первое представление Вуппертальского танцевального театра в Берлин, столицу ГДР. Гастрольное представление состоится в «Метрополе», наискосок от пограничного пункта «Фридрихштрассе». В перерыве беру интервью у зрителей. «Это еще танец?» — спрашиваю я. «А ты с ДТ-64»? — отвечает вопросом на вопрос молодой человек. «Что такое ДТ-64?» — «Это молодежное радио ГДР», — говорит он и смотрит на мои колени. На какой-то момент у меня возникает чувство, что на мне все еще та московская серая юбка, доставшаяся мне по обмену с девушкой из Панкова.
Нет, говорю, я с Запада, извините.
Незадолго до полуночи иду с одним знакомым из Шарлоттенбурга, весьма грузным человеком, к «дворцу слез» — на КПП «Фридрихштрассе». В очереди перед нами стоит мужчина. С виду турок. Пальто надето поверх пижамы. С ним белокурая женщина, которая останется ждать его на восточной стороне, пока он выедет на Запад и тут же снова въедет назад, чтобы за гонорар в двадцать пять обменных немецких марок провести с ней остаток ночи. Я показываю свои документы, а мой тучный знакомый остается позади.
Где ваша виза на выезд за границу, девушка?
Я краснею. А она у меня была?
Моего знакомого приглашают к соседнему окошечку, проверяют документы и пропускают. А меня уводят в специальное помещение. Мне что, нельзя назад, на Запад? Наверное, ты хотела навсегда остаться в ГДР, шутливо перемывают мне косточки. Нет, таких далеко идущих планов у меня не было. Я даже зубную щетку не взяла. Ранним утром меня отпускают, даже не отняв пленки. Отпускают по моей неопытности? Когда уже на западной стороне я схожу вниз по лестнице метро, мой знакомый сидит на скамейке и ждет. Вид у него такой, словно он за ночь похудел.
Семнадцатое июня 1986 года. Как и каждый год, у меня семнадцатого июня день рождения. Я хочу отпраздновать его с друзьями в восточной части Берлина, на той стороне — на площади Кольвиц, где коктейль «Зеленый луг» особенно дешев. Полночь наступает быстро, и мне надо спешить обратно, к переходу «Морицплац». По-прежнему жарко, хотя всего час назад отгремела гроза с обильным ливнем. Не дойдя две дюжины шагов до пограничного перехода, мои друзья останавливаются перед огромной лужей на неровном дорожном покрытии, как будто это озеро и море и впрямь непреодолимо. Они прощаются со мной. Один невысокого роста и уже не так молод. Он зачесывает волосы назад и в своих подвернутых джинсах похож на румынского дальнобойщика. Второй — рослый, такой Ален Делон для бедных, то есть для меня, и сегодня вечером он снова слишком много пил, не только со мной. Те полчаса, на которые я из-за него опоздала, мне уже одним прыжком через лужу не наверстать.
Вы опоздали, говорит пограничник на переходе «Морицплац».
Я знаю, говорю я и оборачиваюсь, даже как-то изящно. Оба силуэта на той стороне лужи мне машут. Маленький машет чаще.
Вы опоздали на полчаса, говорит пограничник и вдается в подробности: а где любовники лучше — на Западе или на Востоке?
Я даю правильный ответ и получаю разрешение перейти границу.
Сентябрь 1987 года. Моей красивой подруге Б. из Берлина, столицы ГДР, дали визу на тысячу дней, и она хочет переехать в Гамбург. До сих пор она жила в Панкове. Свою визу она может получить на Фридрихштрассе, 219 в Западном Берлине. Там специальное отделение, где свои визы получают как граждане ГДР, так и иностранцы. Моя подруга Б. на Западе всегда робеет, даже в торговом центре «КДВ» на Курфюрстендамм. Поэтому я всюду хожу с ней. Когда мы приходим на Фридрихштрассе, 219, дождь льет как из ведра. Между деревянной и стеклянной дверями моя подруга скованно наклоняется к смотровому окошечку привратника, втянув голову в плечи.
Скажите, пожалуйста, где мне?.. Она откашливается и чуть не падает в обморок от страха. Но привратник указывает на меня, на мои волосы, мокрые от дождя и почерневшие пуще обыкновенного.
С вашей турчанкой, говорит он, вам надо подняться на четвертый этаж.
Весна 1991 года. Мою квартиру в Шёнеберге принудительно отремонтировал во время моего долгого отсутствия один усердный западный берлинец. По моему возвращению она оказалась непригодной для проживания. Все стены раздолблены. Унитаз стоит прямо рядом с кроватью, заваленной строительным мусором. Один благожелательный господин из магистрата по культуре, которому я расписала свою бесприютность, нашел, где меня приютить. Кольцо Маяковского, 46–48, бывшая вилла Гротеволя, в «городке» прямо рядом с районом Панков, где элита ГДР жила изолированно от народа, пока не перебралась в Вандлиц. Я поселяюсь в вилле Гротеволя в маленькой мансардной комнате, в которой незадолго до смерти жила и Ирмтрауд Моргнер. Живу в доме одна. По утрам, однако, являются, как и в прежние времена, шестеро служащих, которые наводят чистоту там, где не было грязно, а раз в неделю, по вторникам, несколько ветеранов Союза писателей ГДР идут по былой привычке в подвальную сауну, не удостаивая меня взглядом. Былые времена когда они были? Однажды вечером сижу я одна в бывшей гостиной Отто Гротеволя, и он, бывший председатель Социалистической единой партии Германии, обращается ко мне из телевизора. В документальном фильме о руководящей элите ГДР он держит речь о слиянии СЕПГ и КПГ. Дверь в примыкающую к гостиной ванную чуть притворена. Полы, как и стены, обиты синим велюром. Это неприятно, негигиенично. Из сада доносится шум. Я иду к окну, приставляю ладони к вискам, чтобы защитить глаза от бокового света, и вглядываюсь в темноту. Кто там? Никого нет, там только сад Йоханнеса Р. Бехера, за которым больше никто не ухаживает. На какой-то момент мне чудится, будто я осталась одна на всем белом свете. Тащусь наверх, к себе в комнату и запираюсь на два оборота, хотя я и одна. Включаю радио. Никто в ту ночь не поднялся за мной по лестнице, и все же, несмотря на это, на следующий день я съехала.
Апрель 1999 года. На приеме в Стокгольме он подходит ко мне, пересекая зал. Я уже не помню, почему я там оказалась, но помню, как люди расступились, пропуская его. Он невысок, но широк в плечах и угловат, как телохранитель, одет в клетчатый пиджак. И вот стоит он передо мной и повторяет свою приветственную фразу, поскольку я по-прежнему таращусь на него, как баран на новые ворота.
Я давно хотел с вами познакомиться.
Да, этот квадратный человек упорно продолжает стоять передо мной, а я ищу бейджик с его именем среди крупных клеток на его лацкане.
Гаук, говорит он, заметив мой взгляд, комиссия Гаука. Организация, отвечающая за документы «штази»?
Я все так же непонимающе пялюсь на него.
Не хотите ли вы разок взглянуть на свое личное дело? — спрашивает он, и кто-то рядом берет меня под локоть.
Клаудия Руш
ПОГРАНИЧНЫЙ ПАТРУЛЬ
© Перевод А. Беличенко
С тех пор как пала Берлинская стена, мой отец стал частенько повторять, что не прочь бы снова заглянуть в Зоннеберг, городок на юге тогдашнего округа Зуль, где он в возрасте восемнадцати лет отбывал армейскую службу. В апреле семьдесят четвертого, после шести месяцев строевой подготовки в Иоганнгеоргенштадте, отца перевели в подразделение пограничных войск ГДР, которое базировалось в маленькой уединенной казарме, расположенной в самом конце ухабистой деревенской дороги.
Мало что в жизни отец так упорно и вдохновенно ненавидел, как свою службу в Национальной народной армии. Приказы, субординация, борьба за власть, насилие, физические нагрузки — все было ему отвратительно, и полтора года вынужденного подчинения армейской структуре стали для него сущим кошмаром. Да еще бесконечные спортивные тренировки, ранние побудки, ежедневная чистка сапог — от этого, понятное дело, армия в глазах моего отца, тихого человека, не выигрывала.
«Я клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным солдатом», — гласил третий абзац военной присяги Национальной народной армии, и точно то же утверждала пятнадцатая страница пособия по воспитанию солдата, которое выдавалось каждому новобранцу ННА, как нарочно в переплете из серой ткани.
Несколько лет назад мои родители переезжали из квартиры в загородный домик, и отец нашел свой экземпляр пособия «Как быть солдатом» в пыльной картонной коробке на антресолях.
«Солдат Руш» — написано неуклюжим юношеским почерком на внутренней стороне обложки. Примечательно, что отец расписался именно там. Переверни он страничку, так увидел бы, что расписаться следует в предназначенном для этого месте, в поле «солдатский справочник выдан такому-то», оформленном по-военному строго. Отмеченная строка, однако, пустовала. Нет, отец не проглядел это, не бойкотировал. Он просто-напросто не открывал эту книгу.
Нельзя сказать, что солдат Руш пренебрегал воинской присягой. Нет, он следовал ей, но по-своему.
Он совершенно честно засыпал на политзанятиях, которые его не интересовали, — за что ему, несмотря на меткость стрельбы, не позволили участвовать в стрелковых соревнованиях ради получения знака отличия: золотого или серебряного шнурка на плечо.
Он панически боялся попасться, но все равно в последнюю ночь вместе с другими дембелями на прощание смело запихивал палкой от метлы «злобному поросю на вертеле» картофелины, одну за другой, целый килограмм, в выхлопную трубу «шкоды».
И был предельно бдителен, контрабандой пронося в казарму шнапс или белые грибы.
О гигантских белых грибах из запретной зоны отец вспоминал нередко. На плодородной «полосе смерти», куда всем кроме пограничного патруля ходить воспрещалось, грибы росли в огромном количестве. Добрых пятнадцать сантиметров высотой, со шляпками величиной с ладонь, прямо на дороге. Как в сказке.
Считается, что западная граница ГДР охранялась с надежностью, исторически почти беспрецедентной. Гора Брокен высилась непосредственно на внутригерманской разделительной линии, поэтому на Востоке шутили, что это, мол, единственная непокоренная вершина мира.
Закрытая зона начиналась уже за пять километров до собственно границы. Часть этой местности была, правда, еще населена, но повседневную жизнь здесь омрачали различные меры предосторожности и сложная бюрократия пропускной системы. Подозрительных жителей давно уже подвергли принудительному переселению. Первая такая чистка проводилась службой государственной безопасности и носила характерное кодовое название: операция «Паразит».
И только последние пятьсот метров зоны занимала грозная, запретная, официально охраняемая полоса. Защищали ее ограждения с проводами под напряжением, датчики движения с мигалками и сиренами, самострелы, колючая проволока, мины, собаки и хорошо укрепленные контрольные посты. Находиться на этой территории без допуска было опасно для жизни. Мало кто из гражданских пытался сюда попасть. Те, которые решились и не добрались до свободы, получали длительный срок или погибали при попытке к бегству.
На погранзаставе между первым сигнальным ограждением и распаханной контрольно-следовой полосой десяти метров в ширину моего отца держали целый год, чтобы он любыми средствами пресекал попытки к бегству из ГДР.
Этого он больше всего и боялся.
Безумства гэдээровских госорганов, ответственных за охрану границ, шли на пользу лишь немецко-немецким грибам. Для них запретная зона вовсе не являлась полосой смерти. Наоборот, они превосходно росли между Востоком и Западом. В отличие от черники, которая тоже произрастала тут в изобилии, грибы не влезали в пустые фляжки, поэтому их было гораздо труднее украдкой пронести в казарму. Если поймают — офицеры безжалостно бросят все в печь. Но если контрабанда удастся, то вечером, когда офицеры покинут казарму, повар в одной из огромных своих сковородок приготовит для всех тушеные грибы.
Контрабанда грибов была не оттого популярна, что солдаты голодали, а, скорее, оттого что добавка к рациону заключала в себе толику непокорства. Снабжение на погранзаставе было вполне сносным, а по меркам Востока даже изысканным.
Этим объясняется, что отец в армии прибавил пятнадцать кило веса. Служба на границе наложила отпечаток не только на внутренний мир отца, но изменила его и внешне. За год, проведенный в Зоннеберге, из бледного субтильного юнца он превратился в богатыря с окладистой бородой, и после демобилизации из ННА никогда больше не брился. Ни мама, ни я вообще не видели его без бороды. Вот уже тридцать пять лет. Когда он стоит с расческой перед зеркалом, меня охватывает чувство, будто борода для него — постоянное подтверждение того, что он больше не солдат. Его подбородок я видела только на старой черно-белой фотографии времен строевой подготовки. На ней отец долговязый, с выбритыми щеками, в форме, на голове прусская фуражка. Войлочный козырек придает ему сходство с кондуктором.
Наверное, он и предпочел бы держать в руках проездные билеты, а не оружие. Но в семьдесят третьем году у него не было выбора. На медосмотре отец заявил, что ни в коем случае не хочет служить в погранвойсках. Но его все равно именно туда и направили. Сначала, когда ему дали приказ в Иоганнгеоргенштадт, он вздохнул с облегчением. Чешская граница. Однако вскоре выяснилось, что это только подготовка, которая у пограничников продолжается шесть месяцев вместо четырех недель.
И пошло-поехало. Зоннеберг находился на самом краю ГДР. Долины реки Иц тянутся так далеко на запад, что близость врага слышалась даже в человеческой речи. Близ Зоннеберга говорят на верхнефранкском диалекте. Жители, хотя и тюрингцы, раскатисто произносят «р» и многие слова выговаривают на чужой лад.
Обычно караул длился восемь часов. В отличие от Берлинской стены, которая освещалась прожекторами, КПП «зеленки» ночью погружались в темноту и не просматривались. Страх, что его застрелят из темноты или придется стрелять самому, по частоте упоминаний в рассказах отца занимал второе место после белых грибов. Молоденькие солдаты, едва ли старше двадцати, ходили в дозор всегда парами. Они несли службу под девизом: «Чем громче, тем лучше!» Сильнее шумишь в процессе патрулирования — меньше вероятность, что в твою смену кто-нибудь попытается сбежать. Что до второго часового, то тут оставалось только надеяться. Через несколько месяцев после того, как отец демобилизовался, пограничник из соседней части застрелил двух своих товарищей и сбежал на Запад. Однако отцу повезло, во время его службы границу не нарушали. Ни гражданские, ни военные.
До сих пор нет точных данных о том, сколько людей погибло при попытке к бегству из ГДР. Если верить, как нам предлагают, официальной статистике несчастных случаев со смертельным исходом, бегств по Балтийскому морю и самоубийств после ареста, то количество жертв — в пределах тысячи. Примерно семьдесят пять тысяч человек были задержаны за незаконный переход на Запад и привлечены к судебной ответственности.
Летом 2007 года, когда мне по работе надо было съездить на юг Тюрингии, я предложила отцу отправиться туда вместе. Чтобы он мог показать мне все: свою казарму, границу, тропинки, на которых росли грибы. Отец сразу взял отпуск на несколько дней, и мы поехали.
Перед отъездом я хотела забронировать для нас номера в зоннебергской гостинице. Отец запротестовал: что за безобразие, снимем комнату на месте. В любой из близлежащих деревень. Он пожалел об этом позже, когда мы битых три часа искали ночлег между Зоннебергом и Кобургом. Наконец, из чувства протеста мы вселились в отель при замке Зоннеберг. А на следующий день двинулись к казарме.
Нашли ее сразу. Деревня за прошедший срок не разрослась — так и не дошла до казармы ННА. Та все еще стоит в стороне, на берегу идиллического прудика. Уже несколько лет там размещается дом престарелых. Теперь трехэтажное здание выкрашено в жухлый розовый цвет, цоколь чуть потемнее, водосточная труба голубая. Мы, наверное, могли бы осмотреть здание и внутри, но не хотели никого тревожить. Вместо этого мы прогулялись по участку вдоль забора, который так и не заменили. Отец показал мне обнаженные корни деревьев, под которыми они с друзьями прятали бутылки после того, как ходили в дозор, чтобы позже, когда в казарме все стихнет, затащить их через окно в пакете на веревке. Особенно популярна была местная горькая настойка «Рентропфен», ее переливали в бутылки из-под колы и незаметно прихлебывали даже в общих помещениях.
Охранники объекта способствовали транспортировке алкоголя. Они ведь тоже находились на военной службе, и выпивка была для них самым простым способом скоротать время.
Мы присели на берегу пруда и закурили. Отец вспомнил всякие забавные истории про то, как они обводили офицеров вокруг пальца, нарушали устав или вальяжно разъезжали в открытом армейском «трабанте» по лесу, будто это не картонная коробчонка пограничного патруля, а кабриолет на пляже Санта-Моники в конце шестьдесят шестого шоссе.
Когда мы, возвращаясь к машине, бросили последний взгляд на казарму, отец приостановился. Затем отвернулся и произнес:
— Вспоминаются в основном смешные истории. Но тогда было совсем не весело. Совсем.
Мы направились в сторону бывшей границы. Мне хотелось рассмотреть запретную зону, но мой отец рвался дальше, на Запад. И я знала, куда его так тянет.
Собственно, из-за этого я и взяла отца с собой в поездку. Однажды, когда он в очередной раз за последние годы предложил прокатиться по Тюрингии с заездом в Зоннеберг, я спросила, что он там забыл. Отец никогда не сентиментальничал, если речь заходила о его службе в армии. «Они задолжали мне пиво», — ответил он тогда с ухмылкой. И рассказал историю, которую я прежде не слышала. Для восточной стороны внутригерманская граница была смертельно опасным препятствием, а для стороны противоположной именно это обстоятельство служило в некотором роде развлечением. Во время патрулирования солдаты каждый день видели, как западногерманские туристические автобусы медленно объезжают ограждения. Они направлялись к смотровой террасе в горной гостинце, расположенной так близко к Востоку, что лишь узкая дорога отделяла ее от металлической заградительной сетки, отмечавшей самый край территории ГДР.
Мрачные кофейные посиделки с видом на «зону» — не больше десяти метров до минного поля. Со своей раскорчеванной площадки пограничники могли запросто разглядеть накрытые столы. Но внимание их привлекали не десертные тарелки туристов, а зал пивнушки. Темными зимними вечерами замерзшие солдатики с определенного места у контрольной полосы видели в полевой бинокль пивной кран, наблюдали, как хозяин за стойкой в ярко освещенном зале наполняет кружки пивом.
Вот такую кружку отец и хотел теперь наконец-то выпить.
Сейчас, через двадцать лет, бывшую пограничную линию различить не так просто. Широкая, некогда тщательно расчищенная просека ныне зарубцевалась. Подросли кусты и деревья, появились поля, густой сетью раскинулись новые скоростные автодороги.
Мы с отцом, оставив машину на краю луга, где трава выше колена, и собираясь дальше идти пешком, вдруг обнаружили предупредительные таблички: «Осторожно, мины!» Какой абсурд. Опасность подорваться на мине никак не вязалась с летним лугом в цвету.
Трудно было себе представить, как отец, в форме и при оружии, ходил по этим местам в наряд. Я выросла в Берлине и привыкла к виду Стены, но мне казалось невероятным, что здесь, где нет ни души и только проносятся машины по близлежащей федеральной трассе, еще несколько лет назад проходила одна из самых опасных в мире границ. Никакого сходства с известными мне картинами. Ни ограждений, ни колючей проволоки, ни растяжек.
— А разве здесь, на границе, совсем не было бетона? Стены, например?
Отец задумался.
— Ну, заградительный ров. Для него использовался бетон. Но это все-таки ров, а не стена.
— А где он проходил?
Отец показал назад. Я обернулась, но ничего не обнаружила. Плоский участок земли. Сколько усилий, сколько труда, должно быть, потребовалось, чтобы вытащить из земли и вывезти бетонные надолбы, засыпать воронки, чтобы все снова выглядело так, будто здесь искони господствовала природа.
Отец тем временем изучал проселочную дорогу, на которой мы остановились.
— Путь следования колонн был укреплен бетоном, — сказал он, ковырнув покрытие носком ботинка. — Так оно и осталось. Наверное, для сельскохозяйственных нужд.
И действительно, плотно утрамбованная или укатанная, как мне показалось, дорога на деле состояла из бетонных плит, поросших травкой и присыпанных песком. Мы стояли на бывшем пути следования колонн.
— Вот и отлично, — сказала я. — Мы на верном пути. Он ведет прямо к твоей пивнушке.
Долго идти не пришлось, сразу за лесопосадками показалась гостиница «У горной мельницы», живописно расположенная под горой Муп.
Радость оказалась недолгой. «Временно закрыто», — гласило рукописное объявление на листе формата А4. Мы опоздали. На годы или месяцы — неизвестно.
Но все-таки подошли, заглянули в зал через окошко. Пивной кран даже отсюда еле-еле различишь. А в бинокль от контрольной полосы его и вовсе не рассмотреть. Наверное, пивнушку успели перестроить. Терраса пустая. Только сложенный солнечный зонтик, да метла и половик забыты у стены рядом со входом.
Я сделала несколько снимков. На одном из них мой отец, облокотившись о балюстраду, глядит через бывшее минное поле (здесь тоже утыканное табличками) назад, на Восток. Как знать, что он там видел.
Асфальтированная дорога вела отсюда в гору, в Фюрт. Отец рассказал, что туристические автобусы раньше постоянно курсировали между пивнушкой и отелем в Фюрте, на горе. Может, там найдется что-нибудь выпить.
Однако и приграничная гостиница в Фюрте разорилась. Некогда процветавший гостиничный комплекс с двумя огромными корпусами, обнаруживающими абсурдное сходство с панельными постройками в Восточной Германии, пустовал. Брошенный владельцами и туристами в глубоком тылу бывшей зоны. В палисаднике — настоящий гэдээровский пограничный столб. «В память об открытии границы 02.12.1989».
Мы объехали еще несколько окрестных деревень. Все безуспешно. Заколоченные магазинчики и кафе мы заметили еще накануне, пока искали ночлег. В последние годы тут, похоже, все позакрывалось. Сохранился только «магазин бутылочного пива», как назвала одна деревенская старушка местный пивной ларек, но и тот оказался на замке.
Я невольно вспомнила знакомого, который объяснял мне однажды с укоризной, как трудно стало бывшим приграничным районам в Западной Германии после отмены дотаций. Тогда я только недоуменно пожимала плечами и кивала. Принимать решения, вести хозяйство собственными средствами — тоже не просто. Здесь, на краю Тюрингского леса, это очевидно. В поисках пивнушки мы неоднократно сбивались с пути и в конце концов стали путать Восток с Западом. Сегодня различие между той стороной и этой невелико. Желанная картина «превращения полосы смерти в линию жизни» хороша для различных видов злаковых, но для реальной экономики и человека это лишь дешевая игра слов.
Может, нам просто не везло, но в итоге открытым оказался только фаст-фуд — филиал известной сети — на парковке перед двумя огромными супермаркетами. Вместо вожделенного пива пришлось довольствоваться чизбургером и колой. Мы с отцом уловили иронию.
Но на обратном пути в Зоннеберг нас все-таки поджидала встреча с прошлым. Когда мы въехали в деревню, отец вдруг резко затормозил и свернул. Мы остановились перед огороженным участком, где виднелись какие-то списанные сельскохозяйственные машины, два искореженных автомобильных остова, горы пустых бутылок в человеческий рост, кучи металлолома. Позади, в конце участка, на фоне горы Муп в несметном количестве красовались сваленные штабелями странные бетонные обломки.
— Что это? — спросила я отца, проявившего к ним столь явный интерес.
— Это бывший заградительный ров, — ответил он с некоторой торжественностью. — Вот она, твоя стена.
Мы подошли ближе. Края бетонного кладбища были во власти зарослей ежевики. Она пускала усики во все щели. Несколько обломков бетона валялись вокруг. Там и сям из твердой серой массы торчали ржавые металлические стержни. Экономя место, старые пограничные заграждения взгромоздили друг на друга, и Т-образные детали соединились в причудливые фигуры на фоне синего неба. Выглядело это зловеще, и в то же время захватывающе.
Хотелось бы узнать, почему бетонные обломки свезли именно сюда и что с ними собираются делать. Нам даже показалось, что это не свалка, а центр переработки вторсырья. Но спросить объяснений было не у кого, и мы просто постояли, покурили перед бетонными завалами, погрузившись в свои размышления.
А потом сели в машину и тронулись дальше.
Гюнтер Грасс
1953.1970
© Перевод С. Фридлянд
1953
Дождь мало-помалу утих. Когда поднимался ветер, между зубами скрипела кирпичная пыль. Впрочем, это вообще характерно для Берлина, как нам объяснили. Мы с Анной жили здесь уже примерно полгода. Она покинула Швейцарию, я оставил позади Дюссельдорф. В одной Далемской вилле у Мари Вигман она постигала танец босоножек, я же все еще не оставил надежду стать в ателье Хартунга, что на Штейнплац, ваятелем, однако всюду, где бы мне ни доводилось стоять, сидеть или лежать с Анной, я писал, писал длинные и короткие истории. Но потом случилось нечто, лежащее за пределами искусства.
Мы сели в электричку и доехали до Лертеровского вокзала, чей стальной скелет сохранился до сих пор. Мимо развалин рейхстага, мимо Бранденбургских ворот, на крыше которых не было красного знамени. Лишь на Потсдамерплац, с западной стороны границы между секторами мы увидели, что уже произошло и — в ту минуту или с той минуты, когда дождь поутих, — продолжает происходить. Дом Колумба и Дом Отечества дымились. Горел какой-то киоск. Обугленная пропаганда, которую вместе с дымом гнал ветер, черными хлопьями сыпалась с неба. И еще мы видели там и сям толпы людей, двигающихся без всякой цели. Никаких признаков Народной полиции. Зато сжатые толпой советские танки Т-34, я знал эту модель.
На одном щите стояло предостережение: «Внимание! Вы покидаете американский сектор». Несколько подростков, кто на велосипеде, кто просто так, рискнули, однако, пересечь границу. Мы же так и остались на Западе. Не знаю, сумела Анна увидеть больше, чем я, или нет. Но оба мы видели детские лица русских пехотинцев, которые окапывались вдоль границы. А чуть поодаль мы увидели людей, бросающих камни. Камней повсюду было предостаточно. Камнями — против танков! Я мог бы запечатлеть позу бросателя, мог бы написать короткие — или длинные — стихи про бросание камней, но не провел по бумаге ни единого штриха, не написал ни единого слова, однако поза бросающего сохранилась у меня в памяти.
Лишь десять лет спустя, когда мы с Анной, окруженные толпой детишек, уже выступали в качестве родителей и могли воспринять Потсдамерплац лишь за стеной, как ничейную территорию, я написал об этом пьесу, которая на правах немецкой трагедии носила название «Плебеи пытаются бунтовать» и была в равной мере неприятна храмовым жрецам обоих государств. В четырех актах пьесы речь шла о власти и безвластии, о запланированных и спонтанных революциях, о вопросе, можно ли переписать Шекспира, о повышении норм и разодранной красной тряпке, о репликах и контррепликах, о высокомерных и о малодушных, о танках и бросателях камней, о залитом дождем бунте рабочих, которое сразу же после его подавления, датированного 17 июня, было ложно провозглашено народным восстанием и в соответствии с этим возведено на уровень государственного праздника, причем на Западе торжества с каждым разом приводили ко все большему числу жертв дорожных происшествий.
А жертвы на Востоке — они были застрелены, линчеваны, казнены. Вдобавок многих покарали лишением свободы. Тюрьма в Бауцене была переполнена. Но известно это стало много позднее. Мы же с Анной могли увидеть лишь бессильных бросателей. Из западного сектора мы наблюдали все на отдалении. Мы очень любили друг друга, еще мы очень любили искусство, не были мы и рабочими, чтобы бросаться камнями в танки. Но с тех самых пор мы знаем, что эта борьба идет не прекращаясь. Порой, хотя и с опозданием на целые десятилетия, победу все-таки одерживают те, кто бросает камни.
1970
Моя газета в жизни не возьмет у меня этот материал. Для них нужно рассусоливать примерно в таком духе, что, мол, «Взял всю вину на себя», или что «Внезапно канцлер упал на колени…», или еще гуще: «Коленопреклонение от имени Германии!»
Так вот, насчет «внезапно». Все было продумано до мельчайшей детали. Без сомнения, этот пройдоха, ну, этот его посредник и доверенное лицо, который исхитряется здесь, дома, представить позорный отказ от исконных немецких земель как великое достижение, нашептал ему эту эксклюзивную идею. И тут его шеф, этот пьяница, повел себя как правоверный католик: он упал на колени. Сам-то он, между прочим, вообще не верующий. Устроил шоу. Хотя для обложки — если судить с журналистской точки зрения — получился хит. Как удар бомбы. Тихонько так, вне протокола. Все-то думали, что дело пойдет обычным путем: возложить венок из гвоздик, поправить ленты на венке, отступить на два шага, склонить голову, снова вскинуть подбородок и неподвижным взглядом посмотреть вдаль. После чего с синими мигалками в замок Виланов, в роскошную резиденцию, где уже дожидается бутылка коньяка и коньячные рюмочки. Но не тут-то было! Он позволяет себе такую эскападу, причем не на первой ступеньке, что едва ли было бы рискованно, а прямо на мокрый гранит, не опираясь ни на одну, ни на другую руку, он умело сгибает колени, руки судорожно сжимает перед причинным местом, принимает постную мину, все равно как на Страстную пятницу, словно он больший католик, чем папа, потом ждет, пока банда фоторепортеров отщелкает затворами, далее — и опять не самым безопасным образом, чтобы сперва одна нога, потом другая, он рывком поднимается с колен, словно много дней подряд тренировался перед зеркалом, р-раз — и встал, стоит и глядит, будто ему явился Святой Дух во плоти, глядит поверх наших голов, будто ему нужно доказать не только Польше, но и всему свету, как фотогенично, при желании, можно покаяться. Умело, ничего не скажешь. Даже чертова погода ему подыграла. Но в таком виде, с легким бренчанием на клавесине цинизма, моя газета никогда у меня это не возьмет, даже при том, что весь руководящий этаж нашей газеты был бы рад-радехонек, если бы этот коленопреклоненный канцлер вообще сгинул, и чем скорей, тем лучше, сгинул, пусть свергнутый, пусть переизбранный, лишь бы сгинул.
Итак, я делаю новый заход и переключаю регистры своего органа: где некогда находилось варшавское гетто, с бессмысленной жестокостью уничтоженное и стертое с лица земли в мае 1943 года, перед мемориалом, где изо дня в день, даже и в такой вот промозглый, декабрьский, из двух бронзовых канделябров рвутся разорванные ветром языки пламени, в одиночестве, выражая раскаяние за все злодеяния, совершенные именем немецкого народа, упал на колени немецкий канцлер и тем взвалил на свои плечи великую вину, он, который лично не был ни в чем виноват, упал на колени…
Вот, пожалуйста. Уж это кто хочешь напечатает. Носитель великого бремени, человек великой скорби. Может, еще подпустить немножко местного колорита? Парочку реверансов. Повредить это не может. Например, про отчуждение поляков, потому что высокий государственный гость упал на колени не перед памятником Неизвестному солдату, который у них здесь считается национальной святыней, а именно перед евреями. Надо слегка поспрашивать, надо порыться, и тогда всякий настоящий поляк непременно проявит себя антисемитом. Прошло совсем немного времени с тех пор, как польские студенты надумали побуйствовать точь-в-точь как у нас или в Париже, но тогда местная милиция с Мочаром, министром внутренних дел, во главе велела разогнать дубинками этих, как он выразился «сионистских провокаторов». Несколько тысяч партфункционеров, профессоров, писателей и прочих из духовной элиты, по большей части евреев, просто выгнали за дверь. Они уложили чемоданы и уехали, в Швецию, в Израиль. Но про это здесь больше никто не говорит. А вот валить всю вину на нас — это у них считается хорошим тоном. Чего-то они там талдычат «о католической морали, которая живет в сердце каждого истинного поляка», когда этот предатель родины, который в мундире норвежской армии сражался против нас, немцев, заявляется сюда с целой свитой, где и крупповский менеджер Бейтц, и пара писателей левого толка, и еще несколько духовных величин, и подносит полякам на тарелочке нашу Померанию, нашу Силезию, Восточную Пруссию, а потом, на «бис», как в цирке, еще и плюхается на колени.
Но это не имеет смысла. Все равно не напечатают. Моя газета лучше просто отмолчится. Сообщение агентурных агентств — и хватит. И вообще, какое мне дело? Я сам из Крефельда, я наделен рейнским задором. И чего я нервничаю? Бреслау, Штеттин, Данциг? Да плевать я на них хотел. Напишу просто что-нибудь для воссоздания атмосферы: как поляки прикладываются к ручке, как хорош Старый город и что дворец Виланов и еще несколько памятников архитектуры восстановлены, хотя, куда ни глянь, видно, что экономическое положение хуже некуда, пустота в витринах и очереди перед каждой мясной лавкой… В связи с чем вся Польша надеется получить миллиардный кредит, который этот коленопреклоненный тип наверняка посулил своим коммунистическим дружкам. Эмигрантишка! Господи, до чего ж я его ненавижу. Нет, нет, не потому, что он — внебрачный ребенок, такое бывает… Но вот в остальном… И вся его манера держаться… А когда он вдобавок упал на колени… В эту изморось! Смотреть противно… Не-на-ви-жу!
Ничего, пусть только вернется домой, он такое увидит… Да его все газеты в клочья разнесут, и восточные договоры заодно с ним. Не только моя газета. Но ничего не скажешь: на колени он и в самом деле упал здорово…
Марсель Байер
СПАСИТЕЛЬНАЯ СТРОКА
© Перевод А. Кацура
I
II
III
IV
Авторы
Марсель Байер родился в 1965 году в Тайльфингене (Вюртемберг), живет в Дрездене. С 1990 по 1993 г. работал редактором литературного журнала «Концепты»; с 1992 по 1998 г. писал статьи для музыкального журнала «Spex». В Германии изданы его стихи, эссе, несколько романов, среди которых «Летучие собаки» (1995) (рус. пер. А. Кацуры, изд-во «Амфора», 2005), «Шпионы» (2000) и «Кальтенбург» (2008). В 2008 году Байеру была вручена премия Йозефа Брайтбаха. В России, кроме «Летучих собак», опубликованы переводы стихов Байера («Звезда» № 9,2004, «Иностранная литература» № 11,2004).
Марица Бодрожич родилась в 1973 году в Далмации (бывшая Югославия, ныне Хорватия), с 1983-го живет в Германии. В 2002 году она дебютировала сборником рассказов «Тито мертв», а в 2005-м издан ее первый роман «Игрок внутреннего часа». За последнее время у Бодрожич вышел еще один сборник рассказов «Собиратель ветра» (2007), а также сборник стихов «Органы света» (2008). В 2007 году Бодрожич удостоилась литературной премии Берлинской академии искусств, а в 2008 году получила поощрительный приз от премии «Немецкий язык».
Томас Бруссиг родился в 1965 году в Берлине, дебютировал в 1991-м романом «Акварели». В 1995 году вышел его роман «Герои вроде нас», фрагмент из которого был опубликован в «Иностранной литературе» (№ 11, 2004). А в 1999 году — роман «Солнечная аллея» (рус. пер. М. Рудницкого, изд-во «Слово», 2004). В последнее время опубликованы романы «Свечение» (2004) и «Судья Фертиг»(2007). Бруссиг лауреат премии Ганса Фаллады (2000) и Карла Цукмайера (2005).
Рогер Виллемсен родился в 1955 году в Бонне. Телеведущий, писатель, переводчик и эссеист. С 1991 года работает на телевидении. Автор большого числа программ, посвященных культуре, а также документальных фильмов. Взял более двух тысяч телевизионных интервью и создал много передач о выдающихся деятелях современного искусства. Автор многих книг, в т. ч. «Путешествие по Германии» (2002), «Благоприятные дни» (2004) и «Путешествие по Афганистану» (2006).
Фридрих Кристиан Делиус родился в 1943 году в Риме, с 1970 по 1978 г. работал редактором в издательстве Клауса Вагенбаха и издательстве «Ротбух». В 1965 году вышел первый сборник его стихов «Бирка». Его перу принадлежат многочисленные романы, стихотворения и эссе, в т. ч. «Риббекские груши» (1991), «Прогулка из Ростока в Сиракузы» (1995) и «Портрет матери в юности» (2006). В 2007 году Делиус стал лауреатом премии Йозефа Брайтбаха.
Гюнтер Грасс родился в 1927 году в Гданьске, сначала учился на каменотеса, потом изучал графику и скульптуру в Дюссельдорфе и Берлине. В 1956 году вышел его первый сборник стихов «Предпочтения флюгерных курочек», в 1959 году — первый роман «Жестяной барабан». В 1999 году Грасс был удостоен Нобелевской премии по литературе. В 2006 году опубликован его роман «Луковица памяти» (рус. пер. Б. Хлебникова, изд-во «Иностранка», 2008).
Франциска Гросцер родилась в 1945 году в Восточном Берлине. После первой публичной читки ей было запрещено издаваться и выступать, а в 1977 году ее выслали из ГДР. В 1987 году была опубликована ее первая книга «Сопли и вода», за которую Гросцер получила премию Эриха Кестнера. Ею написано много детских книг, среди которых и недавно вышедшие «Клэр и Софи» (2004) и «Синий король и его королевство» (2005).
Уве Кольбе родился в 1957 году в Берлине. Пишет стихи и прозу. Первый сборник его стихов вышел в 1980 году в издательстве «Ауфбау». Совместно с Лотаром Тролле и Берндом Вагнером Кольбе с 1984 по 1987 г. издавал подпольный литературный журнал «Микадо». В 1987-м уезжает из ГДР. Недавно вышел сборник стихов «Тайные празднества» (2008), а также «Сториэлла. Сказка об отсутствии покоя» (2008). Одна из последних наград Кольбе — Премия литературных домов (2006).
Юдит Куккарт родилась в 1959 году в Швельме (Вестфалия), живет в Берлине и Цюрихе, писатель и режиссер. В 1986 году основала в Берлине театр танца «Скоронель». Как романистка дебютировала в 1990 году романом «Выбор оружия». Последний вышедший роман — «Подозреваемая» (2008). Её работы отмечены многочисленными премиями, в числе которых римская премия «Вилла Массимо» (1998) и Премия немецких критиков (2004).
Дагмара Лойпольд родилась в 1955 году в Нидерланштейне. Писательница и литературовед. Ее перу принадлежат сборники стихов и романы, в т. ч. «Эдмонд. История страсти» (1992), за который она получила премию «Аспекты» в категории лучший дебют, а также «Площадь Эдема» (2002), «После войн» (2004) и «Синий ангел, зеленая земля» (2007). Дагмара Лойпольд живет в Мюнхене и руководит литературно-театральной студией при Тюбингенском университете.
Анетта Пент родилась в 1967 году в Кельне, живет во Фрайбурге. В 2001 году вышел ее первый роман «Мне пора», за который она получила несколько наград, в т. ч. премию Мары Кассенс. В 2002 году за отрывок из романа «Остров 34» она получила приз жюри на вручении премии Ингеборг Бахман. Недавно вышли ее романы «Черепаший дом» (2006) и «Моббинг» (2007).
Виола Роггенкамп родилась в 1948 году в Гамбурге, в семье немецких евреев. Много путешествовала и несколько лет жила в разных азиатских странах и в Израиле. Сегодня она снова живет и работает в Гамбурге. В 2004 году вышел ее дебютный роман «Семейные жизни», в 2005 году — большое эссе «Эрика Манн — еврейская дочь», а недавно роман «Женщина в башне» (2009).
Каталина Рохас-Хаузер родилась в 1971 году, первые годы провела в Чили, на Кубе, в ГДР, в Колумбии, после чего семья в 1976 году поселилась в Западной Германии. Изучала испанистику, германистику и компаративистику в Бонне. С 1996 года — художественный переводчик с испанского. Несколько лет работала литературным агентом. С 2000 года пишет тексты для радио «WDR». Живет в Кельне.
Клаудия Руш родилась в 1971 году, детские годы провела на острове Рюген, в провинции Бранденбург, с 1982 года живет в Берлине. Изучала германистику и романистику, шесть лет проработала редактором на телевидении. В 2003 году вышла ее книга «Моя свободная немецкая юность», а недавно появилась «Восточная стройка — между Цинновицем и Цвикау» (2009).
Ханс-Ульрих Трайхель родился в 1952 году в Ферсмольде (Вестфалия), живет в Берлине и Лейпциге. С 1995 года Трайхель — профессор Лейпцигского Литературного института. Среди его публикаций: новелла «Потерянный» (1998), романы «Тристан-аккорд» (2000; рус. пер. А. Шибаровой, изд-во «Лимбус Пресс», 2002), «Полет людей» (2005), за который он получил премию Германа Гессе, и «Анатолийка» (2008). Лауреат различных литературных премий, в т. ч. Премии франкфуртской антологии (2007).
Лотар Тролле родился в 1944 году в Брюкене (Гарц), драматург, поэт, прозаик, переводчик. С 1983 по 1987 г. вместе с Уве Кольбе издавал подпольный литературный журнал «Микадо». В 1980-х годах его пьесы были запрещены к постановке в ГДР. В 1991 году Тролле стал официальным драматургом франкфуртского театра «Шаушпиль». В 1992 году Франк Касторф впервые поставил его пьесу «Гермес в городе» (1990) в берлинском Немецком театре. В 2007 году под заглавием «После потопа» вышел сборник произведений Тролле.
Юлия Франк родилась в 1970 году в Восточном Берлине, в 1978-м вместе с семьей уехала из ГДР. Дебютировала в 1997 году романом «Новый повар». На русском языке опубликован ее роман «На реках вавилонских» (2003). В 2007 году Франк получила Немецкую книжную премию за роман «Полуденница».
Сара Хафнер родилась в 1940 году в Кембридже, детские годы провела в Лондоне. В 1954-м переехала в Берлин, где ее отец работал корреспондентом «Обсервера». Изучала живопись и западноберлинской Высшей школе искусств. Долго жила в Париже и Лондоне, но в итоге выбрала Берлин, где живет и пишет картины. Одна из ее последних публикаций «Другой цвет: истории моей жизни» (2001).
Томас Хетхе родился в 1964 году в Трейсе, живет в Берлине. Его первый роман «Людвиг должен умереть» вышел в 1989 году. Недавно был опубликован его роман «Из чего мы сделаны» (2006). Лауреат римской премии «Вилла Массимо» (1996) и премии Гринцане Кавур (2005).
Томас Хюрлиман родился в 1950 году в Цуге (Швейцария). Посещал гимназию в монастырской школе Эйнзидельна, изучал философию в Цюрихе и в берлинском Свободном университете. Два года работал помощником режиссера и заведующим литературной частью в театре им. Шиллера. Член-корреспондент Баварской академии искусств, Немецкой академии языка и литературы и действительный член Берлинской академии художеств. Среди последних публикаций роман «Сорок роз» (2007; рус. пер. Н. Федоровой, изд-во «Текст», 2008). Лауреат многих литературных премий, в т. ч. премии Йозефа Брайтбаха (2001) и премией Шиллера (2007).
Йенс Шпаршу родился в 1955 году в Карл-Маркс-штадте, живёт в Берлине. Был членом «Нового форума». Опубликовал несколько детских книг, множество радиопьес и несколько романов, в т. ч. «Комнатный фонтан» (1995) и «Черная дама» (2007).
Инго Шульце родился в 1962 году в Дрездене, живет в Берлине. За свою первую книгу «33 мгновенья счастья» (1995; рус. пер. А. Березиной, изд-во им. Н. И. Новикова) получил литературную премию «Аспекты». В 1998 году вышла его вторая книга «Simple Storys» (рус. пер. Т. Баскаковой, изд-во «Ad Marginem», 2003). В 2005 году был опубликован его роман «Новые жизни», за который он получил премию Гринцане Кавур. В 2007 году вышел сборник рассказов «Мобильник», удостоенный премии Лейпцигской книжной ярмарки. Его последний роман «Адам и Эвелин» (2008) попал в шорт-лист Немецкой книжной премии.
Эмине Севги Эздамар родилась в Турции, с 1967 по 1970 г. посещала актерскую школу в Стамбуле. В 1976 году работает в театре «Фольксбюне» помощником режиссеров Бенно Бессона и Маттиаса Лангхофа. В Восточном Берлине играла на сцене «Фольксбюне», в Париже — в спектаклях Маттиаса Лангхофа, а также в бохумском театре «Шаушпильхаус» под руководством Клауса Пеймана. Опубликовано несколько ее романов, в т. ч. «Жизнь — это караван-сарай…» (1992), «Мост через бухту Золотой Рог» (1998) и «Странные звезды глядят на землю» (2003). В 2004 году Эздамар получила премию Клейста.