Чайльд Гарольд

Байрон Джордж

«Чайльд Гарольд» – восхитительная поэма, которая принесла небывалую славу ее творцу – великому английскому поэту Джорджу Байрону (англ. George Noel Gordon Byron, 1788 – 1824).*** Это произведение написано после длительного путешествия поэта по странам Средиземноморья. Чайльд Гарольд – молодой человек, уставший от беззаботной жизни и постоянного веселья, отправляется в дальнее странствие на поиски приключений. Другими известными произведениями лорда Байрона являются «Каин», «Паризина», «Марино Фальеро», «Корсар», «Беппо», «Шильонский узник», «Лара», «Мазепа». Джордж Гордон Байрон считается символом европейского романтизма, «Прометеем нового времени». В творчестве этой загадочной личности пессимизм и мотивы «мировой скорби» удивительным образом сочетаются со свободолюбием и революционным духом. Его произведения переведены на многие языки мира и уже несколько веков продолжают покорять сердца читателей.

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОЙ И ВТОРОЙ ПЕСНЕ

Нижеследующая поэма была написана большею частью среди той природы, которую она пытается описать. Она начата была в Албании, а все относящееся к Испании и Португалии составлено по личным впечатлениям автора, вынесенным из пребывания его в этих странах – вот что следует установить относительно верности описаний. Пейзажи, которые автор пытается обрисовать, находятся в Испании, Португалии, Эпире, Акарнании и Греции. На этом поэма пока останавливается: по приему, оказанному ей, автор решит, следует ли ему повести за собой читателей далее, в столицу Востока, через Ионию и Фригию; настоящие две песни написаны только в виде опыта.

Для того чтобы придать поэме некоторую связность, в ней изображен вымышленный герой – лицо, совершенно не претендующее, однако, на выдержанность и цельность. Мне сказали друзья, мнением которых я очень дорожу, что меня могут заподозрить в намерении изобразить в «Чайльд-Гарольде» определенное, существующее в действительности лицо; в виду этого, я считаю своим долгом раз навсегда опровергнуть такое предположение: Гарольд – дитя воображения, созданное указанной мною целью. Некоторые мелкие подробности, чисто местного характера, могут дать повод к такому предположению, но в целом я, надеюсь, не дал никакого основания для подобного сближения.

Считаю почти лишним указать на то, что название «Чайльд» в именах «Чайльд-Ватерс», «Чайльд-Чильдерс» и т. д. я употребляю потому, что оно соответствует старинной форме стихосложения, избранной мною для поэмы. Песня «Прости» (Good Night) в начале первой песни, навеяна песней «Lord Maxwell's Good Night» в Border Minstrelsy, сборнике, изданном г. Скоттом.

В первой песне, где говорится об Испании, могут встретиться некоторые незначительные совпадения с различными стихами, написанными на испанские сюжеты, но совпадения эти только случайные, так как, за исключением нескольких заключительных строф, вся эта часть поэмы была написана на Востоке.

Спенсеровская строфа, как это доказывает творчество одного из наших наиболее чтимых поэтов, допускает самое разнообразное содержание. Д-р Беатти говорит по этому поводу следующее: – «Недавно я начал писать поэму в стиле Спенсера и его размером, и собираюсь дать в ней полную волю своим настроениям, быть или комичным или восторженным, переходить от спокойно описательного тона к чувствительному, от нежного к сатирическому – как вздумается, потому что, если я не ошибаюсь, избранный мною размер одинаково допускает все роды поэзии». Находя подтверждение себе у такого авторитетного судьи и имея за себя пример некоторых величайших итальянских поэтов, я не считаю нужным оправдываться в том, что ввел подобное же разнообразие в мою поэму; и если мои попытки не увенчались успехом, то в этом следует винить только неудачное выполнение замысла, а не строение поэмы, освященное примерами Ариосто, Томсона и Беатти.

Лондон, февраль 1812 года.

Дополнение к предисловию

Я выждал, пока большинство наших периодических изданий посвятило мне обычное количество критических статей. Против справедливости большинства отзывов я не имею ничего возразить: мне было бы не к лицу спорить против легких осуждений, высказанных мне, потому что, в общем, ко мне отнеслись более доброжелательно, чем строго. Поэтому, выражая всем и каждому благодарность за снисходительность ко мне, я решаюсь сделать несколько замечаний только по одному пункту. Среди многих справедливых нападок на неудовлетворительность героя, «странствующего юного рыцаря» (я продолжаю настаивать, наперекор всем противоположным намекам, что это вымышленное лицо), указывалось на то, что помимо анахронизма, он еще к тому же совершенно не похож на рыцаря, так как времена рыцарства были временами любви, чести и т. д. Но дело в том, что доброе старое время, когда процветала «l'amour du bon vieux temps, l'amour antique», было самым разнузданным из всех веков. Те, кто в этом сомневаются, пусть прочитают Сент-Палэ (Sainte Palaye), passim, и в особенности том II-й. Обеты рыцарства не более соблюдались тогда, чем всякие обеты вообще, а песни трубадуров были не более пристойны и во всяком случае гораздо менее изысканы по тону, чем песни Овидия. В так называемых «cours d'amour, parlemens d'amour ou de courtésie et de gentillesse» любви было больше, чем учтивости или деликатности. Это можно проверить по Роланду, также как и по Сент-Палэ. Можно делать какие угодно упреки очень непривлекательному Чайльд-Гарольду, но во всяком случае он был настоящим рыцарем по своим качествам – «не трактирный слуга, а рыцарь-тэмплиер». Кстати сказать, я боюсь, что сэр Тристан и сэр Ланселот были тоже не лучше, чем их современники, хотя они и очень поэтичны, и настоящие рыцари «без страха», хотя и не «без упрека». Если история об основании ордена подвязки не басня, то рыцари этого ордена носили в течение многих веков знак памяти о какой-нибудь графине Саллюсбюри, известность которой довольно сомнительна. Вот что можно сказать о рыцарстве. Бёрку нечего было жалеть о том, что рыцарские времена прошли, хотя Мария Антуанета была столь же целомудренна, как большинство тех, в чью честь ломались копья и сшибались с коней рыцари.

Еще до времен Баярда и до поры сэра Иосифа Банкса (самого целомудренного и самого знаменитого рыцаря древних и новых времен) мало найдется исключений из этого общего правила, и я боюсь, что несколько более тщательное изучение того времени заставит нас не жалеть об этом чудовищном надувательстве средних веков.

Я предоставляю теперь «Чайльд-Гарольда» его судьбе таким, каков он есть. Было бы приятнее и, наверное, легче изобразить более привлекательное лицо. Нетрудно было бы затушевать его недостатки, заставить его больше действовать и меньше выражать свои мысли. Но он не был задуман, как образец совершенства; автор хотел только показать в его лице, что раннее извращение ума и нравственного чувства ведет к пресыщению минувшими удовольствиями и к разочарованию в новых, и что даже красоты природы и возбуждающее действие путешествий (за исключением честолюбия, самого сильного стимула) не оказывают благотворного действия на такого рода душу, – или вернее на ум, направленный по ложному пути. Если бы я продолжил поэму, то личность героя, приближаясь к заключению, была бы углублена, потому что, по моему замыслу, он должен был бы, за некоторыми исключениями, стать современным Тимоном или, быть может, опоэтизированным Зелуко.

 

К ИАНТЕ

[9]

Средь дальних странствий взор мой привлекали Красавиц чуждых дивные черты, И в легком сне ко мне порой слетали Воздушные создания мечты: Всех прелестью живой затмила ты. Не рассказать мне слабыми устами О нежных чарах юной красоты. Ты у одних – сама перед глазами, Других лишь обману я бледными строками. Когда б всегда осталась ты такой. Сдержав весны цветущей обещанье! Прекрасная и телом и душой, — Ты на земле самой любви мерцанье, Невинная, как юное мечтанье… Для той, что нежный рост твой сторожит, Ты – словно чистой радуги сиянье… Та радуга ей счастие сулит, Пред красками ее далеко скорбь бежит. О, пери Запада! Доволен я судьбою: Ты молода, мне ж вдвое больше лет. Бестрепетно любуюсь я тобою, Иной любви огня во взорах нет. Я не увижу, как завянет цвет Твоей красы. Не стану я склоняться Средь жертв твоих бесчисленных побед. Не будет сердце кровью обливаться. Ведь без страдания часы любви не длятся… Как взгляд газели – взгляд твоих очей, То робок он, то смелостью сверкает; То манит он к себе сердца людей, То красотой глаза их ослепляет. Пускай же он по строкам тем блуждает, Пускай улыбка, прелести полна, В нем промелькнет… Пусть сердце не узнает, Зачем тебе та песнь посвящена, Но лилия в венок мой будет вплетена. Что имя Ианты труд мой вдохновляло Читатели Гарольда моего Все будут знать: оно стоит сначала, Его в конце забыть трудней всего… Разбитой лиры друга своего, Чья песнь теперь восторгом пламенеет, Потом коснись, – и больше ничего Моя надежда ожидать не смеет. Ужели дружба прав на это не имеет?…

 

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ

I.

В Элладе ты слыла неборожденной, О муза, дочь певцов! Так много лир С тех пор терзало слух твой утомленный, Что не дерзну я твой нарушить мир… Хоть видел я твой храм – обломки зданья [10] И твой ручей, что прерывал один Забытых мест глубокое молчанье, Чтоб скромное вести повествованье, Покой усталых муз тревожить нет причин.

II.

Жил юноша в Британии когда-то, Который добродетель мало чтил; Он дни свои влачил в сетях разврата И ночи за пирами проводил; Увы, разгул был для него кумиром; Лишь пред пороком он склонялся ниц И, презирая то, что чтится миром, Доволен был лишь оргией иль пиром, В кругу развратников и в обществе блудниц.

III.

Пред вами Чайльд-Гарольд. [11] Я не намерен Поведать вам, откуда вел он род; Но этот род был знатен, чести верен И заслужил в былые дни почет; Но всякое преступное деянье Потомка загрязняет предков честь И обелить его не в состояньи Ни летописца древнее сказанье, Ни речь оратора, ни песнопевца лесть.

IV.

Кружился в свете он, как на просторе Кружится мотылек среди лучей; Не мог предвидеть он, что злое горе Его сразит нежданно в цвете дней; Но вот година тяжкая настала: Узнал он пресыщенье, а оно, Как чаша бед, приносит мук не мало. В краю родном Гарольду тесно стало; Так в келье схимнику и душно, и темно.

V.

Грехов не искупая, он стезею Преступной шел. Красивых славя жен, Гарольд был очарован лишь одною, [12] Но с ней, увы! не мог сойтися он… Как счастливо, что ласкою разврата Не запятнал он светлый свой кумир: Измена за любовь была бы платой. Жену б он разорил безумством траты И вынесть бы не мог семейной жизни мир.

VI.

Пресыщен всем, утратив счастья грезы, Он видеться с друзьями перестал; В его глазах порой сверкали слезы, Но гордый Чайльд им воли не давал. Объят тоской, бродил он одиноко, И вот решился он свой край родной Покинуть, направляясь в путь далекий; Он радостно удар бы встретил рока И скрылся б даже в ад, ища среды иной.

VII.

Покинул Чайльд-Гарольд свой замок старый; Под гнетом лет, казалось, рухнет он, Его ж щадили времени удары: Держался он массивностью колонн. Там некогда монахи обитали, [13] Теперь же суеверия приют Театром стал пафосских сатурналий; Могли б подумать старцы, что настали Их времена опять, коль хроники не лгут.

VIII.

Порою, словно тайну вспоминая, Измену иль погибшую любовь, За пиршеством, немую скорбь скрывая, Сидел Гарольд, сурово хмуря бровь; Но тайной оставалася тревога Его души; друзьям он не вверял Заветных дум и шел своей дорогой, Советов не прося; страдал он много, Но в утешениях отрады не искал.

IX.

Хоть он гостей сзывал к себе не мало На пиршества, все ж не имел друзей; [14] Льстецов и паразитов окружала Его толпа; но можно ль верить ей? Его любили женщины, как мота: Сокровища и власть пленяют жен (При золоте метка стрела Эрота); Так рвутся к свету бабочки; оплота Там ангел не найдет, где победит Мамон.

X.

Гарольд не обнял мать, пускаясь в море, С любимою сестрой в отъезда час Не виделся; [15] души скрывая горе, Уехал он, с друзьями не простясь; Не потому он избегал свиданья, Что был и тверд, и холоден, как сталь, Нет! Кто любил, тот знает, что прощанья Усугубляют муку расставанья… Лишь горестней нестись с разбитым сердцем в даль.

XI.

Богатые владенья, замок старый Покинул он без вздохов и без мук, Голубооких дам, которых чары, Краса кудрей и белоснежных рук Могли б легко отшельника святого Ввести в соблазн, – все то, что пищу дать Порывам сладострастия готово… Ему хотелось мир увидеть новый И, посетив Восток, экватор миновать. [16]

XII.

Надулись паруса; как будто вторя Его желаньям, ветер резче стал; Поплыл корабль, и скоро в пене моря Бесследно скрылся ряд прибрежных скал. Тогда в душе Гарольда сожаленье Проснулось, может быть; но ничего Он не сказал и скрыл свое волненье, Он твердым оставался в то мгновенье, Как малодушный плач звучал вокруг него.

XIII.

В вечерний час, любуяся закатом, Он арфу взял; под бременем тревог Любил он волю дать мечтам крылатым, Когда никто внимать ему не мог; И вот до струн коснувшися рукою, Прощальную он песню затянул, В то время, как корабль, в борьбе с волною, Катился в даль, и, одеваясь тьмою, Его родимый край в пучине вод тонул.

 

ПРОЩАНИЕ ЧАЙЛЬД-ГАРОЛЬДА

1.

Прости! Родимый берег мой В лазури тонет волн; Бушует ветр, ревет прибой; Крик чайки грусти полн. В пучине солнце гасит свет; За ним нам вслед идти; Обоим вам я шлю привет! Мой край родной, прости!

2.

Нас ослепит зари краса, Лишь мир простится с тьмой; Увижу море, небеса, Но где ж мой край родной? Мой замок пуст; потух очаг; Весь двор травой зарос; Уныло воет в воротах Покинутый мной пес…

3.

– Малютка паж! [17] под гнетом дум Ты плачешь, горя полн; Тебя страшит ли ветра шум, Иль грозный ропот волн? Не плачь! Корабль надежен мой… Он быстро мчится в даль, За ним и сокол наш лихой Угонится едва ль.

4.

«Пускай бушует шквал, ревя, — Я бури не боюсь! Но не дивись, сэр Чайльд, что я И плачу и томлюсь. С отцом и с матерью родной Расстаться ль без тревог? Моей опорою одной Остались ты да Бог!

5.

Благословил отец меня, Но слезы мог сдержать; Пока ж не возвращуся я, Все будет плакать мать». – Пусть скорбь мрачит твои черты. Дитя! когда б я был Душой невинной чист, как ты, И я бы слезы лил.

6.

Ты бледен, верный мой слуга, [18] Тебя печаль гнетет… Боишься ль встретить ты врага, Боишься ль непогод? – «О, нет, я с страхом незнаком, Он чужд душе моей; Но жаль жены; покинув дом, Я все скорблю о ней.

7.

Она близ замка твоего Живет; что ей сказать, Коль дети спросят, отчего С отцом в разлуке мать?» – Ты прав; понятна скорбь твоя, Мне ж ничего не жаль… Не так душою нежен я И мчусь со смехом в даль.

8.

Коварным вздохам лживых жен Возможно ль верить? Нет! Измена, что для них закон, Их слез смывает след. Я не тужу о дне былом И не страшуся гроз. Больней всего, что ни о чем Не стоит лить мне слез. [19]

9.

Я одинок; средь волн морских Корабль меня несет; Зачем мне плакать о других: Кто ж обо мне вздохнет? Мой пес, быть может, два, три дня Повоет, да и тот, Другим накормленный, меня Укусит у ворот. [20]

10.

Корабль! валы кругом шумят… Несися с быстротой! Стране я всякой буду рад, Лишь не стране родной. Привет лазурным шлю волнам! И вам, в конце пути, Пещерам мрачным и скалам! Мой край родной, прости!

XIV.

Средь бурных волн Бискайского залива Плывет корабль; уж пятый день земли Не видно; наконец, вот миг счастливый: Желанный берег светится вдали. Здесь Цинтрских гор блестит хребет зубчатый; [21] Там океану Того дань несет; [22] Явился местный лоцман провожатый И Чайльд-Гарольд поплыл к стране богатой, Где нивы тучные дают обильный плод.

XV.

О Боже! благодатными дарами Ты этот край волшебный наделил! В садах деревья гнутся под плодами, В его горах Ты мир сокровищ скрыл; Но разрушать то супостаты рады, Что создал Ты: страну надменный враг Поработил, не ведая пощады… Брось на врага карающие взгляды, И побежденный галл повергнут будет в прах.

XVI.

Своей неописуемой красою Вас Лиссабон всегда пленить готов, Волшебно отражаемый рекою, Что чар полна и без прикрас певцов. Могучий флот по ней несется ныне: Пришел спасти от галлов Альбион Тех мест незащищенные твердыни; Но лузитанец дик и полн гордыни, [23]  — Ту длань, что держит меч, с проклятьем лижет он.

XVII.

Прелестный город, кажущийся раем Издалека, вблизи совсем иной; Войти в него – и он неузнаваем; Средь стен его турист объят тоской. И хаты, и дворцы, все без изъятья, Купаются в грязи; их вид убог. В лохмотьях и вельмож, и нищих платье; О чистоте так смутны их понятья, Что с ней и страх чумы сроднить бы их не мог.

XVIII.

Кто не жалел, любуясь этим краем, Что он принадлежит толпе рабов! На Цинтру бросьте взоры; всякий с раем [24] Тот светлый уголок сравнить готов; Везде в нем дышит прелесть неземная Но ни перу, ни кисти средства нет Понятья дать о нем; страна такая Собою затмевает кущи рая, Что в пламенных стихах нам описал поэт.

XIX.

Крутой утес с красивым рядом келий; Сожженный солнцем мох на скатах круч; Лес, выросший над бездной; мрак ущелий, Куда не проникает солнца луч; Лимонов золотистые отливы; Лазурь морской волны, что сладко спит; Несущийся с горы поток бурливый; Здесь виноград, там возле речки ивы, — Все это тешит взор, сливаясь в чудный вид.

XX.

Тропинкою взберитесь до вершины Крутой горы, где иноки живут; Что шаг вперед – то новые картины… А вот и монастырь; [25] вас поведут Осматривать его; монахи с верой При том легенд вам много сообщат: Здесь смерть нашли за ересь лицемеры, А там Гонорий жил на дне пещеры. [26] Он, чтоб увидеть рай, из жизни сделал ад.

XXI.

Средь этих мест встречается не мало Таинственных крестов, [27] – их целый ряд; Но те кресты не вера воздвигала: Они лишь об убийствах говорят. Обычай здесь на месте преступленья, Там, где звучал последний жертвы стон, Досчатый ставит крест; не исключенья Убийства там, где, потеряв значенье, Не в силах граждан жизнь оберегать закон. [28]

XXII.

По горам и долам здесь красовались Чертоги королей, но дни чредой Прошли, и что ж? – руины лишь остались, Заросшия кустами и травой. Вот пышный замок принца. Здесь когда-то И ты, Ватек, любивший роскошь бритт, [29] Дворец построив, зажил в нем богато… Но ты забыл, что от утех разврата И сладострастья чар душевный мир бежит.

XXIII.

Ты выбрал, чтоб предаться светлым чарам Земных утех, тот чудный уголок, Но, пораженный времени ударом, Теперь, как те, твой замок одинок. Его порталы настежь; пусты залы; От зарослей к дворцу проезда нет. О, Боже, как ничтожны мы и малы! Придет пора: дворца как не бывало, Проносятся года, его сметая след…

XXIV.

А вот дворец, который с гневным взглядом Встречает бритт. Когда-то в замке том Сбиралися вожди; рожденный адом, Сидел там карлик-черт; одет шутом, Пергаментною мантией покрытый, В руке держал он свиток. Имена Там значились, что в свете знамениты; Гордяся свитком тем, с враждой открытой Над победителем смеялся сатана. [30]

XXV.

Конвенцией он звался. Перед светом Там собранных вождей он осрамил, Смутил их ум (но грешен ли он в этом?) И радость бритта в горе превратил. Победный лавр попрали дипломаты; Тот чудный лавр, увы! носить не нам С тех пор, как в Лузитании богатой Узнали мы, врагов коварством смяты, Что победителям, не побежденным, срам.

XXVI.

При имени твоем бледнеют бритты, О, замок Цинтры! Краскою стыда Зарделись бы правителей ланиты, Умей они краснеть. Пройдут года И все ж потомство, полное презренья, Позора не забудет тех вождей, Что, победив, узнали пораженье… Их ожидают в будущем глумленья И гневный приговор суда грядущих дней. [31]

XXVII.

Так думал Чайльд, один бродя по горам; Хоть местностью был очарован он, Но все же об отъезде думал скором: Так век порхать для ласточки закон. Тяжелых дум он здесь изведал много И пожалел, немой тоской объят, Что долго шел греховною дорогой; К проступкам он своим отнесся строго: От света истины померк Гарольда взгляд.

XXVIII.

Верхом! верхом! [32] – он крикнул и поспешно Прелестной той страны покинул кров; Но он уж не влеком мечтою грешной: Не ищет ни любовниц, ни пиров… Несется он таинственной дорогой, Не ведая, где пристань обретет; Он по свету скитаться будет много; Не скоро в нем уляжется тревога, Не скоро с опытом знакомство он сведет.

XXIX.

Вот Мафра, где, судьбы узнав измену, Царица Лузитании жила; [33] Там оргии обедням шли на смену И дружбу знать с монахами вела. Блудницы Вавилона светлый гений Сумел такой воздвигнуть здесь чертог, Что ряд ей совершенных преступлений Забыт толпою; люди гнут колени Пред блеском роскоши, что золотит порок.

XXX.

Гарольд вперед несется, очарован Красой холмов, ущелий и долин… Не горестно ль, что цепью рабства скован Тот светлый край? Лишь сибарит один, Поклонник ярый комфорта и лени, Не знает, как отраден дальний путь. Не мало нам дарит он наслаждений, Глубоких дум и новых впечатлений; Как свежий воздух гор живит больную грудь.

XXXI.

Уж Чайльд-Гарольд вершин не видит снежных Высоких гор, что скрылись без следа, В Испании среди степей безбрежных Овец пасутся ценные стада; Но близок враг; ему чужда пощада И потому пастух вооружен; В обиду своего не даст он стада; Всем гражданам с врагом бороться надо, Чтоб гордо властвовать не мог над ними он.

XXXII.

Что земли лузитанцев разделяет С Испанией? Китайская ль стена? Сиерра ли там скалы возвышает, Иль льется Того светлая волна? Разделены те страны не стеною, Что их вражде могла платить бы дань, Не быстро протекающей рекою, Не цепью гор высоких, сходной с тою, Что южной Галлии указывает грань.

XXXIII.

Нет, ручейком ничтожнейшим; [34] со стадом Является пастух порою там, Презрительным окидывая взглядом Места, принадлежащие врагам. Простолюдины горды как вельможи В Испании: понятна их вражда; Ведь с ними лузитанцы мало схожи: Они – рабы, при этом трусы тоже; Рабов подлее их найти не без труда.

XXXIV.

Воспетая в балладах, Гвадиана, [35] Пугая взоры мрачною волной, Близ этих мест течет. Два вражьих стана, Когда-то здесь сойдясь, вступили в бой. Здесь рыцари, чтоб счет окончить старый, Настигли мавров. Долго бой кипел; Удары наносились за удары; Чалма и шлем, во время схватки ярой, Встречалися в реке, где плыли груды тел.

XXXV.

О край, стяжавший подвигами славу! Где знамя, что Пелаг в боях носил, [36] Когда отец-изменник, мстя за Каву, В союзе с мавром, готам смерть сулил? Ты за погром сумел отмстить жестоко… Близ стен Гренады враг был побежден; Померкла пред крестом луна пророка; Умчался враг, и в Африке далекой Стал мавританских дев звучать унылый стон.

XXXVI.

Тем подвигом все песни края полны; [37] Таков удел деяний прежних лет; Когда гранит и летопись безмолвны, Простая песнь их сохраняет след. Герой, склонись пред силой песнопенья! Ни лесть толпы, ни пышный мавзолей Тебя спасти не могут от забвенья; Порой историк вводит в заблужденье, Но песнь народная звучит в сердцах людей.

XXXVII.

«Испанцы, пробудитесь!» Так взывают К вам рыцари, кумиры дней былых; Хоть копья в их руках уж не сверкают И красных перьев нет на шлемах их, В дыму, под рев орудий непрерывный, Их грозный зов звучит: «Вооружась, Воспряньте все!» – исполнен силы дивной, Ужель утратил власть тот клич призывный, Что в Андалузии сроднил с победой вас?

XXXVIII.

Чу! конский топот слышен средь проклятий; Кого окровавленный меч настиг? Ужель спасать вы не пойдете братий От деспотов и от клевретов их? Грохочут пушки; залпов их раскаты Зловеще эхом гор повторены, Они твердят о том, что смертью взяты Ряды бойцов. Все ужасом объяты, Когда является во гневе бог войны. [38]

XXXIX.

Кровавыми сверкая волосами, С горы на бойню смотрит исполин; Он все сжигает гневными очами И в царстве смерти властвует один. С ним рядом разрушенья дух лукавый, Что чествовать победы будет зла. Сегодня три могучие державы Сойдутся здесь и вступят в бой кровавый; Как счастлив исполин, – ему лишь кровь мила!

XL.

Когда средь войск ни друга нет, ни брата, Вас может восхитить сраженья вид; Как рати разукрашены богато! Как весело оружие блестит! Подобно стае псов, что травле рада, Несется войско бешено вперед; Но будет ли для многих лавр наградой? Храбрейшие погибнут в пекле ада: Бог брани, с радости, всех павших не сочтет.

XLI.

Три армии стеклись сюда для битвы; Внушителен знамен трех наций вид! Звучат на трех наречиях молитвы. Сюда сошлись: испанец, галл и бритт, Союзник-друг, услужливый без меры (Не лучше ли в своей отчизне пасть?). Войска, являя храбрости примеры, Удобрят только нивы Талаверы И хищных воронов накормят кровью всласть. [39]

XLII.

Здесь павшие сгниют; гнались за славой Безумцы, что искали громких дел; Они ж служили деспоту забавой. Он пролагал свой путь чрез груды тел. Какой же был тот путь? – лишь путь обмана. Найдется ли на свете уголок, Что был бы принадлежностью тирана? Его лишь склеп, где, поздно или рано, Предастся тленью он, забыт и одинок.

XLIII.

О, Албуэра! славу и кручину Ты сочетала. Мог ли мой герой Предвидеть, чрез твою несясь равнину, Что скоро в ней кровавый грянет бой? Пусть павшие вкушают мир забвенья! Победный лавр пусть радует живых! Великий день! До нового сраженья Толпы ты будешь слышать прославленья И воспоет тебя поэт в стихах своих… [40]

XLIV.

Довольно воспевать любимцев брани; Победный лавр их не продолжит дней; Чтоб мир узнал о славе их деяний, Должны погибнуть тысячи людей. Пускай наемщик гонится за славой И, веря ей, кончает жизнь в бою: Он дома мог бы в свалке пасть кровавой Иль, очернен разбойничьей расправой, Тем опозорить бы отчизну мог свою!

XLV.

Гарольд затем направил путь к Севилье; [41] Она еще свободна от цепей, Но ей грозят погибель и насилье, И не спастись от разрушенья ей: Враги уж в расстояньи недалеком… Не пали бы ни Илион, ни Тир, Когда б бороться можно было с роком И, злобно издеваясь над пороком, Пред Добродетелью склонялся б грешный мир.

XLVI.

Но граждане Севильи, бед не чуя, [42] По-прежнему разгулу преданы И дни проводят, радостно ликуя; Им дела нет до язв родной страны! Звучит не бранный рог, а звон гитары; [43] Веселию воздвигнут здесь алтарь; Грехи любви, что не боятся кары, Ночной разврат и сладострастья чары В Севилье гибнущей все царствуют, как встарь.

XLVII.

Не так живет крестьянин; он с женою Скрывается, боясь взглянуть на дол, Что может быть опустошен войною… Прошла пора, когда он бодро шел В вечерний час домой, покинув нивы, И танцевал фанданго при луне. Властители! когда б тот мир счастливый, Что вы губить не прочь, вкусить могли вы, Народ бы ликовал, не слыша о войне.

XLVIII.

Лихой погонщик, мчась дорогой ровной, Поет ли песнь возлюбленной своей, Кантату ль в честь любви, иль гимн духовный? Нет, он теперь поет Viva el Rey! [44] Воинственны слова его напева, Годоя [45] он клянет за лживый нрав; При этом вспоминает, полный гнева, Что вверилась Годою королева, Преступную любовь изменой увенчав…

XLIX.

Равнина, окаймленная скалами, [46] Где башни мавританские видны, Была недавно попрана врагами: Сроднились с ней все ужасы войны… Здесь ядер след; там луг, конями смятый; А вот гнездо дракона; у врага Толпой крестьян те скалы были взяты, С тех пор они для всех испанцев святы: Над неприятелем победа дорога.

L.

Кого не встретишь здесь с кокардой красной? [47] Она убор отчизны верных слуг; Взглянувши на нее, испанцу ясно, Что перед ним не злобный враг, а друг; Беда пренебрегать ее защитой, — Кинжал остер, удар неотразим! Давно б враги уж были перебиты, Когда бы мог кинжал, под платьем скрытый, Зазубрить вражий меч иль скрыть орудий дым.

LI.

На выступах высоких скал Морены Орудья смертоносные блестят; Здесь новых укреплений видны стены, А там ряды зловещих палисад; Все войско под ружьем; спустив запруду, Глубокий ров наполнили водой; Ждут приступа; глядя на ядер груду, [48] На часовых, расставленных повсюду, Не трудно отгадать, что скоро грянет бой.

LII.

Властитель, расшатавший в мире троны, Еще не подал знака; медлит он, Но скоро в ход он пустит легионы, Что ни преград не знают, ни препон; Вести борьбу напрасны все усилья С бичом судьбы. Испанцы! близок час, Когда над вами гальский коршун крылья Победно развернет, суля насилья И целым сонмищем сродняя с смертью вас!

LIII.

Ужель должны отвага, юность, сила Погибнуть, чтобы славой громких дел Гордиться мог тиран? [49] Ужель могила Иль рабства гнет Испании удел? Ужель напрасны вопли и моленья? Ужель спасти Испанию от бед Не могут ни героя увлеченья, Ни юности отважные стремленья, Ни патриота пыл, ни мудрости совет?

LIV.

Испанки позабыли звон гитары; Вступив в ряды солдат, лишь гимн войне Они поют. Как метки их удары! Разя врагов, летят вперед они… Вид легкой раны, крик совы, бывало, Их приводили в дрожь; теперь ни меч, Ни острый штык их не страшат нимало; Там, где бы даже Марсу страшно стало, Они Минервами идут средь грома сеч…

LV.

Когда б вы Сарогоссы деву знали В то время как светило счастье ей, Когда б ее глаза черней вуали Вы видели и шелк ее кудрей, Когда б ваш слух ее ласкали речи, — Вы не могли б поверить, что с враждой Она искать с войсками будет встречи И с ними, не страшась опасной сечи, Близ сарогосских стен в кровавый вступит бой.

LVI.

Ее любовник пал, – она не плачет; [50] Пал вождь, – она становится вождем… Удерживает трусов; храбро скачет Пред войском, чтобы с дрогнувшим врагом Покончить; отомстить она сумеет За друга и за павшего вождя; Она бойцов лучом надежды греет; Пред нею галл трепещет и бледнеет, Средь стен разрушенных оплота не найдя.

LVII.

Не потому отважна так испанка, Что амазонки в ней струится кровь, — О, нет, ее услада и приманка — Исполненная страстности любовь. Она разит врагов, но так злодею За гибель голубка голубка мстит. Жен стран иных сравнить возможно ль с нею? Им не затмить ее красой своею, Она же доблестью и силой их затмит.

LVIII.

Амур оставил след перстов небрежных На ямках щек испанки молодой, [51] Ее уста – гнездо лобзаний нежных, Что может в дар лишь получить герой… Ее глаза душевным пышат жаром; Ей солнца луч не враг: еще нежней Ее лицо, одетое загаром; Кто грань найдет ее всесильным чарам? Как дева севера бледнеет перед ней! [52]

LIX.

В стране, что бард уподобляет раю, Где властвует гарем, в своих стихах Я красоту испанок прославляю (Пред ней и циник должен пасть во прах). Здесь гурии скрываются от света, Чтоб их амур не мог увлечь с собой, А первообраз рая Магомета — Испания – ужель не верно это? Там гурий неземных витает светлый рой.

LX.

Парнас! я на тебя бросаю взоры; [53] Передо мной в величьи диком ты… На снежные твои гляжу я горы; Они – не греза сна иль плод мечты; Понятно, что в объятьях вдохновенья Я песнь пою. В присутствии твоем Скромнейший бард строчит стихотворенье, Хоть муза ни одна, под звуки пенья, На высотах твоих не шелохнет крылом…

LXI.

Не раз к тебе моя мечта летела; [54] Как жалок тот, кто не любил тебя! И вот к тебе я подхожу несмело, О немощи моих стихов скорбя… Дрожу я и невольно гну колени, Поэтов вспоминая прежних дней; Не посвящу тебе я песнопений, — Доволен я и тем, что в упоеньи Короною из туч любуюся твоей.

LXII.

Счастливей многих бардов, что в Элладу Могли переселяться лишь мечтой, Я, не скрывая тайную отраду, Волненья полн, стою перед тобой. Приюта Феб здесь больше не находит. Жилище муз могилой стало их, А все с священных мест очей не сводит Какой-то дух и средь развалин бродит, С волной и ветерком шепчась о днях былых.

LXIII.

Пока прости! Я прервал нить поэмы И позабыл, чтоб чествовать тебя, Сынов и жен Испании. Их все мы Глубоко чтим, свободы свет любя. Я плакал здесь. Свое повествованье Я буду продолжать, но разреши Листок от древа Дафны на прощанье Сорвать певцу!.. Поверь, что то желанье Доказывает пыл, не суетность души.

LXIV.

В дни юности Эллады, холм священный, Когда звучал пифический напев Дельфийской жрицы, свыше вдохновенной, Ты не видал таких красивых дев, Как те, что в Андалузии тревогой Желаний жгучих нежно взрощены. Как жаль, что не проходит их дорога Средь мирных кущ, которых здесь так много, Хоть с Грецией давно простились славы сны.

LXV.

Своим богатством, древностью и силой [55] Горда Севилья, полная утех, Но Кадикс [56] привлекательнее милый, Хоть воспевать порочный город грех. Порок! в тебе живая дышит сладость; Как весело идти с тобой вдвоем; Соблазнами ты привлекаешь младость, Даря и упоение, и радость… Ты гидра мрачная, но с ангельским лицом…

LXVI.

Когда Сатурн, которому подвластна Сама Венера, стер с лица земли Без сожаленья Пафос сладострастный, — В страну тепла утехи перешли И ветреной, изменчивой богини Перенесен был в Кадикс светлый храм (Венера лишь верна морской пучине, Ее создавшей). В Кадиксе доныне Пред ней и день, и ночь курится фимиам.

LXVII.

С утра до ночи, с ночи до рассвета Здесь льется песнь; цветами убрана Толпа, любовью к пиршествам согрета, Веселью и забавам предана. Зов мудрости считают там напастью, Где нет конца разгулу и пирам, Где истинная вера в споре с властью; Молитва здесь всегда в союзе с страстью И к небу лишь летит монахов фимиам.

LXVIII.

Вот день воскресный. День отдохновенья Как христианский чествует народ? На праздник он стремится, полн волненья… Вы слышите ль, как царь лесов ревет? Израненный, врагов смущая карой, Он смерть коням и всадникам сулит; Нещадные наносит он удары; Ликуют все, любуясь схваткой ярой, И взоры нежных дам кровавый тешит вид.

LXIX.

День отдыха, последний день седмицы, [57] Что посвящен мольбе, как Лондон чтит? Принарядясь, покинуть шум столицы И духоту ее народ спешит. Несутся света сливки и подонки В Гамстэд, Брентфорд иль Геро. Устает Иная кляча так от этой гонки, Что, сил лишася, стать должна к сторонке; Ее догнав, над ней глумится пешеход.

LXX.

Снуют по Темзе, пышно разодеты, Красавицы; иным шоссе милей, А тех влечет к себе гора Гай-Гэта, Ричмонд и Вер. О Фивы прежних дней! Зачем здесь жен и юношей так много? [58] На тот вопрос ответить мне пора: Всем исстари известною дорогой Идет народ, спеша на праздник Рога, [59] Где после выпивки танцуют до утра.

LXXI.

Все предаются странностям невольно, Но Кадикса не перечесть причуд; Лишь утром звон раздастся колокольный, Все в руки четки набожно берут И к Деве Непорочной шлют моленья (Во всей стране и не найти другой), Прося грехов бессчетных отпущенья… Затем все рвутся в цирк, где в упоеньи И бедный, и богач глядят на смертный бой.

LXXII.

Пуста еще арена, а как много [60] Здесь всяких лиц! Все здание полно; Призывного еще не слышно рога, Меж тем уж мест свободных нет давно… Все гранды тут; наносят раны взгляды Красивых дам; но так добры они, Что жертв им жаль; они помочь им рады, На холод донн, не знающих пощады, Поэтов жалобы бессмысленны вполне.

LXXIII.

Но вот умолкло все. В плюмажах белых Отряд въезжает всадников лихих; Они готовы к ряду схваток смелых; Гремят их шпоры, блещут копья их И шарфы развеваются. Собранье Поклоном встретив, мчат они коней… Их ждут, когда удастся состязанье, Улыбки дам, толпы рукоплесканья… Не так ли чествуют героев и вождей?

LXXIV.

В блестящем платье, в мантии нарядной Стоит средь круга ловкий матадор; Ему вступить в борьбу с врагом отрадно, Но он пред тем вокруг бросает взор: Спасенья нет, коль встретится преграда! Лишь дротиком одним вооружась, Он издали с царем сразится стада; Ведь пешему остерегаться надо… В бою как часто конь от бед спасает нас.

LXXV.

Вот подан знак; уж трижды протрубила Сигнальная труба, разверзлась дверь; Все смолкло и, кнутом ударен с силой, Ворвался в цирк дышащий злобой зверь… Его глаза, что кровию налиты, На всех наводят страх: он на врага Бросается не вдруг; его копыта Вздымают гневно пыль; рыча сердито, Он бедра бьет хвостом, к земле склонив рога.

LXXVI.

Но вот он стал, свирепый взор бросая; О юноша, беги иль приготовь Свое оружье, ловкость в ход пуская, А иначе твоя прольется кровь!.. Вокруг быка снуют, ловки и смелы, Тореадоры. Кровь быка течет; Он носится, покрытый пеной белой; В него летят и дротики, и стрелы; Объятый бешенством, от боли он ревет.

LXXVII.

Остановить его не в состояньи Кровавые уколы стрел и пик; На всадников не обратив вниманья, Вперед летит рассвирепевший бык… Один им конь убит, другой изранен; Потоками теряя кровь свою, Плетется конь, страданьем отуманен; Ужасный вид! Коль пикадор сохранен, Спасением своим обязан он коню.

LXXVIII.

Измученный, врагами окруженный, Теряя кровь из сотни тяжких ран, Ударами без счета пораженный, Все бык опасен, гневом обуян. Вертясь вокруг него, плащом багряным И градом стрел его тревожит враг; Собрав остаток сил, в порыве рьяном, Он на него несется ураганом, Но, ослеплен плащом, склоняется во прах.

LXXIX.

Почуяв сталь меж шеей и лопаткой, На месте замер он и задрожал, Не отступая. Миг пронесся краткий — И грозный зверь без стонов муки пал Перед толпой, победой опьяненной. На этот вид глядеть отрадно ей. Увозится затем колосс сраженный На колеснице, пышно запряженной Лихою четверней гарцующих коней.

LXXX.

Глядят на это зрелище с любовью Испанки и испанцы. С детских лет Сродняют их с дымящеюся кровью, — Вот отчего в них состраданья нет И месть отрадна им. [61] Удар кинжала Дает испанцам средство счеты свесть С врагами. Хоть пора борьбы настала, Все ж дома их осталося не мало: А там союзницей обид и распрей месть.

LXXXI.

Но ревность здесь, как встарь, царить не может. Замков, цепей, дуэнь уж не найти, И старый муж, хоть страх его тревожит, Держать жену не может взаперти. Сроднилася с испанкой молодою Свобода. До тяжелых дней войны Как весело, с распущенной косою, Чуть до земли касаяся ногою, Кружилася она в сиянии луны!

LXXXII.

Не раз Гарольд любил иль был уверен, [62] Что любит всей душой: любовь – лишь сон; Но он теперь был безучастью верен: Не утолял, ведь, жажды в Лете он. Гарольд узнал, что лучшим украшеньем Амуру служат крылья; что без слез Краса и юность, вняв его веленьям, Не могут упиваться наслажденьем; Отраву может он сливать с дыханьем роз. [63]

LXXXIII.

Гарольд все ж не был слеп и, созерцая Красу, лишь как мудрец пленялся ей; Не потому, что, грешных дум не зная, Ценил он чистоту, но пыл страстей, Нас утомив, приносит в дар забвенье; Порок себя хоронит, грез и сил Лишая нас. Под гнетом пресыщенья Гарольд, скорбя, не ведал упоенья; Проклятье Каина он на челе носил.

LXXXIV.

Гарольд сойтись с толпою бессердечной Не мог, хотя к ней злобы не питал; Искать утех он стал бы, если б вечно, Улыбкам чужд, глубоко не страдал. На все и всех глядел он без участья; Однако раз борьбу ему пришлось Вести с коварным духом сладострастья; Красавицу он встретил, что дни счастья Напомнила ему, и песнь он ей поднес.

 

ИНЕСЕ

[64]

1.

Полны тоски мои мечты; Мне не дари улыбки страстной; Дай Бог, чтоб слез не знала ты, Чтоб ты не плакала напрасно.

2.

Немая скорбь, во цвете лет, На век мое сгубила счастье; Увы! помочь мне средства нет; Бессильно и твое участье.

3.

Поверь, не ненависть, не страсть, Не честолюбья злое жало Меня заставили проклясть Все то, что встарь меня пленяло.

4.

Я пресыщенья яд вкусил; Всегда я полон дум унылых; Мне красоты рассвет не мил; Меня пленить и ты не в силах.

5.

Страдаю я, как вечный жид, Что несся в даль, тоской убитый; Мне только смерть покой сулит, Ее ж от смертных тайны скрыты…

6.

Изгнанник, где бы ни был он, От мук своих бежать не может; [65] Везде звучит мой скорбный стон… И демон дум меня тревожит.

7.

Меж тем других проходят дни В веселье; счастье – сновиденье; Пусть не изведают они, Как я, весь ужас пробужденья.

8.

Не мало я изъездил свет, Но мне забвения он не дал; Я не страшуся новых бед, — Уж я все худшее изведал.

9.

Оставь меня! Не узнавай, Какая скорбь мне душу точит; Нет, с сердца маски не срывай, — Под нею целый ад клокочет!

LXXXV.

Прости, прелестный Кадикс! Долго стены [66] Ты защищал свои, и горд и смел; Хоть вкруг тебя дышало все изменой, Свои права ты отстоять сумел. Геройский город – первым ты свободу Стяжал, последним пав! Ты умертвил Вождя, что изменить хотел народу. Тогда как чернь дралась, – врагу в угоду Оружье клала знать, лишась от страха сил.

LXXXVI.

Не странно ль, что за чуждую им волю Испанцы умирают, что за трон Без короля им выпало на долю Сражаться, [67] хоть давно расшатан он? Стране, что только жизнь им даровала. Они верны. В вельможе дышит страх, Но не смутил дурной пример вассала: Ему путь к воле гордость указала, И будет драться он хотя бы на ножах. [68]

LXXXVII.

Кто хочет изучить испанцев нравы, Пусть тот их войн историю прочтет; Чтоб мстить врагу кровавою расправой, Они пускали даже пытки в ход… Вооружась ножом иль ятаганом, Чтоб жен спасать, сестер и дочерей, Они боролись на смерть с вражьим станом; Струилась кровь врагов ручьем багряным; — Так следует встречать непрошенных гостей.

LXXXVIII.

Ужель печальных жертв борьбы тяжелой [69] Слезой мы не почтим? Разорены Нещадною войной поля и села И кровью руки жен обагрены. Пускай лежат, где пали, жертвы злости, Кормя голодных псов и хищных птиц; Им лучше там лежать, чем на погосте: Глядя на их белеющие кости, Пред храбростью отцов склонятся дети ниц.

LXXXIX.

Нельзя конца предвидеть обороны; В Испанию, спустившись с Пиреней, Все новые несутся легионы… Не сводит мир в цепях с нее очей: Коль свергнет рабства гнет она защитой, Немало стран сроднятся с волей вновь… Как странно: край, Колумбом встарь открытый, Те муки, что узнали дети Квиты, [70] Врачует счастием, отчизны ж льется кровь!

XC.

Вся кровь, что пролилася в Талавере, Прославивший войска Баросский бой, Блестящий ряд атак при Албуэре — Испании свободу и покой Не даровали. Тяжкие невзгоды Простятся ль скоро с нею? Хищный галл В своих когтях ее продержит годы. Когда ж, средь мира, дерево свободы Появится в краю, что воли не знавал? [71]

ХСІ.

Погиб и ты, мой друг! [72] Объят тоскою, Под рокот струн я слезы лью, скорбя; Когда б в бою ты пал, гордясь тобою, Не смела б и приязнь жалеть тебя; Но ты почил бесславно, храбрый воин! Ты пал, забытый всеми, лишь не мной: Лаврового венка ты был достоин. За что же твой конец был так сложен. Судьбой безжалостно развенчанный герой?

XCII.

Друг детства дней, всех больше мной любимый, Во сне ко мне являйся! Я зову Тебя, тяжелой горестью томимый; Довольно слез пролью я наяву… Мечтой к твоей могиле одинокой Всегда, везде стремиться буду я, Пока того, кто кончил жизнь до срока, И друга, что скорбел о нем глубоко, Не сблизит навсегда покой небытия.

ХСІІІ.

Здесь песнь кончаю я, но еще много Вам сцен и описаний дать готов, Коль критик, относясь к поэме строго, Не разгромит написанных мной строф. Героя своего не оставляя, О Греции я поведу рассказ И дней коснусь, когда, оков не зная, Она цвела, искусство прославляя, Под игом варваров бесславно не томясь.

 

ПЕСНЬ ВТОРАЯ

I.

Хоть не бывал поэт тебе послушен, На зов певца, Минерва, дай ответ! Здесь храм твой возвышался; он разрушен Пожарами, войной [73] и гнетом лет, Тебя повергших в прах; но хуже брани, Пожаров и веков рука людей, [74] Которые не чтут воспоминаний, Которым дела нет до тех преданий, Что обессмертили дела минувших дней.

II.

Афины, где эпохи величавой Герои и вожди? – их больше нет. Они, покрыв себя бессмертной славой, Прошли как сон; погиб их даже след. Деянья их мы изучали в школе, Твердя о них уроки целый день; Былых времен следов не видно боле; Над башнями, что годы побороли, Величья прошлого витает только тень.

III.

Минутный гость земли! на вид унылый [75] Руин взгляни, щадя следы веков; Здесь нации исчезнувшей могилы, Обломки храмов попранных богов. Религии сменяет дней теченье; Юпитер пал; явился Магомет; Меняться будут веры и воззренья, Пока исчадья смерти и сомненья Не убедятся в том, что их надежды – бред.

IV.

Они в цепях, а небеса им милы. Свой крест нести ужель здесь мало вам? Сладка ль так жизнь, что даже за могилой Хотите жить, стремяся к небесам? Зачем вам знать, могил немые плиты Блаженство или муки вам сулят? Зачем вам в край стремиться не открытый? Вы взвесьте прах под плитами зарытый; Красноречивей он, чем проповедей ряд.

V.

На мавзолей героя бросьте взоры. На берегу пустынном он почил. [76] К гробнице той, лишившейся опоры, Народ, стекаясь в горе, слезы лил. В стране полубогов где ж та дорога, Что к мавзолею воина ведет? Вот череп здесь, – как смотрит он убого! Ужели это храм, достойный бога? Теперь и жалкий червь в нем больше не живет.

VI.

А, между тем, в нем честолюбье жило; Он стал пещерой ветхою, но встарь Он храмом был, где ярко мысль светила, Где для души воздвигнут был алтарь. Где впадины зияют, там когда-то В живых очах несдержанная страсть Читалась; там была ума палата; Дать снова жизнь тому, что смертью взято, Софист иль праведник, имеете ли власть?

VII.

Ты прав, Сократ, сказав: «мы только знаем, Что смертным недоступен знанья свет!» Влача земную цепь, мы все страдаем; Как скрыться нам от неизбежных бед? Зачем страдать от грез воображенья? Все лучшее, что рок дает, возьмем, Нам берег Ахерона даст забвенье. Там сытый гость под гнетом принужденья Не явится на пир: покой им куплен сном.

VIII.

Но если бы, наперекор безверью, Как думают святые, край такой Нашелся бы, где за могилы дверью Нас к жизни призывали бы иной, Там Бога мы б усердно прославляли, Сродняясь вновь с друзьями, что не раз Нас утешать старались в дни печали; Вкушая сладость встреч, что мы не ждали, И чествуя мужей, добру учивших нас.

IX.

Мой друг! любя расстался ты с землею… [77] В том мире смерть соединила б нас! Когда моя душа полна тобою, Мне верить ли, что ты навек угас? В осиротелом сердце образ милый Носить я буду; светлые мечты И память о былом дают мне силы Надеяться на встречу за могилой… Возликовал бы я, узнав, что счастлив ты.

X.

Здесь, у руин колонны величавой, Сижу я одиноко. Зевса храм Когда-то тут стоял в сияньи славы; [78] Но как теперь о нем понятье дам? Что временем разрушено, то снова Не воссоздаст мечтою человек. Лишь камни те хранят следы былого… Для турка в них нет смысла никакого, И с пеньем возле них проходит жалкий грек.

XI.

С тех пор, как потеряв свои богатства, [79] С Палладой Зевс лишился алтарей, Кто совершил всех хуже святотатство В том храме? Каледония, красней! То был твой сын. Я радуюсь, что бритты Так поступить позорно не могли. Свобода от свободных ждет защиты. Увы! обломки храма с грустью скрытой, Бушуя, волны в даль с собою унесли!

XII.

Потомок пиктов, ряд свершив насилий, Разрушил то, что годы сберегли, Что вандалы [80] и турки пощадили… Тот холоднее гор родной земли, Бесплоден, как скалистые вершины, Кто беззащитный трогает народ! Бороться не могли с врагом Афины… Прошедших бед им вспомнились годины; Как показался им ужасен рабства гнет! [81]

XIII.

Британия, ужели ты довольна, Что плачет грек, который слаб и сир? В хищениях таких признаться больно. Ты за себя краснеть заставишь мир! Владычица морей, страна свободы, Ножом пронзила ты Эллады грудь… Ты защищаешь слабые народы, А забрала, что пощадили годы, На что и деспоты не смели посягнуть.

XIV.

С Эгидой что ж ты не пришла, Паллада? Аларих был тобою побежден; Где ж был Пелея сын? Из бездны ада [82] В те дни с копьем на бой явился он. Ужель не захотел Плутон суровый Его из ада выпустить опять, Чтоб в прах низвергнуть хищника другого? Увы! Ахилл не появился снова, Покинув Стикс, как встарь, чтоб город защищать!

XV.

Без горя на тебя глядеть нет мочи, О, Греция! Прах милый схож с тобой! Чьи горьких слез не проливают очи, Глядя на искаженный образ твой? Будь проклят час, когда для разграбленья Твоих святынь явился Альбион, Когда он разгромил твои владенья, И плачущих богов без сожаленья На север мертвенный унес с собою он. [83]

XVI.

Вернуться к моему герою время. Где ж Чайльд-Гарольд, мой мрачный пилигрим? Его людских скорбей не давит бремя; Притворных слез любовница пред ним Не льет и друг с протянутой рукою Нейдет к нему в отъезда грустный час. Теперь он чужд любви и тверд душою; И вот без слез расстался он с страною Войны и темных дел, где кровь рекой лилась.

XVII.

Красив фрегат, что мчится на просторе, Лес мачт он оставляет за собой; Здесь шпицы колоколен тонут в море, Там светится песок береговой, А впереди, равниною безбрежной Сверкая, серебрятся гребни волн… Корабль средь них, что лебедь белоснежный; Когда же киль в борьбе с волной мятежной, Плохой корабль, и тот как будто жизни полн.

XVIII.

Любуйтесь обстановкою фрегата: Здесь сеть видна, [84] там пушек ряд блестит; Звучит команда; рвением объята, Толпа матросов ей внимать спешит; Здесь боцмана свисток порой в движенье Корабль приводит; мичман молодой Там делает свои распоряженья, Им придавая важное значенье; Он юн, а властвовать умеет над толпой.

XIX.

На палубе нет пятнышка. Сурово По ней шагает строгий капитан; Он проронить боится даром слово; Кто страхом перед ним не обуян? Он предан дисциплине, что заране Сулит успех; кто чтит ее закон, Тот верх всегда берет на поле брани; Ей гордые покорны англичане; Закон – святыня их, как строг бы ни был он.

XX.

Попутный ветер, дуй, с волной играя, Пока закат не сгинет в лоне вод. Отставшую флотилью поджидая, [85] Корабль вождя тогда умерит ход. Ленивых мы поносим без пощады; По их вине мы тратим время зря, Невольно мы сгораем от досады, Бросая в даль задумчивые взгляды, — Не мало надо ждать, пока сверкнет заря.

XXI.

Луна блестит; как эта ночь прекрасна! Испещрено лучами лоно вод; Там юноша в любви клянется страстной, И, веря, дева сердце отдает; Дай Бог и нам дела вести успешно На берегу. Вот новый Арион Запел мотив любимый и поспешно Матрос пустился в пляс, смеясь потешно, Забыв, что уж давно покинул берег он.

XXII.

Пролив Кальпе так узок, что узоры Двух берегов видны. Европа там На берег Африки бросает взоры. Дарит Геката луч свой тем местам, Где властвуют испанки, что богаты Красой лица, и тем, где мавр царит. Но в час, когда под факелом Гекаты Блестят испанских гор леса и скаты, Как Мавритании уныл и мрачен вид!

XXIII.

Когда сияет ночь, душа невольно Мечтает о любви, что скрылась в даль, О дружбе прежних дней. Без дружбы больно Влачить свой век, – с ней быть в разлуке жаль. Кто ж долгой жизни рад, когда увяла, Нам изменив, в дни юности любовь? Для смерти остается дела мало, Когда нам страсть «прости» навек сказала… Дни счастья пережить кто не желал бы вновь!

XXIV.

Глядя на волн безбрежную пустыню, Где отражен Дианы бледный свет, Забыв и упованья, и гордыню, Мы преданы мечтам минувших лет; Какие б мы ни ведали страданья, На дне души у всякого из нас Отрадное блестит воспоминанье; Как больно нам, когда о нем мечтанье Слезу невольную из наших вырвет глаз!

XXV.

Кто на вершинах скал сидит, внимая Журчанью вод, несущихся с стремнин; Кто, общества людского избегая, В тени лесов скитается один; Кто на утес взбирается высокий, Где стаду пастуха не слышен зов; Кто любит и ущелья, и потоки, — Тот разве в мире путник одинокий? Нет, тот с природою в общеньи жить готов.

XXVI.

Кто ж носится, скучая, в вихре света И осужден, усталый, дни влачить, Любви не слыша теплого привета, Среди толпы, где некого любить, Где павшему в борьбе звучат проклятья, Где даже не почтят ваш прах слезой, Кто дружеской руки не ждет пожатья, Встречая лишь льстецов одних объятья, — Тот одинок вполне; тот в мире всем чужой.

XXVII.

Счастливее сто раз монах Афона. [86] Сродняется с ним вечно чудный вид: Над ним лазурь сияет небосклона, У ног его спокойно море спит. Усталый путник, бывший в крае этом, Завидует владельцам дивных мест, Жалея, что не жил анахоретом; Не может он мириться с хладным светом, Где осужден, как встарь, нести тяжелый крест.

XXVIII.

Я длинный путь описывать не стану, Где мертвый штиль идет за бурей вслед; Не мало кораблей по океану Несется, хоть средь волн следов их нет. Пловцы знакомы с силой непогоды; Как незавидна участь корабля, Когда бушует шквал и стонут воды! Пловцов тогда кончаются невзгоды, Когда отрадный крик звучит: земля, земля!

XXIX.

Здесь острова Калипсо, теша взгляды, [87] Как две сестры, блестят средь лона вод: Там гавань есть, ей мореходы рады, Хоть в ней давно Калипсо слез не льет Об Одиссее, что, с богиней в ссоре, Ей изменил для смертной. Вот утес, Откуда Телемак скатился в море, Гоним суровым Ментором; здесь в горе Она от двух утрат лила не мало слез. [88]

XXX.

О, юноши, хоть лик богиня скрыла, Вас искушенье может в грех вовлечь. Ее богиня смертная сменила, — Вы с новою Калипсо бойтесь встреч! О, Флоренс! [89] Если б только сердце это Могло поддаться чарам красоты, Тобою грудь моя б была согрета; Но лучшего достойна ты привета, Твой храм не осквернят греховные мечты.

XXXI.

Так думал Чайльд-Гарольд, глядя без страсти На чудное виденье. Светлый бог, Над ним уж не имея прежней власти, Героя моего пленить не мог. Волнений чужд, он к цели шел упрямо, Не признавая более любви; Пред ним навек закрылись двери храма, Где он курил не мало фимиама: Амур разжечь не мог огонь в его крови.

XXXII.

Красавица себе не объясняла, Как Чайльд-Гарольд мог устоять пред ней, Когда толпа поклонников вздыхала У ног ее, клянясь в любви своей. Пленен ее волшебною красою, Как мог Гарольд не пасть к ее ногам, Признавшись, может быть, кривя душою, Что стал ее рабом? Тщетны порою Признанья, но гневить они не в силах дам.

XXXIII.

То сердце, что ей мраморным казалось, Молчанью и гордыни предано, С искусством обольщения сроднялось; Легко в обман могло вводить оно. [90] Но Чайльд забыл, как расставляют сети, И силой обольщений пренебрег; Коль нет любви, напрасны средства эти, Когда б лишь для любви он жил на свете, С толпой вздыхателей смешаться бы не мог.

XXXIV.

Тот плохо знает женщин, кто уверен, Что вздохами их можно победить; Взяв сердце в плен, рабом, который верен И предан им, зачем же дорожить? Влюбленный поступает неумело, Смирение раба пуская в ход; Скрывая страсть, идите к цели смело; Надежда на успех не портит дела; Дразните их любовь – и вас победа ждет.

XXXV.

Об этой старой истине скорбели Не раз и те, что чтут ее закон; Счастливец, что достиг заветной цели, Ничтожеством награды поражен. Бесчестье, даром сгубленные силы — Любви счастливой горькие плоды; Когда ж расстались мы с надеждой милой, Нас мучит сердца рана до могилы, Хотя былой любви исчезли и следы.

XXXVI.

Но здесь покинем ряд мечтаний праздных. Не мало мы увидим гор и вод, Не мало мы картин увидим разных, Не призраки – тоска нас поведет. Нам быть в краях, каких игрой мышленья Создать не в состояньи человек, Каких нам не опишут те творенья, Где людям расточают наставленья, Как будто в них есть прок для нравственных калек.

XXXVII.

Природа-мать, что может быть чудесней Твоих роскошных видов и картин? Тобою полн, тебя встречает песней Твой преданный, хоть не любимый сын. Не восхищаться видами нет мочи, Где без прикрас ты в дикости своей Являешься. И днем, и в мраке ночи Улыбками мои ты тешишь очи, Но гнева полная ты мне всего милей.

XXXVIII.

Албания! отчизна Искендеров, [91] Что удивляли подвигами свет, Явив не мало доблестных примеров, — О дикий край, я шлю тебе привет! Где храмы возвышалися когда-то, Пророка минареты там видны. Не блещет крест, с церквей исламом снятый; Средь кипарисных рощ страны богатой, Близ городов твоих сияет рог луны.

XXXIX.

Вот бедный край, где Пенелопа в горе, Глядя на волны, плакала не раз. [92] А вот скала: здесь Сафо вверглась в море. О, песнопенья бог, как ты не спас От гибели поэзии кумира, Когда огонь бессмертья в нем горел? Погибла, Сафо, ты, но не для мира, Коль может нам дарить бессмертье лира, Тот рай, что лишь один мы вправе ждать в удел.

XL.

Левкадский мыс увидел Чайльд в волненьи [93] В осенний вечер, полный светлых чар; Затем он посетил поля сражений: Вот Акциум, Лепант и Трафальгар. Не тронули его преданья славы; Рожден под невоинственной звездой, Не восхищался он борьбой кровавой, — Считал войну преступною забавой И брани презирал, встречая их с враждой.

XLI.

Когда звезда, сияя в небе ясно, Блеснула над Левкадскою скалой; [94] Когда пред ним приют любви несчастной В последний раз мелькнул во мгле ночной, Волненье Чайльд-Гарольда охватило; В тени скалы он плыл, стремяся в даль, И на нее, в тоске, глядел уныло; Когда же мгла ее от взоров скрыла, Его больной души рассеялась печаль.

XLII.

В сиянии зари пред ним блеснули Зубчатые верхи Албанских гор: Среди тумана вот утесы Сули, [95] Вдали ж вершина Пинда тешит взор; Ее алеет снег, одет зарею; Здесь рыщет волк, острит свой клюв орел. Там хаты горцев, преданных разбою… То царство гроз, что зимнею порою, Зловещих сил полны, громят и лес, и дол.

XLIII.

Простившись с просвещеньем, в край далекий, Что хвалят все, хоть жить боятся в нем, Явился Чайльд. Как путник одинокий, Бродил в краю он мрачном и глухом, Где бед не знал, хотя, к борьбе готовый, И не страшился их; тот край был дик, За то его картины были новы. Гарольд, мирясь с погодой то суровой, То знойной, без труда к усталости привык.

XLIV.

Поруганный исламом, крест смиреньем Гордыню заменил минувших дней… Христианина здесь клеймят презреньем; В загоне и служитель алтарей. Как суеверья жалки проявленья! Оно для духовенства лишь доход, Сулящий прочим смертным разоренье; Религию позорят лжеученья! Кто золото ее от примесей спасет?

XLV.

Амбрации залив блестит пред нами. За женщину здесь кровь лилася встарь, Сражались под одними знаменами И римский вождь, и азиатский царь. [96] Здесь Августа трофеи свет дивили. [97] Тот мир исчез и памятника нет. Людская скорбь была плодом усилий Монархов, что анархии служили… Ужель был создан мир для грома их побед?

XLVI.

Долинами Иллирии дорога Гарольда шла от грани гордых скал Албании. Там мест он видел много, Что ни один турист не описал. Хоть Аттика роскошно разодета, Хоть живописны Темпе и Парнас, Невольно вдохновляющий поэта, — Картинами страна богата эта, Которые, как те, красой пленяют нас.

XLVII.

Он за собою снежный Пинд оставил И, не успев в столицу заглянуть, Чрез воды ахерусские направил [98] К властителю Албании свой путь. Слова Али – законы. [99] Кровь ручьями Он в вечно непокорном льет краю, Где горцы, защищенные скалами, Порой вступают в бой с его войсками, [100] Лишь перед золотом клоня главу свою.

XLVIII.

О, Зитца! [101] уголок земли священной, Что полон чар. Добравшись до высот. Где ты в тени стоишь уединенно, Тебе привет плененный путник шлет! Лазурь небес, сливаясь воедино С деревьями, скалами и рекой, Ласкает взор волшебною картиной; Вдали каскад, несущийся с стремнины, Хоть будит страх в душе, пленяет красотой.

XLIX.

Белеет одинокая обитель Средь рощи, за которою грядой Синеют цепи гор. Случайный зритель Глядит на чудный вид, смутясь душой. Радушен здесь монах. [102] Благословляя, Всегда он встретить путника готов, И тот, пленен красой волшебной края, Уходит, с сожаленьем покидая Того монастыря гостеприимный кров.

L.

В тени дерев здесь отдыхать отрада; В полдневный зной играет ветерок, Больную грудь живит его прохлада; Само здесь небо дышит: дол далек… О, странник! коротай часы досуга Средь благовонных рощ, где мрак ветвей Спасает от жары и от недуга, И наслаждайся здесь природой Юга, Сиянием зари и прелестью ночей.

LI.

Амфитеатром мрачные громады Хемариотских Альп вдали блестят; [103] На их подножье путник бросив взгляды, Богатую долину видеть рад. Стада пасутся там, ключи, сверкая, Журчат в тени дерев. То Ахерон, [104] Где некогда царила смерть немая. Коль это ад, то мне не нужно рая, — В Элизиум попасть я не хочу, Плутон!

LII.

Кругом нет городов; Янина скрыта Завесой мрачных гор. Ни сел, ни хат В окраине не видно позабытой; Бесплоден этот край и небогат. В ущельях гор мелькают то и дело Красивые стада бесстрашных коз; Подпаски их ведут в одежде белой, [105] То по горам за ними идут смело, То под навесом скал скрываются от гроз.

LIII.

Додона, где ж твой лес? Где знаменитый [106] Тот дол, где эхо вторило словам Юпитера? Оракул твой забытый Умолк на век; где ж Громовержца храм? О, люди! грех на то роптать сугубо, Что смерть готовит вам свои дары. Ведь с участью богов сродниться любо; Уже ль вам дольше мрамора и дуба На свете жить, тогда как рушатся миры?

LIV.

С Эпиром Чайльд расстался. Гор вершины Томят своим однообразьем взор; Их за собой оставив, он долины Увидел вдруг чарующий простор. Хорош и дол с рекою величавой, Что отражает в зеркале своем Густую зелень дремлющей дубравы, Сиянье дня, заката луч кровавый И бледный свет луны, когда все спит кругом.

LV.

Угас закат за гранью Томерита; [107] Был грозен плеск Лаоссы бурных вод; [108] Сгущалась тень; все было мглою скрыто. Гарольд тропой прибрежной шел вперед. Катилася река, покрыта пеной. Вдали, как метеоры, в тьме ночной Блестели минареты Тепалена. [109] А вот и форт; его белеют стены; Там крики войск звучат; им вторит ветра вой.

LVI.

Пройдя гарем, где царствует молчанье, Чрез ворота, Гарольд увидеть мог Волшебно разукрашенное зданье — Всесильного властителя чертог; В нем евнухи снуют, рабы, солдаты; Жилище, где проводит жизнь тиран — Снаружи форт, внутри ж дворец богатый; Пред деспотом все трепетом объяты; Там сборище людей всех климатов и стран.

LVII.

Среди двора стоит, сверкая броней, Всегда готовый к бою эскадрон; Украшены роскошной сбруей кони; Стекаются сюда со всех сторон Войска паши, дворец оберегая. Здесь группы греков, мавров, мусульман; Там, пестрою одеждою сверкая, Стоят, держа знамена, горцы края. О том, что ночь пришла, вещает барабан.

LVIII.

В чалме, в расшитом золотом кафтане, Держа в руке свой длинный карабин, Стоит албанец; там, при ятагане, Гарцует Дели, гор отважный сын; Здесь македонец, шарф, надев кровавый, Проходит с черным евнухом; а вот Проныра грек, и шустрый и лукавый; Там тоже виден турок величавый, Что, на слова скупясь, приказы лишь дает.

LIX.

Те курят, наблюдая; те играют; [110] Здесь турок совершает свой намаз; Там группы горцев гордо выступают; Болтливый грек пускает в ход рассказ. Различных групп повсюду видно много… Чу! с минарета муэзина глас Вдруг прозвучал торжественно и строго. Слова звучат: «Нет Бога, кроме Бога, Один лишь Бог велик! Настал молитвы час!»

LX.

В то время пост тянулся Рамазана; Все днем ему верны; когда ж закат, Бледнея, угасает средь тумана, Пророка сын разгавливаться рад. В дворце Али, объятом суетою, Роскошный стол для пира был накрыт. Рабы сновали с блюдами, гурьбою. Лишь галереи были скрыты тьмою, Дворец же весь сиял, являя чудный вид.

LXI.

Здесь женского не слышно разговора, — В гаремах дамы скрыты. Здесь жена, Как жертва неусыпного надзора, Душой и телом мужу предана. Она в плену, но ей не снится воля; Она любовь и власть супруга чтит; Детей взрощать ее святая доля. Они всегда при ней. Их нежно холя, В душе порочных дум турчанка не таит.

LXII.

В роскошном павильоне, где от зноя Спасал владыку брызгами фонтан, Али полулежал; себя покоя, Лениво он склонялся на диван. Он вождь и кровожадный, и жестокий, Но старика благочестивый лик Не отражал его души пороки; А пред собой он крови лил потоки И совершать дела преступные привык.

LXIII.

Хотя Гафиз сказал, что увлеченья Дней юности мирятся с сединой; Хотя теосский бард того же мненья, Но тот, кто глух к мольбам и черств душой, Кого страданье ближняго не тронет, Тот с тигром схож по лютости своей; Кто пред собою кровь струею гонит, Кто лил ее в дни младости, тот тонет Среди кровавых волн на склоне мрачных дней. [111]

LXIV.

Гарольд, разбитый дальнею дорогой, В дворце Али-паши приют нашел, Но скоро блеск восточного чертога, Где роскоши воздвигнут был престол, Ему наскучил. Пышности отравы Веселья губят скромную среду; Душевный мир тревожат эти нравы; Не радуют условные забавы… Веселье с пышностью не могут жить в ладу.

LXV.

Албанцы полудикие суровы, Но к доблести им славный путь знаком: Они труды войны нести готовы; Когда ж они бежали пред врагом? Их жизнь скромна; они не лицемерны; Надежна дружба их, опасна месть; Их подвиги и удаль беспримерны, Когда с вождем любимым, долгу верны, Торопятся они с врагами счеты свесть.

LXVI.

В дворце Али, где к бою все готово, Гарольд увидел их; судьбой гоним, Впоследствии он их увидел снова, Когда случайно в плен попался к ним. От злых людей, в беде, не жди защиты. Ему же горец дал приют и кров, Гостеприимства чтя закон забытый; Порой не так гостеприимны бритты, [112]  — Как редко нам ответ дают на сердца зов!

LXVII.

Случилось раз, что Чайльд-Гарольда судно [113] К скалам Сулийским буря принесла; Бороться с морем было безрассудно, Но и в стране, где царствовала мгла, Быть может, смерть матросам угрожала. Страшил их край коварных дикарей; Все ж судно, наконец, к брегам пристало, Где горцы иностранцев любят мало, Встречая, как врагов, непрошенных гостей.

LXVIII.

И что ж? Их горцы встретили, как братья; Чрез скалы и ущелья провели; Зажгли огонь; их высушили платья; Чтоб их согреть, вина им поднесли И скромный приготовили им ужин; Но, не скупяся, всякий дал, что мог; Так поступает тот, кто с правдой дружен. Такой пример для эгоистов нужен: Краснеть заставит их тот нравственный урок.

LXIX.

Гарольд узнал, бросая эти горы, Где встретил он и ласку, и привет, Что по ущельям грабят мародеры И путникам сулят не мало бед. Проводников лихих, готовых к бою, Он нанял и направился вперед… Оставив лес дремучий за собою, Простился с ними он, пленен красою Долин Эттолии, где Ахелой течет.

LXX.

Пред ним залив, где дремлющие волны Любовно отражают блеск небес; Залив молчит; таинственности полный, Глядится в нем вблизи растущий лес. Едва скользя по волнам, ветер дышит Той негою, которой Юг богат, И в полумгле деревья чуть колышет. Здесь Чайльд-Гарольд слова привета слышит: Любуясь ночью той, волненьем он объят.

LXXI.

На берегу веселою ватагой Сидели паликары. [114] Вкруг огни Бросали свет. Вина пурпурной влагой, [115] Окончив ужин, тешились они. До полночи, под ярким неба сводом, Их пляска началась. Мечи сложив, Они сомкнулись в круг и полным ходом Пошли плясать; сливаясь с хороводом, Их песни раздался воинственный мотив.

LXXII.

Гарольда не смущали эти нравы; Невдалеке от горцев находясь, Следил он за невинною забавой, Что поражала грубостью подчас. Движенья паликаров были дики; До плеч спадали волны их кудрей; Их взгляды были ярки, смуглы лики, И походили более на крики, Чем на мелодии, напевы дикарей.

1.

Гремят барабаны, [116] сраженья суля, Надеждою дух храбрецов веселя. Услыша призыв, иллириец идет, Химарец и мрачный лицом сулиот.

2.

Он в белом хитоне и бурке своей. Кто в схватке с врагом сулиота храбрей? Он волку и коршуну стадо дарит И в дол, как поток со стремнины, бежит.

3.

Тот горец, что мстит за обиды друзьям, Дарует ли жизнь побежденным врагам? Пощады не будет; нам месть дорога; Нет цели отрадней, чем сердце врага.

4.

Пещеру покинув, с охотой простясь, Герой македонец нагрянет как раз. Он в шарфе багряном, что станет алей От крови, которой прольется ручей.

5.

Паргасских пиратов приют океан; В рабов обратили они христиан; И сходят теперь со своих кораблей, Чтоб пленные с звоном сроднились цепей.

6.

Богатств мне не надо. Что деньги дарят Бессильному, то заберет мой булат. Не мало красавиц умчу за собой; На плечи их косы спадают волной…

7.

Красою я юных любуюся дев; Мне милы их ласки и сладок напев. Я гусли им дам, чтобы пели оне О том, как их пали отцы на войне!

8.

Превизы припомните штурм и резню! [117] Все предали мы и мечу, и огню; Добычу делили, победой гордясь; Лишь юных красавиц там кровь не лилась.

9.

Со страхом и жалостью тот не знаком, Кто в битву несется за храбрым вождем. С тех пор, как пророка дни славы прошли, Вождя мы не знали храбрей, чем Али!

10.

Мухтар, предводителя доблестный сын, Идет во главе придунайских дружин. Гяуров сомнет он в кровавом бою: Им вновь не увидеть отчизну свою!

11.

Селиктор! вождю ты подай ятаган! Суля нам сраженье, гремит барабан. Мы в горы вернемся с победным венком, Иль больше домой никогда не придем!

LXXIII.

Эллада, прежней доблести могила, [118] Хоть пала ты, тебя бессмертье ждет; Ты велика, хотя давно почила! С твоих детей кто свергнет рабства гнет? Не встанут те, что пали в Фермопилах, Что храбро на смерть шли, свой край любя. Где тот герой, что подражать им в силах? Эллада! спят они в своих могилах. Из царства вечной тьмы кто ж вызовет тебя?

LXXIV.

Могло ль тебе присниться, дух свободы, Когда ты шел за Фразибулом вслед, [119] Что Аттики отважные народы Дивить своим позором будут свет? Не грозные тираны ими правят, А каждый турок видит в них рабов. Не сбросить им те цепи, что их давят, Всю жизнь оковы рабства их бесславят, И греки не разят, а лишь клянут врагов.

LXXV.

Они не те, хоть сохранили годы Им прежний тип. Глядя на блеск их глаз, Подумаешь, что светлый дух свободы, Как в оны дни, в них, теплясь, не угас. Иным все снится отблеск прежней славы, Но ждут они, что их спасут от ран И бедствий чужеземные державы, А сами не стремятся в бой кровавый, Чтоб вычеркнуть свой край из списка павших стран.

LXXVI.

Сыны рабов! не знаете вы, что ли, Что пленные оковы сами рвут, Когда их вдохновляет голос воли? Ни Франция, ни Русь вас не спасут. Пусть будет смят ваш враг, а все лучами Свобода не порадует ваш взор. Илотов тени! бросьтесь в сечу сами! Ярмо свое меняя, с славы днями Вы не сроднитесь вновь и ваш удел – позор!

LXXVII.

Быть может, вновь те области, где ныне Царит Аллах, к гяурам перейдут; Быть может, мусульманские твердыни Пред мощью христиан, как встарь, падут; Быть может, вагабиты с силой новой Зальют рекой кровавою Восток, [120] Но никогда свободы светоч снова Не озарит страну, что рок суровый На долю рабскую, из века в век, обрек.

LXXVIII.

Ликуют греки: близится то время, Когда они, прощаяся со злом, Готовятся грехов умалить бремя Молитвой, покаяньем и постом. Веселью предаются, без опаски, Пред тем они, не зная грустных дум; Тогда разрешены пиры и пляски; Везде снуют в костюмах странных маски, И карнавал царит, сливая с блеском шум.

LXXIX.

Хоть стал мечетью храм святой Софии И Магомет святыни осквернил, Стамбул, столица древней Византии, [121] Веселья полн. Былое грек забыл (Опять я грусти полн). Хоть никогда я Такого оживленья не видал, Как на Босфоре, все ж веселье края Мне напускным казалось: слух лаская, Былой свободы гимн там больше не звучал.

LXXX.

Как берег оживлен толпой шумливой! Не умолкая, песни там звучат. Ударам весел вторят их мотивы И раздаются с плеском моря в лад. Царицы волн сияет отблеск нежный; Когда ж, скользя чуть слышно по волнам, Рябит морскую гладь зефир прибрежный, — Дробится лунный свет в волне мятежной, Которая его уносит к берегам.

LXXXI.

Скользят по волнам лодки; пляшут девы На берегу; отрадна и легка Такая ночь. Как страстны их напевы! Горят их очи; руку жмет рука… В дни юности, в венки сплетая розы, Любовь живит и сладко греет нас; Ни циник, ни философ с силой грезы Борьбу вести не могут; сушит слезы И может нас с судьбой мирить блаженства час.

LXXXII.

Не все, однако ж, общим оживленьем Довольны. Грусть на лицах их видна; Не их ли бесполезным сожаленьям Уныло вторит ропотом волна? Им больно, что веселию объятья Открыли греки; радости печать На лицах граждан будит их проклятья; Тоской убиты, праздничное платье Хотели бы они на саван променять.

LXXXIII.

Так мыслит верный сын родного края (А много ль их в Элладе мы начтем?) Не станет патриот, к войне взывая, Мечтать о мире, ползая рабом; И, меч сменив на плуг, не станет шею Под игом гнуть. Всех меньше любит тот Отчизну, кто обласкан больше ею. Вы жалки, греки! Славою своею Вас длинный предков ряд позорит и гнетет.

LXXXIV.

Когда Эпаминонд родится новый, Когда спартанцы встанут из могил, Когда Афин блеснет венок лавровый И граждан, полных доблести и сил, Гречанки вскормят вновь, – тогда Эллада, Но лишь тогда, воскреснет. Над страной, Чтоб дать ей мощь, векам промчаться надо; Ее ж мгновенье губит. Лишь плеяда Столетий верх берет над гневною судьбой.

LXXXV.

А все прекрасна ты, хоть горем смята, Страна богов и равных им мужей! Ты зеленью роскошною богата; Снег гор твоих от солнечных лучей Не тает; [122] ты – любимица природы; Но алтари и храмы прежних лет Разрушены: их в прах повергли годы. Так гибнет то, что создают народы; Века лишь доблести стереть не могут след.

LXXXVI.

Кой-где стоит колонна одиноко; [123] Она судьбу своих сестер клянет; Минервы храм, что пал по воле рока, С Колоннских скал глядится в лоне вод. На всем здесь отпечаток разрушенья; Вот перед вами ряд могильных плит, Что от веков спаслись, – не от забвенья. Порою иностранец, полн волненья, Оглядывая их, как я, им вздох дарит.

LXXXVII.

А все здесь небо сине; блещут нивы; Дубравы негой полны; воздух чист; Как в дни Минервы, зреют здесь оливы, И пчел Гимета сладкий мед душист; Уныл и дик, как прежде, вид ущелий, Но Феб поля лучами золотит, И белоснежен мрамор гор Мендели; Искусство, воля, слава отлетели, Природа лишь одна не изменила вид.

LXXXVIII.

В Элладе все светло и величаво, И сказки муз для нас не сказки там, Где каждый камень дышит прежней славой И весть о ней передает векам. Поля сражений, горы и долины Смеются над теченьем грозных лет, Что превращают храмины в руины; Прошли века, разрушены Афины, А Марафонский дол дивит, как прежде, свет.

LXXXIX.

Все тот же он, лишь пахарь изменился: В ту землю он рабом вонзает плуг; Как в дни былые, с нею лавр сроднился; Ее, как встарь, лучами греет юг; Но иностранца стала достоянье Земля, где перед греками главу Склонили персы; живы те преданья! При слове: Марафон – воспоминанья [124] Нам представляют тень былого наяву.

ХС.

Войска схватились; длится бой кровавый; Мидянин лук бросает и колчан, За ним несется грек, покрытый славой, И смерть за ним летит, как ураган. Какой трофей оставили нам годы В стране, где слезы Азия лила, Где озарил Элладу блеск свободы? Немых гробниц разрушенные своды, Обломки урн, – вот все, что лет скрывала мгла.

XCI.

А все ж весь мир святые чтит преданья; Страну побед и песен как забыть? Все ветра ионийского дыханье К ней пилигримов будет приводить. Рассказы о величии Эллады И юноши, и старца тешат слух; Священным песням Музы и Паллады Мудрец внимает с светлою отрадой, Они ж, даря восторг, певца возносят дух.

ХСІІ.

Кто счастлив, кто любим в отчизне дальней, Пусть рвется к ней; но тот, чья ноет грудь, Кто одинок и думой смят печальной, Тот в Грецию направить должен путь: Унынью вторят грустные картины, Что путник каждый миг встречает там; Страдальцу милы мрачные руины, Не вспомнит он о родине с кручиной, Глядя на Марафон иль на Дельфийский храм.

XCIII.

На этот край священный бросим взгляды, Но пощадим остатки прежних дней; И так он был ограблен без пощады, — Не оскверним забытых алтарей! Мы чтить должны, что было прежде чтимо, Чтоб темного не наложить пятна На родину. Пройдем со вздохом мимо И пусть в стране, где с детства все любимо, Проходит наша жизнь, и чар, и грез полна.

ХСІV.

И я, в часы досуга песню эту Сложивший, буду скоро позабыт! Без боя уступаю лавр поэту, Что голос мой победно заглушит. Когда судьба нещадною рукою Сгубила тех, чьих жаждал я похвал, Меня не тронешь лаской иль хулою, Ухаживать зачем мне за толпою, Когда, осиротев, я одиноким стал?

ХСV.

Меня любя, и ты навек почила, О юная подруга юных дней! Ты мне одна, одна не изменила, Я ж недостоин был любви твоей. Погибла ты, зачем же дни влачу я? Зачем узнал я счастье и любовь? О них лишь вспоминать могу, тоскуя. Зачем вернулся я, беды не чуя, Когда, гоним судьбой, уехать должен вновь?

ХСVI.

Подруга незабвенная! мне больно О светлых днях блаженства вспоминать, А к прошлому несется мысль невольно И на чело кладет тоски печать. Все у меня взяла, что взять лишь может Немая смерть. Она сгубила всех, Кого любил я в жизни. Не поможет Отчаянье. Она удары множит, И в жизни для меня нет более утех.

ХСVII.

Ужель толпы ничтожные восторги Я буду разделять, сроднившись с ней, Иль ночи проводить средь шумных оргий, Где уязвляет душу смех гостей? Но в силах ли веселость без причины Похоронить следы душевных гроз? Мертвящий смех не может скрыть кручины; Он только на лице чертит морщины, Где потекут потом струи горючих слез.

ХСVIII.

Что старости так отягчает бремя, Морщины углубляя на челе? Сознанье, что друзей сгубило время, Что одинок страдалец на земле. [125] Узнав все жизни беды и невзгоды, Покорно я склоняюсь пред судьбой. Моих друзей могилы скрыли своды; Так каньте ж в вечность, тягостные годы, Что муки старости сплели с моей весной!

 

ПЕСНЬ ТРЕТЬЯ

I.

Последний отпрыск рода, плод единый Моей любви, о Ада! дочь моя, [127] На мать похожа ль ты? Чужда кручины, С улыбкою последний раз меня Ты проводила, но тогда нас грела Надежда, что теперь оделась тьмой… Чу, ветер дует; буря зашумела; Я в даль несусь; [128] куда ж стремлюся смело? Не знаю, но без слез покину край родной.

II.

Я снова мчусь средь волн; я снова в море. Как конь, что верен всаднику, волна Покорна мне, бушуя на просторе. [129] Куда б меня ни принесла она, Ей шлю привет! Пусть будет смят грозою Мой парус, все ж я понесусь вперед! Я в этом сходен с порослью морскою: Разъединясь с родимою скалою, Она несется в даль по воле бурных вод.

III.

Я жертву добровольного изгнанья В дни юности воспел. С моей душой Сроднилось это мрачное созданье; Так ветер гонит тучу пред собой. Я в жизни испытал страданий много; Остывших слез и дум тяжелых след В поэме скрыт; теперь моя дорога Идет пустыней мрачной и убогой, Где властвуют пески, но где растений нет.

IV.

Я, может быть, узнав волненья страсти, Узнав тяжелый гнет душевных мук, Над лирой не имею прежней власти, Но все ж ее не выпущу из рук. Я буду петь, стремясь найти забвенье, Мою тоску стараясь заглушить; Увы, быть может, эти песнопенья Лишь мне доставят только наслажденье, Все ж буду рваться к ним, чтоб их благословить.

V.

Кто жизненных тревог вкушал отравы, Кто одряхлел от горя, не от лет, Кто чужд любви, не гонится за славой, Кого не удивит коварством свет, Чье сердце честолюбьем не согрето, — Тот знает, как в тайник своей души Заглядывать отрадно; в блеске света Витают там создания поэта, Что полны дивных чар и вечно хороши.

VI.

Мы в образы и формы облекаем Создания фантазии своей, Сливаяся с волшебным мысли краем, Чтоб создавать и чувствовать сильней. Что я? – ничто; но ты, мой дух незримый, Ты проникаешь всюду. Я с тобой Витаю в царстве грез. В мой край любимый Вхожу, тяжелой горестью томимый: Я здесь утратил все, а там живу мечтой.

VII.

Но мыслям слишком много я простора Давал. Такая их одела мгла, Что череп мой не вынес их напора, И принял вид кипящего котла. Я сдерживать не мог порывов страсти В дни юности. Тем жизнь я отравил; Могу ль теперь не признавать их власти? Все ж изменился я: судьбы напасти Без ропота сносить я не лишился сил.

VIII.

Довольно о былом; печать молчанья Наложим на него. Гарольд опять Пред вами. Все гнетут его страданья, Но дням его не в силах угрожать. Увы! Гарольда время изменило. [130] Кого ж оно щадит? Когда оно Проносится, нас покидает сила, В нас гаснет мысль, лишась былого пыла… В бокале у краев лишь пенится вино.

IX.

Свой кубок осушить признав за благо, Гарольд на дне его полынь нашел; Теперь фиал наполнив чистой влагой, Он думал, что уйдет от прежних зол; Но цепь его незримая давила, Хотя оков не раздавался звон; Былой тоски не уменьшалась сила; Куда б нога Гарольда ни ступила, С прошедшей мукою все сталкивался он.

X.

Решился Чайльд, холодный и суровый, Сойдясь с толпой, с ней вновь делить досуг; Кто радости узнать не может новой, Тот не сроднится с болью новых мук. Он все мечтал, сливаяся с толпою, Следить за ней, тем насыщая ум. Так делал он, любуяся красою Далеких стран, обласканных судьбою, Где, путешествуя, вкушал он сладость дум.

XI.

Кто, созерцая розу, чужд желанья Ее похитить? С силой красоты Вести борьбу – напрасное старанье… О, сердце! постареть не можешь ты. Кто славы луч встречает без привета? Хоть труден путь, все гонятся за ним… Гарольд опять в водовороте света, Но грудь его иной мечтой согрета И предан он теперь стремлениям иным.

XII.

Увы! сознал он скоро, что напрасно Сошелся с бессердечною толпой; С людьми он не был в силах жить согласно, Склоняясь перед волею чужой. Покорный лишь одним своим стремленьям, Не мог мириться он с царящим злом; Гордыни полн, чужим не верил мненьям И понял, на толпу глядя с презреньем, Что может, бросив свет, лишь жить в себе самом.

XIII.

Он, как друзей, встречал утесы, горы; Ему служил жилищем океан; Лазурь небес его пленяла взоры; Любил он блеск и солнце южных стран; Любил ущелья, степи, скалы, воды, — Гарольд в общенье с ними жить привык; Любил леса, пещер немые своды, Но книгами пренебрегал, – природы Ему понятней был таинственный язык.

XIV.

Как некогда халдеи, звезд теченье Он созерцал и в них мечты своей Он поселял волшебные виденья; Блеск звезд не мог их затмевать лучей. Но так парить всегда нельзя мечтою, — Земною цепью скован сын земли. Она отводит взор его с враждою От неба, что пленяет красотою И так приветливо кивает нам вдали.

XV.

Живя с людьми, он клял свое бессилье И чах, тяжелым преданный мечтам; Так, опустив подрезанные крылья, Из клетки сокол рвется к небесам. Порой Гарольд не мог мириться боле С тюрьмой своей и звал свободу вновь; Так сокол, удручен тяжелой долей, Все бьется в тесной клетке, рвется к воле, Но только грудь и клюв он разбивает в кровь.

XVI.

Хоть без надежд, но менее унылый, Гарольд опять скитания начнет; [131] Та мысль, что он сгубил напрасно силы, Что с смертью вечный мир он обретет, — Его душе дарит успокоенье, Его сближая с мрачною тоской; Так моряки в тяжелый миг крушенья Надеются в вине найти забвенье, Чтоб кончить жизни путь, глумяся над судьбой.

XVII.

Остановись! здесь царства прах суровый; Здесь след землетрясенья схоронен; На месте том, что ж нет трофеев славы И нет победой созданных колонн? [132] Их нет; но не угасла правды сила, И без прикрас то поле не умрет. Победа! что ж ты миру подарила? Как кровь войны поля обогатила! Ужель великий бой принес лишь этот плод?

XVIII.

Перед Гарольдом Франции могила, Кровавая равнина Ватерло; Здесь в час один судьба орла сгубила И развенчала славное чело. Он, с высоты спустившись, с силой новой Кровавыми когтями землю взрыл, [133] Но смял его напор врагов суровый… Он пал, влача разбитые оковы, Что им сраженный мир с проклятьями носил.

XIX.

Заслуженная кара!.. Но свободы Не знает мир, – как прежде, он в цепях; Ужель лишь для того дрались народы, Чтоб одного бойца повергнуть в прах? Прочь рабства гнет! Сольются ль с светом тени? Покончив с львом, сдадимся ль в плен волкам? Ужель, среди хвалебных песнопений, Пред тронами падем мы на колени? Нет, расточать грешно напрасно фимиам!

XX.

Коль мир, восстав, не мог достигнуть цели, Что толку в том, что пал один тиран? Вотще лилася кровь, вотще скорбели И матери, и жены, – жгучих ран Европа не излечит, если годы Она страдала даром… Славы луч Тогда лишь может радовать народы, Когда сплетен с оружьем мир свободы, — Тем меч Гармодия был славен и могуч. [134]

XXI.

Бельгийская столица ликовала; [135] Гремел оркестр, шумящий длился бал; [136] Красивых дам и воинов сновала Нарядная толпа средь пышных зал. Отрадою дышали разговоры; Веселый смех звучал со всех сторон; Когда ж, пленяя слух, гремели хоры, Любовь сулили пламенные взоры… Вдруг прозвучал вдали какой-то скорбный стон.

XXII.

Вы слышите? – то ветра вой печальный, То шум колес о камни мостовой… За танцы вновь! Пусть длится говор бальный, Забудем сон для радости! С зарей Веселия покинем мир кипучий! Чу! снова раздается мрачный зов, Которому как будто вторят тучи. Все ближе, громче этот зов могучий… Скорей к оружью все! То пушек грозный рев.

XXIII.

Брауншвейгский герцог первый этот грохот Услышал. [137] Злым предчувствием томим, Он вскрикнул: «Грянул бой!» но встретил хохот Его слова, – никто не верил им. Однако ж, гула понял он значенье; Его отца такой же выстрел смял. В его груди проснулась жажда мщенья: Отваги полн, он бросился в сраженье И, впереди несясь, пронзенный пулей, пал.

XXIV.

В смятеньи все; из глаз струятся слезы; Ланиты дам, что рдели от похвал, Поблекли в миг один; судьбы угрозы В уныние повергли шумный бал. Средь вздохов слышны трепетные речи; Последний, может быть, звучит привет; Влюбленные дождутся ль новой встречи? Как это знать, когда кровавой сечей Венчает ночь утех таинственный рассвет?

XXV.

К коню стремится всадник; батарея За батареей мчится в грозный бой; Несутся эскадроны, пламенея От храбрости; идет за строем строй. Орудия грохочут в отдаленьи; Гремит, войска сзывая, барабан; Тревожит граждан мрачность опасений: «Враги идут!» – они кричат в смятеньи… Уныньем и тоской весь город обуян.

XXVI.

Чу! Камеронов песня прозвучала. Те звуки – Лохиеля бранный зов; [138] Ему не раз Шотландия внимала; Не раз он устрашал ее врагов. Та песнь во мраке ночи режет ухо, Но славным прошлым горец упоен; Она в нем пробуждает бодрость духа; Лишь до его она коснется слуха, Он вспоминает вас, Лохьель и Камерон.

XXVII.

Войска идут Арденскими лесами, [139] Деревья их, покрытые росой, Как будто слезы льют над храбрецами, Что, полные надежд, стремятся в бой. Не видеть им заката луч багровый; Как та трава, что топчут ноги их, Они падут. Их скосит рок суровый… Оденутся они травою новой, Когда их смерть сожмет в объятьях роковых.

XXVIII.

Еще вчера все были полны силы; Всех увлекал красавиц нежный зов; Раздался в ночь сигнал войны унылый; С зарею каждый к бою был готов. Блеснул лучами день; гроза настала… Войска бросались бешено в огонь; Валились трупы грудами. Стонала Земля и с прахом тел свой прах сливала… Здесь вместе друг и враг; где всадник, там же конь. [140]

XXIX.

Хвалу воздам лишь одному герою… (Я не вступлю в борьбу с другим певцом). Герой погибший был в родстве со мною; Я ж ссорился не раз с его отцом. К тому же, красят песнь деянья славы: Всех поражая храбростью своей, О, юный Говард, воин величавый, [141] Под градом пуль ты в схватке пал кровавой! Из тех, что пали там, кто был тебя славней?

XXX.

Кто не оплакал юного героя? К чему ж моя слеза? Когда в тени Я дерева стоял, на месте боя, Где он в пылу борьбы окончил дни, Весна вокруг бросала волны света; Порхая, птицы пели средь ветвей; Ее дыханьем было все согрето; Но я не мог ей подарить привета: Я думал лишь о тех, что не вернутся с ней. [142]

XXXI.

Я вспомнил в это тяжкое мгновенье Его и тех, что рок навек унес; Людей, любивших их, одно забвенье Могло б спасти от горя и от слез. Архангельской трубы лишь могут звуки Усопших вызвать к свету. Гром похвал Не в силах заглушить страдальца муки; Все будет друг, в тоске ломая руки, О друге слезы лить, хоть он со славой пал.

XXXII.

Над скорбью верх берет улыбки сила: Смеясь, мы плачем. Долго дуб гниет Пред тем, чтоб пасть; без мачт и без ветрила Корабль выносит натиск бурных вод; Хоть замок пал, крепки его основы; Все длится день, хоть в небе много туч; Руины весть борьбу с судьбой готовы; Переживают узника оковы; Так в сердце, полном мук, не гаснет жизни луч. [143]

XXXIII.

Когда в осколки зеркало разбито, В них тот же отражается предмет; [144] Так сердце, где немая мука скрыта, Весь век хранит ее тяжелый след. Оно осуждено на увяданье Средь холода, уныния и тьмы; И что ж? – скорбя, оно хранит молчанье; Нет слов, чтоб эти высказать страданья, — С сердечной тайною не расстаемся мы.

XXXIV.

Живуче горе; корень, полный яда, Засохнуть не дает его ветвям; О, если смерть была бы мук награда, Их выносить не трудно было б нам! Но жизнь усугубляет гнет печали; Так возле моря Мертвого плоды, Что пепел начинял, с дерев срывали; [145] Не долго б жили мы, когда б считали Лишь радостные дни, страданий скрыв следы.

XXXV.

Псалмист определил пределы жизни, [146] Но с ним не согласилось Ватерло; Мы видим, поминая павших в тризне, Как наших дней ничтожнее число. Молва трубит о битве знаменитой, Но что ж потомство вымолвит о ней? «Там нации, все воедино слиты, Сражались; пал пред ними враг разбитый! Вот все, что в памяти останется людей.

XXXVI.

Там, в Ватерло, сраженный волей рока, Славнейший, но не худший смертный пал; То гордой мыслью он парил высоко, То в мелочах ничтожных утопал. Его сгубили крайности. Порфиру Носил бы он, иль не владел бы ей, Когда бы не служил угрозой миру; Стремясь к недостижимому кумиру, Он, как Юпитер, вновь хотел громить людей. [147]

XXXVII.

Он пленник был и властелин вселенной; Пред ним, хоть он низринутый боец, Все мир стоит коленопреклоненный, — Так ярок и лучист его венец. Ему так долго слава в счастьи льстила, Рабою у его склоняясь ног, Что в божество его преобразила; Он думал, что его без грани сила, И мир, дрожа пред ним, поверил, что он – бог.

XXXVIII.

То властвуя, то смят судьбой тяжелой, То мир громя, то с поля битвы мчась, Он создал, расшатав кругом престолы, Империю, что в прах повергнул раз, Затем себе престол воздвигнул новый; Но сдерживать не мог своих страстей, На властолюбье наложа оковы; Он, зная свет, забыл про рок суровый — Сегодня лучший друг, а завтра бич людей.

XXXIX.

Он пал… То были ль мудрость, сила воли, Иль гордость, но он муку скрыть сумел, Своих врагов усугубляя боли. Глумиться над тоской его хотел Их сонм, но он, с улыбкою бесстрастья, Душою бодр, на встречу бед пошел; Сражен в борьбе, любимец гордый счастья, Чуждаяся притворного участья, Главу не опустил под гнетом тяжких зол.

XL.

Он сделался мудрей, когда паденье Ему глаза открыло. В дни побед Он к людям не хотел скрывать презренья. Хоть он был прав клеймить презреньем свет, Но должен был, чтоб не попрать союза С клевретами, скрывать свой гордый взгляд. Он тем порвал с приверженцами узы. Борьба за власть – тяжелая обуза: В числе других вождей узнал он этот ад.

XLI.

Когда б один, сражаяся с врагами, Он под напором бури изнемог, Как башня, что ведет борьбу с годами, Весь род людской он презирать бы мог; Но он престолом был обязан миру. Пред тем, чтобы глумиться над толпой, Как Диоген, он снять с себя порфиру Обязан был; венчанному кумиру Позорно циника изображать собой. [148]

XLII.

Он был за то низринут, что с покоем Мириться был не в силах. Тот, чья грудь Опалена желаний бурных зноем, Не может, бредя славой, отдохнуть: Его влечет неведомая сила; Желаниям его пределов нет; Не может охладить он сердца пыла; Ему покой ужасней, чем могила; Тот к гибели идет, кто тем огнем согрет.

XLIII.

Такой душевный пыл дает рожденье Безумцам, заражающим людей Своим безумьем; сила увлеченья Плодит певцов, фанатиков, вождей… К ним мир питает зависть, а их участь Завидна ли? Их горек каждый миг; Для них не тайна скрытых мук живучесть… Весь век их тяжких дум терзает жгучесть. Кто б рваться к славе стал, узнав страданья их?

XLIV.

Дыша борьбой, они волнений просят; Как лава, в жилах их струится кровь; Их целый век на крыльях бури носят, Пока не сбросят их на землю вновь; А все же им дыханье бури мило; Когда их жизнь должна спокойно течь, Они, скорбя, кончают дни уныло… Так пламени без пищи меркнет сила; Так губит ржавчина в ножны вложенный меч.

XLV.

Кто был в горах, тот знает, что вершины Высоких скал скрывает вечный снег. Вражду толпы встречают властелины; Она венчает злобою успех. Окинуть славы луч лишь может взглядом Счастливый вождь; земля блестит под ним, А горы льдин, что бурями и хладом Ему грозят, он только видит рядом. Не может гром побед к наградам весть иным. [149]

XLVI.

Оставим мир страстей! Одни созданья Природы вечно юной и мечты Душе приносят в дар очарованье… О Рейн! как величав и мощен ты! Там Чайльд-Гарольд волшебною картиной Любуется; здесь дремлет над холмом Зеленый лес; там светлые долины Пленяют взор; вдали видны руины, Что доживают век, одетые плющом.

XLVII.

Имеет сходство с ними дух могучий, Что, скрыв страданья, борется с толпой. Заброшены они; лишь ветр да тучи Остались им верны; своей красой И силою развалины когда-то Гордились; оглашал их схваток гром, Но тщетно будут ждать они возврата Минувших дней: былое смертью смято; Давно уж рыцари заснули вечным сном.

XLVIII.

Владельцы замков тех во время оно С вассалами грабеж пускали в ход; Как гордо развевались их знамена! Пред властью их главу склонял народ; Так почему ж не славны эти лица? Что ж, как вождям, недоставало им: [150] Истории блестящая ль страница? Украшенная ль надписью гробница? Ведь влек душевный пыл и их к деяньям злым.

XLIX.

Примерами бесстрашия богаты Их войны, о которых мир забыл. Хоть рыцари всегда носили латы, В сердца их проникал любовный пыл; Но не могла любовь смягчить их нравы: Из-за красавиц часто кровь лилась, Оканчивался спор борьбой кровавой, И Рейн, вперед несяся величаво, Той кровью обагрял свои струи не раз.

L.

Волшебная река, которой волны Богатство в дар приносят берегам, Привет тебе! Когда бы, злобы полный, Не рвался смертный к распрям и боям, Пленительный твой берег, орошаем Живительными волнами, вполне Имел бы сходство, мир пленяя, с раем! Порабощен я был бы чудным краем, Когда б, как Лета, Рейн мог дать забвенье мне.

LI.

Враждующих здесь стягивались силы: Лилася кровь, валились груды тел, Но тех бойцов исчезли и могилы, Забвение – их подвигов удел. Река лишь миг катилась лентой алой, Затем сиянье солнечных лучей Она опять с любовью отражала. Как быстро б в даль она струи ни мчала, Не заглушить во мне ей снов минувших дней.

LII.

Так думал Чайльд, дорогу направляя Вдоль берега, где пташек песнь неслась; Он шел вперед, красой любуясь края, Что примирить могла б с изгнаньем вас. Хотя следы забот, что заменили Былых страстей и увлечений пыл, Его чело угрюмое морщили Порой, скрывать улыбку он усилий Не делал: чудный вид его душе был мил.

LIII.

Хотя в его груди остыли страсти, Гарольд не мог, сочувствием согрет, Не признавать любви волшебной власти, — Презрением нельзя встречать привет. Душа порою тает, как бывало, Хоть чужды стали мы страстям земным; Его одно создание пленяло, Когда тоска Гарольда грудь терзала, — Он, полон нежности, мечтал сойтися с ним. [151]

LIV.

Он презирал людей, чуждаясь света, А созерцал с любовью детский взгляд. Хотя непостижима странность эта, Пускай ее другие объяснят. Кто дни влачит в тиши уединенья, Тот разжигать души угасший пыл Не станет. С ним сродняется забвенье; Гарольд же, полон прежнего волненья, Любовь минувших дней, скитаясь, не забыл.

LV.

Гарольд был верен милой; связь сильнее [152] Законных уз соединяла их; Она была чиста. Благоговея Пред чувством, он на ласки жен других Не обращал вниманья; гнет разлуки Его объял тоскою; ей томим, Он песнью заглушить старался муки И, к милой простирая скорбно руки, К ней обратился он с посланием таким:

1.

Скала Драхенфельза, с зубчатым венцом, [153] Над Рейном царит горделиво, Красиво леса зеленеют кругом; Желтеет роскошная нива; Река омывает подножье холмов, Одетых лозой виноградной; Белеет вдоль берега ряд городов, С картиной сливаясь отрадной… Я видом таким наслаждался б вдвойне, Когда бы ты здесь улыбалася мне!

2.

Крестьянки, нарвавши цветов полевых, В Эдеме являются этом; Как ласковы взоры их глаз голубых, Что сладостным дышат приветом! Развалины замков, покрытых плющом, Венчают утесов вершины; Здесь – арка, могильным заснувшая сном, Там – скалы висят над стремниной… Легко б мне дышалось в том чудном краю, Когда бы ты руку сжимала мою!

3.

Из лилий букет я достал для тебя. Увы! он завянет дорогой, Но встреть его с лаской: он послан любя; С ним помыслов связано много. Надеюсь, когда те увидишь цветы, Ты снова сроднишься со мною И душу свою, помня счастья мечты, С моей сочетаешь душою! Близ светлого Рейна мой нарван букет; Он сердцу от сердца приносит привет.

4.

Река горделиво, волнуясь, бежит, И с каждым ее поворотом Является новый пленительный вид. Нет счета природным красотам. Кто не был бы счастлив всю жизнь провести Средь этой страны блогодатной? О, Боже! красивее края найти В вселенной нельзя необъятной; Та местность еще б мне казалась милей, Когда б ты со мной любовалася ей.

LVI.

Близ Кобленца, где красотою вида Обласкан взор, – венчая холм, стоит, Как памятник, простая пирамида: Под нею прах подвижника лежит. То – недруг наш; но да воздастся нами Почет Марсо, чья смерть в расцвете сил Оплакана суровыми бойцами, — Кто, властвуя над верными сердцами, Примером верности им первый послужил.

LVII.

Короткий путь свершил судьбы избранник; Две рати здесь, по нем скорбя, слились, И, кто бы ни был ты, случайный странник, — С молитвой подойди и преклонись! Оружием свободу защищая, Из тысячей один, он не палач, А честный воин был и, умирая, Сберег в своей душе сиянье рая: Вот отчего в тот день был всюду слышен плач. [154]

LVIII.

Эренбрейтштейн передо мною, [155] с черной От пороха, разрушенной стеной; Мне ясно по останкам, как упорно Держался он под вражеской грозой. С твоих вершин, твердыня, видно было, Как посрамленный враг бежал назад, — И вот чего Война не истребила, Прикончил Мир: дождем изрешетило Те кровли, что пробить не мог свинцовый град.

LIX.

Прощай, прекрасный Рейн! Здесь, восхищенный, Надолго бы остаться путник мог: С возлюбленной забылся бы влюбленный, Забылся бы и тот, кто одинок; И, с коршуном в душе кто вечно бродит, Ищи покоя здесь, где небосклон Ни веселит, ни грусти не наводит, Ни светел, ни угрюм, – где все походит На осень зрелую в чреде других времен.

LX.

Прощай же! Нет! прощания с тобою Не может быть: душа моя полна Твоею живописною красою, И, если нам разлука суждена, — Даря прощальный взгляд, в немом порыве, Я шлю тебе признательный привет. Найдется край богаче и красивей; Но где найти в едином стройном диве И этот мягкий блеск и славу прежних лет.

LXI.

Простор полей, зовущих к жатве щедрой, Белеющие купы городов, Нагорных бездн чернеющие недра, Уступы стен в прогалинах лесов, Утесы, пред которыми творенья Искусных рук так жалки и смешны, И мирное довольство населенья В избыток плодоносного цветенья Огнем соседних смут не тронутой страны!

LXII.

Прошло. Нависли Альпы надо мною, Природы вековечные дворцы; Одетые жемчужной пеленою, Стремятся в высь алмазные зубцы: Там, в царстве льда, рождаются лавины, Как в молнии преображенный снег, — И чванятся земные исполины, Что к небесам так близки их вершины И так далек от них ничтожный человек.

LXIII.

Но, прежде чем последовать призыву Прекрасных гор, нельзя не посетить Морат, патриотическую ниву, Где нет боязни павших оскорбить И покраснеть за тех, что победили: Здесь памятник себе, в пример векам, Бургунды из костей своих сложили — И души бесприютные бродили Вдоль Стикса, жалуясь безмолвным берегам. [156]

LXIV.

Как с Каннами своей резней кровавой Сравнялось Ватерло, так и Морат Сияет Марафона чистой славой; [157] Сыны родной земли, за брата брат, Здесь честную победу одержали; Свободные борцы, своих мечей Властителям они не продавали И сдавшихся врагов не заставляли Оплакивать позор драконовских бичей.

LXV.

Вот у скалы, печально-одинокой, Колонна одинокая стоит, — Седой обломок древности глубокой, — И, мнится, в изумлении глядит На мир, как человек окаменевший, Живой свидетель ужасов былых; И странен вид колонны уцелевшей, Когда исчез Авентикум, гремевший Красой своей среди созданий рук людских. [158]

LXVI.

Там – это имя будь благословенно, — Дочь, Юлия, жизнь отдала богам: В ней сердце скорбью об отце священной Разбито было. Строго неизменно Суд правый был глухим к ее мольбам, Напрасно пред судом она молила За жизнь того, кто жизнью был ей сам: В их общей урне скромная могила Единый дух, единый прах укрыла. [159]

LXVII.

Пусть царства постигает распаденье, Забудет мир – настанут времена — Рабов, тиранов, смерть их и рожденье, Но не умрут такие имена. И доблесть, горней высоте равна — Переживет в бессмертии страданье, И встретит солнце чистою она, Как на вершинах Альп – снегов блистанье [160] Не тающих во век, чистейших в мирозданье.

LXVIII.

Гладь озера манит хрустальным ликом, Тем зеркалом, где образ звезд и гор Весь отражен в безмолвии великом, Заполонив прозрачных вод простор. Чтоб этой мощью любоваться взор Как должно мог – уединиться надо, [161] Расширив дум заветных кругозор, В которых крылась для меня отрада Пока не сделался и сам я частью стада.

LXIX.

В том нет вражды, чтоб от людей бежать, Не всем делить труды их и волненья, И не презренье в том, чтоб погружать Свой дух в его родник, – не то в своем кипенье Он хлынет через край. С толпой общенье Дух заражает суетой сует, И он томится с чувством сокрушенья Среди борьбы, в которой сильных – нет, И злобно муками за муки платит свет.

LXX.

И мы заплачем кровью, не слезами, Раскаяньем томимы роковым, Года, вдали лежащие пред нами — В тоске оденем сумраком ночным. Бег жизни бегством безнадежным станет; Те устремятся к гаваням своим, Чей дух смелей, но по морям чужим Корабль других носиться не устанет И он нигде в пути на якоре не станет. [162]

LXXI.

Не лучше ль без людей жить на земле, Любя ее одну? Где мчится Рона. Лазурная, [163] подобная стреле, Близ озера прозрачного, чье лоно Поит ее, лелея неуклонно, — (Так детский плач заслышавшая мать Дитя свое ласкает умиленно), — Там вне раздоров мирно прозябать — Не лучше ль, чем других губить иль погибать?

LXXII.

Не сам я по себе: во мне частица Природы всей, мне радость – выси гор, Мучительна – жужжащая столица. Ничто вокруг не оскорбляет взор. И лишь в одном я нахожу позор: Звеном в животной цепи быть противно, Меж тем, как рассекая волн простор, Наш дух стремится к небу непрерывно, Со звездами его сливаясь неразрывно. [164]

LXXIII.

Лишь в этом – жизнь. Мне кажется былое Пустыней людной, где был осужден За грех, что мной когда-то совершен — Я на борьбу и на мученье злое. На юных, мощных крыльях вознесен Теперь я вновь; как грозный вихрь пустыни Полет их смел, и с ним поспорит он: Оков холодных и подобных глине Он сбросит мертвый гнет, нас тяготящий ныне.

LXXIV.

Когда освободится дух навек От оболочки – жертвы поруганья, Когда с плотским покончит человек — Счастливящим червя существованье, Когда произойдет стихий слиянье, Прах станет прахом – больше теплоты Не встречу ль я и менее сиянья? Ту мысль, тот дух бессмертной красоты, К которым приобщить стремятся нас мечты?

LXXV.

Моря, холмы и небо – стали частью Души моей, как я – частицей их. Я глубоко люблю их – чистой страстью, Другое все презрел я ради них, Я поборол поток страстей моих Скорей чем этим светскому бесстрастью Пожертвовать – для тех очей людских, Что смотрят долу, чуждые участью, И вдохновения не вспыхивают властью.

LXXVI.

Но я отвлекся. Кто постичь способен Величье урн – пусть посетит того, Чей прах был прежде пламени подобен. Я чистый воздух родины его Лишь временно вдыхаю, для него Он был родным. Безумное стремленье! Его манило славы торжество, И в жертву для его осуществленья Он отдал мир души своей без сожаленья.

LXXVII.

Руссо – апостол скорби, обаянье Вложивший в страсть, безумец, что обрек Терзаниям себя, но из страданья Власть красноречья дивного извлек — Здесь был рожден для горя. Он облек Божественно прекрасными словами Софизмы лжеучений, их поток По блеску схожий с яркими лучами — Слепил глаза и наполнял слезами. [165]

LXXVIII.

Любовь была самою страстью в нем; Как ствол стрелою молнии спаленный — Он был палим высоких дум огнем. И не красой живою увлеченный Иль мертвою – в мечтаньях воскрешенной, — Пленился он нетленной красотой, В его страницах пылких воплощенной; В них, схожая с болезненной мечтой, Досель живет она – всей жизни полнотой.

LXXIX.

Он Юлии дал это. Высота Безумья, счастья – ей открылась в этом, И освятила поцелуй в уста Пылавшия, который был с рассветом Ему всегдашним дружеским приветом И чистотою разжигал в нем пыл; Но наслаждаясь и томясь запретом, Он каждого в толпе счастливей был — Владеющего тем, что страстно полюбил.

LXXX.

Всю жизнь свою он бился неуклонно С толпой врагов, которых приобрел, Преследуя всех близких исступленно [166] И принося их в жертву ослепленно Храм подозренью он в душе возвел. Он был безумен. Почему? Причину Безумия едва ли мир нашел. Винить ли в нем недуг или кручину? Но разума притом он надевал личину.

LXXXI.

Он одарен был Пифии глаголом, И в мире целом он зажег пожар, И разрушеньем угрожал престолам. Не Франции ль, гнетомой произволом Наследственным – принес он этот жар? Ее во прахе бившуюся – смело С друзьями он призвал для грозных кар, И всей страной та ярость овладела, Что следует всегда за страхом без предела.

LXXXII.

Воздвигнут ими памятник ужасный! Конец всего, что с первых дней росло. Разорван был покров рукою властной, Чтоб все за ним лежавшее – могло Быть видимым. Круша добро и зло, Оставили они одни обломки, Чтоб честолюбье снова возвело Трон и тюрьму, и вновь ее потомки Наполнили собой, как было раньше ломки.

LXXXIII.

Но так не может длиться, не должно. С сознаньем сил пришло их проявленье, Но человечество соблазнено Своею мощью было, и оно В делах своих не знало сожаленья. Кто не орлом в сиянье дня рожден, Но жил в пещерах мрачных притесненья — Не мудрено ль, что солнцем ослеплен, Погнаться за другой добычей может он?

LXXXIV.

Где рана, что закрылась без рубца? Страдание сердечных ран – упорно, И сохранится след их до конца. Уста разбитого судьбой борца Молчание хранят, но – не покорно: Настанет час расплаты за года, Он близок, он для всех придет бесспорно, Вольны карать и миловать, тогда Мы все ж воздержимся от строгого суда.

LXXXV.

Гладь озера! Простор твой тихоструйный, Столь чуждый шума – словно шепчет мне, Что должен я уйти от жизни буйной, От мутных волн – к прозрачной глубине. Меня крылатый парус в тишине Мчит от скорбей. Пусть океан безбрежный Шумел в былом, в чуть плещущей волне Упрек сестры я различаю нежный За то, что отдался весь жизни я мятежной.

LXXXVI.

Ночная тишь. Все очертанья слиты, Но явственны, все – мрачно и светло, Лишь кручи Юры – сумраком повиты, Как будто бы нависли тяжело. Струю благоуханья донесло Сюда с лугов при нашем приближенье; Когда остановилося весло — Я слышу капель звонкое паденье, В траве кузнечика ночного слышу пенье.

LXXXVII.

Он любит ночь, поет он постоянно — Дитя всю жизнь – от полноты души. То птица закричит в кустах нежданно, То в воздухе какой-то шепот странно Вдруг пронесется, и замрет в глуши. Но то – мечта. Рой звезд на небосводе Струит росинки слез любви в тиши, С тем, чтоб они, излившись на свободе, Дух светлой красоты вливали в грудь природе. [167]

LXXXVIII.

Поэзия небес, о вы, светила, Когда б народов и держав удел — Движенье ваше в небе начертило! Простительно, что дольнего предел Стремленье наше к славе преступило И к звездам нас влечет. Вы красотой Таинственной полны, в нас пробудила Она такой восторг любви святой, Что славу, счастье, жизнь – зовут у нас звездой.

LXXXIX.

Молчат земля и небо, то – не сон, Избытком чувств пресеклося дыханье, Задумавшись – мы так стоим в молчанье. Молчит земля, но звездный небосклон И с дремлющей волной прибрежный склон — Живут особой жизнью напряженной, В ней каждый лист и луч не отделен От бытия, и чует умиленней Того, кто мир блюдет, им чудно сотворенный.

ХС.

Сознанье безконечности всего Рождается тогда в уединенье, Где мы не одиноки, в существо Оно вливает с правдой очищенье: Дух, музыки источник – предвкушенье Гармонии небес. Заключено, В нем пояса Цитеры обольщенье, [168] И даже смерть смирило бы оно, Будь ей лишь смертное могущество дано.

ХСІ.

Перс древний не напрасно алтарям Избрал места на высоте ногорной, Царящей над землей. [169] Единый там Достойный Духа и нерукотворный, Стеной не обнесенный Божий храм. Ступай, сравни кумирен пышных своды, Что готы, греки строили богам С землей и небом – храмами природы И с ними не лишай молитв своих – свободы.

ХСІІ.

Но небо изменилося и – как! [170] В своих порывах властных и жестоких Прекрасны вы, о буря, ночь и мрак, Как блеск очей красавиц темнооких. Вдали, гремя, по кручам гор высоких Несется гром, и туче грозовой Гудят в ответ вершины гор далеких, И Юра, вся окутанная тьмой, Шлет Альпам радостным привет и отклик свой.

ХСІІІ.

Ночь дивная, ниспослана судьбой Ты не для сна. Желал бы на просторе В восторгах слиться с бурей и с тобой. Все озеро – как фосфорное море. Запрыгал крупный дождь и светом вскоре Облекся вновь холмов стемневших ряд. И горный смех слился в могучем хоре И прокатился он среди громад, Как будто новому землетрясенью рад. [171]

ХСІV.

Путь проложила быстрая река Среди холмов – подобья двух влюбленных, Навек с разбитым сердцем разлученных — Так между ними бездна глубока. Но корнем распрей их ожесточенных Была любовь; убив их жизни цвет, Она увяла. Для опустошенных Борьбой сердец ряд бесконечных лет — Сплошных суровых зим остался ей во след. [172]

ХСV.

Там основался бурь сильнейших стан — Где вьются Роны быстрые изломы; Опустошив со стрелами колчан, Там не один сверкает ураган И шлет другим, играя с ними, громы. Во внутрь холмов распавшихся вошла Одна из молний – в грозные проломы, Как бы поняв, что в них ее стрела Все, что таилося, – испепелит до тла.

ХСVІ.

Вихрь, волны, горы, гром и небеса, Вас чувствую и бодрствую я чутко; Вдали стихают ваши голоса, Чей гул в душе тем звоном отдался, Что и во сне в ней раздается жутко. Где ваша грань, о бури? В царстве мглы Бушуете ли вы без промежутка, Как и в сердцах, иль наверху скалы Свиваете себе вы гнезда, как орлы?

ХСVІІ.

О, если б все, что мощно иль ничтожно, Что есть во мне: дух с сердцем и умом, Страсть, чувство, все, чем я томлюсь тревожно И все же существую, – если б можно Их было в слове выразить одном И молнией звалось такое слово — Я мысль мою всю выразил бы в нем. Теперь – умру, не сняв с нее покрова, Как меч – в его ножнах, скрывая мысль сурово.

XCVIIІ.

Встает заря, свежо ее дыханье И цвет ланит подобен лепесткам; Она грозит со смехом облакам, Как будто нет могилы в мирозданье; Но разгорелось днем ее сиянье, Восстановлен обычный жизни ход, Здесь пищу и простор для созерцанья Найду я близ твоих лазурных вод, Вникая мыслью в то, что нам покой дает.

ХСІХ.

Кларан, отчизна истинной Любви! Она питает корни, мыслью страстной Здесь воздуха насыщены струи, Снега над бездной глетчеров опасной Окрасила любовь в цвета свои: Ласкает их закат сияньем алым; Здесь говорят утесы о Любви, Уязвлена надежды тщетной жалом, Она от грозных бурь бежала к этим скалам.

С.

Кларан! Любовь божественной стопою Ступала здесь, воздвигнув свой престол, К нему ряд гор, как ряд ступеней, вел. Внося повсюду жизнь и свет с собою. Она являлась не в один лишь дол, В дремучий лес иль на вершине снежной, Но каждый цвет в лучах ее расцвел, Везде ее дыханье властью нежной Владычествует здесь над бурею мятежной.

CI.

Все им полно: и роща сосен черных, Что тень свою бросают на утес, Отрадный слуху шум потоков горных, [173] И скат крутой, обвитый сетью лоз, Ведущий к лону вод, Любви покорных, Лобзающих стопы ее, и ряд Стволов седых с главой листов узорных, Как радость юных – привлекая взгляд, Уединение живое здесь сулят.

СІІ.

Лишь пчелами оно населено И птицами в цветистом оперенье; Их пение хвалы ему полно И сладостнее слов звучит оно И крылья их простерты в упоенье. Паденье вод с утеса на утес И почки на ветвях – красы рожденье, Все, что самой Любовью создалось — Все в обольстительное целое слилось.

СІІІ.

Кто не любил – впервые здесь полюбит, Кто знал любовь – сильней полюбит тот; Сюда Любовь бежала от забот, От суеты, что мир тщеславный губит. Она иль гибнет, иль идет вперед, Но не стоит в спокойствии беспечном, Любовь иль увядает, иль растет, Становится блаженством бесконечным, Которое вполне огням подобно вечным.

СІV.

Руссо избрал не вымыслом взволнован, Любви приютом этот уголок, Природой он дарован во владенье Созданьям светлым духа. Он глубок И полон чар. С Психеи юный бог Снял пояс тут, и гор высоких склоны Он красотой чарующей облек. Спокойно, безмятежно ложе Роны, И Альпы мощные свои воздвигли троны.

СV.

Вы приютили тех, Ферне с Лозанной, Кто вас прославил именем своим; [174] Путем опасным – славы несказанной Навеки удалось достигнуть им. И как титан, их дух неутомим, Мысль громоздил на дерзостном сомненье, И пали б вновь с небес огонь и дым, Когда б на все людские ухищренья Ответом не было с небес одно презренье.

СVІ.

В желаньях, как дитя, непостоянен, Был первый, весь – изменчивость и пыл, Умом и сердцем столь же многогранен, Философа и барда он вместил. Протеем он всех дарований был, Безумным, мудрым, строгим и веселым, Но дар насмешки он в себе носил, И несшимся, как бурный вихрь, глаголом — Он поражал глупца иль угрожал престолам.

СVІІ.

Другого ум – пытлив, глубок и точен, С годами знаний накоплял запас. И меч его старательно отточен — Насмешкой важной подрывал подчас Важнейшие из верований в нас. Насмешки царь, врагов казня надменно, Он гнев и страх в них возбуждал не раз; Его ждала ревнителей гиена, Где все сомнения нам разрешат мгновенно.

СVІІІ.

Мир праху их! Коль скоро были казни Они достойны – им пришлось страдать. Не нам судить, тем больше – осуждать. Настанет час, когда вблизи боязни. Надежде суждено во прахе спать. Наш прах должно постигнуть разрушенье, А если – так нас учит благодать — Воскреснет он, то встретит отпущенье Иль за грехи свои – достойное отмщенье.

СІХ.

Но вновь от человеческих деяний Перехожу к созданию Творца. Кончается страница – плод мечтаний, Что длилася, казалось, без конца. Где туч и белых Альп слилися грани — Туда я поднимусь, чтоб взор открыл Все, что доступно для земных созданий На высоте, где рой воздушных сил Вершины горные в объятья заключил.

СХ.

Италия, в тебе запечатлен Столетий свет, который ты струила С тех пор, как отражала Карфаген До славы поздних дней, что осенила Вождей и мудрецов твоих. Могила И трон держав! Дана струям твоим Бессмертия живительная сила, И всех, кто жаждой знания томим — С семи холмов своих поит державный Рим.

СХІ.

Я далеко подвинулся в поэме, В тяжелый час ее возобновив. Знать, что не те мы и не станем теми, Какими быть должны; дух закалив В борьбе с собой, гнев, замысел, порыв, Любовь, вражду, всевластное стремленье — Таить в себе, их горделиво скрыв — Тяжелая задача, без сомненья, И все-таки ее привел я в исполненье.

СХІІ.

Из слов я песню, как венок, плету, Но может быть она – одна забава, Картин набросок, схвачен налету, Чтоб усладить на краткий миг мечту. Нам дорога в дни молодости слава, Но я не молод и не признаю За похвалой иль за хулою права Иметь влиянье на судьбу мою: Забыт иль не забыт – я одинок стою.

СХІІІ.

Мир не любя, любим я не был миром, Его дыханью грубому не льстил, Не покланялся я его кумирам И уст моих улыбкой не кривил. Я не делил восторгов общих пыл. В толпе – окутан мыслей пеленою — Среди других я не с другими был, Я был им чужд, но без борьбы с собою — Наверно до сих пор стоял бы я с толпою.

СХІV.

Мир не люблю, мир не любил меня, Но – честными расстанемся врагами, Я верю: в нем слова – одно с делами, И добродетель в нем – не западня Для слабого; я верю, что с друзьями Скорбят друзья, правдивые уста Есть у двоих иль одного меж нами, [175] Надежда нам не лжет, и доброта — Не только звук пустой, а счастье – не мечта.

СXV.

О, дочь моя, песнь начинал тобою, С тобою песнь довел я до конца, Тебя не видеть – осужден судьбою, Но всех других сильней любовь отца. Пусть ты не знаешь моего лица — К тебе несутся дней грядущих тени, В мечтах заслышишь ты призыв певца, Дойдут до сердца звуки песнопений, Когда мое навек замрет в могильной сени.

СXVІ.

Содействовать развитию ума И любоваться радостей расцветом, Следить, как ты знакомишься сама С диковинным, неведомым предметом, И поцелуем, нежностью согретым Отцовскою – касаться нежных щек, И видеть, как растешь ты – счастье в этом Найти б я по своей природе мог, Но этого всего меня лишает рок.

СXVІI.

Вражду ко мне пусть в долг тебе вменяют — Любить меня тебе предрешено; Пусть, как проклятье, имя устраняют, Как тени прав, утраченных давно, Могила разлучит нас, – все равно! Хотя б всю кровь мою извлечь хотели Из жил твоих и удалось оно, Они и тут бы не достигли цели: Отнять бы жизнь твою, но не любовь успели.

СXVІІІ.

Дитя любви, ты рождено в страданье И вскормлено в борьбе: мои черты, Их от меня наследуешь и ты, Но только будут все твои мечтанья Возвышенней, и чище – блеск огня. Спи мирно в колыбели, дочь моя, Из горных стран я шлю тебе прощанье, Тебя благословеньем осеня, Которым ты, увы! была бы для меня!

 

ПРЕДИСЛОВИЕ К ЧЕТВЕРТОЙ ПЕСНЕ

Венеция, 2-го января, 1818.
Байрона.

Джону Гобгаузу, Эсквайру, А. M. (Artium Magister магистру искусств), F. R. S. (Fellow of the Royal Society – члену Королевского Ученого Общества) и т. д., и т. д.

Дорогой Гобгауз. После промежутка в восемь лет между первой и последней песнями «Чайльд Гарольда», теперь выходит в свет конец поэмы. Вполне понятно, что, расставаясь с таким старым другом, я прибегаю за утешением к еще более старому и лучшему другу, который присутствовал при рождении и при смерти того друга, с которым я теперь расстаюсь, – к человеку, которому я более обязан за его мудрую дружбу, чем я могу или мог бы быть благодарен – при всей моей признательности ему – Чайльд-Гарольду за симпатии публики, перешедшие от поэмы и к ее автору. Вполне естественно, что я прибегаю к тому, кого я долго знал и кого сопровождал в далекие путешествия, кто ухаживал за мной, когда я был болен, утешал меня в моих печалях, радовался моим удачам, был верен, когда мне приходилось круто, был надежным советчиком, опорой в опасностях, испытанным другом, никогда не отказывавшим в поддержке – т. е. к вам.

Обращаясь к вам, я от вымысла иду к истине. Посвящая вам завершенное, или, во всяком случае, законченное поэтическое произведение – самое длинное, самое продуманное и понятное из всего, что я писал, я хочу оказать честь самому себе напоминанием о многолетней близкой дружбе с человеком ученым, талантливым, трудолюбивым и благородным. Таким людям, как мы с вами, не подобает ни льстить, ни принимать лесть – но дружбе всегда разрешалась искренняя хвала. И если я пытаюсь отдать должное вашим качествам, или, вернее, вспомнить, чем я им обязан, то делаю я это не для вас и не для других, а для моего собственного утешения – ведь ни в ком и никогда за последнее время я не находил достаточного доброжелательства ко мне, которое бы помогло мне стойко перенести горесть разлуки с моим трудом. Даже число, помеченное на этом письме – годовщина самого несчастного дня в моем прошлом, воспоминание о котором, однако, не будет отравлять моей дальнейшей жизни, пока меня будет поддерживать ваша дружба и сознание моих сил – станет отныне более приятным для нас обоих; оно напомнит нам о моей попытке выразить вам признательность за вашу неустанную любовь ко мне; мало кто изведал в жизни такую привязанность, а если такое чувство выпадало на чью-либо долю, то оно вызывало более возвышенное представление о других людях и о себе.

Нам привелось побывать вместе, в разное время, на родине рыцарства, великого исторического прошлого и древних мифов – в Испании, Греции, Малой Азии и Италии; и то, чем были для нас несколько лет тому назад Афины и Константинополь, стали в более недавнее время Венеция и Рим. И моя поэма также, или ее герой-скиталец, или оба вместе, сопровождали меня от начала до конца путешествия; и да простится мне суетная гордость, которая побуждает меня относиться с любовью к произведению, которое до некоторой степени связывает меня с местом, где оно было написано и с предметами, которые оно пытается описать; и хотя оно мало достойно этих волшебных и достопамятных мест и очень слабо отвечает нашим далеким представлениям и непосредственным впечатлениям, все же, как знак преклонения перед тем, что достойно уважения как проявление чувств, возбуждаемых величием, оно было для меня источником радости во время работы, и я расстаюсь с ним с некоторым сожалением; я даже не ожидал, что события жизни оставят в моей душе место для такого отношения к вымыслу.

Что касается содержания последней песни, то в ней отведено меньше места герою-скитальцу, чем в предыдущих, и даже когда он появляется, то почти совсем не отделен от автора, говорящего от своего собственного имени. Я устал проводить границу, которую все равно никто не признает; подобно тому, как никто не верил, что китаец в «Гражданине мира» Гольдсмита действительно китаец, так и я напрасно заявлял и воображал, что установил различие между скитальцем и автором; стремление проводить это различие и досада на то, что все мои старания в этом отношении тщетны, так мешали моей работе, что я решил отказаться от этого совершенно – и так и сделал. Все мнения на этот счет, в настоящее время и в будущем, утрачивают отныне всякое значение; поэма должна отвечать сама за себя – и не быть в зависимости от автора; поэт же, у которого нет ничего в распоряжении, кроме известности, временной или постоянной, создаваемой его литературными стараниями, заслуживает общей судьбы всех писателей.

В нижеследующей песне я имел намерение, в тексте или в примечаниях, коснуться современного состояния итальянской литературы и даже нравов. Но я вскоре убедился, что текста, в тех размерах, которые я определил себе, недостаточно для целого лабиринта внешних предметов и для связанных с ними размышлений, а большинством примечаний, за исключением немногих и самых кратких, я всецело обязан вам; мои собственные примечания ограничиваются только разъяснением текста.

Рассуждать же о литературе и нравах нации, столь различной от своей собственной, задача весьма трудная – и едва ли благодарная. Это требует столько наблюдательности и беспристрастия, что мы не решились бы довериться своему суждению или, по крайней мере, не высказали бы его сразу, без более тщательной проверки своих наблюдений – хотя мы и не совсем лишены наблюдательности, и знаем язык и нравы народа, среди которого мы недавно жили. Литературные так же, как и политические отношения, по-видимому так обострились, что иностранцу почти невозможно оставаться вполне беспристрастным относительно них; но достаточно – по крайней мере, для моей цели – сослаться на то, что сказано на их собственном языке:– «Ми pare che in un paese tutto poetico, che vanta la lingua la più nobile ed insieme la più dolce, tutte tutte le vie diverse si possono tentare, e che sinche la patria di Alfieri e di Monti non ha perduto Pantico valore, in tutte essa dovrebbe essere la prima». [177] В Италии есть еще великие имена: Канова, Монти, Уго Фосколо, Пиндемонте, Висконти, Морелли, Чиконьяра, Альбрици, Меццофанти, Маи, Мукстоксиди, Алиетти и Вакка обеспечивают современному поколению почетное место в большинстве отраслей искусства, науки и Belles-Lettres; и в некоторых областях искусства вся Европа, весь мир – имеет лишь одного Канову.

Альфиери где-то сказал: «La pianta uomo nasce più robusta in Italia che in qua lunque altra terra – e che gli stessi atroci delittiche vi se commettono ne sono la prova». [178] He подписываясь под второю частью фразы, заключающею очень опасную теорию – справедливость ее можно оспаривать тем, что итальянцы ни в каком отношении не более жестоки, чем их соседи, – нужно, однако намеренно закрывать глаза, или быть совершенно ненаблюдательным, чтобы не поражаться удивительной даровитостью этого народа, его восприимчивостью, способностью все усваивать, быстротой понимания, кипучестью их гения, чутьем красоты и сохранившейся среди невзгод повторяющихся революций, ужасов сражений и вековых страданий «жаждой бессмертия» – бессмертия независимости. И когда мы сами ездили верхом вокруг стен Рима и слышали простую грустную песнь рабочих «Roma! Roma! Roma! Roma non è più come era prima», трудно было не противопоставлять этот печальный напев разнузданному реву торжествующих песен, все еще раздающемуся в лондонских тавернах по поводу кровопролитий при Mont St. Jean и предательства Генуи, Италии, Франции и всего мира людьми, поведение которых вы сами обличили в труде, достойном лучших времен нашей истории. Что касается меня —

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

O том, что выиграла Италия недавним перемещением наций, англичанам бесполезно справляться, пока не подтвердится, что Англия приобрела еще нечто кроме постоянной армии и отмены Habeas Corpus; лучше бы они следили за тем, что происходит у них дома. Что касается того, что они сделали за границами своей страны и в особенности на юге, то – «они наверное получат возмездие», и не в очень отдаленном времени.

Желая вам, дорогой Гобгауз, благополучного и приятного возвращения в страну, истинное благополучие которой никому не может быть дороже чем вам, я посвящаю вам эту поэму в ее законченном виде и повторяю еще раз искреннее уверение в преданности и любви вашего друга,

 

ПЕСНЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I.

Взошел на Мост я Вздохов, где видны По сторонам его дворец с темницей И, крыльями веков осенены, Вздымаются громады из волны, Как бы волшебной вызваны десницей. Улыбкой славы мертвой озарен Здесь ряд веков; тогда с морской царицей, На сотне островов воздвигшей трон — Крылатый Лев царил в тени своих колонн. [180]

II.

Цибеле, порожденной океаном, [181] Она подобна – госпожа морей И сил морских с короною своей Из башен горделивых. В ней приданым Добыча войн была для дочерей. Лились с Востока все богатства в мире На лоно к ней; к себе она царей Звала на пир, являяся в порфире, И честью все они считали быть на пире.

III.

В Венеции замолкла песнь Торквато, [182] Безмолвно правит гондольер веслом, Здесь в разрушенье – не одна палата, Нет песен неумолчных, как в былом, Искусство, троны – гибнут без возврата. Живет природа, красота – жива, Им памятна Венеция – когда-то Край вечных карнавалов, празднества, Как шла о том по всей Италии молва.

IV.

Есть обаянье в ней, что нам дороже Побед и героических теней, Во тьме скорбящих об утрате дней, Когда со славой царствовали дожи. Падет Риальто, но бессмертны в ней Трофеи наши – Мавр и Шейлок. Зданья Они – венец; пускай волной своей Все смоют здесь века до основанья — Пустыню населит лишь их существованье.

V.

Созданья духа в существе своем Бессмертные – струят потоки света И нас дарят отрадным бытием. Мы – тленного рабы, и без просвета Влачили б жизнь, но образы поэта, Вражды людской смягчая остроту, Дают возможность нового расцвета, И заполняют сердца пустоту, Давно увядшего еще в своем цвету.

VI.

Таков приют дней юных и преклонных; Сперва – Надежда, позже – Пустота Ведут к нему. Плоды чувств утомленных — Ряды страниц, а в их числе – и та, Что предо мной. Прекрасней, чем мечта, Порою все ж действительность бывает, И сказочного неба красота, Созвездий тех, что Муза рассыпает В своих владениях, – ей в блеске уступает.

VII.

Как истина, являлись мне во сне Иль наяву подобные виденья, И уходили, словно сновиденья. Пусть это – сон, еще живут во мне Те образы и – таковы вполне, Какими их я видел временами. Но пусть они уходят! В глубине Рассудок трезвый управляет нами И называет их болезненными снами.

VIII.

Я научился языкам другим, Среди чужих не слыл я за чужого, И оставался дух собой самим. Не трудно обрести отчизну снова, Чтоб жить с людьми, иль жить, как нелюдим, Но там рожден я, где в сердцах народных Таится гордость бытием своим; Покину ль остров мудрых и свободных, Чтоб новый дом найти за далью вод холодных?

IX.

Родимый край любим, быть может, мной, Расстанься, – дух мой на чужбине с телом Вернулся бы мой дух к стране родной, Когда б он мог за гробовым пределом Сам избирать приют себе земной. Пусть с языком родным в воспоминанье И я живу, но если жребий мой Со славою моей – в согласованье, Так скор его расцвет и быстро увяданье.

X.

Когда забвеньем буду удален Из храма, где чтут имена покойных, Пусть лавр венчает более достойных, Мой холм пусть будет надписью почтен: «У Спарты есть сыны славней, чем он». [183] Любви я не ищу, и терны гнева, Которыми я в кровь был уязвлен, Они – от мной посаженного древа: И лишь таких плодов мог ждать я от посева.

XI.

Вдовеет Адриатика в печали, Не повторен венчания обряд, На Буцентавре снасти обветшали [184]  — Заброшенный вдовой ее наряд; Как жалок ныне Лев среди громад На площади, куда с мольбой смиренной Шел император. Завистью объят, Стоял там не один монарх надменный В дни пышности ее и славы несравненной.

XII.

Где шваб молил – теперь австрийца трон. Монарх ногою попирает плиты, Где был монарх коленопреклонен. Там царства все на области разбиты, И в городах – цепей неволи звон. С высот величья пал народ: лавине, Катящейся с горы, – подобен он. Где Дандоло – великий старец – ныне, Который сокрушил Царьград в его гордыне?

XIII.

Здесь солнца луч над конницею медной Святого Марка блещет, как тогда, Но Дории угроза не бесследной Осталася: и на конях – узда. Чтоб избежать в падении стыда, С тринадцатью столетьями свободы Венеция уходит навсегда, Как водоросль, в свои родные воды: Так лучше, чем влачить в позоре рабства годы.

XIV.

Она была в дни юной славы – Тиром, Присвоила побед ее молва Ей имя «Насадительницы Льва», [185] В морях, на суше, над подвластным миром, Сквозь дым и кровь, звучали те слова. Европы всей от мусульман охрана! Ты это помнишь, Кандия! Жива Лепанто память, волны океана! [186] Не уничтожат их века и власть тирана.

XV.

Покоится во прахе дожей ряд, Как статуи осколки. Величавы — Лишь их дворцы о прошлом говорят. Разбитый скипетр, меч их, – ныне ржавый, Сдались врагу. Безмолвие палат И узких улиц, вид чужих постылый — Напоминает все врагов захват И над стеной Венеции мне милой Нависло тучею отчаянья унылой.

XVI.

Когда в цепях вступали в Сиракузы Плененные афинские войска — Их выкупом явился голос Музы Аттической, звуча издалека. [187] Смотри, как победителя рука Роняет повод, он – певцу в угоду Бросает меч, и – милость велика: Сняв цепь неволи, он велит народу Благодарить певца за песнь и за свободу.

XVII.

Венеция, не будь иного права, Иных деяний славных за тобой, И тут певца божественного слава, Дух Тассо – узел рабства роковой Должны б рассечь. Позорен жребий твой Для всех земель, и вдвое – Альбиону. [188] Царь, как и ты, над бездною морской — Как ты, утратить может он корону, Хотя из волн морских и создал оборону.

XVIII.

Волшебный город сердца! С детских дней Ты дорог мне; богатство, радость мира — Как ряд колонн, встаешь ты из морей. Ратклифф, Отвэя, Шиллера, Шекспира Созданьями навек в душе моей Запечатлен твой светлый образ живо. В своем упадке ты еще милей, Чем в дни, когда являлся горделиво В великолепии и блеске – всем на диво.

XIX.

Тебя прошедшим населил бы я, Но и теперь для глаз и размышленья Есть многое в тебе. В ткань бытия Вплетенные счастливые мгновенья — Венеция, на них краса твоя Набросила оттенок свой. Не властна Смыть чувства эти времени струя, Исторгнуть – пытка, как ни будь ужасна, Иль замерли б давно они во мне безгласно.

XX.

Высокая альпийская сосна Вздымается на высоте холодной, От бурь жестоких не защищена, На почве каменистой и бесплодной. И все ж размер ее и вышина Становятся громадными; как глыбы, Среди камней раскинула она Корней своих гигантские изгибы: И силы духа в нас так разрастись могли бы.

XXI.

Страдание пустить свой корень властно В сердцах опустошенных. Выносить Возможно жизнь. Верблюд – свой груз влачить, Волк – умирать, привыкли все безгласно. Пусть их пример не пропадет напрасно. Ведь если зверь, что глуп или жесток, В молчании страдает так ужасно, То мы, чей разум ясен и глубок — Сумеем закалить себя на краткий срок.

XXII.

Страдающий – страданьем уничтожен, Иль сам уничтожает скорби власть; Одним – возврат на прежний путь возможен, И ткань свою они стремятся прясть, Других же губит ранняя напасть, Как тростники их слабую опору. Согласно с тем: возвыситься иль пасть Дух осужден – стремятся все к раздору Иль к миру и труду, к добру или к позору.

XXIII.

Но скорбью побежденною оставлен Бывает чуть заметный след всегда; Как жало скорпиона, он отравлен, И малости довольно иногда, Чтоб вызвать гнет, что сбросить навсегда Желали б мы. Все ранит: звуки пенья, Цветок, весна, закат и волн гряда. Той цепи грозовой, которой звенья Оковывают нас, болезненно давленье.

XXIV.

Как? Отчего мысль эта зародилась В нас молнией – неведомо оно, Но потрясенье резко повторилось И не стереть ожога нам пятно. Ей воскресить рой теней суждено Среди событий жизни обыденных, И их прогнать заклятьям не дано. Как много их и мало: измененных, Давно оплаканных, любимых, погребенных!

XXV.

Но мысль моя блуждает. Средь развалин Развалина сама, пусть в тишине Она о том мечтает, как печален Удел величья падшего в стране, Что всех была славней, и в эти годы — Прекрасней всех. Она венцом природы Божественной всегда казалась мне. И в дни геройства, красоты, свободы Покорны были ей и земли все, и воды.

XXVI.

Монархов достоянье, люди Рима! Италия! Всего, что создают Искусство и природа, ты – приют. Сад мира, чья краса неистребима, Ты и в своем упадке несравнима, Ты в трауре – прекрасней, в нищете — Других богаче ты невыразимо, В крушении – стоишь на высоте И в незапятнанной сияешь чистоте.

XXVII.

Луна взошла, еще не ночь. Закат С ней делит небеса, и морем света Залит фриульских гор лазурный скат. [189] Чист небосвод, и радужного цвета Оттенками на западе богат — Иридою он блещет. Переходит Там в вечность. День; сиянием объят, Насупротив Дианы щит восходит, Как остров, где приют дух праведных находит.

XXVIII.

Одна звезда с ней блещет на просторе, Чарующем небес, но до сих пор Еще струится солнечное море И заливает высь Ретийских гор, Как будто День и Ночь вступили в спор. Природа водворяет мир желанный; Любуясь тихой Брентой, [190] видит взор, Как роза пурпур свой благоуханный Склоняет к ней, струи окрасив в цвет багряный.

XXIX.

Там лик небес далеких отражен В чарующем разнообразье сказки: Созвездий дивный блеск, заката краски. Но вот все изменилось, горный склон Покровом бледной тени омрачен. В дне гаснут жизнь и краски, как в дельфине: В предсмертных муках отливает он Цветами всеми, краше – при кончине, Лишь миг – и тускло все, безжизненно отныне.

XXX.

Есть в Аркуе старинная гробница, Лауры в ней возлюбленного прах; Паломников приходит вереница Почтить его. Он возродил в стихах Язык родной, на иго восставая, Что внес в его отчизну варвар-враг. И лавр слезами песен обливая, Достиг он тех вершин, где – слава вековая.

XXXI.

И в Аркуе, где встретил он кончину, В селенье горном прах его храним, Там на закате он сходил в долину Преклонных лет. В селе гордятся им, И предлагают осмотреть чужим Гробницу, дом его. Неприхотливо И просто все, но будучи таким, Здесь более уместно и правдиво, Чем зданья пирамид, воздвигнутых на диво.

XXXII.

Всех, что земного бренность сознают, Манит к себе спокойное селенье, Оно – надежд обманутых приют В тени холмов зеленых. В отдаленье Там в городах кипят и жизнь, и труд, Но все очарованья их напрасны, И более они не привлекут Отшельника к себе: луч солнца ясный — Вот праздник для него поистине прекрасный.

XXXIII.

Луч солнца золотит своим узором Цветы, листву, холмы и зыбь ручья, Часы уединенья, над которым Текут светло, как и его струя, Не праздные в созвучье бытия. Мы в свете – жизнь, в уединенье строгом — Смерть познаем. Защиты от нея Здесь нет в льстецах, в тщеславии убогом. В единоборство мы вступаем с нашим Богом

XXXIV.

Иль с демоном, что ослабляет дум Благих порыв, людьми овладевая, Чей с юных лет меланхоличен ум. Страшась, что ждет их доля роковая, Они во тьме и страхе пребывая, Страданий без конца предвидят ряд. Блеск солнца – кровь, земля – тьма гробовая, Могила – ад, и даже самый ад — Страшнее чем он есть – им кажутся на взгляд.

XXXV.

Когда иду по улицам Феррары, Что широки, но поросли травой, Мне кажется, что злых проклятий чары Род Эсте наложил на город свой. [191] Там – прихотью тиранов вековой — Являлся он то палачем суровым, То другом всех избранников – с главой Увенчанною тем венком лавровым, Что Данте первому достался в веке новом.

XXXVI.

Их слава – Тассо, он же – их позор. Легко ль достиг он славы несравненной? Припомнив песнь, в ту келью бросьте взор, Куда поэта вверг Альфонс надменный. Но угасить не мог тиран презренный Великий ум поэта своего И этою ужасною гееной Безумия, и Тассо торжество Прогнало сумрак туч; вкруг имени его

XXXVII.

Хвалы и слезы всех времен. В забвенье Меж тем исчезла б память о тебе, Как прах отцов – когда-то самомненья Исполненных, не будь к его судьбе Причастен ты: теперь твои гоненья Нам памятны, и герцогский твой сан С тебя спадает. Будь происхожденья Иного ты, родился б ты, тиран, Рабом того, кто был тебе на муки дан.

XXXVIII.

Ты, что подобно тварям бессловесным, Чтоб есть и умереть был сотворен, Но только хлев твой менее был тесным, Роскошнее – твое корыто. Он, Сияньем вечной славы осенен, Что Бруски с Буало глаза слепило: Не допускал тот, завистью смущен, Чтоб песнь иная лиру пристыдила Францусскую, чей звук слух режет, как точило.

XXXIX.

Мир памяти Торквато оскорбленной! При жизни, в смерти – вечный твой удел, Певец, никем еще не побежденный — Мишенью быть для ядовитых стрел. Нас каждый год дарит толпой мильонной, Но равного тебе не может дать И поколений ряд соединенный. Хотя бы вместе все лучи собрать — То солнца одного мы не могли б создать.

XL.

Велик ты, но земли твоей поэты И до тебя носили в ней венец, И ими ад и рыцарство воспеты. Был первым он – Тосканы всей отец, «Божественной комедии» творец, И южный Скотт, что флорентинцу равный, Волшебных песен создал образец, И Ариосто севера стих плавный Воспел войну, любовь, героев подвиг славный.

XLI.

У Ариосто статуи с чела Однажды сорван был грозой суровой Поддельный лавр. Пусть так. Венок лавровый, Что слава вьет, не поразит стрела, Подделка же бесчестить лишь могла Чело певца; да будет несомненно Для суеверных: молния – светла. И очищает все она, что тленно, С тех пор его чело вдвойне для нас священно.

XLII.

Италия! Красой одарена Ты роковой: наследием кручины В былом и ныне сделалась она, И на челе твоем – скорбей морщины. На нем горят позора письмена. Будь в наготе ты меньшею красою Иль большей силою наделена, Чтоб устрашить грабителей, толпою Сосущих кровь твою, упившихся слезою!

XLIII.

Внушая страх и не будя желанья, Спокойно жить могла бы ты тогда, О гибельном забыв очарованье. С Альп не текла б насильников орда, И в По кровавой не была б вода. Оружье чужеземное собою Тебя не ограждало б, и всегда В победе, в поражении, чужою — Врага ли, друга ли – ты не была б рабою.

XLIV.

В скитаньях ранних путь я проследил Того, кто другом Туллия и Рима Бессмертного, и римлянином был. [192] Меж тем, как челн почти неуловимо Обвеян опахалом ветра, плыл — С Мегары взор я перевел к Эгине, Коринф, Пирей – к себе его манил. Как прежде – он, так созерцал я ныне, Как их развалины слились в одной картине.

XLV.

Восстановить их время не могло, И наряду с развалинами зданья Лишь варваров жилища возвело, Но тем дороже их очарованье — Последний луч их мощи и сиянья. Он видел их – гробницы, города, Что возбуждают грусть и созерцанье; Урок, что он в пути извлек тогда Хранят для нас его страницы навсегда.

XLVI.

Страницы эти – здесь, а на моих Занесено его страны паденье Среди погибших государств других. Он – их упадок, я – их запустенье Оплакивал. Свершилось разрушенье: Державный Рим, упав, чело склонил, И чрез гигантский остов в изумленье Проходим мы. Обломком мира был Другого он, чей прах доселе не остыл.

XLVII.

Италия, твою обиду знать Должны везде – от края и до края; [193] Ты – мать искусств, в былом оружья мать; Твоя рука ведет нас, охраняя. Отчизна веры! У тебя ключ рая Молил народ, колена преклонив, И грех отцеубийства проклиная, Европа сдержит варваров наплыв: Освободит тебя, прощенье испросив.

XLVIII.

К Афинам Этрурийским с дивным рядом Их сказочных дворцов влечет Арно. Холмы их окружают; с виноградом Рог Изобилья сыплет там зерно, И жизни улыбаться суждено. Там с роскошью, торговлею рожденной, На берегах смеющихся Арно Явилася для жизни возрожденной Наука, бывшая так долго погребенной. [194]

XLIX.

Из мрамора богини изваянье Там дышит красотой, полно любви, Амврозии нежней ее дыханье — Вливает в нас бессмертия струи, Когда пред ней стоим мы в созерцанье. Покров небес для нас полуоткрыт, Сильней природы гения созданье, Завидуем огню мы, что горит В язычниках и дух из мрамора творит.

L.

Стоим, подобно пленных веренице, Ослеплены красой, опьянены, Прикованы к победной колеснице Искусства мы, волнением полны. Произносить слов пошлых не должны: Долой язык торговцев шарлатанский! Им сердце, взор в обман не введены, Морочит лишь глупцов прием педантский, И в выборе своем ты прав, пастух Дарданский.

LI.

Такою ли видал тебя плененный Тобой Анхиз счастливый иль Парис, Иль бог войны, тобою побежденный, Когда простерт у ног твоих, он в высь, Как на звезду, глядел в твой взор лазурный? И в бархат щек уста его впились; А поцелуи с уст твоих лились, Подобно лаве – огненны и бурны На лоб его, уста и веки, как из урны.

LII.

Пылая, разливаяся в любви, Не властны боги выразить блаженство Иль большого достичь в нем совершенства. Они тогда равняются с людьми, И мы в минуты лучшие свои Равны богам. Все мы – под тяготеньем Земного, – пусть! Мы рвемся от земли, И образ создаем, верны виденьям, Что в мире божества бывает воплощеньем.

LIII.

Нам рассказать и указать могли б Художник, дилетант, мудрец, ученый, Как сладострастен мрамора изгиб И грации исполнен утонченной. Пусть пробуют. Но образ, отраженный В струе прозрачной, – их дыханья смрад Не замутит: мечтой неомраченной Пребудет он, что небеса таят И в глубину души ее лучи струят.

LIV.

В обители священной Санта-Кроче Есть прах; бессмертье в нем воплощено И все святое им освящено, Хотя он сам – частица славы бренной, Что впала в хаос. Там лежат давно Альфьери и Анджело; дивной цели Достигший Галилей, кому дано Страдание в удел; Маккиавели Вернулся в землю там, где встал из колыбели.

LV.

Подобные стихиям четырем, Здесь новый мир – Италию создали Те гении. В течении своем Пускай века порфиру истерзали Твою в куски, но в славе отказали Они другим – быть родиной умов, Восставших из развалин. Осияли Тебя лучи и при конце: таков Канова твой, каким был сын былых веков.

LVI.

Но где ж этруски: Данте и Петрарка? Где прах его – прозаика-певца, Чье творчество едва ль не столь же ярко, «Ста повестей» великого творца? Не смешиваться должен до конца Их прах с другим, как и они – с толпою. Иль не нашлось для статуй их резца И мрамора, что блещет белизною? Ужель сыновний прах не взят землей родною?

LVII.

Флоренция, стыдись! Как Сципион, На берегу, который оскорбленье Нанес ему, спит Данте в отдаленье. Раздорами сограждан изгнан он, Но будет он детей детьми почтен Из рода в род – в их вечной укоризне. Петрарки лавр чужбиною взрощен, И в славе он своей, в судьбе и в жизни, В гробу ограбленном – остался чужд отчизне. [195]

LVIII.

Ей завещал Бокаччио [196] свой прах? И реквием тому здесь слышат стены, Кто создал речь тосканскую, в устах Звучащую как пение сирены, Как музыка? О, нет, ханжи-гиены Разрушили и самый гроб его (Хотя в гробу спит и бедняк смиренный), Чтоб вырваться не мог ни у кого И мимолетный вздох при взгляде на него.

LIX.

Без их останков Санта-Кроче пуст. Но в этом – красноречие немое. Отсутствовавший Марка Брута бюст В триумфе Цезаря – сильнее вдвое Всем римлянам напомнил о герое. [197] Равенна, Рима павшего оплот, В земле твоей – изгнанник на покое. И Аркуя прах славный бережет, Одна Флоренция о мертвых слезы льет. [198]

LX.

Что нам до пирамид ее, богато Украсивших склеп торгашей-князей, Порфира, яшмы, мрамора, агата? Роса при свете звезд, во мгле ночей Рождаясь вмиг, прохладою своей Кропит траву, укрывшую собою Холм, где поставлен Музой мавзолей, И попираем дерн его стопою Мы тише, чем плиту над княжеской главою.

LXI.

Там во дворце искусств, близ вод Арно, Где живопись, палитрою блистая, С ваянием борьбу ведет давно, — Все манит взор, восторги вызывая. Не для меня та прелесть неземная: Сильней созданий гения пленит Меня лесов, полей краса простая. Хотя искусство ум мой поразит, Но скрытого огня в душе не оживит.

LXII.

Люблю бродить, где плещет Тразимена, В ущельях гор. Здесь гордый Рим познал Военное коварство Карфагена. Все войско римлян хитрый враг зазвал В засаду здесь, меж озера и скал. И храбрецы в отчаянье все пали. И красен был ручьев набухших вал, Когда они долину орошали, Там, где тела бойцов кровавые лежали.

LXIII.

Как груды вихрем сломанных дерев. И так была сильна гроза сраженья, Так был велик врагов старинных гнев, Что из бойцов, в пылу ожесточенья Не замечал никто землетрясенья, Не замечал никто, как под землей Готовила природа погребенье Тем, кто, как в гроб, на щит ложился свой. Таков враждующих народов гнев слепой.

LXIV.

Долина та была для них ладьею, Что их к порогу вечности несла. Но хоть волна вздымалась за волною, Беспечна мысль сражавшихся была; У них способность страха замерла, Хоть был он всюду: там скала трясется, Гнезда родного птица не нашла И вверх летит; там стадо вскачь несется; У человека ж слов от страха не найдется.

LXV.

Уж Тразимена в наши дни не та: Как серебро гладь озера сверкает, Кровавых дней печальные места Теперь лишь плуг спокойный разрывает, Да лес широкой сенью покрывает. Но Сангвиннетто – имя так ручья, Что здесь течет – досель напоминает, Что кровью здесь пропитана земля, Что красной некогда была его струя. [199]

LXVI.

А ты, Клитумн, с кристальною волною! [200] К тебе приходит нимфа, чтоб в твою Лазурь взглянуть, любуяся собою, И погрузить потом красу свою В нескромную, прозрачную струю. Бежишь ты, зелень пастбищ орошая, И осквернить кровавому ручью Не удалось тебя, волна живая, Где дети красоты купаются, играя.

LXVII.

Вот на счастливом берегу твоем На холмике изящный храм ютится; Все о тебе напоминает в нем. Внизу же твой поток, журча, стремится, И рыбка в нем сребристая резвится, Живя в твоей хрустальной глубине. И по теченью вниз порою мчится Вдруг лилия, качаясь на волне, Туда, где говор струй слышнее в тишине.

LXVIII.

Но уделите краткое мгновенье, Чтоб гению сих мест отдать поклон: Коль нежное зефира дуновенье Вас освежит, то знайте – это он; Когда вдоль берегов, со всех сторон Откроется ковер вам изумрудный И свежесть брызг разгонит сердца сон И смоет пыль сухую жизни трудной, — Обязаны ему вы той минутой чудной.

LXIX.

А вот Велино. Бурных вод каскад Свергается здесь со скалы высокой Вглубь страшной бездны… Дивный водопад! Как молния, полет струи широкой Края колеблет пропасти глубокой. Кипящий ад и свист и рев кругом, И стонут воды в пытке здесь жестокой. Их испаренья падают потом На скалы, сжавшие пучину вод кольцом,

LXX.

И к небесам стремятся бесконечным, Чтобы дождем вернуться вновь сюда. И мурава под этим ливнем вечным, Как изумруд, сверкает здесь всегда: Ее весна не меркнет никогда. Все вниз несется в скачке беспощадной, С утесов диких прыгает вода, Ломает скалы бег потока жадный, В агатовых стенах пробив проход громадный —

LXXI.

Чудовищной колонне водяной; И кажется, для целей мирозданья Она из моря вырвана судьбой… Нет, реки здесь берут источник свой; Их берегов так мирно очертанье, Причудлив их серебряный узор… Но оглянись! Вкуси очарованье: Поток несется в пене с диких гор, Как вечность, все с пути сметая, словно сор. [201]

LXXII.

Все в нем полно ужасной красотою… А в вышине, над вихрем бурных вод, Блистая красок гаммою живою, В лучах восхода радуга встает, — Так в смертный час привет надежда шлет. Пучина вод утесы сотрясает, А радуга лучи спокойно льет И кротостью любовь напоминает, Когда безмолвно та безумье созерцает.

LXXIII.

Вновь на лесистых Апеннинах я… О, дети Альп! Могучими отцами Заслонены малютки сыновья, И после Альп не восхищен я вами: Утесы там, поросшие лесами, Там гром лавин, Юнгфрау там царит И вверх стремится чистыми снегами; Весь в глетчерах Монблан седой стоит; В утесах Кимари там тяжко гром гремит, —

LXXIV.

Акрокеранскими их прежде называли… Я наблюдал, взирая на Парнас, Как к небесам за славой воспаряли Над ним орлы, скрываяся из глаз; Я как троянец Иду зрел… Атлас, Олимп, Афон – затмили Апеннины; Из них Соракт, бесснежный в этот раз, Не хочет лишь один склонить вершины. Латинского певца ему нужны картины,

LXXV.

Чтобы теперь мы вспомнили о нем. Он средь полей стоит, уединенный, Как будто вдруг в падении своем Застывший вал… Любитель умиленный Классическим созвучьем восхищенный, Пусть холм латинской рифмой огласит. В дни юности без смысла затверженный Латинский стих меня не восхитит, — Уже ничто теперь во мне не воскресит.

LXXVI.

Плодов моих мучительных стараний. Хоть научили зрелые года Меня ценить всю пользу ранних знаний, Но горький след несносного труда Во мне с тех пор остался навсегда; Я на свободе мог бы научиться Любить латынь, теперь же никогда Не суждено мне ею насладиться, От нелюбви своей старинной отрешиться.

LXXVII.

Итак, прощай, Гораций. Коль тебя Я не ценил, я сам тому виною. [202] Да, горе мне: поэзию любя И пред твоей склоняясь глубиною, Я не пленен стихов твоих игрою. Художества кто даст нам образец, Кто совесть нашу так пронзит стрелою И так легко нарушит сон сердец? Мы на Соракте все ж расстанемся, певец!

LXXVIII.

Родимый Рим, души моей отчизна! Печаль сердец ты миром осени, Ты их слезам живая укоризна, Лишь здесь терпеть научатся они. О, человек! На кипарис взгляни, В руины алтарей войди, смущенный, И скорбь свою земную оцени: Ведь целый мир лежит здесь погребенный, Такой же, как и ты, из праха сотворенный.

LXXIX.

О, Ниобея павших городов! [203] Детей уж нет. Корона золотая Уж сорвана. Печаль ее без слов. И урна лишь виднеется пустая В ее руках, золы не сохраняя. Где Сципиона благородный прах? [204] Где прах твоих сынов, земля родная? [205] Иль в мертвых, Тибр, течешь ты берегах? Так затопи ж скорей их скорбь в своих волнах! [206]

LXXX.

Ее христиане, готы изнуряли, Пожары, войны, бремя долгих лет. [207] И звезды прежней славы угасали. Конь варвара топтал священный след, Где в Капитолий мчался сын побед; Валились башни, в прахе исчезая. Кто при луне прочтет, чего здесь нет И что осталось, камни созерцая… Вокруг развалин ночь господствует двойная.

LXXXI.

Двойная тьма – незнанья и веков До наших дней окутывает зренье. Там ощупью для медленных шагов Мы ищем путь. Морского дна строенье, Далеких звезд известно нам движенье, — На все лучи наука щедро льет, А в Риме – тьма! Там всюду затрудненье. Порой кричим мы: «Эврика! Вперед!», Когда мираж руин пред нами вдруг блеснет.

LXXXII.

О, гордый Рим! Увы! Куда сокрылись Твои триумфы? [208] Острый где кинжал, Которым лавры Цезаря затмились И Брут себе бессмертие стяжал? Вергилий спит. Твой Туллий замолчал. А вы, страницы Ливия живые! Лишь из-за вас о Риме мир узнал… Свободы римской годы золотые, Из мира унесли вы взоры огневые…

LXXXIII.

Великий Сулла! Баловень богов, [209] Ты захотел от гнева удержаться, Пока не смял отечества врагов. От мстителей умел ты уклоняться, Пока не увидал своих орлов Над Азией. Движением бровей Ты заставлял сенаторов смиряться Ты был чистейший римлянин тех дней; С улыбкой мира ты сложил венец своей

LXXXIV.

Диктаторской могущественной власти. Ты думал ли, что горький миг придет, И славы трон рассыплется на части И гордый Рим от варвара падет? Твой вечный Рим, твой доблестный народ, Чьи воины победы только знают, Кто тень свою на землю всю кладет, Чьи крылья мир широко обнимают, Кого властителем вселенной называют!

LXXXV.

Коль Сулла был славнейшим средь вождей, То Кромвель наш был гений похищенья. Сенатов власть, престолы королей На плаху он бросал без сожаленья. Бандит бессмертный! Морем преступленья Ты заплатил за власти дивный миг! В его судьбе сокрыто поученье: Двойной победой он венца достиг, И в тот же славный день его конец постиг. [210]

LXXXVI.

Им третьего достигнута корона И третьего же должен был сойти В могильный мрак он с царственного трона. Нам в этом рок открыл свои пути; В его глазах нам не к чему идти За славою, в борьбе изнемогая: Достойней смерти блага не найти. Когда бы жили с мыслью мы такою, То и судьба людей была б совсем иною.

LXXXVII.

О, статуя! Виднеешься одна Ты в наготе божественной пред нами. Смерть Цезаря была тебе видна. [211] Пронзенный здесь коварными мечами, Он оросил кровавыми ручьями Твои ступени, в тоге скрыв черты, Взят Немезидой, правящей богами. Ужель он мертв? Помпей, иль мертв и ты? Любимцы ль вы богов иль дети суеты?

LXXXVIII.

О, славная волчица! Матерь Рима! [212] Опалена стрелою громовой, Ты средь дворца стоишь, несокрушима, И чудится, – доселе город твой Питается сосцов твоих струей. Ведь через них ты Ромулу сумела Дух передать неукротимый свой. Ты от перунов грозных почернела, Но к милым детям долг забыть не захотела.

LXXXIX.

Да, это так, но их уж нет в живых, Уж дни людей железных закатились, И города стоят на прахе их… Успехом их потомки соблазнились, Перенимать приемы их пустились, — Но подражать в величии отцам Бесславные сыны не научились… Все, кроме одного. Виной он сам Тому, что ныне стал слугой своим рабам.

ХС.

Манил безумца славы призрак ложный. Но с Цезарем сравниться не успел Его побочный сын, тиран ничтожный. Нет, в Цезаре иной огонь горел; Умом он страсть обуздывать умел, С божественным инстинктом уклоняясь От нежных вздохов для великих дел. То, как Алкид он, прялкой забавляясь, У Клеопатры ног сидел, то вдруг меняясь,

XCI.

Он приходил, смотрел и побеждал. [213] В другом же боги странный нрав создали… Он приручить своих орлов желал, Чтобы они как соколы взлетали. Но хоть войска победный лавр познали, Хоть не был раб он сердца своего, — Тщеславье, гордость, все в нем отравляли. В чем цель была конечная его? Он верно сам о том не знает ничего.

ХСІІ.

Хотел он быть ничем или всем. С толпою Он не желал могилы скромной ждать. Он с Цезарем на миг слился судьбою. Ужель затем, чтобы этот миг узнать, Решил он реки крови проливать? Настал потоп всемирный! Где спасенье? Надежного ковчега где искать? Не утихает волн ожесточенье… Дай, Боже, радугу! Пошли нам примиренье.

ХСІII.

Где видим мы ничтожной жизни плод? Круг чувств так мал, слаб разум сиротливый, А правды перл – на дне глубоких вод. Дни коротки, и свой безмен фальшивый Сует во все обычай прихотливый. Лишь мненье света – бог. И в этой мгле Мешаем ложь мы с истиной стыдливой, И мысль свою, с смущеньем на челе Мы душим, мрак боясь рассеять на земле.

ХСІV.

А люди все, в убожестве беспечном Из рода в род, сквозь длинный ряд веков Бредут, гордясь ничтожеством сердечным. В сынах живет безумие отцов, — Наследие, достойное рабов. Они порой в борьбе изнемогают, Но лишь не для свободы, – для оков; Друг друга кровь на сцене проливают Где листья их родных побегов увядают.

ХСV.

Религии я не коснусь совсем. С Творцом своим душа в ней может слиться. Я говорю о том, что видно всем, Что пред глазами каждого творится: О том ярме, что на плечи ложится, — О кознях тирании. Ведь она Теперь того изображать стремится, На троне кем была потрясена. Увы, не этим лишь рука его славна…

XCVI.

Иль никогда уж гнет цепей народных Не будет сброшен доблестным бойцом? Иль нет сынов свободы благородных, Как тот герой, на берегу крутом Колумбии, когда она с мечом Явилась нам, как новая Паллада О, Вашингтон! Ужель геройство в нем Родил лишь лес да говор водопада? Ужель подобного у нас не скрыто клада?

XCVII

Но Францию вид крови опьянил. Она поток дел черных извергала, И этот миг свободу погубил. Меж миром и мечтой – стена восстала, Толпа убийц ее сооружала. Последний акт трагедии помог, Чтоб грубая рука весь мир сковала, И рабство мнет душистый наш венок; И – худшее из зол, – вновь цепи шлет нам рок.

XCVIII.

Мужай, Свобода! Ядрами пробитый, Твой поднят стяг наперекор ветрам; Печальный звук твоей трубы разбитой Сквозь ураган доселе слышен нам. Цветов уж нет. Уж по твоим ветвям Прошел топор, и ствол твой обнажился, Но жизни сок еще струится там. Запас семян под почвой сохранился, И лишь весна нужна теплей, чтоб плод родился.

ХСІХ.

Есть башня грозная. [214] Уж с давних пор Она свою твердыню возвышает, И вражеский не страшен ей напор. Стенных зубцов уж многих не хватает; Их листьями нарядно убирает Тысячелетний плющ, дитя времен. Что человек об этой башне знает? Какой здесь перл бесценный сохранен? Здесь женщина одна вкушает хладный сон.

С.

Но кто ж она, чей склеп – дворец прекрасный? Была ль она прелестна и скромна, Иль королю была подругой ясной, Иль более, – патрицию жена? Каких героев ветвь ей рождена? Где дочери, ей равные красою? Как умерла, любила как она? Ее судьба едва ль была простою: Кто из толпы мог лечь под кровлею такою?

CI.

Она любила ль мужа своего Или чужих мужей она любила? И древний Рим ведь не избег того… Суровый вид Корнелии хранила, Иль как царица ветреная Нила Была резва? Любила ль легкий смех? Поднять свой голос сердцу ль допустила, Бежала ли мучительных утех Она земной любви – зла худшего из всех?…

CII.

Иль в юности ее взяла могила И, каменной гробницы тяжелей, Ее печаль безвременно сразила; И красота уж изменяла ей, И смерть была на дне ее очей… Смерть в юности! Дары небес в ней скрыты! Но лил закат ей золото лучей, Румянцем ярким вспыхнули ланиты… Багрянцем осени деревья так покрыты.

CIII.

Иль смерть пришла на склоне мирных лет И умерли вокруг друзья, родные, И красоты ее завял уж цвет. * Засеребрились пряди кос густые, Напоминая ей про дни былые, Когда весь Рим сводил с ума их вид. К чему ведут мои мечты пустые? Здесь римлянка Метелла мирно спит, Про скорбь супруга нам сей памятник гласит.

СІV.

Мне кажется, и почему – не знаю, Знавал я ту, что спит здесь вечным сном; И прежнее я вновь припоминаю. Ко мне слетают грезы о былом, Как музыка… иль нет, как вешний гром, Когда он вдаль несется, замирая. Ах, сесть на камень, затканный плющем Пока мечта не вспыхнет золотая, Обломки прошлого чудесно оживляя.

CV.

Пока она не выстроит ладью, Собрав осколки досок меж скалами, — Ладью надежды. Море! Мощь твою Я вновь узнал бы. Спорил бы с валами, С прибоем злым, с седыми бурунами У берега, где счастье прежних лет Схоронено… Когда б на брег волнами Ладью мне вынесло, – пути мне все же нет; Нет родины, надежд… Лишь здесь их слабый след.

СVІ.

Пускай же вкруг меня ревет стихия, Будь музыкой мне, дикий вой ветров! Его умерят ночью крики сов; Из сумерек, где гнезда их родные, Доносятся их голоса глухие… Чу! С Палатина крик несется их, Там светятся во тьме глаза их злые, Как паруса там крылья птиц ночных… Что наши горести? Молчу я о своих…

CVII.

Плющ, кипарис, цветы с травою сорной Смешались там. Дворцов печальный прах; Колонн обломки; арки след узорной; Разрушенные фрески на стенах, Там, под землей, во влажных погребах, Где совам лишь люба их мгла сырая… Купальня, храм, – что жило в сих камнях? Мы знаем лишь: здесь билась жизнь иная… Взгляни на Палатин. Прочна ли власть земная! [215]

CVIII.

В судьбе народов мудрый скрыт урок. [216] Там следуют чредою постепенной Свобода, слава, роскошь и порок, — И варварство, как горестный итог. Пред вами лист истории вселенной, Читайте ж в нем. Все радости земли Здесь тиранией собраны надменной, И чувства все утеху здесь нашли. Но нужно чтоб сюда вы ближе подошли.

СІХ.

Уместно здесь рыдать иль восхищаться, Уместен смех. И человек, смущен, Не знает сам, лить слезы иль смеяться. Поддерживать тот холм был принужден Всю пирамиду славы, царств, времен, — И солнце здесь сиянье занимало… Таков он был, мишурной славы трон; Где ж золото, что раньше здесь блистало, И что с надменными строителями стало? [217]

СХ.

Не будет Туллий столь красноречив, Как сломанной колонны вид печальный. [218] О, Цезарь, где же лавр твой? Плющ сломив, Растущий вкруг колонны погребальной, Сплетите мне скорей венок прощальный… Что высится вон там, передо мной? То гимн веков, то столп их триумфальный Все губит время острою косой: Где прах Траяна был, там Петр царит святой. [219]

СХІ.

И, утопая в голубом эфире, Вознесся к небу пышный мавзолей. Родился ль дух Траяна в звездном мире, Последнего героя римских дней, Держателя подвластных областей, Что вслед за ним спешили отложиться? Как Александр, не лил он кровь друзей, Не допускал в разгуле помрачиться Свой благородный дух. За то в веках он чтится. [220]

CXII.

А ты, скала триумфа, [221] где народ Приветствовал своих вождей счастливых, Утес Тарпейский, верности оплот! Могилой был надежд честолюбивых Скачек с тебя. Добычу дней бурливых Герои здесь слагали каждый раз. Мятежный дух столетий молчаливых Заснул внизу… Вот форум. Посейчас Там Цицерона жив еще звенящий глас.

СХІІІ.

О, мятежей, свободы, славы поле! Здесь страстью Рим горел живей всего, От первых дней, до дней, когда уж боле Не оставалось в мире ничего Достойного желания его. Но продала, анархией объята, Страна свою свободу до того. Солдат топтал ногами власть сената Иль голос покупал себе ценою злата.

СХІV.

Но от тиранов, погубивших Рим, Теперь к тебе, трибун-освободитель, Петрарки друг, – мы взоры обратим. О, за позор отчизны грозный мститель, Риенци, римской доблести носитель! [222] Когда свободы ветхий ствол хранит Один хоть лист, – пусть как венок лежит Он над тобой, отважный предводитель… О, Нума наш! Но смерть героев не щадит.

СXV.

Эгерия! Ты словно добрый гений Царю единой радостью была И отдыхом среди мирских волнений Как нимфа ль ты в мечтах любви жила Иль средь людей краса твоя цвела И, полного любовью неземною, Поклонника достойного нашла? Кто б ни была ты, с дивной полнотою Взлелеян образ твой волшебною мечтою.

СXVІ.

Вот твой бассейн. Ковер зеленый мха Забрызган весь алмазными струями, Но гладь воды по-прежнему тиха. И призрак твой с печальными глазами В пещере той склонился над водами… Но мраморных вокруг уж нет богов, Из трещины веселыми скачками, Не скованный меж каменных брегов, Ручей сбегает вниз, среди лиан, цветов,

СXVІІ.

Причудливо плющом переплетенных. Оделись вешним цветом склоны гор, Мелькают спины ящериц зеленых И певчих птиц приветствует вас хор, Стараются цветы привлечь ваш взор; Чуть ветерок стеблями заиграет, Меняется капризный их узор… Зефир фиалок глазки лобызает: Их нежная лазурь блеск неба отражает.

CXVIII.

Цвела ты здесь, в прелестном уголке, Эгерия… Твое так сердце билось, Едва шаги заслышишь вдалеке. Над вами полночь звездная ложилась, И рядом с милым тихо ты садилась И… что ж затем? Был создан этот грот, Чтоб страсть богини пышно распустилась В часы свиданий, близ спокойных вод. Оракул наш, любовь, доселе здесь живет.

СХІХ.

Смешала ль ты, на грудь его склоняясь, Свой лучезарный дух с его душой? И, смертною любовью наслаждаясь, Делила ль с ней восторг бессмертный свой? Могла ль ее ты сделать неземной, Предупредить ея исчезновенье И наделить небесной чистотой? И вырвать прочь тупое пресыщенье, Презренный плевел сей, восторгов умерщвленье?

CXX.

Мы не жалеем чувств в младые дни; Родник любви пустыню орошает, Питая там лишь плевелы одни. Пленяя взор, скрывают яд они. Цветок там скорбь в дыханье растворяет, Несет там смерть древесная смола… Вот что в долине жизни разцветает, Где в поисках за счастьем страсть прошла. Увы, плода небес она там не нашла.

СXXІ.

Любовь, любовь! Чужда земли суровой, Ты серафим в далеких небесах; Ты – наша вера; твой венок терновый Лежит на всех измученных сердцах, Как светлый дух, ты не мелькнешь в глазах… Когда мечта твердь неба населяла, То дивный образ твой она создала, И никогда разбитую, в слезах, В часы уныния, ты душу не бросала.

СXXІІ.

Как нас томят, тревожат без конца Обманчивой фантазии созданья. Где взял модель ваятель для резца? В своей душе. И тщетны все старанья Найти во вне такие очертанья. Где юности стыдливые мечты, Во цвете лет где радость обладанья? Где этот рай, чьей дивной красоты Не смеют передать бессильные персты?

СXXІІІ.

Любовь – болезнь; горьки ее кошмары. Больней нам все ж, когда лекарство пьем. Одна во след другой спадают чары, Ничтожность мы кумира сознаем И видим – все мы выдумали в нем. Но обаянье все ж владеет нами, Посеяв ветер – вихрь теперь мы жнем, И, как алхимик, – сердце лишь мечтами О золоте полно, а бедность за дверями.

CXXIV.

Уж в юности нам тяжело дышать; Мы так больны, нас бодрость покидает, И жажда жжет, и счастья не догнать. Нас прежняя мечта досель пленяет, Но поздно, поздно… Рок нас проклинает. Не все ль равно – богатство, власть, почет? Их разница имен лишь разделяет. Все метеором быстрым промелькнет, А смерть, как дым, огни клубами обовьет.

СXXV.

Немногие здесь цели достигают. Хоть жажда счастья, встреча, рок слепой Порой в нас чувство злобы подавляют, Но, возвратясь бурливою волной, Вновь овладеет ненависть душой. И глупый случай, счастью угрожая, Готовит беды, скрытые судьбой, Надежды губит, их клюкой толкая И под ногами в прах их пыльный превращая.

СXXVІ.

Коль жизнь не ложь, зачем же суждено Природою страдать нам так глубоко? За что греха позорное пятно? Вот в небесах раскинулся широко Анчар громадный, и, как дождь, с него, Страданье, смерть, карая нас жестоко, Струятся вниз. Больней же нам всего, Когда не видим мы несчастья своего.

СXXVІІ.

Но мысли все ж я не хочу бояться: В ней мой приют и радость вся моя; [223] От права мыслить – низко отказаться, Расстаться с ним не в силах был бы я. Хотя, с рожденья, разум наш тесня, Его терзают, истины страшатся, Во тьме наш дух заботливо храня, — Но им луча не загасить златого, Бельмо искусный врач все ж снимет у слепого.

СXXVІІІ.

Над аркой – арка… [224] Иль на Колизей Весь груз побед обрушил Рим надменный? Луна струит сияние лучей… Лишь этот свет небес проникновенный Высоких дум источник сокровенный Достоин освещать. И не могла Мысль исчерпать до дна родник бесценный, Хоть много перлов дивных в нем нашла. Ночей Италии лазоревая мгла

СXXІХ.

Покрыла легкий свод небес тенями, Что выдают нам беспредельность их; Она лежит над мощными стенами И осеняет славу дней былых. В нетронутых развалинах земных, Где время косу тщетно лишь ломает, Живет свой дух. И вид зубцов стенных Дворцы своей красою затмевает, Пока влиянье лет их стен не украшает.

CXXX.

О, время, смерть красой венчаешь ты, [225] Ты скорбь больных сердец нам исцеляешь И, разрушая лживые мечты, Ты заблужденья наши исправляешь; Ты и любовь и правду проверяешь; Светлей всех истин – истина твоя; Не торопясь, ты все косой срезаешь… К тебе свой взор и руки поднял я, К тебе, о мститель наш, летит мольба моя.

CXXXI.

Здесь, где твой храм воздвигло разрушенье, Где ты над всем победно вознеслось, Обломки лет прими ты в приношенье. Их надо мной не много пронеслось, Но много бед на долю их пришлось… Не внемли мне, коль я надменным был, Но если счастья редкие мгновенья, Как гнев врагов, спокойно я сносил, — То сделай, чтоб в груди не я лишь меч хранил.

СXXХІІ.

О, Немезида! ты не забывала Измерить вес порочности людской. Молитва в храмах здесь тебе звучала. Ты, вызвав диких фурий мрачный рой, Ореста отдала их мести злой За то, что кровь им пролита родная. Зову тебя, где твой престол былой! Как бьется сердце, грудь мне разрывая… Должна же разбудить тебя мольба живая.

СXXХІІІ.

Иль, чтоб меня за грех отцов карать, Нанесено мне столько ран глубоких? Не стал бы кровь я вовсе унимать, Когда б был честным меч врагов жестоких. Теперь щажу я пурпур струй широких, Тебе я эту кровь передаю, И яд своих страданий одиноких. Я мог бы сам готовить месть мою, Когда б… но бодрствуй ты, пока я мирно сплю.

СXXХІV.

Хоть речь моя свободно изливалась, Но не боюсь я горя своего. Когда, пред кем мое чело склонялось? Кто видел слезы сердца моего? Но мавзолей минувшего всего В моих стихах потомкам сохранится, И долго будут помнить все его. И слов моих пророчество свершится И, как проклятие, над миром разразится.

СXXXV.

Прощение, – вот будет месть моя. О, мать земля, к тебе я прибегаю, К свидетельству небес взываю я! Иль я с судьбой сражаться не желаю? Иль я страданий жгучих не прощаю? Разбито сердце. Мозг мой иссушен. Былых надежд давно я не питаю, И лишь затем досель не побежден, Что не из рыхлой все ж я глины сотворен.

СXXXVІ.

Испил до дна я чашу зол возможных, От беспощадной злобности врагов До мелочных обид, измен ничтожных; От громкой клеветы до тихих слов, Оружия презреннейших лжецов, Что могут лгать одним значеньем взгляда И сеют клевету в толпе глупцов Пожатьем плеч иль вздохом, полным яда, Пускай молчат они – поймут их так, как надо.

СXXXVІІ.

Но не напрасно все ж я в мире жил. Хоть зоркость мой усталый ум теряет, Хотя огонь души моей остыл, Хотя борьба мне тело изнуряет, — Все ж нечто есть, чего не убивает Ни время, ни страданье. Будет жить Оно, покуда прах мой истлевает, Как отзвук лиры, станет тех будить, Чьих каменных сердец теперь мне не пробить.

СXXXVІІІ.

Довольно… Я молчу пред силой мощной, Царящей в сих таинственных местах. Проходишь ты безмолвно в час полнощный, Вселяешь ужас ты, не мелкий страх. Бродить ты любишь там, где на стенах Плющ шелестит зелеными листами; Ты оживляешь все у нас в глазах; Сливаемся мы с прошлыми веками И созерцаем жизнь, невидимые сами.

CXXXIX.

Толпа гудит, как пчел жужжащий рой; Вот шумный вздох, вот ропот одобренья, А там, внизу, кипит смертельный бой… К чему вся эта кровь и преступленье? То цезарей великих развлеченье, Забава римлян… Что ж, ведь умирать Нам все равно, что в цирке, что в сраженье. Не все ль равно, где мы должны играть, И где должны потом актеры истлевать?

CXL.

Вот гладиатор, вражеским мечом Пронзен, лежит. [226] На локоть он склонился; Он с неизбежной смертью примирился, Следов предсмертной муки нет на нем. Вот на песок он тихо опустился, И, словно капли туч передовых, Из ран его кровавый дождь струился… И умер он, а рев еще не стих, Каким толпа венчает баловней своих.

CXLI.

Хотя он слышал крик толпы жестокой, В нем ничего тот крик не разбудил. Всем существом он был в стране далекой. Что жизнь его? Он ей не дорожил. Пред ним Дуная берег, где он жил, Жена его… вот дети вкруг резвятся… А он, как шут, для римлян кровь пролил! О, поскорей пусть раны отомстятся, И на порочный Рим пусть готы устремятся!

CXLII.

Где в старину лилась ручьями кровь И где толпа проходы наводняла, То отливая, то сгущаясь вновь, И, как поток весенний, бушевала И жизнь иль смерть свободно раздавала, — Звучал один мой слабый голос там, Да робкий свет звезда лишь разливала По галереям, аркам и стенам, Да эхо гулкое лишь вторило шагам.

CXLIII.

Из мощных стен, что пощадило тленье, Возникли башни, виллы, города; Не отличить вам сразу никогда, Что было здесь, – простое ль расхищенье Или развалин древних обновленье. Но подойдите, – тотчас перед вами Опустошенье явится тогда, И свет дневной пытливыми лучами Откроет бреши вам, пробитые веками.

CXLIV.

Когда ж луна над городом встает И в небесах зенита достигает И свой печальный свет оттуда льет; Когда звезда сквозь трещину мерцает И в тишине зефир ночной играет Душистою гирляндою цветной, Что стены те, как Цезаря, венчает; [227] И всюду свет, печальный и простой — Герои там встают, что дремлют под землей.

CXLV.

«Рим с Колизеем связаны судьбою: [228] «Падет один, коль рушится другой, «В паденье ж Рим – мир увлечет с собою». Произнесен здесь приговор такой Пришельцами из Англии родной. Живут еще пока все три творенья: Жив древний Рим с бессмертной красотой, Жив Колизей – искусств произведенье, Жив старый грешный мир – обитель преступленья.

CXLVI.

А ты, простой, но величавый храм, [229] Святой алтарь, суровый, но прекрасный, Где возносились жертвы всем богам. Один лишь ты стоишь спокойный, ясный, А род людской вокруг, в борьбе напрасной Волнуется, на гибель обречен… Разбился здесь тиранов жезл ужасный, Сломалась о тебя коса времен, Ты жив, о храм искусств, о славный Пантеон!

CXLVII.

Прекрасных лет, прекрасного искусства Ты памятник, ты чистый образец, Ты будишь в нас возвышенные чувства, О, зодчества разграбленный дворец! На все, что древний создал здесь резец, В отверстье сверху слава разливает Свои лучи. Здесь набожный пришлец Пред алтарем колена преклоняет, Поклонник гения своих богов встречает. [230]

CXLVIII.

Темница предо мной. Что вижу я В ее печальном, тусклом освещенье? Рисует мне в тиши мечта моя Два призрака, два легкие виденья… Нет, то не сон, не бред воображенья: Вот на одном мелькает седина, Другая ж юной силы воплощенье. Что в этот час там делает она? Грудь нежная ее зачем обнажена?

CXLIX.

Источник чистый бьется, грудь вздымая, Готовый жизнь в струе своей давать, Когда, ребенка к сердцу прижимая, Его целует молодая мать. Нет, никогда мужчине не понять, Как ей тепло от глазок ясных взгляда, Как любо плач ей лаской унимать И возраст наблюдать родного чада… Что ж, даже Каин был для матери отрада.

CL.

Но здесь у нежной дочери своей Берет назад ее отец любимый Тот чудный дар, что раньше дал он ей. И не умрет он, юностью хранимый, Пока огонь любви неугасимый У ней в крови, пока неистощим Тот благодатный Нил, тот ключ родимый… Пей из него, старик, питайся им: Гордиться мог бы рай источником таким.

CLI.

Пленяет ум про млечный путь сказанье, [231] Но красоты подобной все ж там нет. Здесь видим мы иных лучей сиянье, В темнице этой льет природа свет Сильней, чем в пышном сонмище планет. Так пусть же, пусть струя живая бьется, От сердца к сердцу пусть не сохнет след, И в старом сердце снова жизнь проснется. Так дух, освободясь, с источником сольется.

CLII.

Холм Адриана дальше виден мне. И мавзолей его пирамидальный [232] Теряется в лазурной глубине. Взяв образец гробницы колоссальной У пирамиды Нила погребальной, Всесильный цезарь повелел создать Для тела своего дворец печальный. Лишь жалкий прах там должен истлевать! И зритель горький смех не в силах удержать.

CLIII.

Вот дивный храм пред взором выступает. Алтарь Дианы [233] – келья перед ним. Христос моленьям верных здесь внимает Над дорогим апостолом своим. Эфесский храм знаком глазам моим: Лежит колонн там мрамор раздробленный, Дает их тень приют шакалам злым. Софии зрел я купол позлащенный, Османами в мечеть бесславно превращенный.

CLIV.

Но средь былых и новых алтарей Лишь ты достоин Бога, храм прекрасный, От глубины веков до наших дней. С тех пор, как пал Сиона град несчастный, Грехами вызвав Бога гнев ужасный, — Что, гордый храм, сравняется с тобой Величием и прелестию ясной? Могущество и Слава с Красотой В ковчеге дивном том придел имеют свой.

CLV.

Вот ты вошел. Твой дух не подавило Величие святого алтаря, Хотя оно все то же, что и было. Здесь слабый дух, внезапно воспаря, Надеждами священными горя, Себя достойным мнит сего чертога. Коль Божество узрит душа твоя Лицом к лицу, как зрит жилище Бога, — То взор Его очей не заблистает строго.

CLVI.

Чем дале ты, тем выше он встает, Гармонию размеров соблюдая. Вершина Альп пред взором так растет, Громадностью изящной поражая… Там живопись, там мрамор, там златая Горит лампада в пышных алтарях, И, здания земные затмевая, Чье основанье неподвижный прах, — Там купол царственный, парящий в облаках.

CLVII.

Не в силах все обнять в едином взоре, Ты должен храм на части разбивать: Коль много бухт нас манит в синем море, Не знаем мы, куда сперва пристать. Здесь постепенно нужно созерцать Детали все, как цепи чудной звенья, Пока не сможет слабый ум связать Все дивные от храма впечатленья, Чью славу он не мог обнять в одно мгновенье.

CLVIII.

Виной тому не храм, но мы лишь сами; Виной тому – ничтожность чувств людских… Я не умею слабыми устами Вам о восторгах рассказать своих… Прекраснейший из алтарей земных Над чувствами бессильными смеется, Пока не развернем мы шире их, Пока наш робкий дух не встрепенется… Тогда лишь гордый храм обзору поддается.

CLIX.

Блеснет здесь свет в сознании твоем, И – больше, чем простое удивленье Или восторг пред славным алтарем, Иль пред великим чудом умиленье, — Сильнее, чем талантом восхищенье, Дотоль еще невиданным землей, — Вкусишь ты здесь источник вдохновенья, И, черпая песок в нем золотой, Поймешь ты весь простор идеи неземной.

CLX.

Вот Ватикан. Взгляни, как близ дворца Там Лаокон в мученьях погибает. И смертный ужас, и любовь отца С бессмертным он терпением сливает. Борьба кипит… Но тщетно напрягает Свои усилья бедный Лаокон, — Живая цепь сильней его сжимает, За мукой страшной муку терпит он. И замирает в нем за стоном тяжкий стон.

CLXI.

Иль посмотри на изваянье это: Не выпуская лука своего, Стоит он, бог поэзии и света, Как воплощенье солнца самого. Победой дышит гордый лик его, Уже летит пучек перунов мстящих. Все выдает в нем сразу божество: Презрение и мощь в ноздрях дрожащих И ярких молний блеск в его очах грозящих.

CLXII.

И кажется, те дивные черты Создали грезы нимфы одинокой, [234] Влюбленной нимфы сладкие мечты О юном боге, там, в стране далекой. Мечтать об этой красоте высокой Могли бы мы лишь в миг, когда в сердцах У нас горит бессмертья луч глубокий, Когда, блестя, как звезды в небесах, Сольются мысли все в божественных чертах.

CLXIII.

Коль с неба пламень сердца сокровенный, Похитил нам отважный Прометей, То этот долг ваятель вдохновенный Уж отдал небу статуей своей. Поэзии исполнено все в ней, И, кажется, задумано богами Бессмертное создание людей. Нетронутый бегущими годами, Огнем рожденный бог досель стоит пред нами.

CLXIV.

Но где ж теперь мой верный пилигрим, Герой моих свободных песнопений? Что ж медлит так приходом он своим? Нет, не придет он, лиры добрый гений, Бледнеет он с толпой своих видений И свой прощальный вздох в стихе нам шлет. Но коль он жив среди земных творений, Оставь его… Он все равно умрет, И ночь небытия печаль его возьмет.

CLXV.

Все в хаосе том мрачном утопает, И тени, и тела. На все кругом Он свой покров туманный расстилает; Все кажется нам призраками в нем, И исчезает в облаке густом Земных лучей непрочное сиянье, И гаснет слава… Но во мраке том Виднеется вдали ее мерцанье. Печальный этот свет приносит нам страданье

CLXVI.

И заставляет жадный взор вперять В немую мглу. И все мы знать желаем, Что нас должно за гробом ожидать, Когда мы прах свой жалкий покидаем. И мы о славе суетной мечтаем, Хоть знать о ней не будем ничего. Но счастье в том, что навсегда бросаем Тогда мы бремя сердца своего, Не будет литься впредь кровавый пот его.

CLXVII.

Но чу! Из тьмы ночной мы услыхали Неясный ропот, заглушенный стон. [235] Понятен этот тяжкий вздох печали, Коль весь народ несчастьем поражен. Земля разверзлась. Мрак со всех сторон… Но средь толпы видений бестелесной Одною тенью взор наш восхищен: То бледный образ матери прелестной, К груди прижавшей сына с ласкою небесной.

CLXVIII.

О где ж ты, отпрыск славных королей? Надежда наций! Иль тебя не стало? О, почему же смерть косой своей Взамен тебя сразить не пожелала Тех, чью главу любовь не осеняла? Ты умерла в печальный час ночной, Когда над сыном сердце истекало Горячей кровью… Унесла с собой Ты радость и мечты своей страны родной.

CLXIX.

Ведь без вреда крестьянка молодая Рождает сына. Ты же умерла Во цвете лет, любовь вокруг вселяя. И нет души, чтоб слез здесь не лила, Какой бы хладной раньше ни была. Тебя оплачет скорбная Свобода, — Ты радугу ей светлую дала. А бедный твой супруг… Зачем Природа Соединила вас для одного лишь года?

CLXX.

Как груб он, белый холст одежд твоих. Плод брака твоего – лишь прах холодный… Нет златокудрой дочери в живых, Любимицы Британии свободной. Надеждами был полон дух народный, Мечтали мы, для счастия детей, Что милый сын принцессы благородной Взойдет на трон… Он был для всех очей Как светлый луч, и вдруг – исчез во тьме ночей.

CLXXI.

Мне больше жаль британцев сиротливых, А не ее: непрочен фимиам Любви народной; ложь придворных льстивых С младенчества привычна королям; И лести звон приятен их сердцам, Пока народ не потерял терпенья… Рок изменяет в счастье сыновьям, [236] Он бросит гирю в чашу – в то ж мгновенье Вдруг постигает власть нежданное крушенье.

CLXXII.

Таков быть мог ее удел земной. Нет, сердце мысль о том не допускало: Она сияла благостью, красой, В величии, – она врагов не знала. Как быстро смерть ее от нас умчала, Как много уз порвала вдруг она! Скорбь молнией сердца нам пронизала. От короля до нищего, страна Как громом смертью той была потрясена.

CLXXIII.

Вот дремлет Неми средь холмов лесистых [237] И буйный вихрь, что дубы с корнем рвет И гонит волны из брегов скалистых, И пеной их до неба достает, — Тот гневный вихрь до Неми не дойдет. На озере спокойна гладь немая, Его струи ничто не шелохнет И спит оно, как ненависть глухая, Иль как змея, на солнце кольцами блистая.

CLXXIV.

Альбано плещет меж соседних скал; Вот Тибр сверкает лентой предо мною, И омывает моря синий вал Брег Лациума дальний… Песнь про Трою Там загорелась яркою звездою. Направо вилла: Туллий находилъ В ней тишину, наскучив суетою. А там, где кряж полнеба обхватил, Измученный поэт в прелестной мызе жил.

CLXXV.

Но я забыл: мой странник близок к цели. Окончен путь. Простимся мы сейчас. Пусть будет так. Но прежде захотели На море мы взглянуть в последний раз. Вот впереди, насколько видит глаз, Оно блестит лазурной пеленою… Прими же, море, здесь привет от нас! Ты от Кальпэ пленяло взор красою До мест, где Эвксис плещет темною волною

CLXXVI.

У Симплегадеса. Ряд быстрых лет, Но полных все же бурь и утомленья, Оставили на нас обоих след. Плод не велик от нашего стремленья, — Его сушили слезы и сомненья. Но не напрасно пройден путь земной: И солнца луч дает нам наслажденье, И море, и земля пленит порой, И забываем мы про злобный род людской.

CLXXVII.

В пустыню я б хотел бежать глухую С одним лишь другом – с милою моей. Забыл бы там про ненависть людскую Молился бы в тиши я только ей. Стихия! В мощи пламенной твоей Себя порой я вижу обновленным. Пошли же мне подругу поскорей! Иль не живет в краю уединенном Она, боясь предстать пред взором умиленным?…

CLXXVIII.

Есть наслажденье в девственных лесах; Пустынный берег дорог мне порою. Есть красота в синеющих валах И в музыке таинственной прибоя. Природа стала мне теперь родною, Я больше, чем людей люблю ее; Сливаясь с ней взволнованной душою, Кто я, чем был, – я забываю все, И сердце дивных чувств исполнено мое.

CLXXIX.

Стремись, о, море, вдаль волной широкой. Ты кораблей выносишь тяжкий гнет. Все давит человек пятой жестокой, Лишь до тебя досель не достает. Порой обломки шумный вал несет, Но это след твоей же бури грозной. И словно ключ на дно тогда идет Природы царь, – пловец неосторожный, И гроба не найдет там прах его ничтожный.

CLXXX.

Нет на твоем пути его следов, И грабить ты себя не позволяешь. Ты, презирая власть его оков, С своей груди долой его бросаешь. Ты к небу в пене волн его вздымаешь. Трепещущий, он молится богам О помощи, а ты его кидаешь Вдруг с вышины к скалистым берегам. О, дерзновенный червь! Пускай лежит он там.

CLXXXI.

Пусть гром орудий воздух сотрясает, И сокрушает стены крепостей, Сердца народов в ужас повергает, Борта колеблет тяжких кораблей, — Свободен все же бег твой величавый И служит царь земли для волн забавой. Все тает в пене облачной твоей: Армада тонет на пути за славой И гибнет Трафальгара доблестный трофей. [238]

CLXXXII.

Нет древних царств на берегах твоих. Где Греции и Рима дни былые? Где Карфаген? Ты омывало их Во времена свободы золотые, В тяжелые года тиранов злых. Ты видело могучих царств паденье, Теперь они – наследье стран чужих. Одно лишь ты не знаешь измененья, Твой так же светел лик, как в первый день творенья.

CLXXXIII.

Ты в час грозы умеешь отражать Лик Божества. В затишья ль миг спокойный, Когда зефир твою волнует гладь, Иль ураган поднимет рев нестройный, — Среди ль холодных льдов, в стране ли знойной Свои ты волны мрачные стремишь, — Всегда, везде – ты Бога трон достойный. Ты чудища на дне своем родишь И, покоряя все, ты грозно вдаль летишь.

CLXXXIV.

Я мальчиком еще с тобой сдружился. Любил волне отдаться, чтоб она Несла меня… С прибоем я резвился; Когда ж пред близкой бурею волна Вдруг пенилась, бурлива и темна, — То хоть тревога в сердце проникала, Она была все ж прелести полна… И как ребенка, ты меня качало И гриву волн твоих рука моя ласкала.

CLXXXV.

Окончен труд. Умолкнул лиры звон, Вдали чуть слышным эхом замирая. Рассейся же, о мой волшебный сон, И лампа гаснет пусть моя ночная. Хотелось бы, чтоб ярче песнь живая Струилася… Но что жалеть о ней? Уже не та теперь мечта былая, Уж призраки бледнеют прежних дней, Огонь фантазии уже горит слабей.

CLXXXVI.

Итак – прощайте. Близкую разлуку Я задержу приветствием своим, Но на прощанье крепко жму вам руку. Коль вы бродили с путником моим, Коль мысль, порою брошенную им, Хоть раз один потом вы вспоминали, — Не даром брал свой посох пилигрим: Останутся при нем его печали, А вы в речах его благой урок познали.

Ссылки

[1] Мир подобен книге, и тот, кто знает только свою страну, прочитал в ней лишь первую страницу. Я же перелистал их довольно много и все нашел одинаково плохими. Этот опыт не прошел для меня бесследно. Я ненавидел свое отечество. Варварство других народов, среди которых я жил, примирило меня с ним. Пусть это было бы единственной пользой, извлеченной мною из моих путешествий, я и тогда не пожалел бы ни о понесенных расходах, ни о дорожной усталости.  Космополит (франц.).

[1] В качестве эпиграфа к песням первой и второй поэмы Байрон взял вступительные строки из книги французского писателя и путешественника Фужере де Монброна (?-1761) «Космополит, или Гражданин мира», Лондон, 1753.

[2] Эпир, Акарнания – западная часть Греции.

[3] Столица Востока. – Байрон имеет в виду столицу Османской империи г. Стамбул.

[4] Иония, Фригия – в Древней Греции западная и северо-западная области Малой Азии.

[5] В XIII и XIV столетиях слово child означало юношу блогородного происхождения, ожидающого посвящения в рыцарство (так, напр., в романах об Ипомидоне, сэре Триамуре и др.). Старинные английские писатели часто употребляют его как титул; в поэме Спенсера «Царица фей» так постоянно называется принц Артур. Байрон употребляет это слово в спенсеровском смысле, как благородного юноши.

[6] «Сент-Палэ в разных местах, особенно же в т. II, стр. 69».

[6] Mémoires sur l'ancienne chevalerie, par M. de la Curne de SaintePalaye, P. 1781, II, 69: «Прочтите в романе о Жерарде Руссильонском, на провансальском языке, весьма обстоятельное описание приема, оказанного графом Жерардом посланнику короля Карла; вы найдете там замечательные подробности, дающие странное представление об этой эпохе, столь же развращенной, как и невежественной».

[7] Баярд Пьер дю Терайль (1476–1524) – французский полководец; с течением времени образ Баярда утратил свои реальные черты, воплотив в себе отвлеченный идеал рыцаря.

[8] Зелуко – ожесточенный и нравственно опустошенный герой одноименного романа английского писателя Джона Мура (1729–1802).

[9] Ианта («цветок нарцисса») – критская девушка, невеста Ифиса (Овид., Метаморф., IX, 714). Может быть, под влиянием байроновского посвящения имя Ианты явилось в поэме Шелли «Царица Маб» (1812, 1813); это же имя Шелли дал и своей старшей дочери (миссис Эсдэйль, род. 1813, ум. 1876).

[9] Посвящение относится к 13-летней Шарлотте Мери Гарлей, второй дочери Эдуарда, графа Оксфордского и Мортимерского. Она род. в 1801 г., а в 1823 вышла за капитана, впоследствии генерала, Антони Бэкона (ум. 1864), который вместе с «молодым, любезным Говардом» (см. Чайльд-Гарольд, III, XXIX) участвовал в последней, роковой атаке Ватерлоо. Леди Шарлотта Бэкон ум. 9 мая 1880 г. Байрон познакомился с нею, вероятно, при посещении ее родителей в Гирфордшире, в октябре – ноябре 1812 г. По просьбе Байрона, известный художник Ричард Вэстоль нарисовал воспроизведенный в настоящем издании прелестный портрет девушки; гравюра с портрета приложена была к изданию первых двух песен «Ч.-Гарольда» (1813), но без имени Шарлотты.

[10] В подлиннике определенно назван Дельфийский храм.

[10] «Деревушка Кастри стоит частью на месте Дельф. Вдоль горной тропинки, идущей от Криссо, находятся остатки могил, высеченных в скале или из камня. «Одна из них», говорил проводник, – «могила царя, сломавшего себе шею на охоте». Конечно, его величество выбрал самое подходящее место для такой кончины.

[10] Несколько выше Кастри находится пещера, но преданию – пещера Пифии, огромной глубины; верхняя часть ее вымощена и теперь служит коровником. На другой стороне Кастри стоит греческий монастырь; несколько выше него находится расщелина в скале, с рядом пещер, доступ к которым затруднителен, ведущая, по-видимому, во внутрь горы, – вероятно, к Корикийской пещере, упоминаемой у Павзания. Отсюда берет начало источник и «Кастальская роса». (прим. Байрона).

[10] Байрон и Гобгоуз ночевали в Криссе 15 декабря 1809 г. и на другой день посетили Дельфы. «Мы были орошены», говорит Гобгоуз, «брызгами бессмертного ручья, и здесь более, чем где-либо, должны были бы почувствовать поэтическое вдохновение; мы напились также и из самого источника, но – по крайней мере, я говорю о себе – не почувствовали ничего необыкновенного».

[11] В первоначальной редакции поэмы герой ее носил имя Childe Burun (Чайльд-Бэрон), которым как бы подчеркивалось автобиографическое значение этого произведения. В стихе:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[11] заключается указание на одно событие из семейной хроники Байронов. Дед поэта, Вильям, пятый лорд Байрон, смертельно ранил своего родственника Ча(э)ворта на поединке без свидетелей в одной из лондонских таверн (1765). Он был признан виновным в предумышленном убийстве, но, во внимание к его званию лорда, оставлен на свободе. Среди местных жителей он был известен под прозвищем «нечестивого лорда», и о нем ходило много рассказов, правдивых и выдуманных, изображавших его в дурном свете. Он умер в Ньюстэде в 1798 г.

[12] Мэри Чаворт, о которой еще не раз будет речь. Ср. «Стансы к одной даме, при отъезде из Англии», «Сон» и биографию Байрона. Мэри-Анна Чаворт, внучка Чаворта, убитого в поединке лордом Вильямом Байроном в 1765 г., вышла замуж, в августе 1805 г., за Джона Местерса. Она умерла в феврале 1832 г.

[13] При прежнем владельце Ньюстада в озере найден был медный орел, внутри которого, в числе разных документов, оказалась жалованная грамота Генриха V, дающая «полное прощение за все преступления, совершенные монахами ранее 8-го минувшего декабря, за исключением убийств, если таковые совершены были после 19-го ноября». Монахи были постоянным источником разного рода забав для ньюстэдских «кутил». Френсис Годжсон насмешливо вспоминает о них в стихах «На развалинах аббатства в романтической местности»: «Утренний колокол, глухо раздаваясь в лесной просеке, уже не станет вызывать жирного аббата из его сонной кельи, предупреждая девицу (если только девица была там), что ей пора бежать», и пр.

[14] В изображении одиночества Ч.-Гарольда, покинутого друзьями, отразилась одна подробность из личной жизни Байрона: старый школьный товарищ отказался провести с ним последний день перед отъездом его в путешествие, повинившись в письме, что он обещал своей матери и нескольким дамам пойти с ними по магазинам. Это был, по всей вероятности, лорд Делавар. «О, дружба!» говорил Байрон Далласу. «Я не верю, чтобы здесь остался кто-нибудь, кроме вас и вашей семьи, да еще, может быть, моей матери, кто бы беспокоился обо мне». Впрочем, по замечанию Чарльза Лэмба, Байрона нельзя понимать слишком буквально. Конечно, он был огорчен поступком товарища, и впоследствии, с целью усилить трагическое положение Ч.-Гарольда, придал этому частному случаю общее значение.

[15] В одной из зачеркнутых строф прощания Ч.-Гарольда (см. ниже) он жалуется, что не видел сестры своей «уж более трех лет». Августа Байрон (род. в январе 1783, ум. в ноябре 1851), единокровная сестра поэта, по смерти своей воспитательницы-бабушки, графини Гольдернес, жила с детьми своей матери, леди Чичестер и герцогом Лидсом, иногда же гостила у своего двоюродного брата, графа Карлейля, и в семье генерала Гаркорта. В 1807 г. она вышла за своего родственника, драгунского полковника Джорджа Ли (Leign). С конца 1805 г. Байрон находился с нею в более или менее постоянной переписке, но личных свиданий между ними не было.

[16] «На ваше замечание о выражении: «Central line (центральная линия, т. е. экватор) я могу ответить только, что до отъезда своего из Англии Ч.-Гарольд имел твердое намерение проехать в Персию и вернуться через Индию, чего он не мог бы сделать, не пересекая экватора», писал Байрон Далласу 7 сент. 1811. О своем намерении поехать в Персию в марте или не позже мая 1809 г. Байрон говорит в письме к матери от 7 октября 1808 г.

[17] Это был Роберт Руштон, сын одного из ньюстэдских фермеров. «Роберта я возьму с собой», писал Байрон матери, перед отъездом, из Фальмута, 22 июня 1809 г. «я его люблю, потому что и у него, как и у меня, кажется, вовсе нет друзей. Скажите г. Руштону, что сын здоров и ведет себя хорошо». Однако мальчик так затосковал по родине, что Байрону пришлось уже из Гибралтара отправить его домой, под наблюдением старого слуги Джозефа Муррея, который провожал Байрона до этого пункта. При этом Байрон написал отцу Роберта письмо, в котором очень хорошо отозвался о поведении мальчика и назначил на расходы по его воспитанию 25 ф. в год на три года.

[18] Слуга Байрона Вильям Флетчер. Он служил поэту 20 лет, ухаживал за ним во время его предсмертной болезни и привез его останки в Англию. Байрон нередко подшучивал над своим верным «йоменом». Так, напр., в одном из писем к матери он говорит: «Флетчер не из храброго десятка; он требует таких удобств, без которых я могу обойтись, и постоянно вздыхает о пиве, говядине, чае, о своей жене и черт знает, о чем еще. Однажды ночью мы были захвачены грозой, а в другой раз чуть не потерпели кораблекрушения. В обоих случаях он совершенно растерялся: в первый раз – от страха голода и бандитов, а во второй – от страха утонуть. Глаза у него немного распухли, – не то от молнии, не то от слез, не знаю, отчего. Я всячески старался его утешить, но он оказался неисправным. Он посылает шесть вздохов своей Салли (Саре, жене). Я поселю его на ферме: он был мне верным слугой, и Салли – хорошая женщина». Впоследствии, после разных приключений на суше и на море, Флетчер открыл в Лондоне «итальянскую» лавочку.

[19] «Я покидаю Англию без сожаления, и вернусь туда без радости», писал Байрон Годжсону из Фальмута, 25 июня 1809. «Я похож на Адама, – первого человека, осужденного на изгнание, но у меня нет Евы, и я не ел яблоков, кроме диких и кислых». В другом письме к тому же лицу, из Лиссабона, читаем: «Все, что угодно, лучше Англии, – и до сих пор я бесконечно радуюсь своему путешествию».

[20] «Я не намерен переделывать 9-ю строфу Прощания», писал Байрон Далласу, 23 сентября 1811: «у меня нет основания считать свою собаку лучше прочих скотов – людей; а рассказы об Аргусе, как известно, – миф».

[21] «Иглоподобные» вершины Цинтры (вернее Синтры), на сев. – зап. от Лиссабона, видны с устья р. Тахо.

[22] Ср. Овидия, Amores, I, 15, и Плиния, Hist. Natur., IV, 22. Небольшие крупинки золота и до сих пор еще находятся в песке Тахо; но их количество совершенно незначительно как, вероятно, было и в древности.

[23] Ср. «Проклятие Миневры». В первоначальном тексте строф XV и XVI были еще более резкие выражения, смягченные, вероятно по совету Далласа.

[23] «Сравнивая XVІ-ю и следующие 13 строф поэмы с письмами Байрона к матери о своем путешествии, читатель убедится (говорит Томас Мур), что эти строфы являются верным отголоском впечатлений, произведенных на поэта местностями, в которых он побывал».

[24] «Деревня Синтра, милях в пятнадцати от Лиссабона, – может быть, красивейшее во всех отношениях место в Европе», писал Байрон своей матери из Гибралтара, 11 августа 1809 «здесь можно видеть красоту всякого рода – природную и искусственную, дворцы и сады, возвышающиеся посреди утесов, водопадов и пропастей, монастыри на страшной высоте, обширный вид на море и на Тахо… Дикость западной горной Шотландии соединяется здесь с зеленью южной Франции. Неподалеку отсюда, миль за десять вправо, дворец Мафра, гордость Португалии; его величественным видом и изяществом могла бы гордиться и любая страна»… Соути, редко в чем согласный с Байроном, также писал, возвратясь из своего путешествия по Испании (1801), что «по красоте все английские, а может быть и все вообще виды должны уступить первенство Синтре».

[25] «Монастырь «Скорбящей Божией Матери», Nossa Señora de Pena, на вершине скалы. Внизу, на некотором расстоянии, находится Пробковый монастырь, где св. Гонорий вырыл себе пещеру, над которою находится его эпитафия. С холмов видно море, отчего пейзаж становится еще красивее». (Прим. Байрона к 1-му изданию). «После напечатания этой поэмы мне было указано (Вальтер Скотом) на ошибочный перевод названия Nossa Senora de Peña; я опустил «тильду», значок над буквой n, от которого изменяется значение слова: со значком peña значит скала, а без значка – pena – скорбь. Я не считаю, однако, необходимым исправлять это место, так как хотя монастырь и называется в общежитии обителью «Божией Матери на скале», но я могу допустить и другое наименование – от суровости принятых здесь правил жизни». (Прим. Байрона ко 2-му изданию).

[26] На камне над пещерою высечена надпись в память Гонория (ум. в 159 г., 95 лет).

FB2Library.Elements.CiteItem

[27] В рукописи – заметка Гобгоуза: «Я не помню там никаких крестов». Эти кресты не произвели на Гобгоуза никакого впечатления, так как он понял, что это – просто путевые знаки. Мэтью Льютас объясняет в Athenaeum, 19 июля 1873, что направление неровной и извилистой тропинки, идущей по горе к монастырю от большой дороги, обозначено многочисленными крестами, которые Байрон по ошибке счел памятниками будто бы совершенных там убийств.

[28] «Хорошо известно, что в 1809 году на улицах и в окрестностях Лиссабона совершались португальцами убийства, жертвами которых были не местные жители, а англичане; их резали чуть не каждый день, и мы не только не получали удовлетворения, но, напротив, нам не позволяли даже вмешиваться, когда мы встречали соотечественника, защищавшегося против своих «союзников». Однажды меня, вместе с моим другом, остановили на людной улице, против открытого магазина, в восемь часов вечера, когда мы ехали в коляске в театр; по счастью, мы были вооружены; не будь этого, – я нисколько не сомневаюсь, что мы послужили бы «украшением рассказа» вместо того, чтобы самим об этом рассказывать. Эти преступления не ограничиваются одной только Португалией; в Сицилии и на Мальте нас убивают, средним числом, по одному каждую ночь, – и ни один сицилианец или мальтиец никогда не бывает наказан!». (Прим. Байрона).

[29] «Ватек» – восточная сказка Вильяма Бекфорда, напеч. по-францусски в 1784 и по-английски в 1787 г. Байрон очень ценил это произведение. «Я не знаю», говорил он в одном из своих дневников, «откуда автор почерпнул свой рассказ; но по верному изображению обычаев, по красоте описаний и силе фантазии он превосходит все европейские подражания восточному и отличается такою оригинальностью, что кто бывал на Востоке, может подумать, что это – просто перевод». Автор этой сказки, Вильям Бекфорд (1760–1844), сын лондонского лорда-мэра, 18-ти лет от роду получил в наследство миллион фунтов наличными и 100 тыс. ф. годового дохода и был, действительно, в свое время, богатейшим человеком в Англии. Он много путешествовал и, между прочим, провел два года (1794—96) в уединении, в Кинта да-Монсеррате, в трех милях от Синтры.

[30] «Синтрская конвенция была подписана во дворце маркиза Мариальвы. Позднейшие подвиги лорда Веллингтона загладили этот неразумный поступок. Веллингтон действительно сотворил чудеса: может быть, он даже изменил характер нации, примирил предрассудки соперников и уничтожил замыслы неприятеля, никогда не отступавшего пред его предшественниками». (Прим. Байрона).

[30] «Перемирие, переговоры, конвенция, исполнение ее постановлений, – все это началось, происходило и закончилось на расстоянии тридцати миль от Синтры и не имело с этим пунктом ни малейшей связи, – ни политической, ни военной, ни местной. Тем не менее, лорд Байрон написал, что конвенция была подписана во дворце маркиза Мариальвы в Синтре» (Napier, History of the Peninsular War I, 161).

[31] 21 августа 1808 г. сэр Гарри Беррард (1755–1813) был назначен главнокомандующим на место сэра Артура Уэллесли (впоследствии Веллингтон), который в тот же день разбил Жюно при Вимиере. Немедленно Беррард отменил приказ Уэллесли преследовать неприятеля и не воспользовался победой. На следующий же день (22 авг.) на место Беррарда был назначен сэр Гью Дэльримиль, а 2Зго генерал Келлерман сообщил англичанам предложения Жюно, которые, неделю спустя, были оформлены в так наз. синтрской конвенции, подписанной Келлерманом и Уэллесли. Когда в Англии получено было известие о том, что войска Наполеона были отражены с потерями и что французы, несмотря на это, все-таки получили возможность благополучно выступить из Португалии, генералы подверглись громкому и общему порицанию. Вмешательство Беррарда в планы Уэллесли, конечно, было необдуманно и несвоевременно; но когда уже упущен был удобный момент для преследования неприятеля, тогда принятие предложений Жюно стало уже неизбежным. Военный совет, созванный в Лондоне в январе 1819 г., утвердил перемирие 22 августа и конвенцию; но ни Дэльримпль, ни Беррард уже не получили командования, и только сражение при Талавере (28 июля 1809) изгладило память о Синтре и восстановило репутацию Уэллесли.

[31] Строфы XXIV–XXVI в первоначальной рукописи поэмы имели иную, более распространенную редакцию. Они были переделаны Байроном по настояниям его друзей. Вот их первоначальный текст:

I.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

II.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

III.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

IV.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[32] Байрон и Гобгоуз отплыли из Фальмута 2 июля 1809 г., прибыли в Лиссабон 6-го или 7-го, а 17-го из Альдеи Гальбеги («первая станция от Лиссабона, куда можно попасть только водой») поехали верхом в Севилью. «Лошади здесь превосходные, – мы проезжали по 70 миль в день», писал Байрон Годжсону и своей матери, 6 и 11 авг. 1809.

[33] «Размеры Мафры громадны: в ней помещаются дворец, монастырь и великолепная церковь. Шесть органов по своему изяществу красивее всех, когда-либо иною виденных; мы их не слыхали, но нам говорили, что их звук соответствует их красоте. Мафру называют португальским Эскуриалом» (Прим. Байрона).

[33] Мафра построена (1717–1730) королем Жуаном V.

[33] «Несчастная королева впоследствии совершенно сошла с ума, и доктор Уиллис, который вообще очень удачно справлялся с королевскими головами, ничего не мог с нею сделать». (Прим. Байрона).

[33] Мария I (1734–1816), бывшая женою своего дяди, Педро III, царствовала сначала вместе с ним (1777—86), а потом одна. Смерть супруга, любимого духовника и затем – сына так на нее подействовала, что королева впала в меланхолию. После 1791 г. она была королевой уже только номинально, а в 1799 г. ее сын Мария-Хосэ-Люис был назначен регентом.

[34] Если Байрон (ср. строфу XLIII) на пути из Лиссабона в Севилью проезжал по равнине Альбуэры, то он должен был переехать через испанскую границу между Эльвасом и Бадахосом. В таком случае «ручеек» есть речка Кайя.

[35] Байрон, по-видимому, уже успел настолько ознакомиться с испанским языком, что был в состоянии понимать и ценить произведения народной поэзии, не имеющей себе ничего подобного в Европе. Он перевел одну из лучших баллад о гренадской войне, «Romance muy doloroso del sitio у toma de Alhama».

[36] «Дочь графа Юлиана, испанская Елена. Пелайо отстаивал свою независимость в крепостцах Астурии, а потомки его наследников, спустя несколько столетий, завершали свою борьбу с маврами завоеванием Гренады» (Прим. Байрона).

[36] «Почти все испанские историки, а также и народное предание, считают причиною нашествия мавров насилие, совершенное королем Родригом над Флориндой, которую мавры звали Кабой или Кавой. Это была дочь графа Юлиана, одного из главных готских полководцев, которому поручена была оборона Сеуты против мавров. Оскорбленный неблагодарностью своего государя и позором дочери, граф Юлиан забыл долг христианина и патриота и, вступив в союз с Мусой, наместником калифа в Африке, поддержал вторжение в Испанию сарацин и африканцев под начальством знаменитого Тарика. Результатом этого вторжения было поражение и смерть Родрига и занятие маврами почти всего полуострова. Испанцы ненавидят память Флоринды и, по словам Сервантеса, никогда не дают этого имени женщине, называя им только собаку (Примеч. Вальтер Скотта. Ср. Пушкина, «Родриг»).

[36] «Крест Победы», сделанный из астурийского дуба и служивший знаменем для Пелайо (Пелага) в сражении с маврами при Кангасе (718 г.), по преданию, упал с неба. Он хранится в Овиедо. Мавры были окончательно изгнаны из Гренады в 1492 г., в царствование Фердинанда и Изабеллы.

[37] Намек на романсеро и рыцарские поэмы (cabellerias) XVI века.

[38] Death ride upon the sulphyry Siroc, т. е. смерть верхом на удушливом (сернистом) Сирокко.

[38] «Сирокко – сильный горячий ветер, дующий по целым неделям в Средиземном море от Архипелага. Его свойства хорошо известны всем, кто проезжал через Гибралтарский пролив». (Прим. Байрона).

[39] Сражение при Талавере началось 27-го июля 1809 и продолжалось два дня. Так как Байрон приехал в Севилью, вероятно, 21-го или 22-го, то он не мог быть очевидцем какой-либо части этого сражения. В письме к матери от 11-го августа он говорит: «Вы слышали о сражении близ Мадрида. В Англии назовут его победой, – хороша победа! Двести офицеров и пять тысяч солдат убито, – и все англичане, а у французов силы не убавилось. Я хотел было присоединиться к армии, по нам надо торопиться к Средиземному морю».

[39] В письме к полковнику Малькольму от 3-го дек. 1809 Веллингтон сознается, что результат сражения был скорее нравственный, чем материальный. «Сражение при Талавере, без сомнения, было одно из самых тяжелых сражений в наше время. Жаль, что вследствие несчастной негодности испанцев… слава есть единственный результат, нами достигнутый. Мне предстоит очень трудная задача… При таких обстоятельствах можно потерпеть поражение, но нечестно было бы отклоняться от своего долга».

[40] Сражение при Альбуэре (16-го мая 1811), где англичане, под начальством лорда Бирсфорда, разбили Сульта, было своего рода Пирровой победой. «Еще одно такое сражение и мы пропали», писал Веллингтон. «Большого труда стоит мне все опять поправить». Говорят, что французы потеряли в этом сражении от 8 до 9 тыс. человек, англичане – 4158, испанцы – 1365. Альбуэра прославлена Вальтер Скоттом в его «Видении короля Родерика». В октябре 1811 вышла анонимная поэма: «Сражение при Альбуэре».

[41] «В Севилье», писал Байрон матери в августе 1809 г., – «мы жили в доме двух незамужних испанок, женщин с характером. Старшая – красавица, младшая недурна. Свобода обращения, здесь общепринятая, меня нисколько не удивила; а из дальнейших наблюдений я убедился, что сдержанность не составляет отличительной черты испанских красавиц. Старшая почтила вашего недостойного сына совершенно особым вниманием, с большою нежностью обняла его при отъезде (я пробыл там всего три дня), отрезала прядь его волос и подарила собственный локон, фута в три длиною, который я вам посылаю и прошу сберечь до моего возвращения. Ее последние слова были, «Adios, tu hermoso; me gusto mucho», – прощай: красавец; ты мне очень понравился!»

[42] В конце января 1810 г. францусские войска подошли к Севилье; этот веселый город не последовал примеру Сарогосы и Хероны и после непродолжительных переговоров сдался со всеми своими запасами, пушечными заводами и полным арсеналом.

[43] Гитара – не точный перевод. В подлиннике Rebeck – музыкальный двухструнный смычковый инструмент, занесенный в Испанию, как полагают, маврами.

[44] «Viva еu Roy Fernando!» – да здравствует король Фердинанд! – припев большей части испанских патриотических песен. В них, главным образом, осуждается старый король Карл, королева и «князь мира». Я слышал их иного; напев некоторых из них красив. «Князь мира» Годой, потомок древней, но захудавшей фамилии, родился в Бадахосе, на границе Португалии, и сначала служил в рядах испанской гвардии; затем он обратил на себя внимание королевы и сделался герцогом Алькудийским и пр. и пр. Этого человека все испанцы винят в разорении своей родины». (Прим. Байрона).

[45] Мануэль де Годой (1767–1851) получил титул «Князя мира» (Principe de la Paz) в 1795 г., после Базельского договора, по которому более половины острова Сан-Доминго уступлено было Франции. Время, когда он был первым министром и главным начальником королевской полиции, было временем политического упадка Испании, и еще до начала войны общественное мнение видело уже в нем виновника разорения и унижения страны. Его карьера окончилась прежде, чем Байрон начал свое путешествие. Во время восстания в Аранхуэсе, 1719 марта 1808 г., когда Карл IV отрекся от престола в пользу своего сына, Фердинанда VII, Годой был спасен от ярости народа только заключением в тюрьму. Затем, в мае, когда сам Фердинанд был уже увезен пленником во Францию, Годой, по настоянию Мюрата, был освобожден, и ему приказано было сопровождать Карла в Байонну и убеждать своего бывшого государя вторично отречься от престола в пользу Наполеона. Остальное время своей долгой жизни он провел сначала в Риме, а потом – в Париже, в изгнании и нужде. По словам историка пиренейской войны, Нэпира, ненависть к Годою, который в действительности был мягким и добродушным человеком, объясняется испанскою злобой и национальными предрассудками. Его предательство было, по крайней мере, настолько же результатом интриг Фердинанда, насколько следствием его собственного честолюбия. Другое и, может быть, более верное объяснение народной ненависти к Годою заключается в его предполагаемом безбожии и хорошо известном равнодушии к церковным обрядам, на которое еще на много лет перед тем обращено было внимание инквизиции. Крестьяне проклинали Годоя, потому что попы радовались его падению.

[46] С высот Сиерра-Морены путешественникам открывается вид на «длинную равнину» Гвадалкивира и на горы Ронды и Гранады с их фортами, «прилепившимися повсюду точно орлиные гнезда». Французы, под начальством Дюпона, вступили в горы Морены 2-го июля 1808 г.; 7-го июня они овладели мостом у Алколеи и заняли Кордову, но 19-го июля были разбиты при Байлене и принуждены сдаться. Следы этих сражений и видел Байрон. «Драконово гнездо» – древняя цитадель Хаэн, охраняющая окраины Сиерры «как сторожевой цербер». Она была взята французами, но снова отбита у них испанцами в начале июля 1808 г.

[47] «Красная кокарда с вензелем Фердинанда VII». (Прим. Байрона).

[48] В подлиннике не груда, а «пирамида».

[48] «Кто видал батареи, тот помнит пирамиды, в которые складываются ядра и гранаты. В Сиерре-Морене были укреплены все проходы, через которые я проезжал по дороге в Севилью». (Прим. Байрона).

[49] С течением времени взгляд Байрона на Наполеона изменился; он колеблется между сочувственным удивлением и неохотным порицанием. Но в ту пору, когда написана была эта строфа, поэт был увлечен героическим сопротивлением Испании «новому Алариху, презирающему весь мир», и Байрон выражался о Наполеоне тоном Соути. Ср. ниже, песнь III, строфы XXXVI и XXXVII.

[50] Таковы были подвиги Сарогосской девы, которая в своей храбрости достигла высшего героизма. В бытность автора в Севилье она ежедневно прогуливалась на Прадо, украшенная медалями и орденами, пожалованными Хунтой». (Прим. Байрона).

[50] Соути рассказывает (вероятно, по книге Вогана «Осада Сарогоссы»), что «Августина Сарогосса (sic!), красивая женщина из низшего класса, лет 22-х», маркитанка, зашла однажды с припасами на батарею у ворот Портелло. Артиллеристы все были перебиты и так как граждане не решились войти на батарею, то Августина, пренебрегая опасностью, подскочила к одному убитому, выхватила у него из рук фитиль и выстрелила из 26-фунтового орудия; затем, вскочив на пушку, дала торжественное обещание не расставаться с нею во все время осады». После отступления французов Августине назначена была пенсия и суточные деньги по артиллерийскому положению. Ей дано было также право носить на рукаве особую нашивку со словом «Сарогосса». Нэпир, не вполне доверяя этим подвигам, но и не вполне отрицая их», замечает, что «долгое время спустя Испания еще кишела Сарогосскими героинями, одетыми в полувоенное платье и театрально украшенными гербами».

[51] Примечание Байрона к этому месту:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[51] Эти стихи находятся не у Авла Геллия, а у грамматика Нония Марцелла, который цитирует их из М. Теренция Варрона. В подлинном тексте вместо sigilla читается: laculla.

[52] В письме к матери от 11 авг. 1809 г. Байрон сравнивает «испанский стиль» красоты с английским, к невыгоде для последнего: «Длинные черные волосы; темные и томные глаза; светло-оливковый цвет лица; формы, изящество которых в движении выше всего, что может себе представить англичанин, привыкший к сонным, небрежным фигурам своих соотечественниц, – все это в соединении с вполне подходящим и в то же время очень скромным костюмом, делает красоту испанки неотразимой». Впрочем, в Дон Жуане (п. XII, ст. LXXIV–LXXVII) сделана оговорка в пользу британских красавиц.

[53] «Эти строфы написаны в Кастри (Дельфос), у подножия Парнасса, который теперь зовется Лиакура». (Прим. Байрона).

[53] Вершину Парнасса нельзя видеть из Дельф или окрестностей этого города. Прежде, чем эта строфа была написана «у подножия Парнасса» (10-го декабря), Байрон впервые увидел «облеченную в снег» величественную гору на пути в Востоку (на южном берегу Коринфского залива), куда он прибыл 5-го, а выехал оттуда 14-го декабря. «Эхо», прославленное в древности (Юстин, Hist., кн. 24, гл. 6) производится Федриадами, или «блестящими вершинами» и крутыми скатами из красного и серого известняка, при входе в обращенную к югу долину Плиста.

[54] «Направляясь в 1809 г. к дельфийскому источнику (Кастри), я увидел двенадцать летящих орлов (Гобгоуз думал, что это были коршуны, – по крайней мере, он говорит так) и принял это за доброе предзнаменование. За день перед тем я сочинил стихи к Парнассу (в Чайльд-Гарольде) и, смотря на этих птиц, надеялся, что Аполлон благосклонно принял мою жертву. И действительно, я пользовался репутацией и славой поэта в поэтический период жизни (от 20 до 30 лет). Останется ли за иной эта слава, – это другое дело; но я был почитателем божества и священного места, и блогодарен ему за то, что им для меня сделано. Предавая будущее в его руки, как предал прошедшее». (Байрон, Дневникь 1821).

[55] Севилья у римлян называлась Гисналисом. (Прим. Байрона).

[56] В первом своем письме из Испании (к Ф. Годжсону, 6-го авг. 1809) Байрон восклицает: «Кадикс, милый Кадикс! Это – первое место в мире. Красота его улиц и домов уступает только любезности его жителей. При всем национальном предубеждении, я должен признать, что здешния женщины по красоте настолько же выше англичанок, насколько испанцы ниже англичан во всех отношениях… Кадикс – настоящая Цитера». Ср. ниже письмо к матери от 11-го авг. 1809.

[57] Байрон, как он сам намекает в предисловии к Ч.-Гаролъду, первоначально имел намерение ввести в свою поэму несколько «вариантов» шутливого или сатирического содержания. Битти, Томсон, Ариосто были достаточными для него авторитетами в этом отношении. Строфы о синтрской конвенции и четыре заключительные строфы I песни, написанные в этом стиле, были исключены по настоянию Далласа, Меррея или Джиффорда. Из одного письма к Далласу (21-го авг. 1811) видно, что Байрон почти уже решился исключить «две строфы в шутовском роде о лондонском воскресенье». Но оне были оставлены в тексте, вероятно, потому, что в них нет личных намеков, – и, по выражению Мура, «обезобразили» поэму.

[58] «Это было написано в Фивах, следовательно – в наилучшем месте для такого вопроса и для ответа на него: не потому, что это – родина Пиндара, а потому, что это – столица Беотии, где была предложена и разрешена первая загадка». (Прим. Байрона).

[58] Байрон приехал в Фивы 22 декабря 1809 г. «Первой загадкой» он называет, конечно, знаменитую загадку Сфинкса, – прототип беотийского остроумия.

[59] Hone в своей «Everyday Book» (1827) дает подробное описание существовавшого в Гай-Гэте обычая «клятвы на рогах». «Рога укрепляются на палке футов в пять длиною, которая втыкается в землю. Рядом становится человек, дающий клятву. Он должен снять шляпу», и др. Самая клятва или, вернее, небольшая часть ея, заключается в следующем: «Заметьте хорошенько, что я вам скажу, ибо это есть первое слово вашей присяги, – помните же это! Вы должны признавать меня (землевладельца) вашим названным отцом, и пр… Вы не должны есть черного хлеба, когда можно достать белого, кроме того случая, когда вы больше любите черный. Вы не должны пить слабого пива, если можно достать крепкого, – кроме того случая, когда вы больше любите слабое. Вы не должны целовать служанку, если можете целовать барыню; а чтобы не терять удобного случая, лучше целовать обеих», и пр. Говорит, эта шутовская присяга выдумана пастухами, посещавшими Gate House и пожелавшими завести там трактир.

[60] Участники боя быков разделяются на три или четыре группы: чуло или пехотинцы, бандерильеры или метатели дротиков, конные пикадоры и, наконец, матадоры или эспады, которые убивают быка. Каждый бой быков, продолжающийся минут 20, распадается на три отделения или действия. В первом действии пикадоры вызывают нападение быка, обыкновенно только защищаясь, но не атакуя его своими копьями (garrochas). Во втором действии пешие чуло размахивают перед глазами быка цветными плащами или платками, стараясь отвлечь его ярость от пикадоров, если последним приходятся плохо. В то же самое время бандерильеры стараются воткнуть в шею быка с каждой стороны по нескольку зазубренных дротиков, украшенных резаными бумажками, а иногда снабженных фейерверком. Считается необходимым втыкать эти дротики непременно с обеих сторон. В третьем и последнем действии единственным действующим лицом является матадор или эспада. Размахивая мулетой или красным флогом, он вызывает нападение быка и, стоя прямо перед ним, наносит ему шпогой смертельную рану под левую лопатку.

[61] «Испанцы крайне мстительны. В Санта-Отелла я слышал, как молодой крестьянин грозил заколоть женщину (правда, – старуху, что смягчает оскорбление), и когда я выразил по этому поводу удивление, мне сказали, что тут нет ничего необыкновенного». (Прим. Байрона).

[62] Ср. Пушкина, «Евгений Онегин», IV, 9:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[63] Уверенность – или, лучше сказать, страх Байрона, что он осужден на погибель, коренятся в усвоенном им с детства кальвинистском вероучении (ср. Ч.-Гарольда, песнь III, стр. LXX и п. IV, стр. XXXIV). Лэди Байрон считала этот безотрадный взгляд на жизнь основою характера своего мужа и причиною его странностей. В письме к Г. К. Робинсону от 5 марта 1855 г. она говорит: «Не только по случайным выражениям, но по всему строю чувств лорда Байрона я не могла не убедиться в том, что он верил в библейское вдохновение и разделял самые мрачные догматы кальвинизма. Этому злополучному взгляду на отношения создания к Создателю я всегда приписывала несчастия Байрона. Вместо того, чтобы при каждой удаче чувствовать себя счастливее, он был убежден, что каждая удача обращается для него в «проклятие». Может ли человек, одержимый такими мыслями, вести жизнь, полную любви и служения Богу и людям? Эти идеи и должны были до известной степени осуществиться. «Хуже всего – то, что я в это верю», говорил он. И я, как все, с ним связанные, ничего не могла сделать с этой верой в предопределение.

[64] Эти стансы, которыми заменены первоначально написанные стансы «К девушке из Кадикса» помечены 25 января 1810 г. В этот день Байрон и Гобгоуз посетили Марафон. Стихи относятся, по всей вероятности, к «афинской деве» Терезе Макри, или к какой-нибудь случайной возлюбленной, но не к «Флоренсе» (г-жа Спенсер Смит). которой Байрон незадолго перед тем (16 января) «дал отставку в стихотворениях «Волшебство исчезло» (см. дальше стр. 185). Неделю спустя (10 февр.) Гобгоуз в сопровождении албанца Василия и афинянина Димитрия уехал на Негропонт, а Байрон был неожиданно чем-то задержан в Афинах.

[65] Ср. Горация, Оды, II, XVI, 19–20:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[66] «Намек на поведение и смерть Солано, губернатора Кадикса, в мае 1808 г.». (Прим. Байрона).

[66] Маркиз Солано, главнокомандующий войсками в Кадиксе, был убит народом. Севильская «Верховная Хунта» приказала ему аттаковать францусский флот, стоявший на якоре у Кадикса, и английский адмирал Первис, по соглашению с генералом Спенсером, предлагал ему свое содействие; но Солано не желал получать приказания от «самовольно водворившейся власти» и опасался вовлечь свою родину в войну с державой, сила которой ему была известна лучше, чем характер его соотечественников» (Нэпир).

[66] Кадикс был отнят у мавров Алонсо эль-Савио, в 1262 году. В январе-феврале 1810 г. он чуть не попал в осаду. В 1812 г., 16 мая, Сульт начал «серьезную бомбардировку» города; но через три месяца, 24 августа, осаде была снята.

[67] Карл IV отрекся от престола 19 марта 1808 г., в пользу своего сына, Фердинанда VII; в следующем же мае Карл снова отрекся от престола за себя лично, а Фердинад – за себя и своих наследников, – в пользу Наполеона. С тех пор Карл находился в изгнании, а Фердинанд, – в плену в Валансэ, и Испания, с точки зрения Бурбонской династии, оставалась «без короля» до тех пор, пока Фердинанд по политическим соображениям, не был освобожден. Он воцарился снова 22 марта 1814. г.

[68] «Война до ножей!» – ответ Палафокса францусскому генералу при осаде Сарогоссы». (Прим. Байрона).

[68] Во время первой осады Сарогоссы, в августе 1S0S г., маршал Лефевр потребовал у Палафокса сдачи крепости. Ответ был: «Guerra al euchillo!» (Война до ножей!). Позднее, в декабре того же года, когда Мовсэ снова потребовал сдачи, Палафокс обратился к жителям Мадрида с прокламацией, в которой говорил, что осаждающия его собаки не дают ему времени вычистить меч от их крови, но все же найдут себе в Сарогоссе могилу. Соути замечает, что прокламации Палафокса сочинялись в приподнятом тоне, отчасти под влиянием испанских народных романсов, и отвечали характеру тех, к кому он обращался. С своей стороны, Нэпир объясняет снятие осады дурной дисциплиной французов и системой террора, усвоенной испанскими вождями. Вдохновителями прокламаций о «войне до ножей» были, по его словам, Хорье Иборт и Тио Мурин, а вовсе не Палафокс, который ничего не смыслил в военном деле и в большинстве случаев заботился прежде всего о собственной безопасности.

[69] Строфы LXXXVIII – ХСIII, в которых Байрон вспоминает о сражениях при Бароссе (5 марта 1811 г.) и Альбуэре (16 мая 1811 г.) и о смерти своего школьного товарища Уингфильда (14 мая 1811 г.), были написаны в Ньюстиде, в августе 1811 г., взамен четырех выпущенных строф.

[70] Франсиско Пизарро (1480–1511) с своими братьями Эрнандо, Хуаном Гонзало и Мартином де-Алькантара, вернувшись в Испанию, снова отплыл в Панаму в 1530 г. Идя к югу от Панамы, он взял остров Пуну, принадлежавший к провинции Ки(ви)то. В 1532 г., близ города Кахамарки, в Пене, он разбил и изменнически захватил в плен короля Кито, Атуахальпу, младшего брата последнего инки Хуаскара. Слабость Испании во время наполеоновских войн послужила для ее колоний благоприятным поводом к восстанию. В августе 1810 г. вспыхнула революция в Квито, столице Экуадора, в том же году Мексика и Ла-Плата начали свою борьбу за независимость.

[71] Во время американской войны за независимость (1775—83) и позднее, во время францусской революции, возник обычай сажать деревья, как «символы растущей свободы». Во Франции эти деревья украшались «шапками свободы» (фригийскими колпаками). В Испании таких деревьев иногда не сажали.

[72] «Джон Уингфильд, офицер гвардии, умерший от лихорадки в Коимбре (14 мая 1811 г.). Я знал его десять лет, в лучшую пору его жизни и в наиболее счастливое для меня время. В короткий промежуток одного только месяца я лишился той, которая дала мне жизнь, и большинства людей, которые делали эту жизнь сносною. Для меня – не вымысел эти стихи Юнга:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.CiteItem

[72] «Мне следовало бы также посвятить хоть один стих памяти покойного Чарльза Скиннера Мэтьюза, члена Даунинг-Колледжа, если бы этот человек не стоял гораздо выше всяких моих похвал. Его умственные силы, обнаружившияся в получении высших отличий в ряду наиболее способных кандидатов Кембриджа, достаточно упрочили его репутацию в том кругу, в котором она была приобретена; а его приятные личные качества живут в памяти друзей, которые так его любили, что не могли завидовать его превосходству». (Прим. Байрона).

[72] Уингфильду Байрон посвятил несколько строк в одном из своих школьных стихотворений, под заглавием: «Детския воспоминания». Мэтьюз, самый любимый из школьных друзей поэта, утонул, купаясь в реке, 2 августа 1811 г. Следующия строки из письма Байрона из Ньюстэда к своему другу Скрону Дэвису, написанные непосредственно вслед за этим событием, отражают в себе сильное впечатление утраты:

[72] «Милейший Дэвис, какое-то проклятие тяготеет надо мной и над близкими ко мне людьми. В моем доме лежит мертвое тело моей матери; один из лучших моих друзей утонул в канаве. Что мне говорить, что думать, что делать? Третьяго дня я получил от него письмо. Дорогой Скроп, если можешь урвать минутку, приезжай ко мне: мне нужен друг. Последнее письмо Метьюза написано в пятницу, – а в субботу его уже не стало. Кто мог равняться с Мэтьюзом по способностям? Как все мы ему уступали! Правду ты говорил, что мне следовало рисковать моим жалким существованием ради сохранения его жизни. Сегодня вечером я собирался написать ему, пригласить его к себе, как приглашаю тебя, любезный друг. Как чувствует себя наш бедный Гобгоуз? Его письма наполнены только Мэтьюзом. Приезжай же ко мне, Скроп, – я почти в отчаянии, ведь я остался почти один на свете!» (7 августа).

[72] Примечание Байрона к строфе ХСІ вызвало возражение со стороны Далласа: «Меня поразило», писал он, «что похвала Мэтьюзу сделана отчасти на счет Уингфильда и других, о ком вы вспоминали. Мне казалось бы совершенно достаточным сказать, что его умственные силы и способности были выше всякой похвалы, не подчеркивая того, что оне были выше способностей Музы, громко восхваляющей остальных». Байрон отвечал (27 авг. 1811 г.): «В своем примечании о покойном Чарльзе Мэтьюзе я говорил так искренно и чувствую себя до такой степени неспособным воздать должное его талантам, что это примечание должно быть сохранено в силу тех самых доводов, которые вы приводите против него. В сравнении с этим человеком все люди, которых я когда-либо знал, были пигмеями. Это был умственный гигант. Правда, Уингфильда я любил больше: это был самый старый и самый милый мой друг, один из немногих, в любви к которым никогда не раскаешься; но что касается способностей, – ах! Вы знали Мэтьюза!» В другом письме к тому же лицу (7 сент. 1811 г.) Байрон снова вспоминает о своих умерших друзьях: «В лице Мэтьюза я лишился вождя, философа и друга; в лице Уингфильда только друга, но такого, которому я хотел бы предшествовать в его последнем странствовании. Мэтьюз был действительно необыкновенный человек… На всем, что он говорил и делал, лежала печать бессмертия…»

[73] Часть Акрополя была разрушена взрывом порохового склада во время осады Афин венецианцами». (Прим. Байрона).

[73] Венецианцы, в 1687 г., поставили на самом высоком месте Ликаветта четыре мортиры и шесть пушек и начали бомбардировать Акрополь. Одна из бомб разрушила скульптурные украшения западного фасада Парфенона. «В 1667 году», говорит Гобгоуз, «все древности, от которых теперь в Акрополе не осталось и следа, находились еще в достаточно сохранившемся виде. В ту пору этот огромный храм мог еще быть назван целым. Ранее он был христианскою церковью, а затем – прекраснейшей в мире мечетью. В настоящее время от него осталось только 29 дорических колонн, из которых иные уже лишены карнизов, и часть левой стены. Колонны северного фасада, кроме угловых, все разрушены. Остающаяся часть развалин не может не вызывать даже у равнодушного зрителя чувства удивления и уважения; подобные же чувства проявляются при виде огромного количества мраморных обломков, разбросанных на месте храма. Эти обломки скоро будут единственными остатками храма Минервы».

[73] Еще раньше венецианской осады, в 1656 г., часть Пропилеев была разрушена взрывом порохового склада от удара молнии. В 1684 г., когда Афинам грозил венецианский флот, турки снесли храм Победы и выстроили из этого материала бастион.

[74] «Мы все можем чувствовать или представить себе сожаление при виде развалил городов, бывших некогда столицами царств; вызываемые подобным зрелищем размышления слишком общеизвестно и не нуждаются в повторении. Но ничтожество человека и суетность наилучших его добродетелей, каковы восторженная любовь к родине и мужество при ея защите, никогда не обнаруживаются с такою очевидностью, как при воспоминании о том, чем были Афины и что представляют оне теперь. Эта арена споров между могущественными партиями, борьбы ораторов, возвышения и низложения тиранов, триумфа и казни полководцев, сделалась теперь местом мелких интриг и постоянных раздоров между спорящими агентами известной части британской знати и дворянства. «Шакалы, совы и змеи в развалинах Вавилона», наверное, менее позорны, чем подобные обитатели. Для турок-завоевателей находится оправдание в их деспотизме, а греки были только жертвою военной неудачи, которая может постигнуть даже самых храбрых; но насколько низко упали сильные люди, если двое живописцев оспаривают друг у друга привилегию грабить Парфенон и торжествуют поочередно, смотря по содержанию следующих друг за другом султанских фирманов! Сулла мог только наказать Афины, Филипп – завоевать их, Ксеркс – предать огню; а жалким антиквариям и их презренным агентам суждено было сделать Афины заслуживающими такого же презрения, как они сами и их искания. Парфенон до его разрушения во время венецианской осады был храмом, церковью, мечетью {Парфенон был обращен в церковь в VI столетии Юстинианом и посвящен Премудрости Божией. Около 1160 г. церковь обращена была в мечеть. После осады 1087 г. турки построили в прежней ограде мечеть меньшего размера.}. В каждой из этих стадий он был предметом уважения; его поклонники менялись, но он не переставал быть местом поклонения; он трижды был посвящен божеству и его осквернение есть тройное святотатство. Но —

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.CiteItem

[74] (Прим. Байрона).

[75] В рукописи находится следующее примечание Байрона к этой и пяти дальнейшим строфам, приготовленное для печати, но затем отброшенное – «из опасения», говорит поэт, «как бы оно не показалось скорее нападением на религию, чем ее защитою».

[75] «В нынешний святошеский век, когда пуританин и священник поменялись местами, и злополучному католику приходится нести на себе «грехи отцов» даже в поколениях, далеко выходящих за указанные Писанием пределы, мнения, высказанные в этих строфах, будут, конечно, встречены презрительным осуждением. Но следует иметь в виду, что эти мысли внушены грустным, а не насмешливым скептицизмом; тот, кто видел, как греческие и мусульманские суеверия борются между собою за господство над прежними святилищами многобожия, тот, кто наблюдал собственных фарисеев, благодарящих Бога за то, что они не похожи на мытарей и грешников, и фарисеев испанских, которые ненавидят еретиков, пришедших к ним на помощь в нужде, вот окажется в довольно затруднительном положении и поневоле начнет думать, что так как правым может быть только один из них, то, значит, большинство неправо. Что касается нравственности и влияния религии на человечество, то по всем историческим свидетельствам оказывается, что влияние это выразилось не столько усилением любви к ближнему, сколько распространением сердечной христианской ненависти к сектантам и схизматикам. Турки и квакеры отличаются наибольшею терпимостью: если только «неверный» платит турку дань, – то он может молиться, как, когда и где угодно; мягкие правила и благочестивое поведение квакеров делают их жизнь лучшим комментарием к Нагорной Проповеди».

[76] «Греки не всегда сожигали своих покойников; в частности старший Аякс был похоронен в неприкосновенном виде. Почти все вожди после своей смерти становились божествами, и тот из них находился в пренебрежении, у могилы которого не было ежегодных игр или празднеств, устраиваемых в его честь его соотечественниками. Такие торжества бывали в честь Ахилла, Бразида и др. и, наконец, даже в честь Антиноя, смерть которого была столь же славною, насколько его жизнь была недостойна героя». (Прим. Байрона).

[77] По мнению Далласа, эта строфа написана была под впечатлением полученного Байроном известия о смерти его кембриджского друга Эддльстона. «Это был», говорит Байрон, «в течение четырех месяцев шестой из числа друзей и родных, утраченных мною с мая по конец августа». Однако же, в письме к Далласу от 14 октября 1811 г., посылая эту строфу, Байрон заметил: «Считаю уместным сказать, что здесь заключается намек на одно событие, случившееся после моего приезда сюда (в Ньюстэд), а не на смерть одного из моих друзей мужского пола». При другом письме к тому же Далласу, от 31 октября 1811, поэт приложил «несколько куплетов» (вероятно – стихотворение «К Тирзе»), помеченных 11-м октября, и прибавил, что «они касаются смерти одной особы, имя которой вам чуждо, а следовательно и не может быт интересно… Они относятся к тому же лицу, о котором я упомянул во II песне и в заключение моей поэмы». Таким образом, по указанию самого Байрона, строфа IX находится в связи с ХСV и ХСVІ, и все эти строфы имеют связь с группою стихотворений, посвященных «Тирзе». Более определенных сведений об этом предмете в литературе не имеется.

[78] «Храм Юпитера Олимпийского, от которого осталось еще 10 колонн из цельного мрамора. Первоначально этих колонн было 150. Впрочем, некоторые предполагают, что они принадлежали Пантеону. (Прим. Байрона).

[78] Олипмпиэйон или храм Зевса Олимпийского, на юго-восточной стороне Акрополя, на высоте около 500 ярдов от подошвы утеса, на котором он стоял, был начат Лизистратом, а закончен семьсот лет спустя императором Адрианом. Это был один из трех или четырех величайших храмов древнего мира. Самый храм был украшен с боковых сторон двумя рядами колонн, по 20 в каждом, а спереди и сзади – тремя рядами по 8 колонн, так что общее число колонн составляло 104: в 1810 г. оставалось только 16 «высоких коринфских колонн».

[79] Строфы XI–XIV направлены против шотландского лорда Эльджина (1701–1841), собирателя древностей увезшего парфенонские и другие мраморы в Англию. Об Эльджине см. в III т. «Проклятие Минервы», где нападки на Эльджина еще яростнее.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.CiteItem

[79] Корабль «Ментор», нанятый Эльджином для доставки в Англию груза, состоявшего из двенадцати ящиков с древностями, разбился у острова Чериго, в 1803 году. Секретарь Эльджина, Гамильтон, с большими усилиями спас 4 ящика; остальные были отысканы только в 1805 году.

[80] В подлиннике не «вандалы», а готы:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[80] Спутник Байрона Гобгоуз сообщает:

[80] «На оштукатуренной стене капеллы Пандроса, примыкающей к Эрехтейону, были глубоко вырезаны следующие слова:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[80] Шотландцы также находились среди волонтеров, которые вместе с ганноверскими наемниками участвовали в венецианском нашествии на Грецию в 1686 году.

[81] «Не могу не воспользоваться позволением моего друга д-ра Кларка, имя которого не нуждается в рекомендации и авторитет которого сделает мое свидетельство в десять раз более веским: приведу из его весьма любезного письма ко мне следующий отрывок, могущий служить объяснением этих строк: «Когда последняя метопа взята была из Партепона и когда, снимая ее, рабочие лорда Эльджина разбили большую часть верхнего строения с одним из триглифов, тогда диздар, увидев разрушение здания, вынул изо рта трубку, залился слезами, и жалобным голосом сказал Лузиери: Τέλος! (конец!). Я сам при этом был». Этот диздар был отцом нынешнего диздара. (Прим. Байрона).

[81] «Диздар – смотритель замка или форта. Это происшествие подробнее рассказано Кларком в его «Путешествиях по разным странам Европы, Азии и Африки» (1810—14, ч. II, стр. 483).

[82] «По словам Зосимы, Минерва и Ахилл отогнали Алариха от Акрополя; другие же писатели говорят, что готский король вел себя здесь так же злонамеренно, как и шотландский лорд. Смотри Чэндлера». (Прим. Байрона).

[82] Зосима – византийский историк. В действительности, вестготский король Аларих в 895 г. занял Афины без сопротивления и вывез из города все движимые сокровища, но не разрушал ни зданий, ни произведений искусства.

[83] Афиняне верили, или притворялись, что верят, будто мраморные статуи кричали от стыда и тоски, когда их выносили из древних святилищ.

[84] Собственно навес (Canopy).

[84] «Чтобы камни и осколки не падали во время боя на палубу». (Прим. Байрона).

[85] «Еще добавочное «бедствие человеческой жизни» – лежать в дрейфе при заходе солнца, в ожидании, пока самое заднее судно станет самым передним. Заметьте: хороший фрегат и хороший ветер, который, может быть, к утру переменится, но пока достаточен для десяти узлов!» (Прим. Байрона в рукописи).

[86] Одним из любимых удовольствий Байрона было, как он сам говорит в одном из своих дневников, – выкупавшись где-нибудь в укромном месте, сесть на высоком утесе над морем и по целым часам смотреть на небо и на волны. «В жизни, как и в своих песнях, он был истинным поэтом», говорит сэр Эджертон Бриджес. «Он мог спать, и – очень часто спал, завернувшись в свой грубый серый плащ, на жесткой палубной скамье, когда кругом со всех сторон шумел ветер и вздымались волны; он мог поддерживать свое существование коркой хлеба и кружкой воды»…

[86] Можно принять за верное, что Байрон описывает только то, что сам видел. Однако ни в его собственных письмах с Востока, ни в записках Гобгоуза мы не находим упоминания о посещении им Афона. Эта гора «гигантской высоты» (6350 футов) в одиноком величии поднимается над морем в виде белого известкового конуса. Если смотреть с известного расстояния, то Афонский полуостров (южная часть которого достигает 2000 футов высоты) будет ниже горизонта, так что Афон кажется выходящим прямо из моря. Байрон, по всей вероятности, так его и видел.

[87] «Говорят, островом Калипсо была Гоза». (Прим. Байрона).

[87] Страбон говорит, что Аполлодор упрекал поэта Каллимаха за то, что тот оспаривал мнение, будто остров Гоудус (Гози) был Огигией, островом Калипсо, хотя, как ученый, и должен был бы это знать.

[88] «Мудрый Ментор, толкнув Телемака, сидевшего на краю утеса, сбросил его в море и сам бросился вместе с ним… Неутешная Калипсо возвратилась в свою пещеру и наполнила ее своими стенаниями». (Фенелон, «Телемак»).

[89] «Новая Калипсо Байрона, г-жа Спенсер Смит (род. ок. 1785 г.), дочь барона Герберта, австрийского посла в Константинополе и вдова Спенсера Смита, английского резидента в Штутгарте. В 1805 г. она жила, для поправления здоровья, на морских купаньях в Вальданьо, близ Виченцы; когда в северной Италии появились наполеоновские войска, она вместе с своей сестрой, графиней Аттомс, уехала в Венецию. В 1800 г. генерал Лористон овладел этим городом, и вскоре затем г-жа Смит была арестована и в сопровождении жандармов отвезена на итальянскую границу, откуда ее хотели сослать в Валансьен. Об этом случайно узнал один сицилианский дворянин, маркиз де-Сальво, на которого красота пленницы произвела сильное впечатление. Он решился ее освободить. С его помощью и вместе с ним она бежала из Брешии; после разных приключений, беглецы благополучно прибыли в Грац, где жила другая сестра г-жи Смит, графиня Страссольдо.

[89] История этого бегства подробно рассказана маркизом де-Сальво и герцогиней д'Абрантес. Байрон познакомился с Смит на Мальте и через нее послал своей матери, 15 сентября 1809 г., письмо, в котором сообщает некоторые подробности об этой «весьма необыкновенной женщине: «ее жизнь с самого начала так богата замечательными событиями, что в любом романе они показались бы невероятными… Она никогда не знала препятствий… возбудила ненависть Бонапарта участием в каком-то заговоре; много раз подвергала свою жизнь опасности, а ей нет еще и 25 лет… Со времени моего прибытия сюда я почти всегда находился в ее обществе. Я нашел в ней женщину очень красивую, очень воспитанную и крайне эксцентричную…».

[89] Кроме XXX–XXXII строф II песни: «Чайльд-Гарольда», Байрон посвятил ей стихотворения: «К Флоренсе» и «Стансы, сочиненные во время грозы» (близ Цицы, в октябре 1809 г.). Мур высказывает мнение, что поэт был влюблен не столько в нее, сколько в свое воспоминание о ней. «У человека, одаренного таким сильным воображением, как Байрон, который, передавая в своих стихах многое из собственной жизни, в то же время примешивал к своей жизни много поэтического вымысла, – трудно, распутывая сложную ткань его чувств, провести границу между воображаемым и действительным. Так, например, здесь его слова о неподвижном и лишенном любви сердце, которое не поддается очарованию этой привлекательной особы, совершенно противоречат некоторым его письмам, а в особенности – стихотворению, сочиненному во время грозы». Говоря это, Мур забывает о разнице во времени: цитированное стихотворение написано всего месяц спустя после отъезда поэта с «острова Калипсо», а строфы «Чайльд-Гарольда» – весною уже 1810 г. По словам биографа Байрона, Гольта, поэт «выказывал к ней страсть, но только платонически. Впрочем, она выманила у него ценный перстень с желтым бриллиантом».

[90] Большинство комментаторов приводит «в опровержение» этих стихов слова Байрона в письме к Далласу: «Я не Иосиф и не Сципион, но смело могу утверждать, что никогда в жизни не соблазнил ни одной женщины». Мур замечает, что эти стихи один из многих примеров байроновской манеры выставлять себя в дурном свете: «Как бы ни была велика распущенность его жизни в коллегии, – такие выражения, как «искусство обольщения» и обман совершенно к нему не применимы».

[91] «Албания заключает в себе часть Македонии, Иллирию, Хаонию и Эпир. Искандер – турецкое имя Александра; в начале строфы содержится намек на знаменитого Скандербега («лорд Александр») {«Георгий Кастриота (1401–1467), Скандербег или Скандер-бей, младший сын одного албанского главаря, был послан, вместе с четырьмя своими братьями, заложником к султану Амурату II. После смерти отца, в 1432 году, он стал продолжать борьбу с турками и, в конце концов, достиг независимости Албании. «Его личная сила и ловкость были так велики, что его храбрость в сражении напоминала романтического рыцаря». Он умер в Лиссе, на Венецианском заливе, а когда этот остров был взят Магометом II, турки, говорят, вырыли его кости и повесили их себе на шею, как талисман против ран или амулет, внушающий храбрость.}. Я не знаю, правильно ли я сделал Скандербега земляком Александра, родившегося в Пелле, в Македонии; но так называет его Гиббон, который, говоря об его подвигах, вспоминает также Пирра».

[92] «Итака». (Прим. Байрона).

[92] Байрон и Гобгоуз отплыли с Мальты на военном бриге Spider во вторник, 19 Сентября, 1809 г. (в письме к матери от 12 ноября Байрон указывает на 21 сентября) я прибыл в Патрас в ночь на воскресенье, 24 сентября. Во вторник, 20, в полдень, они снова пустились в путь, и вечером того же дня видели закат солнца в Мисолонги. На следующее утро, 27, они были в проливе между материком и Итакой; этот остров, принадлежавший тогда французам, остался от них влево. «Мы прошли очень близко», говорит Гобгоуз, «и видели несколько кустарников на бурой заросшей вереском земле, да два маленьких городка на холмах, выглядывавшие из-за деревьев». В этот день путешественники «мало подвинулись вперед». Обогнув мыс св. Андрея, южную оконечность Итаки, они прошли 28 сентября пролив между Итакой и Кефалонией, прошли мимо холма Этоса, на котором стоял так наз. «Замок Улисса», откуда Пенелопа смотрела на море в ожидании своего супруга. К концу того же дня они обогнули мыс Дукато («Левкадскую скалу» – место гибели Сафо) и, пройдя мимо «древней горы», где некогда стоял храм Аполлона, в 7 часов вечера стали на якорь в Превезе. Поэзия и проза не всегда согласны между собою. Если, как говорит Байрон, они «завидели в дали Левкадскую скалу» в осенний вечер, и если над нею, когда они приблизились, уже сияла вечерняя звезда, то они должны были плыть очень быстро, чтобы к семи часам вечера дойти до Превезы, – миль за 30 оттуда к северу. Может быть, впрочем, и Гобгоуз ошибся в обозначении времени.

[93] «Акциум и Трафальгар не нуждаются в объяснениях. Сражение при Лепанто, также кровопролитное, но менее известное, происходило в Патрасском заливе. Здесь автор «Дон-Кихота» лишился своей левой руки.» (Прим. Байрона).

[94] «Левкадия, теперь – Санта-Мавра. Говорят, с этого мыса Сафо бросилась в море («прыжок любовника»)». Прим. Байрона.

[95] «Утесы Сули» – горная область на юге Эпира. Сулийский округ в конце XVIII столетия образовал особую маленькую республику, оказавшую упорное сопротивление Али-паше. «Вершина Пинда», Монте-Мецово, часть хребта, отделяющого Эпир от Фессалии. С моря ее не видно.

[96] «Говорят, что накануне сражения при Акциуме на приеме у Антония было тринадцать царей». (Прим. Байрона).

[96] «Сегодня», писал Байрон матери 12 ноября 1809 г., «я видел остатки города Акциума, близ которого Антоний потерял мир, – в маленькой бухте, где едва ли могли бы маневрировать два фрегата. Единственный остаток древности – разрушенная стена. На другой стороне залива стоят развалины Никополя, построенного Августом в честь его победы».

[97] Речь о Никополе, «городе побед», построенном Августом в воспоминание битвы при Акциуме, в 5 милях к северу от Превезы. «Никополь», развалины которого более обширны, находится в некотором расстоянии от Акциума, где сохранилось лишь несколько обломков стены ипподрома. Эти развалины представляют собою значительные массы кирпичного строения, в котором кирпичи были соединены между собой известью, в кусках такой же величины, как и самые кирпичи, и столь же прочных (Прим. Байрона).

[98] «По определению Пуквилля – Янинское озеро; но Пуквилль всегда ошибается» (Прим. Байрона).

[98] Янинское озеро в древности называлось Памботис. При входе в Сулийское ущелье, где озеро внезапно замыкается, находилось болото Ахерузия, близ которого был оракул.

[99] «Знаменитый Али-паша. Об этом необыкновенном человеке есть неточный рассказ в Путешествии Пуквилля». (Прим. Байрона).

[99] Али-паша (1741–1822), «магометанский Бонапарт», сделался верховным правителем Эпира и Албании, приобрел господство над Фессалийскими агами и продвинул свои войска до пределов древней Аттики. Беспощадный и ничем не стеснявшийся тиран, он был в то же время храбрым воином и искусным администратором. Интригуя то с Портою, то с Наполеоном, то с англичанами, натравливая друг на друга местных деспотов, он пользовался столкновениями враждебных интересов для собственного возвеличения. Венецианские владения на восточном побережье Адриатического моря, перешедшие в 1797 г. к Франции по Кампоформийскому трактату, были отняты у французов. Али-пашой: он разбил в 1798 г. генерала Ла-Сальсетта на равнинах Никополя и овладел, за исключением Порчи, всеми городами, которые и удержал за собою именем султана. Байрон говорит об его «почтенном старческом лице» в Чайльд-Гарольде (II. 47, 62) и об изящной руке в – Дон-Жуане (IV, 45); его отношение к Джафару-паше («в Аргирокастре или Скутари не помню наверно») дало материал для 14-й и 15-й строф 11 песни Абидосской Невесты. Он подробно описал Али-пашу в письме к матери из Превезы, от 12 ноября 1809: «Али считается человеком выдающихся способностей; он управляет всей Албанией (древний Иллирик), Эпиром и частью Македонии; его сын, Вели-паша, к которому он дал мне письмо, управляет Мореей и пользуется большим влиянием в Египте; словом, это один из самых могущественных людей в Оттоманской империи. Прибыв в Янину, я узнал, что Али-паша со своей армией находится в Иллирике… Он услышал, что в его владения приехал знатный англичанин, и приказал коменданту Янины отвести мне дом и снабдить меня всем необходимым бесплатно… Через девять дней я приехал в Теналин… и был представлен Али-паше. Я был в полной форме федерального штаба, с весьма великолепной саблей, и пр. Визирь принял меня в большой комнате с мраморным полом; посередине бил фонтан; вдоль стен стояли красные диваны. Он принял меня стоя, – удивительная любезность со стороны мусульманина, – и посадил меня по правую руку от себя… Его первый вопрос был: почему я, будучи в таком возрасте, покинул свою родину? Турки не имеют понятия о путешествии ради удовольствия). Затем он сказал, что английский резидент, капитан Лик, сообщил ему, что я принадлежу к знатной семье. Он прибавил, что он и не сомневается в моем благородном происхождении, потому что у меня маленькие уши и маленькие белые руки; моя фигура и костюм ему понравились. Он сказал, чтобы я, пока буду в Турции, смотрел на него, как на отца, и что он будет считать меня своим сыном. И в самом деле, он относился ко мне, как к ребенку, присылая мне раз по двадцати в день миндалю и шербету, фруктов и сладостей. Он просил меня посещать его чаще, и по вечерам, когда он был свободен… Его превосходительству 60 лет; он очень толст, невысок ростом, но у него красивое лицо, светло-голубые глаза и белая борода; он очень любезен и в то же время полон достоинства, которым турки вообще отличаются. Его внешность совершенно не отвечает его действительным свойствам, так как он безжалостный тиран, совершивший множество ужасных жестокостей; он очень храбр и такой хороший полководец, что его прозвали магометанским Бонапартом. Наполеон два раза предлагал ему сделать его эпирским королем, но он предпочитает английские интересы и ненавидит французов; он сам это мне сказал»…

[100] «Пять тысяч сулиотов, среди скал и в цитадели Сули, в течение восемнадцати лет оказывали сопротивление тридцати тысячам албанцев; наконец, цитадель была взята с помощью подкупа. В этой борьбе были отдельные эпизоды, достойные, пожалуй, лучших дней Греции» (Прим. Байрона).

[101] «Монастырь и деревня З(Ц)ица находятся в четырехчасовом расстоянии от Янины, столицы пашалыка. В долине протекает река Каламас (древний Ахерон), образующая невдалеке от Цицы красивый водопад. Это, может быть, самое красивое место в Греции, хотя окрестности Дельвинахи и некоторые местности Акарнавии и Этолии и могут оспаривать пальму первенства. Дельфы, Парнасс, а в Аттике даже мыс Колонна и порт Рафти гораздо менее красивы, как и все виды Ионии или Троады; я мог бы, пожалуй, прибавить окрестности Константинополя; но, в виду их совершенно иного характера, сравнение едва ли уместно». (Прим. Байрона).

[101] «Цица – деревня, населенная греческими крестьянами», говорит спутник поэта, Гобгоуз. «Может быть, во всем свете нет вида более романтического, чем тот, который открывается здесь с вершины холма. На переднем плане – легкая покатость, оканчивающаяся с обеих сторон зеленеющими холмами и долинами, в которых раскинулись виноградники и бродят многочисленные стада»…

[101] Путешественники выехали из Превезы 1 октября и приехали в Янину 5-го. Оттуда они выехали 11 октября, к ночи прибыли в Цицу, 13-го уехали оттуда и 19-го были в Тепелени. Под вечер 11 октября, при приближении к Цице, Гобгоуз и албанец Василий поехали вперед, оставив Байрона с багажом позади. Стемнело. Как раз в то время, когда Гобгоузу удалось добраться до деревни, пошел проливной дождь. «Гром гремел, казалось, без перерыва; не успевало эхо прокатить в горах один удар, как над нашими головами уже разражался другой». Байрон со своим драгоманом и багажом находились всего в милях трех от Цицы, когда началась эта гроза. Они заблудились, и только после долгих странствований и разных приключений были приведены десятью провожатыми с факелами к какой-то хижине. Было уже 3 часа утра. Тут-то Байрон и написал «Стансы во время грозы».

[102] В подлиннике не «монах», а caloyer – калугер.

[102] «Так (калугер) называются греческие монахи». (Прим. Байрона).

[102] Слово «Калугер» происходит от позднего греческого καλόγηρος,– «добрый старец».

[102] «Мы вошли в монастырь, после некоторых переговоров с одним из монахов, через небольшую калитку, обитую железом, на которой очень заметны были следы сильных ударов и которую, действительно, прежде чем в этой местности водворено было спокойствие под могучим управлением Али, тщетно пытались разбивать шайки разбойников, постоянно появлявшихся то в том, то в другом округе. Настоятель, низенький, смирный человечек, угостил нас в теплой комнате виноградом и приятным белым вином, которое, до его словам, не вытоптано ногами, а выжато из гроздьев руками; и нам так понравилось все, нас окружавшее, что мы сговорились поселиться здесь по возвращении от визиря». (Гобгоуз).

[103] В подлиннике «вулканическим» амфитеатром.

[103] «Химариотския горы, по-видимому, были вулканическими». (Прим. Байрона).

[103] «Байрон, вероятно, говорит о Керавнских горах, которые «до самой вершины покрыты лесом, но местами обнаруживают широкия пропасти среди красных утесов» (Гобоуз). Эти горы находятся к северу от Янины, между тем как Акрокеранские или собственно Химариотские горы тянутся с севера на юго-запад вдоль берега Мизии.

[104] «Теперь называется Каламас». (Прим. Байрона).

[105] Албанский плащ. (Прим. Байрона).

[106] Положение древней Додоны у подошвы горы Томароса (гора Олоцика), в долине Чарковицы, было определено окончательно только в 1876 г. раскопками, произведенными Константином Карапаносом, уроженцем Арты. Сзади Додоны, на вершине цепи холмов, находятся дубовые поросли, может быть, происходящие от тех «говорящих дубов», которые возвещали волю Зевса О «пророческом источнике» комментатор Вергилия Сервий говорит, что «близ храма Зевса, по преданию, находился огромный дуб, из под корней которого вытекал ручей, передававший в своем журчании волю богов». Байрон и Гобгоуз, во время одной из своих экскурсий из Янины, рассматривали развалины амфитеатра и восхищались ими, не зная, что именно здесь-то и была Додона.

[106] Мысль о том, что человек, прежде чем жаловаться на свою смертность, должен подумать о непрочности всего, что считается вечным и нерушимым, может быть, заимствована из знаменитого утешительного письма Сульпиция Севера к Цицерону, которое Байрон цитирует в примечании к строфе 44-й песни IV.

[107] «В древности – гора Томарус». (Прим. Байрона).

[108] «Река Лаос была в полноводье в то время, когда автор переезжал ее. Выше Тепалина она кажется такою же широкою, как Темза у Вестминстера; таково, по крайней мере, мнение автора и его товарища по путешествию. Летом она должна быт гораздо уже. Это, без сомнения, самая красивая река европейского Востока; ни Ахелой, ни Алфей, ни Ахерон, ни Скамандр, ни Каистер не могут равняться с нею по ширине и красоте». (Прим. Бтирона).

[109] «Во время праздников Рамазана галерея каждого минарета украшается маленькими лампочками. Издали каждый минарет кажется светлой точкой на темном фоне неба, – «метеором», а в большом городе, где их много, они представляются роем огненных мух». (Тозер).

[110] «Ночью мы не могли спать из-за постоянного шума на галерее, барабанного боя и громкого пения муэдзина» или певца, призывавшего турок на молитву с минарета мечети, находившейся рядом с дворцом. Этот певец был еще мальчик и пел свой гимн или «эраун» в тоне глубоко меланхолического речитатива. Первое восклицание он повторял четыре раза, все остальные слова – по два раза, и оканчивал свое исповедание веры, дважды выкрикивая, протяжно и пронзительно: «гу!» (Гобгоуз). Д'Осон приводит полный текст этого призыва: «Бог велик! (4 раза). Исповедую, что нет Бога, кроме Бога! Исповедую, что Магомет пророк Божий! Идите на молитву! Идите в храм спасения! Бог велик! Нет Бога, кроме Бога!»

[111] Эти слова Байрона оказались пророчеством. 5 февраля 1822 г. произошло свидание между Али и Магометом-пашой. Когда последний встал, чтобы выйти из комнаты, Али пошел проводить его до дверей и, прощаясь, низко поклонился; в эту минуту Магомет выхватил кинжал и неожиданно поразил Али в сердце. Затем он спокойно вышел на галерею и сказал своей свите: «Али теналенский мертв». Голова Али была отослана в Константинополь. (Финлей. Ист. Греции).

[112] «Намек на потерпевших крушение корнваллийцев». (Прим. Байрона).

[113] Путешественники выехали из Янины 3 ноября и прибыли 7-го в Превезу. В полдень 9 ноября они отплыли в Патрас на гальоте Али. Это было судно около 50 тонн вместимостью, с тремя невысокими мачтами и широким косым парусом. Вместо того чтобы обогнуть мыс Дукато, они были отнесены в море к северу и только в час ночи могли бросить якорь в порте Фанара на сулиотском берегу. Под вечер 10 ноября они поехали на ночлег в Волондорако, где были очень хорошо приняты местным албанским старшиной и расположенными там войсками визиря. Затем они уже не сели на гальот, а возвратились в Превезу сухим путем. Так как в области к северу от Артского залива было неспокойно, и по дорогам встречались многочисленные шайки разбойников, то путешественники окружили себя конвоем из 37 албанцев, наняли другой гальот и 13 ноября переправились через залив до крепости Воницы, где и остановились на ночь. На следующий день, в 4 часа пополудни они приехали в Лутраки, – «в глубине окруженной утесами бухты в юго-восточном углу Артского залива». Двор находившегося на берегу барака и был местом пляски паликаров, описанной в стр. LXXI. (Гобгоуз).

[114] «Паликар» – в сокращенном обращении к одному лицу, от Παλικαρι (παλληκάρι) – общее наименование солдат у греков и албанцев, говорящих по-ромейски (новогречески); собственно значит: «молодец». (Прим. Байрона).

[115] «Албанские мусульмане не воздерживаются от вина, – да и прочие редко». (Прим. Байрона),

[116] «Эти куплеты отчасти заимствованы из разных албанских песен, насколько я мог их усвоить в изложении албанца, говорившего по-ромейски и по-итальянски». (Прим. Байрона).

[117] «Превиза» – вернее «Превеза» (славянское название, означающее «перевоз»).

[117] «Превеза отнята была штурмом у французов в октябре 1798 г.» (Байрон).

[117] Гарнизон города, состоявший из 300 французов и 160 греков, был окружен и уничтожен пятью тысячами албанцев на Никопольской равнине; победители вошли в город и опустошили его. «Албанцы очень гордились взятием Превезы, воспевали его в песнях, и между ними не было, кажется, ни одного, который не произносил бы имени Али-паши с особенно энергическим выражением» (Гобгоуз).

[118] «Несколько мыслей об этом предмете находится в прилагаемых заметках». (Байрон).

[119] «Фразибул, прежде чем изгнать из Афин «Совет тридцати», взял Филэ, от которой еще остаются значительные развалины. С высоты этого укрепления открывается прекрасный виде на Афины». (Байрон).

[119] С этого места Байрон и Гобгоуз впервые увидели Афины, 26 декабря 1809 г. Развалины, по сообщению Гобгоуза, называются теперь Бичла-Кастро, т. е. Часовая башня.

[120] «Мекка и Медина были захвачены, несколько лет тому назад, вагабитами, – сектой, с каждым годом расширяющейся». (Байрон).

[120] Вагабиты, название которых происходит от имени арабского шейха Мохаммед-бен-Абдэль Вагаб, появились в центральной Аравии, в провинции Недж, около 1700 года Полусоциалисты, полупуритане, они требовали буквального исполнения предписаний Корана. В 1803—4 гг. они разграбили Мекку и Медину, а в 1808 г. вторглись в Сирию и овладели Дамаском. Во время пребывания Байрона на Востоке они находились на вершине своего могущества и казались угрожающими самому существованию Турецкой империи.

[121] Байрон провел в Константинополе два месяца, с 14 мая по 14 поля 1810 г. В одном из своих писем он говорит: «Я видел развалины Афин, Эфеса и Дельф; проехал большую часть Турции и много других стран Европы, а также некоторые местности Азии; но никогда не видел произведения природы или искусства, которое вызывало бы такое сильное впечатление, как вид в обе стороны от Семибашенного замка до конца Золотого Рога».

[122] «На многих горах, и в частности – на Лиакуре, снег никогда не исчезает, несмотря на чрезвычайные летние жары; но в долинах я его никогда не видал, даже зимой». (Байрон).

[123] «Мрамор для постройки афинских общественных зданий брался из горы Пентелика, которая теперь называется Мендели. Огромная пещера, образовавшаяся от каменоломни, существует до сих пор и будет существовать вечно». (Байрон).

[124] «Siste viator, – heroa calcas!» (Стой, путник, ты попираешь прах героя!) такова была эпитафия знаменитого графа Мерси {Франсуа Мерси де-Лоррэн, сражавшийся против протестантов во время Тридцатилетней войны, был смертельно ранен в сражении при Нордлингене, 3 августа 1645 г.}). Что же должны мы чувствовать, стоя на кургане двухсот греков, павших при Марафоне? Главная могила недавно была раскопана Фовелем; исследователем было найдено лишь немного остатков древности (ваз и т. д.). Мне предлагали купить Марафонскую равнину за 16 тыс. пиастров, – около 900 фунтов стерлингов. Увы! «Expende quot libras in duce summo – invenies!» (Взвесь – и узнаешь, сколько фунтов в главном вожде!) {Стих Ювенала (Expende Annibaltm, и пр.), взятый эпиграфом к оде Байрона) «К Наполеону Бонапарту» написанной 10 апреля 1814 г. См. выше, стр. 345.}. Неужели прах Мильтиада не стоил больше? Я едва ли мог бы купить иначе, как на вес» (Прим. Байрона). Байрон посетил Марафон 25 янв. 1810 г.

[125] Эта строфа была написана 11 октября 1811 г. В тот же день Байрон писал Далласу: «Смерть опять нанесла мне удар: я лишился человека, который был мне очень дорог в лучшие дни; но «я почти совсем забыл вкус горя», {См. введение, стр. 4–5.} и «ужасом напитан» {Выражения Макбета (V, 5).} до того, что стал совсем бесчувственным; у меня не осталось ни одной слезы для такого события, которое, пять лет тому назад, пригнуло бы меня головой к земле. Мне как будто суждено было в юности испытать все величайшие несчастия моей жизни. Друзья падают вокруг меня, и я останусь одиноким деревом раньше, чем засохнуть. Другие люди всегда могут найти себе убежище в своей семье; у меня нет убежища, кроме собственных размышлений, а они не дают никакого утешения ни теперь, ни в будущем, кроме эгоистического удовольствия переживать людей, которые лучше меня. Я в самом деле очень несчастен, и вы извините меня за то, что я это говорю, так как вам известно, что я не способен притворяться чувствительным».

[126] Пусть это занятие заставит вас думать о другом; только оно, да еще время способны вас излечить. Письмо короля Пруссии Д'Аламберу, 7 сент. 1776 (франц.).

[126] Эпиграф к песни третьей взят Байроном из письма Фридриха II, короля Пруссии (1740–1786), к Жану Лерону Д'Аламберу (1717–1783), философу, математику и филологу, потерявшему друга.

[127] «Перелистывая первые страницы истории Гунтингдонского перства, вы увидите, как часто встречалось имя Ады в ранние дни Плантагенетов. Я нашел его в своей собственной родословной времен Джона и Генриха… Оно кратко, древне, звучно и встречалось в моем роде; по этим причинам я и дал его моей дочери». Так писал Байрон Мерею, 8 окт. 1820. В другом, более раннем (1816) письме он говорит, что это было имя сестры Карла Великого, – «как я прочел в одной книге, трактующей о Рейне.»

[127] Августа-Ада Байрон родилась 10 декабря 1815 г.; в 1835 г. вышла замуж за Вильяма Кинга Ноэля, барона Кинга, получившего потом титул графа Ловлэса; скончалась 27 ноября 1852 г. У нее было от этого брака трое детей: виконт Окхэн, нынешний граф Ловлэс и лэди Анна-Изабелла Ноель, в супружестве за Вильфридом Скауэном Блентом. «Графиня Ловлэс», сказано было в одном из ее некрологов, «была личностью совершенно оригинальною, и поэтический темперамент был единственной общей чертою ее характера с характером ее отца. Но ее гений (а она действительно обладала гением) был не поэтический, а метафизический и математический; ее ум был постоянно занят строгими и точными исследованиями. О ее преданности науке и оригинальных математических дарованиях свидетельствует ее перевод, с объяснительными примечаниями, сочинения Менабреа об аналитической машине Ваббэджа (1842)». Она была не похожа на отца ни чертами лица, ни складом ума, но унаследовала его умственную силу и настойчивость. Подобно ему, она скончалась на 37-м году, и гроб ее, по ее желанию, был поставлен рядом с его гробом, в фамильном склепе Гэкналл Торкарда.

[128] Байрон покинул Англию во второй и последний раз 25 апреля 1816 г. Его сопровождали Вильям Флетчер и Роберт Руштон, – «слуга» и «паж» первой песни, доктор Полидори и лакей-швейцарец.

[129] Ср. припис. Шекспиру пьесу «Два знатных родича», II, 2 (Шекспир, изд. Под ред. С. А. Венгерова, V, 244):

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[129] «Из этого несколько натянутого сравнения, с помощью удачной перестановки уподоблений и замены общего понятия «море» более определенным – «волна» развилась ясная и благородная идея Байрона». (Мур)

[130] «Первая и вторая песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», при своем появлении в 1812 году, произвели на публику впечатление, превосходящее впечатление, когда-либо произведенное каким бы то ни было сочинением прошлого или настоящего столетия, и сразу украсили чело лорда Байрона тем венком, ради которого другим гениальным людям приходилось долго трудиться и который доставался им лишь через долгое время. Общим одобрением он был поставлен на первое место среди писателей своей родины. Среди этого общего восторга он и начал появляться в обществе. Его личные свойства, его манеры и обращение поддерживали очарование, разлитое вокруг него гениальностью; люди, имевшие возможность с ним беседовать, вовсе не замечая, что вдохновенный поэт часто являлся самым заурядным смертным, чувствовали влечение к нему не только в силу его благородных качеств, но вследствие какого-то таинственного, неопределенного и почти болезненного любопытства. Его наружность, как нельзя более подходившая для выражения чувств и страстей и представлявшая замечательный контраст очень темных волос и бровей со светлыми и выразительными глазами, являлась для физиономиста чрезвычайно интересным предметом наблюдения. Преобладающим выражением его лица было выражение привычной глубокой задумчивости, уступавшей место быстрой игре физиономии, когда он увлекался интересным разговором, так что один поэт сравнил его лицо со скульптурным изображением на прекрасной алебастровой вазе, которое можно вполне разглядеть только тогда, когда она освещена изнутри. Вспышки веселья, радости, негодования или сатирической досады, которыми так часто оживлялось лицо лорда Байрона, человек посторонний, проведя с ним только один вечер, мог бы, по ошибке, принять за его привычное выражение, – так легко и так удачно все эти настроения отражались в его чертах; но те, кто имел случай изучать эти черты в продолжение более долгого времени, и при различных обстоятельствах, как в состоянии покоя, так и в минуты возбуждения, должны признать, что обычным их выражением была грусть. Иногда тени этой грусти скользили по его лицу даже в самые веселые и счастливые минуты» (Вальтер Скотт).

[131] «В третьей песне Чайльд-Гарольда много неровностей. Мысли и образы иногда представляются искусственными, но все-таки в них виден значительный шаг вперед по сравнению с первыми двумя песнями. Лорд Байрон здесь говорит от себя, а не от чужого лица, и изображает свой собственный характер; он описывает, а не изобретает, а потому не имеет и не может иметь той свободы, которою пользуется автор совершенно вымышленного произведения. Иногда он достигает сжатости очень сильной, но в большинстве случаев – отрывочной. Полагаясь только на самого себя и разрабатывая собственные, глубоко запавшие в душу, мысля, он, может быть, именно вследствие этого приобрел привычку усиленно работать даже там, где не было повода для подобного труда. В первых шестнадцати строфах мы видим сильный, но печальный взрыв темной и страшной силы. Это, без сомнения, не преувеличенный отпечаток бурной и мрачной, но возвышенной души»! (Бриджес).

[131] «Эти строфы, в которых автор, более ясно принимая на себя характер Чайльд-Гарольда, чем это было в первоначальном замысле поэмы, указывает причину, побудившую его снова взять в руки свой страннический посох в то время, когда все надеялись, что он уже на всю жизнь останется гражданином своей родины, – представляют глубокий моральный интерес и полны поэтической красоты. Комментарий, разъясняющий смысл этой грустной повести, еще живо сохраняется в нашей памяти, так как заблуждения людей, выдающихся своими дарованиями и совершенствами, не скоро забываются. События, весьма тягостные для души, сделались еще более тягостными вследствие публичного их обсуждения; возможно также, что среди людей, всего громче восклицавших по поводу этого несчастного случая, были и такие, в глазах которых обида, нанесенная лордом Байроном, преувеличивалась его литературным превосходством. Самое происшествие может быть описано в немногих словах: умные люди осуждали, добрые сожалели; толпа, любопытная от нечего делать или от злорадства, волновалась, собирая сплетни и повторением раздувала их; а бесстыдство, всегда жаждущее протискаться к известности, «цеплялось», как учил Фальстаф Бардольфа, шумело, хвасталось и заявляло о том, что оно «защищает дело» или «берет сторону». (Вальтер Скотт).

[132] Насыпь с изображением бельгийского льва была воздвигнута голландским королем Вильгельмом I позднее в 1823 году.

[133] В рукописи этой строфы, написанной, как и предыдущая, после посещения Байроном поля битвы при Ватерлоо, соответствующие стихи читались:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[133] Прочитав эти стихи, художник Рейнэгль нарисовал гневного орла, опутанного цепью и взрывающего землю когтями. Об этом рассказывали Байрону, и он написал одному из своих друзей в Брюссель: «Рейнэгль лучше понимает поэзию и лучше знает птиц, нежели я: орлы, как и все хищные птицы, пользуются для нападения когтями, а не клювом; поэтому я и переделал это место так:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[133] Так, я думаю, будет лучше, – оставляя в стороне поэтическое достоинство стиха».

[134] «Смотри знаменитую песнь о Гармодии и Аристогитоне: «Я миртом меч свой обовью» и проч. Лучший перевод ее в «Антологии» Блэнда – принадлежит Динмэну». (Прим. Байрона).

[134] Эта древнегреческая песнь приписывается Калистрату.

[135] «Трудно найти более разительное свидетельство величия гения Байрона» чем эта пылкость и интерес, которые он сумел придать изображению часто описываемой и трудной сцены выступления из Брюсселя накануне великого боя. Известно, что поэтам вообще плохо удается изображение великих событий, когда интерес к ним еще слишком свеж и подробности всем хорошо знакомы и ясны. Нужно было известное мужество для того, чтобы взяться за столь опасный сюжет, на котором многие раньше уже потерпели поражение. Но посмотрите, как легко и с какой силой он приступил к своему делу и с каким изяществом он затем снова возвратился к своим обычным чувствам и их выражению»! (Джеффри).

[136] «Говорят, что в ночь накануне сражения в Брюсселе был бал». (Прим. Байрона).

[136] Распространенное мнение, будто герцог Веллингтон был захвачен врасплох, накануне сражения при Ватерлоо, на балу, данном герцогиней Ричмонд в Брюсселе неверно. Получив известие о решительных операциях Наполеона, герцог сначала хотел отложить этот бал; но, по размышлении, он признал весьма важным, чтобы население Брюсселя оставалось в неведении относительно хода событий, и не только высказал желание, чтобы бал был дан, но и приказал офицерам своего штаба явиться к герцогине Ричмонд, с тем, чтобы в десять часов, стараясь, по возможности, не быть замеченными, покинуть ее апартаменты и присоединиться к своим частям, бывшим уже в походе. Наиболее достоверное описание этого знаменитого бала, происходившего 15 июня, накануне сражения при Катребра, находится в Воспоминаниях дочери Герцогини Ричмонд лэди Де-Рос (А Sketch of the life of Georgiana, Lady do Ros. 1893). «Герцог прибыл на бал поздно», – рассказывает она. – «Я в это время танцевала, но сейчас же подошла к нему, чтобы осведомиться по поводу городских слухов. «Да, эти слухи верны: мы завтра выступаем». Это ужасное известие тотчас же облетело всех; несколько офицеров поспешили уехать, другие же остались и даже не имели времени переодеться, так что им пришлось идти в сражение в бальных костюмах».

[137] Фридрих-Вильгельм, герцог Брауншвейгский (1771–1815), брат Каролины, принцессы Уэльской, и племянник английского короля Георга III, сражался при Катребра в первых рядах и был убит почти в самом начале сражения. Его отец, Карл Вильгельм-Фердинанд, был убит при Ауэрбахе, 14 октября 1800 г.

[137] «Эта строфа истинно великое произведение, особенно потому, что она лишена всяких украшений. Здесь мы видим только обычный стихотворный рассказ; но не даром заметил Джонсон, что «там, где одной истины достаточно для того, чтобы наполнить собою ум, украшения более чем бесполезны». (Бриджес).

[138] «Сэр Ивэн Камерон и его потомок, Дональд, «благородный Лохиель» из числа «сорока пяти». (Прим. Байрона).

[138] Сэр Ивэн Камерон (1629–1719) сражался против Кромвелля и потом сдался на почетных условиях Монку. Его внук, Бональд Камерон из Лохиеля, прославленный в поэме Кемпбелля «Предупреждение Лохиеля», был ранен при Коллодене, в 1716 г.; его праправнук, Джон Камерон из Фассиферна (род. 1771), в сражении при Катребра командовал 92-м шотландским полком и был смертельно ранен. Ср. стансы Вальтер Скотта «Пляска Смерти».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[139] «Лес Соаньи, как полагают, есть остаток Арденского леса, прославленного в «Орланде» Боярдо и получившего бессмертие благодаря пьесе Шекспира «Как вам угодно». Его прославляет также и Тацит, как место успешной обороны германцев против римского нашествия. Я позволил себе усвоить это название, с которым связаны воспоминания более благородные, нежели только память о побоище». (Прим. Байрона).

[139] От Соаньи (в южном Брабанте) до Арденн (в Люксембурге) довольно большое расстояние. Байрон, вероятно, смешал «saltus quibus nomen Arduenna» (Tacit. Ann. III, 42), место восстания тревиров, с «saltus Teutoburgiensis», Тентобургским или Липпским лесом, отделяющим Липпе-Детмольд от Вестфалии, где Арминий нанес поражение римлянам (Ann. I, 60). «Арденна» упоминается в поэме Боярдо «Влюбленный Орланд». Шекспировский «бессмертный лес» Арден собственно навеяв «Арденом» из окрестностей родного Стратфорда; но название это Шекспир нашел в «Розалинде» Лоджа.

[140] «Хотя Чайльд-Гарольд и избегает прославления победы при Ватерлоо, однако он дает прекраснейшее описание вечера накануне сражения при Катребра, тревоги, овладевшей войсками, поспешности и смятения, предшествовавших их походу. Я не знаю на нашем языке стихов, которые, по силе и по чувству, были бы выше этого превосходного описания» (Вальтер Скотт).

[141] «В последних сражениях я, как и все лишился родственника, бедного Фредерика Говарда, лучшего из его семьи. В последние годы я имел мало сношений с его семейством, но я никогда не видал в нем и не слыхал о нем ничего, кроме хорошего», писал Байрон Муру. Фредерик Говард (1785–1815), третий сын графа Карлейля, был убит поздно вечером 18 июня, во время последней атаки на левое крыло францусской гвардии.

[142] «Мой проводник с горы Сен-Жан через поле сражения оказался человеком умным и аккуратным. Место, где был убит майор Говард, было недалеко от двух высоких уединенных деревьев, там было еще и третье дерево, но оно или срублено, или разбито во время сражения, которые стояли в нескольких ярдах друг от друга, по сторонам тропинки. Под этими деревьями он умер и был похоронен. Впоследствии его тело было перевезено в Англию. В настоящее время место его могилы отмечено небольшим углублением, но этот след, вероятно, скоро изгладится, так как здесь уже прошел плуг и выросла жатва. Указав мне разные места, где пали Пиктон и другие храбрецы, проводник сказал: «А здесь лежит майор Говард; я был возле него, когда его ранили». Я сказал ему, что майор – мой родственник, и тогда он постарался еще обстоятельнее определить место и рассказать подробности. Это место – одно из самых заметных на всем поле, благодаря упомянутым двум деревьям. Я два раза проехал по полю верхом, припоминая другие подобные же события. Равнина Ватерлоо кажется предназначенною служить ареной какого-нибудь великого деяния, – хотя, может быть, это так кажется; я внимательно рассматривал равнины Платеи, Трои, Мантинеи, Левктры, Херонеи и Марафона; поле, окружающее гору Сен-Жан и Гугемон, представляется созданным для лучшего дела и для того неопределенного, но весьма заметного ореола, который создается веками вокруг прославленного места; по своему значению оно смело может соперничать со всеми, выше названными, за исключением, может быть, только Марафона». (Прим. Байрона).

[143] «Контраст между непрерывною творческою деятельностью природы и невозвратною смертью побуждает Байрона подвести итоги победы. Сетующему тщеславию он бросает в лицо горькую действительность несомненных утрат. Эта пророческая нота – «глас вопиющего в пустыне», – звучит в риторических фразах Байрона, обращенных к его собственному поколению». (Кольридж).

[144] Сравнение заимствовано из «Анатомии меланхолии» Бертона, о которой Байрон говорил: «Вот книга, которая, по моему мнению, чрезвычайно полезна для человека, желающего без всякого труда приобрести репутацию начитанности». Бертон рассуждает об обидах и о долготерпении: «Это – бой с многоглавой гидрой; чем больше срубают голов, тем больше их вырастает; Пракситель, увидев в зеркале некрасивое лицо, разбил зеркало в куски, но вместо одного лица увидел несколько, и столь же некрасивых; так и одна нанесенная обида вызывает другую, и вместо одного врага является двадцать».

[144] «Эта строфа отличается богатством и силой мысли, которыми Байрон выдается среди всех современных поэтов, множеством ярких образов, вылившихся сразу, с такою легкостью и в таком изобилии, которое писателю более экономному должно показаться расточительностью, и с такою небрежностью и неровностью, какие можно видеть только у писателя, угнетаемого богатством и быстротою своих идей». (Джеффри).

[145] «На берегу Асфальтового озера, говорят, росли мифические яблоки, красивые снаружи, а внутри содержавшие золу». Ср. Тацита, Ист., V, 7. (Прим. Байрона).

[146] Счет Псалтыри – «трижды двадцать и еще десять» лет указывается здесь, как противоположность возрасту павших при Ватерлоо, далеко не достигшему этого «предела дней человеческих».

[147] Байрон, по-видимому, не мог составить себе какое либо определенное мнение о Наполеоне. «Нельзя не поражаться и не чувствовать себя подавленным его характером и деятельностью», писал он Муру 17 марта 1815, когда «герой его романа» (так называл он Наполеона) сломал свою «клетку пленника» и победоносно шествовал к своей столице. В «Оде к Наполеону Бонапарту», написанной в апреле 1814 г., после первого отречения в Фонтэнебло, преобладающею нотою является удивление, смешанное с презрением. Это – жалоба на павшего кумира. В 30–45 строфах III песни Чайльд-Гарольда Байрон признает все величие этого человека и, явно намекая на собственную личность и деятельность, объясняет его окончательное падение особенностями его гения и темперамента. Год спустя, в IV песне (строфы 89–92), он произносит над Наполеоном строгий приговор: там он – «побочный сын Цезаря», сам себя победивший, порождение и жертва тщеславия. Наконец, в Бронзовом Веке поэт снова возвращается к прежней теме, – к трагической иронии над возвышением и падением «царя царей, и все ж раба рабов».

[147] Еще будучи мальчиком, в Гарроуской коллегии, Байрон воевал за сохранение бюста Наполеона и всегда был готов, вопреки английскому национальному чувству и национальным предрассудкам, восхвалять его, как «славного вождя»; но когда дошло до настоящего дела, тогда он уже не хотел видеть его победителем Англии и с проницательностью, усиленною собственным опытом, не мог не убедиться, что величие и гений не обладают чарующей силою в глазах мелочности и пошлости, и что «слава земнородных» сама себе служит наградой. Мораль эта очевидна и так же стара, как история; но в том то и заключалась тайна могущества Байрона, что он умел перечеканивать и выпускать с новым блеском обычные монеты человеческой мысли. Кроме того, он жил в ту великую эпоху, когда все великие истины снова возродились и предстали в новом свете». (Кольридж).

[148] «Великая ошибка Наполеона, «коль верно хроники гласят», состояла в том, что он постоянно навязывал человечеству собственный недостаток одинаковых с ним чувств и мыслей; это, может быть, для человеческого тщеславия было более оскорбительно, чем действительная жестокость подозрительного и трусливого деспотизма. Таковы были его публичные речи и обращения к отдельным лицам; единственная фраза, которую он, как говорят, произнес по возвращении в Париж после того, как русская зима сгубила его армию, – была: «Это лучше Москвы». Эта фраза, которую он сказал, потирая руки перед огнем, по всей вероятности, повредила ему гораздо сильнее, нежели те неудачи и поражения, которыми она была вызвана». (Прим. Байрона).

[149] «Это рассуждение, конечно, написано блестяще; но мы полагаем, что оно неверно. От Македонского безумца до Шведского и от Немврода до Бонапарта, охотники на людей предаются своему спорту с такой же веселостью и с таким же отсутствием раскаяния, как и охотники на прочих животных; в дни своей деятельности все они жили так же весело, а в дни отдыха – с такими же удобствами, как и люди, стремящиеся к лучшим целям. Поэтому странно было бы, если бы другие, не менее деятельные, но более невинные умы, которых Байрон подводит под один уровень с первыми и которые пользуются наравне с ними всеми источниками удовольствий, не будучи виновными в жестокости, которой они не могли совершить, – являлись бы более достойными сожаления или более нелюбимыми в сравнении с этими блестящими выродками; точно так же было бы странно и жалко, если бы драгоценнейшие дары Провидения приносили только несчастье, и если бы человечество враждебно смотрело на величайших своих благодетелей». (Джеффри).

[150] «Чего не хватает этому плуту из того, что есть у короля»? спросил король Иаков, встретив Джонни Армстронга и его товарищей в великолепных одеяниях. См. балладу (Прим. Байрона).

[150] Джонни Армстронг, лэрд Джильнокки, должен был сдаться королю Иакову V (153 г.) и явился к нему в таком богатом одеянии, что король за это нахальство велел его повесить. Об этом повествует одна из шотландских баллад, изданных В. Скоттом.

[151] Те же самые чувства – верность и преданность поэта своей сестре – выражаются в двух лирических стихотворениях: «Стансы к Августе» и «Послание к Августе», напечатанных в 1816 г.

[152] Здесь Козлов, к сожалению, слишком далеко отступил от подлинного байроновского текста, имеющего особенное значение. Вот дословный перевод этой строфы:

[152] «Как уже было сказано, была одна нежная грудь, соединенная с его грудью узами более крепкими, нежели те, какие налагает церковь; и, хотя без обручения, эта любовь была чиста; совершенно не изменяясь, она выдержала испытание смертельной вражды и не распалась, но еще более укреплена была опасностью, самой страшной в глазах женщины. Она осталась тверда – и вот, пусть летит с чужого берега к этому сердцу привет отсутствующего».

[152] Предполагают, что в этой строфе, как и в «Стансах к Августе», заключается намек да «единственную важную клевету», говоря словами Шелли, «какая когда-либо распространялась насчет Байрона». По замечанию Эльце, «стихотворения к Августе показывают, что и ей были также известны эти клеветнические обвинения, так как никаким другим предположением нельзя объяснить заключающихся здесь намеков». Кольридж, однако, полагает, что достаточно было одного только факта – что г-жа Ли сохранила близкие дружеские отношения к своему брату в то время, когда все общество от него отвернулось, – чтобы подвергнуть ее всяким сплетням и обидным комментариям, – «опасности, самой страшной в глазах женщины»; что же касается клеветнических изветов иного рода, если они и были, к ним можно было относиться или только с презрительным молчанием, или с пылким негодованием.

[153] «Замок Драхенфельз стоит на самой высокой из числа «семи гор» на берегах Рейна; он теперь в развалинах и с ним связано несколько странных преданий. Он первый бросается в глаза на пути из Бонна, но на противоположном берегу реки; а на этом берегу, почти напротив Драхенфельза, находятся развалины другого замка, называемого «замком еврея», и большой крест, поставленный в память убийства одного вождя его братом. Вдоль Рейна, по обоим его берегам, очень много замков и городов, и местоположение их замечательно красиво». (Прим. Байрона).

[154] «Памятник молодого и всеми оплакиваемого генерала Марсо (убитого при Альтеркирхене, в последний день четвертого года францусской республики) до сих пор остается в том виде, в каком он описан. Надписи на памятнике слишком длинны и ненужны: довольно было и одного его имени; Франция его обожала, неприятели изумлялись ему; и та, и другие его оплакивали. В его погребении участвовали генералы и отряды обеих армий. В той же могиле похоронен и генерал Гош, – также доблестный человек в полном смысле этого слова; но хотя он и много раз отличался в сражениях, он не имел счастия пасть на поле битвы: подозревают, что он был отравлен.

[154] Отдельный памятник ему поставлен (не над его телом, которое положено рядом с Марсо) близ Андернаха, против которого он совершил один из наиболее достопамятных своих подвигов – наведение моста на один рейнский остров (18 апреля 1797). Вид и стиль этого памятника отличаются от монумента Марсо, и надпись на нем проще и удачнее:

FB2Library.Elements.CiteItem

[154] Это – и все, и так быть должно. Гош считался одним из первых францусских генералов, пока Бонапарт не сделал всех триумфов Франции своею исключительною собственностью. Его предполагали назначить командующим армией, которая должна была вторгнуться в Ирландию». (Прим. Байрона).

[155] «Эренбрейтштейн, т. е. «широкий камень чести», одна из сильнейших крепостей в Европе, был лишен укреплений и разрушен французами после заключенного в Леобене перемирия. Он был – и мог быть – взят только или голодом, или изменою. Он уступил первому, а также и неожиданности нападения. Я видел укрепления Гибралтара и Мальты, а потому Эренбрейтштейн не особенно меня поразил; но его положение, действительно, командующее. Генерал Марсо тщетно осаждал его в продолжение некоторого времени, и я ночевал в комнате, где мне показывали окно, у которого, говорят, он стоял, наблюдая за успехами осады» при лунном свете, когда одна пуля ударила как раз под этим окном». (Прим. Байрона).

[156] «Часовня разрушена, и пирамида из костей уменьшена до очень незначительного количества бургундским легионом на службе у Франции, который старался изгладить это воспоминание о менее удачных набегах своих предков. Кое-что все-таки остается еще, не взирая на заботы бургундцев в продолжение ряда веков (каждый, проходя этой дорогой, уносил кость к себе на родину) и не менее извинительные хищения швейцарских почталионов, уносивших эти кости, чтобы делать из них ручки дли ножей: дли этой цели они оказывались очень ценными вследствие своей белизны, приобретенной долгими годами. Я рискнул из этих останков увести такое количество, из которого можно, пожалуй, сделать четверть героя: единственное мое извинение состоит в том, что если бы я этого не сделал, то ночные прохожие могли бы употребить их на что-нибудь менее достойное, нежели заботливое сохранение, для которого я их предназначаю». (Прим. Байрона).

[156] Карл Смелый был разбит швейцарцами при Морате, 22 июня 1476 г. «Предполагают, что в этом сражении было убито более 20,000 бургундцев. Чтобы избежать появления моровой язвы, сначала тела их были зарыты в могилы; но девять лет спустя кости были выкопаны и сложены в особом здании на берегу озера, близ деревни Мейрие. В течение трех следующих столетий это хранилище несколько раз перестраивалось. В конце XVIII века, когда войска францусской республики заняли Швейцарию, один полк, состоявший главным образом из бургундцев, желая загладить оскорбление, нанесенное их предкам, разрушил «дом костей» в Морате, кости закопал в землю, а на могиле посадил «дерево свободы». Но это дерево не пустило корней, дожди размыли землю, кости опять показались на свет и лежали, белея на солнце, целую четверть века. Путешественники останавливались здесь, чтобы поглядеть, пофилософствовать и что-нибудь стащить; почтальоны и поэты уносили черепа и берцовые кости. Наконец, в 1822 г. все остатки были собраны и вновь похоронены, и над ними поставлен простой мраморный обелиск». («История Карла Смелого», Керка, 1858).

[157] Байрон указывает этими стихами, что при Морате швейцарцы бились за славное дело – за защиту своей республики против нашествия иноземного тирана, между тем как жизнь людей, павших при Каннах и Ватерлоо, была принесена в жертву честолюбию соперничавших между собою государств, боровшихся за господство, т. е. за порабощение людей.

[158] «Авентикум, близ Мората, был римской столицей Гельвеции – там, где теперь стоит Аванш». (Прим. Байрона).

[158] Аванш (Вифлисбург) находится прямо к югу от Моратского озера и милях в пяти на восток от Невшательского. Будучи римской колонией, он назывался Риа Flavia Constans Emerita и ок. 70 г. до Р. Хр. имел 60,000 жителей. Он был разрушен сперва аллеманами, а потом Аттилою. «Император Веспасиан, сын одного банкира из этого города», – говорит Светоний, – «окружил город толстыми стенами, защитил его полукруглыми башнями, украсил капитолием, театром, форумом и даровал ему право суда над лежавшими вне его пригородами». В настоящее время на месте забытых улиц Авентикума находятся табачные плантации, и только одинокая коринфская колонна с остатком разрушенной арки напоминает о прежнем величии.

[159] «Юлия Альпинула, молодая авентская жрица, умерла вскоре после тщетной попытки спасти своего отца, осужденного Авлом Цециной на смерть за измену. Ее эпитафия была открыта много лет тому назад. Вот она: «Julia Alpinula: hic jaceo. Infelicis patris infelix proies. Deae Aventiae sacerdos. Exorare patris necem non potui: male mori infatis illi erat. Vоxi annos XXIII». Я не знаю человеческого сочинения более трогательного, чем это, а также не знаю и истории, полной более глубокого интереса. Вот имена и поступки, которые не должны забываться и к которым мы обращаемся с искренним и здоровым сочувствием после жалких мишурных подробностей целой кучи завоеваний и сражений, которые на время возбуждают ум ложною, лихорадочною симпатиею, а затем ведут его ко всем тошнотворным последствиям такого отравления». (Прим. Байрона).

[159] Восстание гельветов, вызванное грабительством одного из римских легионов, было быстро подавлено полководцем Авлом Цециной. Авентикум сдался (69 г. до Р. Хр.), и Юлий Альпин, начальник города и предполагаемый глава восстания, был казнен. (Тацит, Ист. I, 67, 68». Что касается Юлии Альпинулы и ее эпитафии, то они были удачным изобретением одного ученого XVI века. Лорд Стэнгоп говорит, что «по всей вероятности, эта эпитафия была доставлена неким Паулем Вильгельмом, заведомым подделывателем (falsarius), Липсиусу, а последним передана Грутерусу. Никто ни раньше, ни позже Вильгельма не уверял, что видел этот надгробный камень; равным образом, история ничего не знает ни о сыне, ни о дочери Юлия Альпина».

[160] «Это писано в виду Монблана (3 июня 1816), который даже и на этом расстоянии поражает меня (20 июля). Сегодня я в продолжение некоторого времени наблюдал отчетливое отражение Монблана и Аржантьера в спокойном озере, через которое я переправлялся в лодке; расстояние от этих гор до зеркала составляет шестьдесят миль». (Прим. Байрона).

[161] Байрон, преследуемый английскими туристами и сплетниками, уединился (10 июня) в вилле Диодати; но преследователи все-таки старались вознаградить себя, подстерегая его на дороге или направляя телескопы на его балкон, возвышавшийся над озером, и на пригорки, покрытые виноградником, где он сиживал. Возможно также, что для него тягостно было и сожительство с Шелли, – и он искал случая остаться наедине, лицом к лицу с природой. Но и природа оказывалась не в состоянии исцелить его потрясенные нервы. После своей второй поездки вокруг Женевского озера (29 сент. 1816) он писал: «Ни музыка пастуха, ни треск лавин, ни горные потоки, ни горы, ни ледники, ни лес, ни тучи ни на минуту не облегчили тяжести, которая лежит у меня на сердце, и не дали мне возможности позабыть о моей жалкой личности среди величия, могущества и славы окружавшей меня природы». Может быть, Уордсворт имел в виду это признание, сочиняя, в 1831 г., свое стихотворение: «Не в светлые мгновенья бытия», в котором следующие строки, как он сам говорит, «навеяны характером лорда Байрона, как он мне представлялся, и характером других его современников, писавших под аналогичными влияниями».

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

FB2Library.Elements.CiteItem

[162] «Основная мысль этой строфы заключается в том, что человек есть создание судьбы и ея раб. В обществе, в свете, он подвергается всем случайностям страстей, которым он не в силах противиться и от которых не может избавиться без мучений. Свет удручает его, – и он обращается к природе и уединению, как к последнему убежищу. Он поднимает взоры к вершинам гор не в ожидании божественной помощи, а в надежде, что, сознавая свое родство с природою и становясь «частицей окружающего мира», он получит возможность удалиться от человечества со всеми его тягостями и избежать проклятия». Ср. «Сон» (Кольридж).

[163] «Цвет Роны в Женеве – синий, и такой темной окраски я никогда не видал ни в соленой, ни в пресной воде, кроме Средиземного моря и Архипелага». (Прим. Байрона). Ср. Дон-Жуан, XIV, 87.

[164] «Гобгоуз и я только что вернулись из путешествия по озерам и горам. Мы были в Гриндельвальде и на Юнгфрау, стояли на вершине Венгерн-Альпа, видели падение водопадов в 900 футов вышины и ледянки всевозможных размеров, слышали рога пастухов и треск лавин, смотрели на тучи, поднимавшиеся под нами из долин, словно пена адского океана. Шамуни и его окрестности мы видели уже месяц тому назад; но Монблан, хотя и выше, не может равняться по дикости с Юнгфрау, Эйгером, Шрекгорном и ледниками Монте-Розы». (Из письма 1816 г.).

[165] «Страницы романа Руссо, одушевленные страстью, очевидно, оставили глубокое впечатление в душе благородного поэта. Выражаемый Байроном восторг является данью тому могуществу, каким обладал Руссо над страстями, и – сказать правду – мы до известной степени нуждались в этом свидетельстве, потому что (хотя иногда и стыдно бывает сознаваться, во все-таки подобно брадобрею Мидаса, чувствуешь неодолимую потребность высказаться) мы никогда не были в состоянии заинтересоваться этим пресловутым произведением или определить, в чем заключаются его достоинства. Мы готовы признать, что эти письма очень красноречивы, и что в этом заключается сила Руссо; но его любовники, – знаменитый Сен-Прё и Юлия, с первой же минуты, когда мы услышали рассказ о них (а мы эту минуту хорошо помним) и до настоящего времени не возбуждают в нас никакого интереса. Может быть, это объясняется какой-нибудь органической сухостью сердца, – но наши глаза оставались сухими в то время, когда все вокруг нас плакали. И теперь, перечитывая эту книгу, мы не видим в любовных излияниях этих двух скучных педантов ничего такого, что могло бы внушить нам интерес к ним. Выражая свое мнение языком, который гораздо лучше нашего собственного (см. «Размышления» Берка), мы скажем, что имеем несчастие считать эту прославленную историю философской влюбленности «неуклюжей, неизящной, неприятной, унылой, жестокой смесью педантизма и похотливости, или метафизическим умозрением, к которому примешалась самая грубая чувственность». (Вальтер Скотт).

[166] Напр. – с г-жей Варенс в 1738 г.; с г-жей д'Эпинэ; с Дидро и Гриммом в 1757 г., с Вольтером, с Давидом Юмом в 1766 г., со всеми, к кому он был привязан или с кем был в сношениях, кроме только его неграмотной любовницы, Терезы Левассер. (См. «Руссо» Джона Морлея).

[167] Байрон жил на вилле Диодати, в местечке Колиньи. Вилла эта стоит на вершине круто спускающегося холма, покрытого виноградником; из окон открывается прекрасный вид с одной стороны на озеро и на Женеву, а с другой – на противоположный берег озера. Поэт каждый вечер катался в лодке по озеру, и эти прекрасные строфы вызваны чувствами, которые он испытывал во время этих прогулок. Следующий отрывок из дневника дает понятие о том, как он проводил время:

[167] «Сентября 18. Встал в пять. Остановился в Вевэ на два часа. Вид с кладбища превосходен. На кладбище – памятник Ледло (цареубийцы): черный мрамор, длинная надпись, латинская, но простая. Недалеко от него похоронен Броутон (который читал Карлу Стюарту приговор над королем Карлом), с оригинальною и несколько фарисейскою надписью. Осмотрели дом Ледло. Спустились на берег озера: по какой-то ошибке, прислуга, экипажи, верховые лошади – все уехали и оставили нас plantés lá. Гобгоуз побежал за ними и привел. Приехали в Кларан. Пошли в Шильон, среди пейзажа, достойного не знаю кого; опять обошли замок. Встретили общество англичан в колясках; дама почти спит в коляске, – почти спит в самом анти-сонном месте в мире, – превосходно! После легкого и короткого обеда, посетили Кларанский замок. Видели все, заслуживающее внимания, и затем спустились в «рощу Юлии», и пр. и пр.; ваш проводник весь полон Руссо, которого вечно смешивает с Сен-Пре, не отличая романа от его автора. Опять вернулись к Шильону, чтобы посмотреть на небольшой водопад, падающий с холма сзади замка. Капрал, показывавший чудеса Шильона, был пьян, как Блюхер, и, по моему мнению, столь же великий человек; при этом он был еще глух и, думая, что и все прочие люди так же глухи, выкрикивал легенды замка так ужасно, что Гобгоуз чуть не лопнул со смеха. Как бы то ни было, мы разглядели все, начиная с виселицы и кончая тюрьмой. В озере отражался закат солнца. В девять часов – спать. Завтра надо встать в пять часов утра».

[168] «Как пояс Венеры одарял носившего его волшебною привлекательностью, так и присутствие бесконечного и вечного «во всем, что бренно и скоротечно» опоясывает это последнее красотою и производить сверхъестественное очарование, против которого бессильна даже смерть». (Кольридж).

[169] «Надо иметь в виду, что прекраснейшие и наиболее трогательные поучения Божественного Основателя христианства были преподаны не в храме, а на горе. Оставляя область религии и обращаясь к человеческому красноречию, мы видим, что самые выразительные и блестящие его образцы были произнесены не в оградах, Демосфен обращался к толпе в народных собраниях, Цицерон говорил на форуме. Что это обстоятельство оказывало влияние на настроение как самих ораторов, так и их слушателей, – становится понятным, когда мы сравним то, что мы читаем о произведенном ими впечатлении, с результатами своего собственного опыта в комнате. Одно дело – читать Илиаду в Сигее и на курганах, или у источников близ горы Иды, видя вокруг равнины, реки и Архипелаг, а другое дело – разбирать ее при свечке в маленькой библиотеке: это я знаю по себе. Если бы ранние и быстрые успехи так называемого методизма объяснялись чем-нибудь иным, кроме энтузиазма, возбужденного его пылкою верою и учением (истинным или ложным – это в данном случае не имеет значения), то я решился бы объяснить этот успех усвоенным его проповедниками обычаем говорить в полях, и также – неподготовленным заранее, вдохновенным излиянием чувств. Мусульмане, религиозные заблуждения которых (по крайней мере, – в низшем классе) более искренни и потому более трогательны, имеют привычку повторять в определенные часы, предписанные законом молитвы и воззвания, где бы они ни находились, а стало быть, – часто и под открытым небом, становясь на колени на циновку (которую они возят с собой, для того, чтобы на ней спать, или пользоваться ею, как подушкой, смотря по надобности). Эта церемония продолжается несколько минут, в течение которых они совершенно поглощены своего молитвою и живут только ею; ничто не в состоянии в это время их отвлечь. На меня простая и цельная искренность этих людей и то присутствие духовного начала, которое при этом чувствовалось среди них, производили впечатление, гораздо более сильное, чем какой-либо общий обряд, совершавшийся в местах религиозного поклонения; а я видел обряды почти всех существующих вероисповеданий, – большинства наших собственных сект, греческие, католические, армянские, лютеранские, еврейские и магометанские. Многие из негров, которых не мало в Турецкой империи, идолопоклонники, пользуются свободою вероучения и исполнения своих обрядов; некоторые из них я наблюдал издали в Патрасе: насколько я мог заметить, они имели характер совершенно языческий и не особенно-приятный для зрителя». (Прим. Байрона).

[170] «Гроза, к которой относятся эти стихи, происходила в полночь 13 июня 1816 г. В Акрокеравнских горах, в Кимари, я видел несколько гроз, более ужасных, но ни одной, более красивой». (Прим. Байрона).

[171] «Эта строфа – одна из самых прекрасных во всей поэме. «Гордое наслаждение» грозою описано здесь стихами, почти такими же живыми, как молнии. «Горный смех, прокатившийся среди громад», голоса гор, как будто переговаривающихся одна с другою, «прыганье крупного дождя, волнение обширного озера, светящегося, точно фосфорное море, – все это представляет картину высокого ужаса и вмести с тем – радости, картину, которую часто пытались изображать, но никогда еще не изображали в нашей поэзии так хорошо». (В. Скотт).

[172] Дневник путешествия по Швейцарии, веденный Байроном для сестры, заключается следующими грустными словами: «Во время этой поездки, в течение тринадцати дней, мне посчастливилось иметь хорошую погоду, хорошего товарища (Гобгоуза) и удачу во всех наших планах; не было даже и тех мелких случайностей и задержек, которые делают неприятным путешествие даже и по менее диким местностям. Я рассчитывал получить удовольствие. Ведь я люблю природу, я – поклонник красоты. Я могу выносить усталость и лишения, лишь бы видеть несколько прекраснейших в мире пейзажей. Но среди всего этого меня мучило воспоминание об огорчениях и та скорбь, которая будет угнетать меня всю жизнь, – и ничто не облегчило тяжести, лежащей у меня на сердце»…

[173] Ср. Новую Элоизу, ч. IV, и. 17: «Поток, образовавшийся от таяния снегов, катился в двадцати шагах от нас грязною волною, с шумом вздымая ил, камни и песок… Справа над нами печальной тенью возвышались леса черных сосен. Налево, за потоком находился большой дубовый лес».

[174] «Вольтера и Гиббона». (Прим. Байрона).

[174] Вольтер жил в Фернэ, в пяти милях к северу от Женевы, с 1759 по 1777 г. Эдуард Гиббон закончил в 1788 г. свое знаменитое сочинение: «Падение римской империи» в Лозанне, в т. наз. «La Grotte», старом, обширном доме сзади церкви св. Франциска. В настоящее время этот дом уже не существует, и даже бывший при нем сад изменил свой прежний вид: на месте знаменитой деревянной беседки и сливовой аллеи, называвшейся, по имени Гиббона, «La Gibbonière» стоит теперь «Отель Гиббон». В 1816 г. беседка находилась в «самом печальном состоянии» и сад был совсем запущен, но Байрон сорвал ветку с «акации Гиббона» и несколько розовых лепестков в саду, которые и послал в письме к Меррею. Шелли, напротив, не захотел сделать того же, «опасаясь оскорбить более великое и более священное имя Руссо» и находя, что Гиббон был человек «холодный и бесстрастный».

[175] «Ларошфуко говорит, что в наших несчастиях всегда есть нечто не лишенное приятности для лучших ваших друзей». (Прим. Байрона).

[176] Я видел Тоскану, Ломбардию, Романью, те горы, что разрезают Италию надвое, и те что отгораживают ее, и оба моря, которые омывают ее.  Ариосто, Сатира III (итал.).

[177] Мне кажется, что в стране, где все исполнено поэзии, в стране, которая гордится самым благородным и в то же время самым красивым языком, еще открыты все дороги, и, поскольку родина Альфьери и Монти не утратила прежнего величия, она во всех областях должна быть первой (итал.).

[178] Лоза человеческая рождается в Италии более мощной, чем где бы то ни было, и это доказывают даже те преступления, которые там совершаются (итал.).

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[180] «Мост вздохов» (Ponte de'Sospiri) разделяет или, лучше сказать, соединяет дворец дожей и государственную тюрьму: таково объяснение Байрона, который в трагедии «Двое Фоскари» (д. IV, явл. 1) также упоминает о мосте, «через который многие проходят, но не многие возвращаются». Это последнее упоминание заключает в себе, однако же, анахронизм: Мост Вздохов был построен Антонио де-Понте в 1597 г., более ста лет спустя после смерти Франческо Фоскари. По замечанию Рескина, он представляет «произведение незначительное и позднейшого периода, обязанное своей славой только красивому названию да сентиментальному неведению Байрона». Ср. «Исторические Примечания», I.

[180] «Крылатый лев», опирающийся одною лапою на раскрытое евангелие от Марка, – герб Венецианской республики, украшающий, между прочим, одну из исторических двух колонн Пьяццетты. В 1797 г. он был, вместе с другими венецианскими сокровищами, увезен в Париж, откуда возвращен в 1815 г., но без двух больших карбункулов, которые прежде были вставлены в его глаза.

[181] «Сабеллик, описывая внешность Венеции, употребил это сравнение, которое не имело бы поэтического достоинства, если бы не было верно: «Quo fit ut qui superne (ex specula aliqua eminentiore) urbem contempletur, turritam telluris imaginem medio oceano fоguratam se putet inspicere» (Примеч. Байрона).

[182] Ср. «Исторические Примечания», II. В старину у гондольеров было в обычае петь поочередно строфы из «Освобожденного Иерусалима» Тассо, прерывая друг друга на манер пастухов в «Буколиках». Иногда оба певца помещались на одной и той же гондоле; но часто ответ давался и проезжавшим мимо гондольером, посторонним тому, кто первый начал петь. Ср. Гете, Письма из Италии, 6 окт. 1786: «Сегодня вечером я разговаривал о знаменитых песнях моряков, которые распевают Тассо и Ариосто на своя собственные мотивы. В настоящее время это пение можно слышать только по заказу, так как оно принадлежит уже к полузабытым преданиям минувшего. Я сел в гондолу при лунном свете; один певец поместился впереди, другой – сзади меня; они запели, чередуясь», и пр.

[183] «Так ответила мать спартанского полководца Бразида одному чужеземцу, восхвалявшему доблести ее сына» (Прим. Байрона).

[184] Буцентавр – государственный корабль, на котором венецианский дож, в день Вознесения, совершал свое «обручение с Адриатикой», бросая в море кольцо. Гете, в письмах из Италии, 5 окт. 1786 г., говорит: «Чтобы дать понятие о Буцентавре одним словом, следует сказать, что это – государственная галера. Старое судно, рисунки которого сохранились, более соответствовало этому названию, чем нынешнее, которое уже чересчур богато всевозможными украшениями; оно, можно сказать, все состоит из одних орнаментов, до такой степени оно ими переполнено…» Буцентавр был сломан французами в 1797 г.

[185] «То есть – Льва св. Марка, венецианского знамени, откуда происходить слово «Панталон»– Pianta-Leone, Pantaleon». (Прим. Байрона).

[185] Венецианцам в шутку дано было прозвище: «Pantaloni». – Байрон, видимо, доверившись авторитету какого-нибудь венецианского словаря, полагает, что это прозвище обязано своим происхождением патриотизму венецианцев, о которых говорили, что они водружают свои знамена с изображением Льва на каждой скале и на всяком бесплодном мысе в водах европейского Востока, и что эта страсть к разбрасыванию своих знамен послужила поводом для соседей в шутку называть венецианцев «насадителями Льва». Вернее другое объяснение, сближающее это прозвище с Pantalone, одним из типов итальянской commedia dell'arte, и с именем Pantaleone, которое венецианцы часто давали своим детям, в честь святого Панталеона или Пантелеймона Никомидийского, врача-мученика, очень почитаемого в северной Италии и особенно в Венеции, где находились и его мощи, прославленные чудесами.

[186] Кандия и весь остров Крит были отняты у Венеции 29 сентября 1669 г., после геройской защиты, продолжавшейся 25 лет и несравненной по храбрости в летописях венецианской республики. Битва при Лепанто, 7 октября 1751 г., продолжалась пять часов; в ней пало 8.000 христиан и 30.000 турок. Слава этой победы принадлежит Себастиану Вениеро и венецианцам.

[187] Плутарх, в биографии Никия, гл. 29, рассказывает, что трагедии Эврипида пользовались повсюду в Сицилии такой славой, что афинские пленники, знавшие отрывки из них, приобрели расположение своих господ.

[188] По Парижскому трактату 3 мая 1814 г., Ломбардия и Венеция, составлявшие со времени Аустерлицкого сражения часть францусского Неаполитанского королевства, были переданы Австрии. Представителем Великобритании на конгрессе был лорд Кэстльри.

[189] Фриульские горы – отроги Альпов, лежащие к северу от Триеста и к сев. – востоку от Венеции; их можно видеть с Лидо.

[189] «Заключающееся в этой строфе описание может показаться фантастическим или преувеличенным тому, кто никогда не видел восточного или итальянского неба; но здесь лишь буквально и едва ли с достаточною яркостью изображен один августовский вечер (18-го числа), виденный автором во время поездки верхом вдоль берегов Бренты, близ Ла-Миры». (Примеч. Байрона).

[190] Брента берет начало в Тироле и, протекая мимо Падуи, впадает в лагуну у Фузины. Мира или «Ла-Мира», где Байрон провел лето 1817 г. и опять был в 1819, лежит на Бренте, в шести или семи милях от лагуны.

[191] Из представителей древней фамилии Эсте, маркизов Тосканских, Аццо V впервые получил власть над Феррарой в XII столетии. Его дальний потомок, Николо III (1384–1441), основал Пармский университет. Его второю женою была Паризина Малатеста (героиня Байроновской Паризины, изд. в 136 г.), обезглавленная за нарушение супружеской верности в 1425 г. Три его сына – Лионель (ум. 1450), друг Поджио Браччиолини, Борсо (ум. 1471), который ввел в своих владениях книгопечатание, и Эрколо (ум. 1505), друг Боярдо, – все были покровителями наук и ревнителями Возрождения. Их преемник, Альфонс I (1486–1536), женившийся (1502) на Лукреции Борджиа, прославил себя, приблизив к своему двору Ариосто; а его внук, Альфонс III (ум. 1597), сначала был другом Тассо, а потом объявил его сумасшедшим и заключил в больницу св. Анны (1579—86).

[192] «Знаменитое письмо Сервия Сульпиция к Цицерону, по случаю смерти дочери последнего, описывает – в том виде, в каком он был тогда и находится еще и теперь – тот самый путь, по которому я часто проезжал в Греции во время различных моих поездок и путешествий по суше и по морю: «Возвращаясь из Азии, я плыл от Эгины к Мегаре и созерцал окружавшие меня страны; Эгина была за мною, Мегара – впереди, Пирей – направо, Kоринф налево; все эти города, некогда столь славные и цветущие, теперь лежат в развалинах и запустении. При этом зрелище я не мог не подумать: увы! что же мы, жалкие смертные, волнуемся и мучится, когда кто-нибудь из ваших друзей случайно умрет или будет убит, если жизнь человеческая вообще кратка, и если здесь, передо мною, лежат останки столь многих славных городов». (Примеч. Байрона).

[193] «Поджио, смотря с Капитолийского холма на разрушенный Рим, воскликнул: «Ut nunc omni decore nudata, prostrata jaceat, instar gigantei cadaveris corrupti atque indique exesi». (Прим. Байрона).

[194] Богатство, благодаря которому флорентийская знать могла удовлетворять своему вкусу к утонченной роскоши, было продуктом успешной торговли. Так, напр., Джиованни Медичи (1360–1428), отец Козимо и прадед Лоренцо, был банкиром и торговал на европейском Востоке. Что касается эпохи Возрождения, то, не говоря уже о флорентинском происхождении Петрарки, двое величайших итальянских ученых и гуманистов, Фичино (род. 1430) и Полициано (род. 1454) были флорентинцы; а Поджио родился (1380) в Терра-Нова, также на флорентинской земле.

[195] Данте умер в Равенне и был похоронен в церкви св. Франческо. Затем его останки перенесены были в мавзолей на монастырском кладбище, на северной стороне церкви, воздвигнутый в его память его другом и покровителем, Гвидо из Поленты. Этот мавзолей много раз ремонтировался, а в нынешнем своем виде был построен в 1780 г., на счет кардинала Луиджи Ванти Гонзага. Во время празднования шестисотлетия Данте, в 1865 г., было открыто, что – неизвестно, в какое именно время – его скелет, за исключением нескольких небольших костей, оставшихся в урне, составляющей часть постройки Гонзага, был переложен, для большей сохранности, в деревянный ящик и замурован в стену старой капеллы Браччиофорте, которая находится в стороне от церкви, по направлению к площади. Кости, найденные в этом деревянном ящике, были вновь положены в мавзолей, с большим торжеством и энтузиазмом, так как на поэта стали смотреть как на символ объединенной Италии. Самый же ящик сдан на хранение в публичную библиотеку. Во время своего первого пребывания в Равенне, с 8 июня по 9 августа 1819 г., Байрон жил в доме рядом с капеллой Браччиофорте.

[195] Тит Ливий (кн. XXXVIII, гл. 53) рассказывает о Сципионе следующее: «С тех пор об Африканском ничего не было слышно. Он проводил свои дни в Литерне (на берегу Кампании) без мысли и без сожаления о Риме. Говорят, что когда он умирал, он отдал приказание, чтобы его и похоронили в этом же городке, и чтобы там же, а не в Риме, был поставлен и его надгробный памятник. Отечество было к нему неблагодарно, – и он не пожелал быть погребенным в Риме. «На его гробнице, по преданию, находилась надпись: «Ingrata patria, cineres meos non habebis». По другому преданию, он был похоронен вместе со своей семьей, в Риме, у Капенских ворот, близ Целийского холма.

[196] Джиованни Боккаччио род. в Париже или в Чертальдо в 1313 г., большую часть своей жизни провел во Флоренции, ум. в 1375 г. и был похоронен в Чертальдо, откуда, как говорили, происходила его фамилия. Его гробница, стоявшая посреди церкви св. Михаила и св. Иакова, была уничтожена в 1783 г., под тем предлогом, что новейший указ, запрещавший хоронить в церквах, должен был применяться также и к погребенным ранее. Камень, покрывавший гробницу, был сломав и выброшен, как негодный, в ограду. По словам Гобгоуза, в этом виновато столько же ханжество, сколько невежество; но трудно предположить, чтобы «ханжи-гиены», т. е. церковные власти, не знали о том, что Боккаччио был автором язвительных сатир на церковников. Они отомстили поэту, а Байрон, в свою очередь, отомстил им за Боккаччио.

[197] Байрон имеет в виду одну из торжественных процессий, устроенных по повелению Тиберия. Ср. Дон-Жуан, п. XV, стр. 49.

[197] На похоронах Юнии, вдовы Кассия и сестры Брута, в 22 г. по Р. X., не позволено было нести бюсты ея мужа и брата, участвовавших в убийстве Цезаря. Тем не менее, по словам Тацита (Ann., III, 76), «Брут и Кассий блистали именно тем, что не видно было их изображений».

[198] Надпись на памятнике Данте в церкви Санта-Кроче: «А majoribus ter frustra decretum» – относится к напрасным попыткам Флоренции приобрести останки своего некогда изгнанного поэта.

[199] «Красивое и спокойное зеркало озера отражало вершины Монте-Пульчаны, и какая-то дикая птица, порхая над его обширной поверхностью, задевала воду своими быстрыми крыльями, оставляя светлые круги и полосы, блестевшия на его сером фоне. По мере того, как мы подвигались вперед, один красивый пейзаж сменялся другим, и почти каждый новый вид вызывал новые восторги. Но не здесь ли, среди этой спокойной и красивой природы, произошла встреча Аннибалла с Фламинием? не было ли серебряное Тразименское озеро окрашено кровью?» (Вильямс).

[200] «Все путеводители подробно распространяются о храме Клитумна, между Фолиньо и Сполето; и действительно, нигде, даже в Италии, нет картины. Более достойной описания. Рассказ о разрушении этого храма см. в «Историч. объяснениях к ІV-й песне Чайльд-Гарольда». (Прим. Байрона).

[200] Прекрасное описание Клитумна находится в письме Плиния «Bomano suo», Epistolae, VIII, 8: «У подошвы небольшого холма, покрытого старыми, тенистыми кипарисами, течет ручей, разбивающийся на множество мелких ручейков бегущих по различным направлениям. Выбившись, так сказать, из своих границ, он разливается в широкий бассейн, такой чистый и прозрачный, что можно пересчитать все камешки на дне и брошенные туда мелкие монетки… Берега покрыты множеством ясеней и тополей, которые так отчетливо отражаются в прозрачной воде, что кажутся растущими на дне речки и также могут быть сосчитаны… Вблизи стоит древний и почтенный храм, в котором находятся статуя речного бога Клитумна».

[200] Существующий ныне храм, обращенный в капеллу Сан-Сальватора, едва ли тот самый, который упоминается у Плиния. Гобгоуз, в своих «Исторических объяснениях», защищает древность фасада, который «состоит из фронта, поддерживаемого четырьмя колоннами и двумя коринфскими столбами; две колонны со спиральными дорожками, а остальные покрыты резьбой в вид рыбьей чешуи». Но, по мнению новейших археологов, вся эта постройка относится к IV или V веку по Р. X. Впрочем, возможно, и даже вероятно, что при перестройке храма был употреблен в дело старый материал. Плиний говорит, что вокруг храма Клитумна было много небольших часовенок, посвященных другим божествам.

[200] «Быть может, на нашем языке нет более удачного стихотворного описания, чем эти две строфы, посвященные Клитумну. Поэты обыкновенно не легко расстаются с интересным сюжетом и вредят ясности описания, обременяя его подробностями, которые скорее затрудняют, нежели возбуждают фантазию читателя; или же, наоборот, желая избежать этой ошибки, ограничиваются холодными и отвлеченными общими фразами. Байрон, в указанных двух строфах, удивительно сумел удержаться посредине между этими двумя крайностями: здесь дан абрис картины столь же ясной и блистательной, как пейзажи Клода Лоррэна, а дополнение этого абриса более мелкими подробностями благоразумно предоставлено воображению читателя; и, конечно, только слабое воображение не в состоянии будет дополнить того, что поэт оставил недосказанным, или на что он только намекнул. Пробегая эти строки, мы как будто чувствуем свежий холодок окружающего нас пейзажа, слышим журчанье быстрых ручейков и видим отражение изящного небольшого храма в кристальной глубине спокойного потока». (В. Скотт).

[201] «Я видел Cascata del Marmore в Терни дважды, в разное время, – один раз – с вершины пропасти, а другой – снизу, из долины. Вид снизу гораздо лучше, если у путешественника нет времени подниматься наверх; но откуда бы ни смотреть, – сверху или снизу, – этот водопад стоит всех швейцарских, вместе взятых: – Штауббах, Рейхенбах, Пис-Ваш, водопад Арпена и пр. в сравнении с ним кажутся ручьями. О Шафгаузенском водопаде я не могу говорить, так как еще не видел его». (Прим. Байрона).

[202] «Предубеждение Байрона против Горация не представляет исключительного явления: Грэй только тогда почувствовал себя способным наслаждаться красотами Вергилия, когда избавился от обязанности заниматься этим поэтом, как уроком (Мир).

[203] «Я провел несколько дней в чудесном Риме», говорит Байрон в одном из своих писем 1817 г. «И в восторге от Рима. В целом, Рим – и древний, и новый – выше Греции. Константинополя, всего на свете, по крайней мере, всего, что я видел. Но я не могу его описывать, потому что мои первые впечатления всегда сильны и смутны, и только впоследствии моя намять разбирается в них и приводит их в порядок; тогда я рассматриваю их, точно пейзаж на известном расстоянии, и различаю лучше, хотя они уже и менее ясны. Все время, с самого приезда, я большую часть дня проводил верхом на лошади. Я ездил в Альбано, к его озерам, на вершину Monte Albano, в Фрескати, Аричию и т. д. Что касается Колизея, Пантеона, св. Петра, Ватикана, Палатина и пр., и пр., – то они совершенно неописуемы: их надо видеть».

[204] Могила Сципионов, близ Латинских ворот, была открыта братьями Сасси в мае 1780 г. Она состоит из нескольких камер, выдолбленных в туфе. В одной из более обширных камер находилась знаменитая гробница Л. Сципиона Бородатого, прадеда Сципиона Африканского, которая теперь стоит в Ватикане, в Atrio Quadrato. Когда эту гробницу открыли, в 1780 г. в ней оказался целый скелет. Кости были собраны и перенесены Анджело Квирини в его виллу в Падуе. В камерах найдено было много надписей, перенесенных потом в Ватикан.

[205] По словам Гобгоуза, могилы разрушались «или для того, чтобы добывать реликвии, необходимые для церквей, посвященных христианским святым или мученикам, или (что более вероятно) в надежде найти украшения, погребенные вместе с покойниками. Гробницы иногда переносились на другое место и опустошались для помещения другого праха. Так, напр., гробницы пап Иннокентия И и Климента XII без сомнения, были сооружены для языческих покойников».

[206] Намек на исторические наводнения Тибра, которых насчитывали 132 со времени основания города до декабря 1870 г., когда вода в реке поднялась на 30 футов выше обычного своего уровня.

[207] «Христиане» – по мотивам фанатическим, как напр. Феодосий в 426 г. и Стилихон, сжегший сивиллины книги, грабили и разрушали храмы. Впоследствии многие папы также разрушали храмы ради постройки, перестройки и украшения церквей: много раз древние постройки обращались в каменные пушечные ядра. Не было недостатка также и в христианских завоевателях и опустошителях Рима, как напр. Робер Гюискар в 1004 г., Фридрих Барбаросса в 1107, коннетабль Бурбонский в 1527. «Готы» взяли и разграбили Рим под предводительством Алариха, в 410 г., и при Тотиле, в 5I6 г. Сюда же могут быть причислены и другие варвары-завоеватели: вандал Гензерих в 455 г., свев Рицимер в 472, далматинец Витигес в 537, лангобард Арнульф в 756. Что касается «пожаров», то в 1032—84 гг. император Генрих IV сжег «большую часть города», а Гюискар сжег город «от Фламиниевых ворот до колонны Антонина и опустошил все пространство от Эсквилина до Латерана; затем сжег местность от Латерана до Колизея и Капитолия». Байрон ничего не говорит о землетрясениях; но и они бывали, напр. в 422 и 1349 г.

[208] «Орозий насчитывает 320 триумфов от Ромула до двойного триумфа Веспасиана и Тита. Ему следовал Папвиний, а Папвинию Гиббон и новейшие писатели» (Прим. Байрона).

[209] «Если бы в жизни Суллы не было тех двух событий, на которые намекает эта строфа, то, без сомнения, мы должны были бы считать его чудовищем, которого не оправдывают никакия удивительные качества. Мы готовы видеть искупление в его добровольном отказе от власти, так как оно, по-видимому, удовлетворило римлян, которые должны были бы уничтожить Суллу, если бы не уважали его. Тут не может быть спора и разницы во взглядах: они должны были все, подобно Эвкрату, признать, что то, что казалось им честолюбием, было любовью к славе, а то, что они ошибочно принимали за гордость, было в действительности величием души. («Seigneur, vous changez toutes mes idées de la faèon dont je vous vois agir. Je croyois que vous avez de l'ambition, mais aucun amour pour la gloire; je voyois bien que votre âme étoit haute; mais je ne soupèonnois pas qu'elle fût grande». – Dialogue de Sylla et d'Eucrate, Considérations… de la grandeur des Romains, par Montesqieu. (Прим. Байрона).

[210] «3-го сентября 1650 г. Кромвелль выиграл сражение при Денбаре: год спустя, в тот же день, он одержал свою «коронационную» победу при Уоретере; а в 1658 г., в тот же день, который он считал дли себя особенно счастливым, – он умер». (Прим. Байрона).

[211] Статуя Помпея в «зале аудиенций» в палаццо Спада несомненно представляет портрет и относится к концу республиканского периода. Но ее нельзя с полной уверенностью отождествлять с той статуей, которая стояла в курии и к подножию которой упал убитый Цезарь.

[212] Сохранившееся до нашего времени бронзовое изображение «Капитолийской волчицы» несомненно древнее; оно относится к концу VI или началу V века до Р. X. и по работе принадлежит греко-итальянской школе. Близнецы, как указано еще Винкельманом, новейшее произведение; они были прибавлены в убеждении, что именно эта статуя описана Цицероном (Cat. III, 8) и Вергилием (Aen., VIII, 631).

[213] По свидетельству Светония, знаменитые слова: «Veni, vidi, vici» были написаны на щитах, несенных в триумфальной процессии по случаю победы Цезаря над Фарнаком II, в сражении при Зеле, 47 г. до Р. X.

[214] Говорится о могиле Цецилии Метеллы, называемой Саро di Bove.

[215] «Палатин представляет массу развалин, особенно – в стороне, обращенной к Circus Maximus. Здесь вся почва состоит из кирпичного щебня. Ничего не было сказано, – да и нельзя ничего сказать о нем такого, чему бы кто-нибудь поверил, кроме римских антиквариев». (Прим. Байрона).

[215] Палатин был местом, где последовательно находились дворцы Августа, Тиберия и Калигулы, а также и «временный дворец» Нерона (Domus Transitoria), погибший во время римского пожара. Позднейшие императоры – Веспасиан, Домициан, Септимий Север – содействовали украшению Палатина. Войска Гензериха, заняв его, разграбили все его богатства, и с тех пор он остался в развалинах, систематические раскопки в течение последних пятидесяти лет обнаружили многое и отчасти дали возможность восстановить древний план этой части Рима; но в 1817 г. «бесформенная масса развалин» была еще полной загадкой для исследователей древности.

[216] Автор «жизни Цицерона», говоря о мнении, высказанном насчет Британии этим оратором и современными ему римлянами, сам высказывает следующия красноречивые суждения: «читая этого рода насмешки над варварством и бедностью нашего острова, нельзя не задуматься над удивительною судьбою и переворотами, постигшими многия царства. Рим, некогда – владыка мира, центр искусства, власти и славы, теперь пресмыкается в уничижении, невежестве и бедности, порабощенный самым жестоким и самым презренным из всех тиранов – суеверием и религиозным обманом, между тем как эта отдаленная страна, бывшая в древности предметом насмешки и пренебрежения для образованных римлян, сделалась счастливою областью свободы, богатства и учености: здесь процветают все искусства, все утонченности цивилизованной жизни. Но, может быть, и эту страну ожидает тот же путь, пройденный в свое время Римом, – от доблестной деятельности к богатству, от богатства – к роскоши, от роскоши к пренебрежению дисциплиною и порче нравов; и, наконец, посреди полного вырождения и утраты всякой доблести, созрев для разрушения, она может стать добычею какого-нибудь отважного притеснителя и, лишившись своей свободы, потеряв все, что у нея есть ценного, малу-помалу снова впадет в первобытное варварство». См. «Life of M. Tullius Cicero, by Conyers Middleton». (Прим. Байрона).

[217] Говорится о «Золотом Дворце» Нерона, занимавшем пространство от северо-западного угла Палатина до садов Мецената на Эсквилине, на месте позднейшого храма Весты, Колизея и терм Тита. На переднем его дворе стояла колоссальная статуя Нерона. Колоннада, тянувшаяся на протяжении тысячи футов, была углублена в землю на три фута. Все, кроме озера, леса, виноградников и лугов, было покрыто золотыми плитами, которые украшены были дрогоценными камнями и перламутром См. Светония, VI, 31; Тацита, Анн., XV, 42. Марциаил прославляет Веспасиана за восстановление этого дворца.

[218] В подлиннике колонна названа «безыменною». Это – колонна императора Фоки, на форуме. Но, насколько известно, в 1817 г., когда Байрон был в Риме, колонна эта уже перестала быть безыменною. Во время раскопок, произведенных в 1813 г. под покровительством герцогини Девонширской, удалена была земля, скрывавшая основание колонны, причем обнаружилась надпись о том, что колонна воздвигнута экзархом Смарагдом, в 608 г., в честь императора Фоки. На вершине колонны первоначально стояла позолоченная статуя; но, вероятно, и колонна, и эта статуя были взяты из какой-либо постройки более ранняго времени и только посвящены Фоке. Гобгоуз, в «Историч. Объяснениях», говорит об этом открытии и приводит, в извлечении, надпись.

[219] «На Траяновой колонне поставлена статуя ап. Петра, а на колонне Аврелия – статуя ап. Павла» (Прим. Байрона).

[219] Траянова колонна была вырыта из земли при Павле III, в XVI веке. На вершине первоначально стояла бронзовая статуя Траяна, державшая в руках позолоченный шар; в 1588 Сикст V заменил ее позолоченной бронзовой статуей ап. Петра. Существовало предание, что внутри шара находился прах Траяна; говорили также, что император Адриан поместил этот прах в золотой урне, в своде под колонною. Известно, однако, что когда Сикст V открыл этот свод, там ничего не оказалось. По случаю обновления колонны выбита была медаль с надписью: «Exaltavit humiles».

[220] «Имя Траяна вошло в пословицу, как имя лучшого из римских государей; легче найти государя, соединяющого в своем характере самые противоположные свойства, нежели такого, который обладал бы всеми счастливыми качествами, приписываемыми этому императору. «Когда он вступил на престол», говорит историк Дион Кассий, – «он был крепок телом и силен умом; годы не уменьшили этих сил, он был также освобожден от зависти и злословия: он почитал всех добрых людей и поддерживал их, так что они не могли быть предметом его страха или ненависти; он никогда не слушал наушников; не давал воли своей досаде; одинаково воздерживался и от неправильных действий, и от несправедливых наказаний; он более желал, чтобы его любили как человека, нежели почитали как государя; он был ласков с народом, почтителен с сенатом и равно любим и тем, и другим; он никому не внушал страха, кроме врагов своего отечества». См. Евтропия, Hist. Rom. Brev., 1. VIII, cap. 5; Дион, Hist. Rom., l. LXIII, cap. 6, 7. (Прим. Байрона).

[221] Археологи времен Байрона не в состоянии были точно определить местоположение храма Юпитера Капитолийского. «На которой стороне стояла цитадель, на которой большой Капитолийский храм, и находился ли последний внутри цитадели?» спрашивал Гобгоуз. Раскопки, произведенные в 1870—7 гг. профессорами Иорданом и Лавчиани, дали возможность «с достаточною верностью» определить местоположение центрального храма и его боковых корпусов на месте нынешняго палаццо Каффарелли и прилежащих к нему зданий, занимающих юго-восточную часть Капитолийского холма. До сих пор существуют и две Тарпейския скалы: одна в Vicolo della Rupe Tarpea, – в западном углу холма, обращенного к Тибру, а другая близ Casa Tarpea, – на юго-востоке, в направлении к Палатину. Но если верить Дионисию, который говорит, что «скала изменников» была видна с форума, то надо полагать, что «пропасть», в которую сбрасывали изменников и других преступников (напр. лжесвидетелей), находилась где-нибудь на южном, теперь менее обрывистом склоне горы.

[222] Николай Габрино из Риевцо, обыкновенно называемый Кола ди Риенци, род. в 1313 г. Сын содержателя постоялого двора в Риме, он обязан своей известностью и славой собственным дарованиям. Он поставил себе задачею избавить Рим от притеснения знатных вельмож и восстановить еще раз «доброе правление», т. е. республику. Этой цели ему и удалось достигнуть в короткое время. В 1347 г., 20 мая, Риевци был провозглашен трибуном и освободителем Священной Римской Республики «блогодатию всемилосерднейшого Господа Иисуса Христа». Вдохновляясь возвышенными целями и широкими замыслами, он был, однако, в сущности, довольно жалким существом, – «незаконнорожденным Наполеоном», – и успех, видимо, ему вскружил голову. После восьми месяцев, проведенных им в царском блеске, народное чувство обратилось против него, и он вынужден был искать себе убежища в замке св. Ангела (декабрь 1347). Затем последовали годы плена и странствований; только в 1354 г. ему позволено было вернуться в Рим, и он снова, после быстрой и успешной борьбы с соседними государствами, стал во главе власти. Но один насильственный поступок, соединенный с коварством, а больше всего – необходимость установить более тяжелые налоги, опять возмутили против него римскую чернь; во время восстания, в октябре 1354 г., он тщетно пытался укрыться и бежать, был узнан толпою и убит. Петрарка познакомился с ним в 1340 г., во время своего торжественного венчания в Риме. Впоследствии, когда Риенци жил в плену в Авиньоне, поэт хлопотал о нем у папы, но некоторое время безуспешно. Петрарка верил в его энтузиазм и разделял его мысли; весьма вероятно, что знаменитая канцова: «Spirto gentil, che quelle membra reggi» посвящена «последнему трибуну».

[222] История Риенци послужила сюжетом для трагедии Гюстава Друино, представленной в Одеоне 28 янв. 1826, для романа Бульвера «Последний Трибун», изд в 1835 г., и для оперы Рихарда Вагнера, 1842 г.

[223] «Во всяком случае», говорит автор «Академических Вопросов», «я уверен, что какова бы ни была судьба моих рассуждений, философия вновь приобретет то уважение, которым она должна пользоваться. Свободный и философский дух нашей нации был предметом удивления для всего мира; здесь заключалось лестное отличие англичан от других народов и светлый источник всей их славы. Неужели же мы забудем мужественные и полные достоинства чувства наших предков и опять пустимся болтать языком мамки или кормилицы о ваших добрых старых предрассудках? Не так защищают дело истины. Не так отцы наши поддерживали ее в блестящия эпохи нашей истории. Предрассудок может овладевать на короткое время внешними укреплениями, пока разум спит в самой крепости; но если последний впадет в летаргический сон, то первый быстро водрузит свое знамя. Философия, мудрость и свобода взаимно друг друга поддерживают; кто не хочет рассуждать логически, тот ханжа, кто не может, тот глупец, а кто не смеет, тот раб». (Прим. Байрона).

[224] Первый, второй и третий этажи амфитеатра Флавия или Колоссея (Колизея) были выстроены на сводах. Между арками, которых в каждом этаже или ярусе было по 80, стояли колонны, в каждом ярусе различного ордена: в нижнем – римско-дорического или, вернее, тосканского, в следующем ионического, а в третьем коринфского. Четвертый ярус, построенный императором Гордианом III в 244 г. взамен бывшей прежде наверху деревянной галлереи, сгоревшей от молнии в 217 г, представлял толстую стену, украшенную коринфскими пилястрами, с 40 квадратными окнами или отверстиями. Пространство между пилястрами было, как полагают, украшено металлическими щитами, арки же второго и третьяго ярусов – статуями. До нашего времени сохранилось около третьей части всей постройки.

[225] В то время, когда Байрон был в Риме, и еще долго спустя, развалины Колизея были покрыты множеством кустарников и диких цветов. Целые книги были написаны о «флоре Колизея», в которой насчитывалось до 400 видов. Но все эти материалы для гербариев, излюбленные посетителями развалин, были уничтожены в 1871 г., когда все развалины были вычищены и вымыты, – из опасения, что распространение корней растений может ускорить разрушение исторического памятника.

[226] Представляет ли удивительная статуя, вызвавшая эти стихи, в самом деле умирающего гладиатора, – мнение, упорно поддерживаемое вопреки критике Винкельмана, – или, как с уверенностью утверждал этот великий антикварий, она изображает греческого герольда {«Или Полифонта, герольда Лайя, убитого Эдипом, или Копрея, герольда Эврисеея, убитого афинянами в то время, когда он намеревался удалить Гераклидов от алтаря (в честь его установлены были ежегодные игры, продолжавшиеся до времен Адриана), или Анфемокрита, афинского герольда, убитого мегарцами, которые ничем не искупили этого нечестивого поступка». (Примечание Байрона к своему примечанию).}, или же, наконец, ее следует признать, согласно мнению итальянского переводчика Винкельмана, изображением спартанского или варварского щитоносца, – во всяком случае, в ней с уверенностью можно видеть копию с мастерского произведения Ктезилая, изобразившого «умирающего раненого человека, в котором еще сохранился остаток жизни». Монфокон и Маффеи полагали, что перед нами – подлинная статуя Ктезифона; но эта статуя была бронзовая. Гладиатор находился первоначально на вилле Людовизи, и был куплен папой Климентом XII. Его правая рука целиком реставрирована Микель-Анджело» (Прим. Байрона).

[226] Современная художественная критика установила с несомненностью, что эта статуя изображает умирающого галла.

[227] «Светоний (кн. I, гл. 45) сообщает, что Цезарю было в особенности приятно постановление сената, разрешавшее ему постоянно носить лавровый венок: он заботился не о том, чтобы показать себя покорителем мира, а o том, чтобы скрыть свою плешь. Конечно, иностравцу в Риме ни за что не отгадать бы этой причины, – да и мы не угадали бы ея без помощи историка». (Прим. Байрона)

[228] «Эти слова приводятся в «Падении Римской Империи» в доказательство того, что Колизей был еще цел, когда его видели Англосаксонские паломники в конце VII или в начале VIII века. Заметку о Колизее можно найти в «Историч. Объяснениях», стр. 263». (Прим. Байрона).

[229] «Хотя и лишенный всех своих бронзовых украшений, за исключением лишь одного кольца, которое было необходимо для сохранения верхнего отверстия; хотя много раз подвергавшияся пожарам, нередко заливаемый наводнениями и всегда открытый дождю, этот храм сохранился, все-таки, лучше всех прочих памятников древности. С небольшими изменениями он перешел от языческого культа к христианскому, – и его ниши оказались настолько удобными для христианского алтаря, что Микель-Анджело, всегда внимательно изучавший античную красоту, избрал их план образцом для католической церкви». Форсайт, Италия, 1816, стр. 137.

[229] Пантеон состоит из двух частей: портика или притвора, поддерживаемого 15-ю коринфскими колоннами, и ротонды, или круглого храма, в 143 фута вышиною и 142 в поперечнике. Надпись над портиком (M. AСRIPPA. L. F. Cos. tertium. Fecit) указывает, что храм был построен Агриппой в 27 г. до Р. X.

[230] «В Пантеоне помещаются бюсты современных великих или, по крайней мере, выдающихся людей. Поток света, некогда падавший сквозь широкий купол на целый круг богов, теперь освещает многочисленное собрание смертных, из которых иные были почти обоготворены уважением своих современников». (Прим. Байрона).

[230] «Бюсты Рафаэля, Аннибала Карраччи, Пьеррино дель Вага, Цуккари и др. плохо гармонируют со многими новейшими фигурами, украшающими теперь ниши Пантеона. (Гобгоуз).

[231] Миф о млечном пути повествует, что когда Меркурий принес младенца Геркулеса на небо, к груди Юноны, чтобы она, вместе с своим молоком, дала ему бессмертие, богиня оттолкнула ребенка, и капли молока, упавшия в пустоту, обратились в мелкия звездочки. Эта легенда рассказана Эратосфеном Киренейским в его «Катастеризмах», № 44.

[232] Moles Hadnani, теперь – замок св. Ангела, находится, на берегу Тибра, на месте «садов Нерона». Он состоит из квадратного фундамента, каждая сторона которого имеет в длину 247 футов. На этом фундаменте возвышается круглая башня, около 1000 футов в окружности, коническая вершина которой некогда покрыта была землей и обсажена вечнозелеными растениями. Спиральный корридор вел в центральную комнату, где стояла, как полагают, порфировая гробница, в которой Антонин Пий поместил прах Андриана. Император Гонорий (428 по Р. X.) впервые обратил этот мавзолей в крепость. Бронзовая статуя ангела-разрушителя, поставленная на вершине башни, относится к 1740 г. и заменила собой пять ранее стоявших там статуй, из коих самая ранняя воздвигнута была в 1453 г.

[233] «Алтарь Дианы» – знаменитый в древности храм Дианы в Эфесе, сожженный Геростратом.

[234] Изящная красота статуи Аполлона Бельведерского напомнила Байрону черты женщины, которую он некогда думал сделать своей женой: «Аполлон», писал он Муру 12 мая 1817, «портрет леди Аделаиды Форбс. Большого сходства я, кажется, никогда не видел».

[235] Шарлотта-Августа (р. 1796) единственная дочь принца-регента, вышла за Леопольда Саксен-Кобургского и умерла в родах, в 1817 г. «Смерть принцессы Шарлотты чувствовалась даже здесь» (в Венеции), писал Байрон одному из друзей, «а на родине она, конечно, была похожа на землетрясение. Судьба этой несчастной девушки печальна во всех отношениях: смерть в двадцать лет, при рождении ребенка, и еще мальчика, какая участь для принцессы и будущей королевы, и как раз в то время, когда она только что стала чувствовать себя счастливой, и радоваться, и внушать надежды… Мне очень грустно».

[236] «Мария умерла на эшафоте; Елизавета от разрыва сердца; Карл V – монахом; Людовик XIV банкротом в отношении финансов и славы; Кромвель от тревог; и «величайший после всех» Наполеон живет в плену. К этому перечню государей можно было бы прибавить еще длинный, но излишний список имен, не менее знаменитых и несчастных». (Прим. Байрона).

[237] «Деревня Неми находится неподалеку от Ариции, служившей местопребыванием Эгерии. Тенистые деревья, окружавшия храм Дианы, дали ей сохранившееся до нашего времени прозвание «Рощи». Неми лежит всего в нескольких часах езды от удобной гостиницы Альбано». (Прим. Байрона).

[237] Бассейн озера Неми – кратер потухшего вулкана. Отсюда его сравнение со свернувшейся змеей. Его голубая поверхность не дает ряби даже при таком ветре, от которого приходит в ярость соседнее море. Потому-то Байрон и сравнивает его с «глухою ненавистью», в противоположность откровенному «гневному вихрю».

[238] «Буря, последовавшая за сражением при Трафальгаре, уничтожила большую часть (если не всю) захваченной добычи, – 19 линейных кораблей, взятых в этот достопамятный день. Мне стыдно было бы напоминать о подробностях, которые должны быть всем известны, если бы мы не знали, что во Франции публику держат в неведении относительно исхода этой славнейшей победы нового времени, и что в Англии вошло теперь в моду говорить о Ватерлоо, как о победе исключительно английской, и называть его рядом с Бленгеймом и Аженкуром, Трафальгаром и Абукиром. Потомство решит, кто прав; но если говорить об этом сражении, как об искусном или удивительном деле, то его можно сравнить с битвой при Заме, где наше внимание больше привлечено Аннибалом, нежели Сципионом. И, конечно, мы придаем значение этому сражению не потому, что оно было выиграно Блюхером или Веллингтоном, а потому, что оно было проиграно Бонапартом, который, не смотря на все свои пороки и ошибки, ни разу не встречал противника, равного ему по дарованиям (насколько это выражение применимо к завоевателю) или по добрым намерениям, умеренности и храбрости. Взгляните на его преемников повсюду в Европе: их подражание наиболее худшим сторонам его политики ограничивается лишь их сравнительным бессилием и их положительною неспособностью». (Прим. Байрона).