Художники
[109]
В 1947 году Матисс написал Le Silence habité des maisons, то есть "Молчание, обитающее в домах". В своей книге о художнике сэр Лоуренс Гоуинг поместил репродукцию этой картины, правда очень маленькую, черно-белую. За прямоугольным столом, расположившись по сторонам одного угла, сидят близко двое: возможно, мать — она задумчиво положила подбородок на руку, локтем опирается на стол — и, возможно, ее сын — или дочь? — листает огромную белую книгу, выгиб страниц которой вторит изгибу детского предплечья. На переднем плане ваза с цветами, на заднем — окно, разделенное рамой на шесть квадратов, за окном — кущи деревьев, и не светит ли солнце? Лица людей на картине — простые белые овалы, без каких бы то ни было черт. В левом верхнем углу полотна, вровень с верхом оконной рамы, над кирпичною кладкой, — некий белесый, мелом начертанный контур, так рисуют дети круг на стебле. Жаль, что репродукция в книге Гоуинга не цветная, но ведь можно, существует такой соблазн — вообразить роскошные цвета, какие, по мнению Гоуинга, "в столь невообразимых сочетаниях доступны лишь великим художникам в старости". Поздние картины Матисса, пишет Гоуинг, насыщены необыкновенной жизненной силой: "Матисс в конце концов спокойно и непринужденно заставляет служить искусству самый неистовый порыв". Репродукция в книге Гоуинга — крошечный темный прямоугольник, напоенный сдержанными, приглушенными оттенками серого: тут есть угольно-серый, и серый как сланец, и бледно-серый, как мягкий растушеванный карандаш. И на месте серого можно вообразить что-то огненное — кармин или киноварь; или пульсирующую иссиня-черную темноту; или, может быть, золото с зеленью (за окном). Темноту ребенка на картине можно представить черной по черному, черной по синему или синей по какому-то красному. Только книга — белая. И что же за неведомый тотем взирает на них с шестка?…
В доме номер 49 по улице Альма-роуд царит молчание, но не столько обитающее, сколько обитаемое: не звучат голоса людей, но есть звуки — иные настойчивы и пронизывают весь дом. Впрочем, приспособленное к ним ухо вполне может принять их за шумовой фон молчания. Ритмично плюхает белье в барабане стиральной машины: мокрая масса вертится в одну сторону, замирает, машина чуть посипит и запускает вращение в другую сторону, с легким призвуком шлифовального камня. Привычный к обитанию средь подобного шума человек загодя готов к звукам отжима, и ему нипочем, когда машина завизжит и станет отбивать барабанную дробь ножками о кафельный пол.
Тут же грохочет сушилка. Она уже старая, графитовые щетки мотора износились, медленно вращается, бухает и скрипит барабан. Комок белья внутри проворачивается, падает с глухим стуком, поднимается, проворачивается и снова глухо шмякает. Рукава и чулки переплетаются с тоненькими лямками комбинаций, бретельками бюстгальтеров, скручиваются в жгуты и шары; чуткое ухо по стуку отличит ткань и объем закладки.
Утро в разгаре; в гостиной сам для себя бурчит телевизор, никто его не смотрит. Бурчит негромко, в доме есть правило: сильно не шуметь. В телевизоре пошумливают женщины-ведущие детских телепрограмм, нарочито задорно и жизнерадостно щебечут, регулярно чем-нибудь восторгаются; там же ворчит, гогочет и пронзительно пищит целая орда меховых кукол: косоглазый мордастый стог сена цвета фуксии, синяя песчанка с завитым хвостом да свернувшаяся в клубок почти неподвижная изумрудная змея с хлопающими ресницами и трепещущим языком ярко-красного цвета, в какой красят почтовые ящики. В четко отмеренное время щебет ведущей, хрюканье и кваканье кукол прерываются музыкальными вставками, чем-то даже напоминающими цикл раскрутки барабана стиральной машины: звучит барабанная дробь, вступают деревянные духовые, рассыпается перкуссия — та-та-та-та́, — словно знаки препинания в тексте. А в конце этой музычки вылетает на отсутствующего зрителя сплошной розовый экран с яростно-зеленым логотипом телекомпании "ТН-ТВ".
На первом этаже из-под закрытой двери Джейми слышно, как бегает по кругу и шелестит по игрушечным рельсам игрушечный локомотив. В Наташиной комнате почти тихо: Наташа слушает музыку в больших наушниках и не слышит никаких внешних звуков, в голове ее мечется дикий стройный шум: стучит ударник, взрываются крики, завывают солисты. Она лежит на кровати и подергивается в такт. Любой, кто войдет на этаж, уже из дальнего конца коридора услышит глухие удары ослабленного этого звука, что пытается вырваться из своей парной кожаной оболочки, напоминающей боксерские перчатки. На лице у Наташи пустое блаженное выражение Матиссовых возлежащих женщин. Ее лицо белокоже, овально, лучится юностью. Ее иссиня-черные волосы разметались веером по подушке с наволочкой, которую пора бы уже сменить. Постельное прямоугольное покрывало пестрит черными силуэтами то ли папоротников, то ли морских водорослей на алом фоне — когда бы не Матисс, дизайнер до такого ни за что б не додумался. Наташины руки и ноги свисают с кровати за пределами сбитого покрывала: белые, мягкие, расслабленные, подергивающиеся. Простовато для одалиски, но изгибы и линии не менее соблазнительны. Только вот, пожалуй, подергивания живописец не сумел бы запечатлеть.
В комнате Деборы (по-домашнему — Дебби) стучит пишущая машинка. Это старая механическая пишущая машинка с металлическим стуком и звоном: она выстукивает строчку, потом клацает каретка и музыкально — или почти музыкально — звякает колокольчик. Тук-тук-тук такатта́ такатта́ такатта́ клац динь такатта́ тук тук. Тишина. Дебби задумалась за машинкой, положив овальный подбородок на сцепленные продолговатые ладони, ее черные волосы изящно вьются у шеи. Ясно, откуда у Наташи ее красивые иссиня-черные волосы, кожа цвета слоновой кости. Дебби хмурится. Стучит по зубу (эмаль цвета слоновой кости, чуть темнее, чем кожа) овальным ногтем маренового цвета. У Дебби очень тесный кабинет — или студия. Тут стоит мольберт: когда не нужен, его отодвигают к окну, и свет из окна пропадает почти совсем, мольберт закрывает ярко-красные герани и кобальтовые лобелии, что растут в ящике на подоконнике. Дебби работает или за столом, или у мольберта, но не одновременно у того и у другого, как ей бы хотелось. Она редактор статей о дизайне в журнале "Место женщины", где пусть туманно, но продвигают мысль, что место женщины не только — и, может быть, даже не в первую очередь — у домашнего очага. Сейчас Дебби работает дома, потому что у Джейми ветрянка и они ждут врача, а врач не знает, во сколько точно придет или не придет, очень напряженный график. У Джейми тот же черный, с синеватым отливом, волос, что у матери и сестры, а ресницы над черными глазами даже длиннее. И кожа у него такая же белая, но вот прямо сейчас она вся покрыта — где гуще, где реже — забавными розовыми точками и бугорками — в основном того же оттенка, что у розовых бегоний с мясистыми листьями, хотя некоторые прыщи уже темно-оранжевые или цвета потухшего вулкана, с корочкой цвета умбры или охры. Телевизор включили для Джейми, но он сейчас не может ни на чем сосредоточиться, слишком уж сильно зудит сыпь: Джейми впивается в кожу обкусанными ногтями, трется о стулья. Дебби поставила его на кофейный столик, обтерла и раскрасила каламином, так что он стал похож на кекс, облитый сахарным сиропом, или на парижский гипсовый манекен: рыхлая обсыпающаяся розово-бежевая поверхность, грубый грим, шелушащаяся краска, скучный блеклый цвет, из-под которого настырно проступает сыпь ветрянки. "Боевой раскрас! — подбадривает Дебби сына, точками и штрихами нанося лечебную жидкость и размазывая ее по маленькому круглому животу и промеж многострадальных горячих ног. — И сахарная глазурь. Тут у нас будут полоски трех цветов". Дебби рада бы раскрасить его полностью — и в папоротниковый зеленый, и в кошениль, только бы он успокоился и отвлекся, но нужно заканчивать текст о новом веянии в дизайне кухонной мебели, о сумасшедших расцветках и потрясающих новых обтекаемых формах.
Стены в кабинете Дебби окрашены в лимонный цвет, висят фотографии Наташи и Джейми: на самых первых еще совсем голенькие младенцы, а дальше уже школьники со щербатыми улыбками до ушей; несколько крошечных ксилографий, герои сказок: русалка, старая ведьма с веретеном, медведь с двумя розами, и — в совсем другом стиле — маленькая картина маслом, на которой изображен стол: гиперреалистичный деревянный стол, на столе синяя ваза и маленький кубик Рубика. Есть еще две картинки в белых рамках, которые нарисовала Наташа, когда была помладше: ваза с водянисто-красными и фиолетовыми анемонами; платье на стуле: синее платье, серый стул, многообещающие складки и пустота вокруг — может быть, случайная, а может быть, и нет.
Дебби продолжает печатать, но тут звонят в дверь, она вздрагивает и поворачивает голову на звонок. Продолжает печатать: "…упоительный свежий новый пурпурный цвет напоминает черничный сок с капелькой вмешанных в него сливок". И снова звонок, но уже не дверного звонка: звонит телефон, причем сигнал — один из новых, особенно тонко и противно жужжащих. Это главный редактор, спрашивает, сможет ли она присутствовать на совещании по обсуждению верстки. Она отвечает — вкрадчиво, с увещеваниями, ходит вокруг да около, надеется на снисхождение. Редактор "Места женщины" — мужчина. Он читает, но несколько презирает статьи, которые периодически печатаются в его периодическом издании, о чувстве вины работающей матери. Дебби решается на отвлекающий маневр и смешит его описанием того, в каких местах у бедняги Джейми умудрилась выскочить сыпь. "Вот ведь бедняга!" — квакает редактор прямо в ухо Дебби, больше никто в доме его не слышит.
По лестнице вверх и вниз по всем трем этажам раскатисто гуляет вой и свист со сложным ритмом, объемное крещендо, сопящее и сосущее; шкрябанье и гул на высокой ноте по временам прерываются неистовым грохотом и злобным завыванием на новый лад. Это ходит вперед и назад и пылесосит миссис Браун — и нужно сказать без обиняков, что без нее мир Дебби давно уже рухнул бы и развалился на части.
Миссис Браун появилась в доме десять лет назад по объявлению в местной газете. Наташе было четыре, Джейми должен был вот-вот родиться. Дебби нездоровилось, она пребывала в отчаянии и в страхе потерять работу. В объявлении она указала, что уборщица требуется в "семью художников", — в расчете если не на приязнь, то хотя бы на снисхождение к драным обоям и бесконечному бардаку. На объявление почти никто не откликнулся: пара художников-студентов, причем одна из них была незамужняя молодая мама, которая предложила по очереди сидеть с детьми, рисовать и заниматься делами по хозяйству; престарелая подслеповатая бывшая горничная, медлительная как черепаха; и миссис Браун. Цвет кожи у миссис Браун был не черным и не коричневым, а янтарно-желтым: цвета синяка, когда он желтеет перед тем, как окончательно сойти; только синяки бывают местами, а у нее этот цвет был сплошь. Шапка жестких цвета сажи волос, которые, наподобие короны карточного короля, торчат из-под цветастой головной повязки, туго стянувшей лоб на манер махровой повязки теннисиста или чепца старомодной служанки. Одежда у миссис Браун была тогда и остается теперь цветастой и удивительной: она сделана из того, что залеживается в магазинах секонд-хенд, обрезков лент; еще миссис Браун носит джемперы всех цветов радуги, связанные из остатков пряжи, из клубков размером с шарик для пинг-понга, которыми пренебрегают другие вязальщицы. На собеседование она пришла в нечищеном (впрочем, не слишком грязном) тренче кинозвезды — и не снимала его до тех пор, пока Дебби не произнесла пересохшими от волнения губами: "Думаю, мы, вы и я, можем поладить. Как вам кажется?" Миссис Браун решительно кивнула, приняла предложенную ей чашку кофе и сняла наконец свой тренч — под которым оказались шаровары какой-то толстой сливочного цвета ткани, из тех, какими обычно обивают мебель, с чудаковатым узором из распустившихся бутонов ярко-красных индийских цветов, райских птиц и каких-то неземных вьющихся растений; сверху — васильковый шерстяной джемпер, сплошь расшитый маргаритками, белыми хризантемами и оранжевыми с черным гибискусами.
Миссис Браун не слишком улыбчива. Ее лицо немного похоже на грубую туземную маску: треугольные щеки, длинный, прямой выдающийся нос, губы обыкновенно плотно сжаты. Выражение лица кажется чопорным, или мрачным, или настороженным, или, может быть, — эта мысль приходит в голову последней — смиренным. Ей нравится ходить по дому босиком: сама она объясняет, что не привыкла к такому горячему отоплению, подразумевая — если Дебби поняла ее правильно, — что отопление — нездоровая роскошь. Иной раз она без предупреждения подходит сзади, и поначалу Дебби ужасно пугалась и раздражалась, но теперь привыкла, полностью привыкла к миссис Браун и думает о ней с одним-единственным чувством: только бы та не решила от них сбежать! Конечно, подругой Дебби миссис Браун не назовешь, но для Дебби она самый близкий на земле человек, за исключением разве что членов семьи. Дебби и миссис Браун не делятся сокровенным, не сплетничают — просто в душе они знают все о страхах и невзгодах друг друга, ну или Дебби так кажется; тем не менее она сознает, что миссис Браун известно о ней самой больше, чем ей когда-либо будет известно о миссис Браун, поскольку именно в доме Дебби происходят их отношения. Миссис Браун стирает нижнее белье Дебби и убирает ее рабочий стол, складывает в аккуратные стопки ее личные и официальные, грозные и тайные письма. Миссис Браун пересчитывает бутылки и сметает разбитые стаканы после вечеринок (впрочем, никогда не угощается с чужого праздничного стола). Миссис Браун же меняет постельное белье на кровати Дебби.
На том решающем собеседовании Дебби, хотя и умирала от любопытства, не спросила миссис Браун о детях: сама Дебби терпеть не может, когда на собеседованиях ее спрашивают, есть ли дети у нее и как она намерена совмещать это с работой. Дебби осведомилась, есть ли у миссис Браун телефон, та ответила — да, есть, он просто необходим, и слово "необходим" произнесла четко и сухо, вот так, без объяснений. "Значит, вы всегда сумеете сообщить мне заранее… — сказала Дебби как можно дружелюбней и обходительней, — если не сможете прийти… Если у вас не получится прийти? Потому что если меня подведут, то мне придется искать на месте выход из положения… А это ну никак не годится". — "Думаю, я человек надежный, — ответила миссис Браун. — Конечно, соловья баснями не кормят, вам нужно убедиться на деле. Но вы не волнуйтесь, за исключением непредвиденных обстоятельств, за мной как за стеной". — "Форс-мажор", — кивает Дебби. "Ну да, и еще Хукер, разумеется", — замечает миссис Браун, не уточняя, кто же этот Хукер.
Дебби вскоре убедилась, что с миссис Браун, как та выразилась, и впрямь как за стеной. Еще она узнала, хоть и не сразу, что у миссис Браун два сына, Лоуренс и Гарет, второго друзья звали "Гари", сама же миссис Браун — никогда. Когда миссис Браун пришла к Дебби, мальчикам было восемь и десять. Сейчас Лоуренс уже учится в Университете Ньюкасла: там дешевле жилье, объясняет миссис Браун. Гарет ушел из дома, не имея толком ни образования, ни постоянной работы, как говорит миссис Браун — "подался в торговцы". "Сошелся не с теми людьми", — без подробностей уточняет миссис Браун. Хукер — отец Лоуренса и Гарета. Дебби не знает — и не спрашивает, — муж ли он миссис Браун. Когда Наташа и Джейми были совсем маленькими, Хукер время от времени врывался в жизнь миссис Браун, заявлялся в муниципальную квартиру, где она проживает и откуда сам Хукер съехал еще до того, как миссис Браун занялась уборкой у Дебби и других клиентов. Один из своих редких выходных миссис Браун провела в суде, где получила на руки запретительное предписание для Хукера, чтобы перестал ей докучать. Хукер бил миссис Браун: после его визитов у нее появлялись кровоподтеки на шее, шишки на голове и запекшаяся кровь цвета вина на губах. Только однажды Дебби застала миссис Браун в слезах, та сидела на стуле в ванной и плакала навзрыд; Дебби принесла ей кофе, сидела с ней, держала за руки и в конце концов отправила домой на такси. Миссис Браун в свою очередь заботилась о Дебби, когда у той была депрессия после рождения Джейми. Миссис Браун умела быть, когда надо, снисходительной, а когда надо — требовательной. "Я принесла вам супа: поешьте, иначе какой от вас толк?" Или: "Миссис Деннисон, поглядите: я принесла вам сына, он плачет и никак не успокоится, потому что хочет кушать. Хочет к маме на ручки!" Друг к дружке они обращаются "миссис Деннисон" и "миссис Браун". Эта вежливость оставляет между ними удобный промежуток, позволяет свободно дышать. Миссис Браун с негодованием вспоминала о тех нескольких днях, что пролежала в больнице с сотрясением мозга после одного из визитов Хукера: "Они там называют тебя "милая", "солнышко" и прочее. А я им говорю, что требую к себе уважения. Меня зовут миссис Браун, и никак иначе!"
"Новые технологии молдинга позволяют придавать захватывающие очертания самым банальным предметам. Даже раковина в ванной и баночки…" — печатает Дебби. "Банальным" — неправильное слово, думает Дебби. "Повседневным"? Тоже не то. Пылесос пыхтит на площадке между этажами. Звенит дверной звонок. С верхнего этажа доносится мужской голос, полный ярости:
— Дебби! Дебби, ты где? Иди сюда на минуту!
Дебби разрывается.
Миссис Браун бросает пылесос прямо у балюстрады со всеми его глупыми трубками и безвольно провисшим шлангом:
— Идите к нему, а я пущу доктора и скажу, что вы вот-вот спуститесь.
Дебби перешагивает через пылесос и идет в мансарду.
* * *
— Посмотри! — возмущается ее муж Робин. — Ты только посмотри, что она наделала! Ну как втолковать ей, что нельзя так обращаться с моими вещами? Или ей придется уйти!
Робин занимает весь четвертый этаж, где когда-то было три спальни и крохотная ванная с туалетом: теперь здесь его студия. В крыше большие подвесные окна с полотняными кремовыми и терракотовыми шторами. Тут можно устроить почти любой свет, почти под любым углом. Дебби, как всегда, раздирают эмоции: она боится, что Робин станет кричать на миссис Браун, боится, что миссис Браун обидится; Дебби гневается, хмурится и вместе с тем благодарна, — по крайней мере, он жалуется ей, а не орет на миссис Браун.
— К Джейми пришел доктор, милый, — отвечает Дебби. — Мне надо идти, это недолго.
— Вот хотя бы ваза, — не унимается Робин Деннисон. — Всем ясно, что эта ваза — произведение искусства. Ты посмотри на эту глазурь! Только посмотри на эти сочные фрукты, голубые с оранжевым! Зеленые листья с желтой каймой. Дебби, ты только посмотри! Ну скажи мне: кому еще взбредет в голову, что эта ваза — ведерко для мусора?! Что туда можно положить то, что лень убрать куда-то еще или вынести вон?! Кто в здравом уме станет так делать???
— Ну и что такого? — спокойно спрашивает Дебби, одновременно вслушиваясь в происходящее на лестнице.
— Вот, посмотри! — кричит Робин.
В роскошно расписанной, но пыльной вазе — несколько резинок разных цветов, собранные в цепочку скрепки, темная пластиковая шестеренка от каких-то крошечных часов, потрепанная, но неклееная марка, две палочки масляной пастели, синяя и оранжевая, засохшая хлебная корка, обрезок провода, сухая хризантема, три цветные кнопки (красная, синяя, зеленая), темно-голубая запонка без пары, сгоревшая электрическая лампочка с пятном на боку, коробок спичек, фарфоровая накладка на замочную скважину, два ластика, мертвая муха и пара живых муравьев, которые бегают кругами, то ли заняты делом, то ли просто в панике.
— То, что она делает, просто невыносимо! — уверяет Робин.
Дебби окидывает взглядом кабинет: не сказать, что его хозяин аккуратен. Помимо очевидного художественного бардака — палитр с засохшими красками, сохнущих полотен, кувшинов с водой — тут и просто много всякого барахла, тут и там. Журналы, распечатанные и нет; винные стаканы, пивные стаканы, бутылки; рассыпанные повсюду цветные карандаши и мелки для рисования, нераспечатанные письма из налоговой, блюдца, на которых горками лежат всякие зажимы и булавки.
— У тебя очень трудно понять, что оставить на месте, а что убрать.
— Нет, не трудно! Мусор есть мусор, а личные вещи… которыми пользуются… ими пользуются! Просто нужно немного подумать!
— Смотри-ка, похоже, она нашла ту запонку, о которой ты так сокрушался.
— Помнится, я сам ее нашел и кое-куда убрал, значит она и туда залезла!..
Подобные "дежурные" диалоги у них с Дебби происходят постоянно, хотя Дебби даже слушать такое трудно, не говоря уже о том, чтобы выдерживать роль и произносить невинные реплики; но она чувствует, что так нужно: иначе все рухнет. Она не знает точно, кому нужнее эти беседы: Робину для самоутверждения или ей самой, — потому что, если не защитить миссис Браун от Робина, миссис Браун от них уйдет. Она больше не может этого слышать, но она чутко поворачивается, внемлет, как Доннова ножка циркуля, как гелиотроп.
— Она что, не видела, что я писал именно эту вазу?!
По всей студии, на грубых деревянных мольбертах, и правда развешены наброски — углем и цветными мелками — именно этой вазы.
Дебби вдруг приходит в голову, что миссис Браун затем и взяла вазу, чтобы собрать в нее всякую мелочь… неспроста взяла!.. У миссис Браун свои способы тихо выразить гнев. Она никогда ничего не скажет вслух. Но Робина не заботят чувства миссис Браун, ему вообще нет до них дела.
— Хочешь, любимый, я все это заберу и выкину в урну в моем кабинете? И заодно протру твою вазу от пыли?
— Подожди-ка! Резинки вполне еще годятся. Хлебная корка у меня вместо скребка. Спички еще погорят, так что тоже пригодятся. Некоторые из нас, знаешь ли, не могут позволить себе выкидывать вот так запросто годные вещи.
— В таком случае куда все это положить?
— Вон туда. На стол. А я потом все сам уберу. И протри, пожалуйста, вазу от пыли.
Дебби делает, как он просит, только еще откладывает в сторону запонку: надо будет отнести на туалетный столик. Она поднимает глаза на мужа: тот все еще смотрит гневливо — и вдруг улыбается как нашкодивший, но уже кающийся мальчишка. Длинный, очень худой — кожа да кости, — в рыбацкой блузе, с крупными щиколотками, коленями, локтями и костяшками пальцев, словно подросток, каким он отнюдь не является. У него типично английское лицо: бело-розовое, длинное, с тонкими чертами — как у встревоженного жеребенка. Мягкие волосы торчат вокруг всей головы, так что голова напоминает ежика, да и цветом похожа. Глаза у Робина пронзительно-голубые, как цветы вероники. Фотограф увидел бы тут два возможных образа: утонченный мистик или увлеченный игрок в крикет. Художник мог бы тоже пойти двумя разными путями: подчеркнуть некоторую размытость кромок, черт, дать лицо светлым, нетяжелым или же, наоборот, сосредоточиться на выступах, косточках, надбровных валиках, подбородке, тонком носе, резком среди бледного лица…
— Тебе же отлично удалось объяснить ей насчет "фетишей".
— Я потратил на это уйму времени, — ворчит он в ответ. — Пришлось читать ей лекции о светотени и дополнительных цветах. Я стоял перед ней как профессор, брал вещи и показывал.
— Думаю, ей было интересно.
— Она должна просто делать свою работу, а не лезть, куда не просят. Тем не менее у меня получилось ей растолковать. Уж поверь мне.
— Мне пора, милый: доктор приехал. Хочешь, принесу тебе кофе, когда он уйдет?
— Да, будь добра.
Извинений от него не услышишь, но "ссора" закончена. Дебби подходит поцеловать его в мягкую щеку, спрашивает:
— Есть новости от той девочки из галереи "Каллисто"?
— Вряд ли она придет. Думаю, она ко мне и не собиралась.
— Придет! — отвечает Дебби. — Я тоже с ней говорила: ей понравилась та сине-желтая картина с тарелкой, что висит у Тоби в кафе, в туалете. Она говорила, что, вообще-то, невысокого мнения о вкусе Тоби, но та твоя картинка просто изумительна, — да, так прямо и сказала. А еще сказала, что долго сидела в туалете и смотрела на эту картинку, даже очередь собралась.
— Наверное, она просто была под мухой.
— Не говори глупостей, Робин. Она придет, вот увидишь. Если б я не знала, не говорила бы.
* * *
На самом деле Дебора не знает, придет или нет эта Шона Макрури, но твердит, что придет обязательно: для нее и для самого Робина лучше, если у него есть надежда. Дебора любит Робина. Она полюбила его еще в школе искусств, где они познакомились, когда она изучала оформительскую графику, а он — изобразительные искусства. Она тогда всерьез занималась ксилографией, собиралась работать иллюстратором детских книг. Робин ее привлек совершеннейшей преданностью работе, аскетичной отрешенностью от всего, чем жили прочие. Шумели шестидесятые, даже начало семидесятых, искусство было по большей части абстрактным: цветовые пятна или пятна без цвета, геометрические композиции, игры с самой природой холста и красочных пигментов, со светописью и ее восприятием человеческим глазом. Робин же сделался неореалистом еще до того, как возник сам неореализм. Он писал с умопомрачительным мастерством и точностью все, что видел: фактуру металла, дерева, гипса.
Писал пространственные плоскости нейтральных цветов: деревянные доски, стеклянные столешницы, бежевый лен, шелушащуюся штукатурку, и вдруг где-то — не в углу, но и не в центре, не там, откуда веером расходятся складки ткани или где сходятся волокнистые доски, — он совсем неожиданно помещал что-нибудь этакое, маленькое и очень красивое: стеклянный шарик, вазу из майолики, букетик цветов из тончайшего китайского фарфора (никогда ничего живого!), пучок перьев. Как будто на грани китча, но не китч — и тогда, и теперь. Эту живопись можно было бы размножить, сделать с нее привлекательные авторские оттиски, продавать с вращающейся подставки в магазинах подарков. В семидесятые годы это, пожалуй, сошло бы за остроумную художественную манеру, а теперь — за ностальгическое изображение пустоты, допускающей видимость подлинности. Но Дебби понимала, что на самом деле Робин пытается решить серьезную, даже ужасающую задачу, ответить на вопрос, который должен задать себе рано или поздно каждый художник: зачем вообще все это нужно, зачем вообще что бы то ни было изображать?
Когда-то она сказала ему, впервые поглядев на две первые картины из этой серии — шестигранную китайскую ярко-желтую шкатулку на сером одеяле, пресс-папье на кухонном столе:
— Они прямо какие-то волшебные! Знаешь, иногда бывает: время будто останавливается, ты просто смотришь на что-то и вдруг видишь его — вне времени, и тут же охватывает чувство изумления… да, изумления, что ты вообще способна так видеть. И ты все смотришь, смотришь и постигаешь все лучше…
— То есть эти мои работы тебя этим и прикалывают?
— Ага. А ты разве не подобное ощущение пытался в них вложить?
— Вообще-то, да! Только никто этого не понимает. Ну, или, по крайней мере, никто мне еще не говорил.
— Мне кажется, люди должны понимать.
— Иногда я думаю, что людям… оно кажется больно уж обычным. Как говорится, незатейливым.
— Ну, это маловероятно…
Они знали плотское счастье, пусть и не слишком затейливое, и счастье это бросало отсвет на Робина, на всю их совместную жизнь, от чего картины его казались причудливее и ярче, а может, и впрямь становились такими? Когда они еще только поженились, у Робина было несколько часов преподавания в колледже; Дебби, чья степень и чьи художественные навыки оказались более востребованы, устроилась оформителем интерьера в корсетный магазин, а затем на одну из низших должностей в журнал "Место женщины", где вскоре получила повышение. Она была прекрасной сотрудницей, хорошо зарабатывала, семья жила на ее доходы. По сравнению с ее заработками доход Робина оказался ничтожным, не стало смысла держаться за место преподавателя…
У Дебби голова забита эффектными купальниками, кастрюлями оранжевого морковного супа с изумрудной петрушкой, губной помадой на основе винограда, сливы, мака и розы, блеском для век, румянами — и призраками несозданных гравюр. Пальцы ее помнят медленную кропотливую работу резцом по дереву, с тихой, неуемной тоской она думает о том, что не стала иллюстратором, но с этим чувством можно смириться и жить. Она злится на Робина за то, что он никогда не заговорит с ней о нерожденных ксилографиях. Можно человека любить — и одновременно таить на него глухую обиду, если ты замкнутая натура. Дебби продолжает любить Робина, но обижается на его полнейшее безразличие — к гравюрам, живущим в ее душе, к тому, как она управляется с домом, детьми, деньгами, работой, даже с его запросами и причудами. Обижается она и на то, с какой настойчивостью он старается вывести из себя, унизить, выжить миссис Браун, без которой все старания Дебби удержать равновесие рассыплются, все пойдет прахом.
Оставшись один, Робин Деннисон нервно шагает взад и вперед по студии. Ему за сорок. Он так и думает: ну вот мне и за сорок. В последнее время он усиленно старается избегать мыслей о том, что его дело, работа, жизнь — сплошной абсурд. Ему мало подходит артистический образ жизни. По темпераменту и воспитанию быть бы ему стряпчим или бухгалтером — носить строгие костюмы, по выходным ловить форель и играть в крикет. Он не особо уверен в себе, ему несвойственна бравада и совершенно чуждо истинное, абсолютное уединение, сосредоточенность на своей персоне, хотя живет он именно так, погрузившись в себя. Делает он это по причине упрямой веры в откровение, которое посетило его давным-давно и с тех пор не усилилось, но и не ослабло, прочно держит за сердце. Как-то в детстве тетка подарила ему набор гуаши, и он нарисовал герань, а потом аквариум. И до сих пор ему памятен запретный, как ему тогда почудилось, всплеск чувственного восторга от самого первого влажного карминового мазка по бумаге, от медленного кружения влажных волосков в лужице кобальта; штришки желтой охры и оранжевого ложились на матово-белое, и оживали влажные, извилистые рыбьи хвостики и плавники. От него было мало толку в других делах, поэтому родители не особо возражали против такого выбора профессии. Вооружившись кистями и красками — уверил он себя, — он сумеет одолеть художественное училище. Без них он чувствовал себя серым клочком тумана в полной серого тумана вселенной. Он изображал маленькие яркие предметы в громадных пространствах серого, темно-желтого или бежевого. И все вокруг говорили: "Что-то в его работах есть". Или еще менее определенно: "В его работах есть что-то". Вот только этого чего-то, пожалуй, недостаточно, прибавляли они про себя, но Робин слышал только то, что говорено вслух.
С Дебби можно было разговаривать о главном. Дебби знала о его сокровенном ощущении цвета, он поведал ей свою детскую тайну, а она внимательно выслушала. По ночам он взволнованно рассказывал о Матиссе: кристальная чувственность великого полотна Luxe, calme et volupté парадоксально перетекает в религиозное ощущение природы сущего. В Матиссе нет излишней мягкости, говорил он Дебби, а есть мощь, спокойная мощь.
Дебби согласилась: "Да, именно так!" — прониклась его идеей. Вскоре они устроили себе каникулы на юге Франции: поработать на пленэре с яростным солнечным светом. Вышло ужасно. Робин пытался накладывать на полотно крупные яркие мазки в духе Матисса и Ван Гога, но выходило водянисто, слабо и нелепо, и ничего он с этим поделать не мог. Единственная удачная картина из той поездки: какой-то красный жук, и тут же рядом большой жук-скарабей с иззелена-черной сверкающей спинкой, и яркая зеленовато-желтая бабочка — все трое расположились на заурядно-серой, розоватой, песочной, тускло-желтой, белой и терракотовой гальке, такие пестрые, но блеклые камешки есть на пляже в любой стране. Во все четыре стороны света этого полотна простиралась галечная пустыня, был еще сухой лист или два да несколько соломинок, разбросанных тут и там, и зловеще сияли трое насекомых. Картину купила одна галерея, у него затеплилась надежда на сотрудничество, но новых заказов не последовало, не случился взлет; и больше они никогда не выбирались на сильный свет, проводят теперь свои отпуска в Котсуолд-Хилс, в верховьях Темзы, среди пологих, неярко освещенных живописных английских холмов.
В последнее время Робин сделался ужасным деспотом в том, что касается вещей и предметов, которые он считает своими. Сам он думает, что виной тут исключительно его трудное призвание, но на самом деле это не так. Его отец Родни Деннисон, топограф по профессии, был таким же оригиналом: полагал, что есть особые вещи, которые ему принадлежат, и вещи всех остальных людей, особенно его бесили "грязные вещи" домработницы. Он орал на нее и поносил перед домочадцами последними словами, если ей случалось выколотить из его трубки недокуренный табак, склеить в комок его обмылки или собрать в аккуратную стопку его разбросанные счета и чеки. Как теперь сам Робин от уборок миссис Браун, отец прямо-таки столбенел, если его хозяйству угрожали чистотой и порядком, в пазухах его черепа сгущалась слизь, наступали дыхательные спазмы. Как и для Робина, для него продвижение его домработницы миссис Бриггс с тряпкой через его владения было чем-то вроде путешествия улитки, которая перемещается по листу неумолимо, оставляя за собой мерзкую слизь. Робин думает, что его причуды — из-за Искусства. Ему не приходит в голову, что, может быть, его ненависть к миссис Браун — это оборотная сторона его собственной беспомощности, зависимости от жены, которая и деньги зарабатывает, и всех "строит". Он убежден, что Дебби прекрасна, воплощение чистоты и порядка. Зато миссис Браун — воплощение хаоса: дико выглядит, тайком курит и разводит грязь (хотя, если уж дело на то пошло, она скорее разметает ее по углам, перераспределяет по дому).
У миссис Браун неудобная привычка делать им семейные подарки. У нее есть вязальная машина, которую Хукер стянул однажды с какого-то грузовика, кроме того, она хорошо вяжет на спицах, крючком и вышивает гладью по шелку, умеет даже ткать гобелены (вышивка и гобелены, впрочем, слишком дорогое удовольствие, не самая ее любимая техника). Она сама шьет себе одежду из всего, что попадает в руки: старые плюшевые шторы, арабские покрывала, парашютный шелк, собственные старые брюки. Вещи у нее получаются отменно броские: с декоративными заплатами, бахромой, галунами и умопомрачительными пуговицами. Робин думает: вот уж поистине живой образец безвкусицы. Эта мысль посещает его то и дело, потому что одежда миссис Браун неизменно бросается в глаза: лаймово-зеленая сорочка с черными кружевными вставками, оранжево-розовые креповые штаны, и на все это напялен фуксиево-красный и киноварный фартук! Но это бы еще ничего, если бы она то и дело не вязала — причем годами — ужасные джемперы для Наташи и Джейми. Всех цветов радуги, в невообразимых сочетаниях: со светлыми разноцветными полосками на белом фоне, со скачущими помпончиками в виде вишенок; а к ним диковинные длинные шарфы из пушистой ангоры в разноцветную полоску — тошнотворных оттенков, какие иногда бывают у мороженого. Робин всякий раз кричит Дебби: все эти подарки надо немедленно вернуть, он не позволит своим детям это носить, только через его труп! У детей к этим подаркам разное отношение, в зависимости от возраста и обстоятельств. Когда Джейми было шесть, он просто не вылезал из одного такого джемпера с красными паровозиками и синими коровами. Наташа, когда ей было около пятнадцати, однажды произвела вдруг фурор на дискотеке, явившись в бахромчатом жакете кислотных оттенков (пронзительно-желтый, оранжево-розовый и иззелена-голубой, как вода в бассейне), но другие подарки носить отказывается, смотрит на них с тем же отвращением, что и отец. Хуже всех приходится Дебби: она мечется душой, всем сопереживает. Она отлично знает с раннего детства, каково это — носить одежду, которая не нравится или неудобна, делает тебя серой мышью или, наоборот, притягивает презрительно-любопытные взгляды. Кроме того, она искренне считает, что гораздо лучше, вежливее принять подарок с благодарностью и воодушевлением, чем предлагать кому-то подарки без разбора. Впрочем, у нее имеется и собственный эгоистический мотив: она не может обходиться без миссис Браун, она нуждается в миссис Браун; поэтому ее кухонный стол украшают пестрые лоскутные подставки работы миссис Браун, а в ее кабинете на стульях лежат круглые подушечки в вязаных чехлах розового и оранжевого цвета брауновской вязки. Иногда миссис Браун встает в дверях кабинета Дебби и рассуждает о цвете:
— Воспитательницы и бабки нам, помню, твердили, такая у них присказка была: "Лиловый да красный шить вместе опасно; зеленый и синий прячь подолом длинным; за апельсин и розовый схлопочешь розгами". А я думаю, что раз есть такие цвета, и все их придумал Господь, и все Его твари носят и тот цвет, и этот — все, какие ни есть, цвета, — то, значит, они как-то сочетаются. Как по-вашему, миссис Деннисон?
— Пожалуй, вы правы, миссис Браун, но ведь есть правила, как получить нужный эффект. Есть правила, понимаете? Дополнительные цвета и много еще чего…
— Я все это учу. Муж-то ваш мне много чего рассказывает, когда я случайно потревожу вещицы в его комнате. Интересная наука.
На длинном желтом лице миссис Браун ни тени улыбки, только рассудительность.
— Если Джейми не хочет носить ту дивную голубую фуфайку, что я ему сшила, я бы ее забрала, если вы не против, я уж найду куда пристроить голубой лоскуток.
— Что вы, миссис Браун, она ему очень нравится! Просто чуть маловата в подмышках…
— Вот я и говорю: найду куда пристроить голубой лоскуток.
Миссис Браун неумолима. Дебби чувствует себя просто ужасно. Миссис Браун выдвигает один за другим ящики с вещами Джейми, вынимает красную толстовку и указывает на прорехи, достает гольфы для регби и демонстрирует, как сильно они сели: только посмотрите, какая стопа коротенькая! Кладет их в пластиковый пакет для мусора. Дебби добавляет туда же коктейльное платье из зеленоватого шелка настоящего тутового шелкопряда, купила по ошибке, совершенно не идет, и два галстука Робина, что подарила его тетя Нэм, а он ни разу не надел, они отвратительного горчичного цвета, да еще в какой-то сизый цветочек.
— Интересненько… — бормочет миссис Браун, подхватывая галстуки, словно угрей за хвосты, и отправляя их в пакет к остальным вещам.
Дебби надеется, что миссис Браун уже сменила гнев на милость: шелковое платье подействовало. Она не решается спросить, что миссис Браун намерена сделать с настоящим шелком.
"Фетиши" Робина Деннисона занимают целый стол, очень простой, деревянный, выкрашенный в белый цвет. Когда-то эти вещицы стояли на каминной полке, но потом, когда получили статус "фетишей", были помещены на этот непритязательно-монументальный, истинно английский алтарь. Все они разные, но есть одно свойство, которое их объединяет: своего рода глянцевитость, яркая, прочная глянцевитость. "Фетиши" — атрибуты культа цвета. Первым из них был деревянный расписной солдатик, которого Робин купил еще в детстве за 5 шиллингов 6 пенсов; брюки у солдата красные, китель — синий, на деревянной голове высокая черно-медвежья шапка королевского гвардейца, шапка тоже из дерева, конечно. Красный выцвел и стал темно-вишневым; синий тоже выцвел, теперь он между васильковым и ультрамарином. Под деревянным подбородком золотистый ремешок, на деревянных щеках — небрежные розовые кружки. Теперь Робин редко обновляет краски на солдатике: он слишком уж противоречив, военный и одновременно детский; но любит-то его Робин за другое: солдатик был первой моделью, с которой Робин писал округлые поверхности с бликами на них. Теперь иногда Робин пишет тень солдатика в толпе других образов.
Некоторые другие "фетиши" представляют отдельные цвета в чистом виде. Два из них — особенно глянцевиты. Кобальтово-синий подсвечник со стекольного завода во французском городе Биот; тяжелое круглое зеленое яблоко, изготовленное знаменитой английской фирмой "Веджвуд": чем глубже вглядываешься, тем оно зеленее. А вот и желтый "фетиш" — своей ценой даст фору всем остальным. Желтизна его не чистая, в отличие от синевы подсвечника и зелености яблока, она иная — солнечно-желтая, желтая, как сливочное масло, желтая, как лютик, и к тому же имеет голубой ободок. Это точная копия соусника из личного сервиза Клода Моне, сервиза, стоявшего на столе во время завтраков в доме у художника в Живерни, а эскизы для сервиза делал сам Моне. У Робина с собой не было денег, чтоб купить соусник, тем не менее он как-то поднатужился и купил его за последние 50 фунтов — так страстно он желал иметь этот желтый. Вообще-то, хотел он не соусник, но другие предметы из сервиза стоили так дорого, что даже в своем помешательстве Робин понимал, что они ему не по карману. Взявшись очередной раз просвещать миссис Браун, Робин объясняет ей, что с голубою каймой этот желтый прямо-таки поет: цвета почти дополнительные. И все-таки ему хочется найти когда-нибудь и другой желтый "фетиш", без синего. Нет пока и оранжевого "фетиша". Чтобы получился полный набор цветов, Робин часто кладет апельсин и лимон между прочих вещей и приходит в бешенство, краснеет и ревет от гнева, если миссис Браун перекладывает их или вовсе выкидывает, когда фрукты мягчеют и покрываются шалфейно-зеленым, с голубоватыми крапинами налетом плесени.
Фиолетовый представлен милой круглой вазочкой китайского фарфора ручной работы, вернее, это цветочная скульптурка фиалок в вазочке: их цвет — от розовато- до темно-лилового; на стебельках несколько — всего несколько — зеленых листочков бледного маловыразительного цвета, как у некоторых яблок; сама вазочка черная, в легкой глазури. Порой Робин не хочет видеть зеленого и поворачивает вазочку так, чтобы листьев как бы не было вовсе. Впрочем, он уже очень хорошо изучил свои "фетиши" и может позволить листьям немного светить зеленым на фиалки. Иногда он вообще жалеет, что эти листья есть, но иногда — нарочно встраивает их в более сложные цветовые схемы, переставляя вазочку с фиалками и тонко подбирая тоновые переходы. Долго, годами, не удавалось найти красный. Была тарелка: банальная немецкая, современная, очень утилитарная. Хороший сочный красный — тарелка уверенно участвовала в деле, но не пела и любима не была. Когда Робин нашел-таки нужный, нынешний красный, то испытал двойственное чувство, сразу понял: это то, что надо, но сама вещь ему не понравилась. Он и сейчас ее не любит. У вещи слишком много смыслов, как и у несчастного солдата, но она еще коварней. Он отыскал ее в магазинчике китайских безделушек, в корзине с самыми дешевыми изделиями. Это большая красная подушечка-игольница в форме сердца, пухлая, сшитая из блестящего маково-красного шелка, то, что надо: одновременно мягкая и яркая, нежная и сияющая. Но на игольнице было еще и пошловатое белое кружево, наподобие того, что бывает на воротниках мальчиков из церковного хора; кружево Робин отрезал. Иногда он втыкает в игольницу старые бабушкины шляпные булавки, в чьих головках — имитация драгоценного камешка, или кладет на нее кучку обточенных кусочков гагата. Но такие затеи ему не очень по душе: выходит нечто граничащее с сюрреализмом; Робин чувствует — наклевывается что-то интересное, но сомнительное. Он даже купил коробку булавок с разноцветными стеклянными головками и время от времени втыкает их хаотичной россыпью, а однажды расположил их полумесяцем плотно друг к другу.
Кроме одноцветных вещей, есть и многоцветные, но этих мало, очень мало. Дерево венецианского стекла 1950-х годов, купленное в секонд-хенде, с крошечными кругленькими фруктами разных цветов: изумрудно-зеленые, рубиновые, темно-сапфировые, аметистовые и топазовые. Гончарный кувшин из Деруты с крупным треугольным носиком, похожим на клюв, украшенный яркими наивными цветками всех цветов радуги, с круглыми лепестками и парой примитивистских жизнерадостных певчих птиц коричневого тона. Горшок, тоже из Деруты, с фантастическим существом — то ли мифическим тритоном, то ли человекоголовым драконом, рыжевато-золотым, с синим гребнем и бородатым, пышущим красновато-коричневым огнем в форме запятой. На стене висит корейский воздушный змей: лилово-коричневый, желтый, синий, зеленый и алый — и еще две большие птицы из китайского шелка на каркасе из синельной проволоки, с гребнями, с длинными реющими хвостами: одна преимущественно темно-малиновая, с желто-аквамариновым гребнем, другая — сине-зеленая. Птицы — самые хрупкие из всех вещей и служат причиной раздора между Робином и миссис Браун. Она говорит, птицы — пылесборник. Он злится, что она гнет им лапки, сплющивает их пышность и все время норовит изменить изгибы их шеи, так что уже и непонятно, что они чистят перышки. Она говорит, что у него птицы могут упасть, оттого что плохо закреплены. Однажды она закрепила птицу на ветке стеклянного дерева. Робин дулся несколько недель, а миссис Браун грозилась уйти.
Как раз после этого случая, когда Дебби в конце концов уладила конфликт, Робин взялся объяснить миссис Браун, что есть красное и что есть зеленое. Он вернул яблоко на место рядом с игольницей, вновь водрузил фиалки напротив соусника Моне, рядом с кобальтовым подсвечником, который по форме немного походил на цветок горечавки: высокая чашечка на ножке-стебельке. Дай волю миссис Браун, и "фетиши" стояли бы по цветам радуги — так сказать, от инфракрасного до ультрафиолетового. Робин сказал:
— Определенные сочетания ведут к определенному эффекту. Вот, например, желтый и фиолетовый, синий и оранжевый: кажется естественным, что они стоят рядом, потому что естественные тени как раз синие и фиолетовые. Это свет и тень, понимаете? А вот красный и зеленый. Если поставить их плотно рядом, можно заметить, как на границе между ними пляшет полоска желтого, — тут уже дело не в светотени, а в том факте, возможно, что если добавить определенные красные тона к определенным зеленым, то можно создать желтый тон, — если этого не знать, ни за что не догадаешься.
— Но герань же тоже естественная, — замечает миссис Браун.
Робин глядит недоуменно.
— У нее естественные красный и зеленый цвет, — говорит миссис Браун. — А желтого они не дают.
— Смотрите внимательно, — говорит Робин и плотно придвигает одно к другому мягкое сердце и твердое яблоко. Смотрит сам завороженно, как пляшет между ними желтый, неземной.
— Гм…
— Видите желтый?
— Ну, как будто… Как бы это сказать… Вроде мельтешит что-то… Переливается. Короче, я поняла.
— Вот этого я и добиваюсь, когда пишу картины.
— Ясно. Вот теперь стало интересно — когда поняла, что да зачем вы делаете.
Сказать так — хотя бы и без тени улыбки, и не слишком любезно — было уступкой с ее стороны. Она признала, что он дал ей нечто; но раз дал, то, значит, — для нее это не подлежало сомнению — победа осталась за ней. А Робин испытал облегчение. Не так уж сильно он витал в облаках, чтобы не понимать, как Дебби боится потерять миссис Браун. Именно поэтому он поделился с миссис Браун своим откровением, тайной желтой полоски. Миссис Браун вышла от него с высоко поднятой головой. В тот день на ней было что-то вроде оранжевой с хаки простыни, обернутой вокруг туловища наподобие одежд африканок; на голове же у нее красовалась розовая повязка.
* * *
Звонит Шона Макрури и просит к телефону Дебби. Собственно, сама Дебби и взяла трубку. Шона долго поздравляет Дебби с выходом в "Месте женщины" статьи о феминистском искусстве, об аморфных произведениях, которые создают женщины, не претендуя на пресловутое "слово в искусстве". Предметом женского творчества, пишет Дебби, становятся вещи как бы "низменные", "недостойные", которые мужчины-художники традиционно оставляют без внимания, — прокладки, подгузники и все такое прочее; на женских полотнах также предстают — в отличие от мягких, вожделенных и очевидных внешних форм, исследованных и эксплуатируемых мужчинами, — внутренние полости женского тела. На развороте Дебби поместила несколько прелестных рисунков цветными карандашами художницы по имени Бренда Мерфи. Бренда творит на кухне, вместе со своими детьми, в их технике — бумага, карандаши, фломастеры, — создает работы, в которых с любящей брутальностью отображена ее с детьми повседневная жизнь. Шона спрашивает у Дебби, есть ли у Бренды Мерфи свой агент или галерея, с которой она сотрудничает; Дебби отвечает как-то рассеянно, хвалит пикантное многообразие выставок, чудесную эклектику галереи "Каллисто"; в благодарность за эту похвалу Шона просится в гости, посмотреть работы мужа Дебби. Она уже окрестила их "остроумными", ей очень по вкусу та загадочно-забавная небольшая работа, что висит в туалете кафе Тоби: настоящая жемчужина в пустыне. Дебби про себя отмечает, что "жемчужина в пустыне" — хорошо сказано, но предположение об остроумии работ Робина, кажется, не предвещает ничего хорошего. Она знает, что Робин, когда взбудоражен, начисто лишается чувства юмора. И она назначает визит Шоны на ближайшую среду, даже не посоветовавшись предварительно с Робином. Робин волнуется и томится в ожидании среды, как и предвидела Дебби. Дебби нарочно напускает на себя капельку суровости и в то же время жалобности: "Совсем не так легко зазвать представителя галереи в мастерскую художника. Тут уж нельзя привередничать, назначать собственные дни, а то останешься ни с чем. Ты же видишь: я сделала для тебя все, что могла, я ее залучила! Так что ты уж постарайся. Она при всем желании не может подстраиваться, у нее каждый день по минутам…"
Робин в ужасе, но уж так и быть, согласен показать свои работы.
* * *
У Шоны Макрури глаза цвета топаза и длинные шелковистые каштановые волосы, схваченные сзади черепаховым гребнем и ниспадающие, как некая широкая прямая лента. В ушах серьги с топазами в тон глазам — шарики на золотых цепочках; костюм шелковый, оливкового цвета: жакет свободного покроя и плиссированная юбка; под жакетом сорочка лимонного цвета — все отлично сочетается с тоном ее глаз. (Дебби теперь профессионалка в таких делах и сразу подмечает, как весь образ, нежный, но сильный, строится вокруг глаз; и глазной макияж — едва заметные оливковые с золотом тени, с подкладкой чуть более плотной зелени, почти малахита — тонко подкрепляет общий эффект.) Шона идет по лестнице наверх, в мансарду к Робину; на ногах у нее темно-зеленые кожаные с отделкой под кожу ящерицы туфли. Между ящеричными туфлями и оливковой юбкой чулки с легким металлическим золотистым отливом. Ноги не особо красивые: слишком тонкие, слишком прямые. Робин идет первым, за ним Шона Макрури, Дебби, и замыкает шествие миссис Браун с бутылкой охлажденного совиньона и тремя бокалами на лаковом японском подносе. На миссис Браун брюки из драпировочной ткани цветов райской птицы и лоскутная юбка всех цветов радуги, лоскуты сшиты красными нитками, стежок елочкой. Она не принесла бокала для себя, но осталась стоять в дверях студии: хочет участвовать в мероприятии и даже не делает вид, что уходит, мрачновато, но с интересом разглядывает элегантную Шону Макрури и полотна Робина.
Дебби не решила заранее, оставить Робина наедине с Шоной Макрури или остаться и тоже вставить слово-другое. Решение приходит само, когда миссис Браун решительно воцаряется в дверях. Дебби не в силах сказать ей: "Можете идти, миссис Браун", но зато может сказать: "Давайте оставим их наедине с картинами", что она и делает, и они вместе с миссис Браун спускаются по лестнице.
Топазовые серьги и ящеричные туфли Шоны Макрури рыскают по студии Робина. Шона рассеянно переставляет "фетиши" с места на место, позвякивает соусником Моне по блюдцу. Робин расставляет полотна: "фетиши" в разных сочетаниях, с разным светом изображены на разном фоне. Белый, как ледник, шелк, смятая газета, темные доски, светлые доски… У Шоны крупный рот с мягкими губами в коричневой помаде. Она закуривает. Сперва она приговаривает только: "Так-так…", "Вот, значит, как…" — потом задумывается и вдруг начинает объяснять ему смысл его картин как аллегорий. "Теперь мне понятно: это осовремененный ванитас, — определяет Шона Макрури. — Картины о ничтожности нашей жизни". Робин в смятении, но молчит. Он не в состоянии одолеть Шону, как одолел миссис Браун, не в состоянии объяснить ей, что его картины не о ничтожности, а о безграничном ужасе перед царством цвета, он сам никак не может опомниться от этого ужаса, впрочем он не умеет облечь свое чувство в слова. Поначалу он бормочет: "Тут ведь… такое дело… на этой картине решается вопрос иного рода…" — потом вовсе замолкает, потому что видит: галерейщице совершенно нет дела до того удивительного факта, что картины — а их тут великое множество — никогда не повторяются, то есть в каком-то смысле как раз повторяются, но всякий раз на каждой новой картине решается какая-то новая грань художественной задачи. Шона этого не понимает. Она цедит:
— Страшненько так, депрессивненько… Я имею в виду пустое пространство. Эти голые доски, они напоминают о гробах, о голых кухонных столах без еды, без пищи… Вы ведь это хотели выразить?
— Вообще-то, я вкладываю в них иное, — наконец собирается с духом Робин.
— Очень интересно, что же именно?
— Что есть ряд вопросов, которым нет единственного и окончательного решения, ряд проблем света и цвета… Понимаете?
Он ей не говорит — потому что и сам боится себе в этом сознаться, — что право и счастье писать свое неповторимое, яркое, блестящее пятно он заслужил тем, что всякий раз добросовестно и даже красиво выписывает невыразительный, невзрачно-унылый фон, бережно накладывает все эти сизые, серые, бледно-желтые тона…
— Нет ли у вас предчувствия, что вы вскоре смените направление? Наступит новый этап? Сменится фокус, так сказать?…
— Наверное, если бы у меня прошла большая выставка — если бы все эти работы выставить вместе, чтоб разом показать все эти задачи, все эти стороны одной задачи… и все, так сказать, временные решения… тогда я, возможно, и задумался бы о чем-то новом… Сейчас мне трудно представить…
— Трудно?
Он не понимает всей важности этого короткого вопроса.
— Ну да. По мне, за многими зайцами погонишься… Я… как бы это лучше сказать… не сам себе заказчик, что ли…
Шона Макрури вдруг говорит:
— Вспомните все эти бесконечные нынешние картины с шезлонгами: легкий ветер, сад или пляж и стоит одинокий шезлонг. Когда видишь первый, думаешь: как трогательно, как интересно! А когда уже десятый, двадцатый, начинаешь думать: ага, вот еще один одинокий шезлонг на ветру, а нет ли уж чего поинтереснее? Вы меня понимаете?
— Думаю, да.
— Ваши-то работы, конечно, не в таком роде…
— Разумеется, не в таком.
— Но кому-то… неискушенному зрителю… может показаться иначе.
— Вы полагаете?
— Ну да.
* * *
Дебби смотрит, как Шона Макрури шагает прочь по улице Альма-роуд. Плиссированная оливковая юбка чу́дно, безупречно сидит на тощих бедрах, ее дорогущие складки — заложенные, словно против воли самого шелка, — ласкают тело. Робин говорит сверху, что разговор удался; Дебби не склонна обольщаться мнением Робина, тем более что сам он, судя по всему, не обнадежен и не торжествует. Длинная широкая полоса волос Шоны Макрури плещется и раскачивается в такт походке. Миссис Браун, в своем немыслимом тренчкоте, догоняет Шону Макрури. Волосы миссис Браун торчат, словно стебли жесткой травы из горшка, из накрученных на голову переплетенных шарфов: оранжевого и лаймового. Миссис Браун что-то говорит Шоне Макрури — та замедляет шаг, оборачивается, кивает, отвечает что-то. Миссис Браун говорит, говорит. Что же такого миссис Браун может сказать Шоне Макрури? В голове у Дебби вертятся всякие несуразности: измена, диверсия, саботаж. Миссис Браун всегда была так добра и так терпелива, несмотря на свой надменный порою вид, — у каждого человека, кстати, есть право напускать на себя любой вид. Неужели миссис Браун хочет навредить Робину? Нет, миссис Браун ничем не может навредить Робину, даже если бы и хотела. Но зачем Шоне Макрури — если это не простая вежливость — слушать то, что говорит ей миссис Браун? Они сворачивают за угол. Дебби чувствует, как откуда-то — из всех подкожных нор лица, мерещится ей, — пробиваются и застилают глаза слезы. Она слышит, как Робин язвительно говорит с лестницы: "Ну до чего же похоже на эту, с позволения сказать, помощницу: ушла домой, а бокалы так и не убрала, письменный и рабочий стол от винных кругов так и не протерла!"
* * *
Шона Макрури по почте прислала Дебби и Робину открытку с эмблемой галереи, одну на двоих; она пишет, что ей очень понравились его картины, которые написаны по-настоящему и в едином стиле, но что у ее галереи в настоящий момент трудный и запутанный период. Дебби понимает: это означает отказ, и еще она подозревает, что любезность, с которой написано письмо, предназначена ей, Дебби, в расчете на то, что в будущем она может понадобиться галерее "Каллисто", точнее, может понадобиться журнал. Робину она ничего такого не говорит, но понемногу начинает относиться к нему как к малоразвитому, глупому ребенку, и от этого ей самой досадно, поскольку на деле он таковым не является. А пару месяцев спустя "Место женщины" командирует ее в галерею "Каллисто" вместе с фотографом, довольно симпатичным и подающим надежды ливерпульцем по имени Том Спрот: от нее требуется написать статью о новой инсталляции феминистического толка, и Дебби едет туда в довольно дружелюбном настроении. Она рациональная женщина, от Шоны Макрури нельзя ожидать большего, Дебби это прекрасно понимает.
У Тома Спрота белокурые волосы, уложенные с бриллиантином; мешковатые брюки из шотландки. Обычно он вальяжен и невозмутим. Но, зайдя в галерею, где обычно бывает скучно — "воздушно и сливочно", — он восклицает: "Ух ты!" — и начинает носиться туда-сюда, с энтузиазмом впериваясь в видоискатель камеры. Пространство галереи превратилось в неведомый сказочный чертог: такой мягкий, что глаз в нем просто утопает, но зато ярко и причудливо украшенный. Стены занавешены чем-то вроде странных огромных гобеленов, частью вязаных, частью лоскутных, на них перемежаются потоки и островки цвета, а если подойти ближе и присмотреться, то можно разглядеть безумные по цвету вышитые личики с пристальными глазами: зеленые лица с синими глазами, черные с красными, розовые с серебристыми. С потолка свисают и колеблются клоки вязаной паутины, населенной пауками мглистых тонов и толпами синих, из пайеток составленных мух с крыльями из просвечивающей ткани. Все эти существа не просто красивы, декоративны, но изящно-зловещи, и есть что-то по-настоящему ужасное в прозрачных паутинчатых хоромах, где во множестве запутались синие тельца мух. Да и сами пауки под ударом: им угрожают когорты перьевых метелок для смахивания пыли, веер из павлиньих перьев, лохматый нейлоновый бирюзовый с пронзительным розовым шланг, лаймово-зеленая с оранжевым пластмассовая пальма на золотистом стебле, перевитом спиралью тонкой металлической ленты. Пещера, однако, непостижимым образом напоминает жилую комнату. Здесь стоят забавные комоды, материалом для них послужили ящики из-под апельсинов, оклеенные лоскутами обоев: от вульгарных серебристых с розочками до дорогих с птицами в стиле Уильяма Морриса; от обоев в сливовую полоску "Ридженси" до обоев с розовыми веточками фирмы "Лора Эшли". Внутри выдвинутых ящиков — открытые ларчики с отделениями, где хранятся диковинные россыпи всякой всячины: белые костяные пуговицы, стеклянные пробки, куриные косточки, запонки — все без пары, склянки из-под лекарств с лакированными ярлыками, до отказа наполненные переливчатыми бусинами и капсулами рыбьего жира, перламутровые пластиковые бусины и семена подсолнечника, кукольные чайные ложки и кучки разнообразных листьев чая, сухие розовые лепестки, сахарные мыши — иные наполовину съедены. И бечевки, бечевки — ярко-зеленая, вощеная красная, растрепанная коричневая — протянуты от отделения к отделению.
Повсюду, тут и там, какая-то мебель, какие-то странные предметы и существа. Большая кочка или, может, гигантский пуф, одетый несколькими слоями как бы юбок, алых, оранжевых, травянисто-зеленых и изумрудных: ослепительное, но эффектное сочетание цветов. Если раздвинуть слои ткани, то там обнаружатся двадцать или тридцать маленьких вязаных розовых грудей, расположенных вкруг, выше — еще один круг из крошечных атласных грудей шоколадного цвета: этакая Диана Эфесская, только без рук и лица, усевшаяся на корточки. А вот длинное существо вроде диванного валика — оно может быть тощей женщиной, или ящерицей, или неведомым исчадием моря. Существо в основном вязаное, из шерсти глубоких коричневых и зеленых тонов, у него фестончатые листья и побеги, "конечности" наподобие подводных трав, или, может быть, это щупальца: их больше четырех, если обойти вокруг и посчитать. С некоторого расстояния пол чертога выглядит приятно, кажется литоралью, усеянной морскими блюдечками и анемонами. При ближайшем же рассмотрении становится ясно, что одет он скорее подобием брони, на которой — вывязанные крючком — фиалковые и шафрановые шишечки, а из них торчат пучки алых нитей, из иных — стелющиеся лоскутки вышивального шелка цвета крови.
В самом же центре располагается причудливая композиция — дракон и прикованная цепями дама. Святой Георгий и царица Савская? Персей и Андромеда? У дракона кубическое синее туловище и длинная гофрированная шея; гребень, напоминающий формой грозные пластины на спине стегозавра, — из обметанных по краю изящных бледно-зеленых шелковых лоскутов. Странный это дракон: возлежит среди собственных колец, и к тому же, судя по всему, он родственник многоножки: у него сотни черных блестящих гибких щупальцеобразных ног, алых с испода, кое-где торчит металлическая проволока. Дракон хоть и вязаный, но весьма крепкого вида; его квадратная челюсть с шерстяной бородой и какими-то непонятными зубами чуть вздернута вверх, у рта — клочья многоцветной пушистой пены, хлопковой пряжи-слюны, вперемежку с блеклыми клочьями волос в сломанных шпильках. Глаза дракона — пустые синие кружки́ с махровыми ресницами. Это дракон-пылесос: тяжелый, задыхающийся.
У дамы естественный телесный цвет, но само тело выкручено, выгнуто и переломано: она распластана на валуне, длинные руки и ноги из розового нейлона скованы цепями из перевитых и завязанных узлами лифчиков, пестрых ночных рубашек, пижам и зловеще растянутых колгот. В этом образе есть что-то от кубистов и одновременно все от той же Дианы Эфесской; груди, изготовленные из стопок изношенных подплечников, идут в два ряда — две, а над ними еще три; на лобке вместо волос — старый сморщенный чепец из ангоры. Голову изображают круглые пяльцы с натянутым полотном, по которому пти-пуаном вышито лицо: законченное лишь наполовину, оно напоминает меловой набросок лица Венеры Боттичелли: несколько светлых локонов, не заполненные пока еще глазницы с черными остроконечными стежками ресничек.
На первый взгляд кажется, что тут нет мужских фигур, но потом вы все-таки замечаете — вот они, крошечные, в расщелинах скалы: пластмассовый рыцарь на лошади — когда-то он был серебряным, теперь грязно-зеленый; игрушечный солдат со сломанным мечом и в помятом шлеме, — очевидно, что оба, и не однажды, побывали в барабане стиральной машины…
В окне работник галереи развешивает буквы — золотые с ярко-шоколадной тенью, — их крепят малиновыми прищепками на какой-то высокотехнологичной бельевой веревке. Надпись гласит:
САВА БРАУН
ИСКУССТВО СОЧЕТАНИЯ МАТЕРИАЛОВ
1975–1990
Под буквами появляется фотография. Дебби выходит посмотреть: на фото миссис Браун в какой-то дикарской короне из переплетенных шарфов, всегдашнее будто вытесанное лицо, но с новой ноткой довольного собой лукавства, притаившегося в уголках рта и в глазах. Цвет кожи на фото вышел темнее, чем "в действительности", черты скульптурны: некий гибрид Моны Лизы и бронзовой маски из Бенина.
Насколько известно Дебби, в эту самую минуту миссис Браун пылесосит ее лестницу. Дебби в ступоре. Мысли в голове путаются. Она искренне восхищена: миссис Браун — Сава Браун — предстала в неожиданном великолепии, словно сама царица Савы, царица Савская! И тут же ей — странное дело — вспоминается бал для художников в Челси, куда она ходила в коктейльном платье из натурального шелка, а теперь из этого шелка сделаны гребень и чешуя дракона. Еще Дебби думает — голова сразу начинает кружиться, до того не готова Дебби к этим событиям: миссис Браун теперь, как пить дать, от них уйдет! Почему же миссис Браун ничего ей не сказала? Хотела удивить? Или, пуще того, огорошить? Или, может быть, миссис Браун, старая добрая миссис Браун молчала из милосердия — ведь она понимает, что Дебби не справится без нее, и не знает, как сообщить эту неприятную новость? Или она просто — очень вероятно, она ведь такая — скрытничает и осторожничает? Дебби вдруг пронзает мысль о Робине, как он сидит и хохлится в своей мансарде, и как трогательно объяснял он миссис Браун про цвета своих "фетишей", и как он шумно негодовал — теперь-то уж не на что будет негодовать — на ее набеги в студию. Дебби хочет оберечь Робина, но ни секунды не винит миссис Браун в том, будто она "украла" у Робина выставку. И вдруг с унижением и страхом чувствует, что сам Робин может подумать именно так.
И что-то еще она чувствует, глядя на то, как мощно, неистощимо, расточительно изобретательна в цветовых сочетаниях Сава Браун. Это "что-то" — легкая подспудная зависть, от которой почему-то ноет и вздрагивает кисть руки. Вздрагивает, вспоминая гладкость деревянных досок и ловкий, извилистый ход резца.
Подходит ливерпулец Том, он в восторге. Он нашел комод, полный спутанных ниток, а внутри — другие комодики, поменьше, тоже полны спутанных ниток, и там внутри — совсем уже крошечные комодики. У него с собой текст интервью, написанный для "Места женщины" художественным критиком, свеженький — прислали прямо в галерею с курьером на мотоцикле.
Дебби пробегает текст глазами.
Сава Браун живет в муниципальной квартире в окружении своих работ, гобеленов и подушек. Ей за сорок, она наполовину гайанка, наполовину ирландка, и ее жизнь складывалась трудно. Работы Савы Браун повествуют в феминистском ключе о ежедневных мелочах нашей жизни, о скуке повседневности, но в них нет горечи и враждебности тоже нет — она просто представляет все в абсурдном, но на удивление прекрасном виде и при этом неимоверно изобретательна. Некоторые из ее стенных гобеленов с их сложной миниатюрной проработанностью заднего плана напоминают фантазии Ричарда Дадда. [112] Впрочем, есть в ее манере и нечто общее с роскошными инновациями Каффе Фассета. [113] Вместе с тем, в отличие от Ричарда Дадда, Саве Браун несвойственны безумие и одержимость — она более чем душевно здорова, а речь ее добродушна и полна забавных оборотов.
Она воспитала двоих сыновей. Сава подбирает материалы для своих работ в пунктах благотворительности и вообще где только может; что-то покупает на скудные доходы домработницы. Материал, по ее словам, есть везде: в мусорных контейнерах, на барахолках, свалках и среди того, что остается после школьных вечеринок. Она рассказывает, что занялась своей "мягкой скульптурой" случайно: ей "до смерти хотелось что-то этакое сотворить", но в ту пору в связи с жизненными обстоятельствами имела возможность делать только такие вещи, которые можно складывать и убирать на ночь. Два самых ценных ее приобретения — вязальная машина и чулан в подвальном этаже многоквартирного дома, где она живет. Чуланом ей разрешил пользоваться управляющий домом. "Вот когда мне отдали чулан, тогда я и смогла делать вещи из коробок и большие мягкие", — с удовлетворением и улыбкой замечает она.
Она уверяет, что многим обязана одному дому, где работает, — "семье художников", которые объяснили ей, как работать с цветом (нельзя сказать, чтобы ее нужно было учить: у нее потрясающее чутье на необычные эффекты и цветовые контрапункты), и расширили ее представления о том, каким может быть произведение искусств…
Дебби в раздумьях идет домой. Миссис Браун уже закончила свою дневную работу и ушла. Робин капризничает. Он не хочет на ужин спагетти, его тошнит от макарон, он жалуется, что макароны на ужин вот уже целую неделю. Он сидит и накручивает феттучини на вилку, и Дебби думает: пожалуй, в целом будет спокойнее не рассказывать ему о миссис Браун и ее сказочном чертоге в галерее "Каллисто", "Место женщины" он не читает, а еще журнал можно спрятать, когда выйдет номер. Может быть, удастся сделать так, чтобы он вообще нигде не увидел статьи про Саву Браун: читает он мало, чтение его вгоняет в уныние.
Едва она все обдумала, как ее планы рухнули: Джейми влетел в кухню с криком:
— Мам, пап! Идите сюда скорей! По телику показывают миссис Браун!
Мама и папа остаются где были, и он орет еще громче:
— У нее выставка — штуки вроде "Маппет-шоу", и еще там галерейная хозяйка, которая недавно к нам приходила. Пап, ну пойдем посмотрим: это же офигенно!
Робин идет посмотреть. Сомнений нет: это лицо Савы Браун, она нацеливается в него с экрана длинным носом и говорит:
— Работа обычно рождается так — на меня будто налетает вихрь из разных цветов. Мне нравится сочетать вещи, сочетать цвета. В мире столько всего существует, что я от этого в восторге. И чтоб выразить восторг, я и делаю мои работы.
На экране на миг появляется дракон-пылесос и дама в "бельевых" оковах.
— Что вы, что вы, я это делаю не из какого-то там ожесточения, — энергично уверяет голос миссис Браун за кадром, между тем как камера скользит по удавке из перекрученных колгот. — Нет. Я вам уже говорила: мне по-настоящему интересно. Когда работаешь уборщицей, много всего узнаёшь, честное слово. Где еще разные занятные штуки увидишь? А от того, что увидела, и до своего дела рукой подать. Люди такие забавные, занятные существа. Если этого не понимать, в домработницах не задержишься…
Дебби глядит на Робина. Робин глядит на Саву Браун. Сава Браун исчезает, на смену ей появляется жизнерадостный морячок в окружении жеманно улыбающихся детишек; морячок размахивает блюдом, на нем горкой лежат прямоугольные морские деликатесы, от которых исходит пар. Робин говорит:
— Чем обмотана шея этого непонятного женского существа — это же тот самый школьный галстук, который я потерял.
— Не потерял, а выбросил.
— Нет, не выбрасывал. Зачем бы мне его выбрасывать? Я же могу еще пойти на встречу выпускников. И вряд ли захочу тратить деньги еще на один такой отвратительный фиолетовый галстук…
— Галстук валялся в корзине для бумаг. Я ей разрешила его забрать.
— Мама, — спрашивает Джейми, — мы же можем сходить посмотреть на эти мягкие прикольные скульптуры миссис Браун?
— Мы все вместе туда пойдем, — отвечает Робин. — Из вежливости. Заодно поглядим, что она еще у нас стащила.
* * *
Миссис Браун является на следующий день в сопровождении седовласой, но по-девичьи стройной дамы в балетном трико и кроссовках.
— Миссис Браун! Миссис Браун! — восклицает Джейми (в школе сейчас каникулы). — Миссис Браун, мы видели вас по телику! У вас очень красивое имя, и все эти штуки, как в "Маппет-шоу", и маленькие личики — они офигительные!
А миссис Браун обращается к Дебби:
— Миссис Деннисон, похоже, я какое-то время уж точно не смогу к вам приходить. Вот, понимаете ли, вбила себе в голову, что пора мне кому-то показать мои работы, — вы ведь знаете, как это бывает, — а дальше все пошло-покатилось, только успевай поворачиваться. Я и не думала, что так будет, что вся жизнь моя от этого переменится. Не успела оглянуться, а уж сама себе не хозяйка. Но я не жалуюсь… Я вам давно хотела рассказать, просто не было подходящего момента. Я все думала, гадала, как же вы будете одна-то управляться в доме?… Вам без надежной помощницы никак нельзя. Познакомьтесь, пожалуйста, это миссис Стимпсон, она будет исполнять в точности всю мою работу по дому. Я ей все покажу, объясню, как не мешать мистеру Деннисону. Я думаю, вы не заметите разницы, миссис Деннисон. Все будет по-старому.
Дебби молча смотрит на миссис Браун. Миссис Браун опускает глаза, но тут же поднимает. На щеках у нее румянец.
— Вы ведь понимаете, как оно все приключилось? — спрашивает она, впрочем довольно твердым голосом.
Дебби думает: "Хуже всего, что я верила, мы вроде как подруги. Но будь мы подругами, она бы мне показала свои работы раньше. Какие уж там подруги. А я-то наивная…"
Сава Браун продолжает:
— У нас с вами, миссис Деннисон, как говорится, было полное взаимное понимание. Но незаменимых не бывает. Миссис Стимпсон можно доверять, да она и смекалистая. Я бы не стала приводить кого попало. Она еще мне фору даст.
Дебби спрашивает:
— А миссис Стимпсон, часом, не занимается втайне искусством?
— Ну, это уж вы с ней сами… — отвечает Сава Браун. — Сами смекайте, что к чему.
Седая, но не старая миссис Стимпсон смотрит сурово, но словно с какой-то понимающей улыбочкой.
— Давайте попробуем, миссис Деннисон, — говорит она. — Не будем судить предвзято.
— Давайте, — отвечает Дебби.
Не успевает она снова раскрыть рот, как миссис Браун уводит миссис Стимпсон на кухню. На кухне грохочет кофемолка. Ей принесут чашку кофе. Все будет более или менее как прежде.
Или не совсем как прежде. По крайней мере, Дебби снова займется ксилографией. Сделает иллюстрации к "Книге злых фей" и "Книге добрых фей", и ее гравюры будут иметь в мире книжной иллюстрации определенный успех. У некоторых, наименее обычных, фей — надменные лица грубой лепки, как у Савы Браун, или приятно-смазанные, без возраста, как у миссис Стимпсон. А Робин? Робин знай покрикивает на миссис Стимпсон, которая развлекает его тем, что как заведенная носится по его приказам. Еще у него появился интерес к восточной мифологии, он купил несколько книг с изображениями тантрических мандал и молитвенных колес. Однажды Дебби поднимается к нему в комнату и обнаруживает на мольберте холст, непохожий на прежние. Геометричные формы, яркие краски, сложная строгая композиция: сплетение языков пламени, рук и ног — причудливое, похожее на тканье; повторяющийся мотив темного, зловеще подсвеченного лица с красными глазами и высунутым красным языком.
— Это Кали-разрушительница, — с осведомленным видом поясняет миссис Стимпсон, касаясь локтя Дебби. — Это изображение Кали-разрушительницы.
Несправедливо, думает Дебби, что черная богиня, ткачиха бесконечных сверкающих сетей, опростилась и стала пародией на Саву Браун. И в то же время она чувствует какую-то новую, разнузданную, дикую силу в том, как Робин обыгрывает цвета и движение.
— Что-то в этом есть, — обходительно замечает миссис Стимпсон. — Ну, ведь правда же?
Дебби не может не согласиться. В этом и правда что-то есть.