Призраки и художники [сборник]

Байетт Антония Сьюзен

Истории с Матиссом

 

 

Щиколотки Медузы

[108]

Когда-то она вошла сюда впервые, увидев сквозь стеклянную дверь "Розовую обнаженную". Поразилась и вошла. Странно, что такое щедро-обильное, такое сложно устроенное существо вольготно раскинулось над вешалкой в заведении, где со стен обычно смотрят глаза девочек-моделей: серо-стальные — надменно, иссиня-черные — яростно. Исключительно девочки. Женщин в модели не берут. Обнаженная была женщиной — беспримесно розовой и несомненно массивной. С мощными ляжками и лениво поднятым монументальным коленом. Полукружья грудей намекали на полный круг, наводили на мысли о плоти и грехопадении.

На всякий случай она попросила только стрижку и укладку феном. Хозяин взялся за нее сам — Люсьен из салона "У Люсьена", — худощавый, с мягкой поступью, похожий на балетного Гамлета с широкими белыми рукавами, в обтягивающих брюках. За первые несколько визитов она запомнила эти брюки куда лучше, чем его лицо, которое она видела только в зеркале над собственным лицом и совершенно не жаждала рассматривать: зачем это нужно женщине средних лет? С точки зрения анатомии отношения женщины с ее парикмахером выглядят странно: порой она упирается носом ему в талию, дышит ему в бедра, а лицо его всегда далеко, высоко и часто сзади. У этого мастера выражение лица было замкнутым, монашеским, а черты, пожалуй, вполне красивы и волосы хороши — мягкие, прямые, темные, здоровые от природы, а не от жиров и масел.

— У вас славный Матисс, — сказала она в тот, первый раз.

Он взглянул недоуменно.

— "Розовая обнаженная", — пояснила она. — Мне очень нравится.

— А-а, картина! Я ее в магазине нашел. Она как раз в той гамме, какую я задумал.

Их глаза встретились в зеркале.

— Мне тоже понравилась, — продолжил он. — Такая спокойная, такая чертовски в себе уверенная, и цвет прелестный, да? Я влюбился в нее, совершенно влюбился. Висела она в магазине на Черинг-Кросс. Я пришел домой и рассказал жене, что хочу купить для салона "Обнаженную". Жена не очень-то обрадовалась, но на следующий день я отправился в магазин и купил-таки картину. Она придает заведению немного шика. Люблю, когда есть шик.

В те дни салон напоминал нутро розового облака: сплошь розово-кремовый, там и сям развешены нежнейших оттенков муслиновые занавески, повсюду щетки и гребни из слоновой кости, на стенах — зеркала в рамах, там и сям маленькие столики на колесах — небесно-голубые, точнее, небесно-синие, как кушетка или кровать, на которой лежит "Розовая обнаженная". Играла музыка, — вообще-то, Сюзанна терпеть не могла музыку в общественных местах, но эта то звенела, то баюкала, то почти стихала… мелодичная, сладкая, как шербет… музыка гарема.

Он подавал ей кофе в розовых чашечках, а на блюдце непременно клал вафельку с розово-белым нутром. Он укрощал ее вздорные, давно не юные волосы, и на голове появлялась летящая, словно небрежно распушенная ветром прическа, с естественными непокорными перьями, и в этом обрамлении смягчался ее хмурый лоб и жесткий подбородок. Она помнила парикмахерские времен своего детства, военных времен: деревянные кабинки и реклама шампуня Amami, где были изображены белокурые дамы с буклями. Губы у дам алели — не бантиком по моде тридцатых годов, а огромной распустившейся розой — по моде сороковых. Слово "Amami" она еще в детстве мысленно рифмовала с "губами", всегда чуяла, что они тесно связаны. Став лингвистом, она научилась спрягать глагол "любить" на нескольких языках и внезапно осознала, что Amami — эротическое приглашение, даже приказ. Amami, люби меня, твердили блондинки из-под безупречно уложенных локонов. Ее мать садилась под сушку — этакую махину с неровными краями, — а на голове у матери посверкивали металлические бигуди, зажимы и заколки. Выходила она из парикмахерской с жесткой многоярусной "укладкой", которая колыхалась при каждом шаге и походила на гору восковых фруктов. В эти минуты мать казалась насквозь искусственной, смотреть на ее голову было неловко — почти как на неестественную белизну ее зубного протеза.

Купола сушек, спускаясь сверху, втягивали тебя, обхватывали твою голову щупальцами — эти парикмахерские манипуляции напоминали какую-то электрошоковую инициацию во взрослую женскую жизнь. Она вспомнила, как ей самой впервые делали "укладку", — ощутила жар и жужжание сушки, слегка подкопченную кожу на голове, пересохшие, готовые вспыхнуть волосы.

В шестидесятых и семидесятых она отдала свои волосы во власть природы, и они отросли длинные, прямые, тяжелые — этакий глянцевый каштановый полог. В парикмахерскую она тогда вовсе не ходила. За эти годы деревянные кабинки ушли в небытие, пространство стало открытым, общим и безжалостно честным, на смену колпакам-сушкам почти везде пришли фены, а бигуди и заколки стали пластмассовыми.

Однако к парикмахеру обратиться пришлось: ее волосы начали стареть, потускнели, посеклись, стали легкими, точно пух. Люсьен пообещал, что завитки и волны — натуральные, по новой моде — омолодят ее и скроют все эти недостатки, эту, в сущности, естественную смерть клеток. Надо сделать коротко и живенько, сказал Люсьен и тактично продемонстрировал, что он имеет в виду. Встав над нею, он сжал своими прекрасными руками ее всклокоченную голову, обнял ее, словно священник чашу Грааля. Она глянула мельком, быстро-быстро — да это выглядит лучше, чем прежде, — и отвела глаза.

Она всецело доверила ему отвечать за распад ее личности.

* * *

Люсьен всегда опаздывал — сам назначит клиенту время и сам же опоздает. В салоне роились юные существа мужского и женского пола, и он останавливался, чтобы ободрить всех терпеливо ожидающих клиентов, чьи взоры были с неизменной надеждой устремлены в зеркала. Постоянно звонил телефон. Сама она сидела на мягчайшем розовом пуфе, словно в розовой пене, и читала в глянцевом журнале Ее волосы статейку — разом напыщенную и ерническую (такое сочетание вполне распространено) — о парикмахере как новом целителе, врачевателе душ.

Журнал сообщал, что когда-то парикмахер, в сущности, был местным доктором: удалял зубы, вправлял вывихи, лечил женские хвори. Теперь же, в эпоху всеобщего отчуждения, парикмахер выполняет важнейшую функцию — он слушатель, готовый внимать всем вашим бедам, готовый утешить.

Люсьен ничего такого не делал. Он пошел иным путем: превращал плененного клиента в психиатра и гуру. По крайней мере, Сюзанне выпала именно эта миссия, — возможно, выбор определялся ее полнотой, которая считывалась как образ матери. К тому же опыт профессионального слушателя у нее имелся изрядный: она преподавала в университете. В общем, Люсьен все это почувствовал и попросил у нее совета.

— Я не готов провести тут, в заточении, лучшие годы. Я хочу большего. В жизни должен быть смысл. Я уже попробовал тантрическое искусство и школу медитации. Вы ведь разбираетесь в таких вещах, да? Насчет жизни духа?

Его пальцы порхали и щелкали у нее в волосах, отделяли прядь за прядью и скашивали, скашивали…

— Не очень-то разбираюсь… Я — человек неверующий.

— Но я хотел бы двинуть в искусство. Про искусство-то вы точно знаете? Про мою розовую женщину голую сразу все поняли. С чего мне начать?

Она посоветовала ему читать Лоуренса Гоуинга. Зажав очередную прядь заколкой, он отложил ножницы и записал имя в сизо-серый кожаный блокнотик. Она продиктовала, где найти хорошие заочные курсы и чьи лекции стоит послушать в музеях.

В следующий раз речь зашла уже не об искусстве, а об археологии. Никаких свидетельств хождения в музеи и чтения рекомендованного автора Люсьен не предъявил.

— Меня притягивает прошлое, — признался он. — Кости в земле, клады с золотыми монетами, все такое. Я на днях ходил в Сити, они там копают святилища времен римских колонизаторов. Митреумы. Вот ведь религия была! Омовение бычьей кровью, тьма и свет… Завораживает!

Хорошо бы он просто привел в порядок ее голову. Молча. Порхающие ножницы, порхающее сознание. Это диагноз. Она испугалась. Все, ради чего она трудилась, все важное и взаимозависимое, было для него разрозненными осколками и черепками. Пиши книги, читай лекции, связывай факты неразрывной нитью, но знай: эти нити сверкнут и исчезнут.

— Неужели так пройдет жизнь? С утра до ночи обихаживать старушек из лондонских предместий? — сказал он. — Я нацелен на большее.

— На что именно? — спросила она, встретив в зеркале задумчивый взгляд Люсьена над мокрой паклей ее волос.

Он облил их пеной и проговорил:

— На красоту. Я жажду красоты, жажду прекрасного. Я хочу плыть на яхте среди греческих островов с красивыми людьми. — Он взглянул ей прямо в глаза. — Хочу увидеть знаменитые храмы и скульптуры. — Он надвинулся на нее всем телом и опустил ее голову, нажав на затылок, так что теперь ее нос почти уткнулся в молнию на ширинке его брюк. — Опять вы мыли голову без кондиционера, — сказал он. — Не любите вы себя, одно слово — не любите.

Она покорно склонила голову, а он стал яростно тереть кожу у основания ее черепа.

— Можно бы слегка оттенить, — проговорил он без особого энтузиазма. — Добавить бронзы или осенней листвы…

— Спасибо, не стоит. Предпочитаю естественный цвет.

Он вздохнул.

* * *

Он начал рассказывать ей о личной жизни. Она подозревала, что он гомосексуален, — тому было много свидетельств прямо тут, перед глазами. В салоне вечно крутились молодые красавцы-парикмахеры: забегут, пощелкают ножницами, похихикают вместе в уголках и отправятся восвояси. Китаец, индонезиец, шотландец из Глазго, южноафриканец. Хозяин на них покрикивал, шушукался с ними, обменивался подарками. Они вечно то занимали, то отдавали друг другу какие-то небольшие деньги. Как-то она пришла попозже и застала их за игрой в покер — сидят в кружочек, чисто мужской компанией. Девушки находились у них в подчинении, пылая яркой, но безнадежной красотой. Ни одна долго не задерживалась. В те дни они носили розовые с кремовой отделкой шелковые комбинезончики. Личная жизнь у хозяина заведения определенно бурлила: он неимоверно долго висел на телефоне — то ворковал, то бушевал, то нежно шептал, то гневно шипел, — но слова были неразличимы, словно тонули в промокательной бумаге, а голос, вернее, голоса в трубке раздраженно скрежетали. Ее походы в парикмахерскую становились все продолжительнее: сначала он подолгу разговаривал по телефону, потом столь же долго объяснял ей, что происходит, причем жестикулировал, а она наблюдала за его отражением в зеркале: летит, точно мальчик на велосипеде, не держась за руль.

— Простите, я сегодня немного рассеян, — произнес он. — У меня экзистенциальный кризис. Произошло нечто, что ни при каких обстоятельствах произойти не могло. Но я стремился к этому всю жизнь. И обрел!

Он небрежно стер пену с ее мокрого лба, промокнул глаза. Она заморгала.

— Я обрел любовь, — сказал он. — Полную, совершенную близость. Абсолютную совместимость. Чудо. Я нашел свою вторую половинку. Потрясающей красоты девушка!

Она не знала, как ответить. И сказала тоном школьной директрисы (а откуда было взять иной тон?):

— И это причина кризиса?

— Она меня любит. Я долго не верил, но это так. Она меня любит. И хочет, чтобы я жил с нею.

— А ваша жена?

Ведь у него имелась жена — та, что не одобрила покупку "Розовой обнаженной".

— Она велела мне выметаться. И я ушел. Отправился к ней — к моей подруге. Она, моя жена, приехала и забрала меня назад. И сказала, что мне надо сделать выбор, но она думает, что я выберу ее. Я ответил, что сейчас лучше ничего не решать, жизнь покажет. Я сказал: откуда мне знать, чего я хочу, я же в состоянии экстаза! Откуда мне знать, что это надолго, что она меня не разлюбит?

Он нетерпеливо нахмурился и помахал ножницами в опасной близости от ее висков.

— Жену только приличия заботят, респектабельность. Говорит, что любит меня, а на самом деле только и думает, что скажут соседи. Хотя дом свой я люблю. И содержит она его в порядке, в этом ей не откажешь. Не то чтоб у нас там очень стильно, но — со вкусом.

Последующие несколько месяцев или, возможно, год эта история развивалась ни шатко ни валко, так и не превратившись в сколь-нибудь складный сюжет. Сюзанна постепенно поняла, что он очень плохой рассказчик. Ни один из характеров не обрел живости и законченности. Ей так и не удалось представить себе красотку-подругу или хотя бы понять, как эта девушка проводит время, свободное от полного единения и слияния с Люсьеном. А что являет собой жена? Стерва она или страдалица, нервничает она, терпеливо ждет развязки или же иронически самоустранилась? Даже эти версии и образы были изобретены исключительно самой Сюзанной. Приблизительно через полгода обрывочного повествования Люсьен сообщил, что его дочка крайне расстроена происходящим, поэтому он вынужден то приходить, то уходить — короче, живет на два дома.

— У вас есть дочь?

— Ага, пятнадцать лет уже. Нет, семнадцать! Вечно я у всех возраст путаю.

С этими словами он легким движением поправил свои блестящие волосы и удовлетворенно улыбнулся себе в зеркале. Она наблюдала.

— Мы очень рано поженились, — сказал он. — Были совсем молоды, не понимали, что почем в этой жизни.

— Для юной девочки очень вредно, когда родители ссорятся.

— Это точно. Для всех вредно. Дочка говорит, что, если я продам дом, ей будет негде жить. А ей экзамены сдавать. Но дом-то я продам, как иначе оплачивать квартиру моей подруги? За полквартиры-то я должен платить? Дом и квартиру мне не потянуть. Жена, само собой, выезжать не хочет. Оно и понятно, но она тоже должна понять, что я не готов так жить, не готов вечно раздирать себе сердце. Я должен решить однозначно.

— Похоже, вы уже решили — вы выбрали подругу.

Он глубоко вздохнул и положил на подзеркальник все, чем жонглировал: расческу, ножницы, фен.

— Решил, но мне страшно. Я до смерти боюсь, что приму решение — и останусь ни с чем. Если она получит меня на все время, ну, подруга моя, то ведь может и разлюбить. И я так привязан к своему дому, там так уютно, я привык там ко всему, к этим старым креслам. Я не готов даже помыслить, чтобы все продать, что ничего этого не будет.

— Любовь — непростое дело.

— Еще какое непростое!

— Вам не кажется, что у меня на макушке поредели волосы?

— Что? Да ни капельки, не волнуйтесь. Мы вот их сейчас зачешем, приучим на эту сторону падать — ничего и не видно. Как думаете: она имеет право больше чем на половину денег от продажи? Если продать дом?

— Я не юрист. Я ученый, античник.

— Мы, кстати, уезжаем в отпуск в Грецию — помните? Мы с подругой. Под парусом по греческим островам. Я купил все снаряжение для подводного плаванья. Салон на месяц закрывается.

— Спасибо, что предупредили.

* * *

Пока он отсутствовал, в салоне сделали ремонт. Об этом он ее не предупредил, да и с какой стати? Цветовая гамма поменялась по последней моде: теперь тут царили темно-бордовые и голубовато-серые оттенки. Оттенки высохшей крови и инструментов резни — такова была первая ассоциация Сюзанны по возвращении. Эту палитру она отчетливо не любила. Все в салоне переменилось. Потолки стали ниже; вместо синих тележек — стальные в стиле хай-тек, вместо прозрачных, почти аквариумных окон — свинцово-серые, непроницаемые снаружи и вовсе не пускающие внутрь свет, отчего даже яркие дни тут выглядели уныло. Музыку подобрали под стать: приглушенный тяжелый металл. Молодые мастера — и мужчины, и девушки — бегали в темно-серых японских кимоно, а клиентов, которых она про себя величала пациентами, облачили в точно такие же накидки-кимоно темно-бордового цвета. Ее собственное лицо в зеркале стало серым, утратив обманчивый легкий румянец, который оно обретало в этом салоне в былые времена.

"Розовая обнаженная" исчезла. На ее месте висели фотографии девушек с черными как смоль глазами и колючими ресницами, а над их серыми лицами сияли красно-медные шевелюры под цвет пышных, чуть приоткрытых губок, готовых всосать в себя, допустим, микрофон или, возможно, нечто иное. Новые чайные чашки были черными и шестигранными. Вместо розовых вафелек подавали овальной формы засахаренные конфеты, черные и белые, точно камни для китайской игры го. Оправившись от первого шока, она решила, что пойдет в другой салон. Но одумалась: вдруг случайный, незнакомый мастер сделает из нее полную дуру? Все-таки Люсьен понимает ее волосы, уговаривала она себя. А ее волосы в те дни крайне нуждались в понимании, их оставалось все меньше, из них постепенно уходила жизнь.

— Как ваш отпуск? Удался?

— Ах, полная идиллия. Да-да, мечта! Как жаль, что пришлось возвращаться. Она обратилась к адвокату. Требует оставить ей нажитый в браке дом — в компенсацию труда, который она в него вложила, и для дочери. Я говорю, мол, дочь же вырастет, будет сама работать, верно? Не вечно же ей держаться за материну юбку?!

— Мне на сей раз надо особенно хорошо выглядеть. Я получила премию. Медаль переводчика. И мне предстоит выступить. По телевидению.

— О, мы постараемся! Будете блистать! Это делает честь моему салону! Вам нравится наш новый интерьер?

— Очень занятно.

— Еще бы. Еще бы! Хотя фотографиями я не вполне доволен. Рассчитывал на что-то более интригующее. Нужны фотографии под цвет — у нас серо-стальная гамма.

Он колдовал где-то высоко над ее головой. Приподнял влажные волосы на растопыренных пальцах, впустил внутрь воздух — и волос оказалось словно бы вдвое больше. Иллюзия. Он потянул одну прядь сюда — заколол, другую туда — заколол, сам покачал головой туда-сюда, глядя на ее непримечательный бюст. Ее голова тоже начала непроизвольно покачиваться вслед, на что он сказал не самым учтивым тоном:

— Держите голову ровно. Как работать, если вы ныряете, точно гусыня?

— Простите.

— Ничего страшного, просто держите голову.

Потом он вдруг по-мышиному притих и нажал ей на затылок всей тяжестью ладони. Она с усилием подняла глаза и увидела, как он взглянул на часы, а потом вдруг причудливым балетным движением — одновременно вывернув запястья, ножницы и кончики пальцев прямо у нее надо лбом — вдруг ткнул стальным лезвием в мякоть своего большого пальца, так что кровь брызнула струей и даже попала ей на кожу, меж жидких волос.

— Боже! Простите, я отбегу, ладно? Я порезался. Видите?

Он помахал у нее перед носом окровавленным пальцем.

— Вижу, — сказала она. — И видела, как вы порезались.

Он послал ей в зеркале сверкающую улыбку, но в глаза не глядел.

— Это — маленькая парикмахерская уловка. Когда мы падаем с ног, когда трудимся нон-стоп без перекуса и передышки, мы — раз! — кольнем себе пальчик и получаем право сходить в туалет, съесть шоколадку или, если повезет, булочку с сыром. Так вы меня простите? Я умираю от голода.

— Конечно идите.

Сверкнув стеклянной улыбкой, он выскользнул из зала.

Она ждала. За воротник затекло немного воды. Еще несколько капель добрались по лбу до самых глаз. Она смотрела на свое бедное лицо, на сырую реденькую паклю волос, на пару сиротливых оловянных бигуди с прищепками. Ее охватила нежная жалость и ярость: как, когда появилось у нее это лицо? Она помнила себя, нет, не девушкой, а молодой женщиной, смотревшей из-под густого каштанового полога волос на свое лицо и не верившей, что однажды эту кожу тронет крапина, появятся морщины, брыли, мешки под глазами. Это мое лицо, думала она тогда. Вот это, нынешнее лицо она тоже хотела бы принять за свое — поскольку была воспитана в уважении к честности, — хотела, но не могла. Что, кто совершил это превращение, почему посерела и шелушится кожа, почему не разгладить эти въедливые борозды? Кто виноват, как не она сама, как не прожитая ею жизнь? Она никогда не слыла красавицей, но когда-то лучилась обаянием и живой теплой силой, кровь в ней кипела и глаз горел. Не было у нее классического профиля, который можно сохранить до седых волос, не было птичьей хрупкости, которая не дает стареть. Была одна лишь жизнь плоти. А теперь эта плоть начала умирать.

Она панически боялась похода на телевидение: признание пришло слишком поздно, когда она уже не стремилась под чужие взгляды. Ведь камера так и норовит выхватить оплывший подбородок, ввалившиеся глазницы, выставляет напоказ штрихи и трещины времени — как их ни прячь, как ни припудривай. Телекамеры делают столь интересные открытия, что слова, простые слова, которые ты при этом произносишь, пропадают впустую, а вот память о сколотом зубе, о заблудшей красной точке на веке, о нелепой прическе сохранится в памяти зрителей.

* * *

Если бы он не оставил ее так надолго, если бы она не сидела, глядя на свое мокрое лицо, возможно, ничего бы не случилось.

В креслах по бокам от нее происходили великие таинства. Слева чью-то голову втискивали в розовый нейлоновый мешок, нечто среднее между чулком, в котором грабят банк, и чудовищным презервативом. Молодой китаец методично извлекал через отверстия этого сооружения прядь за прядью: подденет — вытащит, подденет — вытащит. Голова при этом напоминала отвратительную розовую плешь, на которой там и сям взбулькивают кочки. Справа пухлая девушка трепетно закатывала массивные пряди другой девушки в змеевидные колбасы из фольги. Из динамиков доносился глухой барабанный бой и скрежет-лязг, — похоже, кто-то потрясал кандалами. Какая глупость, думала она, надо скорей домой, надо уйти, а как идти — я же вся мокрая… Сидевшие справа и слева женщины и она сама в ужасе уставились в зеркало — каждая на свое уродство.

Он возвратился и вяло взял в руки ножницы.

— Сколько хотите снять? — спросил он небрежно. — Концы-то как посеклись! Волосы портятся. Велел же вам их подкармливать, пока меня не будет.

— Много не снимайте, я хочу выглядеть поестественней…

— Я обсудил с подругой. И принял решение. К жене не вернусь. Больше не могу все это выносить.

— Она очень сердится?

— Вообще распустилась. И в этом ее ошибка. Она махнула на себя рукой. Ноги толстые — вот тут, на щиколотках, раздулись, — аж над туфлями нависают. Отвратительно. Видеть не могу.

— Так бывает. Вода плохо из организма выводится…

Вниз, на свои щиколотки, она не смотрела. Он взялся за короткие волосы у самой шеи.

— Люсьен, — взмолилась пухлая девушка, — помогите мне с перманентом! Что-то у меня не получается.

— Ты давай поосторожнее, — сказал Люсьен, — а то мадам позеленеет и задымится. Нам только этого не хватало! Иди-ка сюда, достриги даму — вы же не возражаете, дорогая? Дейдра с вашими волосами справится, как никто, и она очень тактична, я ее сам обучал, а я уж посмотрю на этот перманент. Мы как раз испытываем новый уникальный метод, проблемы уже были, не хотелось бы новых…

Дейдра ужасно старалась ее разговорить, но Сюзанна молчала. Тоненький тревожный голосок девушки долетал откуда-то издалека: "А дети у вас есть? А до дому вам далеко? Идти или ехать? Вам нравится построже? Сделать с начесом?…" Сюзанна сидела как каменная и думала о щиколотках Люсьеновой жены. Она должна была, просто обязана была посочувствовать этой неизвестной несчастной женщине, поскольку ее собственные щиколотки тоже разбухли и терлись о край обуви. С внезапной ясностью она вспомнила день, когда она — еще Сюзи, а не Сюзанна — весь день напролет занималась любовью с итальянским студентом на курсе в Перудже. Она вспомнила свои маленькие, округлые розовые груди, свои длинные ноги, раскинутые на ширину узкой односпальной кровати, жар, пот, его плечи и как они стукнулись лбами, пытаясь слиться в одно целое. И вот они достигли такой точки, такой любви, когда ни один из них уже не мог двинуться, они попытались встать, чтобы сходить за водой, поскольку оба умирали от жажды: простыни были мокры от пота, во рту пересохло, но, приподнявшись, они снова рухнули на кровать, тело к телу, кожа к коже. Да кому сейчас есть до этого дело? В ней вскипела обида за женщину с толстыми щиколотками, красная ярость волной поднялась от ног — через грудь, через шею, ударила в лицо, которое, должно быть, вспыхнуло, как красный флаг, но разве поймешь в этом ненормальном жестоком сером свете? Дейдра начесывала завитки, вытягивая их вверх до последнего волоска. Кто бы мог подумать, что у старухи так много волос? Сардельки и раковины улиток, грозди винограда и петли, петли… Она различала картинку смутно, потому что красная волна нахлынула до самых глаз и застлала их красной пеленой, но она узнавала все, что видела. Японцы говорят, что демоны иного мира добираются до нас сквозь зеркала, как рыбы сквозь воду, и как раз сейчас к ней плыл толстый демон с выпученными глазами и развевающимися плавниками, увенчанный короной-пирамидой, короной-змеей, ее собственная мать во плоти, со свежей укладкой, во всей своей нелепой ирреальности.

— Ну вот, — сказала Дейдра. — Отлично вышло. Сейчас принесу еще зеркало, сзади посмотрите.

— Ничего отличного, — сказала Сюзанна. — Отвратительно.

В салоне повисла тишина. Дейдра в ужасе взглянула на Люсьена.

— Мадам, девочка сделала куда лучше, чем я, — сказал он. — Придала волосам объем. Именно это сейчас и требуется, очень модно. Вы действительно шикарно выглядите.

— Это ужасно, — сказала Сюзанна. — Я похожа на старуху с укладкой.

Она увидела, как все переглянулись, подтверждая друг другу, что такая она и есть.

— Неестественно, — проговорила она.

— Сейчас Дейдра уберет начесик, — сказал Люсьен.

Сюзанна подняла бутылку с гелем, полную. И со всего размаху шарахнула ею о серую стеклянную полку; раздался треск. Как загипнотизированная смотрела она на трещину, жирно умащенную гелем.

— Не трогайте меня! Верните мои настоящие волосы! — закричала Сюзанна и ударила еще сильнее, разбив разом и полку, и бутылку.

— Дражайшая мадам, — начал Люсьен приторным увещевательным голосом.

Она видела сразу несколько Люсьенов, и все они на нее надвигались, отражаясь в зеркалах от стены до стены: целая когорта стройных фехтовальщиков в обтягивающих брюках размахивала блестящими ножницами, словно шпагами.

— Не подходите! — выкрикнула она. — Замрите. Ни шагу вперед.

— Успокойтесь, — сказал Люсьен.

Сюзанна захватила маленькую цилиндрическую баночку и запустила в одного из Люсьенов. Банка разбилась, точно бомба, с ласкающим слух грохотом, по зеркалу разбежалась паутина трещин, и оно со звоном рассыпалось на кучу хрустальных самородков. Перед Сюзанной стоял целый строй таких баночек-бомб. И она принялась метать их во всех направлениях. Трещины зазмеились по всем зеркалам. Одни стонали тихонько и сипло, другие — мгновенно разлетались осколками. Раскрутив над головой коробку со шпильками, она запулила ею в зеркало — этакий начиненный железяками разрывной снаряд. Она вырывала фены из розеток, она заливала душистой пеной фотографии панкующих девиц с красно-медными волосами. Колотила щетками по раковинам и запустила тарахтеть тележку, а та, опасно раскачиваясь и роняя по дороге комки ваты и звонкие гирлянды зажимов и заколок, сбила с ног молодого китайца, который — единственный из присутствующих, — похоже, не замер, где стоял. Идиотскую тарахтящую музычку она заткнула с одного прицельного броска: в магнитофон полетел псевдоантичный гипсовый горшок с "Эмульсией юности", омолаживающая жидкость тихой струйкой слилась в кассету, и та крутилась все медленнее и наконец замерла в густеющей жиже цвета кровь-с-молоком.

Когда она закончила — а она не закончила, пока не иссякли все ресурсы, всё, что годилось, чтобы швырнуть, она не могла остановиться, потому что уже боялась того, что неминуемо произойдет, когда она закончит, — в салоне наступила полная тишина. Люди молчали, слышны были только странные, резкие звуки, и они неслись отовсюду. Миска покачивалась на стеклянной полке. Ножницы дергались-танцевали на крюке с замирающей амплитудой. Время от времени, неравномерно, отваливались кусочки зеркал — словно звонкие градины, они падали на полки и на пол. Шорох шпилек. Скрежет треснутых стекол. Капли крови с ее собственных рук. Люсьен подошел — хрустя подошвами по сверкающему, усыпанному осколками полу — и промокнул ее руки полотенцем. Ему тоже перепало: пятна крови на рубашке, алый мазок во весь лоб, но ничего опасного. Они остались на внезапно опустевшем поле брани, среди блестящих осколков, душистых ручьев и венозно-синих и пурпурных лужиц от растекшихся мазей, среди пузырей бурой пены и нестерпимо ярких пятен пролитой оранжевой хны, кобальта и меди.

— Я, пожалуй, пойду… — Словно слепая, она выставила вперед кровоточащие руки и сделала шаг к двери, так и не сняв темно-бордовую бесформенную накидку.

— Дейдра принесет вам кофе, — сказал Люсьен. — Надо посидеть, отдышаться.

Он взял щетку и смахнул с кресла осколки. Она смотрела растерянно, не зная, что делать.

— Присядьте, мадам. Нам всем порой хочется такое учинить. Просто решимости не хватает. Садитесь.

Они обступили ее — молодые лица, молодые тела, все успокоительно щебетали, ласково протягивали руки.

— Я пришлю вам чек.

— Страховка все покроет. Не волнуйтесь. В какой-то мере вы оказали мне большую услугу. Цвета-то выбраны неудачные. Подумаю — может, перекрашу. Или получу страховку да и прикрою дело. Мы с подругой подумываем взять киоск в гипермаркете "Антик". Бижутерией всякой торговать. Китч тридцатых-сороковых. Она знает, где все это брать. Так что могу получить страховку, и прости-прощай. С меня достаточно. Скажу как на духу: я и сам сто раз хотел тут все расколотить, только чтобы вырваться на волю, — это же клетка, стеклянная клетка, а я хочу в реальный мир. В общем, дорогая, ни о чем не тревожьтесь, все хорошо.

* * *

Дома она просто села и сидела. Ее колотила дрожь, щеки полыхали, в глазах стояли слезы. Вот сейчас, сейчас она возьмет себя в руки, примет душ, вымоет голову — избавится от этих жутких начесанных кудряшек, превратит их обратно в жалкие крысиные хвостики. Неожиданно пришел муж. Она его не ждала, она давно перестала его ждать, зряшное это занятие, ибо его передвижения были непредсказуемы и необъяснимы. Он заглянул в комнату: крупный, вполне бодрый, лишь для вида утомленный работой. Она смотрела на него молча. И он ее, против обыкновения, увидел.

— Ты как-то иначе выглядишь. А-а, укладку сделала! Мне нравится. Чудесно, чудесно. Прямо двадцать лет сбросила. Надо почаще в парикмахерскую ходить.

А потом он подошел и поцеловал ее в стриженый затылок — внизу, у самой шеи, как когда-то.

 

Художники

[109]

В 1947 году Матисс написал Le Silence habité des maisons, то есть "Молчание, обитающее в домах". В своей книге о художнике сэр Лоуренс Гоуинг поместил репродукцию этой картины, правда очень маленькую, черно-белую. За прямоугольным столом, расположившись по сторонам одного угла, сидят близко двое: возможно, мать — она задумчиво положила подбородок на руку, локтем опирается на стол — и, возможно, ее сын — или дочь? — листает огромную белую книгу, выгиб страниц которой вторит изгибу детского предплечья. На переднем плане ваза с цветами, на заднем — окно, разделенное рамой на шесть квадратов, за окном — кущи деревьев, и не светит ли солнце? Лица людей на картине — простые белые овалы, без каких бы то ни было черт. В левом верхнем углу полотна, вровень с верхом оконной рамы, над кирпичною кладкой, — некий белесый, мелом начертанный контур, так рисуют дети круг на стебле. Жаль, что репродукция в книге Гоуинга не цветная, но ведь можно, существует такой соблазн — вообразить роскошные цвета, какие, по мнению Гоуинга, "в столь невообразимых сочетаниях доступны лишь великим художникам в старости". Поздние картины Матисса, пишет Гоуинг, насыщены необыкновенной жизненной силой: "Матисс в конце концов спокойно и непринужденно заставляет служить искусству самый неистовый порыв". Репродукция в книге Гоуинга — крошечный темный прямоугольник, напоенный сдержанными, приглушенными оттенками серого: тут есть угольно-серый, и серый как сланец, и бледно-серый, как мягкий растушеванный карандаш. И на месте серого можно вообразить что-то огненное — кармин или киноварь; или пульсирующую иссиня-черную темноту; или, может быть, золото с зеленью (за окном). Темноту ребенка на картине можно представить черной по черному, черной по синему или синей по какому-то красному. Только книга — белая. И что же за неведомый тотем взирает на них с шестка?…

В доме номер 49 по улице Альма-роуд царит молчание, но не столько обитающее, сколько обитаемое: не звучат голоса людей, но есть звуки — иные настойчивы и пронизывают весь дом. Впрочем, приспособленное к ним ухо вполне может принять их за шумовой фон молчания. Ритмично плюхает белье в барабане стиральной машины: мокрая масса вертится в одну сторону, замирает, машина чуть посипит и запускает вращение в другую сторону, с легким призвуком шлифовального камня. Привычный к обитанию средь подобного шума человек загодя готов к звукам отжима, и ему нипочем, когда машина завизжит и станет отбивать барабанную дробь ножками о кафельный пол.

Тут же грохочет сушилка. Она уже старая, графитовые щетки мотора износились, медленно вращается, бухает и скрипит барабан. Комок белья внутри проворачивается, падает с глухим стуком, поднимается, проворачивается и снова глухо шмякает. Рукава и чулки переплетаются с тоненькими лямками комбинаций, бретельками бюстгальтеров, скручиваются в жгуты и шары; чуткое ухо по стуку отличит ткань и объем закладки.

Утро в разгаре; в гостиной сам для себя бурчит телевизор, никто его не смотрит. Бурчит негромко, в доме есть правило: сильно не шуметь. В телевизоре пошумливают женщины-ведущие детских телепрограмм, нарочито задорно и жизнерадостно щебечут, регулярно чем-нибудь восторгаются; там же ворчит, гогочет и пронзительно пищит целая орда меховых кукол: косоглазый мордастый стог сена цвета фуксии, синяя песчанка с завитым хвостом да свернувшаяся в клубок почти неподвижная изумрудная змея с хлопающими ресницами и трепещущим языком ярко-красного цвета, в какой красят почтовые ящики. В четко отмеренное время щебет ведущей, хрюканье и кваканье кукол прерываются музыкальными вставками, чем-то даже напоминающими цикл раскрутки барабана стиральной машины: звучит барабанная дробь, вступают деревянные духовые, рассыпается перкуссия — та-та-та-та́, — словно знаки препинания в тексте. А в конце этой музычки вылетает на отсутствующего зрителя сплошной розовый экран с яростно-зеленым логотипом телекомпании "ТН-ТВ".

На первом этаже из-под закрытой двери Джейми слышно, как бегает по кругу и шелестит по игрушечным рельсам игрушечный локомотив. В Наташиной комнате почти тихо: Наташа слушает музыку в больших наушниках и не слышит никаких внешних звуков, в голове ее мечется дикий стройный шум: стучит ударник, взрываются крики, завывают солисты. Она лежит на кровати и подергивается в такт. Любой, кто войдет на этаж, уже из дальнего конца коридора услышит глухие удары ослабленного этого звука, что пытается вырваться из своей парной кожаной оболочки, напоминающей боксерские перчатки. На лице у Наташи пустое блаженное выражение Матиссовых возлежащих женщин. Ее лицо белокоже, овально, лучится юностью. Ее иссиня-черные волосы разметались веером по подушке с наволочкой, которую пора бы уже сменить. Постельное прямоугольное покрывало пестрит черными силуэтами то ли папоротников, то ли морских водорослей на алом фоне — когда бы не Матисс, дизайнер до такого ни за что б не додумался. Наташины руки и ноги свисают с кровати за пределами сбитого покрывала: белые, мягкие, расслабленные, подергивающиеся. Простовато для одалиски, но изгибы и линии не менее соблазнительны. Только вот, пожалуй, подергивания живописец не сумел бы запечатлеть.

В комнате Деборы (по-домашнему — Дебби) стучит пишущая машинка. Это старая механическая пишущая машинка с металлическим стуком и звоном: она выстукивает строчку, потом клацает каретка и музыкально — или почти музыкально — звякает колокольчик. Тук-тук-тук такатта́ такатта́ такатта́ клац динь такатта́ тук тук. Тишина. Дебби задумалась за машинкой, положив овальный подбородок на сцепленные продолговатые ладони, ее черные волосы изящно вьются у шеи. Ясно, откуда у Наташи ее красивые иссиня-черные волосы, кожа цвета слоновой кости. Дебби хмурится. Стучит по зубу (эмаль цвета слоновой кости, чуть темнее, чем кожа) овальным ногтем маренового цвета. У Дебби очень тесный кабинет — или студия. Тут стоит мольберт: когда не нужен, его отодвигают к окну, и свет из окна пропадает почти совсем, мольберт закрывает ярко-красные герани и кобальтовые лобелии, что растут в ящике на подоконнике. Дебби работает или за столом, или у мольберта, но не одновременно у того и у другого, как ей бы хотелось. Она редактор статей о дизайне в журнале "Место женщины", где пусть туманно, но продвигают мысль, что место женщины не только — и, может быть, даже не в первую очередь — у домашнего очага. Сейчас Дебби работает дома, потому что у Джейми ветрянка и они ждут врача, а врач не знает, во сколько точно придет или не придет, очень напряженный график. У Джейми тот же черный, с синеватым отливом, волос, что у матери и сестры, а ресницы над черными глазами даже длиннее. И кожа у него такая же белая, но вот прямо сейчас она вся покрыта — где гуще, где реже — забавными розовыми точками и бугорками — в основном того же оттенка, что у розовых бегоний с мясистыми листьями, хотя некоторые прыщи уже темно-оранжевые или цвета потухшего вулкана, с корочкой цвета умбры или охры. Телевизор включили для Джейми, но он сейчас не может ни на чем сосредоточиться, слишком уж сильно зудит сыпь: Джейми впивается в кожу обкусанными ногтями, трется о стулья. Дебби поставила его на кофейный столик, обтерла и раскрасила каламином, так что он стал похож на кекс, облитый сахарным сиропом, или на парижский гипсовый манекен: рыхлая обсыпающаяся розово-бежевая поверхность, грубый грим, шелушащаяся краска, скучный блеклый цвет, из-под которого настырно проступает сыпь ветрянки. "Боевой раскрас! — подбадривает Дебби сына, точками и штрихами нанося лечебную жидкость и размазывая ее по маленькому круглому животу и промеж многострадальных горячих ног. — И сахарная глазурь. Тут у нас будут полоски трех цветов". Дебби рада бы раскрасить его полностью — и в папоротниковый зеленый, и в кошениль, только бы он успокоился и отвлекся, но нужно заканчивать текст о новом веянии в дизайне кухонной мебели, о сумасшедших расцветках и потрясающих новых обтекаемых формах.

Стены в кабинете Дебби окрашены в лимонный цвет, висят фотографии Наташи и Джейми: на самых первых еще совсем голенькие младенцы, а дальше уже школьники со щербатыми улыбками до ушей; несколько крошечных ксилографий, герои сказок: русалка, старая ведьма с веретеном, медведь с двумя розами, и — в совсем другом стиле — маленькая картина маслом, на которой изображен стол: гиперреалистичный деревянный стол, на столе синяя ваза и маленький кубик Рубика. Есть еще две картинки в белых рамках, которые нарисовала Наташа, когда была помладше: ваза с водянисто-красными и фиолетовыми анемонами; платье на стуле: синее платье, серый стул, многообещающие складки и пустота вокруг — может быть, случайная, а может быть, и нет.

Дебби продолжает печатать, но тут звонят в дверь, она вздрагивает и поворачивает голову на звонок. Продолжает печатать: "…упоительный свежий новый пурпурный цвет напоминает черничный сок с капелькой вмешанных в него сливок". И снова звонок, но уже не дверного звонка: звонит телефон, причем сигнал — один из новых, особенно тонко и противно жужжащих. Это главный редактор, спрашивает, сможет ли она присутствовать на совещании по обсуждению верстки. Она отвечает — вкрадчиво, с увещеваниями, ходит вокруг да около, надеется на снисхождение. Редактор "Места женщины" — мужчина. Он читает, но несколько презирает статьи, которые периодически печатаются в его периодическом издании, о чувстве вины работающей матери. Дебби решается на отвлекающий маневр и смешит его описанием того, в каких местах у бедняги Джейми умудрилась выскочить сыпь. "Вот ведь бедняга!" — квакает редактор прямо в ухо Дебби, больше никто в доме его не слышит.

По лестнице вверх и вниз по всем трем этажам раскатисто гуляет вой и свист со сложным ритмом, объемное крещендо, сопящее и сосущее; шкрябанье и гул на высокой ноте по временам прерываются неистовым грохотом и злобным завыванием на новый лад. Это ходит вперед и назад и пылесосит миссис Браун — и нужно сказать без обиняков, что без нее мир Дебби давно уже рухнул бы и развалился на части.

Миссис Браун появилась в доме десять лет назад по объявлению в местной газете. Наташе было четыре, Джейми должен был вот-вот родиться. Дебби нездоровилось, она пребывала в отчаянии и в страхе потерять работу. В объявлении она указала, что уборщица требуется в "семью художников", — в расчете если не на приязнь, то хотя бы на снисхождение к драным обоям и бесконечному бардаку. На объявление почти никто не откликнулся: пара художников-студентов, причем одна из них была незамужняя молодая мама, которая предложила по очереди сидеть с детьми, рисовать и заниматься делами по хозяйству; престарелая подслеповатая бывшая горничная, медлительная как черепаха; и миссис Браун. Цвет кожи у миссис Браун был не черным и не коричневым, а янтарно-желтым: цвета синяка, когда он желтеет перед тем, как окончательно сойти; только синяки бывают местами, а у нее этот цвет был сплошь. Шапка жестких цвета сажи волос, которые, наподобие короны карточного короля, торчат из-под цветастой головной повязки, туго стянувшей лоб на манер махровой повязки теннисиста или чепца старомодной служанки. Одежда у миссис Браун была тогда и остается теперь цветастой и удивительной: она сделана из того, что залеживается в магазинах секонд-хенд, обрезков лент; еще миссис Браун носит джемперы всех цветов радуги, связанные из остатков пряжи, из клубков размером с шарик для пинг-понга, которыми пренебрегают другие вязальщицы. На собеседование она пришла в нечищеном (впрочем, не слишком грязном) тренче кинозвезды — и не снимала его до тех пор, пока Дебби не произнесла пересохшими от волнения губами: "Думаю, мы, вы и я, можем поладить. Как вам кажется?" Миссис Браун решительно кивнула, приняла предложенную ей чашку кофе и сняла наконец свой тренч — под которым оказались шаровары какой-то толстой сливочного цвета ткани, из тех, какими обычно обивают мебель, с чудаковатым узором из распустившихся бутонов ярко-красных индийских цветов, райских птиц и каких-то неземных вьющихся растений; сверху — васильковый шерстяной джемпер, сплошь расшитый маргаритками, белыми хризантемами и оранжевыми с черным гибискусами.

Миссис Браун не слишком улыбчива. Ее лицо немного похоже на грубую туземную маску: треугольные щеки, длинный, прямой выдающийся нос, губы обыкновенно плотно сжаты. Выражение лица кажется чопорным, или мрачным, или настороженным, или, может быть, — эта мысль приходит в голову последней — смиренным. Ей нравится ходить по дому босиком: сама она объясняет, что не привыкла к такому горячему отоплению, подразумевая — если Дебби поняла ее правильно, — что отопление — нездоровая роскошь. Иной раз она без предупреждения подходит сзади, и поначалу Дебби ужасно пугалась и раздражалась, но теперь привыкла, полностью привыкла к миссис Браун и думает о ней с одним-единственным чувством: только бы та не решила от них сбежать! Конечно, подругой Дебби миссис Браун не назовешь, но для Дебби она самый близкий на земле человек, за исключением разве что членов семьи. Дебби и миссис Браун не делятся сокровенным, не сплетничают — просто в душе они знают все о страхах и невзгодах друг друга, ну или Дебби так кажется; тем не менее она сознает, что миссис Браун известно о ней самой больше, чем ей когда-либо будет известно о миссис Браун, поскольку именно в доме Дебби происходят их отношения. Миссис Браун стирает нижнее белье Дебби и убирает ее рабочий стол, складывает в аккуратные стопки ее личные и официальные, грозные и тайные письма. Миссис Браун пересчитывает бутылки и сметает разбитые стаканы после вечеринок (впрочем, никогда не угощается с чужого праздничного стола). Миссис Браун же меняет постельное белье на кровати Дебби.

На том решающем собеседовании Дебби, хотя и умирала от любопытства, не спросила миссис Браун о детях: сама Дебби терпеть не может, когда на собеседованиях ее спрашивают, есть ли дети у нее и как она намерена совмещать это с работой. Дебби осведомилась, есть ли у миссис Браун телефон, та ответила — да, есть, он просто необходим, и слово "необходим" произнесла четко и сухо, вот так, без объяснений. "Значит, вы всегда сумеете сообщить мне заранее… — сказала Дебби как можно дружелюбней и обходительней, — если не сможете прийти… Если у вас не получится прийти? Потому что если меня подведут, то мне придется искать на месте выход из положения… А это ну никак не годится". — "Думаю, я человек надежный, — ответила миссис Браун. — Конечно, соловья баснями не кормят, вам нужно убедиться на деле. Но вы не волнуйтесь, за исключением непредвиденных обстоятельств, за мной как за стеной". — "Форс-мажор", — кивает Дебби. "Ну да, и еще Хукер, разумеется", — замечает миссис Браун, не уточняя, кто же этот Хукер.

Дебби вскоре убедилась, что с миссис Браун, как та выразилась, и впрямь как за стеной. Еще она узнала, хоть и не сразу, что у миссис Браун два сына, Лоуренс и Гарет, второго друзья звали "Гари", сама же миссис Браун — никогда. Когда миссис Браун пришла к Дебби, мальчикам было восемь и десять. Сейчас Лоуренс уже учится в Университете Ньюкасла: там дешевле жилье, объясняет миссис Браун. Гарет ушел из дома, не имея толком ни образования, ни постоянной работы, как говорит миссис Браун — "подался в торговцы". "Сошелся не с теми людьми", — без подробностей уточняет миссис Браун. Хукер — отец Лоуренса и Гарета. Дебби не знает — и не спрашивает, — муж ли он миссис Браун. Когда Наташа и Джейми были совсем маленькими, Хукер время от времени врывался в жизнь миссис Браун, заявлялся в муниципальную квартиру, где она проживает и откуда сам Хукер съехал еще до того, как миссис Браун занялась уборкой у Дебби и других клиентов. Один из своих редких выходных миссис Браун провела в суде, где получила на руки запретительное предписание для Хукера, чтобы перестал ей докучать. Хукер бил миссис Браун: после его визитов у нее появлялись кровоподтеки на шее, шишки на голове и запекшаяся кровь цвета вина на губах. Только однажды Дебби застала миссис Браун в слезах, та сидела на стуле в ванной и плакала навзрыд; Дебби принесла ей кофе, сидела с ней, держала за руки и в конце концов отправила домой на такси. Миссис Браун в свою очередь заботилась о Дебби, когда у той была депрессия после рождения Джейми. Миссис Браун умела быть, когда надо, снисходительной, а когда надо — требовательной. "Я принесла вам супа: поешьте, иначе какой от вас толк?" Или: "Миссис Деннисон, поглядите: я принесла вам сына, он плачет и никак не успокоится, потому что хочет кушать. Хочет к маме на ручки!" Друг к дружке они обращаются "миссис Деннисон" и "миссис Браун". Эта вежливость оставляет между ними удобный промежуток, позволяет свободно дышать. Миссис Браун с негодованием вспоминала о тех нескольких днях, что пролежала в больнице с сотрясением мозга после одного из визитов Хукера: "Они там называют тебя "милая", "солнышко" и прочее. А я им говорю, что требую к себе уважения. Меня зовут миссис Браун, и никак иначе!"

"Новые технологии молдинга позволяют придавать захватывающие очертания самым банальным предметам. Даже раковина в ванной и баночки…" — печатает Дебби. "Банальным" — неправильное слово, думает Дебби. "Повседневным"? Тоже не то. Пылесос пыхтит на площадке между этажами. Звенит дверной звонок. С верхнего этажа доносится мужской голос, полный ярости:

— Дебби! Дебби, ты где? Иди сюда на минуту!

Дебби разрывается.

Миссис Браун бросает пылесос прямо у балюстрады со всеми его глупыми трубками и безвольно провисшим шлангом:

— Идите к нему, а я пущу доктора и скажу, что вы вот-вот спуститесь.

Дебби перешагивает через пылесос и идет в мансарду.

* * *

— Посмотри! — возмущается ее муж Робин. — Ты только посмотри, что она наделала! Ну как втолковать ей, что нельзя так обращаться с моими вещами? Или ей придется уйти!

Робин занимает весь четвертый этаж, где когда-то было три спальни и крохотная ванная с туалетом: теперь здесь его студия. В крыше большие подвесные окна с полотняными кремовыми и терракотовыми шторами. Тут можно устроить почти любой свет, почти под любым углом. Дебби, как всегда, раздирают эмоции: она боится, что Робин станет кричать на миссис Браун, боится, что миссис Браун обидится; Дебби гневается, хмурится и вместе с тем благодарна, — по крайней мере, он жалуется ей, а не орет на миссис Браун.

— К Джейми пришел доктор, милый, — отвечает Дебби. — Мне надо идти, это недолго.

— Вот хотя бы ваза, — не унимается Робин Деннисон. — Всем ясно, что эта ваза — произведение искусства. Ты посмотри на эту глазурь! Только посмотри на эти сочные фрукты, голубые с оранжевым! Зеленые листья с желтой каймой. Дебби, ты только посмотри! Ну скажи мне: кому еще взбредет в голову, что эта ваза — ведерко для мусора?! Что туда можно положить то, что лень убрать куда-то еще или вынести вон?! Кто в здравом уме станет так делать???

— Ну и что такого? — спокойно спрашивает Дебби, одновременно вслушиваясь в происходящее на лестнице.

— Вот, посмотри! — кричит Робин.

В роскошно расписанной, но пыльной вазе — несколько резинок разных цветов, собранные в цепочку скрепки, темная пластиковая шестеренка от каких-то крошечных часов, потрепанная, но неклееная марка, две палочки масляной пастели, синяя и оранжевая, засохшая хлебная корка, обрезок провода, сухая хризантема, три цветные кнопки (красная, синяя, зеленая), темно-голубая запонка без пары, сгоревшая электрическая лампочка с пятном на боку, коробок спичек, фарфоровая накладка на замочную скважину, два ластика, мертвая муха и пара живых муравьев, которые бегают кругами, то ли заняты делом, то ли просто в панике.

— То, что она делает, просто невыносимо! — уверяет Робин.

Дебби окидывает взглядом кабинет: не сказать, что его хозяин аккуратен. Помимо очевидного художественного бардака — палитр с засохшими красками, сохнущих полотен, кувшинов с водой — тут и просто много всякого барахла, тут и там. Журналы, распечатанные и нет; винные стаканы, пивные стаканы, бутылки; рассыпанные повсюду цветные карандаши и мелки для рисования, нераспечатанные письма из налоговой, блюдца, на которых горками лежат всякие зажимы и булавки.

— У тебя очень трудно понять, что оставить на месте, а что убрать.

— Нет, не трудно! Мусор есть мусор, а личные вещи… которыми пользуются… ими пользуются! Просто нужно немного подумать!

— Смотри-ка, похоже, она нашла ту запонку, о которой ты так сокрушался.

— Помнится, я сам ее нашел и кое-куда убрал, значит она и туда залезла!..

Подобные "дежурные" диалоги у них с Дебби происходят постоянно, хотя Дебби даже слушать такое трудно, не говоря уже о том, чтобы выдерживать роль и произносить невинные реплики; но она чувствует, что так нужно: иначе все рухнет. Она не знает точно, кому нужнее эти беседы: Робину для самоутверждения или ей самой, — потому что, если не защитить миссис Браун от Робина, миссис Браун от них уйдет. Она больше не может этого слышать, но она чутко поворачивается, внемлет, как Доннова ножка циркуля, как гелиотроп.

— Она что, не видела, что я писал именно эту вазу?!

По всей студии, на грубых деревянных мольбертах, и правда развешены наброски — углем и цветными мелками — именно этой вазы.

Дебби вдруг приходит в голову, что миссис Браун затем и взяла вазу, чтобы собрать в нее всякую мелочь… неспроста взяла!.. У миссис Браун свои способы тихо выразить гнев. Она никогда ничего не скажет вслух. Но Робина не заботят чувства миссис Браун, ему вообще нет до них дела.

— Хочешь, любимый, я все это заберу и выкину в урну в моем кабинете? И заодно протру твою вазу от пыли?

— Подожди-ка! Резинки вполне еще годятся. Хлебная корка у меня вместо скребка. Спички еще погорят, так что тоже пригодятся. Некоторые из нас, знаешь ли, не могут позволить себе выкидывать вот так запросто годные вещи.

— В таком случае куда все это положить?

— Вон туда. На стол. А я потом все сам уберу. И протри, пожалуйста, вазу от пыли.

Дебби делает, как он просит, только еще откладывает в сторону запонку: надо будет отнести на туалетный столик. Она поднимает глаза на мужа: тот все еще смотрит гневливо — и вдруг улыбается как нашкодивший, но уже кающийся мальчишка. Длинный, очень худой — кожа да кости, — в рыбацкой блузе, с крупными щиколотками, коленями, локтями и костяшками пальцев, словно подросток, каким он отнюдь не является. У него типично английское лицо: бело-розовое, длинное, с тонкими чертами — как у встревоженного жеребенка. Мягкие волосы торчат вокруг всей головы, так что голова напоминает ежика, да и цветом похожа. Глаза у Робина пронзительно-голубые, как цветы вероники. Фотограф увидел бы тут два возможных образа: утонченный мистик или увлеченный игрок в крикет. Художник мог бы тоже пойти двумя разными путями: подчеркнуть некоторую размытость кромок, черт, дать лицо светлым, нетяжелым или же, наоборот, сосредоточиться на выступах, косточках, надбровных валиках, подбородке, тонком носе, резком среди бледного лица…

— Тебе же отлично удалось объяснить ей насчет "фетишей".

— Я потратил на это уйму времени, — ворчит он в ответ. — Пришлось читать ей лекции о светотени и дополнительных цветах. Я стоял перед ней как профессор, брал вещи и показывал.

— Думаю, ей было интересно.

— Она должна просто делать свою работу, а не лезть, куда не просят. Тем не менее у меня получилось ей растолковать. Уж поверь мне.

— Мне пора, милый: доктор приехал. Хочешь, принесу тебе кофе, когда он уйдет?

— Да, будь добра.

Извинений от него не услышишь, но "ссора" закончена. Дебби подходит поцеловать его в мягкую щеку, спрашивает:

— Есть новости от той девочки из галереи "Каллисто"?

— Вряд ли она придет. Думаю, она ко мне и не собиралась.

— Придет! — отвечает Дебби. — Я тоже с ней говорила: ей понравилась та сине-желтая картина с тарелкой, что висит у Тоби в кафе, в туалете. Она говорила, что, вообще-то, невысокого мнения о вкусе Тоби, но та твоя картинка просто изумительна, — да, так прямо и сказала. А еще сказала, что долго сидела в туалете и смотрела на эту картинку, даже очередь собралась.

— Наверное, она просто была под мухой.

— Не говори глупостей, Робин. Она придет, вот увидишь. Если б я не знала, не говорила бы.

* * *

На самом деле Дебора не знает, придет или нет эта Шона Макрури, но твердит, что придет обязательно: для нее и для самого Робина лучше, если у него есть надежда. Дебора любит Робина. Она полюбила его еще в школе искусств, где они познакомились, когда она изучала оформительскую графику, а он — изобразительные искусства. Она тогда всерьез занималась ксилографией, собиралась работать иллюстратором детских книг. Робин ее привлек совершеннейшей преданностью работе, аскетичной отрешенностью от всего, чем жили прочие. Шумели шестидесятые, даже начало семидесятых, искусство было по большей части абстрактным: цветовые пятна или пятна без цвета, геометрические композиции, игры с самой природой холста и красочных пигментов, со светописью и ее восприятием человеческим глазом. Робин же сделался неореалистом еще до того, как возник сам неореализм. Он писал с умопомрачительным мастерством и точностью все, что видел: фактуру металла, дерева, гипса.

Писал пространственные плоскости нейтральных цветов: деревянные доски, стеклянные столешницы, бежевый лен, шелушащуюся штукатурку, и вдруг где-то — не в углу, но и не в центре, не там, откуда веером расходятся складки ткани или где сходятся волокнистые доски, — он совсем неожиданно помещал что-нибудь этакое, маленькое и очень красивое: стеклянный шарик, вазу из майолики, букетик цветов из тончайшего китайского фарфора (никогда ничего живого!), пучок перьев. Как будто на грани китча, но не китч — и тогда, и теперь. Эту живопись можно было бы размножить, сделать с нее привлекательные авторские оттиски, продавать с вращающейся подставки в магазинах подарков. В семидесятые годы это, пожалуй, сошло бы за остроумную художественную манеру, а теперь — за ностальгическое изображение пустоты, допускающей видимость подлинности. Но Дебби понимала, что на самом деле Робин пытается решить серьезную, даже ужасающую задачу, ответить на вопрос, который должен задать себе рано или поздно каждый художник: зачем вообще все это нужно, зачем вообще что бы то ни было изображать?

Когда-то она сказала ему, впервые поглядев на две первые картины из этой серии — шестигранную китайскую ярко-желтую шкатулку на сером одеяле, пресс-папье на кухонном столе:

— Они прямо какие-то волшебные! Знаешь, иногда бывает: время будто останавливается, ты просто смотришь на что-то и вдруг видишь его — вне времени, и тут же охватывает чувство изумления… да, изумления, что ты вообще способна так видеть. И ты все смотришь, смотришь и постигаешь все лучше…

— То есть эти мои работы тебя этим и прикалывают?

— Ага. А ты разве не подобное ощущение пытался в них вложить?

— Вообще-то, да! Только никто этого не понимает. Ну, или, по крайней мере, никто мне еще не говорил.

— Мне кажется, люди должны понимать.

— Иногда я думаю, что людям… оно кажется больно уж обычным. Как говорится, незатейливым.

— Ну, это маловероятно…

Они знали плотское счастье, пусть и не слишком затейливое, и счастье это бросало отсвет на Робина, на всю их совместную жизнь, от чего картины его казались причудливее и ярче, а может, и впрямь становились такими? Когда они еще только поженились, у Робина было несколько часов преподавания в колледже; Дебби, чья степень и чьи художественные навыки оказались более востребованы, устроилась оформителем интерьера в корсетный магазин, а затем на одну из низших должностей в журнал "Место женщины", где вскоре получила повышение. Она была прекрасной сотрудницей, хорошо зарабатывала, семья жила на ее доходы. По сравнению с ее заработками доход Робина оказался ничтожным, не стало смысла держаться за место преподавателя…

У Дебби голова забита эффектными купальниками, кастрюлями оранжевого морковного супа с изумрудной петрушкой, губной помадой на основе винограда, сливы, мака и розы, блеском для век, румянами — и призраками несозданных гравюр. Пальцы ее помнят медленную кропотливую работу резцом по дереву, с тихой, неуемной тоской она думает о том, что не стала иллюстратором, но с этим чувством можно смириться и жить. Она злится на Робина за то, что он никогда не заговорит с ней о нерожденных ксилографиях. Можно человека любить — и одновременно таить на него глухую обиду, если ты замкнутая натура. Дебби продолжает любить Робина, но обижается на его полнейшее безразличие — к гравюрам, живущим в ее душе, к тому, как она управляется с домом, детьми, деньгами, работой, даже с его запросами и причудами. Обижается она и на то, с какой настойчивостью он старается вывести из себя, унизить, выжить миссис Браун, без которой все старания Дебби удержать равновесие рассыплются, все пойдет прахом.

Оставшись один, Робин Деннисон нервно шагает взад и вперед по студии. Ему за сорок. Он так и думает: ну вот мне и за сорок. В последнее время он усиленно старается избегать мыслей о том, что его дело, работа, жизнь — сплошной абсурд. Ему мало подходит артистический образ жизни. По темпераменту и воспитанию быть бы ему стряпчим или бухгалтером — носить строгие костюмы, по выходным ловить форель и играть в крикет. Он не особо уверен в себе, ему несвойственна бравада и совершенно чуждо истинное, абсолютное уединение, сосредоточенность на своей персоне, хотя живет он именно так, погрузившись в себя. Делает он это по причине упрямой веры в откровение, которое посетило его давным-давно и с тех пор не усилилось, но и не ослабло, прочно держит за сердце. Как-то в детстве тетка подарила ему набор гуаши, и он нарисовал герань, а потом аквариум. И до сих пор ему памятен запретный, как ему тогда почудилось, всплеск чувственного восторга от самого первого влажного карминового мазка по бумаге, от медленного кружения влажных волосков в лужице кобальта; штришки желтой охры и оранжевого ложились на матово-белое, и оживали влажные, извилистые рыбьи хвостики и плавники. От него было мало толку в других делах, поэтому родители не особо возражали против такого выбора профессии. Вооружившись кистями и красками — уверил он себя, — он сумеет одолеть художественное училище. Без них он чувствовал себя серым клочком тумана в полной серого тумана вселенной. Он изображал маленькие яркие предметы в громадных пространствах серого, темно-желтого или бежевого. И все вокруг говорили: "Что-то в его работах есть". Или еще менее определенно: "В его работах есть что-то". Вот только этого чего-то, пожалуй, недостаточно, прибавляли они про себя, но Робин слышал только то, что говорено вслух.

С Дебби можно было разговаривать о главном. Дебби знала о его сокровенном ощущении цвета, он поведал ей свою детскую тайну, а она внимательно выслушала. По ночам он взволнованно рассказывал о Матиссе: кристальная чувственность великого полотна Luxe, calme et volupté парадоксально перетекает в религиозное ощущение природы сущего. В Матиссе нет излишней мягкости, говорил он Дебби, а есть мощь, спокойная мощь.

Дебби согласилась: "Да, именно так!" — прониклась его идеей. Вскоре они устроили себе каникулы на юге Франции: поработать на пленэре с яростным солнечным светом. Вышло ужасно. Робин пытался накладывать на полотно крупные яркие мазки в духе Матисса и Ван Гога, но выходило водянисто, слабо и нелепо, и ничего он с этим поделать не мог. Единственная удачная картина из той поездки: какой-то красный жук, и тут же рядом большой жук-скарабей с иззелена-черной сверкающей спинкой, и яркая зеленовато-желтая бабочка — все трое расположились на заурядно-серой, розоватой, песочной, тускло-желтой, белой и терракотовой гальке, такие пестрые, но блеклые камешки есть на пляже в любой стране. Во все четыре стороны света этого полотна простиралась галечная пустыня, был еще сухой лист или два да несколько соломинок, разбросанных тут и там, и зловеще сияли трое насекомых. Картину купила одна галерея, у него затеплилась надежда на сотрудничество, но новых заказов не последовало, не случился взлет; и больше они никогда не выбирались на сильный свет, проводят теперь свои отпуска в Котсуолд-Хилс, в верховьях Темзы, среди пологих, неярко освещенных живописных английских холмов.

В последнее время Робин сделался ужасным деспотом в том, что касается вещей и предметов, которые он считает своими. Сам он думает, что виной тут исключительно его трудное призвание, но на самом деле это не так. Его отец Родни Деннисон, топограф по профессии, был таким же оригиналом: полагал, что есть особые вещи, которые ему принадлежат, и вещи всех остальных людей, особенно его бесили "грязные вещи" домработницы. Он орал на нее и поносил перед домочадцами последними словами, если ей случалось выколотить из его трубки недокуренный табак, склеить в комок его обмылки или собрать в аккуратную стопку его разбросанные счета и чеки. Как теперь сам Робин от уборок миссис Браун, отец прямо-таки столбенел, если его хозяйству угрожали чистотой и порядком, в пазухах его черепа сгущалась слизь, наступали дыхательные спазмы. Как и для Робина, для него продвижение его домработницы миссис Бриггс с тряпкой через его владения было чем-то вроде путешествия улитки, которая перемещается по листу неумолимо, оставляя за собой мерзкую слизь. Робин думает, что его причуды — из-за Искусства. Ему не приходит в голову, что, может быть, его ненависть к миссис Браун — это оборотная сторона его собственной беспомощности, зависимости от жены, которая и деньги зарабатывает, и всех "строит". Он убежден, что Дебби прекрасна, воплощение чистоты и порядка. Зато миссис Браун — воплощение хаоса: дико выглядит, тайком курит и разводит грязь (хотя, если уж дело на то пошло, она скорее разметает ее по углам, перераспределяет по дому).

У миссис Браун неудобная привычка делать им семейные подарки. У нее есть вязальная машина, которую Хукер стянул однажды с какого-то грузовика, кроме того, она хорошо вяжет на спицах, крючком и вышивает гладью по шелку, умеет даже ткать гобелены (вышивка и гобелены, впрочем, слишком дорогое удовольствие, не самая ее любимая техника). Она сама шьет себе одежду из всего, что попадает в руки: старые плюшевые шторы, арабские покрывала, парашютный шелк, собственные старые брюки. Вещи у нее получаются отменно броские: с декоративными заплатами, бахромой, галунами и умопомрачительными пуговицами. Робин думает: вот уж поистине живой образец безвкусицы. Эта мысль посещает его то и дело, потому что одежда миссис Браун неизменно бросается в глаза: лаймово-зеленая сорочка с черными кружевными вставками, оранжево-розовые креповые штаны, и на все это напялен фуксиево-красный и киноварный фартук! Но это бы еще ничего, если бы она то и дело не вязала — причем годами — ужасные джемперы для Наташи и Джейми. Всех цветов радуги, в невообразимых сочетаниях: со светлыми разноцветными полосками на белом фоне, со скачущими помпончиками в виде вишенок; а к ним диковинные длинные шарфы из пушистой ангоры в разноцветную полоску — тошнотворных оттенков, какие иногда бывают у мороженого. Робин всякий раз кричит Дебби: все эти подарки надо немедленно вернуть, он не позволит своим детям это носить, только через его труп! У детей к этим подаркам разное отношение, в зависимости от возраста и обстоятельств. Когда Джейми было шесть, он просто не вылезал из одного такого джемпера с красными паровозиками и синими коровами. Наташа, когда ей было около пятнадцати, однажды произвела вдруг фурор на дискотеке, явившись в бахромчатом жакете кислотных оттенков (пронзительно-желтый, оранжево-розовый и иззелена-голубой, как вода в бассейне), но другие подарки носить отказывается, смотрит на них с тем же отвращением, что и отец. Хуже всех приходится Дебби: она мечется душой, всем сопереживает. Она отлично знает с раннего детства, каково это — носить одежду, которая не нравится или неудобна, делает тебя серой мышью или, наоборот, притягивает презрительно-любопытные взгляды. Кроме того, она искренне считает, что гораздо лучше, вежливее принять подарок с благодарностью и воодушевлением, чем предлагать кому-то подарки без разбора. Впрочем, у нее имеется и собственный эгоистический мотив: она не может обходиться без миссис Браун, она нуждается в миссис Браун; поэтому ее кухонный стол украшают пестрые лоскутные подставки работы миссис Браун, а в ее кабинете на стульях лежат круглые подушечки в вязаных чехлах розового и оранжевого цвета брауновской вязки. Иногда миссис Браун встает в дверях кабинета Дебби и рассуждает о цвете:

— Воспитательницы и бабки нам, помню, твердили, такая у них присказка была: "Лиловый да красный шить вместе опасно; зеленый и синий прячь подолом длинным; за апельсин и розовый схлопочешь розгами". А я думаю, что раз есть такие цвета, и все их придумал Господь, и все Его твари носят и тот цвет, и этот — все, какие ни есть, цвета, — то, значит, они как-то сочетаются. Как по-вашему, миссис Деннисон?

— Пожалуй, вы правы, миссис Браун, но ведь есть правила, как получить нужный эффект. Есть правила, понимаете? Дополнительные цвета и много еще чего…

— Я все это учу. Муж-то ваш мне много чего рассказывает, когда я случайно потревожу вещицы в его комнате. Интересная наука.

На длинном желтом лице миссис Браун ни тени улыбки, только рассудительность.

— Если Джейми не хочет носить ту дивную голубую фуфайку, что я ему сшила, я бы ее забрала, если вы не против, я уж найду куда пристроить голубой лоскуток.

— Что вы, миссис Браун, она ему очень нравится! Просто чуть маловата в подмышках…

— Вот я и говорю: найду куда пристроить голубой лоскуток.

Миссис Браун неумолима. Дебби чувствует себя просто ужасно. Миссис Браун выдвигает один за другим ящики с вещами Джейми, вынимает красную толстовку и указывает на прорехи, достает гольфы для регби и демонстрирует, как сильно они сели: только посмотрите, какая стопа коротенькая! Кладет их в пластиковый пакет для мусора. Дебби добавляет туда же коктейльное платье из зеленоватого шелка настоящего тутового шелкопряда, купила по ошибке, совершенно не идет, и два галстука Робина, что подарила его тетя Нэм, а он ни разу не надел, они отвратительного горчичного цвета, да еще в какой-то сизый цветочек.

— Интересненько… — бормочет миссис Браун, подхватывая галстуки, словно угрей за хвосты, и отправляя их в пакет к остальным вещам.

Дебби надеется, что миссис Браун уже сменила гнев на милость: шелковое платье подействовало. Она не решается спросить, что миссис Браун намерена сделать с настоящим шелком.

"Фетиши" Робина Деннисона занимают целый стол, очень простой, деревянный, выкрашенный в белый цвет. Когда-то эти вещицы стояли на каминной полке, но потом, когда получили статус "фетишей", были помещены на этот непритязательно-монументальный, истинно английский алтарь. Все они разные, но есть одно свойство, которое их объединяет: своего рода глянцевитость, яркая, прочная глянцевитость. "Фетиши" — атрибуты культа цвета. Первым из них был деревянный расписной солдатик, которого Робин купил еще в детстве за 5 шиллингов 6 пенсов; брюки у солдата красные, китель — синий, на деревянной голове высокая черно-медвежья шапка королевского гвардейца, шапка тоже из дерева, конечно. Красный выцвел и стал темно-вишневым; синий тоже выцвел, теперь он между васильковым и ультрамарином. Под деревянным подбородком золотистый ремешок, на деревянных щеках — небрежные розовые кружки. Теперь Робин редко обновляет краски на солдатике: он слишком уж противоречив, военный и одновременно детский; но любит-то его Робин за другое: солдатик был первой моделью, с которой Робин писал округлые поверхности с бликами на них. Теперь иногда Робин пишет тень солдатика в толпе других образов.

Некоторые другие "фетиши" представляют отдельные цвета в чистом виде. Два из них — особенно глянцевиты. Кобальтово-синий подсвечник со стекольного завода во французском городе Биот; тяжелое круглое зеленое яблоко, изготовленное знаменитой английской фирмой "Веджвуд": чем глубже вглядываешься, тем оно зеленее. А вот и желтый "фетиш" — своей ценой даст фору всем остальным. Желтизна его не чистая, в отличие от синевы подсвечника и зелености яблока, она иная — солнечно-желтая, желтая, как сливочное масло, желтая, как лютик, и к тому же имеет голубой ободок. Это точная копия соусника из личного сервиза Клода Моне, сервиза, стоявшего на столе во время завтраков в доме у художника в Живерни, а эскизы для сервиза делал сам Моне. У Робина с собой не было денег, чтоб купить соусник, тем не менее он как-то поднатужился и купил его за последние 50 фунтов — так страстно он желал иметь этот желтый. Вообще-то, хотел он не соусник, но другие предметы из сервиза стоили так дорого, что даже в своем помешательстве Робин понимал, что они ему не по карману. Взявшись очередной раз просвещать миссис Браун, Робин объясняет ей, что с голубою каймой этот желтый прямо-таки поет: цвета почти дополнительные. И все-таки ему хочется найти когда-нибудь и другой желтый "фетиш", без синего. Нет пока и оранжевого "фетиша". Чтобы получился полный набор цветов, Робин часто кладет апельсин и лимон между прочих вещей и приходит в бешенство, краснеет и ревет от гнева, если миссис Браун перекладывает их или вовсе выкидывает, когда фрукты мягчеют и покрываются шалфейно-зеленым, с голубоватыми крапинами налетом плесени.

Фиолетовый представлен милой круглой вазочкой китайского фарфора ручной работы, вернее, это цветочная скульптурка фиалок в вазочке: их цвет — от розовато- до темно-лилового; на стебельках несколько — всего несколько — зеленых листочков бледного маловыразительного цвета, как у некоторых яблок; сама вазочка черная, в легкой глазури. Порой Робин не хочет видеть зеленого и поворачивает вазочку так, чтобы листьев как бы не было вовсе. Впрочем, он уже очень хорошо изучил свои "фетиши" и может позволить листьям немного светить зеленым на фиалки. Иногда он вообще жалеет, что эти листья есть, но иногда — нарочно встраивает их в более сложные цветовые схемы, переставляя вазочку с фиалками и тонко подбирая тоновые переходы. Долго, годами, не удавалось найти красный. Была тарелка: банальная немецкая, современная, очень утилитарная. Хороший сочный красный — тарелка уверенно участвовала в деле, но не пела и любима не была. Когда Робин нашел-таки нужный, нынешний красный, то испытал двойственное чувство, сразу понял: это то, что надо, но сама вещь ему не понравилась. Он и сейчас ее не любит. У вещи слишком много смыслов, как и у несчастного солдата, но она еще коварней. Он отыскал ее в магазинчике китайских безделушек, в корзине с самыми дешевыми изделиями. Это большая красная подушечка-игольница в форме сердца, пухлая, сшитая из блестящего маково-красного шелка, то, что надо: одновременно мягкая и яркая, нежная и сияющая. Но на игольнице было еще и пошловатое белое кружево, наподобие того, что бывает на воротниках мальчиков из церковного хора; кружево Робин отрезал. Иногда он втыкает в игольницу старые бабушкины шляпные булавки, в чьих головках — имитация драгоценного камешка, или кладет на нее кучку обточенных кусочков гагата. Но такие затеи ему не очень по душе: выходит нечто граничащее с сюрреализмом; Робин чувствует — наклевывается что-то интересное, но сомнительное. Он даже купил коробку булавок с разноцветными стеклянными головками и время от времени втыкает их хаотичной россыпью, а однажды расположил их полумесяцем плотно друг к другу.

Кроме одноцветных вещей, есть и многоцветные, но этих мало, очень мало. Дерево венецианского стекла 1950-х годов, купленное в секонд-хенде, с крошечными кругленькими фруктами разных цветов: изумрудно-зеленые, рубиновые, темно-сапфировые, аметистовые и топазовые. Гончарный кувшин из Деруты с крупным треугольным носиком, похожим на клюв, украшенный яркими наивными цветками всех цветов радуги, с круглыми лепестками и парой примитивистских жизнерадостных певчих птиц коричневого тона. Горшок, тоже из Деруты, с фантастическим существом — то ли мифическим тритоном, то ли человекоголовым драконом, рыжевато-золотым, с синим гребнем и бородатым, пышущим красновато-коричневым огнем в форме запятой. На стене висит корейский воздушный змей: лилово-коричневый, желтый, синий, зеленый и алый — и еще две большие птицы из китайского шелка на каркасе из синельной проволоки, с гребнями, с длинными реющими хвостами: одна преимущественно темно-малиновая, с желто-аквамариновым гребнем, другая — сине-зеленая. Птицы — самые хрупкие из всех вещей и служат причиной раздора между Робином и миссис Браун. Она говорит, птицы — пылесборник. Он злится, что она гнет им лапки, сплющивает их пышность и все время норовит изменить изгибы их шеи, так что уже и непонятно, что они чистят перышки. Она говорит, что у него птицы могут упасть, оттого что плохо закреплены. Однажды она закрепила птицу на ветке стеклянного дерева. Робин дулся несколько недель, а миссис Браун грозилась уйти.

Как раз после этого случая, когда Дебби в конце концов уладила конфликт, Робин взялся объяснить миссис Браун, что есть красное и что есть зеленое. Он вернул яблоко на место рядом с игольницей, вновь водрузил фиалки напротив соусника Моне, рядом с кобальтовым подсвечником, который по форме немного походил на цветок горечавки: высокая чашечка на ножке-стебельке. Дай волю миссис Браун, и "фетиши" стояли бы по цветам радуги — так сказать, от инфракрасного до ультрафиолетового. Робин сказал:

— Определенные сочетания ведут к определенному эффекту. Вот, например, желтый и фиолетовый, синий и оранжевый: кажется естественным, что они стоят рядом, потому что естественные тени как раз синие и фиолетовые. Это свет и тень, понимаете? А вот красный и зеленый. Если поставить их плотно рядом, можно заметить, как на границе между ними пляшет полоска желтого, — тут уже дело не в светотени, а в том факте, возможно, что если добавить определенные красные тона к определенным зеленым, то можно создать желтый тон, — если этого не знать, ни за что не догадаешься.

— Но герань же тоже естественная, — замечает миссис Браун.

Робин глядит недоуменно.

— У нее естественные красный и зеленый цвет, — говорит миссис Браун. — А желтого они не дают.

— Смотрите внимательно, — говорит Робин и плотно придвигает одно к другому мягкое сердце и твердое яблоко. Смотрит сам завороженно, как пляшет между ними желтый, неземной.

— Гм…

— Видите желтый?

— Ну, как будто… Как бы это сказать… Вроде мельтешит что-то… Переливается. Короче, я поняла.

— Вот этого я и добиваюсь, когда пишу картины.

— Ясно. Вот теперь стало интересно — когда поняла, что да зачем вы делаете.

Сказать так — хотя бы и без тени улыбки, и не слишком любезно — было уступкой с ее стороны. Она признала, что он дал ей нечто; но раз дал, то, значит, — для нее это не подлежало сомнению — победа осталась за ней. А Робин испытал облегчение. Не так уж сильно он витал в облаках, чтобы не понимать, как Дебби боится потерять миссис Браун. Именно поэтому он поделился с миссис Браун своим откровением, тайной желтой полоски. Миссис Браун вышла от него с высоко поднятой головой. В тот день на ней было что-то вроде оранжевой с хаки простыни, обернутой вокруг туловища наподобие одежд африканок; на голове же у нее красовалась розовая повязка.

* * *

Звонит Шона Макрури и просит к телефону Дебби. Собственно, сама Дебби и взяла трубку. Шона долго поздравляет Дебби с выходом в "Месте женщины" статьи о феминистском искусстве, об аморфных произведениях, которые создают женщины, не претендуя на пресловутое "слово в искусстве". Предметом женского творчества, пишет Дебби, становятся вещи как бы "низменные", "недостойные", которые мужчины-художники традиционно оставляют без внимания, — прокладки, подгузники и все такое прочее; на женских полотнах также предстают — в отличие от мягких, вожделенных и очевидных внешних форм, исследованных и эксплуатируемых мужчинами, — внутренние полости женского тела. На развороте Дебби поместила несколько прелестных рисунков цветными карандашами художницы по имени Бренда Мерфи. Бренда творит на кухне, вместе со своими детьми, в их технике — бумага, карандаши, фломастеры, — создает работы, в которых с любящей брутальностью отображена ее с детьми повседневная жизнь. Шона спрашивает у Дебби, есть ли у Бренды Мерфи свой агент или галерея, с которой она сотрудничает; Дебби отвечает как-то рассеянно, хвалит пикантное многообразие выставок, чудесную эклектику галереи "Каллисто"; в благодарность за эту похвалу Шона просится в гости, посмотреть работы мужа Дебби. Она уже окрестила их "остроумными", ей очень по вкусу та загадочно-забавная небольшая работа, что висит в туалете кафе Тоби: настоящая жемчужина в пустыне. Дебби про себя отмечает, что "жемчужина в пустыне" — хорошо сказано, но предположение об остроумии работ Робина, кажется, не предвещает ничего хорошего. Она знает, что Робин, когда взбудоражен, начисто лишается чувства юмора. И она назначает визит Шоны на ближайшую среду, даже не посоветовавшись предварительно с Робином. Робин волнуется и томится в ожидании среды, как и предвидела Дебби. Дебби нарочно напускает на себя капельку суровости и в то же время жалобности: "Совсем не так легко зазвать представителя галереи в мастерскую художника. Тут уж нельзя привередничать, назначать собственные дни, а то останешься ни с чем. Ты же видишь: я сделала для тебя все, что могла, я ее залучила! Так что ты уж постарайся. Она при всем желании не может подстраиваться, у нее каждый день по минутам…"

Робин в ужасе, но уж так и быть, согласен показать свои работы.

* * *

У Шоны Макрури глаза цвета топаза и длинные шелковистые каштановые волосы, схваченные сзади черепаховым гребнем и ниспадающие, как некая широкая прямая лента. В ушах серьги с топазами в тон глазам — шарики на золотых цепочках; костюм шелковый, оливкового цвета: жакет свободного покроя и плиссированная юбка; под жакетом сорочка лимонного цвета — все отлично сочетается с тоном ее глаз. (Дебби теперь профессионалка в таких делах и сразу подмечает, как весь образ, нежный, но сильный, строится вокруг глаз; и глазной макияж — едва заметные оливковые с золотом тени, с подкладкой чуть более плотной зелени, почти малахита — тонко подкрепляет общий эффект.) Шона идет по лестнице наверх, в мансарду к Робину; на ногах у нее темно-зеленые кожаные с отделкой под кожу ящерицы туфли. Между ящеричными туфлями и оливковой юбкой чулки с легким металлическим золотистым отливом. Ноги не особо красивые: слишком тонкие, слишком прямые. Робин идет первым, за ним Шона Макрури, Дебби, и замыкает шествие миссис Браун с бутылкой охлажденного совиньона и тремя бокалами на лаковом японском подносе. На миссис Браун брюки из драпировочной ткани цветов райской птицы и лоскутная юбка всех цветов радуги, лоскуты сшиты красными нитками, стежок елочкой. Она не принесла бокала для себя, но осталась стоять в дверях студии: хочет участвовать в мероприятии и даже не делает вид, что уходит, мрачновато, но с интересом разглядывает элегантную Шону Макрури и полотна Робина.

Дебби не решила заранее, оставить Робина наедине с Шоной Макрури или остаться и тоже вставить слово-другое. Решение приходит само, когда миссис Браун решительно воцаряется в дверях. Дебби не в силах сказать ей: "Можете идти, миссис Браун", но зато может сказать: "Давайте оставим их наедине с картинами", что она и делает, и они вместе с миссис Браун спускаются по лестнице.

Топазовые серьги и ящеричные туфли Шоны Макрури рыскают по студии Робина. Шона рассеянно переставляет "фетиши" с места на место, позвякивает соусником Моне по блюдцу. Робин расставляет полотна: "фетиши" в разных сочетаниях, с разным светом изображены на разном фоне. Белый, как ледник, шелк, смятая газета, темные доски, светлые доски… У Шоны крупный рот с мягкими губами в коричневой помаде. Она закуривает. Сперва она приговаривает только: "Так-так…", "Вот, значит, как…" — потом задумывается и вдруг начинает объяснять ему смысл его картин как аллегорий. "Теперь мне понятно: это осовремененный ванитас, — определяет Шона Макрури. — Картины о ничтожности нашей жизни". Робин в смятении, но молчит. Он не в состоянии одолеть Шону, как одолел миссис Браун, не в состоянии объяснить ей, что его картины не о ничтожности, а о безграничном ужасе перед царством цвета, он сам никак не может опомниться от этого ужаса, впрочем он не умеет облечь свое чувство в слова. Поначалу он бормочет: "Тут ведь… такое дело… на этой картине решается вопрос иного рода…" — потом вовсе замолкает, потому что видит: галерейщице совершенно нет дела до того удивительного факта, что картины — а их тут великое множество — никогда не повторяются, то есть в каком-то смысле как раз повторяются, но всякий раз на каждой новой картине решается какая-то новая грань художественной задачи. Шона этого не понимает. Она цедит:

— Страшненько так, депрессивненько… Я имею в виду пустое пространство. Эти голые доски, они напоминают о гробах, о голых кухонных столах без еды, без пищи… Вы ведь это хотели выразить?

— Вообще-то, я вкладываю в них иное, — наконец собирается с духом Робин.

— Очень интересно, что же именно?

— Что есть ряд вопросов, которым нет единственного и окончательного решения, ряд проблем света и цвета… Понимаете?

Он ей не говорит — потому что и сам боится себе в этом сознаться, — что право и счастье писать свое неповторимое, яркое, блестящее пятно он заслужил тем, что всякий раз добросовестно и даже красиво выписывает невыразительный, невзрачно-унылый фон, бережно накладывает все эти сизые, серые, бледно-желтые тона…

— Нет ли у вас предчувствия, что вы вскоре смените направление? Наступит новый этап? Сменится фокус, так сказать?…

— Наверное, если бы у меня прошла большая выставка — если бы все эти работы выставить вместе, чтоб разом показать все эти задачи, все эти стороны одной задачи… и все, так сказать, временные решения… тогда я, возможно, и задумался бы о чем-то новом… Сейчас мне трудно представить…

— Трудно?

Он не понимает всей важности этого короткого вопроса.

— Ну да. По мне, за многими зайцами погонишься… Я… как бы это лучше сказать… не сам себе заказчик, что ли…

Шона Макрури вдруг говорит:

— Вспомните все эти бесконечные нынешние картины с шезлонгами: легкий ветер, сад или пляж и стоит одинокий шезлонг. Когда видишь первый, думаешь: как трогательно, как интересно! А когда уже десятый, двадцатый, начинаешь думать: ага, вот еще один одинокий шезлонг на ветру, а нет ли уж чего поинтереснее? Вы меня понимаете?

— Думаю, да.

— Ваши-то работы, конечно, не в таком роде…

— Разумеется, не в таком.

— Но кому-то… неискушенному зрителю… может показаться иначе.

— Вы полагаете?

— Ну да.

* * *

Дебби смотрит, как Шона Макрури шагает прочь по улице Альма-роуд. Плиссированная оливковая юбка чу́дно, безупречно сидит на тощих бедрах, ее дорогущие складки — заложенные, словно против воли самого шелка, — ласкают тело. Робин говорит сверху, что разговор удался; Дебби не склонна обольщаться мнением Робина, тем более что сам он, судя по всему, не обнадежен и не торжествует. Длинная широкая полоса волос Шоны Макрури плещется и раскачивается в такт походке. Миссис Браун, в своем немыслимом тренчкоте, догоняет Шону Макрури. Волосы миссис Браун торчат, словно стебли жесткой травы из горшка, из накрученных на голову переплетенных шарфов: оранжевого и лаймового. Миссис Браун что-то говорит Шоне Макрури — та замедляет шаг, оборачивается, кивает, отвечает что-то. Миссис Браун говорит, говорит. Что же такого миссис Браун может сказать Шоне Макрури? В голове у Дебби вертятся всякие несуразности: измена, диверсия, саботаж. Миссис Браун всегда была так добра и так терпелива, несмотря на свой надменный порою вид, — у каждого человека, кстати, есть право напускать на себя любой вид. Неужели миссис Браун хочет навредить Робину? Нет, миссис Браун ничем не может навредить Робину, даже если бы и хотела. Но зачем Шоне Макрури — если это не простая вежливость — слушать то, что говорит ей миссис Браун? Они сворачивают за угол. Дебби чувствует, как откуда-то — из всех подкожных нор лица, мерещится ей, — пробиваются и застилают глаза слезы. Она слышит, как Робин язвительно говорит с лестницы: "Ну до чего же похоже на эту, с позволения сказать, помощницу: ушла домой, а бокалы так и не убрала, письменный и рабочий стол от винных кругов так и не протерла!"

* * *

Шона Макрури по почте прислала Дебби и Робину открытку с эмблемой галереи, одну на двоих; она пишет, что ей очень понравились его картины, которые написаны по-настоящему и в едином стиле, но что у ее галереи в настоящий момент трудный и запутанный период. Дебби понимает: это означает отказ, и еще она подозревает, что любезность, с которой написано письмо, предназначена ей, Дебби, в расчете на то, что в будущем она может понадобиться галерее "Каллисто", точнее, может понадобиться журнал. Робину она ничего такого не говорит, но понемногу начинает относиться к нему как к малоразвитому, глупому ребенку, и от этого ей самой досадно, поскольку на деле он таковым не является. А пару месяцев спустя "Место женщины" командирует ее в галерею "Каллисто" вместе с фотографом, довольно симпатичным и подающим надежды ливерпульцем по имени Том Спрот: от нее требуется написать статью о новой инсталляции феминистического толка, и Дебби едет туда в довольно дружелюбном настроении. Она рациональная женщина, от Шоны Макрури нельзя ожидать большего, Дебби это прекрасно понимает.

У Тома Спрота белокурые волосы, уложенные с бриллиантином; мешковатые брюки из шотландки. Обычно он вальяжен и невозмутим. Но, зайдя в галерею, где обычно бывает скучно — "воздушно и сливочно", — он восклицает: "Ух ты!" — и начинает носиться туда-сюда, с энтузиазмом впериваясь в видоискатель камеры. Пространство галереи превратилось в неведомый сказочный чертог: такой мягкий, что глаз в нем просто утопает, но зато ярко и причудливо украшенный. Стены занавешены чем-то вроде странных огромных гобеленов, частью вязаных, частью лоскутных, на них перемежаются потоки и островки цвета, а если подойти ближе и присмотреться, то можно разглядеть безумные по цвету вышитые личики с пристальными глазами: зеленые лица с синими глазами, черные с красными, розовые с серебристыми. С потолка свисают и колеблются клоки вязаной паутины, населенной пауками мглистых тонов и толпами синих, из пайеток составленных мух с крыльями из просвечивающей ткани. Все эти существа не просто красивы, декоративны, но изящно-зловещи, и есть что-то по-настоящему ужасное в прозрачных паутинчатых хоромах, где во множестве запутались синие тельца мух. Да и сами пауки под ударом: им угрожают когорты перьевых метелок для смахивания пыли, веер из павлиньих перьев, лохматый нейлоновый бирюзовый с пронзительным розовым шланг, лаймово-зеленая с оранжевым пластмассовая пальма на золотистом стебле, перевитом спиралью тонкой металлической ленты. Пещера, однако, непостижимым образом напоминает жилую комнату. Здесь стоят забавные комоды, материалом для них послужили ящики из-под апельсинов, оклеенные лоскутами обоев: от вульгарных серебристых с розочками до дорогих с птицами в стиле Уильяма Морриса; от обоев в сливовую полоску "Ридженси" до обоев с розовыми веточками фирмы "Лора Эшли". Внутри выдвинутых ящиков — открытые ларчики с отделениями, где хранятся диковинные россыпи всякой всячины: белые костяные пуговицы, стеклянные пробки, куриные косточки, запонки — все без пары, склянки из-под лекарств с лакированными ярлыками, до отказа наполненные переливчатыми бусинами и капсулами рыбьего жира, перламутровые пластиковые бусины и семена подсолнечника, кукольные чайные ложки и кучки разнообразных листьев чая, сухие розовые лепестки, сахарные мыши — иные наполовину съедены. И бечевки, бечевки — ярко-зеленая, вощеная красная, растрепанная коричневая — протянуты от отделения к отделению.

Повсюду, тут и там, какая-то мебель, какие-то странные предметы и существа. Большая кочка или, может, гигантский пуф, одетый несколькими слоями как бы юбок, алых, оранжевых, травянисто-зеленых и изумрудных: ослепительное, но эффектное сочетание цветов. Если раздвинуть слои ткани, то там обнаружатся двадцать или тридцать маленьких вязаных розовых грудей, расположенных вкруг, выше — еще один круг из крошечных атласных грудей шоколадного цвета: этакая Диана Эфесская, только без рук и лица, усевшаяся на корточки. А вот длинное существо вроде диванного валика — оно может быть тощей женщиной, или ящерицей, или неведомым исчадием моря. Существо в основном вязаное, из шерсти глубоких коричневых и зеленых тонов, у него фестончатые листья и побеги, "конечности" наподобие подводных трав, или, может быть, это щупальца: их больше четырех, если обойти вокруг и посчитать. С некоторого расстояния пол чертога выглядит приятно, кажется литоралью, усеянной морскими блюдечками и анемонами. При ближайшем же рассмотрении становится ясно, что одет он скорее подобием брони, на которой — вывязанные крючком — фиалковые и шафрановые шишечки, а из них торчат пучки алых нитей, из иных — стелющиеся лоскутки вышивального шелка цвета крови.

В самом же центре располагается причудливая композиция — дракон и прикованная цепями дама. Святой Георгий и царица Савская? Персей и Андромеда? У дракона кубическое синее туловище и длинная гофрированная шея; гребень, напоминающий формой грозные пластины на спине стегозавра, — из обметанных по краю изящных бледно-зеленых шелковых лоскутов. Странный это дракон: возлежит среди собственных колец, и к тому же, судя по всему, он родственник многоножки: у него сотни черных блестящих гибких щупальцеобразных ног, алых с испода, кое-где торчит металлическая проволока. Дракон хоть и вязаный, но весьма крепкого вида; его квадратная челюсть с шерстяной бородой и какими-то непонятными зубами чуть вздернута вверх, у рта — клочья многоцветной пушистой пены, хлопковой пряжи-слюны, вперемежку с блеклыми клочьями волос в сломанных шпильках. Глаза дракона — пустые синие кружки́ с махровыми ресницами. Это дракон-пылесос: тяжелый, задыхающийся.

У дамы естественный телесный цвет, но само тело выкручено, выгнуто и переломано: она распластана на валуне, длинные руки и ноги из розового нейлона скованы цепями из перевитых и завязанных узлами лифчиков, пестрых ночных рубашек, пижам и зловеще растянутых колгот. В этом образе есть что-то от кубистов и одновременно все от той же Дианы Эфесской; груди, изготовленные из стопок изношенных подплечников, идут в два ряда — две, а над ними еще три; на лобке вместо волос — старый сморщенный чепец из ангоры. Голову изображают круглые пяльцы с натянутым полотном, по которому пти-пуаном вышито лицо: законченное лишь наполовину, оно напоминает меловой набросок лица Венеры Боттичелли: несколько светлых локонов, не заполненные пока еще глазницы с черными остроконечными стежками ресничек.

На первый взгляд кажется, что тут нет мужских фигур, но потом вы все-таки замечаете — вот они, крошечные, в расщелинах скалы: пластмассовый рыцарь на лошади — когда-то он был серебряным, теперь грязно-зеленый; игрушечный солдат со сломанным мечом и в помятом шлеме, — очевидно, что оба, и не однажды, побывали в барабане стиральной машины…

В окне работник галереи развешивает буквы — золотые с ярко-шоколадной тенью, — их крепят малиновыми прищепками на какой-то высокотехнологичной бельевой веревке. Надпись гласит:

САВА БРАУН

ИСКУССТВО СОЧЕТАНИЯ МАТЕРИАЛОВ

1975–1990

Под буквами появляется фотография. Дебби выходит посмотреть: на фото миссис Браун в какой-то дикарской короне из переплетенных шарфов, всегдашнее будто вытесанное лицо, но с новой ноткой довольного собой лукавства, притаившегося в уголках рта и в глазах. Цвет кожи на фото вышел темнее, чем "в действительности", черты скульптурны: некий гибрид Моны Лизы и бронзовой маски из Бенина.

Насколько известно Дебби, в эту самую минуту миссис Браун пылесосит ее лестницу. Дебби в ступоре. Мысли в голове путаются. Она искренне восхищена: миссис Браун — Сава Браун — предстала в неожиданном великолепии, словно сама царица Савы, царица Савская! И тут же ей — странное дело — вспоминается бал для художников в Челси, куда она ходила в коктейльном платье из натурального шелка, а теперь из этого шелка сделаны гребень и чешуя дракона. Еще Дебби думает — голова сразу начинает кружиться, до того не готова Дебби к этим событиям: миссис Браун теперь, как пить дать, от них уйдет! Почему же миссис Браун ничего ей не сказала? Хотела удивить? Или, пуще того, огорошить? Или, может быть, миссис Браун, старая добрая миссис Браун молчала из милосердия — ведь она понимает, что Дебби не справится без нее, и не знает, как сообщить эту неприятную новость? Или она просто — очень вероятно, она ведь такая — скрытничает и осторожничает? Дебби вдруг пронзает мысль о Робине, как он сидит и хохлится в своей мансарде, и как трогательно объяснял он миссис Браун про цвета своих "фетишей", и как он шумно негодовал — теперь-то уж не на что будет негодовать — на ее набеги в студию. Дебби хочет оберечь Робина, но ни секунды не винит миссис Браун в том, будто она "украла" у Робина выставку. И вдруг с унижением и страхом чувствует, что сам Робин может подумать именно так.

И что-то еще она чувствует, глядя на то, как мощно, неистощимо, расточительно изобретательна в цветовых сочетаниях Сава Браун. Это "что-то" — легкая подспудная зависть, от которой почему-то ноет и вздрагивает кисть руки. Вздрагивает, вспоминая гладкость деревянных досок и ловкий, извилистый ход резца.

Подходит ливерпулец Том, он в восторге. Он нашел комод, полный спутанных ниток, а внутри — другие комодики, поменьше, тоже полны спутанных ниток, и там внутри — совсем уже крошечные комодики. У него с собой текст интервью, написанный для "Места женщины" художественным критиком, свеженький — прислали прямо в галерею с курьером на мотоцикле.

Дебби пробегает текст глазами.

Сава Браун живет в муниципальной квартире в окружении своих работ, гобеленов и подушек. Ей за сорок, она наполовину гайанка, наполовину ирландка, и ее жизнь складывалась трудно. Работы Савы Браун повествуют в феминистском ключе о ежедневных мелочах нашей жизни, о скуке повседневности, но в них нет горечи и враждебности тоже нет — она просто представляет все в абсурдном, но на удивление прекрасном виде и при этом неимоверно изобретательна. Некоторые из ее стенных гобеленов с их сложной миниатюрной проработанностью заднего плана напоминают фантазии Ричарда Дадда. [112] Впрочем, есть в ее манере и нечто общее с роскошными инновациями Каффе Фассета. [113] Вместе с тем, в отличие от Ричарда Дадда, Саве Браун несвойственны безумие и одержимость — она более чем душевно здорова, а речь ее добродушна и полна забавных оборотов.

Она воспитала двоих сыновей. Сава подбирает материалы для своих работ в пунктах благотворительности и вообще где только может; что-то покупает на скудные доходы домработницы. Материал, по ее словам, есть везде: в мусорных контейнерах, на барахолках, свалках и среди того, что остается после школьных вечеринок. Она рассказывает, что занялась своей "мягкой скульптурой" случайно: ей "до смерти хотелось что-то этакое сотворить", но в ту пору в связи с жизненными обстоятельствами имела возможность делать только такие вещи, которые можно складывать и убирать на ночь. Два самых ценных ее приобретения — вязальная машина и чулан в подвальном этаже многоквартирного дома, где она живет. Чуланом ей разрешил пользоваться управляющий домом. "Вот когда мне отдали чулан, тогда я и смогла делать вещи из коробок и большие мягкие", — с удовлетворением и улыбкой замечает она.

Она уверяет, что многим обязана одному дому, где работает, — "семье художников", которые объяснили ей, как работать с цветом (нельзя сказать, чтобы ее нужно было учить: у нее потрясающее чутье на необычные эффекты и цветовые контрапункты), и расширили ее представления о том, каким может быть произведение искусств…

Дебби в раздумьях идет домой. Миссис Браун уже закончила свою дневную работу и ушла. Робин капризничает. Он не хочет на ужин спагетти, его тошнит от макарон, он жалуется, что макароны на ужин вот уже целую неделю. Он сидит и накручивает феттучини на вилку, и Дебби думает: пожалуй, в целом будет спокойнее не рассказывать ему о миссис Браун и ее сказочном чертоге в галерее "Каллисто", "Место женщины" он не читает, а еще журнал можно спрятать, когда выйдет номер. Может быть, удастся сделать так, чтобы он вообще нигде не увидел статьи про Саву Браун: читает он мало, чтение его вгоняет в уныние.

Едва она все обдумала, как ее планы рухнули: Джейми влетел в кухню с криком:

— Мам, пап! Идите сюда скорей! По телику показывают миссис Браун!

Мама и папа остаются где были, и он орет еще громче:

— У нее выставка — штуки вроде "Маппет-шоу", и еще там галерейная хозяйка, которая недавно к нам приходила. Пап, ну пойдем посмотрим: это же офигенно!

Робин идет посмотреть. Сомнений нет: это лицо Савы Браун, она нацеливается в него с экрана длинным носом и говорит:

— Работа обычно рождается так — на меня будто налетает вихрь из разных цветов. Мне нравится сочетать вещи, сочетать цвета. В мире столько всего существует, что я от этого в восторге. И чтоб выразить восторг, я и делаю мои работы.

На экране на миг появляется дракон-пылесос и дама в "бельевых" оковах.

— Что вы, что вы, я это делаю не из какого-то там ожесточения, — энергично уверяет голос миссис Браун за кадром, между тем как камера скользит по удавке из перекрученных колгот. — Нет. Я вам уже говорила: мне по-настоящему интересно. Когда работаешь уборщицей, много всего узнаёшь, честное слово. Где еще разные занятные штуки увидишь? А от того, что увидела, и до своего дела рукой подать. Люди такие забавные, занятные существа. Если этого не понимать, в домработницах не задержишься…

Дебби глядит на Робина. Робин глядит на Саву Браун. Сава Браун исчезает, на смену ей появляется жизнерадостный морячок в окружении жеманно улыбающихся детишек; морячок размахивает блюдом, на нем горкой лежат прямоугольные морские деликатесы, от которых исходит пар. Робин говорит:

— Чем обмотана шея этого непонятного женского существа — это же тот самый школьный галстук, который я потерял.

— Не потерял, а выбросил.

— Нет, не выбрасывал. Зачем бы мне его выбрасывать? Я же могу еще пойти на встречу выпускников. И вряд ли захочу тратить деньги еще на один такой отвратительный фиолетовый галстук…

— Галстук валялся в корзине для бумаг. Я ей разрешила его забрать.

— Мама, — спрашивает Джейми, — мы же можем сходить посмотреть на эти мягкие прикольные скульптуры миссис Браун?

— Мы все вместе туда пойдем, — отвечает Робин. — Из вежливости. Заодно поглядим, что она еще у нас стащила.

* * *

Миссис Браун является на следующий день в сопровождении седовласой, но по-девичьи стройной дамы в балетном трико и кроссовках.

— Миссис Браун! Миссис Браун! — восклицает Джейми (в школе сейчас каникулы). — Миссис Браун, мы видели вас по телику! У вас очень красивое имя, и все эти штуки, как в "Маппет-шоу", и маленькие личики — они офигительные!

А миссис Браун обращается к Дебби:

— Миссис Деннисон, похоже, я какое-то время уж точно не смогу к вам приходить. Вот, понимаете ли, вбила себе в голову, что пора мне кому-то показать мои работы, — вы ведь знаете, как это бывает, — а дальше все пошло-покатилось, только успевай поворачиваться. Я и не думала, что так будет, что вся жизнь моя от этого переменится. Не успела оглянуться, а уж сама себе не хозяйка. Но я не жалуюсь… Я вам давно хотела рассказать, просто не было подходящего момента. Я все думала, гадала, как же вы будете одна-то управляться в доме?… Вам без надежной помощницы никак нельзя. Познакомьтесь, пожалуйста, это миссис Стимпсон, она будет исполнять в точности всю мою работу по дому. Я ей все покажу, объясню, как не мешать мистеру Деннисону. Я думаю, вы не заметите разницы, миссис Деннисон. Все будет по-старому.

Дебби молча смотрит на миссис Браун. Миссис Браун опускает глаза, но тут же поднимает. На щеках у нее румянец.

— Вы ведь понимаете, как оно все приключилось? — спрашивает она, впрочем довольно твердым голосом.

Дебби думает: "Хуже всего, что я верила, мы вроде как подруги. Но будь мы подругами, она бы мне показала свои работы раньше. Какие уж там подруги. А я-то наивная…"

Сава Браун продолжает:

— У нас с вами, миссис Деннисон, как говорится, было полное взаимное понимание. Но незаменимых не бывает. Миссис Стимпсон можно доверять, да она и смекалистая. Я бы не стала приводить кого попало. Она еще мне фору даст.

Дебби спрашивает:

— А миссис Стимпсон, часом, не занимается втайне искусством?

— Ну, это уж вы с ней сами… — отвечает Сава Браун. — Сами смекайте, что к чему.

Седая, но не старая миссис Стимпсон смотрит сурово, но словно с какой-то понимающей улыбочкой.

— Давайте попробуем, миссис Деннисон, — говорит она. — Не будем судить предвзято.

— Давайте, — отвечает Дебби.

Не успевает она снова раскрыть рот, как миссис Браун уводит миссис Стимпсон на кухню. На кухне грохочет кофемолка. Ей принесут чашку кофе. Все будет более или менее как прежде.

Или не совсем как прежде. По крайней мере, Дебби снова займется ксилографией. Сделает иллюстрации к "Книге злых фей" и "Книге добрых фей", и ее гравюры будут иметь в мире книжной иллюстрации определенный успех. У некоторых, наименее обычных, фей — надменные лица грубой лепки, как у Савы Браун, или приятно-смазанные, без возраста, как у миссис Стимпсон. А Робин? Робин знай покрикивает на миссис Стимпсон, которая развлекает его тем, что как заведенная носится по его приказам. Еще у него появился интерес к восточной мифологии, он купил несколько книг с изображениями тантрических мандал и молитвенных колес. Однажды Дебби поднимается к нему в комнату и обнаруживает на мольберте холст, непохожий на прежние. Геометричные формы, яркие краски, сложная строгая композиция: сплетение языков пламени, рук и ног — причудливое, похожее на тканье; повторяющийся мотив темного, зловеще подсвеченного лица с красными глазами и высунутым красным языком.

— Это Кали-разрушительница, — с осведомленным видом поясняет миссис Стимпсон, касаясь локтя Дебби. — Это изображение Кали-разрушительницы.

Несправедливо, думает Дебби, что черная богиня, ткачиха бесконечных сверкающих сетей, опростилась и стала пародией на Саву Браун. И в то же время она чувствует какую-то новую, разнузданную, дикую силу в том, как Робин обыгрывает цвета и движение.

— Что-то в этом есть, — обходительно замечает миссис Стимпсон. — Ну, ведь правда же?

Дебби не может не согласиться. В этом и правда что-то есть.

 

Китайский омар

[114]

Периоды отчаянного украшательства у владельцев "Восточного лотоса" чередуются с периодами полного запустения и равнодушия к интерьеру. Доктор Небенблау знает это давно, поскольку обедает здесь, чаще всего в одиночестве, уже лет этак семь. Место оказалось удобным: до ее излюбленных магазинов рукой подать, а еще рядом Национальная галерея, Королевская академия и Британский музей. Главное же — само заведение скромное, уютное, без претензий. Ей все тут нравится, по душе даже потертые сиденья, на которых кое-где потрескалась искусственная кожа. Можно приткнуть где-нибудь рядышком тяжеленные сумки с книгами и дать отдых костям.

Сколько она помнит здешнее убранство, на окнах всегда стоят горшки с монстерой, и ее спутанные, будто лианы, заросли с годами становятся все гуще и живописнее. На резных листьях скапливается все больше пыли, и они все теснее жмутся к стеклу: старые — темно-зеленые, молодые — желтоватые и глянцевые. Оконное стекло деформирует их, изгибает, но им все нипочем. Иногда на подоконнике появляется аквариум с пестрыми рыбками, а потом раз — и нет его. Вот сейчас, например, его нет. Зато есть бутылки с соевым соусом, стеклянные коробочки, из которых постепенно исчезают зубочистки, а еще блестящие хромированные подставки, из которых так же бережливо, по одной, исчезают салфетки.

Прямо перед входом примерно год назад появился низкий квадратный алтарь с нишей, выложенной ярко-нефритовой керамической плиткой; внутри, в позе лотоса, удобно уложив просторное брюхо на просторные колени, сидит бронзовый не то божок, не то мудрец-отшельник. Перед ним в алых стеклянных плошках горят фонарики и дымятся благовонные палочки, а на саму фигуру время от времени нацепляют бумажные гирлянды, красные и золотые. Доктора Небенблау радует эта какофония цвета: почти равно насыщенные, сочные — сине-зеленый и густо-алый. Зато божка она побаивается: непонятно, кто он такой, но уж точно не элемент декора, ему тут явно поклоняются.

Сегодня в ресторанчике появился новый предмет: подальше от двери, но не доходя до гардероба и столов. Новехонький футляр вроде музейного, дно — из лакированного черного дерева, крышка и боковые стенки из стекла, сантиметров по двадцать высотой. Футляр покоится на четырех ножках и доходит Герде Небенблау, даме среднего роста, до пояса. В таких обычно выставляют миниатюры, драгоценности или керамику.

Доктор Небенблау рассеянно заглядывает в ярко освещенное нутро футляра. Дно устлано свирепо-изумрудной искусственной травой, которую так любят на своих витринах зеленщики и владельцы похоронных бюро.

По периметру на открытых двустворчатых ракушках лежат сырые гребешки, их жемчужная плоть потихоньку тускнеет, а на фоне бьющей зелени играют оранжево-розоватые полукольца молоки.

В середине, в самой что ни на есть середине, помещается живой омар, а по бокам — два живых краба. Все трое шевелятся, постоянно и едва уловимо. Черный омар — или омариха? — медленно водит усищами и подергивает лапками, их последним сочленением, но не может продвинуться ни на шаг. Силится приподнять огромные клешни, но они слишком тяжелы. Мышцы хвоста то напрягаются, то сокращаются, то снова беспомощно опадают. Один из крабов, тот, что поменьше, прилежно и неустанно раскачивает себя из стороны в сторону. Челюсти крабов постоянно двигаются, точно чикают ножницы. Все три чудища крутят еще подвижными, живыми глазищами на тонких черешках. Открытые их рты изрыгают неслышные миру звуки: шипение, бульканье, вздохи, крики. Панцири крабов матовые, кирпично-кремовые, кончики клешней посверкивают, как спелые виноградины, на мохнатых лапках проступает тусклый, землистого оттенка рисунок. Зато омар — иссиня-черный и блестящий, таким он был всегда, но скоро таким не будет. Всем им больно жить в этом разреженном воздухе, и на мгновение доктор Небенблау ощущает их боль каждой своей косточкой. И омар, и крабы пялятся на нее, но, скорее всего, не видят… Резко развернувшись, она проходит вглубь "Восточного лотоса". Ей вдруг приходит в голову, что даже гребешки, наверно, тоже в каком-то смысле живые.

Пожилой китаец — она прекрасно знает их всех, но не по именам — приветливо улыбается, забирает у нее плащ. Доктор Небенблау просит накрыть на двоих. Ее усаживают за обычный столик и приносят еще одну плошку, ложечку и палочки. Звучит ненавязчивая электронная музыка. Приятно. Когда-то, услышав ее впервые, доктор Небенблау оторопела и схватилась за сердце: неужели все-таки вертеп, а не мирный тихий уголок? На фоне этого дребезжания даже лапша утратила сочность и вкус. Однако на второй или третий раз доктор Небенблау начала различать мелодии — банальные западные песенки о безоблачном счастье, только в джазовой обработке и на чужом, вероятно кантонском, наречии. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!" Да-да, мелодия знакома, но слова непонятно-гнусавы и сопровождаются бренчанием струн и чем-то вроде гонга и ударов колокола. Ей такие песенки никогда не нравились. Но в конце концов именно в них для доктора Небенблау воплотилось представление о покое и светлой радости бытия. Перебор, гонг, колокольчики… Этакий межкультурный феномен, западный Восток, восточный Запад. Теперь эти звуки обещают изысканные яства, тепло, сладостную сытость. Пожилой китаец приносит зеленый чай в ее любимом, почти прозрачном фарфоровом чайнике очень тонкой работы, по белоснежным его бокам голубеют крошечные, едва видные цветочки.

Пришла она рано. И волнуется из-за предстоящей встречи. С сегодняшним своим гостем она лично незнакома, хотя, конечно, видела его и во плоти, и на телеэкране; ей доводилось слушать его лекции о Беллини, о Тициане, о Мантенье, о Пикассо, о Матиссе. Его стиль высокопарен и идиосинкразичен. Молодые коллеги доктора Небенблау причисляют его к пустозвонам и путаникам. Но она этого мнения не разделяет. Она полагает, что Перри Дитт всегда говорит по существу и не толчет воду в ступе, а подобное качество, с ее точки зрения — хотя, возможно, одинокие интеллектуалки предпенсионного возраста судят предвзято, — так вот, с ее точки зрения, подобное качество ныне встречается крайне редко. Кстати, многие из ее коллег вообще не любят живопись. А Перри Дитт любит. Любит — как хруст спелых яблок под зубами, как нежную плоть, как солнечный свет. Да, она сейчас рассуждает в его стиле. Ох уж эта извечная профессиональная задача, особенно для людей ее поколения: как обрести свой стиль? У нее, Герды Небенблау, своего стиля никогда не имелось, имелась лишь дотошная, едкая аккуратность, которая — не в пример стилю — так легко дается женщинам с ее внешностью, то есть с намеком на некоторую внутреннюю суховатость. Не сухость — это было бы уже слишком, — а именно суховатость. Характеристика сдержанная, но вполне положительная. У нее длинные и густые каштановые волосы, стянутые на шее в крепкий пучок. Костюмы она носит темные, мягких, но не совсем обычных оттенков: цвета спелого терна, сажи, черных тюльпанов, мха… Блузки женственные, облегающие, без бантов и оборочек, в ясных чистых тонах: бледно-лимонные, густо-кремовые, барвинковые или цвета затухающего пламени. Одежда округляет формы, но тело под нею — кому, как не хозяйке, это знать? — жесткое и угловатое, совсем как ее римский профиль и поджатые губы.

Она вынимает из сумочки документ. Конечно, копия сохранила далеко не все безумства оригинала: тут не видны жирные, вероятно масляные, пятна; там потерялось что-то бурое, вроде смазанного по краям кровоподтека; а здесь, помнится, было абсолютно симметричное пятно, похожее на жука-рогача, — такие получаются, если перегнуть вдвое страницу с кляксой и промокну́ть. Зато ксерокс воспроизвел все крошечные картинки на полях и в самом тексте, окаймленном петлистой, тщательно выведенной тушью рамочкой. Сверху крупными прописными буквами значится:

ДЕКАНУ-КУРАТОРУ ЖЕНСКОГО СТУДЕНЧЕСКОГО СООБЩЕСТВА

ДОКТОРУ ГЕРДЕ НЕБЕНБЛАУ,

а дальше меленько, совсем крошечными буковками:

от пегги ноллетт, женщины и студентки.

Начинается письмо так:

Я хотела бы изложить офицальную жалобу на ПОЧЕТНОГО ПРИГЛАШЕННОГО ПРОФЕССОРА, которого факультет щел возможным назначить руководителем моей научной работы, дизертации по теме "Женское тело и Матис".

По моему мнению, которое я уже прокаментировала всем кто захотел выслушать а именно Дагу Марксу, Трейси Авизон, Энни Мэнсон а также вам доктор Герда Небенблау этому ППП ни в коем нельзя было поручать руководство подобной работой, поскольку он ни в коей не сочувствует феминистской тематике. Он — так называемый ЭКСПЕРТ по так называемому МАСТЕРУ МОДЕРНИЗМА, но что он знает о Женщине или внутренних порывах Женского Тела, которое доныне хранило молчание и лишь сейчас обретает голос?

Дальше следует серия крошечных карандашных рисунков, которые доктор Небенблау, рассматривая оригинал, опознала как губы: не то ротовые, не то половые, одни приоткрытые, другие — закрытые наглухо, третьи — испещренные волосками.

Его критика всего мною написанного никчемна и одновременно чрезвчайно агрессивна и деструктивна. Он не понимает что мой проект внеистричен что он не должен включать в себя опсание так называемого развития так называемого стиля или подхода Матиса поскольку мои утверждения по сути его ниспровергают и поданы под теоретическим углом, с привлчением соврменных критичских методов, для которых хронология жизни Матиса или порядок сотврения так называемых шедевров не имеют абслютно никакого значения.

Однако хоть я и намревалась начать с излжения моих теортических взглядов я все же настаиваю на обвинении ППП в сексуальных домогательствах я могу и готова привести все спецфические подробности поверьте мне доктор Небенблау но сначала я обрисую случвшееся кратко чтобы вы поняли что так оно и было.

Я еще не оправилась от шока поэтому прошу прстить некторую бессвязность.

Все началось с моих всегдашних споров с ППП. Он спросил, почему я не написала следующий кусок дизертации, а я сказала что плохо себя чувствовала и занималась собствным Творчством, вы ведь знаете, что я учусь по двум спецальностям, и оценки за творчские работы важны не меньше, чем оценки по истории искусства, а я как раз достигла очень ответственной стадии в моем Творчестве. Но я все-таки написала о том, как Матис изврщает Женское Тело, в особенности спецфически женские органы: груди, влагалище, половые губы и т. д. и т. п., а также как он наращивает Плоть на опрделенных местах Тела, которые особенно привлекают мужчин, но женщины при этом лишаются пдвижности — например он создает огромные, непомерно раздутые бедра или выпяченный вперед живот. Со временем я обзательно свяжу эти наблюдения со всей традицией избражения женщин-рабынь и одалисок, но я еще не исследовала этот вопрос достаточно подробно.

Кроме того, его Женщины не имеют черт лица, их лица пусты, точно у кукол, и мне кажется это зловещим.

Так или иначе, я рассказала ППП, в каком напрвлении намерена двигаться, хотя действительно написала очень мало, но он начал со мной спорить и договорился до того, что я отношусь к Матису враждебно и с ненавистью. Я ответила, что это не есть значмая критика моего Творчества и что сам Матис враждебно и с ненавистью относился к женщинам. На это он сказал, что Матис женщин любил и вожделел (!!!!), я вставила "вот именно", но он не уловил издевки и продлжал осаживать унижать втаптывать меня в грязь. И даже если бы ничего худшего не случилось разве это — наставник? Он уверял меня что я наврняка провалюсь на защите а разве так должен вести себя научный рукводитель? Я была так расстроена просто убита и тут он похлопал меня по плечу и вроде как стал утешать. Ну я и объяснила как поглщена своим Творчеством — а это серия инзталляций под названием "От извращений к правде" и она является частью моей критики Матиса. И тогда он благосклонно согласился взглянуть на мои произведения, поскольку, мол, готов поставить мне более высокий балл, если мое собствнное Творчство обогащает мои идеи о Матисе. И добавил еще, что студентам-художникам часто бывает затрднительно выразить себя словами, хотя сам он находит язык "столь же чуственным инструментом, сколь кисть и краски". [Я могла бы конечно сказать пару слов об его литературном стиле, но воздержус.] (Последнее предложение было густо замарано, но читалось легко.)

Вот так, любезнейше, он соизволил прийти ко мне в студию, чтобы посмотреть мое Творчество. Я сразу поняла что ему не понравилось что ему все это отвратительно. Чему ж тут удивляться? Мое Творчество не стрмится угодить всем и каждому. Он однако пытался сохранить хорошую мину при плохой игре: повосхищался парой-тройкой неконзептуальных работ и даже выдавил из себя что воздух в студии напоен мощью чувств. Я пыталась объяснить что цель проекта: пересмотр, переделка, коренное исправление Матиса. У меня есть объемная конзтрукция из проволоки, алебастра и пластилина — называется "Сопротивление мадам Матис", — и там избражено, как во время войны его жену и дочь пытают в застенках гестапо — а ведь так оно и было! — а он сидит себе в позе Будды и кромзает ножницами бумажки для апликаций. Ему не сообщили, что их пытают, чтоб — не дай бог! — не отвлечь от работы. Когда я об этом узнала, меня чуть не стошнило. И у моих гестаповцев точно такие же ножницы.

Потом вдруг ППП сменил офицальный тон на интимный. Приобнял меня, сказал, что на мне слишком много одежды, что вся она давящих, тяжелых тонов и что он советует мне все это снять и ощутить, как воздух омывает тело. Сказал, что хочет увидеть меня в ярком и что я очень красивая девушка — если дам себе волю. Я ответила, что моя одежда — мое кредо, а он заявил, что это очень печальное кредо и начал целовать меня, ласкать — вплоть до самых интимных частей тела это было отвртительно и я не стану все это описывать хотя могла бы уж вы поверьте доктор Небенблау если понадбится я изложу все до мельчайших подробностей просто сейчас меня еще трясет и я еще не оправилась от шока. Чем сильнее я отбивалась тем настойчивей он лез под одежду и прижмался но потом я пригрозила что при первой взможнсти вызову полицию и тут он одумался и сказал что в старые добрые времена человеческое тепло и чуственность соединяли художника и модель прямо в студии я добавила "только не в моей студии" а он сказал "увы" и ушел добавив на прощание что я почти наверняка завалю обе спецальности.

Сложив документ, Герда Небенблау убирает его в сумочку и достает присланное с ним вместе личное письмо.

Уважаемая доктор Небенблау!
Пегги Ноллетт

Посылаю вам жалобу с описанием ужаса, который я пержила. Пжалуйста, отнеситесь к этой жалобе внимательно и, пжалуйста, помогите мне. Я так нещасна, я совсем утратила веру в себя, целыми днями лежу в постели и не знаю, есть ли смысл вставать и что-та делать. Обычно я живу ради творчства, но меня очень легко сбить, лишить желания творить. Порой все кажется таким мрачным и безсмысленным, что я смеюсь, истерически смеюсь от собствнных идиотских потуг с провлокой и пластилином. Зачем вить, зачем лепить? — спрашиваю я себя и не нахожу ответа. И я тогда думаю, что лучше б мне умереть, а после ужаса, который я только что пержила, я все больше склоняюсь к тому, что смерть — это единзтвенный выход. Психтерапевт из полклиники сказал, что надо просто выпрстаться из этого и жить дальше, но ему-та откуда знать? Он не умеет слушать, ему невдомек, что могут сделать другие люди, если — как он выразился — сумеют выпрстаться из этого, да и из чего "этого", в конце-та концов? Из черных мешков, куда засовывают трупы? Я видела их по телевизору. Наверно, мое никчемное тело лучше всего подходит для такого вот мешка. Пршу вас, помогите мне, доктор Небенблау. Я сама себя боюсь, а прзрение окружающих — последняя капля, мне не выпрстаться… впрст… прст…

Ваша с некоторой надеждой

* * *

За увитым зеленью окном показался Перигрин Дитт. Он высок и держится очень прямо — точно столп. Седые, вполне еще густые волосы аккуратно зачесаны. Пальто кашемировое, оливкового цвета, с черным бархатным воротником. На трость — черную, лакированную, с серебряным набалдашником — он не опирается, просто изящно ею помахивает. Войдя в помещение, но еще не заметив Герду Небенблау, он останавливается возле божка, а потом долго и серьезно разглядывает гребешки, омара и крабов. Закончив наконец осмотр, он уважительно кивает, словно признавая их право на существование, и направляется к гардеробу. Молодая китаянка тут же подхватывает пальто и трость. Оглядевшись, он замечает даму, пригласившую его в ресторан. Кроме них, в этот ранний час здесь никого и нет.

— Доктор Небенблау?

— Здравствуйте, профессор Дитт. Садитесь, пожалуйста. Я как-то не сообразила спросить: быть может, вы не любите китайскую кухню? Я-то просто подумала, что это место так удобно расположено…

— Китайская кухня — разумеется, в достойном исполнении — одно из величайших достижений цивилизации. Такая изысканность, такой букет и одновременно такая простота! Тихая радость для стареющего желудка.

— Здешняя кухня мне очень нравится. С первого раза всех тонкостей даже не уловить. И я заметила, что среди завсегдатаев много настоящих китайцев, ходят целыми семьями, а это добрый знак. К тому же рыба и овощи всегда свежие.

— Тогда прошу вас быть моим проводником сквозь дебри этого меню. Я, разумеется, активный сторонник неизведанного, но здесь рисковать боюсь и "хрустящие жареные потроха" вкушать не готов. Кстати, вам нравятся устрицы на пару́ с имбирем и зеленым лучком? Такой насыщенный и в то же время нежнейший вкус…

— Я никогда не пробовала…

— Очень рекомендую. Они даже отдаленно не напоминают холодных устриц, уж не знаю, по душе они вам или нет. А хороши ли у них блюда из утки?… Не пересушены?

Они мило болтают, составляя заказ с изящными вариациями: тут мазок обжигающего чили, там призрачный сладостный аромат личи, слоистая мякоть черной фасоли, первобытная земляная хрусткость пророщенных бобов. Герда Небенблау глядит на собеседника, невольно воображая его в роли насильника из рассказа Пегги Ноллетт. Загорелая кожа еще упруга — ни одутловатости, ни вислых складок, — лишь сеть тонких морщинок бороздит лоб, щеки, шею, ноздри, уголки глаз и рта и даже губы. Глаза совершенно васильковые, удивительные, пусть слегка выцветшие, подернутые дымкой, с чуть красноватыми белками в уголках, но в тридцатые годы, когда он был молод, они, вероятно, сияли совершенно неотразимо. Под стать им яркий васильковый галстук из плотного шелка — наверно, как раз того оттенка, какого были когда-то глаза. Впрочем, почему были? Они и сейчас сияют. Костюм вельветовый, темно-слюдяного цвета. На пальце украшенный лазуритом перстень с печаткой; руки еще красивы, хотя, как и лицо, испещрены морщинами. В облике этого человека прихотливо проступают утонченная разборчивость и былые пристрастия к излишествам и пороку — Герда Небенблау кое-что знает о его жизни… впрочем, все это сплетни и всеобщее достояние.

Документ она достает, едва подано первое блюдо: блестящие голубовато-зеленые водоросли с креветками и поджаренные хлебцы с кунжутными семечками. Начинает она так:

— Я получила довольно неприятное письмо и должна его с вами обсудить. Мне подумалось, что лучше говорить, скажем так, в неофициальной обстановке. Не знаю, известно ли вам, о чем пойдет речь…

Перри Дитт быстро пробегает глазами письмо и залпом выпивает едва начатую кружку пива. Пожилой китаец тут же приносит новую.

— Несчастная сучонка, — вздыхает Перри Дитт. — Какая страшная каша у нее в голове. Я бы, ей-богу, расстрелял того, кто усмотрел в ней искру таланта и направил на эту стезю.

Не произноси слово "сучонка", поморщившись, мысленно приказывает ему Герда Небенблау.

— Вы помните описанный в жалобе эпизод? — осторожно спрашивает она.

— В какой-то мере, в какой-то мере… Он малоузнаваем в ее пересказе. Мы действительно встречались на прошлой неделе, чтобы обсудить совершенное отсутствие прогресса в ее диссертации; я бы сказал, наблюдается даже некоторый регресс — по сравнению с изначальными тезисами, впрочем счастлив заметить, что план работы утверждал не я, так что никакой ответственности не несу. На сегодняшний день она позабыла даже то немногое, что якобы знала о Матиссе прежде. Не представляю, как можно дать ей ученую степень: она невежественна, ленива и с тупым упрямством движется неизвестно куда. Я счел своим долгом ей об этом сообщить. Доктор, мой опыт подсказывает, что наша с вами безмерная доброта наносит ленивым и невежественным студентам непоправимый вред. Мы носимся с ними как с писаной торбой, чуть ли грудью не кормим и не осмеливаемся просто назвать бездарь бездарью.

— Что ж, вполне возможно. Но она конкретно утверждает… Вы приходили к ней в студию…

— Да-да. Зашел однажды. Я не так жесток, как можно подумать: решил, что она имеет право на презумпцию невиновности. Вдруг в ее работах и правда что-то есть? И эта часть ее повествования до некоторой степени похожа на правду. Я действительно говорил о том, что художники зачастую не способны выразить себя вербально. Любой, кто преподает столько лет, согласится, что некоторые дружат и со словом, многие же — только с материалами. Интересно, что не всегда заранее скажешь, кто к какой категории относится… Так или иначе, я пришел к ней в студию, чтобы взглянуть на ее так называемое творчество…

Герда думает уныло: вот ведь напасть. Слова-прилипалы. "Так называемое". Расхожий современный термин для абсолютного уничижения.

— Ну и?…

— Ее творения ужасны! Отвратительны. Кощунственны. Вся студия — в которой бедняжка к тому же ест и спит — обклеена дешевыми репродукциями Матисса. "Сон". "Розовая обнаженная". "Голубая обнаженная". "Большое голубое платье". "Музыка". "Художник и его модель". "Зора на террасе". И все до единой загажены. Каким-то веществом органического происхождения, доктор, возможно кровью, или тушеным мясом, или испражнениями, да-да, я склоняюсь к последней версии, поскольку откуда ж в этой убогой конуре взяться более достойной грязи? Иногда она намеренно изменяет, искажает контуры тел или лиц своей пачкотней, иногда сажает кляксы, словно закидывает картину помидорами — может, и правда помидорами? — и еще яйцами. Но иногда картины просто исполосованы. Дерьмом в форме свастики! Это отвратительно. И убого.

— Отвращать и кощунствовать — ее цель, и она своего добилась, — беспристрастно произносит Герда Небенблау.

— И что из этого? Разве цель — оправдание?

Рев Перри Дитта пугает молодую китаянку, которая как раз подошла зажечь свечки в нагревателе для тарелок. Девушка шарахается в сторону.

— В последнее время искусство традиционно несет элемент протеста, — замечает доктор Небенблау.

— Традиционного протеста, — громогласно уточняет Перри Дитт, и шея его наливается кровью. — Это в порядке вещей. Я и сам протестовал в былые дни, да и все мы не без греха, человек вообще не может состояться, если не внесет свою лепту в эпатаж, не подразнит гусей. Но в нашем случае я не приемлю совсем иное: претенциозную дешевку и леность! И мне кажется — уж простите, доктор, — что эти какашки оскорбляют как раз то, что я почитаю священным, да-да, священным, хоть над этим словом наша сучонка будет наверняка хохотать до упаду. Пускай бы она потрудилась сначала скопировать эти шедевры, эти сияющие… ну да ладно… так вот, если б она умела хоть что-то сделать, если б разобралась в оттенках голубого, розового, белого, оранжевого и черного, да-да, черного! — и после этого почувствовала неодолимое желание осквернить картины, что ж, я уважал бы ее протест.

— Кстати, поосторожнее со словом "шедевры", — бормочет доктор Небенблау.

— Да знаю я эти реверансы, вечно мы осторожничаем. Но вы все-таки послушайте! У нее же ушло не больше получаса, чтобы все загадить! Полчаса на все про все! И дольше эта Ноллетт, этот ноль без палочки, на Матисса в жизни не смотрела! Она толком не помнит ни одного полотна, из наших бесед это ясно как день! Весь Матисс в ее воспаленном воображении сливается в одно чудовищное женское тело, пышущее мужской агрессией. Она ничего не видит! Ей не дано! И мы присвоим ей диплом за полчаса дерьмометания?

— Матисс, — вставляет Герда Небенблау, — иногда клал мазок и надолго задумывался, убирал холст на недели и даже месяцы, пока не поймет, куда класть следующий.

— Мне это известно.

— А вдруг… распределение… гм… испражнений на картине тоже требовало определенных размышлений? Вдруг она думала, куда класть следующую порцию?

— Чушь. Искусство я всегда отличу. И поверьте, я внимательно выискивал хоть какую-то изюминку. Хотя бы юмор, визуальный юмор, рассчитанный на то, чтобы вызвать улыбку. Ничегошеньки! Намазано, наплюхано как попало. Ужас!

— Сделано в расчете вас растревожить. Цель достигнута.

— Кстати, доктор Небенблау, я читал вашу монографию о Мантенье. Примите самые лестные отзывы, это настоящий chef-d’oeuvre. А вот работы Пегги Ноллетт… Вам хоть доводилось их видеть? А ее саму вы видели? Вы, собственно, на чьей стороне?

— Я вообще не болельщик, профессор Дитт, я декан женского студенческого сообщества. Я получила официальную жалобу и должна принять официальные меры. Сейчас такие времена, что это может оказаться крайне неприятным для меня, для факультета, для всего университета и для вас, профессор. Посвящая вас в ситуацию неофициальным образом, я превышаю свои полномочия. Но мне очень важно знать ваш ответ на конкретные обвинения. Что до Пегги Ноллетт — да, я ее видела. Не раз. И однажды видела ее работы.

— В таком случае… Вы сами понимаете, что… ну, не мог я… гм… заигрывать с ней так, как она описывает. У нее не кожа, а картофельная кожура! И само тело — гниющая картофелина. Оно гниет — там, внутри, под всеми этими рубашками, жилетками, вязаными балахонами и тюремными тряпками. А ее руки и ноги вы видели? Забинтованы, как у мумии, перетянуты ремешками, веревками, закованы в поганые налокотники и наколенники… Да еще эти черные шоферские перчатки с крагами! И везде пряжки, пряжки, пряжки… Так и ждешь, что из-под них засочится какая-нибудь желтоватая гадость и она разотрет ее о картину "Радость жизни". А волосы! Она же несколько лет не мыла голову! Хранит, как старую засаленную сковородку, и не дай бог на этот жир попадет хоть капля воды! Неужели вы допускаете, доктор, что я до нее дотронулся?

— Да, представить трудно…

— Невозможно. Конечно, я мог порекомендовать ей поснимать с себя все лишнее, мог даже опрометчиво — думая, как вы понимаете, спасти картошку — сказать что-то о воздухе, омывающем тело. Но, уверяю вас, не более того. Я пытался, вопреки собственному инстинкту, общаться с ней как с человеческим существом. А все прочее — плод ее больного воображения. Надеюсь, вы мне верите, доктор Небенблау. Собственно, вы — тот единственный почти свидетель, которого я могу призвать для защиты.

— Я вам верю, — коротко вздохнув, произносит Герда Небенблау.

— Тогда давайте поставим на этом точку, — говорит Перри Дитт. — Давайте вкушать эти изысканные яства и говорить о вещах более приятных, чем Пегги Ноллетт. В жизни не пробовал более вкусных креветок.

— К сожалению, все не так просто. Если она не отзовет жалобу, вам обоим придется давать показания перед советом университета. Университет, кстати, обязан, если вы изъявите такое желание, нанять вам обоим адвокатов самого высокого класса: это правило сохранилось с былых времен, когда у университетских советов была реальная власть и деньги. Но обстановка сейчас такова, что правда никого не интересует, и, боюсь, вам не миновать неприятностей. Вас могут уволить, могут и не уволить, но, так или иначе, поднимется волна протестов против вас лично, ваших научных трудов и вашего пребывания в университете. И проректор испугается, что вся эта шумиха подорвет финансирование и факультет, единственный в Лондоне факультет, дающий сразу две художественные специальности, придется закрыть. Хозяева университета ждут доходов, а мы, естественно, не главная "дойная корова", наши выпускники не "идут на экспорт"…

— Кстати, почему нет? Не все же они — Пегги Ноллетт. Что до меня… возьмите-ка еще бамбуковых побегов и пророщенных бобов… так вот, я бы рад сказать, что готов немедленно подать в отставку и уберечь вас от дальнейших неприятностей. Но я не готов. Потому что не потакаю лжецам и шантажистам. И потому что эта девица — не художник, она не умеет работать, она не видит, и ей ни в коем случае нельзя дать диплом. И потому что Матисс — это Матисс.

— Спасибо. — Герда Небенблау освобождает на тарелке место для овощей. — Да-да, конечно, — добавляет она в ответ на декларацию Перри Дитта.

Некоторое время они просто молча жуют. Голосок в динамике все выводит "Прекрасное утро" на кантонском наречии.

— Пегги Ноллетт нездорова, — произносит доктор Небенблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.

— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…

— И у нее депрессия. Как минимум две попытки самоубийства — о них мне, по крайней мере, известно.

— Серьезные попытки?

— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.

— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…

— Но будь она здорова…

— Вы правда в это верите?

— Нет. Нет оснований.

Перри Дитт придвигает к себе мисочку с рисом:

— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если не питаться ничем другим, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…

Герда Небенблау тоже кладет себе рису и, аккуратно подцепив палочками, пробует:

— Да, вы правы.

— При чем тут Матисс?! — снова не выдерживает профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому, дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.

— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начинает доктор Небенблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному "я" и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и в особенности на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофированно. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.

— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.

— Прошу вас, не надо. Несчастные страдают.

— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Небенблау. Я — серьезный художник, во всяком случае был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…

— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.

— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опорожняет судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или, наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?

— При том! Он пишет тихую, утешительную негу. Одно из самых известных полотен — "Luxe, calme et voluptе́". Разве Пегги Ноллетт может вынести роскошь, покой и сладострастье?

— В молодости, в период моих собственных Sturm und Drang, мне это все было откровенно скучно. Помню, я сказал кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.

И он декламирует, откинувшись в кресле и глядя в никуда:

Дитя, сестра моя! Уедем в те края, Где мы с тобой не разлучаться сможем, Где для любви — века, Где даже смерть легка, В краю желанном, на тебя похожем. Там красота, там гармоничный строй, Там сладострастье, роскошь и покой. [116]

Герда Небенблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et volupté, тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произносит довольно сухо:

— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.

— Предпринимателям и интеллигенции, — уточняет Перри Дитт.

— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.

— Послушайте, — говорит Перри Дитт. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он, собственно, делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет в угоду предпринимателям и для их комфорта. Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает цитаты целиком, до сих пор колотит от ужаса.

— Напомните цитату, — просит Герда Небенблау.

— "О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…"

— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, — замечает Герда Небенблау.

— Благородная, но возникает она исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне "Красная мастерская". А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски — синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…

— Но как же бедная Пегги? — вдруг спрашивает доктор Небенблау. — Как ей все это понять, если она хочет умереть?

— Женщина, жаждущая обвинить мужчину в изнасиловании, вряд ли всерьез думает о смерти. Она захочет насладиться триумфом, чтобы поверженный извивался у ее ног, прося пощады.

— Профессор Дитт, она совсем запуталась. И посылает нам всевозможные сигналы: зовет на помощь, угрожает…

— Марает отвратительные картинки…

— На самом деле она вполне способна наглотаться таблеток и оставить письмо, где обвинит вас, да и меня заодно, в ужасных посягательствах, в бесчувственности, в преследованиях…

— Давайте в таком случае называть вещи своими именами: она мстительна и злобна.

— Вы слишком верите в человеческую природу. И склонны все упрощать, как человек с очень здоровой психикой. Отчаянье такой же рычаг, как злоба. Они дополняют друг друга.

— И все от недостатка воображения.

— Ну, разумеется. Разумеется… Вообрази самоубийцы этот ужас… боль тех, кто остался… в пику кому они ушли… они бы этого не сделали…

Ее голос меняется. И она об этом знает. Перри Дитт не отвечает, а просто, слегка нахмурясь, глядит на нее в упор. И Герда Небенблау — во исполнение договора, который заключила когда-то с собственной дотошностью и правдивостью, — произносит:

— Разумеется, когда доходишь до определенной черты, на место другого себя уже не поставить. Все предельно ясно, просто, и выход один… Один-единственный выход…

— Да, верно, — откликается Перри Дитт. — Вокруг все будто высвечено, или, как вы говорите, предельно ясно. Ты словно в белом ящике, белой комнате, без дверей и окон. Смотришь сквозь недвижную чистейшую воду — или нет, скорее сквозь лед; ты в белой комнате, как в ледяной глыбе. И сделать можно только одно. Все ясно и просто. Как вы говорите.

Они глядят друг на друга. Перри Дитт бледен — кровь отхлынула от его щек. Он притих. Задумался.

* * *

Бывает так: двое разговаривают, не важно где и когда, обычным цивилизованным образом, о чем-то обыденном или даже о тонких материях. А внутри каждого течет темный поток бессвязных мыслей, тайных страхов, необузданных страстей, благодати, надежд, потерь — невидимый и неслышимый, поток течет внутри вместе с беседой. Но внезапно один из собеседников или оба сразу увидят, услышат, учуют это движение — в себе или, значительно реже, в другом. И вот поток — уже водопад, он низвергается вниз, в темноту. Меняется все, даже воздух становится гуще, хотя внешне беседа течет безмятежно и на ее поверхности — ни кругов, ни ряби.

Душа Герды Небенблау снова свивается в тугой узел ужаса, тихого ужаса, который, точно рак, все разрастается внутри в последние годы. Перед глазами снова — и сопротивляться этому бесполезно! — ее подруга Кай. Сидит в громоздком больничном кресле с покрывалом; длинная рубашка завязана сзади, поверх — полосатый, как полотенце, халат. Кай на Герду не глядит. Сидит, поджав губы. Взгляд затуманен лекарствами. На белоснежной рубашке — свежие алые пятна: лишь уколы шприца приносят Кай покой. Герда говорит: "Помнишь, мы в четверг идем на концерт?" — "Ничего не знаю. Какой концерт?" Кай по-прежнему упрямится, перечит, но уже с запинкой, почти без сил. И вдруг исподтишка взглядывает на Герду — недобро, даже злобно. Герда любила в жизни лишь одного человека: свою одноклассницу и подругу Кай. Сама она замужем так и не побывала, зато была свидетельницей на свадьбе Кай, которая, благополучно выйдя замуж, растила троих детей. Милая, мягкая, любительница цветов и книг, мастерица печь пироги, она была нежно привязана к мужу, к детям, к Герде. Для Герды же простота и здравомыслие подруги были якорем — чтобы не потонуть в этом безумном мире. В юности Герду обычно называли "нервной" и добавляли: "Не будь рядом Кай Леверетт, Небенблау давно бы свихнулась". Но однажды старшую дочку Кай нашли в отцовском сарае — в петле. Она оставила записку: задразнили одноклассники. Смерть дочери стала смертью Кай — но не сразу. Такая смерть подкрадывается медленно и поражает жестоко. С годами Кай словно приняла на себя страдания девочки, и они ее доконали. Как-то она сказала Герде, причем походя, так что та даже не вслушалась поначалу: "Я включила газ и пролежала у плиты весь день, но ничего не вышло". Потом, поливая цветы, она "случайно" выпала из окошка. Потом на переходе ее случайно задел автобус. "Я просто ступаю на мостовую и закрываю глаза", — пояснила она Герде, а та велела не дурить и пожалеть водителей. Потом случилась передозировка кодеина. Потом — тщательно накопленная пригоршня снотворных таблеток. А неделю спустя Герда увидела ее в больничном кресле. Смерть на этот раз победила. Безумие и было смертью.

Старая китаянка убирает со стола черные от густого фасолевого соуса тарелки, остывший рис, несъеденную свеклу.

Помнится, раньше, когда боль Кай была, как казалось, острее и естественнее, а на самом деле — слабее и выносимее, Кай сказала: "Я никогда не понимала, как люди на это решаются. А теперь все так ясно, словно другого пути и нет. Понимаешь?" — "Нет. Не понимаю, — ответила Герда с трезвым, здравым напором. — Нельзя так поступать с близкими. Не имеешь права". — "Возможно, — отозвалась Кай. — Но это не важно". — "И слушать тебя не хочу, — перебила Герда. — Хотя самоубийство — болезнь незаразная".

Оказалось, заразная. Теперь-то она знает. Потому что настал ее черед. Она уже заигрывает с грузовиками: не глядя ступает на дорогу прямо перед этими громыхающими махинами. Однажды она приняла на ночь кучу таблеток и стала ждать, проснется ли утром. Проснулась. И отправилась, как сомнамбула, на работу. При этом она по-прежнему полагает, что позыв к смерти порочен и надо сопротивляться. Но временами все вокруг становится ослепительно просто и ясно. Мир обесцвечивается, и единственное пятно на его белизне — ее собственное сознание. Оно все время начеку, но это всего лишь пятно, и его так легко стереть. И боль кончится.

Она смотрит на Перри Дитта, а он — на нее, полуприкрыв глаза, но пристально, неотрывно. Он так точно описал ее белую комнату. Он там бывал? У него есть своя? Он знает. Он знает про нее, Герду, а она — про него. Как, откуда, когда он узнал — не важно. В конце концов, он прожил долгую жизнь. В молодости во время бомбежки потерял жену. Вокруг его имени всегда витал ореол скандала: художник любил натурщиц, но не профессионалок, а юных девочек из уважаемых, достойных семей. Потом оказался ответчиком в тяжелейшем, грязном, полном ненависти бракоразводном процессе. И был, между прочим, крупным художником. Ну, почти крупным. Теперь он не в моде. Его не воспринимают всерьез. И внутри у него, как у Герды Небенблау, ледяная, ослепительно-белая комната, где сидит его боль, его собственная Кай — озлобленная, с заплетающимся языком, в больничном кресле.

Пожилой китаец приносит блюдо с апельсиновыми дольками. Яркими, готовыми лопнуть от нутряного напора сладчайшего сока, который пульсирует в вытянутых, точно слезки, оранжевых ячейках. Перри Дитт придвигает к ней блюдо, и она видит на его запястьях старые, глубокие, аккуратные шрамы.

— Апельсин — воистину райский фрукт. И Матисс был первым, кто понял его цвет вполне. Не находите? В апельсине сочетается все: свет, тень, оранжевое на голубом, на зеленом, на черном… Я ведь однажды навещал Матисса, сразу после войны, он тогда снимал квартиру в Ницце. Я в те дни был преисполнен надежд, восхищался им, сердился на него, намеревался скоро, совсем скоро взять над ним верх: вот пойму это, да вот еще то… Так и не понял. А он был уже тяжко болен, после операции, и монашки, которые за ним ухаживали, называли его "воскресший из мертвых"… В квартире оказалось мрачно, темно: занавески задернуты, даже ставни наглухо закрыты. Я поразился. Мне-то представлялось, что он живет, купается в свете, дышит им. Я так и выпалил не раздумывая: "Как вы можете закрываться от света?" А он спокойно, вежливо растолковал — мол, врачи поговаривают, что ему грозит потеря зрения. И он заранее готовит себя к полной темноте. И добавил: "Кроме того, свет — черного цвета". Помните картину "Черная дверь"? Молодая женщина в розовато-белой ночной рубашке и пестром лимонно-кадмиевом пеньюаре сидит, откинувшись в полосатом кресле, у нее охряно-желтые волосы, чуть сбоку окно, оттуда льется свет, а сзади, повыше, — черная дверь. Почти никто не умел так писать черный цвет. Почти никто.

Герда Небенблау надкусывает апельсиновую дольку. Сладко. Она говорит:

— Он писал: "Я, когда работаю, верю в Бога".

— Он также писал: "Когда я работаю, я — Бог". Что-то в этом есть… Пусть сам он для меня не Бог, но Бог обитает где-то поблизости. Знаете, родители надеялись, что я стану священником. Но я не смог полюбить религию, чей главный символ — человеческое тело, прибитое гвоздями над алтарем. Нет, я выбираю "Танец"!

Пора идти. Герда Небенблау берется за сумочку. Но Перри Дитт продолжает:

— Потому-то я и сказал вам, совершенно как на духу: эта девица оскверняет то, что я почитаю священным. Что с нею делать? Я тоже не хочу, чтобы она наказала нас всех, наложив на себя руки, но я не готов потакать оскорблениям, лености…

Герде Небенблау вдруг представляется бледное, как очищенная картошка, лицо Пегги Ноллетт. Она сидит в белой комнате, набрякшие веки едва раздвинуты, и сквозь щели злобно и хитро пялятся маленькие глазки. А еще Герда Небенблау видит золотые апельсины, розовые руки и ноги, изгиб синего чехла от скрипки, и все это — в черной комнате. Надо сделать выбор. И любой выбор — предательство. Но что бы она ни выбрала, эти яркие формы будут по-прежнему сиять в темноте.

— Есть очень простое решение. Пегги нужен — и всегда был нужен, просто этому сопротивлялось факультетское начальство, — так вот, ей нужен научный руководитель такого же толка, сходных взглядов, так же политизированный, допустим Трейси Авизон, которая…

— …позволит ей получить диплом да еще благословит на дальнейшее творчество в том же духе. Это полное поражение.

— Да, поражение. Вопрос в том, насколько это вообще важно. Для вас. Для меня. Для факультета. Да и для Пегги Ноллетт.

— Важно. И одновременно — никому не нужно. Но вдруг девица все же прозреет? — говорит Перри Дитт.

Из ресторана они выходят вместе. Перри Дитт поблагодарит доктора Небенблау за угощение и компанию. Ее же снедает беспокойство. Что-то случилось с ее белой комнатой, с ее ледяной глыбой, но что именно — пока непонятно. Перри Дитт останавливается у стеклянного футляра с омаром, крабами и гребешками. Последние уже решительно умерли и подернулись жемчужной пеленой грядущего распада. Омар — или все-таки омариха? — с крабами еще живы, только им все дается труднее, медленнее, хотя они еще дышат — с бульканьем и свистом, — пошевеливают лапками и клешнями и пучат глаза. Под собственными ребрами, в собственной черепной коробке Герда Небенблау вдруг ощущает боль этой чужой, вышедшей из моря плоти. Плоть эта корчится под панцирями, которые уже не блестят, не лоснятся, а тускнеют и блекнут на глазах.

— Отвратительное зрелище, — произносит Перри Дитт. — И в то же время, заметьте, в то же самое время мне это абсолютно безразлично. Понимаете?

— Понимаю.

Она правда понимает. Жестоко, недостижимо, чувственно. Снова звучит музыка. "Как утро прекрасно! Я словно лечу! Я верю — все будет, как я захочу!"

Приподнявшись на цыпочки, она делает что-то неслыханное: целует Перри Дитта в мягкую щеку.

— Спасибо, — говорит она. — За все.

— Берегите себя, — отвечает он.

— Да… Хорошо. Обещаю.