Тетради для внуков

Байтальский Михаил

Предлагаемая вниманию читателя книга мемуаров, хоть и написана давно – никогда не выходила на русском языке полным изданием. Лишь отдельные главы публиковались незадолго до смерти автора в русскоязычных журналах Израиля «Время и мы» и «22».

Михаил Давыдович Байтальский родился в 1903 году, умер в 1978. Его жизнь пришлась на самую жестокую эпоху едва ли не в мировой истории, а уж в истории России (от Московского царства до РФ) наверняка. Людям надо знать историю страны, в которой они живут, таково наше убеждение. Сегодняшняя власть тщательно ретуширует прошлое – эта книга воспоминаний настаивает на том, что замалчивание и «причёсывание» фактов является тупиковым развитием общественного сознания и общества в целом. Публикацией этих мемуаров мы рады восстановить хотя бы отдельные страницы подлинной истории многострадальной страны и облик затенённой, пускай и нелицеприятной истины.

Текст мемуаров снабжён примечаниями. Сам М.Байтальский не придавал тому значения, но издание на английском языке нуждалось в комментариях. В нашей версии за основу взяты примечания к «Тетрадям», вышедшем в американском издательстве New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995. С некоторыми уточнениями и дополнениями. Читателю всё же рекомендуется в случае необходимости обращаться к надёжным сетевым источникам информации.

 

От издательства

Предлагаемая вниманию читателя книга мемуаров, хоть и написана давно – никогда не выходила на русском языке полным изданием. Лишь отдельные главы публиковались незадолго до смерти автора в русскоязычных журналах Израиля «Время и мы» и «22».

Михаил Давыдович Байтальский родился в 1903 году, умер в 1978. Его жизнь пришлась на самую жестокую эпоху едва ли не в мировой истории, а уж в истории России (от Московского царства до РФ) наверняка. Людям надо знать историю страны, в которой они живут, таково наше убеждение. Сегодняшняя власть тщательно ретуширует прошлое – эта книга воспоминаний настаивает на том, что замалчивание и «причёсывание» фактов является тупиковым развитием общественного сознания и общества в целом. Публикацией этих мемуаров мы рады восстановить хотя бы отдельные страницы подлинной истории многострадальной страны и облик затенённой, пускай и нелицеприятной истины.

Текст мемуаров снабжён примечаниями. Сам М.Байтальский не придавал тому значения, но издание на английском языке нуждалось в комментариях. В нашей версии за основу взяты примечания к «Тетрадям», вышедшем в американском издательстве New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995. С некоторыми уточнениями и дополнениями. Читателю всё же рекомендуется в случае необходимости обращаться к надёжным сетевым источникам информации.

 

Тетрадь первая

 

Вступление

Вот уже тридцать лет кровоточит в моей душе воспоминание о воркутинском расстреле. Расстрел был массовый. Приговор, вынесенный местной «тройкой» НКВД, утверждался в Москве по списку. Сколько было в том списке жертв, и поныне остается тайной, схороненной в архивах. Приблизительно – девятьсот. А может, и больше.

Фамилии ста пятидесяти из них товарищи впоследствии восстановили по памяти. Со многими из них я был знаком по архангельской пересыльной тюрьме и по воркутинским лагерным баракам, в которых мы жили вместе зимой 1936-37 года за год до расстрелов. Трое из казненных – Липензон, Крайний, Максимчик – были моими друзьями по одесскому комсомолу. А еще один – Григорий Баглюк – был моим близким, моим любимым другом все последние тринадцать лет своей жизни – продолжалась же она всего тридцать три года.

Не только приговор был утвержден списком, но и сами расстрелы проводились целыми партиями, по пятьдесят человек в каждой.

Невиновность казненных установлена через два десятилетия. Она перед всем миром подтверждена тем, что само государство, чьим именем выносился смертный приговор, реабилитировало их посмертно. И обвинительный акт против них обернулся обвинением общества, в котором оказалось возможным такое массовое средневековое злодеяние. Поэтому, восстановив гражданскую честь погибших посмертно, их поторопились забыть, ибо обществу неприятно помнить имена, в которых оно слышит суровый и вечный укор себе.

Единственный честный ответ на этот молчаливый укор – раскрыть запрятанное, придать гласности всю деятельность тайных судилищ. Скрывать ее – значит покрывать инквизиторов. Ни одно из последующих поколений не может отмыть руки от крови расстрелянных, пока оно не займется расследованием дел инквизиции, выносившей массовые приговоры.

В конце прошлого и начале нынешнего века целая страна, а за нею и лучшие люди всей Европы несколько лет подряд будоражили мир из-за неправедного приговора, вынесенного одному только человеку – Дрейфусу. А в нашей социалистической стране почти в середине этого высокогуманного века выносились приговоры по сходному и не менее ложному обвинению. Но – приговоры куда более жестокие, вплоть до смертной казни. И было таких приговоров не один, и не сто, и не тысяча. А сотни и сотни тысяч. Однако никто не взволновался. Никто! Все совершалось при полном молчании общества, хоть и знали о каждом аресте и соседи, и товарищи по работе, и просто знакомые, так что число знавших было во много раз больше числа арестованных, – а арестованные исчислялись миллионами. Единственное, что волновало знавших – это тревога о себе: не придут ли сегодня ночью и за мной? И конечно же, каждый, ожидавший ареста, твердо знал о себе, что он ни в чем не виновен, – тем самым он признавал невиновность других, арестованных ранее.

Но даже себе он боялся это сказать, ожидая ареста. Никто не отваживался не то, что заняться делом арестованного, как занялся Золя делом Дрейфуса, но хотя бы спросить на собрании тех, кто кричал: «распять его!», – а не надо ли хоть мало-мальски разобраться – за что распинать-то? Нет, и распинали, и гвозди подносили молча.

Только жены да матери носили передачи тем, кто ждал распятия. Жены и матери оказались лучшей частью общества молчаливых.

В те годы людьми двигал страх – самое элементарное из чувств. Он привел миллионы людей к духовному крушению и внутренней нищете.

Прошли десятилетия. Сейчас в людях говорит уже не страх в его оголенном рефлекторном виде, как в 37 году. Наступило время разума. Но оказалось, что страх-37 имеет изотопы. Изотопы страха-37 оказывают действие на другие стороны человеческого организма. Подсознательная защитная реакция организма все та же – отстраниться, сжаться в комочек, прикрыться рукой, но реакция сознания, вырабатываемая новым изотопом – иная. Уже не слабостью своей перед грозной машиной государства, не покорностью перед Исторической Необходимостью оправдывает себя поколение, не испытавшее страха-37, а самоновейшим просвещенным научным трезвым здравым смыслом: тсс, тише, ибо шуметь некультурно; зачем интересоваться лагерями трудового перевоспитания – ведь туристский лагерь интереснее; не будем вмешиваться не в свое дело – все равно ничего не изменится; займемся лучше другими, более приятными делами: спортом, искусством и наукой – нельзя же быть ограниченным человеком; здравый смысл прежде всего – поэтому давайте забудем.

Вот и получается: одни и те же события заставляют некоторых обращаться к своей памяти, а других – отрицать пользу именно этой памяти. Ну что ж, великий русский поэт недаром сказал:

Рожденные в года глухие Пути не помнят своего…

На какое-то недолгое время люди, казалось, встряхнулись. Они жадно слушали закрытое и с тех пор исчезнувшее письмо с речью Хрущева на ХХ съезде. Сейчас любой желающий может заявить, что и письма такого не было, и 37-го года не было. А нас, переживших тридцатые годы, осталось мало.

Свидетельское слово есть наше главное дело – мы просто не имеем права унести в небытие то, что знаем. Но мы не только свидетели, – мы и участники событий, и мы стоим перед судом внуков так же, как стоит перед ним Сталин со своими сообщниками и последователями. Устами неосталинистов он продолжает оправдываться и затыкать рот нам, свидетелям обвинения. Можем ли мы рассказывать только о механизме беззакония и страха, не раскрывая секретов синхронно связанного с ним механизма лжи и исторических подделок?

Вот почему я не могу ограничиться одной лишь записью того, что пережил, видел и слышал, а вынужден записать и немногое из того, что передумал, сталкиваясь со всеми подделками, на которые так ловок сталинизм, готовый к фальшивкам в любой области, – от истории до экономики, правосудия и биологической науки. Я обязан был написать и сохранить для внуков эти тетради.

 

1. Комсомольское крещение

В феврале двадцатого года одесский комсомол вышел из деникинского подполья. В марте в глухой уездный город Ананьев прибыл посланец губкома комсомола. Был он маленького роста, чернявый и живой. Его звали Коля Чудновский. В актовом зале женской гимназии состоялось собрание рабочей и учащейся молодежи города. Ананьевская организация комсомола родилась.

Молодых рабочих в ней было немного в Ананьеве, захолустном городишке, всей-то промышленности было полдюжины мельниц и маслобоек. Железная дорога проходила в пятидесяти верстах.

Кругом, в лесах и селах, во всех углах и на всех дорогах еще продолжалась гражданская война. Молодая организация вскоре получила боевое крещение.

Под городом вспыхнуло восстание. Между Ананьевом и Балтой было несколько богатых сел. Центром восстания стало село Пасицелы. Там, говорили, укрылся отряд белых офицеров. Какой-то кулацкий батька привел из балтских лесов свой конный отряд. У восставших имелась даже пушка-трехдюймовка. Партийную и комсомольскую организацию города перевели на казарменное положение. Нам роздали оружие. Взяв винтовку, я обнаружил, что до мушки еще не дорос.

Гарнизон города состоял из одного взвода красноармейцев. Вместе с коммунистами и комсомольцами составился маленький отряд. Его именовали сводной коммунистической ротой. Мы двинулись против Пасицел.

Утром, лежа в цепи на свежевспаханном поле, я увидел командира. Высокий молодой парень, при шашке и с наганом в руке, он крупно шагал, не кланяясь пулям, и повторял:

– Товарищи, зря патронов не расходуйте!

Когда он подошел поближе, я узнал Ваню Недолуженко – мы с ним вместе учились до революции в сельской двухклассной школе моего родного местечка Черново. Он был старше меня года на три-четыре, успел уже побывать на германском фронте и там стал большевиком.

Не спросил я его, где его школьные друзья, кулацкие сынки Серочан и Шерстюк, – в петлюровцах или в белых? Росли мальчишки, играли вместе на школьном дворе, а когда выросли, словно чья-то острая шашка разделила их…

Свистнула острая шашка, и я вслед за Ваней Недолуженко бегу с криком "ура" на восставшее село, на кулацких сынков, и мы достигаем первых хат и влетаем в широкую улицу. Бабы укрываются в погребах, мужчины прячутся на чердаках с винтовками, а мы летим вперед и вперед…

Мы шли в атаку. Моими соседями оказались: с одного боку незнакомый красноармеец, обросший черной щетиной, с другого – гимназист, такой же, как я. Нас, необстрелянных птенцов, не ставили всех в один ряд, а разбавляли бывалыми солдатами, чтобы те на ходу учили нас.

Невдалеке от меня ранило Сему Когана. Сема был мой гимназический дружок, тихий-претихий мальчик в железных очках с толстыми стеклами, первый ученик в нашем классе. Что он, полуслепой, делал в цепи? Но мог ли он позволить себе не идти в цепь на таком пустяковом основании, как очки? Он не умел попасть в цель, зато мог быть мишенью вместо товарища. Сема честно выполнил свой долг.

Между тем, к повстанцам присоединился какой-то "зеленый" отряд, прибавилось кавалерии. "Зелеными" тогда называли себя разные кулацкие повстанцы, подчеркивая, что они не красные, но и не белые. А нас была горсть, и мы не имели даже пулемета. Назавтра снова был бой. Из него вышло меньше половины нашего отряда. Мишку Патлиса, моего хорошего товарища, я не видел после боя. Его не нашли и среди убитых. Какая нужна невероятная жизненная сила, чтобы с разрубленной почти надвое головой, истекая кровью, ползти, терять сознание и, придя в себя вновь упорно ползти – и добраться до своих! Мишка приполз к следующему утру. Наши санитарки, комсомолки, такие же молоденькие, как мы, перевязывали Мишку и плакали, плакали…

Когда я вижу плачущую женщину, мне становится не по себе. Только раз я остался равнодушным к женским слезам. То были всего две скупые слезинки моей матери. Все эти дни она не знала, где я. Конечно, я не снисходил до того, чтобы писать письма родителям. Но когда до местечка дошли слухи о большом сражении под Балтой, мама поняла, где искать пропавшего сына.

Была ранняя весна, распутица. О поездке в телеге по раскисшим проселочным дорогам нечего было и думать. Мама достала у знакомых коня. Отец не смог ее удержать. В местечке Черново наверно не видели еще еврейскую женщину верхом, да и в Ананьеве тоже. Вся облепленная грязью, мама ехала, расспрашивала – и добралась-таки до того леса, где совсем недавно лежал, сжимая винтовку, ее мальчик, ее глупый, бестолковый сын. Разумеется, его там уже не было. Да и не приходило ему в голову, что мама сходит с ума от горя. Странный, ненормальный сын!

Может, мы и в самом деле были глухи и глупы, если стыдились сыновних чувств, думая, что они повредят нашей борьбе за дело пролетариев всех стран – особенно, когда мама непролетарская.

Маму я увидел, когда прибыл в санитарной летучке в Одессу после ликвидации восстания. Она не бросилась мне на шею, не облила меня слезами. Долгим взглядом своих прекрасных глаз смотрела она на меня. Я не выдержал и от смущения сказал какую-то глупость…

И тогда по маминым щекам покатились две слезы…

Я вернулся в Ананьев полный комсомольского, как тогда говорили, задора. В качестве инструктора уездного комитета я ездил и ходил по селам – чаще ходил, чем ездил. Нас посылали по двое. В рваных ботинках, которые мы обычно снимали, чтобы легче было идти, с винтовкой за плечами шагали мы от села к селу. В карманах у нас лежали мандаты укома. В нашей части уезда, поближе к Одессе, еще в екатерининские времена, возникли многочисленные немецкие колонии. По наружному виду они резко отличались от окрестных сел. Улицы не утопали в грязи, а были вымощены булыжником. Большие дома краснели черепичными крышами. В каждом дворе под навесами полно машин: косилки, сеялки, веялки.

Мы рискнули отправиться в немецкие колонии. Во дворе сельсовета, где председатель созвал митинг (не раньше, чем прочитал наши мандаты), толпились только парни – девушек родители не пустили. Кроме сыновей, явилось несколько хмурых фатеров. Чтобы меня лучше поняли, я примешивал к русской речи десяток ломаных фраз на полуеврейском-полунемецком самодельном наречии (немецкому нас учили в гимназии). В комсомол не записался никто. Видимо, фатеры заранее показали сыновьям добрый кнут. Когда мы выходили из села, вслед нам хлопнул выстрел.

* * *

Помню, как мы хоронили товарищей, погибших от рук бандитов в Савранском лесу. В Савранской и соседних с ней волостях вблизи Балты и после ликвидации восстания скрывались остатки зеленых банд. Ехать на продразверстку в Савранскую волость, одно время значило ехать почти на верную смерть. Но не было случая, чтобы комсомолец отказался. Когда я читаю «Думу про Опанаса» Эдуарда Багрицкого, мне всегда представляется, что продкомиссар Коган в своих окулярах – это тот самый близорукий Сема Коган, первый ученик нашего класса. Неважно, что у Багрицкого не Семен, а Иосиф. Много было таких Коганов.

Поправляет окуляры, Улыбаясь, Коган: "Опанас, работай чисто, Мушкой не моргая, Не пристало коммунисту Бегать, как борзая…"

Тела наших товарищей, погибших в Савранском лесу, лежали, до плеч покрытые старым брезентом. Лица были синие, распухшие. Перед тем, как убить, им разрезали животы и набили их зерном – так зверье мстило…

Медленно, медленно шагали мы под звуки траурного марша. Толпы городского люда сопровождали гробы вместе с нами. Эти чужие женщины, плачущие над трупами замученных юношей и девушек, только в тот момент, видно, поняли что-то. Не классовую сущность случившегося поняли, конечно, эти городские мещанки – молочницы, огородницы, жены ремесленников, торговки семечками. Нравственное, душевное превосходство этих отдавших свою юную жизнь мальчиков и девочек они почувствовали…

О комсомоле тогда еще мало знали – особенно в деревнях и маленьких городках. А ведь именно там жило большинство народа. И народ увидел, какой он, комсомол…

Балтский уезд удалось окончательно очистить от скрывавшихся в лесах бандитских шаек только в конце 1921 года. Но еще держалась некоторое время привычка носить с собой винтовку. Потом перешли к нагану, потом оставили и его – но порох, которым мы были начинены, остался сухим.

* * *

Совсем юным комсомольцем я присутствовал в 1921 году на чистке партии. Она проводилась на широко открытых партийных собраниях. Мы с несколькими ребятами пошли на Маразлиевскую улицу, в клуб одесской Губчека.

В битком набитый зал вполне мог пройти и кое-кто из тех одесских обывателей, которых приводило в содрогание самое слово Чека. Те из них, кто вырос на обмане и стяжательстве, впервые в жизни могли заглянуть в сердца людей неподкупных и непреклонных, беспощадных к врагам, но лишенных и всякого снисхождения к себе.

Работники Губчека получали тот же скудный красноармейский паек, что и все мы, тот голодный паек, которым революция могла обеспечить своих солдат и бойцов трудового фронта. Доверие рабочих к чекистам, как и к другим коммунистам, выполнявшим особо ответственную работу, находилось в прямой зависимости от их бескорыстия, идейности и нравственной чистоты.

… Прочитав мои первые записи, один мой молодой друг сказал:

– Старому человеку его молодость сияет в ореоле. Но не кажется ли вам, что тут уместен в качестве эпиграфа маленький диалог из романа американца Р.П. Уоррена "Вся королевская рать"? Он полистал книгу и отметил ногтем несколько строк.

– Вот тут: "… Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт побери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого не замечательного и не прекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.

– Не надо, – сказала она. – Не надо, Джек".

Я согласился, что вопрос Джека не зря пришел на ум моему молодому собеседнику. Однако я попытался убедить его, что не занимаюсь идеализацией своего вчера.

– Да, так было, – сказал я. – Первый период революции пробуждает в каждом ее участнике его лучшее "я". В другое время оно, может быть, и заглохло бы. Защищая правое дело – не себя, а братьев и сестер своих – люди становятся выше на голову. Прежде всего потому, что готовность к самопожертвованию становится непременным элементом общественной психологии – ведь без такой готовности ни революции, ни отечественные войны невозможны… Каждый исторический год, согласен, несет в себе зародыш своего преемника, но это вовсе не значит, что преемник будет его копией. Это был бы слишком упрощенный взгляд. Я понимаю диалектику развития так, что новое, возникшее из старого, и новейшее, рожденное от нового, являются и продолжением предшествующего, и в то же время во многом его противоположностью. Можно ли, например, сказать, что жестокость сталинизма была продолжением…

– А почему нельзя так сказать? – подхватил мой собеседник. – Вы что, не знаете, что Горький постоянно приходил к Ленину ходатайствовать то за одного, то за другого арестованного интеллигента? А про заложников не знаете? А о письмах Короленко к Луначарскому не слыхали?

– Знаю и слыхал. Но отвечу не так, что лес, мол, рубят – щепки летят. Люди не щепки. И все же – сравните самые острые моменты пролетарских революций с буржуазными и даже крестьянскими. Собственничество и жестокость очень связаны. Вы же прочли, что кулаки делали с комсомольцами. Разве это было только в Савранской волости? Защита своих привилегий очень близка к защите своей собственности, но очень далека от защиты угнетенных и гонимых. Ну, вот, представим, многого ли добился бы Горький, ходатайствуя перед Кромвелем или Робеспьером? А вспомните самоубийственное добросердечие Парижской коммуны. Сталинизм не карал виновных, он всегда уничтожал невинных, умышленно изображаемых виновными. А революция на первых порах даже открытых своих противников отпускала под честное слово. Только потом пришлось стрелять…

– Но гены-то, гены неправосудия были? Были или нет?

– Гены, о которых вы говорите – это отсутствие гласности и соединение разных функций правосудия в одном аппарате. Да, это было. Но для времени, о котором идет речь, это объясняется (и оправдывается, мне кажется) чрезвычайностью обстоятельств, исключительной напряженностью момента, смертельной опасностью. Такое нравственно трудное, обоюдоострое дело могло быть поручено только людям особых качеств, о которых я только что говорил. И, конечно, очень ненадолго. Увековечение чрезвычайности рождает новую, непредвиденную опасность…

…По рельсам, по шоссе, по пашням Колеса гонят пыль времен. И меж грядущим и вчерашним Мы что-то вроде шестерен. Пусть промежуточных! Не ропщем. Без них пойдет с ведущим днем Ведомый день в движеньи общем, Но в направленьи – не одном…

 

2. Наш монастырь святого Иакова

Лучшую часть нашей комсомольской жизни мы проводили в клубе. В деревне ли, в уездном или губернском городе – в клубе мы собирались ежевечерне. Ничем особенным не блистали наши клубы – ни концертами, ни киносеансами, ни приличной обстановкой. Чаще всего там стояли ряды простых грубо обстроганных лавок. Дощатая сцена чуть возвышалась над полом. Занавес, сшитый из разного старья, опускался редко.

Казалось просто неестественным не прийти вечером в клуб. Там был наш дом и наша школа. Наши песни повторялись каждый вечер, все пели хором. Беседы не отличались разнообразием. А почему так тянуло туда, в этот обставленный шаткими скамейками зал, где и портретов ничьих не висело? В те годы и портреты Ленина редко печатались – даже в газетах.

Комсомольский клуб двадцатых годов несравним ни с чем другим. Он не был помещением для мероприятий, задачей которых было завлечь избалованную зрелищами молодежь. Избалованы мы не были – мы пришли на пустыри бескультурья. И вопросы наши были ясными и в высшей степени серьезными: политика и только она. Наш клуб был чем-то вроде того клуба в здании монастыря святого Иакова в Париже, от которого получили свое название якобинцы.

Как и всякая другая молодежь, мы любили компанию. Но тут действовало нечто более сильное, чем обычная склонность повеселиться сообща. Из всех наших чувств наиболее жарко горело одно – и как раз то, которое лучше горит не в одиночку и не вдвоем, а в человеческом множестве. Революционный дух всегда массовый.

Клуб формировал наши души. Он был котлом, в котором мы варились (так и говорили тогда: "провариться в рабочем – или комсомольском – котле").

Что роднило нас? Клубные занятия? Наивные эстрадные постановки? Нас роднила чистота побуждений. Мы видели друг в друге: каждый пришел сюда с чистым намерением, намерением защищать коммунизм, не жалея своей жизни – вопрос о жизни и смерти не был тогда праздным. Здесь бесполезно искать праздную жизнь или возможность "устроиться". Здесь для нас – школа равенства коммунистов. Каждый из нас был готов голодать и рисковать жизнью без самолюбования и без хныканья. Того, кто рисовался или хныкал, обзывали "гнилым интеллигентом". "Гнилой интеллигент" – одна из самых обидных тогдашних кличек. Хуже него считался только шкурник. Из "гнилого интеллигента" еще можно сделать человека, но шкурник неисправим. Шкурника надо гнать в шею.

В ненависти к шкурникам, в презрении к "устроителям" своих дел и лежала, я думаю, основа столь обычного тогда явления – подчеркнутого равнодушия к внешности, к костюму, к обстановке. Мы не любили тех, кто слишком заботился о своей персоне.

Перед нами стоял образ человека, о котором мы твердо знали: он живет так же просто, как и мы. Он – первый во всем. Он первый также в осуществлении принципа равенства среди коммунистов. Он мог бы, но не желает получить для себя лично больше того, что имеет каждый товарищ. Слово "товарищ" звучало родственней, чем "брат".

– Ты смотришь на меня, как на женщину, а не как на товарища – оскорбленно говорила комсомолка. И, чтобы не походить на женщину, коротко стриглась и одевала солдатские штаны, сапоги и гимнастерку.

Так долгие годы по возвращении с польского фронта одевалась и Маруся Елько. Ее ласково прозвали «Маруся в штанах». Одесский комсомол любил Марусю.

Не мне писать историю одесского комсомола, рожденного в 1917 году, прошедшего через два подполья, и еще по-настоящему не описанного. Приехав из захолустного городка, когда окончились уже все битвы, я знал о его прошлом только понаслышке. Но с немногими из тех, кто его основал, мне посчастливилось сдружиться.

Мало кто из моих друзей выжил. Их кости свалены в скрытых от народа ямах, а ямы затоптаны вровень с мерзлыми кочками тундры. Оклеветанные и облитые кровавой грязью погибли Маруся и ее муж Рафаил – длинноносый, долговязый, невозмутимый Рафа. Рафаил была его подпольная кличка, настоящее имя – Михаил Гран. Но для нас он навсегда остался Рафой.

Наша дружба началась в Одессе, в Молдаванском райкоме комсомола, где он был секретарем, Маруся – завполитпросветом, а я – инструктором. Рафаил, как и Маруся, только недавно прибыл с фронта. Потрепанная зеленая английская шинель болталась на его худых плечах. Глаза у него были немного косые и разноцветные: один карий, другой какой-то зеленый. Его подковыривали: "один глаз на алмаз, а другой – на баркас". Он ничуть не обижался. Более добродушного и незлобивого человека, чем он, казалось, невозможно найти на свете.

На углу улиц Карла Маркса и Жуковской, в большом пятиэтажном доме помещались губком и общежитие комсомола. Мы жили в одной комнате вчетвером: Маруся, Рафа, Костя Гребенкин и я. Центральное отопление – равно как трамвай и многое другое – бездействовало. Нас спасала "буржуйка" – печка из кровельного железа с выпущенной в окно трубой. Сколько было в доме окон, столько труб дымило в узкий и глубокий двор, настоящий городской колодец. Топили буржуйскими диванами и креслами – больше было нечем. Один диван мы помиловали и отдали в качестве свадебного подарка Рафе с Марусей. Мы же с Костей спали по-спартански на деревянных топчанах без матрацев. Шинель есть? Хватит.

Но комната с буржуйкой служила нам биваком, а жили мы, конечно, в райкоме и в клубе на Молдаванке, Прохоровская 36. Райком, собственно, занимал одну комнату, прокуренную и тесную. С утра мы готовили материал для вечерних кружков, школ и эстрады. Видной фигурой в нашей работе был комендант клуба, он же главный и единственный светооформитель, техник, электрик, художник и пишмашинист – рыжий, расторопный и бессонный Авербух. Ежедневно он получал для нас паек хлеба и делил всем по куску. Второго куска не полагалось до завтра. Несколько раз приезжала из Чернова мама. В деревне еще пекли хлеб, и мама привозила испеченный ее руками каравай. Хотя я чувствовал неловкость от того, что моя мама – мелкобуржуазный элемент, но каравай мы принимали как должное и тут же резали его на четыре части. Мама стояла у двери, пока мы расправлялись с хлебом. Затем я шел проводить ее. В ответ на ее замечания – обычно по поводу грязи у нас в комнате – я либо молчал, либо говорил что-нибудь невразумительное.

Суровой оказалась зима 1921-22 года. Поволжье голодало. Люди умирали на улицах и в Одессе. Много дней подряд по пути в райком мы проходили мимо подъезда, где сидела закутанная в тряпье старая еврейка. Она вся распухла. Раскачиваясь и кутая руки, она беспрерывно, с утра до вечера, повторяла только два слова:

– Я голодна! Я голодна! Я голодна!

Однажды морозным утром мы увидели ее мертвой.

В комсомольском клубе на Прохоровской девушки и юноши с ввалившимися глазами на почернелых лицах занимались в школах политграмоты и в литературных кружках. Они грызли гранит науки и призывали мировую революцию. Слова "мировая революция" мы произносили так же часто, как ребенок произносит слово "мама", и так же просто, без благоговейной елейности. Точно так же, без ханжеского меда, говорили мы о Ленине. Мы никогда не считали обязательным, ссылаясь на него, непременно писать или выговаривать полностью "Владимир Ильич Ленин", как требуют сейчас преподаватели общественных наук от учащихся. Да и в любой статье вы сегодня не встретите просто имени Ленин, а обязательно с инициалами, либо с именем-отчеством. А на мавзолее нет ни инициалов, ни имени-отчества – просто Ленин.

Нечего и говорить, что мы не прибавляли к имени Ленина никаких эпитетов. Все эти бесконечные "великий" и "любимый" вошли в обиход при Сталине. Божественно-холопские величания с их чисто семинарской елейностью адресовались, прежде всего, именно ему. К семинарскому стилю я приучен не был – и не привык до сих пор.

Нетерпимость к ханжеству и лицемерию особенно заметна была в Марусе. Сочетаясь с тонкой насмешливостью, она делала ее опасной для людей фальшивых, "себе на уме". Глубоко искренняя, Маруся не была простодушной, хотя и любила простодушных людей.

Маруся и Рафаил изобрели устную газету "Шпилька". Ребята из Пересыпи приходили на Молдаванку, чтобы послушать ее. Не ахти какое было наше остроумие, но за неимением лучшего – нравилось.

По утрам, макая хлеб в кружку ячменного кофе, мы втроем сочиняли фельетоны для "Шпильки". Доставалось всем – от девушек из ячейки табачной фабрики до секретаря губкома. По вечерам, под дружный общий смех, мы читали в переполненном зале клуба свою устную газету. И представьте – действовало. Тоже на всех – от секретаря губкома до девушек-табачниц. Даже саму Марусю та же "Шпилька" заставила сменить штаны на юбку, хотя прозвище "Маруся в штанах" и после этого осталось за ней надолго.

Далеко ей было до красавицы, но Маруся была украшением нашего района. Она умела дружить с ребятами лучше, чем с девушками, хотя девушки очень к ней тянулись. Может, именно это вызывало у нее оттенок снисходительности? А с парнями она чувствовала себя более по-свойски, она была им ровня.

Самая чистая дружба связывала меня с нею и с Рафой. Нас называли неразлучной троицей, святой троицей, молдаванской троицей. Однако, когда я влюбился в свою будущую жену, одна Маруся стала моей поверенной. Рафа был не то чтобы суров – ничего похожего, а немного как бы не от мира сего. С ним о личных делах я не всегда говорил.

Вовсе не хочу сказать, что мы толковали исключительно о мировой революции – нет, мы делали свое нехитрое дело. Оно занимало нас постоянно, как писателя или ученого постоянно занимает книга или исследование, над которым он работает. Мы тоже – когда и не делали, то обдумывали. Случалось, среди разговора о совершенно постороннем вдруг остановишься: "Слушай, Рафа, знаешь, что я придумал?". И начинаем обсуждать – как, скажем, провести сегодня вечером занятия в клубе. Маруся была выдумщица на редкость. Ну, и мы с Рафой тоже старались лицом в грязь не ударить.

В мое время комсомолец обиделся бы смертельно, если бы ему сказали: "Работай лучше, получишь больше!" Не потому, что он выставлял напоказ свой энтузиазм, а потому, что совесть пролетария, творца вещей, не позволяла ему работать вполсилы, как бы ему ни платили.

А если ты коммунист, то тобой руководит, кроме того, и сознание того, что ты на виду у народа. При Ленине существовал партийный максимум зарплаты. Ни в одном словаре, ни в одном романе, ни в одних мемуарах не найдешь теперь этого слова. Неужто партмаксимум был настолько второстепенным установлением, что не стоит и упоминания? А если так, то зачем так рьяно вычеркивать его из истории?

Нет, партмаксимум не был второстепенным явлением. Партмаксимум означал вот что: коммунист и беспартийный специалист, занимавшие одинаковую должность и получавшие одинаковую зарплату, фактически получали не одну и ту же сумму денег. Член партии получал МЕНЬШЕ. Он имел право оставить себе из зарплаты только сумму, не превышающую партмаксимума, установленного Центральным Комитетом. Эта сумма в разные годы была разной, росла по мере роста среднего заработка. К концу 20-х годов партмаксимум для Москвы составлял 250 рублей – средний заработок хорошего рабочего.

Парижская Коммуна стояла за оплату государственных служащих наравне с рабочими. В проекте изменений к партийной программе в 1917 году Ленин писал: "Плата всем без изъятия должностным лицам определяется в размере, не превышающем среднюю плату хорошему рабочему". У нас любят вспоминать, как Ленин объявил выговор Бонч-Бруевичу за то, что тот самовольно повысил ему жалованье, как председателю Совнаркома. Но что возмутило Ленина? Прежде всего – нарушение принципа равенства зарплаты рабочих и высших государственных деятелей. Ничто не способно так укрепить доверие масс к руководящей партии (члены которой занимают большую часть важнейших должностей в государственном аппарате), как это ленинское партийное самоограничение. И очень характерно его исчезновение. Партмаксимум начали постепенно отменять в 1929 году, а к 32-ому совсем отменили и постарались даже вычеркнуть это понятие из памяти коммунистов.

Еще бы: ведь принцип самоограничения для руководящих работников-коммунистов был заменен постепенно принципом привилегий. Ленин требовал сочетать энтузиазм с материальной заинтересованностью рабочего, но никак не энтузиазм высших партийных деятелей с их высоким материальным обеспечением.

В резолюции 12-ого съезда партии есть пункт: "Съезд полностью подтверждает постановление августовской 1922 года партконференции, направленное к сокращению материального неравенства в партии (запрещение участия в прибылях, обязательные вычеты из высоких жалований в пользу партийных фондов взаимопомощи и т. д.), таящего в себе в условиях НЭПа особенно большие опасности". В этой резолюции выражены, среди прочего, и взгляды партии на существо материальной заинтересованности: она понималась, как участие в прибылях предприятия, а не как оплата за большее количество изготовленного продукта или премия за выполнение плана. И именно эту материальную личную заинтересованность коммуниста отвергал 12-й съезд партии, требуя материального равенства членов партии, ибо не этот стимул для них писан, а идейный.

Правда, еще один сильнейший стимул может двигать человеком: жажда власти и опьянение ею. Мы видели на многочисленных и страшных примерах, к чему приводит опьянение ничем не ограниченной властью. Я не хочу сказать, что каждый, добивающийся власти жаждет только ее самой, а не руководствуется заботой о судьбе народа. Беря власть в 1917 году, большевики руководствовались убеждением, что в этом – единственный путь спасения России от контрреволюции и что Россия откроет путь мировой пролетарской революции. Но, кажется мне, что власть в период ее завоевания и в период ее стабильности – разные вещи. Люди, пришедшие к власти в результате революции, носят на себе особую печать. Ленин в 1917 году и Сталин в 1942 разнятся не только как личности, не только своим внутренним содержанием, но и содержанием эпохи.

Впрочем, сравнивать Ленина с теми, кто заменил его на его посту, не следует: он – явление исключительное и редкостное. Но о плеяде его помощников надо вспомнить, если мы хотим понять историю. Почему после Луначарского не было равного ему по блеску, эрудиции и широте министра народного просвещения (и министра культуры)? И после Дзержинского не оказалось на столь сложном посту такого чистого, смелого и рыцарственного человека? И после Чичерина и Литвинова не нашлось даже близких к ним дипломатов – пусть не по блеску, но хотя бы по прямоте, по силе логики и принципиальности, позволявших им выходить из самых трудных положений, не изворачиваясь и не называя черным то, что вчера было белым. И после Крупской и Коллонтай не нашлось равных им деятельниц. Все, кого я назвал в предыдущем абзаце, пришли к высшей государственной власти не по ступеням партийного руководства, не с курсов и школ, а прямо из ссылок и тюрем. Тут-то и была их школа – не факультет администрирования, а факультет ненависти к самовластию, к бюрократизму, к российскому держиморде, к принципу «держать и не пущать». То были люди, обладавшие подлинной внутренней интеллигентностью, без которой чувств и мыслей народа понять не дано, сколько бы партшкол ты ни закончил. Сталинизм совершенно чужд интеллигентности, он отрицает само это понятие, заменяя его формальным образованием. Впрочем, к этому я еще, вероятно, вернусь, да и не раз.

 

3. Были ли мы интеллигентны?

Успех «Шпильки» в Молдаванском районе вызвал к жизни устные газеты и на Пересыпи, и в Привокзальном районе. Вскоре губком комсомола постановил начать издание молодежной газеты. Назвали ее «Молодая гвардия». Редактором стал Рафаил.

Рафа всего себя вкладывал в работу, за которую брался. Молодому редактору чуть перевалило за двадцать. Учебников журналистики еще не создали, и до газетных "мудростей" приходилось доходить самому. Из еженедельной "Молодая гвардия" впоследствии превратилась в ежедневную, но, когда в Москве стала выходить "Комсомольская правда", наша газета закрылась – несколько выросших в нашей редакции молодых журналистов переехали в Москву. Рафаил к тому времени уже работал в ЦК ВЛКСМ, заведовал отделом печати. Но свой образ жизни изменил мало. Болтавшееся на его плечах дешевое пальто удивительно напоминало прежнюю шинель. И квартиры у него долго не было: и в Харькове, и в Москве этот руководящий комсомольский работник обычно ютился у товарищей. Он немного стеснялся своей житейской неприспособленности и порой делал попытки показать, что он тоже разбитной парень: шпарит на балалайке, умеет и стакан вина выпить…

А Маруся еще долго оставалась в Одессе и виделась с Рафой только, когда он приезжал в отпуск. Она не удивлялась и не возмущалась тем, что у Рафы нет комнаты. Таков Рафа – и нечему удивляться!

К этому времени наши лица потеряли цвет голодных годов, пошли у нас семьи. Моя жена перестала считать шелковые чулки признаком мещанства. На Марусе я шелковых чулок не видел. И коротко стриженой она осталась навсегда – не могу даже представить себе ее с другой прической. А ведь в юности, по рассказам сестры, у нее были чудесные русые косы.

Пятнадцатилетней девочкой, еще до революции, она вступила в подпольный Союз социалистической молодежи. Она училась тогда в гимназии, которую вскоре окончила с золотой медалью. Отец Маруси, портовый рабочий, и не мечтал отдать дочь в гимназию, доступную только детям торговцев, чиновников, фабрикантов и высоко оплачиваемых специалистов. Но Маруся блестяще училась в начальной школе, и какая-то благотворительная организация взяла на себя оплату трех четвертей стоимости "правоучения" (так это называлось в обиходе) в частной гимназии (в казенную дочь рабочего не приняли). Четвертую часть, сто рублей в год, платил отец, который любил старшую дочь какой-то болезненной любовью. Может, поэтому, она росла такой своевольной – в доме она командовала всеми; я это наблюдал, когда ее сестры были уже взрослыми девушками.

В семье Маруся вела себя эгоистически, чего тут приукрашивать? Она и мать свою жалела меньше, чем младшие сестры, и брату причинила немало огорчений. Но я вспоминаю дух, царивший тогда среди нас – мы все страдали каким-то ослаблением семейных привязанностей. Или мне это кажется? Вероятно, сама обстановка заставляла нас не жалеть матерей, которые останутся одни, если сына или дочь убьют в Савранском лесу. Ну, а вы-то, осуждающие нас за это – вы не огорчаете матерей? И ради чего?

Мы все знали Марусин характер – порывистый, увлекающийся, но и упрямый и неуступчивый. А Рафа был добродушен и уступчив. Естественно, что в семейных делах верховодила Маруся. Рафа и не скрывал, что он не стремится взять верх над женой.

И наступило время, когда ее порывистость, независимость и твердость оказались до того важными качествами, что решили судьбу обоих. Деревья умирают стоя.

… Если меня спросят, что было главной чертой Маруси, помимо характера, который, накладывая на поступки человека печать личности, все же не исчерпывает его полностью, я отвечу, что это было сознание общности с коллективом, частью которого она себя считала. Ее демократизм, ее нелюбовь к "зарвавшимся", ее уменье сдержать себя, не подчеркивать своего превосходства, искренне не видеть его – все это происходило от постоянного сознания своей общности с товарищами. Будь эта черта присуща ей одной, Маруся выделялась бы из всех нас. Но она была присуща всем нам – только у нее она проявлялась в особой, только Марусе свойственной форме.

Одним из худших грехов руководителя мы считали тогда отрыв от масс. Его опасались пуще смерти; за него без колебаний исключали из партии во время очередной чистки. А если, скажем, секретарь губкома позволял себе пропускать собрания ячейки, в которой он состоял рядовым членом – это означало, что он "отрывается", – и любой комсомолец, поднявшись на клубную сцену, мог высказать ему в лицо суровую правду. Да, так оно и было.

* * *

Нет ничего проще, чем отмахнуться от Маруси с ее уравнительными понятиями, с недостаточной утонченностью, со всем тем, что теперь кажется примитивным и нарочито неуклюжим. А она вовсе не была примитивна – она была сложной и интересной личностью. Время требовало от нас наступать на горло тем чувствам, которые могли ослабить дух солдата революции. Время настаивало на прямолинейности и резкости. Время торопило нас, заставляя отбрасывать лишнее (пусть и очень важное!), как солдат в походе бросает все, сохраняя лишь необходимое: оружие, фляжку воды, табак и немного еды. Потому-то даже в воспоминаниях мы выглядим лишенными красок, черно-белыми, без полутонов. А краски были, и полутона тоже были, – но это были краски той эпохи. Мы не подделывались под нее – мы ее создавали. А она, в свою очередь, формировала нас. Маруся, подобно всем нам, изредка презрительно бросала: «гнилой интеллигент». А в ней самой был жив дух подлинной внутренней интеллигентности. Что она такое, эта интеллигентность, мы тогда понимали очень смутно, механически отождествляя поведение служилого сословия в первые годы революции, с самой сущностью интеллигентности. Теперь этот прием забыт, но появился новый: отождествление интеллигентности с дипломированностью.

Мы и сами не знали, что переняли нравственные идеалы всех поколений русской революционной интеллигенции: ее нонконформизм, правдолюбие, совестливость. Может, в чем-то мы и перехлестывали через край, но наша активная ненависть ко лжи и ханжеству, к лицемерию и угодничеству были несомненны. И эти качества очень скоро оказались не ко двору. Наша неспособность молчать и безгласно подчиняться окрику сверху не годились Сталину. Тот факт, что почти все друзья моей молодости загублены им – далеко не случаен.

 

4. Мера человеческих поступков

Я еще помню свою маму молодой. Случалось, приедет из местечка в Ананьев ко мне, гимназисту пятого класса, мы идем с ней по улице, и все оглядываются. А одета она очень просто, и никаких украшений – ни ожерелья, ни даже колечка. Украшений она никогда не носила.

В местечке Черново имелись, как водится, местечковые богачи. Их жены любили щеголять золотыми цепочками, брошками, браслетами. Мужья считали, что расходы на золото себя окупают, что это – расходы на представительство.

Есть представительство совсем другого рода: простота квартиры Ленина в Кремле представительствует перед трудовыми людьми всего мира: таков моральный облик пролетарского революционера. И люди поймут: дело не только в тогдашней бедности России, но и в добровольном самоограничении коммуниста до тех пределов, в которых живут рядовые трудящиеся. Роскошь станции "Комсомольская", охотничьих домиков в Грузии (и не только в Грузии!) и некоторых современных палаццо доказывает вовсе не высокий уровень современной обеспеченности широких масс, а лишь степень отрыва от них тех, кто называет себя их представителями.

… Маруся Елько не носила украшений. Возможно, она просто не любила их, как моя мама, у которой не было принципиальных причин, какие могли руководить Марусей.

Маруся никогда не "хлопотала" и о благах. Заслужил – не заслужил, такой меры у нас в те годы не знали. Таких и слов не ведали. Мы слишком напряженно интересовались будущим, чтобы меряться прошлым, а заслуги – это прошлое, это то, что уже сделано.

… В нашем доме рабочей молодежи жили три Марусины сестры. Отца уже не было в живых. Все сестры – милые девочки, веселые, прямые, открытые, походили на Марусю изобретательностью по части разных смешных трюков. Их мать работала в губкоме комсомола уборщицей. Передвигаясь со своим веником по кабинетам, она придавала им какой-то домашний уют, словно у нее на квартире собрались марусины друзья для обсуждения своих молодежных проблем. Они спорят, горячатся, размахивают руками. Конечно, Витя Горелов уже задел сгоряча чернильницу.

– Ах, черт! Ей-богу, нечаянно, мамаша, извините меня!

Мамаша улыбается. Она знает, Витя горячий парень. Быстренько снимает со стола залитую чернилами газету, стелет другую, ставит чернильницу подальше от Вити и выходит. Так оно и было, весь губком и все районы считали себя одной большой и дружной семьей. Вспоминаю одного из самых неугомонных мальчишек нашей семьи, лихого пересыпчанина Сему Липензона. Он отличался не только лихостью. От природы талантливый вожак, он постигал, все, что знал, самоучкой. Совсем еще молодым, не имея формального образования, впоследствии он успешно вел большую хозяйственную работу. А потом – погиб от пули. Не на фронте, а в воркутинской тундре, где нет и холмика над его могилой.

Никогда и нигде я не чувствовал так полноту товарищеского доверия, как в комсомоле тех лет. В подпольной организации дело другое – там доверие глубочайшее, но ограниченное узким кругом. А когда подполье кончилось, и комсомол стал расти вширь – позволена ли даже тень недоверия?

"Сталь закаляется в огне" – выражение неточное. Сталь, нагретая в огне до своей критической температуры (не одинаковой, заметим, для разных сталей), закаляется, если резко погрузить ее в охлаждающую среду.

По многу лет ты не виделся с друзьями молодости. Ваши пути разошлись – и вдруг выясняется, как мала планета. Очнувшись где-нибудь на краю света, находишь на нарах рядом с собой одного из друзей, кого не чаял никогда и встретить…

Мишу Югова я не знал в юности настолько близко, чтобы рассказать, как пятнадцатилетний мальчик с гимназической скамьи пошел в революцию, как он работал в подполье, как сражался в рядах Красной гвардии, а потом – Красной армии. Но я видел его тогда, когда в нем начал крепнуть редкий талант трибуна – талант, приковывающий сердца слушателей к оратору. Миша Югов, одаренный юноша, обещал стать большим человеком.

В наши дни, когда доклады зачитываются по бумажке или передаются по радио устами диктора, теряет свое значение непосредственная импровизированная речь. Телевидение не может вернуть ораторскому искусству его былую роль – в студии импровизируют редко. Оратор, как и деятель любого искусства, кроме таланта, силен правдой, силен искренностью.

Устная речь во много раз убедительнее, чем читаемая с листка. Слушая импровизацию, люди присутствуют при рождении мысли, они переживают те же эмоции, что и оратор. Они чувствуют: эта речь никем заранее не написана, никем не исправлена, оратор говорит то, что он сам продумал и прочувствовал, что стало частицей его самого. Так можно говорить только правду. Демагогию и ложь не спасет и актерская игра. Обмануть она может лишь того, кто хочет быть обманут…

Ораторские таланты неожиданно проявились, когда революция расковала языки, и право говорить получили те, кто раньше был обречен на молчание. Но и в наше время оратору нужна была смелость – не для того, чтобы не теряться перед аудиторией, а чтобы не бояться додумывать свою мысль вслух и до конца. Его сила – в бесстрашии мысли.

Но в каком-то смысле нашим ораторам в те годы нужно было меньше смелости, чем в последующие. Помню выступления на партийной чистке 1921 года. Бывало, что исключали тогда из партии и весьма видных работников – нередко именно за то, что они зазнавались, вообразив себя несменяемыми и не исключаемыми. В Одессе, например, исключили заведующего оргинструкторским отделом губкома партии. Не суть важно сейчас – за что, да и не помню я этого. Но чтобы собрание потребовало исключения такого крупного работника (а вопрос об этом ставился на голосование), было, очевидно, необходимо, чтобы выступили несколько человек. И кто-то выступал первым – а это самое трудное. Не помню, кто это был, но совершенно очевидно, что его поддерживала уверенность в силе духа, совести и благородстве тех, кто его слушает. И если он опасался, что тот, против кого он выступает, попытается свести с ним счеты, то он твердо знал, что кто-то встанет на его защиту. Впоследствии, в атмосфере приниженности и страха была, увы, уверенность в обратном.

Явилась ли чистка 1921 года радикальным средством против проникновения в партию примазавшихся, карьеристов и приспособленцев? Конечно, нет. Если и в годы гражданской войны они были не прочь пробраться в правящую партию, то во времена НЭПа это стремление еще увеличилось. Однако самые строгие правила приема менее действенны, чем проверка на деле. И не столько в месяцы кандидатского стажа, сколько на дальнейшей повседневной работе, где человек виден окружающим.

Нельзя найти ни одного принципиального, идейного возражения против периодической (не стану фантазировать о сроках) чистки партии по типу ленинской чистки 1921 года. Но основное условие ее успеха сейчас немыслимо. Это условие – чтобы против любого, самого крупного работника мог выступить самый незаметный и маленький его подчиненный. Короткое слово "мог" означает в этом контексте очень много. Раз возникло само понятие "зажимщик" (имеется в виду – критики), значит, возможность безнаказанной критики стала более чем сомнительной. В те времена, о которых я рассказываю, оторвавшиеся от масс бюрократы боялись выступления рядовых работников на собраниях против них. В последующие времена рядовые работники боялись выступать против уверенных в своей безнаказанности бюрократов.

Атмосфера изменилась. При Ленине проводили чистку СНИЗУ. При Сталине – чистку СВЕРХУ, сперва в форме проверки документов, а затем – расстрелом сотен тысяч коммунистов. Чем менее осуществима чистка снизу, тем она нужнее. Это ясно каждому, кто умеет и хочет думать: чем сильнее зло, тем необходимей борьба с ним. И, если идея чистки снизу нереальна – тем печальней для реальности.

… Но вернемся к рассказу о настоящем коммунисте Мише Югове. Когда он перешел из комсомольского подполья в подполье партийное, ему было семнадцать лет. Он вступил в партию, когда на Украине господствовали белые – вступил в партию не правящую, а преследуемую, за членство в которой сажали в тюрьму и расстреливали. Он был не только исключительно способным, непостижимо много читавшим человеком (несмотря на свою молодость – двадцать лет – он слыл в парторганизации Одессы 1921 года образованным марксистом); а главное – он был чист душою и бесстрашен перед подлостью.

Мы любили Мишу за все – за ум, за талант и больше всего за простоту, за скромность, за то, что он был весь наш. Не Михаил как там по отчеству (кто знал в комсомоле отчество?) Югов, а Мишка Югов. Едва он переступал порог клуба – а секретарь губкома почти ежевечерне бывал в одном из районов, – на него сразу наваливалась толпа ребят и девушек:

– Миша, здорово! Здравствуй, Мишка!

– Мишка, ты сегодня доклад делаешь?

Не знаю, когда он готовился; казалось, он готов всегда. И никогда не повторялся. И не разъяснял снисходительно, сверху вниз, а просто высказывал вслух свои мысли.

В 1923 году, во время внутрипартийной дискуссии по поводу "Уроков Октября" Троцкого и так называемого "Заявления 46-и" на одесском общегородском партийном собрании выступил с докладом секретарь губкома партии Хатаевич; содокладчиком был Миша Югов. Хатаевич говорил взволнованно и убедительно. Размахивая искалеченной рукой, он рубил ею воздух, как бы подчеркивая каждое слово. Но вот на трибуну взбежал Югов. Он всегда как бы набегал на трибуну – легко и быстро. Тому прошло полвека, и не вспомнить мне теперь ни слова из его выступления. Но забыть произведенное им впечатление, забыть его воздействие на зал – невозможно. Это была удивительная речь – удивительная по страстности, искренности и блеску. Все свои внутренние силы Миша собрал воедино; каждое слово падало, как гиря на чашу весов. Упала последняя – красный, разгоряченный, он спустился с трибуны.

Происходила последняя при жизни Ленина внутрипартийная дискуссия. Сам Ленин не принимал в ней участия – он болел.

Согласно обычаю, существовавшему в партии до 30-х годов (и зафиксированному в уставе), группа делегатов любой партийной конференции, имевших особое мнение по любому вопросу, если она насчитывала определенное количество человек, имела право выделить содокладчика, чтобы это особое мнение изложить. Право содоклада сохранялось еще много лет (и после смерти Ленина), несмотря на известную резолюцию 10-го съезда о единстве партии. Значит, не противоречило ей.

Передо мной лежит мандат делегата 11-ой районной партийной конференции Пролетарского района Москвы, проходившей в декабре 1930 года. В мандате напечатано:

"Регламент: 1.Докладчику предоставляется один час и для заключительного слова – 20 минут.

2. Слово для содоклада предоставляется по заявлению не менее 10 делегатов с решающим голосом.

3. Содокладчику предоставляется 30 минут и для заключительного слова – 15 минут".

Хатаевич, выступавший с докладом на памятном мне обсуждении в 1923 году, конечно, и помыслить не мог, что дальнейшее развитие событий уготовит ему такую же смерть, как и его оппоненту-содокладчику. Можно ли говорить об ошибках Миши (да и ошибка ли это – отличная точка зрения?), умалчивая о его беззаветной преданности революции, о его близости к массам на любом посту, о его скромности и бескорыстии?

В последний раз я видел Мишу в ночь под новый 1929 год. Мы встречали его в Харькове, в тесном кругу бывших одесских комсомольцев. Пили мы мало, нас веселило не вино. Молодая жена Миши, женщина с прекрасным лицом и глубокими черными глазами, была в тот вечер грустна. Не мучило ли ее предчувствие? Смерть уже наметила себе Мишу. Некоторые любят тешить себя иллюзией, будто все мы в ту пору были людьми исключительными. Неверно это. Мы были не исключением, а правилом, обычными людьми своего времени. Начальная эпоха революции отражалась в нас полностью. Она делала нас смелыми, презирающими ложь и угодничество, отвергающими материальные блага. Это было в порядке вещей, это была наша мера ценностей.

В 1920 году Хаим Полисар, работник ЧК, удивил и возмутил черновских стариков: он конфисковал скобяную лавку родного отца на нужды революции. А нас, комсомольцев, этот шаг не удивил: что особенного, у всех конфискуют, чем отец Хаима лучше других?

Через двадцать лет многие наши жены отказывались от своих мужей. Может быть, эти явления – одного порядка: конфисковать лавку у родного отца, потому что он – "буржуй" и развестись с мужем, потому что он – троцкист? Нет, это были явления разного порядка. Ибо в первом случае коммунист отказывался от каких-либо привилегий и поблажек из принципа, а во втором случае естественные человеческие чувства подавлялись чаще всего из страха. А ведь в юности наши жены шли на голод, на лишения, на смерть. Это о них писал Светлов:

Наши девушки, ремешком Подпоясывая шинели, С песней падали под ножом На высоких кострах горели.

Каждая эпоха имеет свою меру ценностей, свой критерий человеческих поступков.

В 1937 году бюро Ворошиловского райкома в Одессе заседало, случалось, и ночами: спешили исключить из партии тех, кто уже был арестован (впрочем, так, наверное, происходило повсюду). Одного за другим вызывали коммунистов и коммунисток – родственников и друзей арестованных. У жен-коммунисток допытывались: почему не сообщили вовремя о своем муже? Он же враг!

– Да, я действительно замечала за ним что-то странное, – отвечали многие из них, – но не понимала, в чем дело. Да, я виновата…

Женщин этих я знал давно – наши девушки, подпоясанные ремешком. Их исключали (кто сумел дать "материал" на друзей мужа, тем ограничивались выговором). Осуждению подлежал не донос, а недонос.

Что ж, люди поступали по тому времени естественно. Но нашлась одна, резко восставшая против этой ненормальной "естественности" – Оксана Лазарева. Ее мужа, Исаева, уже арестовали, и ей задали тот же стереотипный вопрос: почему не сообщила? Она ответила:

– Мий чоловик – пастух, а я наймичка (наймичка по-украински – батрачка). Не верю, – сказала Оксана, – что мой муж – враг народа. Я знаю, что правда раскроется, и в знак своей уверенности оставляю вам свой партийный билет. Придет день, вы меня вызовете на бюро и вернете его. (Этот день пришел, через восемнадцать лет ее реабилитировали. Но те, кто исключал, не могли вызвать ее на бюро: их расстреляли вскоре после того, как они одобрили арест и расстрел ее мужа).

Она положила партбилет. Никто не одобрил ее поступка. Все возмутились – как она смеет! Мера поступков была уже другая.

 

5. Чувства главные и второстепенные

Ева была секретарем комсомольской ячейки ЦОМ – центральных обмундировочных мастерских (в будущем – одесская швейная фабрика). В ту голодную зиму 1921 года нам исполнилось по восемнадцать лет. И мне, и ей казалось неудобным гулять по вечерам. Как это, пропустить клуб? О наших чувствах говорил только быстрый взгляд, каким мы обменивались, когда ячейка ЦОМ гурьбой вваливалась в клуб, да еще румянец на щеках, если кто-нибудь хитро улыбнется на наш счет.

Наши (мой и моих друзей) романы протекали целомудренно и просто. При этом родительский и всякий иной надзор мы с негодованием отвергали (Впрочем, где и когда надзор достигал цели, не вызывая непредвиденных осложнений, требующих нового надзора?). Мы отвергали большое декольте не из бедности – оно, кстати, экономнее закрытого ворота, – а в силу свойственного революционному духу отрицания, переходящего в пуританизм. (Так в свое революционное время буржуазия отрицала все дворянское). Комсомолке нельзя делать ничего, напоминающего мещанскую ловлю женихов. Комсомолка никогда не говорила подругам: "Когда я выйду замуж" – это было мещанством. Петь можно, потому что хором поют пролетарии; танцевать парами нельзя, ибо так танцуют буржуи.

Мы веселились по-особенному. 31-го декабря 1921 года происходил общегородской комсомольский вечер. Программа была такова: доклад о международном положении в истекшем году и… хоровое пение. По случаю Нового года предлагалось и угощение: тонюсенький бутерброд из черного хлеба с повидлом и стакан чая с карамелькой. Несколько ребят из Пересыпского района решили разыграть девушек: они забрались в буфетную комнату якобы с намерением унести угощение, девушки закричали, они рассмеялись и ретировались. Дело, конечно, не обошлось без Семки Липензона и Ваньки Кудлаенко – самых лихих из пересыпских парней. Комсомольца-пересыпчанина легко было отличить даже по внешнему виду: сдвинутая на затылок кепка и ворот нараспашку.

На рассвете первого дня 1922 года я проводил Еву домой и объяснился ей в любви. Поцеловаться она не захотела.

Ева не умела нравиться. И искусства одеваться она не знала. Да и о каком искусстве могла идти речь? Ева носила мешковатое пальто и заячью ушанку. На мой взгляд, она ей шла.

Наверное, чего-то не понимали тогда наши девушки, недостаточно думали о себе, недооценивали своей женственности, что ли… Но мы любили их такими, как они были.

Когда собираются девушки, и одна из них обращается к подругам, ожидаешь услышать: "Девчата!" (или, как теперь, – "Девочки!") Но в те времена это звучало иначе. Собирается ячейка ЦОМ – ни одного парня. Секретарь объявляет:

– Тише, ребята! Считаю собрание открытым…

* * *

Помню такую подробность нашего тогдашнего быта: жили мы в общежитии в одной комнате с Таней Семинской – она, Рафа, Костя Гребенкин и я. Таня была старая одесская комсомолка, т. е. совсем не старая, а молодая, румяная и хорошенькая. В отличие от нас она была ужасная чистюля. Эту неопасную слабость мы ей великодушно прощали. Она втащила в комнату нескладную первобытную раскладушку, принесла чистую простыню, одеяло и подушку и запретила нам прикасаться к ее постельному имуществу. Ложась спать, она командовала нам отвернуться, а сама ложилась в постель нагишом: боялась вшей. Мы покорно отворачивались. Ни я, ни Костя, ни Рафа никогда не делали попытки взглянуть на Таню хоть уголком глаза. Уверенная в нашей честности, она раздевалась спокойно, не спеша. Шмыгнув под одеяло, командовала:

– Ну, теперь можете смотреть!

И мы продолжали разговор – конечно, о своей работе. Таня была в то время секретарем Пересыпского райкома, Рафа – Молдаванского, а Костя – Привокзального. Так что говорить было о чем.

… Пришло время и Дому рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской приобрести благообразный вид. Лестницу принялись мыть, ванны – употреблять по назначению. Шинелью уже не укрывались.

Появились первые семейные пары. В нашем доме первыми стали Рафа с Марусей и Боря Зильберштейн с Эммой. Эммочка Лубоцкая была очень хороша собой. Высокая, величавая, она неизменно играла королеву в часто повторявшейся у нас оперной инсценировке, где влюбленного пажа, как водится, казнят по приказу ревнивого короля. Пела она хорошо, роль королевы шла ей, словно специально для нее писалась.

Боре с Эммой отвели квартиру на той же лестнице, где помещался губком комсомола. В их квартире мы чувствовали себя не в гостях, а дома. Хозяйство вела бабушка. Кем она им приходилась, не знаю, все звали ее бабушкой. Белая, как лунь, маленькая женщина бесшумно передвигалась по комнате. Она усаживала за стол каждого, кто приходил к ее детям, она помнила всех по именам – особенно тех, кто во времена деникинского подполья приходил на явку в ее жилище, бедное жилище плакальщицы еврейского похоронного братства. Обмывая покойников, бабушка хранила веру в жизнь. Она пережила Борю. И еще многие из тех, кого она прятала в годы подполья, умерли раньше нее, оставшись в ее памяти такими, какими она их знала.

Жизнь Эммы с Борей проходила на наших глазах. Она была прозрачна и чиста, никому даже в голову не могло прийти, что они, возможно, и вздорят иногда. Эмма с Борей? Выдумки, быть не может! Эмма не выходила замуж ни тогда, когда Борю посадили на долгие годы в тюрьму, ни после его гибели. Но вот его посмертно реабилитировали, а Эмму не признали его женой: свой брак они не регистрировали.

… Однажды я выбрал тихий зимний вечер и попросил Еву выйти на минуту из клуба. В подъезде я сказал: "Нам уже пора жениться". Она рассудительно ответила, что лучше подождать – ну хотя бы год, пока она будет учиться в губернской партшколе. Принципиально же она не возражает. Даже в любовном объяснении она действовала принципиально.

Ее направили в партийную школу. В детстве Ева не училась – отец ее, умерший в начале революции, был беднейший из бедных еврейских портных. Детей осталось семеро. С колыбели не знавшая светлого дня, Ева обладала скрытным и угловатым характером. Но я любил, этого достаточно. И каждый вечер, после рабочего дня и клубных занятий, я шел пешком от джутовой фабрики до Садовой улицы к ней в школу.

Трамваи еще не ходили. К тому времени Рафу, меня и Марусю (неразлучная троица!) перевели из Молдаванского района в Привокзальный. Я работал на джутовой фабрике – рабочим в цехе и секретарем комсомольской ячейки.

Освобожденных от производственной работы секретарей тогда еще не было. На производство я пошел с легким сердцем. Многие из нас, бывших гимназистов, считали своим долгом идти на производство, чтобы "провариться", кроме комсомольского, еще и в рабочем котле. Мне и сейчас это желание не кажется странным. Физический труд укрепляет не одну лишь мускулатуру. В те годы работать физически не называлось "ишачить", это словечко появилось значительно позже. Мы нашей работой гордились.

Рабочий, занятый общественной деятельностью, не может не сравнивать себя с людьми, занятыми, собственно, той же общественной деятельностью (но в расширенном размере), которой он бесплатно отдает свои свободные часы. И чем шире вовлекаются рабочие в государственную работу, тем виднее становится всякая несправедливость в оплате физического труда и государственной деятельности.

* * *

Мои сутки делились на три неравные части. Наибольшая – фабрике и районному клубу, средняя – пешему хождению и торопливой еде, наименьшая – моей любви. Свидания происходили так: запыхавшись, с разбегу влетаю в комнату, где сидят за книгами курсантки партшколы. Мне молча уступают кусочек стола рядом с Евой. Вполголоса обмениваемся несколькими словами, и она снова углубляется в книгу.

– Ответь мне, – вдруг говорит она, – на такой вопрос…

С трепетом жду, что она спросит, люблю ли я ее. Нет, она интересуется формулой "товар-деньги". Растолковываю в меру своих куцых знаний и снова жду: когда же она задаст самый важный вопрос?

А она не спрашивает, и невозвратные минуты улетают в шелесте страниц. Девушки одна за другой захлопывают книги и вопросительно смотрят на Еву. Но я притворяюсь, что страшно занят формулой "товар-деньги" и придвигаюсь к ней (не к формуле, а к Еве), заглядывая через теплое плечо в книгу. Резкое движение, она встает:

– Ну, хватит, тебе пора домой!

Она соглашается проводить меня – не дальше лестницы. На площадке иногда удается украсть поцелуй.

И так – каждый день. Поистине влюбленные достойны рая, если они ежедневно, в любую погоду шагают шесть километров по мощеным булыжником улицам за одним проблематичным поцелуем… А утром, чуть свет – бегом на фабрику.

Комсомольцы моего нового района чуть отличались от комсомольцев Молдаванки. Чего-то им, с моей тогдашней точки зрения, не хватало. Может быть, прямолинейной жесткости, которую мы наивно считали тогда составной частью высокой идейности. Со стороны эта прямолинейность бывала даже похожа на нарочитость – порой я видел ее и в Еве – но она не была нарочитой. Такой выработался стиль жизни, стиль поведения.

А нравы привокзальных комсомольцев были несколько иными. В комсомольском клубе на Степовой (где помещался Привокзальный райком), просто не успели еще выработаться свои обычаи. В прежнем моем районе, Молдаванском, они были – давние и строгие. Например, гулянье влюбленных по улицам Молдаванки не то, чтобы не одобрялось – его просто не было, и конечно не потому, что Прохоровская улица узка. А на Степовой всегда гуляли – и не потому, что она широкая. Может, причина в том, что Молдаванский район обосновался значительно раньше – в 1917 году – и пережил подпольные времена. А может, и в том, что 22 год уже сильно отличался от 20-го.

Но все это были мелкие различия, не определявшие главного. Главным же в ощущениях тогдашнего комсомольца было, мне кажется, предчувствие каких-то новых, невиданных свершений, предстоящих мне, тебе, каждому. Они будут очень значительны! И они произойдут только благодаря моей, твоей, каждого из нас причастности к миру борющихся, эксплуатируемых, голодных.

Устремленность в грядущее, чувство личной причастности к мировой революции, готовность разделить всю ответственность за нее, которая вот-вот явится, – вот что возвышало нас, укрепляло в самом обыденном деле. Словно ждешь поезда, который увезет тебя куда-то к великой цели, и радостно вслушиваешься в отдаленный свисток… И вот уже явственно слышишь – рельсы гудят… Рельсы гудят! Разве не замечаете вы этого, как ныне говорят, подтекста, во всех действиях и словах Павла Корчагина или в испанской грусти украинского хлопца из светловской «Гренады»?

Вот что было для нас главным чувством. А любовь – второстепенным. И мы не скрывали а, наоборот, подчеркивали это, чтобы и наши любимые знали: революция – главное, а они – на втором плане. Напускное? Нет, совершенно естественное для того времени и для тех нас. Иначе революция не могла бы утвердиться. Я без преувеличений описываю то, что чувствовал тогда.

Было время НЭПа. Мы воспринимали его только так: мы отступаем, чтобы разбежаться для нового прыжка. Сегодняшний день – только предисловие к завтрашнему. Как-то комсомольцы Одессы устроили факельное шествие – не антинэповского, а антинэпманского характера. Несколько горячих голов разбушевались и в сердцах побили стекла в ресторане на Дерибасовской (центральная улица в Одессе). Отличился известный своей удалью Максимов. Его прозвали Максимчиком и, даже – "сумасшедшим Максимчиком", – его это прозвище нисколько не смущало.

* * *

Расскажу о девушке с джутовой фабрики, из-за которой я перестал ухаживать за Евой. Очень была хорошенькая девушка, но… Но носила дома белый передничек и звала меня Мишенькой. Этого я перенести не мог. В комсомоле ребят звали по фамилиям, иногда – по кличкам. По имени меня никто не называл, даже Ева – не всегда. А вот девушек называли по именам – такая уж была мода, а моды необъяснимы. Рафа (это ведь тоже кличка, а не имя) и Маруся с помощью простого сокращения сделали из первых четырех букв моей фамилии односложную кличку, которую помнят все мои старые друзья. Наша неразлучная троица любила сокращенные клички – так мы, суровые борцы, выражали ласку. Например, Марусю мы с Рафой часто называли Мрс, без единого гласного звука.

Белый передничек действовал на меня, как красная тряпка на быка, а тепленькое "Мишенька" доводило до белого каления. Мещанское сюсюканье, то самое, которое мы так презирали! И мой роман кончился в один миг. После несколько раз повторенного "Мишеньки" я объявил, что сил моих больше нет – и ушел.

Но Еву я уже потерял. Окончив губпартшколу, она попросилась в Херсон, подальше от меня. А я с головой ушел в работу. Тут как раз началась подготовка к изданию "Молодой гвардии". Рафаил привлек и меня, и мы проводили все вечера (а то и ночи), вырабатывая планы этого совершенно нового для нас дела. Рафа добился, чтобы меня отозвали с фабрики; разрываться надвое не годилось: от этого страдали и ячейка, и газета. Маруся, литературно одаренная более нас обоих, отнеслась к нашей газете холодно и не принимала в ней решительно никакого участия. Тем горячей она – теперь уже в одиночку – тянула районную устную газету (мы выпускали такую и в Привокзальном районе). Как и прежде, не могло быть и речи ни о каком согласовании с "вышестоящими" – кого бы ее газета ни высмеивала. Если бы кто-нибудь из губкома предложил нам предварительно показать ему фельетон ("а нет ли в нем чего лишнего?"), мы сочли бы его спятившим – и тут же откликнулись бы злой сатирой. К слову, "Молодая гвардия" тоже не согласовывала свои материалы в губкоме.

Бюрократические слабости, в отличие от обычных человеческих, не терпят шуток. Кто ими заболел, начинает ненавидеть правду о себе. Но вот, сколько ни острила "Шпилька" в адрес Миши Югова (однажды даже сочинили и распевали частушку о том, как он прыгал через стол), ее насмешки не подрывали, а укрепляли его авторитет. Истинный авторитет, а не престиж, моральное влияние, а не административную власть.

Миша менее всего заботился о своем престиже – и это действовало гораздо сильнее, чем если бы он его оберегал. Мы, рядовые комсомольцы, прекрасно понимали, что он образованнее и талантливее нас, но знали и то, что он, образованный, талантливый – наш, весь наш, и мы с ним на равных. Это было равенство не показное, а подлинное, пролетарское, коммунистическое равенство.

 

6. Мужья и жены в комсомоле

Маруся еще оставалась в Привокзальном районе, когда мы с Рафой уже полностью перешли в газетчики. Она организовала в районе коллектив борьбы за новый быт – Кабэзээнбэ, как это звучало в принятом сокращении. Она ли сама придумала, или где-то вычитала, не помню. По правде, нам не приходило в голову, что физкультура, например, тоже не последний элемент нового быта; физкультурой мы совсем не интересовались тогда.

В Привокзальном Кабэзээнбэ больше напирали на отношения между юношами и девушками – прямое, несколько обновленное продолжение прежнего тезиса: "ты не смотришь на меня, как на товарища". Новое же состояло в том, чтобы, видя в женщине товарища, уважать в ней и собственно женщину – с присущей ей нетерпимостью к грубости, хамству и, в идеальном случае, к нелояльности и обману. Вообще, если вдуматься, женщины, как правило, честнее, правдивее и уж, конечно, добрее мужчин.

В марусином Кабэзээнбэ привлекали к немедленному ответу за матерное ругательство и к особо строгому ответу – за грубое отношение к девушке. Впрочем, ребята ругались редко, даже на работе.

Я более или менее ясно понимаю сегодняшние отношения между мужской и женской молодежью. Не боясь обвинения в стариковском пристрастии к былому, должен сказать: с виду они казались тогда проще, но по существу были строже. Не только в комсомоле, но и вообще среди молодежи. Не стану, подобно многим старикам, приписывать теперешние нравы влиянию моды, Запада, танцев, обеспеченности и т. д. При Сталине ни мод, ни влияния Запада, ни обеспеченности не было, а хулиганство развилось до такой степени, что вскоре после его смерти пришлось издавать строжайшие законы.

За все мои годы в Одессе не слышал я ни об одном происшествии, связанном с хулиганством. А милиции было куда меньше, чем теперь, и образованности меньше, и в литературе еще не было теперешних корифеев, а вот поди ж ты… Наши вечера кончались поздно, но девушка спокойно шла домой до самого глухого переулка в конце Дальницкой, и никто к ней не приставал. Даже если она шла одна или вдвоем с подругой.

… Все это я рассказываю не для того, чтобы учить внуков, как им обращаться с девушками, а только для того, чтобы приучить их думать над окружающим. Я ухаживал за своей любимой – с точки зрения сегодняшнего юноши – странно: не гулял с ней по улицам, не назначал свиданий у памятников, не водил в кино и в театр. Только в ячейку ЦОМ ходил чаще, чем следовало. Там и словом лишним с нею не перемолвишься – зато наглядишься.

Лишь однажды, когда она переселилась ненадолго в девичье общежитие в нашем Доме рабочей молодежи, я зашел к ней в комнату поздно вечером. В комнате жили три девушки. Деревянные топчаны были сдвинуты, девушки готовились ко сну. Я сел рядом с постелью на стул, и мы заговорили шепотом, чтобы не тревожить подруг. Я зарылся лицом в ее разметавшиеся по подушке волосы и осмелился положить ладонь ей под голову, трепетно коснувшись обнаженного плеча. Она не рассердилась.

Но больше я в общежитие не заходил – то мне было некогда, то ей. Мы ведь общественные работники! А потом она пошла в школу; дальнейшее вы знаете: путь в шесть километров, потом – разрыв.

В то время комсомол был довольно однородным по возрасту – семнадцать, восемнадцать лет. Были, конечно, и старше, и моложе, но в комитеты избирались преимущественно наши сверстники. Мишу Югова избрали в ЦК комсомола Украины в девятнадцать лет. Двадцатилетних среди нас было совсем мало. Рафа и Маруся оказались чуть ли не самыми старшими в Привокзальном районе, во всем районе только они и были женаты. Но влюбленных пар я помню много. С кем из старых комсомольцев Привокзалья ни встречусь, непременно вспомним Шуру Холохоленко с Зиночкой. Шура был потомственный железнодорожник, слесарь, перенявший профессию отца. Ребята из Январских железнодорожных мастерских никому бы не отдали своего Шуру. Да и весь район его любил, хотя он никогда особенно не выдвигался вперед, даже ораторствовал редко – а мы все любили ораторствовать тогда. Но чувствовались в нем ясный ум, большие способности и глубокая честность.

Его роман с Зиной Забудкиной, как и все наши тогдашние романы, длился долго. Не могу представить себе клуб на Степовой без Шуры и Зины, вместе появлявшихся на пороге клуба, и, вместе уходивших чуть ли не последними: Шура допоздна сидел на заседании райкома, а Зина ждала его, занимаясь в одном из клубных кружков или распевая в зале хоровые песни. Поздно вечером, перерешив все вопросы, влюбленные шли погулять по улицам.

Сама невинность наших романов, это странное при нашей прямолинейности и подчеркнутой грубоватости комсомольское рыцарство рождали в окружающей среде атмосферу дружелюбного покровительства и сочувствия. И девушки безотчетно старались походить на Зину, а юноши – на Шуру.

В Молдаванском районе таким же заметным романом оказался наш с Евой. Маруся, раньше нас зажившая семейной жизнью, видимо, чувствовала себя чем-то вроде посаженной матери и у нас с Евой, и у Шуры с Зиной. Девушки поверяли свои сердечные тайны чаще всего ей – ей, которая, казалось, умеет дружить только с ребятами, ей, Марусе в солдатских штанах. Но "Маруся в штанах" была человеком большой души и чуткости. Над влюбленными она не подшучивала, хотя красивых слов о любви никто от нее не слышал. Даже само слово "любовь" она не произносила – кроме тех случаев, когда читала мне вслух, с глазу на глаз, стихи Пушкина (а читала она отлично, и Пушкин был ее любимым поэтом). Произносить на людях слово "любовь" считалось дурным тоном, я тоже почти не произносил его в молодости – ни всерьез, ни в "Шпильке". А что касается любви к партии или к ее вождю, то в те времена партию любили, не бия себя кулаком в грудь, молча. Девальвацию от слишком частого употребления это понятие (а вместе с ним и самое чувство) потерпело при Сталине.

Любовь, кажется мне до сих пор, вянет от слов, произнесенных на людях. Стесняться даже таких слов, как "брак", "семья", "жениться", "моя жена", "мой муж", было, конечно, наивно. А в чем-то и мудро, и прекрасно. Нам эти слова казались обидными для наших любимых, намекающими на старое семейное рабство женщины. А вот "мы сошлись" для нее не обидно: оба сошлись, оба сделали одинаковый шаг, а не "я женился на ней"! Наивно? Да. Но тут не простое чудачество, не блажь только ребят из одесского Дома рабочей молодежи; это видно из повсеместного обычая тех лет: комсомолки и коммунистки тех лет не меняли свою фамилию на мужнину. И свадьбы, даже самые гражданские, не устраивались. И регистрироваться в ЗАГС далеко не все ходили…

Конечно, оформление брака необходимо. А для какой цели? Чтобы в случае развода можно было взыскать алименты на детей. А почему нужно взыскивать? Потому что уклоняются. Простая цепь рассуждений показывает, что нерегистрация брака есть признак доверия, а ее обязательность – признак падения, а не повышения морали. Закон подпирает нравственность, как костыль. А вы навешиваете на костыль фату, цветы, корзины вина и водки.

Но мы и в самом деле доходили до ригоризма. Например, те же безобидные "мой муж", "моя жена". За много лет ни разу не слышал я, чтобы наши замужние комсомолки произносили "мой муж". Только по фамилии, как о постороннем, и очень редко – по имени, но без притяжательного "мой": Боря, Рафа, но не "мой Боря, мой Рафа". Если Еве случалось произнести слово "муж", она неизменно придавала ему ироническое звучание: "му-уж, объелся груш…".

Мы, мужчины, тоже не говорили: "моя жена". Нам все чудилось нечто буржуазно-собственническое, подлежащее осмеянию и отмене.

А вместе с тем, наши комсомолки терпеть не могли "мотылькового порхания" – оно их оскорбляло. Маруся прямо не выносила тех, кто чересчур свободно менял свои привязанности. Такой всеми уважаемый парень, как Витя Горелов, не пользовался ее расположением – а все потому, что быстро разженился с одной и женился на другой.

А я? Со мной ведь тоже произошло нечто похожее. Но меня Маруся хорошо понимала, я от нее ничего не таил – и мне, грешному, было даровано высочайшее прощение. Впрочем, ту девушку, из-за которой я охладел к Еве, она невзлюбила сразу, и не она одна. Моя сестра работала тогда ткачихой на джутовой фабрике, знала эту девушку и, кажется, даже дружила с ней. Она мне рассказала:

– После того, как ты с ней разошелся, я как-то разговорилась с Бэлой. Помнишь ее – активистка у нас была? По правде сказать, меня удивило, что ты разошелся с такой симпатичной девушкой. А Ева-то была, не обижайся, совсем некрасивая. Вот это я и высказала Бэле. А она ответила: "Много ты понимаешь! Она мещанка, а Ева – нет. Кто же выше?"

Несмотря на небольшие отклонения вроде моего, наши романы отличались чрезвычайной серьезностью. Вероятно, подспудную, неосознанную роль играл в этом и тот факт, что жили мы на собственные, не на родительские средства. Время было трудное, все мы работали, становясь самостоятельными в очень молодом возрасте. Романы тех, кто надеется только на свои силы, поневоле обычно серьезны. И все-таки, взрослея преждевременно благодаря самостоятельной работе и активным политическим интересам, мы во многом сохраняли простодушие детей, что накладывало свою печать на нашу манеру влюбляться, ухаживать, ссориться и мириться.

Во всяком случае, я почти не помню у нас драматических ситуаций, возникающих обычно в молодых семьях, как расплата за легкомыслие.

 

7. Немного о словечках эпохи

В словечках эпохи отражен ее дух, они красноречивей иных длинных лекций. Я уже упоминал выражение: «мы сошлись». Вместо абсолютно непроизносимых «я вышла замуж» или «я женился» в этом «мы сошлись» аккумулировалось характерное для эпохи чувство равенства полов и вызов буржуазной морали. Да, мы сошлись и не регистрировались, мы живем вместе, но без права собственности друг на друга – мы не такие, как вы.

И хотя мы всего только сошлись, но через полгода мы не разошлись, и через два года не разошлись, и через двадцать тоже.

Слова, рожденные временем, нередко переживают его, и тогда от них остается только звук, только оболочка, а содержание, значение у них уже другое и, случается, противоположное.

Одинаковость наших мнений – пусть и самых правильных! – привела к тому, что сознание наше стало застаиваться от недостаточности обмена.

Отсюда – один шаг до создания стереотипов мышления потому, что глубина наших знаний была далека от твердости убеждений. Уже наше "гнилой интеллигент" было близко к стереотипу и, сами того не замечая, мы подводили под него такие явления, изучить которые не хватало ни сил, ни охоты.

Краткость и выразительность готовых формул соблазняет нас кажущейся точностью – и вот мы уже готовы подставлять их куда надо и не надо. Мыслить целыми умственными блоками легче, чем рассуждать и умозаключать самостоятельно: человеческая мысль постоянно оперирует понятиями, в которых заключен готовый логический блок. При Сталине производство мыслительных блоков было централизовано, ему был придан государственный характер, подобно печатанию денежных знаков. Заводы мыслительных блоков, постоянно совершенствуя свою продукцию, с течением времени стали выпускать уже не блоки, а крупные мыслительные панели – их изобрели в нашей стране куда раньше, чем бетонные панели, из которых строятся теперь наши дома. Мыслительная бетонная панель, надежно армированная сталинскими "во-первых", "во-вторых" и "в-третьих", мгновенно повысила производительность труда сталинских теоретиков: поставил с десяток железобетонных панелей – и готов идейно-теоретический этаж.

Крупнопанельное мышление, возникшее на базе освоения стереотипов, естественно вызывает потребность в расширении производства готовых понятий, рационализирующих и вытесняющих сложный процесс познания. Так возникли и были пущены в оборот слова-формулы: "подкулачник", "вредительство", "неверие", "идейно-политический уровень", "сияющие вершины", "уравниловка", "безродные космополиты" и многие-многие другие. Такие формулы обычно фабрикуются из одного-двух слов, в которые введены, однако, целые комплексы понятий – введены чаще всего насильно.

И результат блестящий: все мыслят, и все мыслят одинаково. Но одинаково – слишком откровенное слово, и для его маскировки изготовляется особая цельнолитая формула: морально-политическое единство. Идеологические панели обладают всеми качествами мировых стандартов: надежностью, простотой конструкции и долговечностью. Иные прямо бессмертны.

Вот почти бессмертная панель: вредительство. В умах нескольких поколений взращено убеждение насчет колорадского жука, бактерий, ядохимикатов и прочих ужасов, рассеиваемых в мирное время с самолетов или руками наемных агентов американского империализма.

В прошлом году, накануне пятидесятилетия Октября, я слышал широко распространенную на Северном Кавказе историю о сброшенном с вертолета вблизи города Орджоникидзе таинственном чемодане, набитом деньгами пополам со склянками отравляющих веществ. Некий тракторист нашел этот чемодан, но тут на сцену явился врач (некоторые уточняли: профессор!) и убил тракториста. Разумеется, профессор был тут же арестован и разоблачен.

Кто распространял эту историю, припахивающую тем же ароматом, что и сталинское "дело" кремлевских врачей? Я спросил рассказчика, откуда он это взял – ведь в газетах об этом нет ни слова. Он ответил: «Не сомневайся, все правда. Я слыхал от одного, который работает в органах. Уж он-то не соврет!» И я успокоился: уж он-то не соврет!

Еще формула, ушедшая в небытие, но оставившая прочный след: уравниловка. Десятилетиями внушали трудящимся, что немыслимый при Ленине разрыв между зарплатой министра и ткачихи вполне отвечает формуле социализма: "каждому по труду", а если этот разрыв уменьшить, то получится уравниловка. Словечко ушло, выполнив свою функцию, но разрыв-то остался! А это один из коренных вопросов построения справедливого общества, мерило его справедливости.

В статье лондонского корреспондента "Правды" я прочитал как-то (30-го ноября 1966) строки из воззвания Мидлендского комитета английской компартии. В воззвании говорилось: "Министры, получающие пять тысяч фунтов в год, банкиры, предприниматели и экономисты из газет призывают рабочих к жертвам…" Я перевел жалованье английского буржуазного министра на советские деньги по официальному курсу. Получилось тысяча рублей в месяц; такое министерское жалованье нас не удивит. Сравнить зарплату нашего рабочего и нашего министра мы не можем – у нас зарплата министров держится в секрете. И даже, если бы у нас опубликовали цифры зарплаты министра, это бы все равно не дало нам понятия об их, министров, истинных доходах – ведь кроме зарплаты у них есть уйма существенных и весьма ощутимых привилегий. Во всяком случае, будь английский разрыв больше нашего, уж газета сказала бы об этом полным голосом.

Чтобы по-настоящему почувствовать, как важно для рабочего это хорошо замалчиваемое дело, надо самому поработать на производстве. И не в далекой молодости, как некоторые из тех, кто любит разъяснять трудящимся экономику социализма, а в зрелом возрасте, когда за твоей спиной нет родителей, готовых тебя подкормить, а есть дети, которых должен кормить ты. Семейные рабочие (особенно женщины) отлично чувствуют фальшь произвольно толкуемой формулы "по труду". Чем, в самом деле, можно доказать, что труд, скажем, начальника отдела кадров весомее, чем труд токаря или ткачихи? Ничем – кроме безапелляционного утверждения, что выравнивание их зарплат – уравниловка. А уравниловка – слово страшное.

Кроме страшных слов, употребляются еще и возвышенные. У тех и других общее назначение: их следует вбивать в мозги. Склонные в молодости к высокому, мы начали с патетических выражений: гидра контрреволюции, пламенный привет, зубами грызть гранит науки. К страшному мы пришли позже, и оказалось, что одно может прямо и непосредственно вытекать из другого. Умело смешав в надлежащей пропорции возвышенное и страшное, отравители человеческих душ получают сильнодействующее воспитательное зелье.

* * *

… Со дней моей юности прошло почти тридцать лет. В 1950 году я сидел в лагере. В круглом бараке площадью в сорок метров помещалось сорок человек. Мы называли барак юртой. В центре юрты висел репродуктор, воспитывавший нас в духе любви к вождю.

Утро начиналось с рапорта ему: какой-нибудь колхоз или завод рапортовал о достижениях, беря на себя повышенные обязательства на базе выявленных резервов. Затем целый день шло склонение обожаемого имени во всех падежах со всеми положенными эпитетами: великий, мудрый, гениальный, светоч, любимый, горячо любимый. Список наиболее употребительных в этом контексте слов не богаче, пожалуй, лексикона Эллочки-людоедки из знаменитого романа Ильфа и Петрова.

Большинство невольных жителей юрты привыкло. Но я не мог. К счастью, мы ни о чем хорошем отрапортовать не сумели, и нас перевели в Бутырскую тюрьму. Там тоже газет не давали, и я долго был лишен удовольствия читать "Поток приветствий". Так называлась многолетняя рубрика в "Правде" – бесконечный список организаций, приславших приветствия Сталину ко дню его семидесятилетия. Эта рубрика, занимавшая 22 столбца, печаталась изо дня в день в течение свыше трех лет. Сейте разумное, доброе, вечное! Метранпаж спросит у выпускающего:

– Сколько строк "Потока" сегодня верстаем?

И выпускающий, заглянув в макет, отвечает:

– Двести шестьдесят. (Сейте разумное!)

Во время этого разговора ни тот, ни другой не смеют улыбнуться. Это агитация. За нее можно отхватить пять лет. (Сейте доброе!)

Метранпаж ловко снимает с талера строки набора. (Сейте вечное!)

А мы именно вечное собирались сеять, верстая первый номер "Молодой гвардии". Не имели мы ни современных ротационных машин, ни готового набора с приветствиями. Свой первый номер мы печатали на ручной плоскопечатной машине. Рукоятку крутили поочередно редактор, три сотрудника и метранпаж. Мы сеяли разумное вручную.

Намереваясь разоблачить все зло мира, мы начали с хорошего дела: в первом же номере разоблачили подрядчика-нэпмана, который нанимал детей для чистки пароходных котлов. Детям ловчее пролезть в топку, и он заставлял их лезть, не дожидаясь, пока она остынет.

Защита молодых рабочих от эксплуатации была при НЭПе важным делом, и занимался им экономически-правовой отдел губкома комсомола, которым заведовал Витя Горелов. Он добился суда над нэпманом-эксплуататором.

О Вите Горелове меня настойчиво спрашивали следователи Ежова и Берии. Их интересовала не его подпольная деятельность при Деникине и не то, как отважно он сражался в рядах Красной армии. И история его расстрела не интересовала их – а это была не такая уж дюжинная история. Витя был расстрелян махновцами вместе с группой красноармейцев. Но его недостреляли. Потеряв много крови, он очнулся, вылез из-под трупов и почти ползком добрался до ближайшего села. Крестьяне подобрали его и выходили. У него оказалось восемнадцать ран – но он выжил. Историю эту я слышал от других: Витя не любил рассказывать о себе.

В 1923 году, в честь двадцатилетия ВКП(б), одесский комсомол передал в подарок партии пятьдесят комсомольцев – ребят и девчат. В виде исключения нас сразу утвердили действительными членами партии, без прохождения кандидатского стажа. Требовались две рекомендации: одна – от губкома комсомола, вторая – от старого члена РКП(б). Витя подписал мою анкету: он был коммунистом с подпольным стажем.

Прошло тринадцать лет: роковое число. В годовщину моего приема в партию я был арестован за слишком тесную дружбу с Витей, Марусей, Мишей Юговым. Что ж, если я имею право гордиться чем-нибудь, то прежде всего – дружбой с ними.

Где ты похоронен после второго расстрела, Витя Горелов?

 

Тетрадь вторая

 

8. Было – и стало

О молодежи первых лет революции написаны книги, вошедшие в советскую классику. В умах наших детей и внуков сложился хрестоматийный образ деда и бабушки. Одну бабушку я встретил после тридцати семи лет разлуки. По голосу, по смеху и даже по наружности в ней еще можно было угадать прежнюю веселую Верочку. Сестра ее, Маруся, погибла в 1937-ом. Брат тоже погиб, а муж подвергался репрессиям только за то, что свояченица, которую он еле знал, оказалась неугодной властям.

Сама Вера вступила в партию лет тридцать пять назад – я ее знал только комсомолкой. Всю жизнь трудилась она у станка и обо всем судит трезво и здраво с чисто рабочей точки зрения. Она хорошо знает, что творилось в стране в тридцатые годы: сама бегала по прокуратурам Ленинграда, вызволяя мужа из рук ежовских следователей. И вызволила-таки. И знакомые, встречая его на улицах, удивлялись:

– Как, ты еще жив?

В Ленинграде уже тогда народу было известно кое-что. И Вера с той поры знает многое. Но она считает, что в несчастьях всей семьи виновата только сестра. Не проголосуй она против Сталина, ее бы не преследовали, и брат остался жив.

Вера почти не поддерживала связь с сестрой. Два года продержала у себя ее ребенка, совсем крохотного – вот и вся связь. Сестры даже не переписывались; брат – тоже. Тем не менее, только Маруся всему виной – Вера убеждена в этом. Не надо было навлекать пулю на себя – не подвела бы и родственников. Но ведь "там" погибли десятки тысяч (разговаривая с Верой, я еще не знал, что число нулей справа надо увеличить) таких, которые голосовали "за".

Но мой довод не действует. Она просит меня не называть их фамилию. А вдруг мои воспоминания когда-нибудь напечатают?

– Ну и что же тогда, Верочка? Боишься?

– Да не хочу я, чтобы наша фамилия фигурировала. Мало ли что! Мне-то ничего, я старая, но у меня дочери.

– Что же твои дочери?

– Мало ли что!

Хорошо, я уступаю желанию Веры. Я не заподозрю ее в измене тому, чему мы посвятили свою молодость. Мне лишь хочется понять, как сложилась такая психология.

Наш разговор происходил как раз в день десятой годовщины со дня похорон Сталина. Его набальзамированный труп уже успели вынести из мавзолея. А Вера упрямо твердила: "Мало ли что!"

Вера назвала меня романтиком и – что греха таить? – оказалась права. Она мало ценит слова и больше всего почитает труд. И в этом она права. Но как это все уживается рядом: труд и – кто виноват, и – мало ли что? Каким путем пришла хрестоматийная комсомолка двадцатых годов к своим сегодняшним понятиям о вреде высказывания вслух?

* * *

Подписывая мою партийную анкету весной 1923 года, Витя Горелов не мог определить мое будущее. Но он надеялся, что я не обману доверия своего поручителя.

Жизнь шла своим чередом. Мы крутили колесо плоскопечатной машины, и с нее сходили очередные листы "Молодой гвардии". К джутовой фабрике теперь ходил трамвай. Фабрика расширялась. Секретарем ячейки выбрали Володю Маринина, одного из лучших наших ребят. Секретарем Привокзального райкома стал Шура Холохоленко, милый, всеми любимый Шура. Настоящий интеллигент из пролетарской среды, он рос очень быстро. Спустя несколько лет Шура перешел на партийную работу; 1937 год застал его в Донбассе, в обкоме партии. Там его и арестовали – и расстреляли. Были репрессированы все, кто работал с ним – одних посадили, других расстреляли.

Володя Маринин погиб в том же проклятом тридцать седьмом. Он жил тогда в Клину, работал директором ткацкой фабрики. На партийном собрании кто-то поднялся и заявил: ему известно, что Маринин – скрытый троцкист. Ужас обуял присутствующих. Не стали проверять, даже Маринина не выслушали. Торопились засвидетельствовать свою благонадежность, один за другим выступали и клеймили. Тут же на собрании его исключили из партии, в тот же день отстранили от должности. Дня три он провел дома, томясь неизвестностью, и наконец, сказал жене:

– Я уверен, что в моем деле уже разобрались. Пойду, узнаю.

Они пошли вдвоем – не в партийный комитет, а туда, где, как он полагал, разбирался его вопрос.

– Подожди меня на улице, дело, наверно, недолгое.

Она ждала девятнадцать лет, пока ей сообщили, что дела, собственно, никакого не было, муж ее реабилитирован, но в живых его нет.

Одновременно с Марининым арестовали почти всех ведущих хозяйственников города. Их тоже реабилитировали посмертно.

Володя Маринин, Шура Холохоленко и еще несколько ребят и девушек составляли, я бы сказал, ядро Привокзального райкома комсомола. Володя, очень способный юноша, был моложе всех нас, молодых. Любознательный, много читавший, он подавал большие надежды. Комсомол тогда не был особенно многочисленным (в районе насчитывалось человек четыреста-пятьсот) и губком знал, конечно, почти всех – особенно тех, кто чем-то выделялся. Володю и Шуру знали – что тут плохого? – их ценили, позже послали учиться. Они учились и раньше – не в заочных вузах, которых тогда еще не было, а дома, в клубе. Это были растущие рабочие парни, наделенные тем видом интеллигентности, какой позже один из моих товарищей назвал "народническим".

* * *

Я уже рассказывал о некоторой разнице в обычаях двух комсомольских районов, где я поочередно работал. Этому кое-чему мы тогда не придавали значения, но оно оказалось важным для истории. Точнее, для историков. Им не все нравится из того, что было. А раз не нравится историкам – значит, этого и не было…

Дело в том, что в одесском комсомоле тогда было много евреев. Особенно в Молдаванском районе – он почти сплошь состоял из евреев. Пересыпский – наполовину. В Привокзальном же я и десятка бы не насчитал. Но кто тогда об этом думал, кто интересовался подсчетом?

Мы не избегали слова "еврей", не замалчивали его. Мы просто мало нуждались в нем – как, впрочем, и в слове "русский", употреблявшемся больше в качестве эпитета: например, кружок по изучению русской литературы. Правда, в губкоме имелась секция по работе среди еврейской молодежи, сокращенно – "евсекция". Мне долго не приходило в голову, как это звучит полностью.

Вот на моем столе комсомольский билет того времени. Год выдачи – 1921. На первых двух страницах – чуть не целая анкета: "Фамилия, имя и отчество; год рождения; социальное положение; образование; родной язык; на каких языках еще говорит; какие специальности знает; военная подготовка; семейное положение; живет ли в семье; число членов семьи, состоящих на иждивении; время вступления в КСМ; член ли РКП(б), если да, то с какого года." Подробнейшая анкета – а одного вопроса нет – того самого, который имеется сегодня в паспорте каждого советского гражданина – национальность.

Каждая строка старого комсомольского билета говорит о многом. И та, которой в нем нет, говорит не меньше.

* * *

Рассказ о Верочке и старом билете заставил меня перенестись из двадцатых годов в сегодняшний день. Недавно я съездил в Одессу.

Полдень. Стою на углу улиц Карла Маркса и Жуковской. Одесские акации цветут, как тогда, когда я был молод. Сердце сжалось. Сорок лет прошло. Сорок революционных лет…

Бывший Дом рабочей молодежи снаружи изменился мало. Разве что нет теперь на тротуаре той чугунной скамейки, на которой мы сиживали с Марусей в дневные часы, перед тем, как идти в клуб. "Помню, я еще молодушкой была…" Она пела мне эту песню… Дом чуть постарел, но пять его этажей по-прежнему внушительны. Ступени лестниц повыкрошены, двери квартир обшарпанные и грязные. Вот и заветная дверь.

Стучу – звонков нет, как не было их и в мое время. Появляется коренастый парень в тельняшке. Сердито спрашивает, кого надо. Я объясняю: хотел бы видеть кого-нибудь, живущего здесь с довоенных времен.

– Таких нет! – еще сердитее отвечает парень и закрывает дверь.

Все же некоторых удалось найти. Мне рассказали несколько историй. Парень в тельняшке, проживающий в бывшей квартире Эммы с Борей, служит на торговом корабле, часто бывает заграницей, привозит барахлишко. Ясно, почему он не жалует незнакомых мужчин.

В комнате налево – ее занимал Миша Югов до того, как женился, – сейчас живут две сестры одного из моих погибших друзей. Одна работала после войны управдомом, попалась на каких-то махинациях, ее судили. Вторая тоже служила кассиршей и проворовалась

Справа, окнами во двор – комната, в которой я когда-то жил вместе с Рафой и Костей Гребенкиным. В 1937 году ее занимал работник прокуратуры Турин. В поисках врагов народа добрались и до него. Работники правосудия чаще всего попадали в разряд врагов народа за "либерализм", ненавистный Сталину. Если прокурор жалеет людей или слишком часто заглядывает в Конституцию СССР – он либерал. Турина вызвали на заседание бюро обкома, обвинили в троцкизме и исключили из партии. Он отлично знал, что будет с ним завтра, и, придя домой, повесился. В квартире установили бессменное дежурство, но жена Турина, понимавшая, надо полагать, что и ее ждет арест, сумела обмануть бдительность дежурного и тоже повесилась, запершись в уборной.

Теперь в этой комнате живет семья рабочего. Они слышали что-то о двойном самоубийстве, но причинами не интересовались, полагая, что тут была бытовая драма. И в самом деле, разве ожидание ареста не стало в то время бытовым явлением в среде коммунистов? В 1935 году на Украине насчитывалось 453 тысячи коммунистов, а в 1938 – только 285 тысяч. Куда девалось тридцать семь процентов организации? Куда исчезли 168 тысяч членов партии?

Быть исключенным из партии и не арестованным – такого тогда почти не бывало. Самому выйти из партии – означало возбудить подозрение, а от подозрения до ареста при Сталине было полшага, если не меньше. Тени арестованных, расстрелянных и покончивших с собой, витают в комнатах бывшего Дома рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской.

Побывал я и в комнате, где когда-то жил Витя Горелов. Ее занимает одинокая женщина, пенсионерка, член партии. В ее семье – двое пострадавших от рук Сталина.

И напоследок подхожу к самой памятной мне двери. Она заперта.

В мое время эта дверь не запиралась вовсе. Жалкий крючок символически придерживал ее, но замок не действовал. Многие двери в нашем общежитии не запирались, и ключей в наших карманах не водилось. Имущество-то наше какое было? Кто позарился бы на старую зеленую шинель Рафы? Не запирались и комнаты товарищей, у которых на гвозде висела, скажем, кожаная куртка – по тем временам большое богатство. Не таков был комендант общежития Марков, чтобы возиться с ключами. Он охранял нас с парабеллумом на поясе. Марков был мал ростом, а огромная деревянная кобура парабеллума делала его еще меньше. Он вихрем носился по лестницам, прыгая через три ступеньки. Вьющийся белокурый кавалерийский чуб червонно-казачьего примаковского происхождения выбивался из-под фуражки с красным околышем, а кобура била по бедру…

После Маркова комендантом стал Фасолька – веселый прыщавый парень; пистолета он не носил, а в кармане его лежала связка ключей – от служебных помещений. Ключи для жильцов он тоже считал недостойной мелочью.

Может, на двери чудом сохранились две фамилии, написанные химическим карандашом? Нет, здесь чудес не жди. Много раз перекрашивалась за сорок лет эта дверь, из которой явственно тянет ароматом духов. Кто же теперь живет в этой комнате?

Во времена гитлеровской оккупации сюда вселили молодую женщину. Она привезла с собой порядочную мебелишку, объяснив любопытным, что мебель конфискована у жидов. Новая жилица состояла в приятном знакомстве с видным полицаем. Он частенько навещал ее, приносил то да се и оставался ночевать. После войны полицая поймали и осудили. Она прямого участия в его деятельности не принимала, ее не судили. Мебель же, украденная у каких-то эвакуированных или убитых жидов, это такая мелочь, о которой не стоило и говорить. Мебель и комната остались за ней. Теперь она работает в какой-то проектной конторе; комната же заперта потому, что хозяйка уехала по путевке в санаторий – забота о человеке превыше всего.

Посмотрю на окно хотя бы снаружи. Вот оно, третье слева над парадной дверью. Сколько раз я кричал, подойдя утром к дому:

– Эй, Рафа, Маруся, сонные тетери, встали?

И Маруся выглядывала в балконную дверь:

– Подожди, сейчас спустимся…

Сорок лет прошло. Сорок лет! И следа нигде не осталось от Маруси и Рафы – ни в далекой тундре, ни здесь, в бывшем Доме рабочей молодежи.

 

9. Семья одесского портного

Полный раскаяния и воскресшей любви, писал я Еве в Херсон длиннейшие послания. И она приехала. В нашем районе прибавилась еще одна комсомольская семья.

Мы жили в Евиной семье, на Тираспольской. Семья была большая и шумная. Младшей сестренке едва исполнилось семь лет, двое братишек учились в еврейской ремесленной школе "Труд". Позже, году в сороковом, еврейские школы в нашей стране были ликвидированы: преподавать стали на русском, украинском и других языках – вероятно, по просьбе трудящихся.

Старшие братья Евы, женатые, оба члены партии с первых дней февральской революции – жили отдельно. В семье оставался средний, Моисей, самый, на мой взгляд, любопытный малый в семье. В детстве ему на молотилке оторвало ногу до колена. Зато у него были изумительные руки, настоящий талант умельца. Он умел сделать все, как те русские умельцы, о которых мы читали в детстве в хрестоматии, как лесковский «Левша».

– Вы, евреи, не любите физического труда, вам бы только стоять за прилавком! – не раз говорил мне в 1950 году спавший рядом со мной на лагерных нарах Иван Матвеевич Черноусов. Недавний член коммунистической партии, посаженный по ложному доносу, он освободился потом досрочно, но без права выезда из Воркуты. Избавившись от лопаты и кирки, этот адвокат физического труда нашел себе более подходящую и доходную работу: он поступил продавцом в ларек, обслуживающий женский лагерь.

Заключенные женщины выполняли тяжелые физические работы. После тяжкого трудового дня женщины-землекопы приходили в ларек купить на свои жалкие гроши горсть леденцов к чаю. За прилавком стоял молодой, разъевшийся около своих товаров мужик.

Вот этот-то Иван Матвеевич однажды красочно расписал мне свои чувства:

– Когда я читаю или слышу о евреях, то всегда вспоминаю описание варшавских еврейских улиц в "Тарасе Бульбе"… Грязные, вонючие, залитые помоями…

И он с отвращением поморщился, этот эстет. А я вспоминаю другое. Иногда – описания тех же самых улиц после подавления гитлеровцами восстания в варшавском гетто – улиц, залитых кровью восставших евреев. И недаром Польша поставила памятник героям восстания, а имя Мордехая Анелевича известно всему свету. Только у нас о нем не знают – что вы читали о борцах варшавского гетто?

И еще я вспоминаю геббельсовский журнал "Расенполитик" – "Расовая политика". Он попался мне на глаза, когда я служил в советских оккупационных войсках в Германии. На отличной меловой бумаге, с фотографиями. Про евреев там говорилось так здорово, что Иван Матвеевич мог бы позавидовать. Там, например, я прочел о врожденной германской чистоплотности. Оказывается, их любовь к чистоте значительно древнее победы Арминия в Тевтобургском лесу, от коего события германцы ведут свою славную историю. По Арминию вши не ползали, они гибли от одного аромата его кожи. Чистоплотности немцев ученый фашист противопоставлял врожденную нечистоплотность семитов и… славян. Последнее утверждение, вероятно, умерило бы до некоторой степени пыл Ивана Матвеевича, если бы он мог прочесть "Расенполитик"; в статье говорилось, что после уничтожения евреев (для научности оно называлось "окончательным решением еврейского вопроса") самой нечистоплотной расой останутся славяне и особенно – русские. Но наш эстет, к счастью, не знал немецкого языка и мог спокойно оставаться на своей, не вполне научной позиции.

Я бы не стал заниматься Черноусовым, если бы не слышал недоуменного вопроса от других, более порядочных людей:

– Почему же все-таки столько евреев в Одессе (только в Одессе?) торгуют?

Те юноши и девушки с еврейской Молдаванки, среди которых прошла моя молодость, не торговали ни галантереей, ни совестью. И друзей своих они не продавали. И никто им не указывал на их еврейство, как на некую стыдную болезнь.

Никто, кроме белогвардейцев, в те годы не считал позорным для русской революции факт непропорционального участия в ней евреев; эта непропорциональность существовала в среде социал-демократических партий России, Польши, Литвы, и Ленин отзывался об этом явлении с одобрением – нелишне в связи с этим вспомнить состав Политбюро ЦК при его жизни.

… В семье моей жены всегда царило веселье. Удивительное веселье еврейской бедноты, неумирающий дух Шолом-Алейхема. Шалили мальчики, сытые куском сухого хлеба, распевали песни девочки, вечно напевал что-то и Моисей, возясь с паяльником, отверткой и проводами.

Знаменитое начало "Анны Карениной" ("все счастливые семьи счастливы одинаково, только несчастливые несчастливы по-разному") неприемлемо для нашей эпохи. В наши семьи несчастье приходило одинаковым путем. Не распутство, не пьянство, не предрассудки губили нашу семейную жизнь. Несчастье звонило среди ночи в дверь и писало протокол обыска.

Старший брат Евы умер недавно. Он перенес тюрьму, ссылку, лагерь, допросы, издевательства, клевету и отчуждение. Он прожил трудную, благородную жизнь, равную трем другим, прожил честно и с достоинством. В семнадцатом году он, портновский подмастерье, вступил в партию большевиков, прошел подполье и фронты, а затем сел за парту, начав почти с азов. В военной школе он сперва учился, потом преподавал. Он любил книгу – и книга любила его. Мне случалось рыться в его чудесной, годами собиравшейся библиотеке, и я не переставал удивляться его неожиданным знаниям и разносторонним интересам. При последнем аресте почти всю библиотеку Филиппа конфисковали. Оказалось, что книги некоторых авторов не только не издаются, но и не допускаются к хранению даже в личных библиотеках. Даже если эти сочинения были изданы советскими издательствами при жизни Ленина. Даже если авторы их были тогда членами Политбюро. И даже будь Ленин одним из соавторов – это тоже не спасало книгу от гильотины. Был когда-то такой сборник статей "Против течения" – я его тоже имел: авторы – Ленин и Зиновьев. Попробуйте найти его теперь – мне не удалось.

Но у моего шурина конфисковали не только такую крамольную литературу. У него имелись и редчайшие старинные книги. Когда обыскивавший прочел несколько названий, – рассказывал мне шурин, – у него глаза заблестели (образованный попался вертухай!), и он отложил их в отдельную стопу, не занося в протокол. Он попросту украл их. Шурин пожаловался следователю, но – ворон ворону глаз не выклюет. В отместку наглому арестованному, который посмел жаловаться, следователь добавил к набору обычных в ту пору обвинений еще одно: хранение краденых книг.

Что сталось с остальными книгами, занесенными в протокол? Их, конечно, не вернули владельцу после его реабилитации – по той простой причине, что от них не осталось ни листочка.

В Бутырской тюрьме надзиратель, выпуская заключенных на оправку, выдавал им аккуратно нарезанные четвертушки книжных листов: из словарей, из старых и (иногда) новых книг. По-видимому, книги, рекомендованные для чтения советским людям, не резали на четвертушки, а отдавали в библиотеки. Я сужу по тому, что мне ни разу не попались четвертушки Ажаева, Бубенцова, Бабаевского и других хороших писателей, творивших в угоду режиму. А кусочек А.К.Толстого мне попался. А.К., не А.Н.! Тот самый Алексей Константинович Толстой, которого при Сталине не поминали ни полусловом, который как бы исчез из русской литературы. Казалось бы, чем мог досадить вождю и учителю поэт, умерший в 1875 году, за четыре года до рождения Сталина? Но этот поэт написал «Сон Попова», «Историю государства Российского» и «Курган», который можно считать пророческим. Прочтите эти стихи (после смерти Сталина их, наконец, переиздали) – вы поймете, почему они пошли на четвертушки… Все азиатские ханы были суеверны. Вопрошая предсказателей, они убивали тех, кто предсказывал плохое. А если вещун успевал умереть естественной смертью, хан приказывал утопить его литературные труды в тюремных отхожих местах…

Мой шурин не стал генералом. Из водоворота, в который попадали люди в 1940 году, кое-кто выбирался (Рокоссовский, например, успевший даже получить звание маршала за заслуги в Отечественной войне). Из водоворота 1928 года не выплыла ни одна щепочка. Их носило, кружило, швыряло… Ничуть не огорчаясь отсутствием чинов, Филипп умер закройщиком ателье. Он рассказал мне историю, услышанную им от близких к Ленину людей. Ни в чьих мемуарах я ее не встречал, поэтому рискую привести.

После революции некая сектантская община основала под Москвой подобие сельскохозяйственной коммуны. Сектантов при царе жестоко преследовали, и теперь они решили сделать добро Совнаркому. Были голодные годы. И кто-то из работников Совнаркома организовал снабжение сотрудников овощами из этой общины.

Как там устроили дело, не имеет значения, но по идее похоже на закрытые распределители тридцатых годов, когда каждое учреждение и предприятие имело свой распределитель, только товары в них продавались (тогда говорили не "продают", а "дают") разные. Девятнадцатый и двадцатый годы – а история с общинными овощами происходила именно тогда – были трудными и голодными – это широко известно. А тридцать первый и тридцать второй, как утверждается в исторических трудах, голодными не были. Однако преимущественного снабжения ответственных работников в 1919 году еще не изобрели. А если кто и изобретал, тому влетало от Ленина. Влетело и на этот раз. Узнав об овощной затее, Ленин возмутился, велел немедленно прекратить ее, а овощи отдать в детский дом.

Воспитаннику комсомола 20-х годов, мне чужд культ любой, даже самой великой личности. Культ умершего, может быть, и не так опасен, как культ живого, но мне все равно претит канонизация слов и поступков, в том числе и ленинских. Я привожу описанный выше случай не как канон святого поведения, а как иллюстрацию бытовавших тогда нравов. Каждый из нас поступил бы в то время так же. Мы тоже стояли за равенство зарплаты рабочего и секретаря губкома. Мы тоже не допускали преимущественного снабжения и считали партмаксимум необходимым. Тут не аскетизм – тут принцип, простая честность: ты призываешь переносить лишения – переноси их и сам. Мы следовали этому правилу, и Ленин тоже. Ленин был коммунистом, и в этом он был равен нам, а мы – ему.

* * *

В день нашей с Евой женитьбы (в ЗАГС мы не ходили и свадьбы не играли; вспоминаю Марусино: «Почему я должна афишировать, что стала женщиной?») нам еще не было и двадцати.

Мы были молоды, счастливы и, конечно, не знали, какое несчастье разрушит нашу семью.

В ту зиму умер Ленин. Когда я, придя вечером из партийного клуба, принес Еве эту весть, она упала без чувств.

Через полгода родился наш первенец. Мы назвали его Виль – аббревиатурой из имени, отчества и фамилии Ленина. Некоторых моих молодых друзей удивляет фантазия родителей, склонных вспоминать Ленина при каждом обращении к ребенку. Между тем, этот обычай – называть новорожденного именем уважаемого и любимого человека (отца, деда, любимого писателя) – не нов, так что этой "фантазией" мы не попирали никаких основ, а только отдавали дань уважения Ленину. А в повседневном быту значимость имени, разумеется, стирается.

… У постели Евы мы, вместе с Рафой и Марусей, выпили бутылку вина. Тем и закончились крестины. Высокопарных тостов не было, роскошных подарков "на зубок" – тоже.

 

10. Идейность и кальвинизм

Я любил Еву, и все в ней казалось мне прекрасным. Ева с удивительной цельностью олицетворяла собой комсомолку первых лет революции. Восторженный энтузиазм, полная самоотверженность и самоотдача, абсолютное, до подвижничества, бескорыстие – все это было характерно для всех наших девушек. Да и для юношей тоже. Но Ева вся как бы горела и светилась этим, невольно воспламеняя окружающих.

Каждое свое действие, каждый шаг свой Ева посвящала революции. И каждый шаг совершался с энтузиазмом – будь то субботник по разгрузке угля в порту или изучение русской грамматики в клубном кружке. Лишенная возможности посещать школу в детстве, она занялась грамматикой с опозданием, глубоко убежденная, что она делает это во имя пролетарской революции. Вспоминая свое и моей подруги прошлое, я вижу: большинство поступков Евы следует назвать священнодействием. Но так вижу не я один – так воспринимает нас, комсомольцев тех лет, и современная молодежь. У одних это вызывает преклонение, у других – ироническую улыбку. Вероятно, истина посредине и надо просто постараться понять нас.

Энтузиазм Евы не нуждался в понукании, не нуждался он и в расширении познания. Правда, все мы учились – в клубе, в кружках политграмоты и политэкономии, а Ева впоследствии и в губернской партийной школе. Учились мы не для себя, а для того, чтобы лучше вести политическую работу в массах. Тот, кто учится для удовлетворения своего личного интереса, тот думает лишь о себе, считали мы. Другое дело учиться потому, что этого требует революция. Так своеобразно сочетался в нас пылающий энтузиазм с чувством долга – чувством, всегда означающим самопринуждение, самоподчинение чему-то, стоящему выше тебя и над тобой.

Не помню, чтобы кто-нибудь из нас читал "Что делать" Чернышевского. Но если бы и прочел, наверняка с негодованием отверг бы его теорию "разумного эгоизма". Эгоизма – никакого – мы не допускали. Все – во имя коллектива!

Вероятно, такое настроение естественно для начального периода революции, когда требуется гораздо больше отдавать, чем получать, а жизнью приходится чаще жертвовать, чем пользоваться. Без такого настроения революция не может победить, и она его сама стихийно создает – таково ее свойство. Малейшая мысль о своем личном благе воспринималась нами, как неблагодарность по отношению к революции, как измена массам. И марксизм мы считали необходимым изучать потому, что он, марксизм – факел, освещающий массам революционный путь.

Познание истины, имеющее ясно обозначенную близкую цель – осветить массам уже выбранную и признанную нами верной дорогу – не является ничем иным, как начетническим усвоением популярных основ учения. И ничем больше. Если мы не понимали этого тогда, нет причин не признать этого сейчас. Для первых лет революции, для широких слоев людей, впервые включившихся в духовную жизнь, может быть, и естественным было перенесение центра тяжести на популяризацию общественных наук. Но в этом таится опасность: от постоянной популяризации истина перестает быть живой, пульсирующей и развивающейся, она неизбежно принимает вид законченной догмы. Особенно для тех, кто занимается популяризацией почти профессионально – агитпропщиков, задачей которых является, естественно, внедрение этой истины в сознание агитируемых в наиболее ясной и категоричной форме.

Мы все готовили из себя агитпропщиков, и ни сомнений, ни критики не допускали. Почти все мои друзья тех лет (кому повезло выжить) поныне носят в себе нечто от агитпропа. Да я и сам грешен: сколько раз слышал от старшей внучки: "Дед, не агитируй меня!"

Ева могла служить образцом агитатора в массах. Она не была достаточно образованной? Ну и что? Все необходимое ей для работы она знала в твердой, окончательной и непререкаемой форме. Она читала газеты, а еще регулярнее – директивы (впрочем, разница между теми и другими вскоре стерлась). Что такое директивы? В 20-х годах все указания вышестоящих комсомольских (да и партийных) органов распространялись в перепечатанном на машинке виде. Получив из губкома директиву (в нашем тогдашнем сленге – циркуляр), мы перерабатывали ее для ячеек. Рыжий Авербух садился за машинку – и вечером в клубе все секретари ячеек получали готовое "руководство к действию".

Все годы, пока Ева работала в ЦОМе, она была там секретарем комсомольской ячейки. Окончив губпартшколу, стала секретарем ячейки на другом предприятии. Выйдя из комсомольского возраста, работала некоторое время в женотделе при партийном комитете, потом перешла на партийную работу – секретарем парторганизации. И так – почти до самой смерти в 1947 году. И никогда она не была закоснелым аппаратчиком, всегда оставалась энтузиасткой.

Просто поразительно, как мало она изменилась! Как начала с веры, так свято веровала до конца. Впрочем, в последние годы, по словам Нины (нашей дочери), она начала задумываться. Но в течение многих наших совместных лет я знал и угадывал каждое ее душевное движение и поэтому могу рассказать о ней точнее и вернее, чем о ком-нибудь другом – и на ее примере попытаться понять поведение других в мрачные годы "процветающего сталинизма".

Вне революции Ева себя не мыслила. Революция в ее сознании полностью ассоциировалась с партией, которая в ее сердце всегда писалась с заглавной буквы: Партия, Единая и Единственная, Святая и Непогрешимая. Раз Партия санкционирует расстрел своих вчерашних руководителей как шпионов и убийц, значит, они, безусловно, шпионы и убийцы. Имелись Решения Партии (которые довольно скоро сделались Единственными Решениями) – и никаких других доказательств их вины Еве не требовалось.

Свой собственный разум Ева никогда не осмеливалась ставить выше Партийного Решения. Оно было прямым и высшим продолжением Решения Комсомольского, которому она начала поклоняться с юных лет, когда комсомол поднял ее – полуграмотную робкую швейку – до политической жизни, сделал членом коллектива и воодушевил мечтой о грядущей мировой революции. Сущностью ее энтузиазма было, если вдуматься, отречение от своей личности и своего разума во имя коллектива и его недосягаемого авторитета.

Ни Ева, ни я, ни подавляющее большинство моих друзей-комсомольцев не знали, что в начале революции большевистская партия вовсе не являлась единственной партией, поддерживающей советскую власть. А если кто и слышал, то не придавал принципиального значения тому, например, факту, что в первые месяцы Октября существовала вполне легальная эсеровская партия – левые эсеры. К 20-м годам этот кратковременный исторический эпизод забылся, и само собой разумелось, что у власти может быть только одна партия. То, что по ходу истории сложилось в одной России, мы возвели во всемирный исторический закон, и даже теперь, читая в программе КПСС о возможности прихода к социализму в ряде капиталистических стран мирным парламентским путем, многие ли из нас задаются вопросом: одна или несколько партий должны участвовать в осуществлении этого перехода?

Еве-то, конечно, такой вопрос не мог присниться в самом кошмарном сне. И все мы наравне с нею внутренне были настроены так же. Само слово ПАРТИЯ рождало у нас представление о чем-то всеобъемлющем, абсолютном и законченном – ни прибавить, ни убавить. Не одна только Ева писала в душе это слово с большой буквы.

Этому законченному целому (вот ирония судьбы: "партия" происходит от латинского "парс", что означает "часть"!) Ева поклонялась, как мусульманин Аллаху, не опасаясь, что он рассердится, если произносить его имя на каждом шагу. Библейская ограничительная заповедь: "Не упоминай имени Господа твоего всуе" не распространяется на ислам, который, напротив, одобряет беспрерывное повторение святого имени. Ева походила на мусульманку, только коммунистическую. А кем был я?

Партийность – в том смысле, какой мы ей придавали – пронизывала Еву насквозь. Каждый свой шаг, мне казалось, она оценивала только с одной позиции: а как отнесется к этому Партия? Мотив этот стал у нее подсознательным, но тем более повелительным, во всех ее действиях – от самых высоких до самых обыденных: от вопроса "как голосовать" до "надеть ли шелковые чулки".

Была ли Ева доброй, любила ли людей? Вот вопрос, на который мне ответить трудно. Жестокость ей претила, делать людям больно, получать удовлетворение от человеческих страданий она по своей натуре не могла. У множества людей доброта часто вступает в конфликт с чувством собственности: они добры, пока дело не касается их кармана. У Евы таких конфликтов не было: чувство собственности у нее почти отсутствовало, а в мелочах она умела его подавлять. Но ее доброта отступала перед другим – неимоверно разросшимся в ее душе чувством долга в понимании, усвоенном ею с годами.

Верующий должен быть готов к тому, чтобы презреть, когда потребует долг, не только свое, но и чужое страдание. И если предметом веры является революция, то есть Дело, свершаемое для народа, то именно безоглядность веры приводит к тому, что Дело с большой буквы начинает заслонять народ, во имя которого оно совершается.

Понятие добра и зла в сознании Евы строилось на твердом фундаменте политзанятий и решений партии. Ей требовалась не ясность собственных мыслей, – подсознательно, она, вероятно, чувствовала, что такая ясность опасна для ее светлой безмятежной веры, – а лишь ясность присылаемых свыше указаний: делай то-то, не делай того-то. Догматы веры должны быть непререкаемы; поэтому для верующего нет более убедительного довода, чем резолюция, решение, постановление.

Ева училась азам общественных наук по известнейшему в те годы учебнику – "Азбуке коммунизма" Бухарина и Преображенского. Впоследствии все, сколько их было в обращении, экземпляры этого учебника изъяли и сожгли. Появились учебники истории партии – Кнорина, Попова, Ярославского. Постепенно изымали и их, и Ева стала учиться и учить других по "Краткому курсу истории ВКП(б)", одобренному Центральным Комитетом партии. На титульном листе так и было напечатано: "Одобрено ЦК ВКП(б)". Вы, изучавшие историю партии по этому катехизису, никогда не задумывались над строчкой "Одобрено…"? Между тем, в ней выражена законченная система взглядов, уже укоренившаяся в сознании учащихся.

Популярный учебник вообще категоричен – этого не избежать, но он, по крайней мере, не обязан быть каноничен. Одобрение Ученого совета придает книге авторитетность, но не авторитарность. Оно не отнимает у любого другого ученого права опубликовать другой (и, возможно, лучший) труд на ту же тему. Одобрение же высшей и единственной в стране политической инстанции превращает книгу в постановление. Постановление, имеющее силу закона, не подлежащее ни сомнению, ни критике, ни замене.

Пусть даже в Ученом совете заседают те же люди, что и в ЦК; дело не в их именах, а в том, от чьего имени они одобряют труд, выдаваемый за научный. Науке противопоказана канонизация, свойственная церкви. Вселенский Собор в составе высших служителей церкви обсудил и постановил: четыре евангелия канонизировать, яко священные, остальные отринуть. И религиозное мышление без колебаний принимает как это решение, так и сам факт канонизации: ведь в Соборе заседали ученейшие мужи церкви. Для религии понятно и естественно признание канонизированного текста истиной в завершенном виде. Для науки – в том числе исторической – оно противоестественно: в науке завершенных истин нет и быть не может.

Двадцатые годы заложили в душе Евы благородную любовь к народу и партии (что для нее было одно и то же), преданность революции, уважение к науке. Но из этих же великих достоинств родились и почти все недостатки Евы. Любовь стала привычкой, выражаемой в беспрерывном повторении священных слов "наша партия", преданность приняла характер религиозности, что изменило и отношение к науке. Так якобы научный "Краткий курс" превратился в евангелие, принятое Евой без всяких колебаний. Правда, и "Азбуку коммунизма" она приняла в свое время без колебаний. Ну что ж, то евангелие оказалось фальшивым, а уж по этому, новому, можно молиться спокойно – оно одобрено ЦК нашей партии.

Оставим Еву – среди моих друзей были люди, куда ее образованнее. В прошлом году я встретился с одним из них – комсомольцем призыва 20-го года, в один день со мною, Евой, Марусей и другими переданным в партию в мае 23-го года. Счастливец, он не прошел тех испытаний, которые достались почти всем моим друзьям – и мне. И сам ни разу не искушал судьбу – не из карьеристских соображений, нет: всю жизнь проработал он средним инженером и доныне живет в коммунальной квартире. После нашего разговора он ушел, видимо, довольный собой.

Продолжать веровать в сталинские добродетели сегодня мудрено, и он не пытался замолчать вопрос о Сталине, как делают нынче иные. Но на его долю осталось еще предостаточно вещей, в которые можно верить, отказываясь от их анализа.

И мне показалось, что главное, за что он цепляется всеми силами, – это гордость своими качествами тех молодых лет. Он не желает признавать, что как раз из этих качеств, через ряд довольно простых превращений, вылупилась его внутренняя готовность принять все, решительно все, вплоть до расстрела ближайших товарищей. А его высшее образование ничуть не помешало ему полжизни верить, что существует биология буржуазная и биология пролетарская, что Тухачевский не иначе, как немецкий шпион, что колхозное крестьянство уже в конце 30-х годов стало зажиточным, – и сверх того еще многому, чему в условиях нормальной информации не поверил бы и десятилетний ребенок.

При всем том кое-что из Маркса и Ленина мой собеседник знал – его идейно-теоретический уровень намного повысился с 20-х годов, когда сей уровень не был един: идейность стояла на самой высокой отметке, а знание теории – на нуле.

Идейно-теоретический уровень – одна из многочисленных формул сталинской мифологии, одна из тех магических формальных категорий, которые при Сталине изобретались во множестве с единственной целью: навести тень на ясный день, чтобы люди перестали думать. Идейно-теоретический уровень – просто логическая бессмыслица. В самом деле, в одном человеке могут сочетаться высокая идейность и обширное знание теории, но не менее возможны и другие сочетания: много идейности и мало теоретических знаний (такими были мы в молодости) или хорошее знание теории при малой идейности. Разумеется, между обеими частями искусственно склеенной формулы есть известная связь, но общего мерила их уровня – нет, и не может быть.

А все же формулу слепили не зря. Сталинская практика систематически снижала нравственный уровень тех, кто ей подчинялся. Она приучала к лицемерию и ханжеству, к низкопоклонству и доносительству, внушала равнодушие к судьбам репрессированных и привела к вечному страху за свою судьбу. Растлеваемый всем этим человек не может оставаться таким же идейным, каким был до того, как его совесть подверглась обыску. Вот и придумали идейно-теоретический уровень – для самоутешения: посещай кружок по истории партии, изучай решения последнего пленума, и одновременно с усвоением этой высоконаучной теории получишь аттестат идейной зрелости. Мне хочется верить, что мой товарищ, который навел меня на эти размышления, остался таким же честным, каким он был до повышения своего идейно-теоретического уровня.

В тот вечер мы не только спорили, но и рассматривали старые фотографии. Я глядел на нашу коллективную фотографию 20-х годов и любовался парнями и девушками в шинелях и лихо заломленных шапках. Как быстро лихость перешла в покорность! Мой собеседник хочет, чтобы сегодняшнюю молодежь воспитывали в том самом, заветном, его собственном духе – и не замечает изменений, происшедших внутри него. Неизменными остались лишь фотографии.

Ах, милые фотографии юношеских лет! Какие мы были задорные, какие смелые! Есть у меня в Одессе добрый друг, много переживший и чудом выживший, старейший комсомолец. Фамилию его называть незачем, достаточно сказать "Картошка", чтобы все мои друзья сразу догадались, о ком речь: этому прозвищу полсотни лет. Славный парень (парню-то седьмой десяток), милый и непосредственный. Гостя в Одессе, я зашел к нему. Он достал с полки огромный альбом фотографий. Он собирает портреты старых одесских ребят. Каждый портрет переснят отдельно, а под ним – фамилия, написанная старческой рукой нашего вечно юного Картошки. Кроме фамилий и длинных носов на бледных, многократно переснятых фотографиях, я, откровенно говоря, ничего не разобрал – но ни фамилии эти, ни носы не интересуют современных историков революционного движения в Одессе. Картошка жаловался мне на равнодушие к его работе – а работу он проделывает адскую: разыскивать фотографии полувековой давности! И все, что он делает, превращается в странное пенсионерское хобби, нужное ему одному – и никому более.

Думаю, нет существенной разницы между историками, умалчивающими о еврейских носах, и тем моим старинным товарищем, который хочет воспитывать современную молодежь на идеалах тех, кого изображают выцветшие фотографии. Молодежи, как я заметил, интересны не внешние, а внутренние наши портреты – нет, не портреты даже, а кардиограммы с записью биения наших сердец, движения нашей души, ход наших мыслей, система нашего чувствования. Им надо понять, как ЭТО получилось.

* * *

Если я скажу, что наше мышление было в высшей степени не диалектичным, вы улыбнетесь. Откуда молодым людям уметь мыслить диалектически? А мне представляется, что такое уменье или неуменье носится в воздухе эпохи. Нынешняя молодежь, знакомая с Марксом еще меньше нас, молодых, мыслит не столь формально и метафизично, как мы: да-да, нет-нет, красное и белое, а что не красное, то белое; все развивается только в одну сторону, ничто не превращается в свою противоположность…

У Евы – снова о ней! – эта особенность мышления выделялась очень остро, принимая форму крайнего ригоризма. Ее самоотверженность не была спокойной и радостной, а наоборот – сосредоточенно серьезной. И тут дело вовсе не в характере. Энтузиазм Маруси – жизнерадостной и насмешливой, ни капли не похожей на Еву, – тоже имел какой-то кальвинистский оттенок.

Мы крепко-накрепко усвоили несколько ходовых формул марксизма, и они стали заменять нам всю марксистскую философию. Бытие определяет сознание (наиболее употребительное изречение); пролетариям нечего терять, кроме своих цепей; религия – опиум для народа; буржуазный брак – проституция; кто не с нами – тот против нас. Ну, и еще несколько. И чем чаще мы употребляли эти слова, тем больше они истирались, как истирается монета, и становится невозможно разобрать, что там вычеканено под серпом и молотом.

Сделавшись для меня абсолютными раньше, чем я мог понять учение, из которого они выведены, эти формулы по существу закрыли для меня марксизм. В лучшие годы, когда нормальный юноша учится, чтобы узнать, как можно больше, я вообразил, что уже знаю все.

В семнадцать лет я прочел "Материализм и эмпириокритицизм" Ленина. Что я в нем по-настоящему понял? Ничего! А вообразил о себе бог весть сколько. Если и запомнились мне пять-шесть определений, то запоминание без понимания пошло не на пользу, а во вред моему дальнейшему самообразованию. Так я был наказан за то, что априорно счел себя образованным и мыслящим человеком – стать им можно лишь после многих лет размышлений над многими и разными книгами. Причина не в самомнении – были среди нас и не слишком самоуверенные, – а в какой-то априорности мышления: раз есть дым – непременно должен быть и огонь. Не этот ли стереотип стал впоследствии причиной столь распространенного рассуждения: раз сидел, значит, что-то было.

Способность к диалектическому мышлению, неотделимая от любимого лозунга Маркса: "Подвергай все сомнению!", усвоена думающей частью современной молодежи не потому, что они умнее нас от рождения. Просто другая способность молодых – способность к восторженной вере – разрушена ложью и преступлениями сталинизма. Произошло неминуемое, и сколько бы мы ни ставили себя в пример внукам, повторить нашу веру невозможно. Зато повторить кое-какие из пороков, ею порожденных, удастся. И такая опасность тем действительней, чем упорнее мы будем изображать себя ангелами в кожаных куртках.

И мы, рядовые комсомольцы и коммунисты, и наши руководители, и члены Политбюро, – все мы были людьми со своими разнообразными достоинствами и недостатками. Михаил Якубович в своих исключительно интересных и глубоких – нигде не изданных! – записках дает острые, точные, яркие характеристики Зиновьеву, Каменеву, Рыкову, Бухарину, которых он лично знал. Они были люди и имели человеческие недостатки – порой, может быть, и крупные. А Сталин и те, кого он подобрал в качестве исполнителей своих кровавых замыслов, были нелюди. Различие между людьми и нелюдями лежит в нравственной области, и нелюди не могут быть коммунистами, даже выучив наизусть «Капитал», «Антидюринг» и «Материализм и эмпириокритицизм»

 

11. Я увидел свою родину

Нашему Вилю не исполнилось и года, когда мы повезли его в Черново, чтобы подкинуть бабушке.

С течением времени мои родители примирились с тем, что я не доктор, а комсомольский работник. Многое переменилось в местечке. Отец давно распростился с торговлей. Сперва он служил заведующим сельским кооперативным складом, а позднее стал членом еврейского колхоза. Склад кооператива помещался в самой большой комнате отцовского дома. Там стояли мешки с мукой и сахаром. Давно уже дети не пили сладкого чая, и мама однажды пристала к отцу, чтобы он взял со склада четыре кусочка сахару – всем по кусочку. Отец ответил:

– Украсть четыре кусочка или четыре мешка – какая разница? Мешки заметнее? Я пью чай с солью – пусть и дети так пьют.

Через какое-то время в кооперативе объявили продажу сахара. Мама пришла за своим фунтом. Продавец посмотрел на нее широко раскрытыми глазами. Он не мог поверить, что мой отец такой дурак. Вероятно, он решил, что это еврейская хитрость и жадность.

Одно из двух – либо мой отец был ловким приспособленцем и стал жить своим трудом, чтобы обеспечить карьеру себе и своим детям, либо прежние занятия ему претили. Однако своему следователю я этого объяснять не стал – да он бы и не захотел этого понять. С ликованием записал он в протокол, что я – сын торговца. Это оказалось самым невинным моим преступлением.

Пока следователь писал протокол (дело было в 1950 году), я фантазировал, пытаясь представить себе следователя на месте отца перед мешком сахара – что бы он делал? И что бы делал мой старик на его месте сейчас? Какие только мысли не придут в голову, пока твой следователь занимается творческим трудом, сочиняя для тебя разнообразные преступления! Во время одного из допросов я, например, вспомнил украинское слово "легкоробитник", которым часто пользовался мой отец. Я простодушно поделился этим воспоминанием со следователем – а он рассердился…

Еврейский колхоз в Черново носил замысловатое название "Третий труд" – отец придумал. Неужели он читал сочинение Роджера Бэкона, написанное восемь столетий назад? Колхоз возник в 1922 году и был первым коллективным хозяйством в Исаевской области. Бывшие торговцы и ремесленники взялись за плуг. Первым трактористом-самоучкой на первом в наших краях тракторе работал мой брат. За трактором толпой бежали мальчишки и старики с обеих улиц местечка: украинской и еврейской. Доходы колхоза в первое время были невелики, из них же надо было погашать стоимость дорогого импортного трактора.

Но коллектив существовал и не хотел распадаться. Сколько насмешек выслушал мой старик! Люди не могли поверить: жиды берутся сеять, да еще кучей! Обобществленное хозяйство делало свои первые шаги – зато добровольные. Колхозов тогда было еще очень мало – дело происходило за семь лет до сплошной коллективизации сельского хозяйства СССР.

… Ехать из Одессы в Черново с грудным ребенком было непросто. От железнодорожной станции до местечка ехали на попутной подводе – у нас был еще доавтомобильный век. Да что доавтомобильный! На полдороге остановились кормить лошадей, и Ева вытащила примус – сварить ребенку кашу. Тотчас сбежались бабы – смотреть диковинную машинку. В 1925 году за 80 верст от Одессы в селе никогда не видели примуса! Этот неприметный бытовой факт может показаться невероятным нашим внукам, тоже не знающим примуса, давно ушедшего в небытие, но знающим о космических спутниках и телевидении.

… Что защемило у меня в груди, когда подвода загремела по гулким, расшатанным доскам исаевского моста? Что такое родина с маленькой буквы, понять нетрудно: место, где ты родился – пыльная улица, старая левада, тихая речка и белое здание школы рядом с церковью. Но слово, написанное с большой буквы, свидетельствует, что Родина – это нечто большее, чем тысяча географических точек, оживленных белыми зданиями школ и церквей. И кто ее любит, тот любит вместе с левадами и ее тундру, и страдает за эту тундру, бесследно засосавшую останки друзей молодости.

Необходимо рассказать о нас детям и внукам возможно точнее. В век массированной информации слово, беспрерывно повторяемое радио, газетами и телевидением, одновременно и вбивается в головы, и утрачивает свое значение. Слово "Родина" мы употребляли так же редко, как "любовь", а выражение "советский патриотизм" вошло в обиход лишь со времен Отечественной войны. В "Кратком курсе истории ВКП(б)" – официальном и в течение многих лет единственном учебнике партийной истории – вы этого выражения не найдете, а издан он в 1939 году.

Мы гордились советской страной по-своему: гордились тем, что она – колыбель мировой (в то время мы еще ждали ее прихода) революции, что она – наследница Парижской Коммуны и ее принципов равенства. Но что паровую машину изобрел Ползунов, а не Уатт, как принято считать в мире, – этого мы не знали.

* * *

Приехав в родное местечко, я нашел маму полуседой, но по-прежнему работящей и неутомимой. Отцу моя ранняя женитьба и самый предмет ее были, видимо, неприятны. Много позже он признался мне, что невзлюбил Еву с первой встречи: она не догадалась предложить ему стул.

Недолго погостили мы в Черново и, оставив малыша на бабушкином попечении, вернулись к своей работе.

"Молодая гвардия" увеличивала свой тираж и привлекала начинающих литераторов: Кирсанова, Батрова и еще нескольких. Мы издали тоненькую книжечку комсомольских хоровых песен. Большую часть их написала Маруся Елько; ее песни еще долго распевал одесский комсомол. Традиция собираться в клубе оказалась живучей в Одессе.

Много страниц нашего песенника посвящалось червонному казачеству – так называли украинский Первый конный корпус, над которым шефствовал комсомол Украины. Командовал корпусом Виталий Примаков. В 1937 году он стал жертвой знаменитого процесса, в результате которого были расстреляны крупнейшие полководцы Красной армии. Не только имя Примакова, но и все червонное казачество вдруг исчезло из истории. Не было такого героя, и кавалерийского корпуса такого не было!

"Молодая гвардия" закрылась после появления "Комсомольской правды", и в местных "Известиях" стала издаваться молодежная страница. Я попросил направить меня в распоряжение ЦК, а оттуда получил путевку в Донбасс, в Артемовск.

 

12. Дружба с Гришей

Гриша Баглюк был рыжий, широкоплечий, некрасивый парень. С начала нашего знакомства в первый мой артемовский вечер, я обратил внимание на то, как громко он смеется. И как он доверчив – совсем как дитя.

Гриша принадлежал, по нынешнему выражению, к старинной рабочей династии, к племени шахтеров. В двенадцать лет он спустился в шахту – саночником. Уголь от забоя к откаточному штреку доставляли тогда на санках, в которые запрягали детей. Саночник тащил свой груз прямо по почве, как называют шахтеры грунт забоя.

Грише досталось такое трудное детство, какое мало кому доставалось даже в царские времена. В семье было шестеро детей, и пока мать была жива, семья сводила концы с концами на заработок отца-шахтера. Дети, став взрослыми, вспоминали мать, как чудесную – добрую, тихую, трудолюбивую и на редкость умную женщину. Но она умерла, когда младшей девочке было три года, а старшей – тринадцать. Приятели настойчиво советовали отцу жениться, чтобы было кому присмотреть за детьми. И он женился…

Мачеха привела сына – взрослого парня, уже умевшего пить. И для сирот начались ужасные годы. Отец уходил на работу затемно и возвращался поздно вечером. Весь день мачеха не давала детям ни кусочка хлеба: живите, как хотите!

Старшая девочка не выдержала и ушла в прислуги. Гриша, второй по возрасту, взял на себя заботу о младших. Самому ему было двенадцать лет. Зимой он работал в шахте, а летом нанимался в пастухи. На Украине пастуха кормят всем селом по очереди: сегодня одна хозяйка, завтра другая. Все, что ему давали, Гриша складывал в сумку – большую полотняную сумку, сшитую для него сестренкой.

"Пусть всегда будет солнце!" – поют сейчас дети. А дети шахтера Никиты Баглюка ждали, чтобы оно поскорее зашло: к заходу солнца пастухи пригонят стадо, и Гриша принесет сумку с едой.

Человеку свойственно жаждать справедливости, особенно в юности, когда жизнь не напоила его еще чем-нибудь таким, что покажется утоляющим жажду. Гришу тоже поили обычным зельем, но жажда справедливости в нем не утихала – уж очень много несправедливости видел и вынес он на своем веку.

Удивительный был человек! Случалось ему и сердиться, и грустить, но переполнявшая его радость жизни очень скоро брала верх – и вот он уже смеется… Да как смеется! Грохочет!

Обычно громкий хохот кажется мне признаком самодовольства и неискренности. Только не Гришин хохот! Его любили все, и всех заражал его смех, и все сами начинали хотя бы улыбаться. Вот уж в ком не было ни капельки самодовольства или фальши. Бесцеремонности, пожалуй, немного было – нашей обычной комсомольской грубоватости, очень тогда принятой. Гришин смех ничего не скрывал; он, наоборот, раскрывал его сущность, его душу. Он смеялся гомерическим смехом в самом точном значении этого слова – смехом юного гомеровского полубога, сознающего свою внутреннюю силу и свою способность перенести любые удары судьбы.

Но в действительной жизни подвиги Геракла кончаются еще трагичнее, чем в древнем мифе.

Профессия саночника ссутулила спину Гриши. А душа осталась прямой. Труднее работы в шахте оказалось для Гриши приспособленчество. А еще хуже – просто невозможно – ему было молчать, применяясь к подлости.

В ту пору, когда мы познакомились, он уже работал в редакции газеты. В школу он ходил только до смерти матери, а дальше все усваивал самоучкой. Лет в семнадцать вступил в комсомол, начал писать корреспонденции в газету и стихи – в стол. В редакции угадали в нем талант и взяли на работу. Что бы он ни писал, он писал о своем.

– Слушай, – говорил он мне, – люди, которые не знают тяжелого труда, наверное, не сумеют выразить это: делать любимое дело приятно. Все забываешь, даже поесть. Но как превратят самое милое дело в подневольное, оно уже не притягивает. Это надо пережить самому. Вот научусь писать, как следует, напишу книгу и всем расскажу.

Гриша как в воду глядел. Прошло немного лет, и ему нашли работу, на которой он мог проверить правильность своих размышлений. Потомственных пролетариев, шахтеров, печатников и металлистов "перековывали" трудом вместе с ворами и рецидивистами. В газете "Шахтер", издававшейся без адреса и запрещенной к распространению за пределами Воркуты, слово "лагерь" не употреблялось. Нет лагерей! Есть "хозяйство, где начальником тов…"

На посту начальника одного хозяйства до середины пятидесятых годов трудился товарищ по фамилии Корнев. Он всего себя отдавал работе, и его хозяйство из месяца в месяц перевыполняло план. Высоко над шахтным копром горела красная звезда – почетный знак передовой шахты. Газета "Шахтер" – наш засекреченный орган передовой общественности – награждала ЛЮДЕЙ (так на ее секретном коде назывались мы, заключенные) ежемесячной похвалой. Сам Корнев награждался, сверх того, и денежной премией: месячный оклад, а то и больше. Его оклад плюс северная надбавка составлял пятнадцать, если не все двадцать, окладов текстильщицы в среднерусских областях.

Корнев совершенно логично полагал, что основой выполнения месячного плана является неуклонное выполнение дневного задания на каждом участке и в каждой без малейшего исключения бригаде, что бы там ни случилось. Пусть половина бригады заболела или умерла, все равно. Это есть самое святое для советского человека. План! И никаких послаблений и остатков на завтра. План! Разве он был неправ?

И если на каком-нибудь участке промокшие до мозга костей ЛЮДИ поднимались на-гора, не додав трех-четырех вагонеток угля до планового сменного задания, то по телефону (Корневу докладывали домой в любое время дня и ночи – он ведь всего себя отдавал делу социализма!), поступало распоряжение: "Вернуть людей назад!"

Их снова спускали в шахту. Докачают задание – пусть выходят.

– Вызвать конвой и отправить в жилую зону!

Топайте в свои бараки, сушите портянки и чуни. Газета "Шахтер" призывала общественность следовать примеру передовиков.

У иного человека, кроме корневских сменных заданий, есть свое собственное бессменное задание, добровольно взятое на себя. Ему он посвящает каждое мгновение своей жизни. Мы верили, ошибались и снова возрождались в вере, храня в самой глубине сознания мечту: не умереть, пока не сделаешь что-то важное для всех людей, что-то прекрасное, нужное, смелое…

Грише не дали осуществить эту мечту – так пусть его смерть доскажет людям то, что он не успел выговорить при жизни.

* * *

Когда в Артемовск приехала Ева с ребенком, мы вчетвером (Гриша только что женился) поселились в общей квартире. Нет, не в коммунальной квартире со случайными соседями. (Мы могли бы жить отдельно – каждая семья в своей квартире, но нам хотелось быть поближе друг к другу). Наша квартира состояла из трех комнат, и мы превратили среднюю, самую большую, в общую столовую. В ней почти каждый вечер собирались наши друзья – много друзей.

Мы входили в ячейку печатников, объединявшую комсомольцев редакции и типографии тогдашней донбасской газеты – "Всесоюзной кочегарки". Ребята создали эстрадный коллектив "Синяя блуза", популярный среди молодежи. Синеблузники выступали на эстраде профсоюзного клуба со стихами, пением, маленькими сценками. Отдельного комсомольского клуба мы не имели. Большинство стихов для "Синей блузы" писал Борис Горбатов. Он писал их очень быстро и совсем недурно. Он приходил в нашу квартиру (кто-то назвал ее «салоном мадам Баглюк») один, без любимой девушки, если не считать музу поэзии. Гриша был влюблен и в музу, и в свою молодую жену, Костя Горошко (с которым мы впоследствии, освободившись вместе из лагеря в мае 1941, уехали в Киров) – в Маню, остальные ребята – в других девушек из нашей ячейки.

Клуб печатников не во всем походил на мои старые клубы в Одессе. Сюда мы ходили не ежевечерне, а только в дни собраний и занятий "Синей блузы". Остальные вечера кружок друзей проводил у нас. Объединял нас, скорее всего, Гриша. И еще – литература.

Мы не читали вслух – разве что Борис прочтет иногда свое или чужое стихотворение – а читал он превосходно. Организованных собеседований тоже не проводили, а так, сидели, разговаривали или пили чай с бубликами. Уже тогда выпивка стала завоевывать утерянные было позиции. У нас был уговор – спиртного в нашем доме не пьют. Гриша, выросший в беспросветно пьяной слободе, не терпел водки. Мы в ней не нуждались.

Заразительный хохот Гриши сотрясал стекла. О радио мы еще не имели понятия. Патефон в те времена еще не получил окончательной реабилитации – да и танцевать мы не умели, даже петь умели далеко не все. Но снова и снова приходили и ребята, и девушки. Никто их не тащил и не уговаривал.

Однажды Боря прочел нам "Гренаду". На моей памяти ничьи стихи не нашли сразу такого единодушного и искреннего признания. В "Гренаде" Светлов задел наиболее высоко звучавшую в наших душах с первых дней революции струну – ту, которая пела гимн интернационализму и всемирной победе рабочих и крестьян.

Гриша нам своих стихов не читал. Он вообще писал как-то незаметно. Ни в одном из своих стихов он не воспевал обушок – а обушок служил подпоркой таланту многих начинающих донецких поэтов. Но замысел описать процесс труда никогда не оставлял его, и мы часто беседовали об этом. Уж он бы изобразил хозяйство, где начальником тов. Корнев…

Кроме умения видеть необыкновенное в обычном, настоящего писателя отличает еще и бесстрашие. Конечно, и читателям, и даже самому себе неприятно признаваться в трусости. И у пишущего исподволь вырабатывается некий психологический заслон от самообвинения, и его "внутренний цензор" получает новое имя: ответственность, сознание необходимости, убежденность – и тому подобные красивые слова. А покопаться – тот же внутренний цензор, та же оглядка.

Гриша не то что роман написать, подобно Ажаеву, – он ни одного слова лжи не умел и не желал выговорить. Говорить одну правду – с этого он начал как рабкор. Этим он продолжал, став писателем. И это привело его к смерти.

 

13. Дни и вечера без романтики

Тихий провинциальный Артемовск был тогда административным центром Донбасса. Мы жили на главной площади маленького города. На работу, в редакцию – шагов триста. И вообще – шагать почти некуда.

До угольных шахт, химических и металлургических заводов добирались рабочими поездами. Значительная часть заводских рабочих жила в селах, за много километров от места работы. Добрая половина рабочих Краматорского завода проводила в рабочем поезде не один час времени утром и вечером. В вагоне играли в карты, спали, сидя, бывало, и пили.

Шахтеры жили близко, для них имелись казенные бараки, рассчитанные на то, что шахтер – человек кочевой. Возле бараков не росло ни травинки, только уборные стояли впереди, ближе к улице. Такая уж была архитектура. Не говорили "с работы домой", а "с работы в казарму". Гриша очень точно написал в своих стихах:

Я вырос там, где без романтики Проходят дни и вечера.

Поселки Донбасса, какими тогда еще были теперешние города Горловка, Краматорск, Константиновка, утопали в черной, замешанной на угольной пыли, липкой грязи. Их окраины неизменно носили клички: Шанхай, Собачевка, Нахаловка. Был Шанхай горловский и Шанхай краматорский, и Нахаловки были такие же. Испокон веков на донецкие шахты приезжали на зимний сезон крестьяне из беднейших малоземельных районов центральной и западной полосы. Они и составляли на шахтах большинство рабочих.

Сезонные приливы и отливы никак не согласуются с механизацией работы в шахтах; вот почему внимание нашей газеты постоянно было приковано к Собачевкам и Нахаловкам. "Кочегарка" имела несколько сот рабочих корреспондентов – то были годы расцвета рабкоровского движения. Нигде не учившиеся простые рабочие, разбуженные к размышлению над жизнью, страстно изучали и описывали ее.

Четвертая часть газеты непременно отводилась их письмам. Я был готов вступить врукопашную с редактором за малейшее посягательство на "мою" страницу.

"Кочегарку" редактировал Давид Брагинский. Семнадцатилетним юношей он стрелял в виленского полицмейстера по поручению эсеровской организации; за это его приговорили к пожизненной каторге. Революция освободила его, он стал большевиком, а на руках остались синие полосы от кандалов. В 1937 году его постигла участь многих других…

Почему, когда хочешь описать лучшие дни своей жизни, ты обнаруживаешь, что ничего особенного в них не было? Все будничное: работа, друзья, жена, ребенок. Но не все будничные дни одинаковые. Есть предпраздничные, когда ждешь и готовишься, и есть понедельники.

Вот небольшая черта, которая, может быть, даст вам представление о нас, тогдашних. Наш малыш не называл нас папой и мамой, мы учили его звать нас по именам. Так нам казалось ближе к коммунистическому воспитанию. Наша девочка, моложе брата на четыре года, начала со слова "мама".

В первый (и в последний – разрешаю себе невинное хвастовство) раз я получил путевку в дом отдыха. Святогорск – чудное, райское место. В синий быстрый Донец глядится высокая гора, поросшая густым лесом. На горе – бывший монастырь, у подножия – дом отдыха, и снова лес, и река, и лодки. Но ни лодки, ни отдых, ни вкусные обеды не удержали меня. На вторую неделю я сбежал из Святых гор в свой душный и пыльный Артемовск. Темными украинскими вечерами бродили мы с Гришей по улицам.

Не одного меня пленяла прозрачность его души, какая-то удивительная внутренняя чистота, не принимающая ни прямого, ни косвенного – наиболее распространенного – подкупа, и та редкая человеческая гордость, которая не позволяет кланяться опасностям, свистящим вокруг тебя наподобие пуль. Один из тогдашних донецких молодых писателей, осмотрительный человечек, недавно рассказывал мне:

– Я носом учуял, что в окружкоме партии меняется отношение к нему.

– Сколько раз я ему говорил – уезжай, пока цел, уматывай из Артемовска! Не послушался – а уехал бы, и жив бы остался.

Нет, Гриша не уцелел бы ни в Москве, ни в захолустье. От самого себя не уезжают.

Спокойные вечера, когда бы мы с Гришей могли разговаривать подолгу, выпадали не часто. Однажды в летнюю, обволакивающую душу ночь мы так увлеклись разговором, что прошатались по улицам до утра, как двое влюбленных. Гриша говорил о своем детстве и о своей будущей книге. Она будет почти о нем, почти автобиографической: мальчик работает саночником, он наблюдает взрослых и сам взрослеет. Гришино восприятие мира было восприятием человека со взрослым умом и открытым сердцем ребенка.

Литературная страница "Кочегарки" выходила еженедельно, молодая писательская организация росла. Борис Горбатов уехал в Краматорск и поступил рабочим на завод, – не все знали, что он готовит свою "Ячейку". Вскоре уехал и Гриша – сперва в институт журналистики, куда его послали, как способнейшего из нашей молодежи, потом в армию.

Уже давно поступали в редакцию тревожные письма, особенно из Дружковки; рабкоры писали о недостойном коммуниста поведении директора Дружковского завода, о его наглом обращении с рабочими. Рабкоры не знали, что директор приходится свояком кому-то в окружкоме. Еще несколько ответственных работников окружкома приходились друг другу свояками и зятьями. Все они, видимо, считали, что эпоху самоограничения пора прикончить: страна восстанавливается, и она не такая нищая, чтобы ответственные работники столь важного промышленного центра не могли позволить себе выпить в узком кругу. Сору из избы никто не вынесет – все свои! Они превратили Артемовский округ в свою семейную вотчину. Присланных Центральным комитетом из других организаций они не принимали, делая при этом эдакий гордо-пролетарский вид: "Мы, донецкие рабочие, не нуждаемся в подкреплении из других мест!".

Ни Гриша, ни я не знали близко высоких окружных руководителей, с нас хватало знакомства с секретарем исполкома. Это был исполнительный винтик. В домашней обстановке – а мы жили с ним бок о бок – его службистские качества не проявлялись, но Гриша ненавидел его, угадывая за угодливостью натуру бюрократа. Этот аппаратный сверчок не шел ни в какое сравнение с другими окружными чинами. В домах председателя окружного суда и начальника милиции творились чудеса, а город не знал тайн.

После очередной попойки произошла трагическая история – одна из ответственных жен застрелилась. "Кочегарка" не набралась сил размотать клубок. Брагинского к этому времени успели выжить из Донбасса. Когда газета напечатала маленький фельетон о директоре Дружковского завода, издавшем приказ, чтобы все жители поселка обрезали крылья своим гусям, ибо они нарушают порядок, залетая во двор его дома, – зав. агитпропом окружкома возмутился до глубины души. Так возмутился, что мне, вынесшему сор из избы, предложили выметаться из Донбасса. Пришлось уезжать в Харьков. Но сердце мое осталось с друзьями в Донбассе.

* * *

Центральные газеты не дали заглохнуть слухам об артемовских чудесах, их описал «Пролетарий», и «артемовщина» обнаружилась перед народом во всей красе. Кроме пьянства, открылось и нечто посерьезнее. Произвол и пренебрежение к рабочим царили не в одной Дружковке с ее гусиным директором. В постановлении Всеукраинского совета профсоюзов говорилось о «неправильном использовании милиции в конфликтах с рабочими» (нетрудно представить себе характер этого «использования»). Центральный комитет партии вынес специальное решение по артемовскому делу. В решении говорилось: «Ввиду нездоровых явлений групповой обывательской спайки в рядах части ответственных работников и потакания некоторым разложившимся элементам…, а также отсутствия выдвижения на окружную ответственную работу рабочих из низового актива (ни одного случая выдвижения рабочего за 1926-27 годы), пересмотреть состав руководящих работников…»

Прошло четыре года со дня смерти Ленина. Не слишком ли быстро стиль поведения артемовских деятелей обратился в "групповую обывательскую спайку"?

Рабкоровские письма – а я читал их без счета – рисовали невеселую картину. В то время рабкоры писали почти исключительно о недостатках – это, конечно, само по себе было "временным недостатком" их деятельности, требующим срочного искоренения. Все рабкоры, сообщая редакции свою фамилию, настойчиво просили печатать не ее, а псевдоним: Игла, Колючка, Заноза, Зубило, Острый глаз и т. д.

В народе нарождался страх. Перестали верить в то, что рабочий может без опаски резать правду в глаза начальству. Рабкоровские псевдонимы – не единичное, не исключительно артемовское явление.

В эти годы, стало быть, уже имелись зажимщики. И невольно возвращаешься к вопросу, который я задал себе, когда писал заметки в первой своей тетради: была ли возможна уже через четыре года после смерти Ленина партийная чистка в том же, в ленинском стиле? Решился ли бы рабкор Острый глаз выступить открыто не только против секретаря окружкома Михиенко, но и против своего гусиного директора? А ведь "артемовщину" вскрыли именно рабкоры.

Рабочие и сельские корреспонденты – рабселькоры – интереснейшее явление революционного времени. Это не выдвинутые из масс руководители, а люди, остающиеся в массе, чувствующие то, что чувствует масса, и острее кого бы то ни было воспринимающие всякое зло.

Разница между рабочими и сельскими корреспондентами состояла в предмете их обличения, в разновидности зла, с которым они боролись. Селькор воевал с кулаком, а рабкор – с бюрократом. Перед селькором стоял враг явный, различимый и не пользующийся поддержкой государства, а перед рабкором – враг, замаскированный в слугу государства. В селькора могли стрелять: в те годы нашумело дымовское дело – в селе Дымовка на Николаевщине кулаки убили селькора Малиновского. В рабкора не стреляли – его только увольняли с работы или прижимали в заработке. Быть уволенным – не прямая угроза жизни человека; это косвенный, но точный удар по его семье, по его детям. Немного найдется людей, не убоявшихся такой угрозы.

… В первый год моей жизни в Артемовске я чувствовал себя счастливым, несмотря на ее будничность. Почему? – объяснить трудно. Был молод, согрет дружбой с Гришей и другими ребятами, мало задумывался. Но уже через год-полтора стало хуже на душе. Особенно угнетали меня известия о том, что делается в нашем округе. В печати появилось далеко не все (и притом много позже). А в редакции знали больше, чем где бы то ни было. Рассказывали друг другу, возмущались, негодовали – про себя. А в газете даже написать про директора завода оказалось непросто.

 

14. Каин, Авель и «Платформа 83-х»

[28]

В Артемовске, работая в газете, я сильно увлекался местными делами, к которым питал профессиональный, журналистский интерес, и весьма мало – общесоюзными. Между тем, назревали события, чрезвычайно важные для всей страны. Готовился 15 съезд партии. «Платформу 83-х», распространяемую подпольно, я прочел не в Донбассе, где ее вряд ли кто и в руках держал, а в Одессе, куда летом того года ездил в командировку. Там я встретился с Марусей и несколькими другими друзьями. Рафа давно уже работал в Москве, в ЦК ВЛКСМ.

Письмо Ленина к съезду (оно оглашалось делегатам 13-го съезда), теперь обычно именуемое его завещанием, я впервые прочел позже, уже живя в Харькове. Оно было также напечатано подпольно на стеклографе. В течение тридцати лет его скрывали от партии. Да не просто скрывали, а утверждали (когда приходилось его упомянуть – т. е. в протоколах следствия), что это – не ленинское письмо, а троцкистская фальшивка, антисоветский документ.

Начиная с 1917 года, существовали и заявляли о себе внутрипартийные оппозиции – и при Ленине, и после его смерти. Точку зрения ленинских оппонентов мы знаем из его сочинений. Он добросовестно излагал их доводы, разбирая пункт за пунктом, и те никогда не жаловались, что их слова искажены. Об оппозициях, возникавших при Сталине, известно гораздо меньше. Он излагал чужие мысли недобросовестно, а часто и вовсе не излагал: наклеит ярлык, и дело с концом. Если ленинское письмо он не постеснялся объявить выдумкой – что говорить о письмах и речах других?

После Октября при жизни Ленина Троцкий дважды был к нему в оппозиции: по поводу Брестского мира, положившего конец войне с Германией в 1918 году, и по вопросу о профсоюзах. И в обоих случаях Ленин, споря с ним и с другими оппонентами, не лишал их своего доверия.

При Сталине же вновь возникшие разногласия приняли небывалую ранее острую форму, и притом – с первого дня. Потому что за теоретической дискуссией всех после ленинских лет стоял тот спор, который Ленин предвидел, диктуя свое завещание и предупреждая, что он способен "ненароком привести к расколу" – спор о власти.

В дни Бреста, при Ленине, дело шло о жизни и смерти молодой советской республики, но спора о власти, о руководстве не было, и дискуссия закончилась, как кончается всякое нормальное партийное обсуждение. В разгоревшейся после смерти Ленина новой дискуссии мирного окончания быть не могло – один из соперников должен был уйти. И каждый боролся, применяя те средства, какие ему позволяла его совесть.

Сталин применил самое крайнее средство – убийство противника. Но убивать за неправильные (с его точки зрения) взгляды – слишком напоминает инквизицию. И он приписал противникам фантастические, им самим придуманные преступления, а народу сумел внушить, что эти преступления действительно были совершены вот этими людьми, сидящими на скамье подсудимых. И их расстреляли.

Можно допустить, что целью Сталина действительно было единство партии. Но методами ее достижения были: клевета, ложь, демагогия, подделка истории и расстрелы. И все это – в невероятных масштабах. Никогда за всю историю человечества борьба идей не была столь кровавой. За сто (сто!) лет преследования гугенотов в средневековой Франции католики убили 300 тысяч человек, в том числе – 50 тысяч в Варфоломеевскую ночь, вошедшую в историю, как самая черная ночь католицизма. А сталинский режим за два года – 1937-38 – выполнил не менее двух кровавых СТОЛЕТОК.

Мы обязаны ясно различать средства, которые руководитель предлагал до начала своей акции, от средств, которые он потом применил на деле. К примеру: Сталин не предлагал семнадцатому съезду партии принять резолюцию о расстреле шестидесяти процентов своего состава через три года. Он предлагал резолюции совсем другие, и невозможно вообразить, чтобы единогласным голосованием делегаты одобрили свой саморасстрел. Дела Сталина, его практические действия не соответствовали резолюциям. Предлагалось ведь укрепить партию и ее руководство, а не убить большую часть ее ЦК. Мало того, что низкие средства порочат высокую цель. Они приводят к совершенно другим, непредвиденным, нежеланным и часто обратным задуманному результатам.

Не впервые в истории тайный замысел деятеля в корне отличается от провозглашенного им вслух. Но где присутствует такой замысел, там честным средствам места не остается, а бесчестные неизбежны. И тут-то, в действиях, которые в конечном итоге все же раскрываются, обнаруживается и суть скрытого замысла. Средства разоблачают цель.

И мы, знающие (далеко не все!) о массовых убийствах, должны были бы спросить себя: что мы думаем об их действительной цели? Можем ли мы считать, что она совпадает с произнесенной вслух? И если массовые убийства дозволены для достижения социализма, то не обязаны ли мы понять, зачем их скрывали?

Перед нами документ, подделать или скрыть который теперь уже невозможно: завещание Ленина. Это важнейшее и первое по времени своего сокрытия доказательство преступлений Сталина. Оно опубликовано – хорошо. Но надо еще сопоставить намеченную в нем задачу – сохранение партийного единства – с теми способами, какими Сталин ее осуществлял. Эти способы и были его первым преступлением.

Между тем, именно оно изучено слабее других. Доныне так и не ясно: кто же на самом деле преступник – те, кого убили, или тот, кто убивал. Доныне при перечислении имен людей, работавших с Лениным при его жизни, перечисляются лишь имена людей, умерших своей смертью, а вместо имен убитых пишется "и др." Доныне рассказы о первых годах революции зияют бесчисленными умолчаниями. Доныне никто не рассеял ложь, бросающую тень на имя Ленина, будто пятеро, названные в завещании и по всему его, завещания, смыслу пользовавшиеся доверием Ленина, не были настоящими коммунистами (а кто же им был? шестой? или он тоже нет?). Доныне забывается, что изо всех шести, упомянутых в завещании, Ленин предлагал съезду сменить и переместить лишь одного – и именно Сталина – а о смещении остальных вопроса не поднимал. Между тем, пятеро остальных были не только смещены, но и убиты, и их убийство Сталин включил в свое осуществление марксизма, в свою историческую заслугу.

Наши современные историки очень энергично критикуют многие давние точки зрения. Критика звучит особенно обоснованной благодаря тому, что чужая точка зрения излагается не по способу документирования, а по методу вольного пересказа: приписывают оппоненту явную нелепость, а затем ее убедительно опровергают. Таков был излюбленный прием Сталина, и ученики отлично его усвоили.

Платформа оппозиции, сперва распространявшаяся нелегально, была затем в основных чертах воспроизведена в контр-тезисах оппозиции к 15-му съезду. Они публиковались в официальном партийном издании, в "Дискуссионном листке", который выпускала "Правда" в ноябре 1927 года, накануне съезда. Если интересующимся удастся прочесть комплект "Правды" тех дней, они сами увидят, как своеобразно излагается сегодня наше вчера.

В свете прошедших с той поры сорока лет наиболее интересно, видимо, ознакомиться с предложениями оппозиции по крестьянскому вопросу. Главные из них: принудительный стомиллионный заем для распространения среди кулаков с тем, чтобы заставить подписаться на него не более десяти процентов всех крестьян, и реализация ленинского плана постепенного кооперирования крестьянства (т. е. коллективизация) на основе технической революции в сельском хозяйстве: внедрение машин, введение многопольного севооборота и применение искусственных удобрений.

В тезисах о промышленности важное место занимали предложения об ускоренной индустриализации народного хозяйства, а также требование не увеличивать косвенные налоги и не расширять выпуск водки. Мой сверхкраткий пересказ основных положений контр-тезисов оппозиции не может, конечно, заменить чтения их в подлиннике.

На одном пункте я все же остановлюсь подробнее – пункте о косвенных налогах, с той поры выросших неимоверно. При Ленине их вообще не было, взимались только прямые налоги – главным образом сельхозналог и подоходный. Сейчас существует налог на оборот, взимаемый в основном с торгующих организаций. По бюджету СССР, рассмотренному сессией Верховного Совета в декабре 1970 года, налог на оборот составил в том году 48,8 миллиарда рублей, а на 1971 год был утвержден в еще большей сумме – 54,1 миллиарда. Это почти две пятых всех доходов (145,9 млрд.) государства. Сопоставив сумму налога с оборота с самим товарооборотом (130 млрд.) мы увидим, какую значительную часть бюджета семьи он съедает, составляя более трети расходов каждого из нас на покупку пищи, одежды и прочих предметов первой необходимости. Из каждых 130 копеек, уплаченных нами в кассу магазина, 50 копеек идет на погашение косвенного налога.

Всякое косвенное обложение по самой своей сути падает наиболее тяжелым бременем на менее обеспеченную часть населения: с трехсотрублевой зарплаты легче переплатить четверть или даже треть зарплаты за покупки, чем со сторублевой. Зато косвенный налог удобен тем, что он невидим – это позволяет уверять трудящихся, будто налоги снижаются.

Водка тоже разновидность косвенного обложения. Воображать, будто водочный налог взимается только с пьяниц – наивно. Если бы высокая цена на водку хоть чуточку останавливала пьяниц, то постоянное ее повышение должно было бы снижать уровень пьянства. В действительности же – и водка дорожает, и пьянство растет. Рост водочной прибыли не означает ничего иного, кроме снижения жизненного уровня семей, в которых есть сильно пьющие.

Но не налоги или займы были исходными положениями оппозиции перед 15-м съездом, а теоретический тезис о невозможности полного построения социализма в одной, отдельно взятой стран. Тезис этот вытекал из понимания Октября, как первой главы мировой революции. "Советская Россия есть колыбель мировой революции!" – об этом лозунге я уже говорил. Россия, в понимании тогдашней оппозиции, могла начать строить социализм, но его завершение наступит лишь вместе с революцией в главных странах капитализма. Ведь завтра – мировой Октябрь!

Жизнь опрокинула эти ожидания. Сейчас никто не восклицает: "Да здравствует мировая революция!" Она давно уже не здравствует. Массовые революционные движения 1918-19 годов более не повторяются. Вместо мировой революции есть ныне лагерь социализма. Почти две трети его составляет Китай. Но самый характер того социализма, что строится (или уже построен – неизвестно) в Китае, не поддается никакому изучению из-за непроницаемой и поистине Великой Китайской стены, которой он себя окружил. Так что, если вдуматься, лагерь социализма состоит из двух не очень дружественных лагерей, не считая Югославии, ни к одному из них не примыкающей, – она уже третий. Крупнейшие промышленные страны мира, на которые был нацелен наш основной лозунг, выпали из орбиты революции – и мы сами сняли этот лозунг со своих знамен. И сейчас никто не станет ни повторять, ни цитировать высказывание Ленина на 3-м конгрессе Коминтерна 5-го июля 1920 года:

"Когда мы начинали, в свое время, международную революцию, мы делали это не из убеждения, что можем предварить ее развитие, но потому, что целый ряд обстоятельств побуждал нас начать эту революцию… Нам было ясно, что без победы международной мировой революции победа пролетарской революции (в России) невозможна". И далее: "…Мы делали все, чтобы при всех обстоятельствах и во что бы то ни стало сохранить советскую систему, так как мы знали, что работаем не только для себя, но и для международной революции… Но в действительности движение шло не так прямолинейно, как мы этого ожидали. В других крупных, капиталистически наиболее развитых, странах революция еще не наступила. Правда, революция развивается – мы с удовлетворением можем это установить – во всем мире".

Вы найдете у Ленина еще немало высказываний, подтверждающих его точку зрения о "развитии всемирной пролетарской революции как единого процесса" – как он выразился в тезисах к указанному докладу на конгрессе.

Вот то главное, что отличает послеленинские годы от ленинских: мы перестали ожидать мировую революцию. И отсюда пошли такие последствия, которых никто – и менее всех Сталин – не мог предугадать. Только сегодняшний день может осветить нам прошлое – так же, как прошлое освещает нам сегодняшнюю жизнь. Но для этого надо его, это прошлое, знать.

Много тысяч коммунистов, стремясь к партийному единству, отошли от платформы оппозиции. Тем не менее, именно за нее их посадили в тюрьмы задолго до 1937 года, которым в официальной истории датировано начало репрессий. О самих репрессиях в течение лет восьми после 20-го съезда разрешалось говорить, как о "необоснованных" – из чего неискушенный читатель может, пожалуй, заключить, что репрессии, свирепствовавшие до 1937 года, были обоснованными.

Но из 54-го тома сочинений Ленина нельзя же выскоблить фамилии, выскобленные из официальной истории! С этими людьми Ленин делился своими планами, им он доверял, они занимали вторые и третьи за ним места в Политбюро, в Совнаркоме, в Коминтерне. Современные историки избегают освещать те события, в которых играли сколько-нибудь заметную положительную роль Троцкий, Каменев, Бухарин и любой другой из неугодных, которых в историю не велено пущать. А если уж никак невозможно обойти, то называют не фамилию, а должность: "председатель Реввоенсовета". Этот неблагородный прием применял еще при Сталине А.Н.Толстой. Впрочем, в "Хлебе" он применял приемы еще похлеще.

И в самом деле, кто помнит, что за реввоенсовет такой? Звучит похоже на райвоенкомат – не иначе, как какое-то районное учреждение. Другие имена обходят равными по моральной ценности приемами. Так отбивают у народа не только память, но и самый вкус к правде истории.

Когда Каин убил Авеля, то бог, как повествует библейская легенда, спросил убийцу: "Каин, где брат твой, Авель?" И Каин ответил: "Не знаю – разве я сторож брату своему?"

Современный Каин так не ответит. Он не может отрицать, что сторожил каждый шаг брата своего, скрывая свои братоубийственные планы. Он не может отрицать, что сам назначал и оплачивал агентов наружного наблюдения, надзирателей и конвоиров Авеля.

Пусть сам Каин уже умер, совершив свое черное дело – он имеет духовных наследников. Им, всеведущим, не свойственно говорить "не знаю". И каиниты отвечают: "Авель не брат отцу и учителю нашему. И вообще – Авеля не было".

 

15. Вид из окна камеры № 9

В «Харьковском пролетарии», где я теперь работал, письмам рабочих тоже отводилась целая страница, как в «Кочегарке», и я занимался ими. Напротив меня за столом сидела женщина, с первого взгляда возбудившая во мне неприязнь, которую я не стеснялся показывать. Звали ее Елена Орловская, секретарь отдела рабочих писем.

Меня оттолкнул запах духов, совершенно непереносимый для моего комсомольского носа. Вдобавок, Лена иногда подкрашивала губы, что вопияло против всех известных мне правил. И, наконец, как я с удовольствием узнал, ее отец был попом, правда, расстриженным за агитацию против царского самодержавия, но все же… А она держала себя так, словно и не замечала моей неприязни. Я осуждал своих товарищей по работе, Савву и Аркадия, за то, что они бывают дома у этой куклы. Как вам не стыдно, ребята, она же чуждый элемент, она же губы красит! А вы комсомольцы!

Долго уговаривал меня Аркадий посмотреть, как живут поповны. Я пришел в комнату, небольшую и скромную, но полную книг. Весь вечер я рылся в них и унес Блока и Шершеневича.

Уж так сложилась моя жизнь, что я чаще, чем большинство людей, оставался один на один со своими воспоминаниями, – и место, которое занимала в них Лена, оставить пустым не могу. Эту часть воспоминаний я написал тогда, когда думал, что она погибла где-нибудь в лагере. Потом узнал, что она жива – и все же не буду поправлять, нет! В свой последний арест, в 1950 году, я сидел в Бутырской тюрьме. К тому времени часть тюрьмы переделали в следственный корпус, чтобы лишний раз не возить арестованных по Москве в слишком заметном для глаз прохожих "черном вороне". С двух сторон в солидно обставленный коридор, освещенный лампами дневного света (тогда редкость) выходили двери следственных кабинетов, обитые слоем войлока. Но могучая матерная брань пробивала самую толстую обивку: следователи, не жалея голосовых связок, "работали" с арестованными.

– Я сегодня всю ночь работал с арестованным, – говорил один другому, – вот сволочь, не хочет с нами сотрудничать (т. е. выдавать людей)!

Одной своей стороной следственный корпус выходил на внутренний двор, где некогда стояла тюремная церковь. Ее превратили в корпус для осужденных, ожидавших этапа. Здесь, во вместительной общей камере № 9 я просидел с месяц после приговора невидимого суда Особого совещания.

Стояло теплое лето. Под открытым, но хорошо зарешеченным окном росли деревья. Они служили ночлегом для огромной стаи воробьев. А дальше, через узкий двор, виднелись окна следственных кабинетов, тоже открытые и зарешеченные, но завешанные толстыми портьерами. Днем в кабинетах обычно было тихо. Работали ночью.

По вечерам мы наблюдали, как слетаются воробьи. С наслаждением и завистью всматривались мы в повадки вольных существ, не ведающих ни тревоги заключенного, ни забот тюремщика.

Разместившись на ветках, птицы засыпали. Но камера не спала. Каждый ворошил свою душу. А из-за решеток следственного корпуса к нам доносился гром голосов, еще вчера гремевших над нами. В кабинете напротив нашего окна в течение целого месяца шел допрос какой-то женщины. Ни ее, ни следователя мы не видели за толстой портьерой – зато хорошо слышали. По-видимому, она не хотела сотрудничать со следствием, и к ней применялась психическая атака. Никогда в жизни, даже среди последних подонков блатного мира, не слыхивал я таких циничных гадостей, какими следователь оскорблял эту женщину. Он ее и так, и этак, и всеми способами. Каких только положений он для нее не изобретал!

Я представлял себе подследственную. Она сидит на привинченной к полу табуретке в самом углу кабинета (их привинчивали к полу, чтобы доведенный до отчаяния подследственный не бросился бы с нею на своего мучителя). Кто эта несчастная? Наверное, такая же преступница, как и я. Для уголовных, для воров и убийц, имелись другие тюрьмы и другие следователи. В Бутырках (и в Лефортове) сидели только по статье 58. Но кто бы она ни была – она женщина. И она сидит, сложив руки на коленях согласно инструкции, а упитанный толстомордый (так мне представлялось по его жирному клокочущему фальцету), сытый до отвала негодяй, защищенный всем аппаратом власти и, в упоении ею, забывший, кто его рожал и поил молоком, – он шагает по мягкому ковру, бьет кулаком по столу и выливает всю грязь своей душонки ей в лицо.

Он не стесняется, потому что уверен: никто на свете, кроме подобных ему тюремщиков и подобных ей заключенных, ничего никогда не узнает. Он убежден, что тюремщики похвалят, а заключенные устрашатся. И с каждым часом, вплоть до утра, то ли нарочно себя взвинчивая в своем гневе и в сознании своей правоты, то ли в самом деле свирепея, он становится все изобретательнее. Уже не осталось ни одного места на ее теле и в душе ее, куда бы он не плюнул. Он давно охрип. Слышно звяканье стакана о графин. А она лишь изредка произносит два-три слова. Разобрать невозможно, но ясно, что она отрицает. И снова гром брани, и новый ушат помоев.

Мне казалось, что я улавливаю голос Лены. Почему бы нет? Двадцать лет назад она дружила со мной – так ведь и я посажен за то, что дружил с Рафаилом целых тридцать лет назад. С тех пор, как я потерял ее из виду, она может быть, успела уже отбыть один срок в лагере, а теперь ее могли арестовать вторично – арестовали же меня. А если не Лена, то моя или твоя дочь, или сестра, или жена…

А следователь продолжает "работать". Он работает с этой женщиной каждый вечер. Каждый вечер, ровно в десять, он начинает с пронзительного крика – психическая атака потому и атака, что начинается прямо с порога:

– Ну, раскалывайся, наконец, мерзавка, сволочь, падла, проститутка, блядь!..

Дальше идет такое, что перо людское писать отказывается. И так до утра, всю ночь.

Сколько я знал товарищей по заключению, ни с кем следователи не разговаривали простым человеческим языком. Даже если кто и обращался к заключенному на "вы" (чего удостаивался один из ста), он все равно оскорблял его – не прямо, а с закавыкой матерясь в пространство.

Когда же я, наконец, вышел из-за лагерной ограды на волю, то обнаружил, что брань, слышанная мною от следователей, от воров и убийц, вышла на свободу до меня. Древняя наша брань – это не только порча языка. Ее слышат и дети. Усовершенствованная в лагерях и следственных кабинетах, она калечит воображение ребенка, подсказывая ему такие гадости, о которых мы и понятия не имели, пока сталинские лагеря не стали одним из высших учебных заведений для трудящихся.

Комиксы отравляют сознание американских детей. А тюремная брань – еще более сильный яд. Сколько энергии, которая пригодилась бы на другое, сколько законодательных строгостей, сколько новых лет тюрьмы (если допустить, что тюремные болезни можно лечить тюрьмой же) понадобится, чтобы очистить почву от ядовитых осадков, разнесенных по стране?

* * *

У моих друзей, даже менее терпимых к губной помаде, чем Аркадий и Савва, Лена не вызывала неприязни. Она умела вести себя совершенно естественно везде и со всеми. Мне она чем-то напоминала Веру из гончаровского «Обрыва». Но больше всего она походила на самое себя, на Лену Орловскую, на женщину из женщин. Она была вся – женщина, с головы до пят, законченная и совершенная.

Она почти всегда была единственной женщиной в компании мужчин, работников редакции, но компания нисколько не смахивала на свиту. Частенько мы всей гурьбой отправлялись из редакции в столовую по соседству, – платить за Лену никто не смел, знали, что она рассердится. Она сердилась не так, как другие – не обижалась, не говорила злых слов. Злых слов она вообще произносить не умела; чуть хмурилась – этого было достаточно, чтобы ты почувствовал себя скотиной. А потом улыбнется и скажет:

– Ну, ну, не дуйся, пожалуйста, я же не хотела тебя обидеть…

В нашей дружной компании она держалась со всеми ровно и приветливо, тем самым заставляя и нас держаться ровно, без ухаживания.

Жизнь ее была очень трудной, но Лена не жаловалась. Справлялась, как могла, только иногда задумается, тряхнет своими короткими волосами и снова берется за работу. Значительную часть своих денег она отсылала сестре, несчастной женщине с кучей детей и пьяницей-мужем. Горе женщинам!

На двадцать пятом году жизни я подружился с беспартийным человеком. В юности такое не случалось. Даже Ева, при всей своей сдержанности и необщительности, не устояла против обаяния Лены. Сказать "сдружилась" будет слишком сильно, но относилась к ней исключительно хорошо. И сына нашего Лена очень любила.

Товарищи редко навещали нас. Мы жили в крошечной комнатушке на втором этаже. Входили со двора, по шаткой, прилепленной к стене деревянной лестнице. Когда у нас родилась девочка, стало совсем не повернуться. Но мы не мечтали о хоромах. Ева допоздна пропадала на своем заводе – она работала на производстве и одновременно – секретарем партийной организации. А я пропадал в редакции.

Газету редактировал Ефим Шапиро, маленький человечек с коротко остриженными рыжими усами. Когда он обдумывал, вычеркнуть или оставить какое-нибудь резкое слово, то поводил верхней губой, и его усики смешно шевелились, как у зайца, вынюхивающего воздух.

Ведущим харьковским предприятием тогда считался ХЭМЗ – харьковский электромеханический завод. На заводе, богатом старыми кадровыми рабочими, мы создали большой рабкоровский кружок. Не проходило дня без корреспонденции с ХЭМЗа, и не реже одного раза в неделю к нам являлся упорный рабкор Петя Рыжов. Пошатавшись по редакции, он входил в кабинет редактора: в газетах демократичность еще держалась.

Петя казался незавидным старикашкой, хотя и был одним из заслуженных рабочих ХЭМЗа. Но он спился. Его держали в цехе в память былого, как ветерана. Дня три-четыре он поработает, потом запьет, продаст с себя пиджачишко и пойдет по редакциям. Его знали всюду.

Зайдет Петя к Шапиро в кабинет и молча станет у притолоки.

– Чего тебе, Петя? – спросит, наконец, Шапиро.

Рыжова называли по имени и на "ты" не из пренебрежения – он сам называл всех так же.

– Сам знаешь – отвечает Петя. – Дай полтинник на похмелье.

Шапиро делает возмущенный вид.

– Не дашь? – восклицает Петя. – Хозяин заводов и фабрик просит у приказчика на водку, подумай! А приказчику и полтинника жалко!

Приказчик, поводя усиками, лезет в карман.

Случалось, что Петя полупьяный (пьяным вдрызг я его не видел никогда; на самом высшем градусе он сохранял полное достоинство) соберет вокруг себя чуть не половину цеха. Здесь над ним слегка посмеивались, но любили за язык – прямой был старик. Бывая часто на ХЭМЗе, я сиживал среди его слушателей. Тема его доклада была неизменна: приказчики нужны, но пусть не объедают хозяина.

– Если ты честный приказчик, – я тебя накормлю, я же хозяин заводов и фабрик. Но сытей себя кормить не стану, нет!

Сам того не зная, он повторял мысль Ленина о принципах оплаты государственных служащих. Да, он был опасный пропагандист! Что, если он не спился окончательно и дожил до 37-го года?

Он продолжал навещать редакцию, пока некая твердая рука не оборвала все. Однажды, войдя в кабинет редактора, Петя увидел за столом новое лицо. Маленький толстяк писал левой рукой. Звали его Григорий Евгеньевич Цыпин. Он не пожелал признать Петю Рыжова хозяином заводов и фабрик, не дал ему на похмелье и запретил входить в кабинет.

Новый редактор попал к нам прямо из ЦК КП(б)У, из секретариата. До этого он был "человеком Кагановича" и работал его помощником. "Человек Жолдака", "человек Высочиненко", – странное, пахнущее совсем не коммунистическим духом словосочетание успело к тому времени утвердиться и в комсомоле. За три года до описываемой поры, в 1925 году, в комсомоле происходила так называемая "всеукраинская склока". В ней Жолдак и Высочиненко были чьими-то человеками и, в свою очередь, имели человеков в губкомах. Два моих друга, способные и наблюдательные ребята, написали по горячим следам остроумную и злую поэму "Склокиада". Одному из секретарей ЦК ЛКСМУ посвящалась в ней такая строфа:

От московских цекистских событий В сердце дрожь, в сердце тысячи жал. Небо сдвинуло брови сердито… Жил – дрожал он, и умер – дрожал…

Какое же «небо» сдвигало брови? Сталин – все понимали намек.

"Склока" отражала московские цекистские события. А они, в свою очередь, отражали те огромные усилия по подбору своих человеков, которые Сталин прилагал уже с давних пор. Кагановича, например, он подобрал себе еще в дни царицынской обороны. Сперва он подбирал человеков скрытно, а чем дальше, тем откровеннее. Есть ли принципиальная разница между тем, как в Артемовске подбирали на руководящие должности свояков и зятьев, и сталинским подбором своих людей? Родственник обычно преданней чужого, но и среди чужаков можно найти (или купить) того, кто будет преданней собаки. Сталин умел находить. Его сила была в подборе человеков.

Слова Ленина в завещании о необъятной власти генерального секретаря заставляют задуматься: откуда взялась необъятная власть Сталина? Сама должность генсека при жизни Ленина не была должностью главного партийного руководителя. Но это была "организационная" должность, и именно на ней Сталин и вырос – он использовал эту должность, чтобы подбирать своих, лично ему преданных людей. Его личный авторитет был в те годы ничуть не выше авторитета других членов Политбюро. Но он, очевидно, понимал: сначала – аппарат, а потом – авторитет. Такие вещи следует проверять по первоисточникам, а не по сочинениям последующих лет. Все интересующиеся историей, могут перечитать ленинские письма последних лет, опубликованные теперь впервые. Перечтите, например, письма Каменеву – он был тогда заместителем Ленина на посту председателя Совнаркома. И письма к Троцкому перечтите. И еще раз обдумайте: кого, в конечном счете, очернили, бросая столь густую тень не на одного, не на двух, а почти на всех, работавших с Лениным?

Подбор угодных логически привел генсека к устранению неугодных. А связанные с этим интриги способствуют накоплению тайн о том, что происходит "наверху". В большей части этих тайн нет партийности ни на грош – типичные тайны султанского двора. Но их количество растет, как снежный ком, и со временем возникает необходимость скрыть, кроме дворцовых дел, еще кучу всякого: то письмо Ленина, то нежелательную книгу, то свидетельство участника Октября. И, наконец, по неумолимой логике событий, становится необходимым и самих свидетелей схоронить поглубже.

Ни сокрытие документов, ни устранение свидетелей не имеют четко очерченных границ. Что делать со свидетелями устранения свидетелей? Куда девать исполнителей? Как заткнуть рты задающим лишние вопросы?

Будучи поначалу хозяином и распорядителем избранных им скользких средств, человек в конце концов неминуемо попадает к ним в плен. Начав со ссылки нескольких сот своих идейных противников, Сталин пришел к созданию лагерей для миллионов.

И не помогло ему сокрытие завещания. Он сделал все, что предвидел Ленин. Вспомните: Ленин был "не уверен, сумеет ли он (Сталин) всегда достаточно осторожно пользоваться этой властью". Сталин пользовался ею не то что неосторожно, а прямо-таки преступно.

Разглядев Сталина на работе, Ленин пришел к выводу, что его надо переместить. Но заметьте – по причинам морального характера. Весь отзыв Ленина о Сталине касается лишь морального его облика. Очевидно, чем крупнее занимаемый пост, тем важнее уметь быть лояльным и терпимым.

* * *

Мемуары недаром возбуждают теперь все больший интерес. Лишь тот, чья совесть нечиста, предпочитает их в процеженном виде. Ни с одним крупным деятелем революции я не состоял в дружбе и писать о них не могу. Но я жил вместе со своим поколением, и оно – мой герой. Жизненный путь моих друзей я не мог вообразить, они не литературные герои, а люди, действительно существовавшие.

В Москве есть у меня теперь и другие знакомые – рабочие, инженеры, которые нисколько не пострадали от репрессий. Иные из них до 20-го съезда и не знали о том, что происходило рядом. Им кажется, что ничего особенного не было, поскольку их не затронуло. Они не замечают, как глубоко подействовала, как тяжело травмировала их души взрывная волна от расстрелов – вся эта длинная цепь обмана и лицемерия, подлогов и изъятий, вынужденных коленопреклонений и добровольного холуйства, бесконечных умолчаний и вечной оглядки на мнения свыше, шумных публичных процессов над десятками людей и тайных приговоров сотням тысяч – если не миллионам.

А тайно приговоренные сидели в лагерях до смерти и продолжали работать и строить города и заводы. И, умирая, верили, вопреки очевидности, что оставшиеся на воле друзья зажгутся же когда-нибудь поисками правды и помянут их, невинных, добрым и одобрительным словом. Ведь они, умершие, – самые неизвестные из неизвестных солдат революции. Над их могилами нет вечного огня.

Почему же не спросите вы об их жизни, об их преданности революции, об их рабочей совести, о праве их на народное уважение? Живой, забывающий своих мертвецов, сам холоден, как труп.

Скажут: судьба безвинно осужденных затрагивает тебя потому, что ты и сам из их числа. Нет, судьба замученных и расстрелянных волнует меня тем сильнее, чем меньше знают о ней другие. Не мертвые ужасают меня во снах, но живые внушают мне тревогу.

 

Тетрадь третья

 

16. Выбираю наименее доходное

Тихо текли редакционные будни. Однажды зазвонил телефон:

– Не узнаешь? Говорит Витя Горелов. Да, да, я теперь в Харькове. Приходи вечером, гостиница "Красная".

Прихожу. Витя живет в номере гостиницы с женой и ребенком. Удобства не ахти какие. Давно перешел на хозяйственную работу. В Харьков перевели на днях. Потолстел, хромает заметнее прежнего, но по-прежнему жизнерадостен и остроумен.

Пять лет назад он подписал мне рекомендацию в партию, и вот, встретившись снова в самый разгар предсъездовской дискуссии (накануне пятнадцатого съезда проводилась дискуссия) мы долго-долго говорили о том, что считали важнее… тут я вижу саркастическую улыбку моего внука, – он догадывается, что я хочу написать "футбола" – он догадывается неправильно, но, чтобы не быть высокопарным, я принимаю его вариант: да, важнее футбола. И мы пришли к выводу, выразить который двумя словами "мы ошибались" – было бы отпиской.

При Сталине было совершенно неизвестно, да и сейчас известно не каждому, что на 14-м съезде партии Н.К.Крупская, ссылаясь на ленинскую практику, выступила против того, чтобы предъявить оппозиции требование об обязательном публичном отказе от своих ошибок. Ленин никогда не требовал от своих оппонентов становиться на колени. Например: чем более страшной мы сочтем ошибку Троцкого во время брестских переговоров с кайзеровской Германией, тем удивительнее – с точки зрения, усвоенной нами при сталинизме – покажется нам благородная и истинно партийная линия, которой держался Ленин: он не требовал от Троцкого каяться, более того – он никогда не напоминал ему ни об этой ошибке, ни о прошлом вообще. Да и в завещании предлагал не ставить ему в вину прежний небольшевизм. Точно так же и Зиновьева с Каменевым он не заставлял каяться в том, что в завещании названо "октябрьским эпизодом, который, конечно, не являлся случайностью". Случайностью не являлся! Но каяться тебя не заставляют. Ты подчинился решению большинства, этого достаточно. Дальше покажет практика, то есть твое поведение.

Другое дело, если бы на словах подчинился, а на практике – нет. Но тогда – какой смысл в покаянии? В этом случае оно – всего лишь комедия с целью унизить и насладиться местью.

С нелегкой руки Сталина публичное покаяние вошло в правила хорошего уклонистского тона. И, однако, сколько человек ни каялся, ему кричали: "Ты не все сказал, кайся сильнее!". Что это, как не месть? В Китае с точностью скопировали этот метод. В конце же концов объявляли, что покаяние все еще недостаточное и неискреннее, так что вернее будет сжечь грешника на костре. Когда это делалось у нас, мы не замечали. А когда в Китае стали водить по улицам "свергнутых" за неугождение Мао Цзе Дуну партийных деятелей, вешая им на шею доску с надписью "Я – черный ревизионист", – мы возмутились.

Я участвовал в оппозиции, но доску с надписью "Я – черный троцкист" вешать на свою шею не согласен. То, что я делал, я делал по велению совести. Ни шкурнических, ни карьеристских, ни угоднических мотивов у меня не было – это было ясно даже моим следователям. Но я стал чувствовать свою нравственную неполноценность с той минуты, как в первый раз подписал протокол допроса. Пусть в нем не было лжи и поклепа на моих товарищей, пусть я знал, что они давно уже сидят по тюрьмам и ссылкам, а иных уже и нет в живых, – все равно, я поступил низко. Конечно, теперь это легче сказать, чем тогда сделать, – но не сказать, обойти, отмолчаться, заглушить в себе это воспоминание – еще хуже. Не надо было подписывать ни строки. Лучше было умереть.

Ничто в моих записях не далось мне с таким трудом, как эти вот слова, которые я вынашиваю много лет, не решаясь произнести.

По-видимому, это не то покаяние, которое требуется от бывшего черного троцкиста, и оно дает любому сталинисту повод заявить, что в 1956 году меня реабилитировали напрасно, а лучше было бы добавить годиков пять-семь. Переводить обвинение на рельсы нравственности – это не подходит нынешним сталинистам – как и тогдашним. Не их область.

Представьте себе меня, каким я был тогда. Представьте Витю Горелова, бесстрашного подпольщика, солдата революции, расстрелянного махновцами и чудом выжившего. Мой следователь утверждал, что Витя стал троцкистом именно потому, что издавна являлся врагом Советской власти и мечтал о реставрации капитализма, а я был его активным подпевалой и тоже жаждал капитализма – ведь я сам сын торговца! Классовая тяга!

Казалось бы, опровергая эту чушь, я ломлюсь в открытую дверь. Но она не такая уж открытая. Нужна полная ясность, чтобы раскрыть политическую спекуляцию, с помощью которой калечили самую душу народа.

Какие же действительные, а не выдуманные мотивы привели нас – Витю, Марусю, меня – в оппозицию? Прежде всего, старое представление, что торжеством революции может стать лишь революция мировая, и что социализм в одной, взятой отдельно, стране, построить невозможно. "Мы раздуем пожар мировой, // Тюрьмы и церкви сравняем с землей!" – эту песню пела Ева, стирая пеленки. И таково было наше убеждение. Оно поддается логическому разбору, его ошибочность можно доказать, если найти достаточные теоретические доводы. Нежелание быть переубежденным – не такая уж могучая внутренняя причина, чтобы она могла заставить тебя, слабого теоретика, держаться за свою теорию и вести из-за этого фракционную борьбу. Но в этом деле достаточно начать – и сама логика фракционной борьбы будет двигать тобой все дальше и дальше. Такова инерция всякой организации, которая, будучи создана однажды, не хочет умирать своей смертью. И в самом деле: все участники дела не могут же разом уйти, значит, уходя, приходится рвать дружеские связи, а то и выслушать обвинения в предательстве. И если осознание своей ошибки связано с необходимостью встать на колени, да к тому же и рассказать о товарищах… Как бы вы решили?

И, наконец, тут имелся еще один, по мне – самый сильный – мотив, наш высший нравственный принцип: ненависть к фарисейству и лжи, отвращение к карьеризму и угодничеству, к подбору своих "человеков". А сталинский метод подбора кадров к тому времени был уже хорошо известен даже и в комсомоле. Всеукраинскую склоку мы помнили. И к завещанию Ленина отнеслись очень серьезно.

В период пятнадцатого съезда нам с Витей было вполне ясно, что карьеры мы не сделаем (бескорыстные сталинские человеки всегда приписывали своим противникам карьеризм – судили по себе!), а только наделаем хлопот себе и близким. Но мы продолжали требовать, чтобы партии была рассказана вся правда. Мы полагали, что во имя раскрытия самых важных, самых опасных для партии тайн можно самим решиться на тайное печатание письма Ленина (или, говоря языком следователя – антисоветской листовки) о членах Политбюро.

Возможно, что Троцкий, достигнув победы, тоже попытался бы гнуть партию в дугу, ибо он: "чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела". Но это – из области гаданий: если бы да кабы. Тогда как насчет Сталина гадать не приходится, все реально. В 1923 году его раскусил один Ленин – раскусил его моральный облик. Нравственные критерии не обойти – рано или поздно они заявят о себе.

… Все то, что я сейчас написал, я мог бы подать под каким-нибудь хитрым соусом, а то и просто умолчать, ибо умалчивать о Троцком, Каменеве, Бухарине, Рыкове и многих других считается признаком высшей правдивости. И я мог причаститься этой высшей правдивости, целиком замолчав ту часть своего прошлого, где нельзя обойтись без упоминания "некошерного" имени.

Один мой знакомый, от которого я не скрыл, что принадлежал к оппозиции, сказал мне, что записки такого человека, как я, крамольны вдвойне: во-первых, как всякая лагерная литература, и, во-вторых, как попытка протащить идейно разбитый троцкизм. Неважно, что срок давности истек дважды, для троцкистов срока давности нет.

– Чтобы это доказать, – ответил я, – надо иметь, с чем сравнить мои теперешние взгляды. Что вы, или я, или любой из судей знаем о взглядах современного троцкизма? И где он существует, как политическое течение, какие взгляды проповедует? И вообще, можно ли ознакомиться с чьими бы то ни было взглядами, читая их только в изложении его противника, чья нелояльность теперь хорошо известна? В частности, что мы знаем о троцкизме, кроме того, что он такой-сякой, не мазанный, сухой? Что вы знаете конкретно?

– Ну, о его взглядах насчет перерождения аппарата известно.

– А точно ли известно или приблизительно? И это единственное, что излагалось более или менее близко к первоисточнику. Но этот взгляд давно уже не представляет троцкистскую идейную монополию. Его придерживаются очень многие. Неужели все они проклятые троцкисты? Нет, не причисляйте меня к течениям, о которых мало знаете! Конечно, доходней оно и прелестней было бы написать романсик, в котором Зиновьев предстал бы как отпетый негодяй, покупающий сторонников, Бухарин, – как нечистоплотная личность, а Троцкий – и говорить нечего. Я не хочу романсов. И не хочу изображать из себя беленького. Но и доску с надписью "я черный" вешать себе на шею тоже отказываюсь…

Ну, вот. А теперь давайте взберемся по шаткой деревянной лестнице в нашу харьковскую комнатушку три на три. Осторожно, сломанная ступенька! Слышите, как Ева поет "Тюрьмы и церкви сравняем с землей"? Вряд ли она могла предположить, что ее муж попадет в камеру № 9, свидетельствующую, что тюрьмы (а позже – и церкви) могут пригодиться.

Ага, она услыхала, что я не один. Всех моих друзей она знала столько же лет, сколько и я. Однако, какое-то предчувствие восстановило ее против Вити Горелова. Кроме Вити, меня раза два навестил один из моих новых друзей из "Харьковского пролетария" Володя Серов. Его она решительно невзлюбила и жестко объявила мне:

– Скажи Володе, чтобы не появлялся у нас, иначе я его выгоню.

Но он и сам заметил, что Ева ему не рада, и перестал приходить. По волшебному совпадению его жена воспылала ко мне точно такими же чувствами. Наши партийные жены, не знакомые между собой, пришли к единому мнению, как нас спасти: не давать встречаться и обсуждать!

В своем душеспасительном намерении наши жены оказались не одиноки. У меня объявился еще один спаситель – правда, тайный.

Однажды я углядел из окна редакции на противоположной стороне улицы человека, неотступно следящего за нашим подъездом. В старое время их называли "человек в гороховом пальто". Приставленное ко мне гороховое пальто было не гороховое, а черное, демисезонное с поднятым воротником. Когда я вышел из редакции, пальто проводило меня домой. На следующее утро я увидел его, садясь в трамвай. Теперь мне стало не скучно ездить. Так продолжалось чуть не месяц, затем пальто исчезло. То ли его заменили другим, половчее, то ли решили не валять дурака. Незачем, говоря по правде, расходовать народные деньги на сексотов (объяснить?), когда есть путь короче. Например, попросту арестовать и сказать:

– Вы честный, прямодушный и великолепный молодой человек. Как же вам не стыдно скрывать что-то от нас? Ай-ай-ай, нехорошо. Назовите имена тех, кто переписывал с вами эти бумажонки…

Или – другой способ. Опять же запросто сцапать, но говорить другим тоном:

– За признание – половина наказания (вранье, конечно). А теперь, называй, сволочь антисоветская, всех сообщников-сволочей!

В 1950 году я слышал в основном последнюю формулу. За что же обещали скидку с наказания (на самом деле – с истязания, ни с чего другого)?

Требовались фамилии, фамилии и еще раз фамилии. Побольше сообщников! И тогда притянуть их всех. А притянув, выкачать из них имена новых сообщников. В итоге раскроется грандиозный заговор, и можно будет возопить к трудящимся: смотрите, от какого чудовищного троцкистского заговора мы спасли вас, и жен, и детей ваших! И пусть дети, и внуки, и правнуки будут благодарны нам за нашу борьбу!

Мои следователи любили ораторствовать насчет высших интересов революции. А я обязан был слушать со сложенными на коленях руками. Самих себя они могли убедить в своей революционности, меня – нет. Еще в молодости, состоя в ячейке МОПР (Международное общество помощи борцам революции; теперь его нет), я сделал для себя вывод: применение пытки есть метод, абсолютно чуждый революции и присущий только реакции. Революционер, применяющий пытку, обманывает себя и других. Цель, по моим понятиям, не оправдывает средства.

Самый блестящий из моих следователей, о котором я расскажу в дальнейшем подробнее, ораторствовал часами. Аудитория состояла из меня одного. Привычка к сильным выражениям стала поистине его натурой, и лекция звучала примерно так:

– Понимаешь ли ты, – говорил он, обращаясь к своей единоличной аудитории, – что такое коммунизм, мать твою так и перетак? Коммунизм, я твою душу мотал, есть наша светлая благородная цель. Мы не можем допустить в наше светлое будущее, так и растак тебя в душу, в сердце и в Христа бога мать, всякую сволочь вроде тебя…

И дальше в том же стиле, но куда выразительнее, чем изобразило мое бледное перо. Ты выходил из его уютного кабинета убежденным на сто процентов – докладчик он был толковый. Он знал, что такое троцкизм, и теорию его знал, и практику, и боролся с ним, и победил.

Вспомним, сколько членов партии прошло через такие агитпропкабинеты. Украинскую цифру я приводил. По Союзу же, согласно подсчетам некоторых историков, приблизительно (где-то, несомненно, есть и точная цифра, но если ее не публикуют, значит, очень уж она страшная) девятьсот тысяч коммунистов, не считая беспартийных окруженцев, писателей, ученых, анекдотистов, саботажников и проч. и проч. И всех их, оскорбленных, мучимых голодом и допросами, шантажом и пытками, следователи учили марксистской теории, утверждая, что путь к коммунизму через все это и есть самый правильный путь.

… Черное пальто от меня отстало, но предчувствия Евы начали сбываться. Для начала мой редактор снял меня с заведования отделом и перевел в ночную корректуру. Суровый долг боролся в нем с расположением к безумцу, который не ведает, сколько зла он себе творит. Расположение же было явное. Ко всем своим начинаниям Григорий Евгеньевич привлекал и меня. И всячески отговаривал от безумств…

Надо отдать должное его талантам – редактор он был изобретательный, более того – блестящий. В Харькове, например, он организовал экскурсии читателей газеты (только читателей!) на Днепрострой и в Москву. Кому другому пришла бы в голову такая идея? Экскурсии устраивались с размахом – целый поезд экскурсантов. Поезда добывались благодаря связям Цыпина в "верхах". Экскурсантов, словно заправских делегатов, выбирали на предприятиях из числа подписчиков газеты. Одним словом, шик.

Любитель помпезности и толкотни у парадного подъезда, Цыпин умел и момент выбрать, и в точку угодить. Мне кажется, что Кагановичу не мог слишком нравиться такой сверхинициативный и оригинальный работник в качестве помощника. Моя догадка подтверждается тем, что через десять лет он с легкостью отдал этого "своего человека" на заклание. Умные человеки несколько неудобны, глупые – лучше.

В наших экскурсионных поездах ехала, в основном, молодежь. Ради торжественного случая ребята надели юнгштурмовки – полувоенную форму, заимствованную от немецкого молодежного пролетарского движения Юнгштурм. Оно объединяло рабочую антифашистскую молодежь независимо от ее коммунистических или социал-демократических симпатий.

Мы смолоду надеялись на революцию на Западе, и прежде всего – в Германии. Ротфронт – союз красных штурмовиков, являвшийся единым пролетарским фронтом немецких рабочих, завоевал широкие массы. Володя Серов (он заведовал иностранным отделом нашей газеты) незадолго до того съездил в Германию с группой журналистов. Он вернулся в восторге от боевого духа немецких рабочих, от берлинской рабочей окраины Веддинг – ее называли "красный Веддинг" – и от Вилли Леова, руководителя Ротфронта. Я познакомился с ним в Москве, куда он приехал как раз во время нашей экскурсии.

Юнгштурм распался по тем же причинам, что и Ротфронт. Не берусь выносить безапелляционных приговоров, но считаю справедливым мнение, что в разрушении Ротфронта роковую роль сыграла теория Сталина о социал-фашизме, согласно которой немецкие социал-демократы объявлялись прямыми пособниками Гитлера. Эта теория, требовавшая от немецкой компартии разорвать единый антифашистский фронт, обладает удобной стройностью: она включает в социал-демократию и троцкистов – разумеется, в качестве наипервейших друзей и пособников Гитлера. Из ненависти к Троцкому Сталин требовал расколоть рабочее движение в Германии, и этот раскол облегчил Гитлеру путь к власти. Возможно, что Сталин не хотел этого, его цель была другой. Перед нами не первый случай в истории, когда события развиваются по своей, нам неведомой, логике.

… В двадцать восьмом, в двадцать девятом, да и в начале тридцатых годов мы оставались энтузиастами. В отличие от нынешних "романтиков", мы были энтузиастами без вывески, ярлыка и номера.

Бессеребреный энтузиазм жил на моих глазах годами. Им была проникнута не только молодежь, не только старая партийная гвардия, но и значительная часть рядовых рабочих. Я не хочу сказать, что рабочий принципиально ест один черный хлеб, я разумею другое: белый ли, черный ли хлеб, а для общего дела надо честно отдавать все силы, не соразмеряя их со сдельной (т. е. поштучной) расценкой. Если через пятнадцать лет после начала революции рабочий класс вновь спокойно принимает карточную систему распределения, если ради индустриализации он отдает, наступившую было, сытость восстановительного периода, – разве не видите вы в этом элементов энтузиазма? Революционный накал семнадцатого года долго еще не остывал в рабочих кругах.

С песнями и музыкой прибыл наш поезд на строительство Днепровской электростанции. Только увидев плотину, мы смогли полностью оценить значительность будничного труда для революционного дела. Днепрогэс был создан без экскаваторов и бульдозеров. Землю рыли лопатами, камень возили на тощих крестьянских лошаденках.

С песнями и музыкой прибыл второй наш поезд в Москву. Нас встречали. Енукидзе произнес речь. Мы ходили по Кремлю в юнгштурмовках, а вечером в общежитии пели песню Эрнста Буша «Красный Веддинг»; мы все еще надеялись, что в Германии вот-вот начнется революция.

* * *

Говорят: не сделай я такой-то ошибки, вся жизнь пошла бы по-другому. Верно ли? От одной ли своей ошибки погибли Витя Горелов, и Миша Югов, и Маруся, и Рафаил?

А Володя Серов? Он только однажды поднял руку на собрании – и полжизни провел в лагерях. Трижды получал он лагерные сроки за то, что однажды проголосовал. Так неужели именно за это?

Событие, которого я ждал со страхом, произошло: меня исключили из партии. Некоторую роль в этом сыграл Аркадий, мой молодой друг из "Харьковского пролетария", которого я уже упоминал. Выступив на собрании, он сказал: "Дружба вынуждает меня сообщить правду о товарище…"

Любопытная дружба! Ничего нового обо мне Аркадий, конечно, сообщить не мог. Он и выступил-то с целью не меня очернить, а себя обелить. Полагалось отмежеваться, этот ритуал стал обязательным, наравне с покаянием. Я на Аркадия не обиделся, только стал менее откровенен с ним. В лагерь он все равно попал, и даже раньше меня.

Несколько недель я провел дома – из редакции меня уволили, и я попал в безработные, они тогда еще имелись. Наша Нина была совсем крошка, и Ева, безгранично преданная своей партийной работе, не всегда аккуратно приходила ее кормить. Как-то она сильно задержалась. Ждал я, ждал – и не выдержал, закутал ребенка в одеяло и помчался на завод, благо недалеко. Ворвался на заседание, сунул свой сверток в руки ошеломленному председателю и убежал.

Через полчаса Ева, вся в слезах, отчитывала меня. Мне было немного не по себе, но зло не переставало кипеть в груди. Дело не в том, что ты опаздываешь кормить ребенка. Вообще, как можно коммунисту закопаться в своей ячейке и не видеть дальше своего носа?

Отец двух детей, я оставался мальчишкой. Чтобы наглядно продемонстрировать Еве, как плохо она видит жизнь, я прикладывал ладони к глазам, изображая шоры, надетые на лошадь, чтобы она не видела по сторонам.

– Тебе надели шоры! – твердил я. – А еще принята в партию без кандидатского стажа! Уму непостижимо!

Меня удивляла Ева, а я удивлял ее. Как можно раздувать разногласия, когда надо собрать все силы на расширение производства? Если все займутся дискуссией, говорила она, то кто же будет работать? Это вы, гнилые интеллигенты (Ева весьма кстати вспомнила давнее комсомольское ругательство), вы никому не верите, вы подрываете силы рабочего класса, вы отрываете нас от важного дела!

Спору нет, фракционная борьба в то время ослепляла нас, тут Ева не ошибалась. Но борьба против нас ослепила и Еву – и на очень долгий срок. Она с тех пор так и не смогла отцепиться от плеча своего поводыря, когда он по ходу дела перешел от черных пальто к красной рубахе.

Ничто не изменилось от того, что один, или сто, или пятьсот человек выжило. Что, если бы Маруся Елько осталась в живых?

В начале осени 1928 года мы снова увиделись – она гостила у нас.

Ева сумела снять на лето дачу в Рыжове, маленькой станции под Харьковом. Был теплый вечер. Мы с Марусей слушали соловья, сидя на деревянных ступеньках дачи. Ева и дети спали. Кругом шелестел лес, а соловей пел нам.

Мы сидели долго, уже и роса выпала. Маруся попросила вынести ей пальто. Она закуталась и спросила:

– Спать неохота? Поздно же!

– Нет, неохота.

– Ну, и мне тоже…

Она заговорила о том, что она женщина; не красавица, но платье красит каждую… Наверно, соловей настроил ее на эти мысли.

– Ты подумай, – сказала она, – в чем сила халатика? В жизни не имела я халатика. Не хочу, веришь? Эти вещи, эти тряпки, – она закричала на весь лес, – эти портьерки!

Я ее не перебивал, а она говорила, – немного бессвязно, но мы умели понимать друг друга. Я слушал Марусю и невольно примерял ее слова к себе, к Еве, к друзьям. Может, я не совсем точно запомнил ее тогдашние слова и примешиваю к ним услышанное в другие разы, но вот эту минуту помню, словно это было вчера:

– Думаешь, мне красивое платье не пошло бы? Но я назло им не хочу, назло, назло! Кто-то должен постоянно напоминать им, черт бы их драл, какая вещь главнее. Что толку им говорить? Не умею я трепаться красно. Я только так умею. Нате, собиратели несчастные, нате!

Она рванула с плеч пальто, швырнула наземь и быстро ушла в комнату… Утром, смущенно улыбаясь, спросила:

– Ну и чудачка я, правда?

Нет, она была не чудачка. То, что она любила, она любила всей душой. И что ненавидела, ненавидела всем существом своим, всеми силами.

Так она ненавидела ложь. И когда узнала, что Сталин лжет партии, то сделала тот единственный вывод, какой требовала ее совесть, ее убеждения, ее цельный характер: надо размножать письма, которые он прятал.

Маруся не выносила лжи. Но ведь и Ева хотела оставаться правдивой, чего бы это ни стоило ей, ее семье, ее мужу.

– Пойми, Миша, – сказала она, – если я увижу, что ты продолжаешь приносить свои бумажки, я должна буду сказать об этом в райкоме. Сознаешь ли ты, что я иначе не могу? Скрывать от партии бесчестно!

Да, Ева была искренна с партией. А я вздумал иронизировать:

– Моя милая, ты не лжешь партии, зато Сталин лжет. Ты вся – плюс. Таких, как ты, полмиллиона. А он один – минус. Помножь плюс полмиллиона на минус один – получишь минус полмиллиона.

Увы, Ева не поняла моей алгебры! Она сопротивлялась ей изо всех сил, и наша семейная жизнь дала трещину. Ева и прежде не спрашивала, куда я ухожу по вечерам. А я уходил если не к Вите, то к Лене. Лена не болела политикой и ни о чем со мной не спорила. Болела она литературой, и своими вкусами я более всего обязан ей. Своих гектографированных листков я не показывал Лене – оберегал ее. И к преступной деятельности не привлекал, хотя моим будущим следователям хотелось обратного – лишний сообщник "делу" не повредит.

Когда же Цыпин понизил меня в должности, а потом и уволил, она, полная чисто беспартийного возмущения, объявила: "Это подлость!" С моим преемником, ретивым служакой и "полезным товарищем", ей стало невмоготу. Лена высказала начистоту свое мнение о нем, и он быстренько выжил ее из отдела рабочих писем. Ее отправили в корректуру, в штрафную роту.

Семейная жизнь Лены сложилась не лучше моей, хотя и по-иному. Муж ее был способный журналист, но такой медовый и елейный, что после некоторого общения с ним становилось тошно жить на земле. Я спросил, как она могла не разглядеть его.

– Глупенькая была. Думала, он поведет меня куда-то вперед. Мы скоро разойдемся, он уже согласен. Хорошо, что у нас нет детей.

Лена придерживалась ясных взглядов на материнские обязанности. Да и на отцовские тоже.

– Самая сильная любовь мужчины не тронет меня так, как мысль о его детях, – сказала она. Был решающий вечер. Ничего не решилось.

Как-то, во время серьезного объяснения с Евой по поводу моих партийных дел (о сердечных мы уже давно не говорили), я обрисовал ей своего преемника по редакции и рассказал, за что он уволил Лену с работы. В запальчивости я сравнил Еву с ним, и она, рассерженная, воскликнула:

– С вами нечего церемониться!

Это было сказано сгоряча. Я достаточно хорошо знал свою жену. Чуждая лицемерию и подлаживанию, она не колебалась в выборе точки зрения – ее сознание целиком слилось с основным партийным законом, вытекающим из добровольности членства: большинство всегда право.

С моей стороны было жестоко вымещать на ней свою горечь. Вероятно, мои нападки еще сильнее настраивали ее против меня и моих идиотских, как она их называла, бумажек.

– Ладно, Ева, не хочешь читать их, не надо. А материалы "Правды" о дискуссии, ты, я думаю, читала?

– Не все, но нам делал доклад товарищ из райкома.

Еву устраивало изложение взглядов оппозиции, сделанное ее противником. Она не считала обязательным для себя древнейшее правило справедливости: "Аудиатур эт альтера парс" – да будет выслушана и другая сторона. Так что мое изложение взглядов оппозиции было ей ненужным – лучше товарища из райкома никто не скажет.

Тогда, в конце двадцатых годов, ни я, ни Ева и представить себе не могли, что за малейшее неугождение Сталину будут расстреливать самых горячих его сторонников, а ей самой придется подымать руку за их расстрел. Как ее судить? В двадцатых годах она поступала честно, а в тридцатых – последовательно. Только и всего.

Семейное счастье расползлось по швам. Наша с Евой жизнь стала невыносимой, и я ушел к Грише Баглюку. После демобилизации из армии он жил в Харькове, на Кацарской улице.

У Гриши было тесно. Он, да жена, да ребенок – их Виталий родился на одной неделе с нашей Ниной, – да Гришина младшая сестренка Нюся, да я. Мы теснились в крохотной комнатке. Скуке и тоске не оставалось места. Однажды Нюся завопила не своим голосом – по полу бегала крыса. Гриша ловко загнал ее веником в духовку и выбросил.

Он и сам метался почище крысы. Ребенок был болезненный, Дуся не спускала его с рук, а Гриша был полон замыслов.

– Самое время писать, – говорил он, – да вот незадача: жрать требуется. Ничего, мы еще свое напишем!

Вот я и пишу – за себя и за него, насколько хватает уменья.

 

17. Мой первый арест

Трижды в жизни меня арестовывали: два раза в мае, один раз в апреле. Удивительное совпадение приучило меня не доверять оттепели.

В первый раз оперативник с ордером развеял мои сны пятого мая 1929 года. Он разбудил меня на рассвете, в квартире одного доброго приятеля, в Донбассе. Он явно пересаливал. В следующие разы на меня не наставляли пистолета, и вся сцена происходила менее торжественно.

– Уберите вашу пушку, – сказал я, – она упирается мне в нос.

Прежде чем попасть в Донбасс, я побывал в Москве. Не как антисоветский посланец – никаких поручений ни от кого у меня не было. Поехал сам по себе: делать все равно нечего, Гришу стеснять совестно, съезжу-ка повидаться с Борей Горбатовым, с Марусей, с Ниной… фамилии ее не назову, пусть будет Нина Ласова. Она была очень уважаемая и любимая всеми артемовскими ребятами старая комсомолка. Она училась в Москве, в химическом институте.

Борис принял меня необычайно сердечно, я жил у него некоторое время. Он писал роман – об Артемовске и артемовщине. Получалось хорошо, правдиво, хотя, пожалуй, не так резко, как говорилось об артемовщине в партийных и профсоюзных постановлениях. Но постановления печатаются в периодической печати. Через два-три года о них забудут; острые же романы умирают не скоро. Вот чего не учел ни автор, ни я, почти ежедневно слушавший новые страницы. Борис любил читать друзьям незаконченную работу, и я оказался первым слушателем многих глав романа.

Рафаила уже угнали в ссылку, Маруся жила в общежитии у наших общих друзей.

В Москве таял снег, солнце играло в окнах храма Христа-Спасителя, тогда еще не разрушенного, и переливалось в лужах у наших ног. Мы сидели на скамейке недалеко от храма. Маруся была уверена, что не сегодня-завтра ее арестуют. Необходимость конспирации ее тяготила. От кого скрываться? Разве мы враги нами же созданной власти?

Маруся умела радоваться жизни, и день так удивительно совпал с ее настроением – светлый, прозрачный весенний день.

И на следующий, и на третий день мы снова сидели на той же скамье. Говорили и о серьезном, и о пустяках, – и так беззаботно, так открыто смеялась Маруся, что прохожие, без сомнения, думали: "Вот счастливая молодая женщина!". Или – молодая пара. Я тоже был весел, мы довольно легкомысленно относились к арестам и ссылкам. Дальше этого тогда еще не заходило, и мы в своей рыцарски-революционной наивности, не могли и представить себе, что за несогласие со Сталиным начнут убивать. А кто-нибудь мог?

В общежитии у товарищей Маруся старалась бывать как можно меньше: если ее арестуют, так пусть не там. Ей не хотелось подводить неповинных людей. В то время, надо сказать, нашего брата арестовывали в Москве прямо на улице. Подойдут, вполголоса скажут: "Следуйте за мной"…

– Интересно получится, если я продолжу идти своей дорогой, – сказала Маруся. – Что он со мной сделает? Потащит за руку?

В один из весенних дней Маруся не вернулась домой. Она ушла своей дорогой; общежитие, где она жила, уже давно находилось под наблюдением.

Тот факт, что в 1929 году за нами ходили агенты негласного наблюдения, еще можно как-то понять: нас уже объявили, правильно или неправильно, врагами Советской власти. Ну, а за два года до того, в 1927-м? Черные пальто стояли под окнами некоторых товарищей уже тогда.

Сталин давно начал превентивную войну со своими противниками, используя слежку по пятам в качестве одного из методов "идейной борьбы".

Пожив еще немного в Москве, я вернулся в Харьков и сразу же поехал в Донбасс, на сей раз с поручением и пачкой антисоветских, как они четверть века именовались, листовок – и среди них "листовка", написанная Лениным и адресованная партийному съезду.

– А под подушкой у вас нет оружия? – спросил оперативник, видимо всерьез веря, что он послан арестовать бандита, готовящего контрреволюционный переворот.

Я отказался давать показания следователю артемовского ГПУ, чему он был, видимо, рад. Он не успел освоить новоизобретенных методов внутрипартийной "идеологической" дискуссии. Самое лучшее, решил он, отправить арестованного в Харьков, пусть там разбираются, как хотят.

В Харькове я попал в руки земляка-ананьевца. На заре моей комсомольской юности мы вместе были в отряде Недолуженко, который подавлял кулацкое восстание под Балтой. Я отказывался давать показания и ему, мотивируя это тем, что государственным карательным органам нечего вмешиваться во внутрипартийные споры. ГПУ привлечено к борьбе с оппозицией незаконно, я ему показаний не дам. Но с земляком – его тоже звали Мишей – мы побеседовали по-товарищески и вполне откровенно. Я не опасался, что он использует мои слова, чтобы состряпать "дело". Тогда это еще не практиковалось.

– Троцкий тебя обманывает, – говорил он, – тебя и таких простаков, как ты. Думаешь, он всерьез занят разработкой теории о невозможности построения социализма в отдельно взятой стране?

– А Сталин тебя не обманывает? – возражал я. – Тебя и таких, как ты? Ему что, идея нужна? Нашел у Ленина одну-единственную цитату в подтверждение своей "теории", да и ту не прямую, а косвенную: у нас, дескать, есть все необходимое для построения социализма. И комментирует ее, как мой ребе в хедере комментировал Талмуд, – крутит в воздухе большим пальцем. Скажи правду, Миша, ты завещание читал? Неужели тебе не ясно, что за фигура ваш Сталин?

– Читал, читал. Все, что там написано, мы знаем. (Миша не уточнил, кто это "мы"). Сталин верен Ленину. Он клялся, помнишь? И на смертном одре обещал сдерживать себя, понятно вам, товарищ троцкист?

Беседовали мы долго, всего не упомнишь. Мой тезка горел желанием переубедить меня. Он не во многом преуспел.

Не стоит пытаться сочетать в одних руках методы убеждения и принуждения. Только тот отец, который решительно никогда не действовал на ребенка силой, может его убедить в чем-то. А если сына хоть раз били, откуда у вас уверенность, что в дальнейшем на него действуют отцовы доводы, а не страх перед отцовскими побоями? Где граница между убеждением и принуждением, если первое подкреплено угрозой применить второе? Разве взрослый в этом случае реагирует иначе, чем ребенок?

Поэтому я убежден: пока существует страх наказания за взгляды отличные от общепринятых (если не наказания уголовного, то, по меньшей мере, страх общественного остракизма), до тех пор всякое видимое единство взглядов есть не идейное, а безыдейное единство.

Да и о каких взглядах речь? В движущемся, развивающемся обществе возможна только общая убежденность в основной идее, из которой рождаются разные мнения по вытекающим из нее вопросам. Одной из таких основных идей является, бесспорно, идея Советской власти. Но не о ней же спорили мы с тезкой! Он исходил из безошибочного предположения, что я не менее привержен Советской власти, чем он сам. Только, как он считал, неправильно ее защищаю.

Протокола мой тезка не писал. Он лишь вызвал дежурного и распорядился, в какую камеру меня посадить. Отказ давать показания тогда еще не расценивался, как преступление.

Едва растворилась дверь камеры, как я попал в объятия нескольких подобных мне арестантов. Мы могли говорить о чем угодно, могли и писать – нам давали бумагу и чернила, чего позднее не было и в помине.

Внутренняя тюрьма ГПУ Украины была, как мне казалось, невелика. На прогулке я видел окна всех камер – не так уж много. Тогда мы относились без особого страха и к слежке, и к угрозе ареста, и к самому аресту. По-видимому, существует некая революционная традиция бесстрашия и презрения к аресту.

С одним из моих товарищей произошел такой случай. Он устроил маленькую вечеринку по случаю какого-то семейного события. Никакого троцкистского сборища, пользуясь газетной терминологией (это у нас заседания, а у других – сборища, так же, как у нас – разведчики, а у других – шпионы), не было. Пришли и не-троцкисты. Но у ворот все же появилось пальто. Подвыпивши, один из ребят взял бутерброд и стакан вина и отправился угощать разведчика: "Бедняга, нам тут тепло, а ему-то на ветру каково? Пусть погреется!"

Мы относились к сталинской методологии с той же легкомысленной насмешкой, что и к его идеям. Толкуя о термидорианстве, мы, однако, никак не представляли себе гильотину в действии. Мы воображали, что дальше ссылок дело не зайдет: ссылать оппозиционеров (коммунистов) начали еще в 1927 году, но не в дальние районы, а в города центральной России – Калугу, Астрахань, Казань. Троцкого, правда, сослали в Алма-Ату, это считалось серьезным.

В Москве, в Бутырках, рассказывали мне товарищи, уже в 1929 году сажали в карцер, помещавшийся в Пугачевской башне, в которой держали когда-то Емельяна Пугачева. В этой башне сидела, оказывается, и Маруся – наверно, вскоре после того, как мы с ней провели так много веселых часов у храма Христа-Спасителя. Она не могла быть послушной арестанткой и наверняка провела в карцере больше часов, чем в камере. Троцкисты, сидевшие в те годы в Бутырках, нередко устраивали различного рода обструкции – стучали в двери камер, выкрикивали лозунги, переговаривались из окон (переговоры с выведенными на прогулку я застал еще весной 1936 года; с ними покончили, навесив на окна козырьки).

В двадцать девятом еще и "Интернационал" пели – всей тюрьмой. Станут к окнам и поют – обычно в ответ на какую-нибудь строгость или на избиение одного из товарищей. В Пугачевской башне Маруся была запевалой. Мне рассказал об этом товарищ, сидевший в соседней камере.

Но в харьковской внутренней тюрьме в те же самые месяцы с нами обращались куда либеральнее. Может быть, центральные образцы просто не успели еще дойти до периферии.

Прошло недели две или три – и вдруг меня вызывают в коридор. Там ждет мама. Ева, узнав о моем аресте от кого-то из друзей, телеграфировала ей – и она приехала, как некогда в Ананьев, искать мой труп на поле сражения, но сражения идейного. Она хочет спасти меня из тюрьмы, она просит меня отказаться от моих заблуждений. Но что ты знаешь о них, мама? Она знает – Ева ей все объяснила.

Вскоре газеты опубликовали заявление Смилги и Преображенского, видных участников оппозиции. Они признали свои ошибки и отказались от них, ставя превыше всего единство партии. Витя Горелов решил присоединиться к их заявлению вместе со многими другими. Он явился к моему тезке-следователю и взял меня на поруки, чтобы побеседовать дома, а не в тюремной обстановке. Тогда это допускалось – нас еще не зачислили в разряд мошенников.

Я подписал простенькую бумажку с обязательством вернуться в тюрьму через трое суток, и мне по-джентльменски открыли дверь камеры. Мама к тому времени уже уехала.

Три дня, почти без сна, проговорили мы с Витей.

Мнение сразу не меняют, если оно – плод размышлений, основанных на фактах. Но честность мышления диктует тебе: ты обязан не отворачиваться от новых фактов, когда они встанут перед тобой – пусть даже они грозят разрушить твое прежнее, давно утвердившееся мнение.

Уверенность в том, что коллективный разум, основанный на политическом опыте партии, только и может управлять ее действиями, вытекает из самой сущности пролетарской партии, в которой нет места фюреру. Решает только мнение большинства. И это коллективное мнение, которого вчера, до голосования, я еще не знал, и является во многих случаях решающим фактором, от которого нельзя отворачиваться. Именно он способен превысить все, известное мне доселе. Однако, перестроить свой образ мыслей в один присест вряд ли возможно. Да и нужно ли? Разве не достаточно подчинения партийной дисциплине? Подчинения в действиях без немедленного подчинения во мнениях. Если мнение большинства, основанное на его политической зрелости, ближе к объективной истине, чем твое, то из этого логически вытекает – и ты сам это знаешь и предвидишь, – что дальнейшая практика оправдает линию большинства, и ты сам рано или поздно войдешь в общую колею. Во имя партийного дела я подавляю свое внутреннее психологически естественное сопротивление, умом предвидя, что позже это сопротивление само исчезнет под влиянием логики событий.

Единство партии – не в постоянной одинаковости мнений, что невозможно среди мыслящих людей, составляющих добровольное творческое (слышу насмешливое "гм-гм!" моей дочери) сообщество, а в сознательном и честном решении большинства. Но без уничижения. Обязательное покаяние превращает партийное дело в религиозный обряд, в мусульманское самобичевание.

Покаявшихся оппозиционеров тысячи раз упрекали, что их раскаяние было неискренним. В самой терминологии заключено умышленное смешение понятий раскаяние и покаяние. Внутреннее раскаяние в своей ошибке искренне – иначе оно вообще не раскаяние. А внешнее покаяние, когда кающийся бьет себя в грудь кулаком и униженно молит о прощении, может быть искренним лишь у религиозного фанатика, который кается, исходя из посылки: человек грешен по своей природе – даже пытаясь стать святым, он может нечаянно согрешить. Но коммунисту такое мышление чуждо и, заставляя каяться, его принуждали к лицемерию.

Нам представлялось, что дело тем и ограничится – подпишем заявление – присоединяюсь, мол, к письму Смилги и Преображенского – и достаточно. Этого оказалось достаточно только для того, чтобы тебя, т. е. меня, выпустили из тюрьмы сроком на семь лет.

Не вдаюсь в законность моего первого ареста. Но раз отпустили – значит, обещали больше не сажать, пока я сам не нарушу слова. Я его не нарушил ни разу. Все хитроумные протоколы последующих лет были шиты белыми нитками, ни в одном не нашлось доказательства, что я хоть на йоту отступил от данного мной обязательства.

Отпуская меня, мой тезка дружелюбно пожал мне руку. Несомненно, он почувствовал облегчение, как и артемовский следователь, отправивший меня в Харьков незадолго до того. Оба они были люди, воспитанные в школе Дзержинского. Понадобилось еще несколько лет, много смещений и тренировок, чтобы подобрать следователя, допрашивавшего женщину в кабинете напротив камеры номер 9 Бутырской тюрьмы в 1950 году.

Не назову свое тогдашнее самочувствие отличным. Кусок прошлого отрезан с мясом. Рана затянется не скоро (она, как выяснилось, не затянулась и доныне). Придешь к Вите, и вроде даже говорить не о чем. Гриша уехал в Донбасс. На душе – пусто и тоскливо.

Может, нужна перемена воздуха? Да и работу пора подыскивать. В "Харьковском пролетарии" я узнал, что наш редактор Цыпин откомандирован в Астрахань; с ним уехал и Савва. Пишу письмо в Астрахань и вскоре получаю приглашение. Хотя отношения с Евой кое-как восстановились, она меня не удерживала, пообещав приехать с детьми позже. Но сперва мы решили использовать отпуск Евы и съездить в Черново. Мой брат и две сестры стали взрослыми, ребенком оставалась лишь младшая, Поля. Ей шел пятнадцатый год, я давно ее не видел и очень любил. Мама звала нас погостить.

Как козочка, прыгнула Поля мне на грудь, когда я показался в дверях родительского дома. Она тоже меня любила.

Старшая из сестер, Рая, вышла замуж за друга моего детства, с которым мы были почти неразлучны до семнадцатилетнего возраста. Настойчивый и самолюбивый, Иося в детстве верховодил в нашей компании. Теперь он был членом партии, сторонником генеральной линии и противником оппозиции. Он смотрел на меня вроде бы с некоторой иронией. Мама спросила:

– Что у вас произошло?

– Ничего особенного, мама. Между нами пробежала черная кошка с большими усами. Обыкновенная история, партийный вариант…

Наши отношения не потеплели до самого расставания. Мы пожали друг другу руки, но не обнялись. Больше мы не встретились. Он погиб в 1937 году. Заработала метла, замела и его…

Но Поленька, Поля! Другая кровавая метла замела и ее. И ее я видел в последний раз. Мы поцеловались, расставаясь – она, единственная в нашей семье, не стеснялась поцелуев. Мама научила своих дочерей не демонстрировать свои чувства.

Умереть в своей постели – такое счастье и двести, и пятьсот лет назад давалось не каждому еврею. Поля погибла от рук гитлеровских полицаев в Донбассе, куда переехала, выйдя замуж. Ее муж пошел на фронт, а она с дочкой осталась в Краматорске. Евреев там было немного, и их не убивали отдельно от других в душегубках, не хоронили тысячами в Бабьих ярах. В Краматорске стоит один общий памятник жертвам фашизма. Пионеры носят к нему цветы.

 

18. Год успехов в Астрахани

Ева вернулась в Харьков, я поехал в Астрахань. Сообща с Саввой наняли мы огромную комнату с одной кроватью на двоих и двумя старыми стульями. Мы бывали дома мало, и этой мебели нам хватало.

Повествовать об астраханских рыбных промыслах не буду, о них интересно писал Глеб Успенский. Он задал вопрос: почему, когда рыбу потрошат живьем, ты остаешься равнодушным, но не можешь без содрогания слушать вопли курицы, которую режут в соседнем доме? Потому что курица кричит, она протестует. Протест, даже куриный, говорит Успенский, вызывает отклик в сердце человека.

Перемена помогла мне… Не знаю уж, в чем помогла – рассеяться, что ли? Ни с кем я не переписывался, только Еве слал редкие письма.

Савва и семья Цыпиных составляли все мое общество. Жена Григория Евгеньевича тоже редактировала газету; он – областную, общую, она – газету для крестьян. Мария Яковлевна была работником не того склада, что ее муж, более простецкая, мягкая, добрая. Собственно, и он был не злой человек, но он чувствовал себя шестерней важной машины, а шестерня должна быть не истираемой. Сталинская школа учила своих человеков лавировать среди подводных камней, убавляя или прибавляя паруса в зависимости от ветра.

Цыпин принимал во мне дружеское участие и все твердил: надо восстановиться в партии, подавай заявление в ЦКК.

По вечерам я приходил к ним. Мария Яковлевна ставила на стол чай и сухарики – в тот год в Астрахани мы жили скромно. Продукты покупали в обычном магазине, наравне со всеми тружениками, никаких особых магазинов ("распределителей", как их называли) не имели.

Наступил год сплошной коллективизации. И вскоре появилась статья Сталина "Головокружение от успехов". Сталин попросту свалил вину за спешку и связанный с ней ропот на тех, кто проводил в жизнь его установку: быстрота, натиск, количество. Каждый секретарь обкома спешил досрочно ВЫПОЛНИТЬ И ПЕРЕВЫПОЛНИТЬ ПЛАН коллективизации, т. е. в минимальный срок перестроить сознание многомиллионной крестьянской массы, в большинстве своем никогда не видевшей коллективного образца, и его выгоды представлявшего только на основании речей и докладов. Нелепость? Но план есть план, и каждому хотелось заслужить одобрение свыше.

До статьи Сталина газеты прямо захлебывались, восторгаясь потрясающими темпами коллективизации. Секретари райкомов рапортовали, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил. После первого же моего (т. е. секретаря райкома) доклада крестьяне-де все поняли и решили отдать в колхоз свое хозяйство, своих лошадей и коров. На самом же деле крестьяне резали своих коров; а если крестьянин решается зарезать кормилицу своих детей, один этот факт означает больше, чем десятки тысяч обтекаемых слов.

Одним из последствий сталинских методов коллективизации явился голод на Украине. Умирали не горожане, а крестьяне, люди, всю жизнь растившие хлеб. Сколько умерло их? Статистика не велась, сам факт голода тщательно скрывался (и от заграницы, и от городских жителей), и в течение последующей четверти века за слова "голод на Украине" давали пять лет лагеря, как за антисоветскую клевету. Сталин умер, но в официальной советской истории до сих пор не упоминается ни этот голод, ни пятилетки наказаний.

… Однажды вечером Савва явился домой, в нашу холостяцкую комнату, с винтовкой в руках. Он натянул сапоги, перепоясался по-военному кушаком поверх своего гражданского пальто и ушел, предупредив, что не вернется ночевать ни сегодня, ни завтра. Оказалось, что мобилизовали всех коммунистов редакции, и они отсутствовали дня три. Прошел смутный слух о волнениях на севере области.

Южные районы Астраханской области – рыбацкие. Незадолго до того в Астрахани закончился шумный процесс: судили подрядчиков, скупщиков рыбы. Рыбацкий труд по самим условиям своим испокон веков был артельным. В дельте Волги широко применялся тоневой лов. Тоню выбирают всей артелью вручную. Это напряженный адский труд, примерно такой же, какой изображен Репиным в "Бурлаках", вдобавок – по пояс в воде. Частники крепко держали ловцов в долговой кабале. Та самая сеть, которой рыбак ловил красную рыбу (в ту пору еще не полностью вычерпанную в погоне за планом), опутывала его самого: она принадлежала хозяину-частнику.

Коллективизация рыбацких хозяйств не приводила ни к какой ломке артельных обычаев: рыбаки по опыту знали, что такое артель и каковы ее выгоды для них. Иное дело – крестьяне северных районов, не видевшие и не испытавшие преимуществ артельного труда…

Идя во главе масс, творящих историю, Ленин отчетливо видел и цель, и обстановку, и наиболее целесообразные средства для достижения цели в исторически данной обстановке. Сталин же, возомнивший себя творцом истории, был лишь слепым ее орудием. Лишенный ленинского умения предвидеть, он мог лишь отрицать существование того, что произошло. Чуждый ленинского бесстрашия в признании ошибок, он стал утверждать свою непогрешимость. Далекий от ленинского стремления выслушивать глас народа, он умел лишь подслушивать и следить. Все идеологические построения сталинизма имеют своей целью оправдать содеянное, сваливая все неудачи на чужую голову, а не обосновать хоть какое-то научное предвидение будущего.

* * *

И скучал же я в Астрахани! Город ли такой или я стал таким? Григорий Евгеньевич, коренной москвич, стремился в Москву. Он и квартиру там имел. Наконец, он сообщил:

– Через месяц уезжаю. Согласен ехать со мной?

Я с радостью согласился. Тем более, что и Еву посылали в Москву, на курсы красных директоров. Она сомневалась – ехать ли, ведь на курсы с детьми не явишься. Учиться ей следовало, и я взял детей на себя. Лето мы провели на старенькой даче, которую Еве предоставила администрация ее курсов, а осенью ее с детьми приютили родственники. И тут я многое узнал.

В коммунальной квартире, дверь в дверь с нашими родственниками жила бдительная особа. Услышав звук отпираемой двери, она высовывала в коридор свой острый носик и вонзала в вас фотографирующий взгляд. Родственник уверял, что она ведет картотеку его посетителей.

В этой квартире я навещал жену и детей, а сам спал то тут, то там, иной раз и на кипе газет в типографии "Труда", куда я поступил работать.

Соседка напрасно следила. Я ничего не замышлял и ничем, кроме своей газетной работы, не занимался. Разве не это требовалось от бывшего троцкиста? Прошло два года, как меня исключили из партии. Я пошел на прием в ЦКК, к Шкирятову.

В своем желании вернуться в партию, я, подобно всем моим товарищам, исключенным за принадлежность к оппозиции, придерживался правила: не лгать в Контрольной комиссии. Это прямолинейное правило не так легко соблюдать, когда тебе задают вопросы, затрагивающие не тебя одного, но и твоих друзей. Есть все основания утверждать, что при Ленине не задавали бы таких вопросов. Для партии, для партийного духа не полезно, а вредно толкать человека на сделку с совестью. И необходимости такой для ПАРТИИ нет совершенно.

Вопросы Шкирятова имели смысл только в том случае, если наперед предполагалось подвергнуть уголовному преследованию всех, кто был со мною заодно, но не явился в ЦКК с повинной, а оставался беспартийным. Но мы-то не знали наперед, мы были честными людьми.

Шкирятов ответил мне почти отрицательно, и я, написав еще одно письмо, адресовал его Кагановичу по совету Цыпина. К Кагановичу меня даже не вызвали. Но через пять лет это письмо фигурировало в моем следственном деле. Это еще раз подтверждает, что досье на нас завели уже в тридцатом, заранее наметив, какими способами будет проведено полное и окончательное решение троцкистского вопроса…

Но само его решение выдвигает перед историей новый вопрос, точнее, оценку подобных способов решения.

 

19. Я мог бы умолчать и об этом

Гораздо более энергичная, чем я, Ева получила жилье: две крошечные комнаты на окраине Москвы. Мы приобрели буфет – первый буфет в нашей жизни. По старому комсомольскому выражению, мы начали «обрастать». Правда, жира я не сумел накопить и доныне.

В новой обстановке у меня вдруг воскресла страсть к чтению. Я почувствовал слабость своих знаний и стал завсегдатаем читальни Дома Союзов. Завел толстую тетрадь, в которой конспектировал "Антидюринг" и "Диалектику природы".

Чуть надкусишь яблоко познания – и уже готов делиться своей мудростью. Изучение – или то, что казалось мне изучением, тринадцатой главы "Капитала" возбудило во мне честолюбивую мечту о написании книги по истории техники. Затея, слава богу, не пошла дальше плана. Я не хочу сказать, будто потому только, дескать, я стал забывать о своей молодости, что занялся марксистской наукой в тихих читальных залах.

Я, действительно, стал забывать многое, я отдалился от старых друзей, но не потому, что сидел в читальне. И не потому также, что боялся – тогда еще не очень страшились новых знакомств и не взвешивали каждое слово в письме, прежде чем его заклеить. Я стал забывать – и опустился. Вот и все. Я старался думать обо всем, кроме тех вещей, которые способны разбудить воспоминания. Человек, вычеркнувший из памяти свое прошлое, теряет свое нравственное "я". Дела свои я в состоянии сравнивать с делами соседа, но свои побуждения я знаю куда точнее, глубже, чем его – о них я сужу не прямо, а косвенно, только по его высказываниям, которые могут быть и неискренними.

Воспоминания дают мне возможность найти мотивы своих действий в прошлом и, сравнивая их с мотивами сегодняшними, судить себя не только по делам, но и по мыслям своим. Ближнего мы судим по делам именно потому, что его душа для нас потемки. Желание быть лучше, чем ты был раньше, и есть наше нравственное "я" – и призыв не вспоминать, на какие сделки со своей совестью мы шли в прошлом, есть призыв отказаться от моральной самооценки вообще, от сравнения будущих действий с прошлыми. Многим мог бы я напомнить не ошибки их – ошибки не аморальны, – а сделки с совестью, самые распространённые из которых – это угодничество и низкопоклонство. Не этим людям учить других нравственности и непримиримости ко злу, не им составлять моральный кодекс… Самого себя вспомнить надо!

Но за собой ты не замечаешь ничего. То-то и оно – ты обронил где-то свое "я", внутреннее зрение твое притупилось. Так оно и должно быть, чтобы ты не посылал ни гроша маме, получая кучу денег за литературную работу (отмена партмаксимума коснулась, прежде всего, литературных доходов). И оборванные люди, сидящие толпами на Каланчевской площади, не должны вызывать в твоем сознании ни тревоги, ни удивления. Возле всех трех вокзалов на Каланчевской площади сидели на своих котомках и узлах тысячи людей. Они приехали неведомо откуда и питались неизвестно чем. Их лихорадочные глаза и почерневшие лица могли бы напомнить мне улицы Одессы в голодную зиму 21-го года – если бы я не спешил забыть, все забыть. А теперь в Одессе жила мама, она переехала туда вслед за дочерью и зятем.

В своих сдержанных письмах она ни словом не обмолвилась, как им с отцом трудно живется. И о том, какой смертью умер мой дед, она тоже промолчала. А он умер с голоду, с того самого голода, о котором нет ни цифр, ни упоминания в истории тридцатых годов.

Еще реже, чем матери, писал я Лене. Ее тоже постигла беда: во время чистки аппарата – проводили и такую! – ее сняли с работы, как дочь священника. Несколько месяцев мытарили, пока комиссия по чистке признала, что дочь попа может и не быть религиозным проповедником. Но и на ее письмо я отозвался самым жалким образом.

Только Рафе помог – и то случайно. Он с Марусей находился дня два проездом в Москве, их перегоняли из одной ссылки в другую. Маруся позвонила мне на работу и назначила встречу у памятника Пушкину. Вид у нее и Рафы был ужасный, а недавно родившаяся девочка их выглядела совсем заморышем. Маруся качала ее на руках и повторяла: "Тише, Эльда, ну, успокойся!" Мы немного поговорили, и я попросил Рафу прийти к памятнику еще раз через пару часов, а сам помчался домой. Ева была на работе. Я достал из шкафа свой костюм (у меня их было всего два), свернул его в тугой узел и поспешил обратно. Рафа сидел на бульваре. Он был не шире меня в плечах, но выше ростом. Пусть Маруся распустит манжеты на штанах…

Не помню в точности, что я в ту минуту думал. Скорее всего, мне хотелось заглушить крик моей совести, заткнуть ей глотку штанами и пиджаком. Тогда носили не пары, а тройки, но я второпях забыл жилет.

Он очень пригодился бы на заплаты: Рафа и Маруся в ссылке не сидели за письменным столом, они работали на тяжелых работах и жили на гроши. В одной из ссылок они жили в комнатушке, переделанной из уборной.

Я обещал Рафе, что буду время от времени посылать им деньги. Думаю, что он мне не поверил; во всяком случае адреса своего он не прислал.

Да, но Ева рассердилась. Ей не столько костюма стало жаль – она не была скупой, – сколько досадно (а может, и боязно), что я поддерживаю Рафаила. Она сердилась на всех моих прежних друзей. Они виноваты во всем, они совратили этого неустойчивого человека. Беда с неустойчивыми!

– Опять ты за старые связи? Ой, Миша, попадешь туда же! Сам будешь виноват, смотри!

Еву уже убедили, что подарить штаны ссыльному – это троцкизм. Такое действие именовалось "связью с врагом".

… Григорий Евгеньевич не оставлял меня своим покровительством. Настойчиво приглашал он меня в "Вечернюю Москву", куда его назначили редактором. Было решено улучшить газету, сделать ее более живой и близкой широким массам. Москва выходила в ряд великих строек. Предстояло изменить лицо столицы: она – витрина страны. Начали рушить Охотный ряд и строить метро. Фоторепортеры "Вечерки" охотно снимали хорошеньких девушек-строителей с белозубыми улыбками.

В ресторане "Прага" на Арбате устроили закрытую столовую для ответственных работников Московского совета рабочих депутатов, и наш редактор добился нескольких карточек для заведующих отделами. Система закрытых столовых и магазинов явилась, по всей видимости, следствием того же явления, которое привело к голоду на Украине и скоплению людей на Каланчевской площади. Но постепенное совершенствование системы изменило ее характер: предназначенная, казалось бы, спасти ответственных работников от голода, она сама собою вскоре превратилась в средство разделения народа на простых людей и людей привилегированных.

В "Праге" кормили превосходно, а по тем временам – прямо по-княжески. Мы обедали в столовой, а завтрак и ужин получали сухим пайком – масло, яйца, сыр и прочее в изобилии, и притом по особо низким ценам. Мой путь из "Праги" никак не лежал через Каланчевскую площадь, хотя это и были две стороны одной медали.

В Замоскворецком районе, где Ева работала секретарем парторганизации одной из швейных фабрик, в свою очередь, закрыли для простых и открыли для ответственных работников столовую невдалеке от райкома партии. Наши дети не теребили маму, прося хлеба.

Мне все же случалось попадать на вокзалы и видеть сидящих на узлах оборванных женщин, мужчин и детей. Но мне и в голову не приходило ничего близкого к правде. Я думал – они просто приехали на заработки. Когда хотят, чтобы слуга народа перестал задумываться над тем, как этому народу живется, его переводят на закрытое снабжение. Ленин это понимал. Помимо благородства и рыцарства, им двигало трезвое и ясное понимание действительности. Все эти качества чужды сталинизму.

… История расточительна, а народ щедр. Широта его души безмерна. Писавшие о пафосе первых пятилеток подчеркивали, что огромная роль в них принадлежит Сталину. Ему ли? Был ли в те годы хоть один коммунист, хоть один сознательный рабочий, не понимавший, что является главнейшей задачей пролетарской революции в России?

Самым патетическим в пафосе пятилеток было великодушие рабочего класса, его великое терпение. Строили Магнитку и Кузнецк, воздвигали плотины и города, ехали в деревню на коллективизацию – и не просили карточек в закрытые распределители. Сталин, что ли, научил пролетариев России так самоотверженно работать для революции? Он всего только использовал созидательный порыв рабочего класса – порыв, о котором написать бы еще десятки книг, но показать в них все, без изъятий.

На моих глазах подтверждалась самой жизнью мысль Маркса: идеи революции овладели массами и сделались материальной силой. Со Сталиным или без него революция не могла не создать для себя новую, высокоразвитую материальную базу и, весьма вероятно, без Сталина промышленность страны развивалась бы ничуть не хуже, а сельское хозяйство – наверняка лучше. Странно включать пятилетние планы в список его заслуг.

Как-то случилось мне составлять текст к серии снимков "СССР на стройке". Окружив себя кучей книг и газет, я писал о размахе строек и героизме строителей, приводя цифры и факты, но забывая, что героизм рабочих выражен точнее всего в простейшем факте: добровольно и сознательно недоедают они и на работу ходят в чунях, только бы создать свою индустрию.

К самому разительному общественному явлению не написал я текста, да и фото такого не было. Что они едят-то, наши герои? Сытому не трудно говорить красивые слова. А каково делать красивые дела, да на полуголодный желудок? Почему же ни я, ни гораздо более известные и осведомленные авторы ни в одном очерке, ни в одном романе, ни в одной поэме ни единым словечком не обмолвились о закрытых распределителях разных ведомств и учреждений?

Строителям Магнитки тоже выдавали карточки, у них тоже был закрытый распределитель, только на полках его не лежало и малой доли того, что имелось в закрытых магазинах высоких московских учреждений. ЗРК (закрытые рабочие кооперативы) были ширмой преимущественного снабжения.

… Нас собралось три составителя, и мы посвятили труду пятилетки целую книгу, имевшую целью показать великие будни страны в простом прозаическом репортаже. Один за другим помещали мы собранные по темам отрывки обычной хроники областных и районных газет. Был у нас и раздел, посвященный переходу на пятидневную рабочую неделю, провозглашенную с великой помпой, а теперь забытую. В старом фильме "Волга-Волга" сохранились непонятные сегодняшнему зрителю надписи: третий день шестидневки, пятый день шестидневки (недели отменялись, вместо них были установлены пять рабочих дней, шестой – выходной, всего в году получалось не 52 недели, а 60 шестидневок). Нашу книгу, разумеется, позже изъяли: о шестидневке надо забыть, это раз, на титульном листе значится фамилия осужденного – это два. Изымались и менее крамольные книги.

* * *

Я снова встретился с Володей Серовым. Он приехал в Москву по приглашению Григория Евгеньевича. Третьим в нашей компании был Саша Рацкин, инициатор описанной выше книги. Как-то мы занялись подсчетом: что нам удалось сделать за свои тридцать лет. Получилось немного.

Нет, ты ошибаешься, воображая, что можно укрыться за удобной формулой: я не создал ничего хорошего, но и плохого не сделал! Я открываю тебе свою душу и рассказываю историю ее опустошения:

Живи по возможности просто, Трагедия нам не нужна, И прежде, чем броситься с моста, Учти, что вода холодна. Утонешь едва ль. А здоровье Уже не вернется к тебе. Так мажь себе масло коровье, Учась на коровьей судьбе. Дает она счастье телятам, Хозяйке дает молоко И, чуждая мыслям проклятым, Живет хорошо и легко. Ах, я обожаю сметану! Как в ней караси хороши! Сейчас сковородку достану — И жарься, карась, да пляши! Но корчатся рыбки напрасно. Выпучивать нечего глаз! Не так – то их участь ужасна — Ведь в жизни их жарят лишь раз. Трагедия рыбы – немая, В ней, может, и правды – то нет… Ешь, косточки все вынимая — Опасен колючий скелет. Колючих вопросов не трогай, Веди на прогулку телят, А я тебе встречусь дорогой — Ругни меня так, как велят. Живи себе век на здоровье И будь благодарен судьбе. Резцом ли, чернилами, кровью Не пишут пускай о тебе. К чему оно? Лучше в покое. Накрыто. Гостей пригласи. Что нынче? Телячье жаркое Иль жареные караси? [39]

 

20. Черты нового порядка

В двадцатых годах мы гордились своей большевистской прямотой. Позже мы убедились, что грубая и якобы пролетарская прямота Сталина служила исключительно для маскировки его лицемерия и коварства, его интриганства и властолюбия – качеств, процветавших при византийском дворе и в восточных сатрапиях. Ремесло столичных газетчиков позволяло нам улавливать ароматы из этой кухни, где орудовал великий повар, оправдывая давнее предсказание: «Сей повар будет готовить исключительно острые блюда».

По-настоящему я ничего не знал, только дышал запахами византийства – совесть твоя не укрепляется от них. Становишься циником – это да. Володя Серов так и говорил: "Ты киник, Миша". Он любил выражаться изысканно. Одного Володю я и сохранил в числе близких друзей, Саша Рацкин был ближе к нему, чем ко мне. Зайти к Борису Горбатову не приходило и в голову, не хотелось даже звонить. Да и он не искал встреч. Чем объяснить, не знаю. Повзрослели? Или воздух в Москве стал другой?

Зато хаживал я к Григорию Евгеньевичу. Он шел в гору. "Вечернюю Москву" он оживил и расцветил, это создало ему славу. "Вечерка" энергично ратовала за хорошо устроенный быт. Подавайте нам электрические утюги и пластинки с бодрыми песнями Дунаевского! Электроутюги и маленькие электромоторчики начали появляться в московских магазинах, и я мастерил в часы досуга, создавая то патефон с приводом, то электромышеловку или что-нибудь еще в том же духе.

Повинуясь указанию свыше, Цыпин предложил мне выступить на собрании сотрудников газеты с рассказом о своем прошлом. Чтобы не показаться трусом, я выступил: состоял, мол, в троцкистской оппозиции, потом отошел, сейчас честно стараюсь выполнить обещания, данные партии. Все слушали, опустив головы. И в самом деле, если я лжец, какова цена моему выступлению? Если не лжец, для чего пинают?

Черный бог мести пинает тебя, чтобы не забылся ты в грязи, уготованной тебе доброй богиней забвения. Сталин считал необходимым напоминать народу о троцкистах. Правда, в самый разгар страстей их было, если верить официальной статистике, всего четыре тысячи – против 724 тысяч, проголосовавших накануне 15-го съезда за линию ЦК. С истинно партийной точки зрения не важно число голосовавших в разные годы за предложения оппозиции, – важно число тех, кто в конечном итоге встал на линию ЦК. Учебники истории, начиная с "Краткого курса", называют эти две цифры: 4.000 и 724.000. Естественно, рождается недоуменный вопрос: против такой горстки, чуть больше полпроцента всего состава партии – и такой огонь, такое множество гневной литературы, такие запасы злобы на десятилетия вперед? И если их всего горсть, то почему на каждом собрании в последующие годы обнаруживали "скрытых" троцкистов – помните историю Володи Маринина? И не только обнаруживали – за эту вину ведь убили много десятков тысяч людей.

Сталину требовалось показать, что сомневающихся в его верности ленинизму ничтожно мало. Но, с другой стороны, ему необходимо было увеличить количество мнимых врагов (а троцкист – он и есть главный враг), чтобы возвысить себя, как победителя.

Из четырех тысяч троцкистов большая часть подала, подобно мне, заявления об отходе от оппозиции.

Тех, кто не подал, загнали в ссылку. Какое же место могли занимать троцкисты в политической жизни страны? Агитировать? Устраивать демонстрации? Печатать прокламации? Ничего похожего в тридцатых годах они уже не делали. Ни в одном из обвинений Сталина и Вышинского против правотроцкистского блока не говорится об агитации. Что же еще могли делать бывшие оппозиционеры? Рассказывать анекдоты? Действительно, политические анекдоты были тогда в ходу, их гуляло по Москве куда больше, чем в последующие годы, когда Сталину удалось искоренить даже усмешку, заменив ее белозубой фотогеничной улыбкой.

На анекдотах далеко не уедет ни рассказчик, ни его обвинитель. Что же проще всего было пришить троцкистам, когда решили взяться за них по-настоящему (об этих, вскоре наступивших годах, речь еще впереди)? Террор, вредительство и шпионаж. Несколько тысяч анекдотистов – это смехотворно, а несколько тысяч террористов и шпионов – это вещь. Но до времени шпионскую версию не пускали в ход, – шашлык еще не дожарился. Для начала подогревали первое блюдо – прокисший суп троцкистских покаяний. На колени – и бейте себя в грудь!

Первым сталинским снижением цен (и сейчас есть люди, благодарные ему за то, что при нем снижали цены) было удешевление человеческого достоинства. Одних скручивали в бараний рог, другие, устрашенные, добровольно сгибались в униженном поклоне, в ханжеской богомольности.

Что наиболее индивидуально в человеке? Вот абсолютно неповторимая индивидуальная черта, которой Сталин и его люди придавали весьма важное значение: отпечатки пальцев. Ваши пальцы обмакивают в черную краску и прижимают их, один за другим, к специальному бланку, разграфленному на десять клеточек с надписями: правая рука – большой, указательный, средний, безымянный (с этой минуты ты – не безымянный)… И: левая рука – большой, указательный… Отныне на тебя будут указывать, где бы ни случилось что-нибудь нехорошее…

Мне не пришлось долго ждать, пока я узнал, что среди заключенных эта процедура зовется игрой на пианино. Десять клеточек – десять клавишей. Теперь тебя найдут везде, ведь твоя личность неповторима.

Фотографии – анфас и в профиль – наука вспомогательная. Черты лица изменчивы. Когда в декабре 1932 года неожиданно ввели паспортную систему, отмененную Октябрьской революцией, это заставило нас сниматься чаще прежнего. Без царских паспортов мы, удивительное дело, отлично обходились все первые пятнадцать лет Советской власти. Это может показаться невероятным молодежи, привыкшей отождествлять совершеннолетие с получением паспорта. Но правду можно лишь припрятать – уйти от нее нельзя.

Стихотворение Маяковского о советском паспорте относится к другому документу – заграничному паспорту, который правительства всех стран мира выдают своим гражданам для поездки в другую страну. Так с каким умыслом внутреннее удостоверение личности было названо паспортом?

Вернувшись из заграницы, Маяковский сдал свою краснокожую паспортину в Наркоминдел и снова стал обходиться профсоюзным билетом – и безо всякой прописки, которая кажется современной молодежи естественным атрибутом нашего образа жизни. Никто не удивляется, читая: "Ракета "Луна-9" прописалась на Луне". Странный художественный образ! Неужели и там встают с рассветом в очередь к начальнику паспортного стола?

За пятнадцать послереволюционных лет понятие прописки стало для граждан нашей страны более далеким, чем Луна. Кто мог ожидать, что паспорт воскреснет?

Сплошная коллективизация не могла, разумеется, пройти безболезненно, даже если бы каждый секретарь обкома не спешил отличиться в соревновании за досрочное выполнение плана коллективизации. Не умея предвидеть результатов собственных мероприятий, Сталин не в состоянии был подготовиться к их развитию. В результате крестьянской политики Сталина начался массовый уход крестьян из деревни в город – настоящее повальное бегство. Вокзальные площади были заполнены беженцами не в одной Москве. Я не знаю, как можно было справиться с этим людским потоком, но вполне допускаю, что паспортная система была введена не из пустого каприза.

Это – пожарное мероприятие, обычный сталинский аврал, но во всесоюзном масштабе. Тот, кто его объявил, хорошо знал, что особой популярности он не завоюет: народ не забыл еще ненавистных царских "пачпортов". Потому и создали новый вариант, побуждавший крестьянина, недавно отвергшего "пачпорт", теперь возжелать его, слезно молить о нем своего председателя…

Правила нововведенной паспортной системы обязывали всех граждан прописываться. Правило это строжайше соблюдалось многие годы, соблюдается и сейчас, правда, не так бдительно. Управдомы и дворники отвечали за каждого "непрописанного", о таких говорили не "живет", а "скрывается". Каждый взрослый горожанин обязан был иметь паспорт – рабочий, служащий, пенсионер, домохозяйка. А колхозники – нет. Им паспорта вообще не выдавались. Таким образом, колхозник не мог никуда уехать из своей деревни без разрешения председателя – куда он денется, беспаспортный? И на Каланчевской площади воцарился желанный порядок…

Решение сложных экономических и социальных проблем с помощью административных мер заманчиво по своей видимой простоте: раз – и готово! Но это – не более, чем самообман. Такой метод ничего не решает. Проходит время, и выясняется, что проблема осталась, она просто менее видна, ибо спрятана в административном футляре. Раньше была одна проблема, теперь их две – добавилась проблема футляра – как поступить с ним?

Сталинская паспортная система пережила своего творца. Она антисоциалистична и антисоциальна. Пока она существует, все разговоры о ликвидации противоположности между городом и деревней остаются лицемерной болтовней. Какая тут ликвидация противоположностей, когда создаются непроходимые разграничения: туда пущать, туда не пущать – есть города одного сорта и другого сорта. И ниже их всех совсем особый сорт – деревня.

Сложнейшие вопросы миграции трудового населения до сих пор не поддаются изучению (о решении этого вопроса и речи нет!) более всего потому, что паспортная система создает искривленную картину движения людских потоков. Планирование через паспортный стол мешает научному планированию.

* * *

Как-то я услышал от Володи Серова немецкую пословицу: «После обеда рассуждаешь иначе». Рассуждать так, как до обеда в «Праге», я уже не умел, хотя чем-то все же отличался от других обедавших. А ведь я был, хоть и маленький, но воспитатель народа. Знал ли я его? Беседуя со строителями метро, я не спрашивал их о самом главном, а если бы и спросил, не мог ждать откровенного ответа: что они, массы, думают о нас, их воспитателях?

Пользуясь тем, что его портреты не печатались в газетах, Гарун аль Рашид ходил по Багдаду неузнанным. Он подходил к булочной, спрашивал, кто последний и, стоя в очереди, слушал, как его ругают. За дискредитацию халифа в тот жестокий век не давали и пяти недель лагеря. Казалось бы, жители Багдада, никем не пресекаемые, заклевещут Гаруна насмерть. Ничего подобного – они сложили о нем бессмертные сказки.

Гарун знал то, чего не знают другие халифы: чтобы народ поминал тебя добрым словом в будущем, не затыкай рот порицающему сегодня.

При дворе халифа не-Гаруна я состоял в числе тех, кого посылали к народу спрашивать его мнение о халифе. Разумеется, жители Багдада единодушно подтверждали, что он велик.

Доверие рабочего класса, которое Ленин и его товарищи никогда не обманывали, помогло Сталину и его приспешникам создать вокруг него ореол избранности. Он создавался не один год. Стиль этот распространился и ниже: на местах сразу нашлись опьяненные властью вождята, учредившие местные культики. В 1936 году, например, секретарь Харьковского обкома Демченко через вторых лиц распорядился, чтобы в день Первого мая на балконах домов были развешаны его портреты. Несмотря на нехватку бумаги, их отпечатали достаточным тиражом – Демченко разрешил использовать для этой цели бумагу, забронированную для школьных учебников.

Окончательное оформление нового порядка наступило лишь в 1938 году с изданием "Краткого курса истории ВКП(б)". Там было сказано все, необходимое для нового порядка. Но в 1932 году, о котором я веду рассказ, к каждому существительному еще не присоединили не допускающего отклонения эпитета: возмущение – гневное, указание – историческое, пособники – растленные, а эпоха – сталинская.

Как я уже говорил, эпоха высеченных на камне эпитетов еще не наступила, и над всеми темами еще господствовали темы Магнитки, Тракторостроя, Никиты Изотова – темы деятельности народа, а не одного только вождя. Но о том, как живет моя мать в Одессе, я не знал. Эта тема не подходила для очерка. Зато слова «великий машинист» уже прозвучали – их пустил в обращение Каганович. Кочегары расшуровали топку, машинист положил руку на рычаг. Однако, время сочинения лживой истории еще не пришло. Но через тридцать пять лет лживая история целиком вошла в сознание людей. Один мой молодой друг, инженер, много читавший человек, член партии, не однажды за свою жизнь изучавший историю партии и марксизм-ленинизм, сказал мне как-то:

– Когда Ленин выслал Троцкого из СССР…

Так он знает историю. Такова история, которую он знает.

Разумеется, в прямом виде он этого нигде не читал, и прямо такую явную чушь ему никто не говорил. Внушали ее косвенно, умалчивая о том, например, что при жизни Ленина Троцкий все время был членом Политбюро. Умалчивали о множестве вещей, для перечисления которых нужна целая книга: чистка 1921 года, партмаксимум, закрытые распределители, паспорта, темпы коллективизации – я очень бегло рассказал о самой малой доле утаенного.

Сокрытие определенной части прошлого тесно связано с системой умолчаний, которую удобно объяснять нелюбовью к нездоровой сенсации, рассуждениями об ответственности литератора и т. п. Вот пример нашей нелюбви к сенсации. Когда в 1965 году скоропостижно скончался премьер Индии Лал Бахадур Шастри, западную печать обошла удивительная новость: он оставил свою огромную семью совершенно без средств. Будучи премьером, он не сберег ни гроша. Мало того, значительную часть своего жалованья он отдавал в какой-то национальный фонд, оставляя себе некий индийский партмаксимум. Жена премьер-министра сама готовила обед для всей семьи из двадцати двух человек. Наши же газеты деловито сообщили, что Шастри не имел земельной собственности и счета в банке, и правительство Индии назначило пенсию его семье. Сенсационные подробности не нужны, особенно, если они напоминают о партмаксимуме. Таких примеров и в газетах и в исторической литературе – не счесть.

В итоге получается этакая оранжерейная атмосфера познания мира. И если выращивать в ней поколение за поколением, то немудрено услышать, что Ленин выслал Троцкого, или что финская война была с нашей стороны подлинно оборонительной.

Я работал в "Вечерке" как раз в тот год, когда в Германии пришел к власти Гитлер. У нас, между прочим, и доныне мало кто знает, что Гитлер не упразднил парламента. Рейхстаг продолжал существовать, но избирали в него тех, кто был угоден Гитлеру, и все законы, выносимые на утверждение этой "народной" палаты представителей, принимались единогласно. Процесс Димитрова и его товарищей освещался в «Вечерней Москве», я даже фельетончики какие-то писал, но одного я не знал: немцы читают о Лейпцигском процессе не мои фельетоны и даже не статьи Карла Радека, а только ту ложь, какую печатала «Фелькишер Беобахтер» и другие нацистские газеты. Спустя двенадцать лет, служа в советских оккупационных войсках в Германии, я спрашивал многих немцев, что они знают о процессе. Они отвечали вопросом:

– Какой Димитров? Не тот ли, что поджег рейхстаг?

Весь мир знал, кто поджег немецкий рейхстаг, кроме самих немцев. После войны я встречал в лагере немецких юношей с высшим образованием. Они понятия не имели, что стихи о Лорелее, ставшие в Германии народной песней, написал Гейне. Гейне – еврей, и при Гитлере его имени и его книг не стало. Если бы какое бы то ни было немецкое издательство, не спросясь Геббельса, тогдашнего министра пропаганды, рискнуло напечатать хоть одно стихотворение Гейне, вот была бы сенсация! Несмотря на то, что его стихам сто лет!

Один очень неглупый австриец, родом из Вены – он утверждал, что в венской атмосфере рождается меньше ослов, чем в берлинской – сказал мне, когда мы однажды сидели на завалинке лагерного барака:

– Фюрер был законченный идиот, айн комплетер идиот! Книги можно ведь изымать незаметно, нет ничего проще. А они жгли их, кретины! Послушайте, майн фройнд, я не коммунист, но Маркса кое-что читал. Как там у него? Нациям не прощают оплошности…

– В "Восемнадцатом брюмера"! – вскричал я. И, подняв палец, продекламировал несколько врезавшихся в память строк из любимой книги, которую я некогда упоенно конспектировал в читальне Дома Союзов: "Нации, как и женщине, не прощают минуту оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие…"

– О, да! Представляете? Негодяй сперва пугает ее, он сочиняет заговоры и пожары, чтобы она в страхе покрепче прижалась к нему. И тут, улучив момент, он валит ее на траву. Когда же она опомнится, уже поздно. С этого дня ей остается только внушать себе, что она его действительно любит, забывая, как он овладел ею в первый раз. А ее дети и вовсе ничего не знают. Они воображают, что у их мамы был такой пламенный, такой нежный роман! Майн либер гот, как у нас умеют оболванивать детей! И мама-то ведь сама помогает внушать детям версию о нежном романе – ей же стыдно, бедной! И ей хочется верить, что пожары и заговоры, сочиненные ее насильником, существовали и на самом деле. Так создается розовенький семейный миф. Обольститель и наглец превращается в отважного защитника чести женщины, а ее собственная оплошность изображается как добродетель. А дети верят, они всему верят, потому что сами не умеют лгать.

– Чему, в самом деле, учили в ваших школах? – спросил я.

– Друг мой, детям можно внушить любую глупость, особенно, если заранее убрать всех, кто может ее разоблачить. Да и кто действительно знает, что происходило, когда нас еще и на свете не было? Даже то, что мы видели собственными глазами, можно вывернуть наизнанку и сказать, что мы неправильно смотрели!

 

21. Еще о Борисе и о чертах времени

Приблизительно в то время, когда я начал участвовать в оживлении «Вечерки», вышел в свет роман Бориса Горбатова, тот самый, главы из которого я слушал зимой 1929 года. «Нашгород» – так называлась книга, пишется слитно. Впрочем, теперь уже никак не пишется. Едва книга вышла, ее раскритиковали в пух и прах, как троцкистскую, и заставили Бориса отречься от нее. Она была признана вредной, а вредную книгу вы не найдете даже в букинистическом магазине. Понятие о вредных для народа книгах (для народа, не для детей!) оскорбляет меня, как читателя. Оно построено целиком на неуважении к народу, который приравнивается к ребенку. Ребенку нельзя давать в руки ни спичек, ни бритву, ни вредную книгу.

Уже в начале тридцатых годов писатели довольно точно поняли, каких тем следует избегать. Всего три-четыре темы, правда, довольно широкие: первая – голод, гибель скота и другие стихийные бедствия, в которых за фигурой господа бога, как главного виновника, вырисовывается фигура Сталина – если бы он был ни при чем, зачем было так тщательно замалчивать голод? Вторая "некошерная" тема – недостатки партийного аппарата снизу доверху и советского – выше областного; третья – преимущественное снабжение ответственных работников благами социализма. Можете проверить мой список по "Двенадцати стульям" и "Золотому теленку", – эти сатирические произведения были самыми острыми как тогда, так и теперь.

Но за первой ложью непременно идет вторая, ее прикрывающая. Таким образом, рос список вопросов, на которые наложено табу. Не только в печати, но и в частных разговорах исчезли вредные темы, и мы стали дышать кондиционированным воздухом благонамеренности и чинопочитания.

Длительное воспитание приучило нас считать само собой разумеющимся то, что уразуметь вообще невозможно. Что такое "порочащие измышления"? Десятки историй о том, за какую "клевету" осуждали при Сталине, слышал я от заключенных. Один спросил докладчика, почему в закрытом распределителе для работников НКВД (в те времена этот богатый распределитель назывался почему-то "Динамо", как и магазин спортивных товаров при нем) дают манную крупу, а в ЗРК московского завода "Динамо" ее нет уже два года. Другой сказал – не на собрании, а за чаем, – что при демократии право выдвижения кандидатов должно быть предоставлено избирателям, а не тайно заседающим комиссиям, которые разбивают по заводам спущенные сверху указания: такой-то, мол, завод должен выдвинуть в Совет кадрового рабочего, притом беспартийного, а другой – женщину-коммунистку. И в итоге: каждое четырехлетие получаем удивительно сходную картину поразительно совпадающих показателей, достигнутых на основе подлинной демократии без малейшего планирования: хороший процент женщин (обычно 40–45), достаточное число беспартийных (в пределах 50–55 %), великолепный процент рабочих и крестьян (постоянно около 60–65)… Любителю демократии влепили десятку за клевету. Я познакомился с ним в лагере вскоре после выборов 1950 года.

Всякое суждение о клевете должно начинаться с разбора фактов, на которые указывал обвиняемый, а не способа, каким он клеветал, или цели, которую он преследовал (за цель вообще дико судить, это равносильно преданию суду за мысли). Сперва полагалось бы сопоставить слова обвиняемого с фактами, отмеченными в них, и только потом судить – если окажется, что слова не соответствуют фактам. Истина эта элементарна. Но у нас в тысячах случаев исходят не из нее, а из вбитого нам в голову стереотипа: нарушение табу – уже клевета, независимо от соответствия слов обвиняемого действительности. Кто, например, решится послать в редакцию письмо с вопросом: объясните, товарищ редактор, почему не публикуют статистических данных о пьянстве или преступности? Никто! Не дай бог, сам вопрос объявят клеветническим!

Статистика пьянства когда-то публиковалась. Давненько, правда – в 1927 году, когда система табу, при Ленине решительно непредставимая, еще не расцвела. Могу привести цифры продажи водки (тридцатиградусной, крепче тогда не выпускали). В 1925 хозяйственном году, который исчислялся с 1-го октября по 30-е сентября – 0,6 бутылки на душу населения. В следующем году – 2,9 бутылки на душу, еще год спустя – 4,3… Темпы совсем неплохие… Если покопаться в специальных изданиях и сопоставить разные косвенные показатели, ибо прямые, увы – табу, то цифра потребления водки на душу населения в 1966-м году окажется уже много выше: двадцать две пол-литровых бутылки сорокаградусной (а не тридцатиградусной, как в двадцатых годах) водки в год. Лицемерную версию, будто рост потребления алкоголя отражает рост благосостояния, начисто опровергают успехи царской «монопольки»: спаивать народ было выгодно. В некоторой, весьма незначительной степени, рост благосостояния влияет на рост потребления алкоголя, но основная причина пьянства на Руси – не экономическое улучшение, а социальное ухудшение. Это знают все – но про себя. А вслух высказывают всякие благочестивые мыслишки.

С ростом водочных успехов растет и общественное зло, которое в конце концов полностью выходит из-под контроля, превращаясь в снежный ком новых, непредвиденных общественных явлений, бороться с которыми еще труднее, чем с пьянством.

Цифр первых революционных лет у меня нет, но достаточно простого сравнения: у входа в комсомольский клуб никогда невозможно было увидеть, не то что пьяного, а и чуть-чуть подвыпившего молодого человека. Ни в Одессе до середины двадцатых годов, ни в Артемовске в начале второй их половины. Ни единого разу ничего подобного я не видел.

Сперва причиной такого падения старинной русской питейной традиции и были, возможно, материальные трудности. Ну, а через год, два, три? Все дело в том, что революция создала такую духовную атмосферу, в которой душа не требовала дополнительного опьянения. Этим своим утверждением я не призываю, боже упаси, к повторению революции каждые три года! Я хочу сказать только, что нынешняя новейшая "романтика" без водки не идет.

В тот самый период, когда артемовские деятели занялись разгулом и прочей мало революционной деятельностью, – оказалось, что не только они стали пить больше. Потребление водки круто пошло вверх. И в соответствии с ним, вернее, в обгон его, было запланировано на первую пятилетку (сталинскую – так ее величали): прирост производства чугуна на 113 % в последнем ее году, прирост производства тканей – на 41 %, а прирост водочного производства – на 227 %. Рост потребления тканей связан с повышением благосостояния уж во всяком случае не меньше, чем рост потребления алкоголя, – однако, какая разница в темпах! Я не хочу сказать, будто специально планировали спаивать народ. Нет, имелась в виду социалистическая цель: изыскать деньги на индустриализацию, она требует немалых вложений. Но средство, выбранное для достижения этой цели, резко ей противоречило, средство было аморальным и антинародным, оно таило в себе неисчислимые отрицательные заряды. Разве водочные доходы, несмотря на свою огромность, перекрывают тот огромный вред, который нанесен обществу неумеренным пьянством?

Перестать выделывать водку – уже не поможет. А прекратить утаивание связанной с этим предметом статистику, – пожалуй, поможет. Бороться с пьянством надо всем народом, но мобилизация несовместима с табу.

Любые табу – от неразглашения водочной статистики до замалчивания ничуть не стареющих проблем, поднятых Борисом Горбатовым в запрещенном "Нашгороде" – имеют общее происхождение и единую цель. Тут я невольно вспоминаю еще одно интереснейшее табу, с которым близко познакомился в Бутырской тюрьме.

Запрещалось приближаться к окну. Вместе с тем, предписывалось вытирать решетки на окне, чтобы мы не заболели, дыша недостаточно чистым воздухом. Надзиратели строго следили за соблюдением обоих правил: не приближаться, но в то же время вытирать.

Заключенные придумали надзирателям кличку: "вертухай" – от украинского "не вертухайся", которое доводилось часто слышать. В Бутырках, в камере № 358, старожилы научили какого-то зеленого новичка обратиться к надзирателю "гражданин вертухай". Он поверил шутникам и тут же получил трое суток карцера. Шутникам дали по пять суток. После 120 часов бутырского карцера человек не переставляет ног.

Но пока ты не в карцере, ты ходишь в своей клетке. И, забывшись, подходишь к окну. Вмиг хлопает окошко в двери, и надзиратель шипит (громко говорить запрещено): "Отойти от окна!" Снова ходишь из угла в угол – шесть шажков в одну сторону, шесть в обратную. И снова забудешься…

– Отойти от окна! В карцер хочется?

Спасибо, гражданин вертухай, не хочется! Я ценю вашу заботу и тревогу о воздухе, которым я дышу. Там, за окном, он нечист, а вас беспокоит мое здоровье. Процеживайте воздух!

Однако среди моих сокамерников попадались люди, вполне серьезно воспринимавшие это оконное табу. Вряд ли им казалось, что за окном они могут увидеть нечто, способное испортить их и сделать их плохими заключенными. Им мыслилось другое, мне это убедительно разъяснил один мой сверх дисциплинированный сокамерник: раз существует запрет, его надо добросовестно соблюдать, иначе будет расшатана вся дисциплина тюрьмы. Поскольку тюрьма – советская, мы, заключенные, обязаны поддерживать ее порядок, как поддерживали бы в любом советском учреждении.

Следует отметить, что в камерах для осужденных этот порядок не соблюдался. Нам разрешали подходить к окну, сколько душе угодно…

Но я начал свой сегодняшний рассказ с Бориса Горбатова. Пора вернуться к нему.

Из всех моих друзей Борис был, пожалуй, наибольшим энтузиастом, не уступавшим даже Еве. Только она не умела выразить свои чувства на бумаге, и о них знали немногие, а о Борисе – все.

Оба они были люди с чистой совестью. У меня, у одесских моих друзей, у братьев Евы – у всех нас, побывавших в оппозиции, вера, однажды треснувшая и склеенная, не издавала такого чистого хрустального звона. А Боря и в начале тридцатых годов звенел так, как десять лет назад, когда только еще вступил в комсомол. И он довольно легко примирился с изъятием своего "Нашгорода" и стал писать об Арктике – чистосердечно и искренне: может быть, он и сам поверил, что роман получился у него идеологически неверным под влиянием кого-то из друзей, причастных к проклятому троцкизму.

За три года, прошедших с того времени, когда я жил у него на Второй Брестской, он не мог резко измениться – человека нужно очень долго ломать и перекручивать, чтобы он стал другим, и меняется он медленно. Обычно же, если человек кажется нам изменившимся под влиянием обстоятельств – это ошибка нашего восприятия: просто выступили наружу старые, ранее скрытые от нашего глаза черты.

В характере Бори скрытых черт вообще не существовало. И его доходящая до смешного любовь к своему Донбассу, и его способность сразу загораться новым, и его деликатность с друзьями, и его восторженность – вечная восторженность нестареющего юного пионера, – все это не изменилось. То были врезанные в него черты времени. Времена меняются, а черты эти остаются неизменными, и, как это ни печально, они помогают лицемерам, прячущимся за спиной таких, как Борис, обманывать молодежь. Честным людям молодежь верит. И Горбатову верили несколько поколений подряд – верили его искренности и простодушию, не подозревая, что сам он был обманут и невольно помогал обману.

Теперь Горбатова читают меньше – современной молодежи не нравится его приподнятый тон, он кажется ей ходульностью. Нет, Борис не был ходулен: он просто сын своего крупно шагающего времени. Он – верующий. Может ли верующий вообразить, что в храме поселился дьявол? Неожиданно увидев его торчащие из-под головного убора рога, верующий не поверит своим глазам, трижды перекрестится и призовет имя божие. И вот он уже внушил себе, что это был мираж, и золоченые дьявольские рожки дробятся и расплываются в его глазах, принимая очертания нимба вокруг головы святого. И он молится ему сам и заставляет своих детей повторять за ним его слова.

В предсказаниях оппозиции насчет перерождения не были учтены Борис и Ева. Но были приняты во внимание десятки и десятки тысяч таких, как они. Такие люди не перерождались – напротив, они менялись слишком мало. Их внутренний мир оставался прежним, мешая им видеть то, что менялось во внешнем. Их несчастьем был консерватизм (я назвал бы его "революционным консерватизмом"), выраженный в неизменной приверженности раз и навсегда усвоенным меркам и определениям первых лет революции. Таких людей можно было убедить даже в том, что ради блага революции им необходимо признать себя шпионами. Не один из них умирал, веря, что своей смертью он служит революционной необходимости.

Самым сложным, полным удивительных неожиданностей периодом революции кажется мне начало тридцатых годов, однозначно называемое в учебниках истории периодом коллективизации и первой пятилетки. На самом деле он был также периодом подготовки народного сознания к массовым репрессиям, к уничтожению ленинской гвардии и к единоличной диктатуре. Это был период введения паспортной системы, имевшей целью прикрепить крестьян к земле, период ликвидации надежд на революцию в Германии, период официального провозглашения сталинской эпохи (которая по существу началась много раньше).

Учебники сообщают, что в эти годы невиданно укрепился экономический фундамент социализма – тяжелая индустрия и коллективное сельское хозяйство. Только ли фундамент? Надстройка тоже не отставала. Успешно возводился фасад, начиная от позолоченных станций московского метро и кончая пышными сводками об успехах колхозов (о гибели скота в сводках не упоминалось – это была не фасадная сторона). Энергично возводились и важнейшие подсобные помещения: закрытые столовые и распределители. Безостановочно готовился материал для обширных застенков: один за другим проходили судебные процессы над вредителями, уточнялись картотеки будущих врагов народа. И наконец, создавались магические слова и целые блоки для утверждения стереотипов мышления. Так, например, была выдумана новая классовая прослойка – подкулачники. Название "подкулачник" стало одним из самых страшных пугал в деревне – им можно было объявить любого крестьянина, тогда как кулак – все-таки понятие классово определенное.

Выселяли целые села и станицы. Некоторые из моих старых друзей работали тогда в деревне – и между делом "выявляли" подкулачников. Один из них, несколько прозревший за последние годы, утверждал, несмотря на свое прозрение:

– Ты неправ. Это была настоящая классовая борьба. Пойми это, Миша!

Ладно, постараюсь понять. Когда-то я и сам участвовал в подавлении кулацкого восстания, но то было в двадцатом году. Метод массовых экзекуций мы не применяли, целые села не выселяли. Жестокость мы отвергали сознательно и шли на репрессии только в крайних, навязанных нам случаях. Но пришло время, когда мы, движимые теми же революционными идеалами, той же верой в абсолютную правоту партии, странным образом перестали замечать жестокость. Мы научились мерить успехи социализма миллиардами рублей и миллионами занятых рабочих рук; в этой системе мер не было места нравственным критериям – они выскользнули, рассеялись и потерялись в строительных отходах. Тот факт, что перемены произошли незаметно для нашего глаза, отнюдь не означает, что они не были закономерны.

Едва ли не наибольшей из происшедших перемен было, мне думается, изменение состава рабочего класса. Начиная с первой пятилетки, в строительство (а затем и в производство) стали бурными темпами вливаться массы крестьян, в том числе и раскулаченных. Маловажен ли этот факт?

Русский пролетариат искони пополнялся крестьянами, но рос он спокойными темпами, успевая переварить свое пополнение. Теперь же, в силу быстрого и жизненно необходимого революции процесса индустриализации, параллельно шел и другой процесс: мелкобуржуазная крестьянская стихия наступала на общественную пролетарскую психологию, на пролетарское отношение к человеку, к собственности, к своему делу. Стихия эта наступала изнутри, надев спецовку и взяв в руки напильник.

Разжижение рабочего класса отчасти происходило уже в первую мировую войну, когда множество рабочих было призвано в армию и заменено людьми, от производства далекими. В гражданскую войну этот процесс резко убыстрился, но в несколько измененном виде. Очень многие рабочие покинули заводы и фабрики, уйдя на фронт, на государственную работу, отправились укреплять советскую власть в деревне, позже уезжали учиться; многие ушли навеки. В восстановительный период промышленность достигла своего прежнего уровня, но рабочий класс вовсе не восстановился в прежнем составе. И с каждым годом дальнейшего развития промышленности все шли да шли на стройки и на заводы сотни и сотни тысяч вчерашних крестьян. Они не только подвергались влиянию, но и влияли сами – прежде всего потому, что приходили большими массами.

В 1940 году число занятых в промышленности утроилось в сравнении с 1928 годом. Это означает, что в течение двенадцати лет рядом с каждым кадровым рабочим у верстака (или у станка, пресса и т. д.) стояли еще двое пришедших из деревни. Давление крестьянской стихии не измеришь в тоннах. Перемены в сознании, как известно, происходят медленнее, чем перемены бытия. Живя по-рабочему, крестьянин не скоро начинает мыслить по-рабочему. Чем гуще крестьянская масса на заводе, тем слабей и продолжительней процесс ее "орабочивания". Нередко он заменяется обратным процессом. Об этом говорил еще Ленин в письме к Молотову (т.45, стр.19): "Нет сомнения, что наша партия теперь по большинству своего состава недостаточно пролетарская… Со времени войны ф.-з. рабочие в России стали гораздо менее пролетарскими по составу, чем прежде, ибо во время войны поступали на заводы те, кто хотел уклониться от военной службы…" И дальше: "Если не закрывать себе глаза на действительность, то надо признать, что в настоящее время пролетарская политика партии определяется не ее составом, а громадным, безраздельным авторитетом тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией". И вот этот "тончайший слой", о котором писал Ленин, был Сталиным срезан. Что могло в дальнейшем определять политику партии? Чей "громадный авторитет"? Очевидно, Сталина, которому авторитет старой партийной гвардии просто мешал.

Старая партийная гвардия, уничтоженная Сталиным, состояла из пролетариев самого крепкого закала, прошедших всю школу эксплуатации и тюрем, и из лучших интеллигентов старой России. Во втором и третьем поколении коммунистов были пролетарии близкого к ним склада, но помоложе – такие, как Евины братья, как Гриша Баглюк и Шура Холохоленко. Почти все они, наравне с ленинской гвардией, погибли в застенках.

Уничтожение старых партийных кадров трагически совпало с переменами, происходившими в недрах рабочего класса. Они происходили и внутри партии – ее состав неотделим от состава ее пополнения. Случайно ли это совпадение? Не могло ли это происходить так: новые тенденции рвутся наружу, а их проявлению мешают люди прошедшего времени, неспособные отказаться от прежних своих представлений.

Не в том ли дело, что личные устремления Сталина, его жажда всемогущества, его жгучая зависть к славе Ленина, его восточная хански-феодальная психология, его мстительность и непомерное тщеславие легли в самое русло истории? Не будь этого совпадения, разве мог он так преуспеть в своих злодеяниях?

 

Тетрадь четвертая

 

22. Работа святая и не святая

С тех пор, как Ева стала освобожденным партийным работником, она еще полнее, еще усерднее посвящала себя этой деятельности. Она была равнодушна к домашним делам. Любя детей какой-то сосредоточенной, невеселой любовью, она и ее как бы копила, откладывая на свой выходной день – точно так же, как приучила себя не болеть в будни, а откладывать недомогания на воскресенье. Изо дня в день она крепилась, приходя домой совершенно изнеможённой, но по утрам без всяких послаблений вскакивала в семь, чтобы мчаться на фабрику. И почти не брала больничного листка – кроме самых исключительных случаев.

Зато в выходной день она не то, чтобы отлеживалась, а в самом деле не имела сил подняться с постели. Я так привык к этому, что удивлялся, видя ее в воскресенье на ногах. Но и в те выходные дни, когда она чувствовала себя сносно, она теперь не пела, убирая в комнате, про церкви и тюрьмы, а все молчала, внутренне переживая что-то такое, о чем со мной и говорить не стоит – все равно не пойму.

Когда я напоминал ей, что надо бы сделать то или другое, она с обидой в голосе отвечала: "У меня работа!" Эти слова я слышал от нее значительно чаще, чем произносил сам. К моей журналистской деятельности (т. е. к моим писаниям) Ева относилась несколько насмешливо, моих опусов не читала, а нас, журналистов, считала недостаточно преданными делу коммунизма. Высокие гонорары приводили ее к нелестным выводам о нравственных качествах журналистов – выводы были достаточно здравые.

Она так серьезно произносила слово "работа" применительно к своим совещаниям и заседаниям, что порой я не мог сдержать усмешки. Да, она жертвенно приносила им всю себя. И сейчас, вспоминая ее работу, работу, работу, я думаю: боже мой, человек отдал себя целиком, а остался ли у него хоть маленький душевный след от этой святой деятельности? На другой день после заседания поступала новая директива – часто прямо противоположная предыдущей! – и Ева снова созывала заседание, чтобы претворить ее в жизнь: так это называется на нашем свободном, могучем, прекрасном газетном языке. Так и прошли все ее годы.

Ева оставалась комсомолкой двадцатых годов до самой смерти.

Возможно, я не смогу рассказать о воздействии окружающих перемен на ее внутреннюю жизнь, но они отчетливо видны при сопоставлении двух судеб: Евы и нашей дочери. Это судьбы двух женских поколений.

Ева и все ее подруги резко изменили свою семейную жизнь по сравнению с их матерями. Ни одна не пожелала быть домохозяйкой. Даже во время своих декретных отпусков Ева мало сидела дома за шитьем распашонок для ожидаемого ребенка, а продолжала свою партийную деятельность. И родила она всего двух детей, причем второй был не желанный, а вынужденный состоянием здоровья.

У Евиной матери было семеро детей, у моей пятеро. А у нас с Евой всего двое. У моей дочери тоже двое, у сына – ни одного. "Малодетность" – не особенность нашей семьи, а закономерность, подтвержденная статистикой. У большинства сорокалетних подруг моей дочери по одному ребенку – и второго ни одна не желает.

Замечу, кстати, что наши коммунистки решались тайком нарушать советский закон в те годы, когда аборты были запрещены. Партийная мораль, выходит, позволяет и женам, и мужьям-коммунистам некоторые подпольные действия. Правда, до создания фракции дело не доходило…

Как же выходила из положения Ева со своим ясно выраженным нежеланием делиться надвое между семьей и работой, а отдавать работе всю себя? Она выезжала на своей матери. А прежде, в начале тридцатых годов, мы нанимали домашнюю работницу, что по тем временам делалось довольно просто, ибо крестьянские девушки, стремившиеся в город, устраивались сначала домработницами, чтобы потом уйти на производство.

Для Евы в полной мере осуществилось провозглашенное революцией равенство женщин. Но от домашней кабалы она освободилась не за счет ликвидации кабалы, а – переложив ее, кабалу, на плечи матери и сократив число детей. И, если вдуматься, мы поймем, что вдвойне трудная судьба ее дочери (растить двоих детей и зарабатывать на жизнь) была подготовлена с ее участием. Перекладывание домашних забот на бабушек удается лишь в первом поколении, когда бабушки – дореволюционные. А когда бабушками становятся комсомолки двадцатых годов – дело сильно осложняется. Не те бабушки!

И второе поколение вынуждено еще сильнее нажимать на тот единственный рычаг, которым оно располагает: сознательное ограничение числа детей. Этот процесс начался в двадцатых годах на почве, имевшей в некотором роде идейный оттенок. Но тогда он затронул лишь городское население, не столь многочисленное в те годы. Тогда с легкостью закрыли глаза на грядущую реальную опасность, чтобы тем громче кричать о насущной, но мнимой. О падении рождаемости заговорили, когда уж и внучки заневестились. А что оно собою представляет, как не ответ женщин на то, что с ними произошло? Это единственный возможный их ответ, их многолетняя забастовка, дружная, молчаливая, ненаказуемая и грозная. Перед нами редкий случай, когда общество стихийно дает свою оценку деятельности государства в одной из важнейших для жизни народа отраслей. Кто посмеет обвинить общество, что его оценка неверна?

Труд советской женщины широко используется во всех отраслях, включая и черные работы, ей непосильные (а вместе с тем, процент женщин среди партийных и советских руководителей неизмеримо ниже, чем в сфере рядового труда). Труд женщин нужен государству – нужен по многим причинам. И оно освобождает ее от сидения дома в той мере, в какой она нужна ему вне дома – но это покупается ценой удвоенной по напряжению домашней работы после окончания рабочего дня. Ссылаться на всякие домашние технические устройства – стиральные машины, посудомойки, холодильники и прочее – лицемерно. В капиталистических странах их больше, чем у нас. Они созданы не для раскрепощения женщины, а для комфорта – наравне с лифтом, электробритвой или центральным отоплением. Они облегчают домашний труд, но не снимают с женщины ни одной из ее кухонных обязанностей.

Сопоставьте же слова Ленина в его статье "Великий почин" (я их не цитирую, они достаточно хорошо известны) с современным положением трудящейся горожанки, тратящей на домашнюю работу, согласно статистике, тридцать четыре часа в неделю – и без выходных.

Особенно трудно стало моей дочери и миллионам ее сверстниц, когда их дети подросли и стали школьниками. Тут уж ниоткуда нет никакой помощи. Эти женщины, имеющие двух детей-школьников, практически не имеют ни одного свободного вечера в самые зрелые годы своей жизни. Надо сварить обед на завтра, надо чинить детям одежду, стирать, и очень часто – помогать в приготовлении уроков.

Как же так вышло? Раскрепощение Евы от кухни и пеленок, которое было вершиной ее устремлений как женщины и позволило ей стать членом партии, борцом, работницей женотдела, партийным секретарем, – обернулось для ее дочери более чем тринадцатичасовым рабочим днем. День этот начинается в шесть двадцать утра приготовлением завтрака и все еще не закончен в девять вечера, когда она убирает со стола после ужина и принимается готовить обед на завтра.

Будь Ева жива, она, вероятно, исполняла бы при дочери ту же роль (хотя бы частично), что ее мать при ней. Но тещу это не тяготило, она думала, что так от бога положено. А Ева, добившаяся в свое время свободы, что бы она думала? Что бы чувствовала она, вспоминая свою работу, которой отдавалась с такой страстью?

Среди подруг Евы не было ни одной, работавшей так тяжело, как сегодня работает ее дочь. Среди подруг дочери нет ни одной, которая работала бы так самозабвенно, как работала в свое время Ева. Без исследования подводной части этого явления, столь огромного и в надводной своей части, – можно ли обойтись?

Вспоминая Еву, с таким трудом менявшую свои убеждения, привычки и (особенно) предрассудки, пробую представить ее в обстановке сегодняшнего дня. Простой пример из повседневности: вы работаете там, где Ева – секретарь парторганизации, и хотите поехать в качестве туриста за границу. Там, у "них", это просто: купил билет, в течение часа получил визу (разумеется, если не к нам) и – в путь. У нас надо заполнить анкету, написать автобиографию и – самое главное! – получить характеристику первичной парторганизации, независимо от того, коммунист вы или беспартийный. Характеристику напишет Ева – мы ведь пробуем перенести ее в наше сегодня.

Затем вас вызовут в райком партии, побеседуют, и все ваше "выездное дело" поступит в инстанцию, куда вас не вызовут, но где единственно вправе решать окончательно, можно ли вам ехать? Ясно, что если вы не состояли там до сих пор на особом учете, то характеристика, выданная Евой, окажется достаточно важным документом. Кому лучше всех знать, что вы за человек?

Каким же должен быть секретарь, пишущий характеристику каждому? Конечно, он обязан быть бдительным, чтобы не выпустить потенциального невозвращенца. Кроме того – хорошо осведомленным о вас, о вашей жизни, мыслях, настроениях. Ленин постоянно напоминал партийцам: изучайте настроения рабочего класса! Известно, как он любил беседовать с ходоками из дальних углов России.

Теперешний секретарь, дающий характеристику беспартийному товарищу, захотевшему повидать Польшу, или, что гораздо опаснее, Швецию, тоже должен изучать его настроения. Но какая разница между старым и новым изучением! Там цель была политическая, а здесь – совершенно иная; тогда стремились учесть ваше откровенное мнение, чтобы действовать лучше; здесь заранее знают, как действовать, если вы станете слишком откровенничать.

В последние годы своей жизни Ева была понижена в должности. Видно, она не годилась для новых условий. Ее святое служение не требовалось.

* * *

Жизнь с Евой у нас так и не наладилась. Правда, мы не устраивали семейных сцен. Из – за тонких стен коммунальной квартиры соседи не слышали ссор, а брани – и подавно. Но ни мыслями, ни пережитым мы не делились. Дружба исчезла давно, любовь – испарялась.

Как и в Харькове, мои друзья не баловали нас своими посещениями – то ли из-за дальности, то ли из-за Евиной чрезмерной прямоты: она не умела держаться притворно любезно с теми, кто ей неинтересен. Часы, свободные от работы и от возни с железками, я проводил у Саши Рацкина или у Володи Серова. Мы не пили, разговоры наши касались чаще всего литературы. Бывали и разговоры окололитературные: то анекдот (обычно приписываемый Радеку), то чья-нибудь хохма.

В квартире Цыпина к окололитературным разговорам примешивались околоначальственные. И он, и его жена вращались в высоких сферах. Ева была знакома с обоими, но к ним со мной не ходила. Их она тоже недолюбливала, видимо, потому, что с ее точки зрения, они недостаточно благоговейно относятся к работе, порученной им партией. Мария Яковлевна (она теперь редактировала небольшой журнал) не раз заказывала мне статьи – чистейшую халтуру! – и я выпекал их прямо тут же, за ее письменным столом, излагая стандартно-популярным языком давно открытые истины. Она ставила на стол бутылку красного вина – оно, шутила она, делает мой стиль более доходчивым. Как-то я похвастал перед Евой своим пекарским искусством, – она возмутилась. Я профанирую священную хоругвь!

Григорий Евгеньевич, обладавший, очевидно, недюжинными способностями, работал, учился в ИКП (институт красной профессуры), да еще писал книгу. Она называлась "Организационные принципы коммунизма". Личную преданность Сталину уже начали провозглашать идейным принципом, в организационные она еще открыто не попала, хотя и господствовала на практике.

Ленинское положение о профессиональных революционерах, относившееся исключительно к периоду подпольной борьбы, сталинизм применил – в самом извращенном виде! – к периоду диктатуры пролетариата: он создал целую армию профессиональных управляющих государственными делами, – номенклатурных работников, перемещаемых, в случае провала одной работы, на другую, но не увольняемых из государственного аппарата.

Среди людей, с которыми я познакомился за чаем у Марии Яковлевны, меня привел в восторг некий красный профессор, однокурсник Григория Евгеньевича, автор толстой книги о финансовой теории Гильфердинга. Вся книга представляла собой развитие одной цитаты Иосифа Виссарионовича. Он рассыпал семена мудрости, а ученики подбирали каждое зернышко, сажали в свои щедро унавоженные борозды и выращивали книгу за книгой.

Стерев Гильфердинга в порошок, наш профессор стал светилом в теории денег. Но за чаем невозможно без конца говорить о чисто теоретических деньгах. Зашла речь о Гоголе. Профессор признался, что ни одной строки Гоголя отродясь не читал. Ну, а Лермонтова, Пушкина? – Всю жизнь учился, некогда было читать поэтов. Он так и сказал: учился.

Цыпин чувствовал себя несколько неловко, но скоро вошел во вкус и принялся помогать жене подзуживать теоретика. Она ни разу не улыбнулась, а я уткнулся в книгу, задыхаясь от подавляемого смеха. Когда он ушел, мы еще долго смеялись, вспоминая его слова "всю жизнь учился".

Как и все люди Сталина, Григорий Евгеньевич никогда не называл его фамилии без прибавления "товарищ". Либо "товарищ Сталин", либо "Иосиф Виссарионович". Дома или с глазу на глаз, он именовал его просто "хозяин". Вероятно, Сталину это звание нравилось, он и дочь свою называл "хозяюшкой". Кроме главного хозяина, имелись "хозяева" помельче. Местных начальников на предприятиях и в учреждениях часто называли хозяевами. Привычка утвердилась, слово это никому уже не резало уха. Однажды я спросил Григория Евгеньевича, за что он когда-то выгнал из своего кабинета в Харькове Петю Рыжова, старикашку-рабкора, величавшего себя хозяином заводов и фабрик.

– Петя Рыжов? – пожал он плечами. – Не помню такого…

В самом деле, разве упомнишь всех горьких пьянчужек, болтающих о хозяине и его приказчиках? Да и кто в действительности хозяин?

Цыпин успешно подымался по ступеням номенклатурной лестницы. Его назначили заместителем Бухарина, редактировавшего в те годы газету "Известия". Григорий Евгеньевич рискнул пригласить туда же и меня, несмотря на мою подмоченную репутацию. Он усиленно вербовал очеркистов и иных оживителей газетной полосы.

Все понимали, что новый зам назначен в качестве недреманного ока при Бухарине, этом бывшем любимце партии, как назвал его в свое время Ленин. В редакции его тоже любили. Он располагал к себе блестящим умом, всесторонней образованностью – и полнейшим демократизмом. Никакой натянутости, никакой сановитости – естественность, простота и уменье подойти к каждому, не опускаясь до него, а наоборот, поднимая его до себя единственно верным способом: уважением к его человеческому достоинству. Школа старой революционной интеллигенции не пропала даром.

Он и внешне напоминал типичного партийного интеллигента прежних времен: редкая бородка клинышком, вечно помятый пиджачок, живые движения. Походка казалась особенно быстрой при его небольшом росте. Входить к нему в кабинет разрешалось без доклада в любое время. Он не сидел в кабинете безвылазно, а частенько, присев на краешек чужого стола, заглядывал в гранки и делал беглые, но тонкие замечания. Редактор он был несравненный: мгновенно улавливая мысль автора, с удивительной точностью отделял главное от второстепенного, умел сократить статью так, чтобы ничего не испортить, и вставить одно-два слова так, чтобы сразу ее улучшить. Он умел ЧИТАТЬ. Но и писать он тоже умел.

Писал он частенько на краешке чужого стола, в самой шумной комнате редакции. При нем в "Известиях" абсолютно отсутствовали чинность и священнодейственная медлительность, которые внедрялись, в подражание "хозяину", во всех высоких учреждениях, включая редакции газет. Когда в аппарате всего десять человек, на каждого приходится много дела – только успевай поворачиваться! А когда сто, можно священнодействовать. Работы не прибавилось – прибавилось только видимости.

Знаком особого расположения наборщиков к Бухарину была маленькая льгота: его статьи они принимали без перепечатки на машинке. Он писал четко, без помарок и очень быстро.

Как теоретик, Бухарин, возможно, нередко ошибался, но никто из знавших его не мог бы представить себе Николая Ивановича окруженным штатом референтов, которые подыскивают ему крылатые слова и литературные примеры. Думал и писал он сам. И когда ошибался – то были ошибки его собственного ума, пытливого и сильного, склонного к далекому, пусть даже и слишком далекому, полету. Свои ошибки он не перекладывал на других – не такой был человек… Только тщеславные люди хотят казаться непогрешимыми; в нем же не было ни капли тщеславия.

Теперь по рукам ходит предсмертное письмо Бухарина. Иные сомневаются в его подлинности: мол, не мог он успеть написать. А я думаю, что мог – еще до ареста, ясно видя его неминуемость и близость смерти. Весь дух письма характерен для тех лет: вера в историю, которая рассудит всех. Успевший при жизни увидеть, как все склонились перед Сталиным, он не мог уповать ни на что, кроме справедливости истории.

Естественно, что при нас он мало распространялся о происходящем в верхах. Сталина он всегда называл старой подпольной кличкой "Коба". Однажды у него вырвалось в присутствии нескольких сотрудников:

– Ни одной рукописи нельзя давать Кобе для чтения – непременно украдет и потом выдаст за свое!

Эту фразу помню слово в слово… Потом спохватился и шутливо погрозил пальцем:

– Только молчок, ребята!

История еще раскопает, каким способом через несколько лет принудили Бухарина признаваться на суде в мнимых преступлениях. Одно мы хорошо знаем уже сегодня: Сталин оставлял в живых только тех, чьи способности не грозили ему соперничеством. Даже простую интеллигентность, без особых талантов, он не терпел с собою рядом: она оттеняла его неинтеллигентность, сквозившую во всем.

В тот благословенный период "Известия" изобиловали фотографиями. Мы улучшали газету, даря читателям портреты самых симпатичных девушек Магнитки.

Но портреты вождя печатались более крупно. Каждая фотография Сталина, прежде, чем попасть в цинкографию для изготовления клише, долго обрабатывалась художниками-ретушерами. Дело в том, что лоб нашего вождя далеко не достигал сократовой высоты. Как быть с таким лбом? – вот вопрос, мучивший редакторов всех советских газет. И ретушеры замазывали белилами часть волос, дорисовывая великому низколобому два-три сантиметра чела. На миллионах выставленных повсюду портретов чело имело заданную высоту. Цыпин говорил:

– Искажать фотографию Иосифа Виссарионовича нельзя. Но и печатать с таким лбом тоже нельзя. Кто ретушировал снимок? Передай ему: если он еще раз испортит голову хозяина, я ему самому голову оторву!

Неужели Григорий Евгеньевич делал свое дело, не давясь от смеха в душе? Он был умен и досконально знал все рецепты сталинской кухни. Уж он-то видел, что заячье рагу готовили из кошки.

Случалось, он рассказывал мне о банкетах и приемах, на которых бывал. Банкеты стали входить в моду. В "Известиях" принимали то французских спортсменов, то знатных людей своей страны. С французами свободно разговаривал один Бухарин, а мы пили чай и улыбались.

Приемы в "Известиях" устраивались скромно: на столе были чай, конфеты, печенье. А тогда ведь начала уже расцветать сталинская показная роскошь, прямой целью которой было запорошить глаза иностранцам: станции метро отделывали, как дворцы, а колхозники получали палочки трудодней, за которыми стояли крохи зерна в конце года. Французы после осмотра метро, куда более красивого, чем парижское ("лучшее метро в мире", – постоянно твердили наши газеты), были, я полагаю, очарованы не позолотой станций метро, а оригинальным умом Бухарина.

Нечего и говорить, что Бухарин никогда не читал своих выступлений с бумажки. Никого не поучая, он оказывал на каждого работника незаметное, но сильное влияние уже тем, что он был таким, каким был.

Григорий Евгеньевич менялся на моих глазах. Теперь он нередко просил, а не приказывал – Бухарин-то всегда только просил! Тот ли это Григорий Евгеньевич, что грозился оторвать голову ретушеру?

Я по-прежнему бывал у него дома. В тиши семейной обстановки он бросал иногда словцо-другое.

– Вчера, – рассказывал он, – был на совещании в Моссовете. Булганин сказал: скоро мы крепенько прижмем хвост троцкистам.

– А где еще остались троцкисты? – наивно спросил я.

– Будто не знаешь! – ответил Григорий Евгеньевич.

Булганин был тогда председателем Моссовета. Надо полагать, он не знал замыслов Сталина – их никто никогда не знал. Ему просто дали (вскользь, как это делается при дворах) указание напомнить, что троцкисты еще живы, и надо прижать им хвост покрепче.

* * *

Той осенью я увиделся с Марусей Елько в последний раз. Встреча была такой же краткой, как и предыдущая, когда Рафа ждал меня у памятника Пушкину.

Где они мыкались три года, прошедшие с того времени, не знаю. Где мыкался я – вам известно. Возвращаясь вечером из "Праги" (ресторан, см. выше), вижу на лестнице "Известий" – боже мой! – Марусю! Одета плохо, лицо измученное, но в глазах – прежняя насмешливая искорка, и прежняя сдержанная улыбка на губах.

– Я уж думала, ты до ужина будешь обедать, – лукаво говорит она.

Тащу ее наверх, усаживаю на скамью в огромном зале бухгалтерии.

– Куда, откуда, где Рафа?

– Рафа остался там, в Таре, знаешь, где Тара? А я выхлопотала разрешение отвезти ребенка к сестре.

– Деньги нужны?

– Детский вопрос. Я за тем и пришла.

Срываюсь, лечу к Цыпину в кабинет за резолюцией на аванс. Он подписывает без слов, но что-то, видимо, читает на моем лице. Спустившись вслед за мной по лестнице, он мимоходом бросает взгляд на Марусю. Он наверняка догадался: аванс, стриженая женщина в потрепанной юбке старокомсомольского вида, явно не любовница, очевидно, с дороги; значит, старые связи… А я не могу оторвать от нее глаз.

– Ну, я тебя задерживаю, иди на свой пост, трудись, – говорит она мне через полчаса и подает маленькую шершавую руку. Она смотрит мне в глаза, на один миг с ее лица исчезает обычная лукавая улыбка – и я вижу Марусю такой, какой она показывалась редко: страдающий, замученный человек, мой любимый друг, душа моей молодости – стоит здесь, в редакционном коридоре, среди снующих взад и вперед озабоченных очеркистов и репортеров, и ни один из них никогда не получит задания описать эту маленькую женщину с таким большим, гордым и бесстрашным сердцем!

Всезнающие репортеры и не слышали о существовании того места, откуда ей милостиво разрешили увезти своего ребенка. Тара. Где-то там…

Еще одна встреча напомнила мне о прошлом. В Москву приехала жена Гриши Баглюка с ребенком, ровесником Нины. Пока дети играли во дворе, Дуся рассказала мне о Грише, у которого она побывала в Казани, в ссылке. Он занимается там гранением – не поэтического слова, а булыжника: добывает на пропитание в артели мостовщиков.

Дуся прогостила у нас день и уехала в Донбасс. О Грише я с тех пор не слышал, пока мы не встретились там, где сходились многие пути.

Вот и все, что промелькнуло передо мной из прошлого в годы деятельности моей в московских редакциях.

 

23. Мой второй арест

День первого декабря 1934 года стал навечно памятен для многих советских граждан. Я был в отпуске: уступив лето другим, никуда не поехал и отдыхал дома – возился со своими электроподелками.

Вечером приходит Ева. На ней лица нет.

– Миша, ты сегодня слушал радио?

Радиотрансляция тогда только еще зарождалась. У нас был приемник ЭЧС-2, таких сейчас не найти и в музее.

– Завозился, не слушал. А что?

– Какой ужас! Кирова убили.

И, сбивчиво сообщив о выстреле Николаева, добавляет:

– Я сказала в райкоме партии, кто ты такой. С сегодняшнего дня можешь не считать меня своей женой. Расходимся.

Мне показалось, что я ослышался. Та ли это Ева? Давно ли, когда я предлагал ей разойтись, она плакала у меня на груди, и я жалел ее и целовал ее мокрые глаза? А сейчас? Кто ее подменил? Неужели она верит, что я способен иметь – пусть косвенное, пусть далекое – но какое-то отношение к убийству Кирова?

Она была в полуобморочном состоянии, все время прислушивалась к чему-то, вздрагивая при каждом автомобильном сигнале. Мы жили в глухом переулке, машины здесь проезжали редко. Какого автомобиля она ждала? Она повторяла, сжимая виски:

– Я не хочу, чтобы ты жил здесь! Завтра же ищи себе квартиру!

Я рассердился и хлопнул дверью, не откладывая на завтра.

Полночь. Трамваи делают последние рейсы. Куда идти? Направляюсь пешком к центру. Движение затихает окончательно. Стучать к товарищам в такой поздний час? Захожу в отделение милиции и путано объясняю, что потерял ключ и прошу разрешения переспать на скамье.

– Пожалуйста, гражданин, если не покажется жестко.

Наутро я пошел искать пристанища. Кое-как устроившись у товарища, отправляюсь в редакцию. Цыпин встречает меня с постным лицом:

– Ты же знаешь, какое будет теперь отношение к вашему брату. Николай Иваныч поручил мне поговорить с тобой об уходе с работы. Пиши.

Второй раз за время нашего знакомства (или дружбы?) он увольнял меня с работы из идейных соображений. Он был смущен.

– Если не сумеешь найти работу, – добавил он менее самоуверенным, чем обычно, тоном, – приходи ко мне домой. А пока я выпишу тебе что-нибудь из редакторского фонда.

Много дней я ходил по Москве. Единственное, что удалось найти, – это комнату за солидную плату. Через месяц я пришел к Григорию Евгеньевичу домой и рассказал о своих неудачах. Он вздохнул, Мария Яковлевна погрустнела… Провожая меня, он спустился на несколько ступенек и неловко сунул мне что-то в карман. На улице я развернул пакет: деньги. Я немедленно отдал их квартирохозяйке за два месяца вперед. Появится ли еще возможность уплатить ей?

Повторилась позапрошлогодняя ситуация с Рафой и Марусей – но теперь я сам был на их месте. Если бы Цыпин и его жена считали меня тем, чем называли вслух, они не помогали бы мне. Сталинизм породил новую нравственную коллизию, не освещаемую писателями. Даже самый близкий к руководству человек, если в нем сохранилась искра порядочности и желание помочь ближнему, вынужден кривить душой перед руководством.

* * *

Больше мы с Григорием Евгеньевичем не встречались. В конце тридцатых годов я столкнулся в лагере с его старшим братом. Они не переписывались, но вскоре ему стало известно, что и младший попал в лагерь, разделив судьбу сотен тысяч коммунистов.

Механика репрессий совершенствовалась в процессе роста. В первые же дни после убийства Кирова была расстреляна целая группа коммунистов: Каталынов, Румянцев и другие – в основном бывшие комсомольские деятели. Но их жен посадили не сразу. Я знавал одну из них. Ее отправили в административную ссылку – такая тоже существовала и для нее не требовалось решения суда. Вы ничего не ожидаете – и вдруг получаете повестку: покинуть Ленинград в 48 часов. Через два года систему улучшили, и жен врагов народа стали сажать в лагеря, чтобы жалобами своими и заявлениями не морочили головы работникам правосудия.

Единым махом лишенный жены, работы, пристанища и "Праги", я крепко затянул пояс. Основной статьей расхода была плата за комнату, а то, что оставалось, уходило на хлеб, чай, сахар – такой стол я себе положил. Живя дом в дом с Горбатовым, я и не думал зайти к нему.

Володе Серову, вышвырнутому из "Вечерней Москвы", удавалось перебиваться случайными заметками на международные темы в разных редакциях. Находились люди, готовые притвориться, будто не знают, какой он опасный человек. Радикалы – называл их Володя.

Серова считали очень способным журналистом-международником. Никто не учил его ни журналистике, ни языкам. Он постиг все сам: читал, занимался языками – он владел немецким и английским. О своем прошлом Володя не распространялся, и я долгое время считал его таким же молодым комсомольцем, как Савва и Аркадий – со всеми тремя я познакомился одновременно и как-то выровнял их в уме. Между тем, Володя был одним из основателей комсомольской организации в Елисаветграде (теперешний Кировоград).

Володя отличался остроумием: именно он, например, первый назвал стукачей "Навуходоносорами", допустив при этом небольшой украинизм: "на вухо" вместо "на ухо".

В дни моей безработицы после увольнения из "Известий" Володя делился со мной всем, что зарабатывал. Едва перешагну порог, он включает электрический кипятильник, достает банку баклажанной икры – икры бедняков, по его определению, – и среди обильных чайных возлияний начинается пиршественная беседа.

Поистине Шолом-Алейхем предсказал все мои занятия. Недаром мама называла меня шолом-алейхемовским героем. Для добывания хлеба насущного я затевал самые удивительные промыслы. Даже стоячие воротнички шил, но ни один продать не удалось – так и носил их сам. Наконец, с помощью брата, который слесарил уже несколько лет, удалось поступить слесарем на Люберецкий завод сельскохозяйственного машиностроения.

Полученный тумак, видимо, встряхнул меня. Как бы ты ни опустился душевно, в такую минуту ты не можешь не оглянуться: откуда тебя ударило? И то, о чем ты старался не думать, само приходит тебе в голову. Если бы не сталинские мероприятия, начавшиеся с выстрела в Смольном, я бы, вероятно, никогда и не проснулся от душевной летаргии. Меня усыпил сытный обед, а разбудил меня выстрел…

В моем родном местечке имелся свой местечковый дурачок, Юкель дер мишугинер. Он любил бросать камни в речку, стоя на берегу.

– Зачем ты бросаешь, Юкель?

– Э, я лучше вас знаю, зачем!

Никто не мог добиться от него объяснения. Однако мальчишки подслушали его бормотание – классические юродивые непременно бормочут. Оказалось, его сердят расходящиеся от камней круги, и он хочет уничтожить их: в каждый новый круг он швыряет новый камень. Но, чем далее, тем больше новых кругов, и приходится брать все более увесистые булыжники.

После убийства Кирова по воде пошли огромные круги, и дело Сталина получило новый размах. Через печать, радио и партийный аппарат в массы был брошен лозунг: бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Ибо исключительно из-за ее притупления мы потеряли Сергея Мироновича, чьим лучшим другом был наш великий вождь. Среди нас шныряют внутренние враги, они только и ищут, в кого бы выстрелить.

Но у Кирова имелась личная охрана. В сообщениях об убийстве ее не упоминали. Меж тем она дважды задерживала Николаева, ходившего за Кировым по пятам с пистолетом в портфеле, но по прямому приказанию из Москвы оба раза его отпускали. Не странно ли?

Сейчас никто не представляет, как настойчиво в течение многих последующих лет лозунг бдительности превращали в один из главных лозунгов социализма. Только потом мы поняли, зачем это было нужно: чтобы под его прикрытием, непомерно увеличив численность и роль карательных органов, совершить то, что вскоре свершилось. Ищите врагов! Ищите их прежде всего среди своих друзей! Ищите их в своей постели, на улице, на работе: кто ищет, тот всегда найдет!

Так нас гипнотизировали, и гипноз вполне удался.

Начиная с поворотного декабря 1934 года, повсюду, в высоких и не столь высоких учреждениях завели пропуска. Скольких министров и начальников спасли они от пуль империалистических наемников, не установлено, но хорошо известно, что от ареста, лагеря и расстрела они не спасли ни одного. Зато они отлично служили другой цели: оградить заведующих от народа. Стремление бюрократа уединиться в своем кабинете, чтобы никто ему не докучал, получило теоретическую основу. Пропуск в его кабинет и пропуск в его закрытый распределитель, собственно, тесно связаны. Отсюда сама собой вытекает необходимость и в закрытой поликлинике. Если рост привилегий опережает величину заслуг, за которые их дают, то уже нельзя обойтись без окутывания их глубокой тайной. Чуть не каждое ведомство стало строить для себя ведомственные жилые дома, ведомственные санатории, магазины, поликлиники и аптеки – целый обособленный ведомственный мирок, бдительно охраняемый от негодующих взоров остального, запачканного машинным маслом, мира.

В каждом областном городе есть спецполиклиника – есть она и в городе, где я живу. Тайное здание без вывески, построенное в торжественном, тяжком стиле, как и другие главные административные здания города, с толстыми колоннами и портиком а ля Парфенон. Обслуживание здесь – исключительное: никаких очередей, никакой тесноты. В городской поликлинике для простых людей, создающих материальную базу коммунизма, – как в улье, и пчелы-работницы стоят в длиннейших очередях. А тут – нет очередей. Тут и лучшие врачи, и вежливые медсестры, готовые подробно ответить на любой вопрос и обслуживающие вас с невиданной быстротой.

Неоспоримо, что государство должно кормить свой аппарат и армию, стерегущую его границы. Но как за каждой границей начинается другое государство, так и размеры жалованья государственным слугам социализма имеют свои границы, в свое время намеченные Лениным и при нем строго соблюдавшиеся. Должна ли оплата слуг народа (плюс автоматически возникающие дополнительные блага) опережать рост благосостояния остального народа? Вот один из важнейших критериев, определяющих разницу между практикой ленинизма и практикой сталинизма.

Старый харьковский рабочий Петя Рыжов правильно почувствовал опасность еще в 1927 году. Кормить приказчика сытей себя он не хотел.

Сталин получил свою власть из рук партии. Но чтобы повернуть ее против партии, он избрал себе в помощь самый секретный из государственных органов, легче других поддающийся тайной реорганизации, и поставил во главе этого органа Ягоду – своего человека, слепого исполнителя монаршей воли, а затем – Ежова, еще более послушного, жестокого и готового на все.

При Дзержинском работники ЧК не приравнивались к военным. ЧК имела в своем распоряжении военные части, это да. Но начальник отдела ЧК был начальник отдела, следователь был просто следователь. А работа в ЧК в те годы была куда опасней и ближе к военной, чем тогда, когда старуха-няня Светланы Иосифовны получила воинское звание.

Особое положение, созданное Сталиным для работников особо важных ему учреждений, получило после пожалования Светланиной няне воинского чина высшую моральную санкцию: люди, борющиеся с троцкистами и бухаринцами, с секретарями обкомов и учеными биологами, с кремлевскими врачами и неугодными писателями, были приравнены к солдатам, грудью защищавшим родину под огнем артиллерии и авиации. Максимум пенсии для офицеров (в законе о пенсиях вообще не оговоренный) значительно выше общегосударственного стадвадцатирублевого, который полагался бы ушедшему на покой следователю, загнавшему в лагерь несколько сот женщин, вроде той, чей допрос я слышал из окна камеры № 9. И вот, в награду за этот допрос, его выделяют и зачисляют в военные. В армию солдат, жертвующих своей жизнью, Сталин вливает целые дивизии (сколько их было при нем?) людей, не рискующих своей жизнью, но распоряжающихся чужой. Я не говорю здесь о милиционере, который с опасностью для жизни задерживает вооруженного бандита. И о людях, работающих, подобно Рихарду Зорге, в военной разведке, я тоже не говорю: это герои, играющие со смертью ежеминутно, но их – по самому характеру работы – единицы. Я говорю о тех, к кому приводят арестованных, уже обезоруженных и обысканных с головы до пят мужчин и женщин. И за то, что этих арестованных допрашивали, и водили, и вновь обыскивали, и сажали в карцер, и командовали ими в лагере, и писали рапорты об их поведении, и читали им нравоучения, – за все это Сталин давал офицерские звания и офицерскую пенсию.

Но мы привыкли, нас это не удивляет. И попробуй кто удивиться, только удивиться, ничего более – на него сразу же обрушиваются несколько идеологических обвинений, отлитых в виде готовых железобетонных блоков и стандартных словесных панелей – от "неверия" до "клеветы" включительно. И точно: для офицеров и солдат, обороняющих родину от внешних врагов, существуют же свои военные госпитали. Значит, и для тех, кто обороняет ее от врагов внутренних, логично создать особые больницы и поликлиники. Только в отличие от военных госпиталей – без вывески.

* * *

В анкете Всероссийской переписи членов РКП(б) в 1922 году Ленин указал свой заработок: 4 миллиона 700 тысяч рублей – тогда считали на миллионы; средний заработок рабочего составлял 3 миллиона 420 тысяч. Средний, а не высший. Ленин получал всего на 26 % больше среднего рабочего! Для ясности не мешает сообщить, что средняя зарплата рабочих и служащих, вместе взятых, составляла в 1968 году 112,5 рубля – согласно сообщению ЦСУ в «Правде» от 26-го января 1969 года. Пересчитав, получим ставку Ленина по сегодняшним масштабам – 141,5 руб. Сто сорок один рубль с полтиной!

Верно, Ленин писал о необходимости "купить" буржуазных специалистов, т. е. платить им больше. Но – это же буржуазных специалистов, а не ответственных работников коммунистической партии!

Никакие объективные законы социалистической экономики не препятствуют восстановлению ленинских норм в оплате труда государственных служащих вообще и коммунистов в особенности. Этому препятствует только субъективный момент (несомненно, принявший в течение десятков лет характер некоей объективной данности): нежелание госаппарата равняться в своей зарплате по рабочему классу, подчиниться рабочей справедливости. Подтягивание отстающих категорий производится за счет тех, кто создает все вообще богатства. Много справедливей было бы подтянуть их за счет тех, чья зарплата выросла слишком быстро по сравнению с остальными трудящимися.

Почему нельзя восстановить равнение – пусть даже не на среднего, пусть на квалифицированного рабочего – в оплате работников госаппарата? И почему невозможно восстановить партмаксимум, исходя из этого, повышенного по сравнению с прошлым, уровня?

Не потому ли, что найдутся коммунисты, не желающие поступиться своими чрезмерными доходами? Таким – скатертью дорога. Без них лучше.

Точно так же совершенно не оправданы с коммунистической точки зрения ни ведомственные дачи и особо благоустроенные жилые дома, ни закрытые поликлиники, больницы и санатории. Имеется очень небольшой круг руководителей, приобретших такой политический вес, что есть, может быть, основания опасаться покушения на них со стороны врагов государства. Этим руководителям надо дать личную охрану и позаботиться, чтобы они жили, отдыхали и лечились в условиях, обеспечивающих их безопасность. Но сколько таких людей? На всю страну – человек пятнадцать, включая Главного конструктора баллистических ракет.

Научному деятелю нужен домашний кабинет, так как над своей проблемой он думает постоянно. Возможно, отдельный кабинет нужен и государственному деятелю – если он работает и дома. Ему нужен также автомобиль и телефон, а некоторым – и самолет. Но больше ничего специфика работы не требует.

Такие преимущества, необходимые для пользы дела, можно предоставлять совершенно открыто. Но тайные привилегии противны социализму. Они отрицают ленинские нормы жизни руководителя. Если они даются согласно принципу "по труду", то зачем их скрывать?

Перефразируя известную запись в дневнике Льва Толстого, я сказал бы так: ленинская партийная жизненная норма – это дробь, в которой числителем является твое служение народу, а знаменателем – твое служение самому себе. Я подчеркиваю: партийная жизненная норма, а не норма поведения на собраниях или на службе.

Используя этот критерий, мы увидим, что заботы Сталина, его помощников и его аппарата о народе ничтожны, в каких бы красивых цифрах они ни выражались – слишком велик знаменатель.

* * *

Наверное, я совершил ошибку, не уехав сразу из Москвы. Зарыться бы головой в песок где-нибудь в Средней Азии и не думать, заметен ли мой хвост издали. Спаслись же некоторые товарищи! Впрочем, ненадолго – мудрый Юкель снова и снова обходил весь берег и каждый найденный камушек бросал в воду. Лучше перебросить, чем не добросить!

И все же у меня имелся шанс на спасение. Этому шансу едва исполнилось девятнадцать лет. Когда мы с Евой поженились, Ида играла в куклы, а теперь выросла, расцвела и, приехав к нам в гости как раз вовремя, сказала старшей сестре:

– Я бы на твоем месте ни за что не расходилась с Мишей, всю жизнь бы его любила, поверь мне!

Она была простенькой и слишком восторженной девочкой, а я – слишком глубоко вросшим в свой берег камнем. И я остался в Москве ждать своего удела, а она уехала навстречу своему: оказавшись в оккупации, работала подпольно, кто-то ее выдал, и фашисты повесили ее как партизанку и вдобавок еврейку.

… Пролетел без малого год. Поступив на завод в Люберцы, я переселился к брату и в Москву наезжал редко. Порой навещал детей, Володю, маму – она приехала в гости к Ане, младшей сестре моей. Мама ни о чем не спрашивала – казалось, ее успокаивает, что оба сына живут вместе и работают на одном заводе.

Однажды приезжаю к Володе. Мне открывает его квартирохозяйка:

– Вашего друга позавчера арестовали. Я до сих пор дрожу.

– А что искали? – спрашиваю.

– Ах, разве я знаю? Всю его библиотеку разворошили, целую ночь рылись в книгах. Я в чем-то расписалась. Бедный молодой человек! Не знаете, за что его так?

Трудно поверить, но я в самом деле не догадался, за что его так, и приготовиться к собственному аресту не подумал. Была весна, май, пора надежд на лучшее…

Прошло недели три. Мы с братом остались дома одни, его жена гостила в деревне. 25-го мая, в день тринадцатой годовщины моего вступления в партию, в половине двенадцатого ночи к нам пришли.

– Разрешите произвести у вас обыск.

Прокламаций в моих книгах не нашлось. Обнаружили только письма Лены Орловской, ее фотографию и крышку от папиросного коробка с ее надписью: "Прощай, мой единственный друг".

Этот кусок картона я хранил, как память.

Меня увели в люберецкий клоповник, а утром отвезли в Москву.

* * *

После выстрела Николаева в наших газетах и во всей системе пропаганды начался заметный поворот в сторону морали. До этого дня обличение общественного зла шло главным образом по линии политической: суды над меньшевиками и шахтинцами, борьба с оппозицией Троцкого, Зиновьева и Каменева, репрессии против кулачества и «подкулачников» – все это шло под соусом политической борьбы. Но после выстрела в Смольном перед всем миром внезапно обнаружился огромный рост морального начала в душе Сталина, и в ход пошли, повторяясь день за днем, бесконечные вариации на тему о советском гуманизме. Его сущность была сформулирована в крылатой фразе тех дней: «Если враг не сдается, его уничтожают». Фраза эта принадлежала великому пролетарскому писателю А. М. Горькому.

При этом считалось аксиомой, что тот, кого держат за шиворот, и есть не сдающийся враг. Готовясь к огромной акции, долженствующей разрешить все внутрипартийные вопросы, Сталин мобилизовал сильнейшее средство, действующее на всякого, даже не весьма политически развитого человека: презрение к подлости и предательству. Теперь задача заключалась в том, чтобы изобразить подлецами и предателями самых ненавистных своих врагов (а по существу – соперников).

Возбуждать гнев против личности самого убийцы не приходилось – он и так закипал в душе каждого. Моральное осуждение одного Николаева не требовало той колоссальной работы, которая была проделана. Сталин желал получить моральную поддержку народа для проведения операции, тысячекратно превышавшей по своей важности приговор одному Николаеву. А для этого требовалось убедить народ, что Николаев – маленький винтик в грандиозном заговоре, возглавляемом Троцким и его сторонниками.

Конкретных доказательств не было никаких. Атмосфера нравственного негодования в таких обстоятельствах – это и есть наилучший фон для организации инсценировки. Негодование охватывает значительно большую массу, чем обсуждение платформы. Разбор уже упоминавшейся "платформы 83-х" – дело сложное. А злодеяние в Смольном – дело ясное для всех от мала до велика. "Смерть убийце!" – был возглас миллионных масс. Оставалось вставить в него одно слово: "троцкистскому". Смерть троцкистскому убийце!

Это слово Сталин вставил в первую же секунду, едва до Москвы дошла весть об убийстве. Еще никакого разбора дела не было, Сталин еще только выехал в Ленинград, чтобы лично руководить следствием, а в райкомах уже знали, что это – дело рук троцкистов, и Ева – не член райкома, а всего лишь секретарь средней парторганизации – уже была проинформирована и, смертельно испуганная, поторопилась признаться, за кем она замужем…

Особенность морали Сталина, так внезапно проснувшейся в нем, заключалась в том, что она была аморальна. Она осуждала только то, что Сталину требовалось осудить. Судите сами: сколько прописей преподносилось нам годами и десятилетиями, но ни разу не прописывалась нам непримиримость к ханжеству, угодничеству, низкопоклонству, лицемерию. Словно бы умолчание об этих пороках равно их отсутствию. А ведь обойтись без ханжества просто невозможно при том изобилии табу и умолчаний, которые навязывались нам годами! Когда о десятках очевидных вещей упоминать не положено, – как не сделаться лицемером? Нет, Сталин внедрял – и не без успеха – иную меру человеческих поступков, меру уголовного кодекса.

И чем дальше развивались события, тем яснее становилось, что мораль была подпущена для специальной цели, а на самом деле главное, к чему приучали народ, – это к страху. Страху перед статьями УК. Потому что нравственность вырабатывается обществом и властям не подведомственна, а уголовные законы разрабатываются государством, и оно может изменять их по мере надобности. С усилением своей роли в жизни общества государство все больше нормирует жизнь своих граждан. И те моральные заповеди, которые государству не нужны, выпали из морального уложения Сталина. Чинопочитание и угодничество его государству ничуть не мешает, скорее – наоборот; значит, они не безнравственны.

Гуманизм, склоняемый на все лады в передовицах того времени, имел столько же общего с подлинным гуманизмом, сколько молитвы монахов вокруг сжигаемого еретика с христианским милосердием. Сталин употреблял газетные молитвенные песнопения для того, чтобы поприличнее обставить перевод партийных разногласий на рельсы Уголовного кодекса – точно так же, как молитвы монахов служили для приличного христианского обрамления инквизиционных костров.

Сразу после выстрела началась "борьба" с теми, кого Сталин объявил вдохновителями Николаева. Все средства, применявшиеся в этой борьбе, были провокационными. Провокация началась с первой минуты, когда было сказано: "это троцкисты!" Провокация продолжалась, когда на троцкистов направлялось естественное моральное негодование народа против убийцы; провокация достигла вершины на процессах 1936-37-38 годов. Есть весьма веские основания полагать, что и самый выстрел был провокацией, но об этом пока умолчим.

Шпионаж – самое удобное из всех провокационных средств, прежде всего потому, что наименее всего поддается публичной проверке. Закрытый суд над шпионами никого не удивляет. Правда, козырный туз шпионажа Сталин вытащил из колоды не сразу. Сперва он бросил на стол террористического короля – террор тоже годится для закрытого разбирательства, ведь террорист может быть подкуплен некой иностранной державой.

Народ не успел опомниться, как были расстреляны четырнадцать мнимых террористов, обвиненных в подготовке покушения на Кирова. Следствием руководил Сталин – самолично. По постановлению правительства – не обсуждавшемуся ни в правительстве, ни в Политбюро – с первого декабря 1934 года для разбора дел о терроре применялось ускоренное следствие: на него давалось 10 (десять!) дней.

Десятидневное следствие по такому тяжкому обвинению, как террор, в котором могут быть замешаны целые группы людей, означает – никакого следствия. Но народ этого не знает. Ему показали вещественное доказательство – тело Сергея Мироновича, провезенное на пушечном лафете по улицам столицы. По истечении двух лет, хорошо обыграв террористического короля, Сталин вытащил из колоды и свой главный козырь. На стол истории лег туз шпионажа – крапленый туз, туз без доказательств, взамен которых имелись одни лишь самооговоры обвиняемых. Но, выложенный на стол в атмосфере, подогретой предыдущей игрой, он произвел желаемый эффект. Никто не стал проверять карту на свет. Вместо света гласности чадили кадильницы.

Кто заступится за террористов, которых обвинят еще и в шпионаже? Свой собственный Эмиль Золя? Нашелся такой, и я еще вернусь к нему. Но письмо нашего Эмиля Золя вы не можете прочесть и через тридцать лет. Там, где нет условий для Золя, есть все условия для Вышинского. И следом за «правотроцкистским блоком» пошли Тухачевский с Якиром, потом был расстрелян подписавший им приговор Блюхер, а потом – Эйхе с Постышевым, убийство которых якобы замышляли троцкисты, но которые действительно были убиты – по повелению Сталина.

Как же все это отразилось на состоянии умов, на уровне морали? Как влияли на душу народа все эти столь скудные по фактическому материалу судебные процессы и столь обильные, громкие и однообразные комментарии к ним – газетные, литературные и радиовещательные? Насчет обысков, арестов и тюрем люди теперь знают – хотя далеко не все – а о том, как обыскивали совесть народа, кто им расскажет?

Когда газеты и журналы, радиовещание и кино, оплачиваемые государством и ставшие невиданным в истории средством массового формирования душ – когда они неумолчно твердят о преступлениях врагов народа, о шпионаже, о диверсии материальной и диверсии идеологической, каковой является клевета и очернительство, и когда умалчивают об угодничестве и страхе, о деспотизме и византийстве, об использовании власти для превращения ее во всевластие, об иезуитском двоедушии и о многом другом, что не является прямым нарушением Уголовного кодекса, но что ежедневно и ежечасно удобряет почву для взращивания преступности, дошедшей в конце концов до массовых убийств, – то к чему это неминуемо приводит? Человеческая совесть отступает на задний план, а ее место занимает страх перед Уголовным кодексом, который можно переделывать, как удобно власти. Происходит аберрация морали.

А теперь вернемся к нашему собственному Золя.

Писатель и дипломат чичеринской школы, видный большевик, участник Октябрьской революции, наш полпред в Болгарии, Федор Федорович Раскольников, будучи срочно вызван в Москву в 1938 году, вместо Москвы отправился в Париж и опубликовал в буржуазной печати открытое письмо Сталину. Почему в буржуазной? Потому что зарубежная коммунистическая печать не позволяла себе печатать ни единого словечка против Сталина.

Перед Раскольниковым стоял выбор: либо ехать на родину, где – это он хорошо знал, ибо был не первый – его ждала та же смерть (с предварительным обливанием грязью), которая уже постигла многих партийных работников, маршалов и дипломатов, либо – бегство в Париж, что именовалось изменой родине. Он избрал второе, усугубив свое преступлением тем, что опубликовал свое открытое письмо (в свое время так же печатал Золя свое открытое письмо президенту Франции, так и Герцен эмигрировал из России, чтобы рассказать правду о ней; "Искра" тоже печаталась за границей).

Изменник ли Раскольников, скажите? Согласно ясной и недвусмысленной статье УК – да, он изменник. А согласно вашей совести?

Некоторую часть литературного наследия Ф.Ф.Раскольникова у нас недавно опубликовали. Но его открытое письмо Сталину продолжает быть неоткрытым, оно и сейчас имеется лишь в "самиздате". Для сегодняшнего читателя в нем не так много нового: мы уже знаем о расстрелах, о царившем в партии и стране страхе, о системе сыска и террора. Но ведь и в письме Золя нет ничего, что было бы неизвестно сегодняшнему читателю. Однако оно издается наравне со всеми его произведениями. Так почему Золя можно, а Раскольникова – нельзя? Ответьте заодно и на этот вопрос.

Беглец Раскольников подвергся анафеме и погиб. Но сейчас – не пора ли рассказать о его поступке, не пора ли дать ему оценку, определив без уверток, как мы относимся к нашему Золя? Даже если бы он всего-навсего спасал свою жизнь – и то следовало бы соразмерить его действия с предполагаемым вредом, который эти действия могли нанести обществу. Но разве разоблачение тирана вредит обществу? Речь ведь шла о спасении правды для потомков – правды, которую палачи всегда стремятся скрыть и которую могут раскрыть только чудом уцелевшие жертвы.

Потомкам особенно интересно узнать, как в сходных обстоятельствах вели бы себя люди творчества – писатели, историки, философы. Многие из них теперь, задним числом, утверждают с благородным негодованием, что, окажись они на месте Раскольникова, совесть не позволила бы им печататься в буржуазных газетах. А молчать о той страшной правде, которую они знали, – совесть позволяла?!

Видимо, да. Ибо даже в своей печати, в советской, в те времена, когда уже было можно, наши летописцы рассказали о сталинском терроре тех лет меньше, чем Ф.Раскольников на десяти страничках.

* * *

Когда нравственность отходит на второй план, человек неизбежно (иногда и незаметно для себя) становится ханжой: голосует за социализм и при этом норовит всучить контролеру ОТК бракованное изделие.

И все же Сталину не удалось похоронить совесть. Есть в человеке что – то, протестующее против убийств – и рано или поздно оно дает о себе знать. Реакция современной молодежи на массовые убийства тех давних лет говорит о многом. Пепел Клааса застучал в ее сердце – пепел сожженных в Освенциме и кости похороненных в тундре. Случается, правда, что за своими книгами, девушками, мальчиками, футболом и прочими насущными вещами молодые люди забывают на минуту-другую об этом пепле, об этих костях. Но только на минуту. Сталинизм САМ НЕ ДАЕТ ИМ ЗАБЫТЬСЯ, хотя и старается изо всех сил отшибить им память. Горят кости нового Клааса, горит тело нового Яна Гуса, и эти новые костры, потрясая сознание, казалось, привыкшего ко всему человечества, вызывают слезы на глазах мужчин и рождают мужество в сердцах женщин.

 

24. «Следствию все известно»

Жизнь прекрасна. Ее красоту больнее всего видеть из окон тюремной камеры. В том корпусе Бутырок, куда я попал, из окна еще удавалось увидеть прогулочный дворик. А в нижнем этаже как раз при мне начиналась реконструкция: поверх решеток навешивали козырьки. Теперь заключенному виделась лишь узенькая полоска неба.

Камеру набили битком. Спали мы вповалку на сплошных нарах, тесно прижатые друг к другу. Лечь на спину не хватало места, а чтобы повернуться, приходилось будить соседей. Новоприбывшему отводилось самое крайнее место у двери, возле параши. По мере того, как камерные старожилы уходили в этап, места освобождались, и очередь подвигалась к окну, забранному решеткой, но открытому. Правило "отойти от окна!" в те годы еще не действовало, да в такой густонаселенной камере его и невозможно было бы выполнить. Через год, в 37-м, моя сестра попала в камеру, в которой не то, что лежать, – сидеть было негде, столько в нее натолкали. Женщины стояли, а под ногами у них, на полу, лежали совершенно уже обессилевшие.

По сравнению с этим я вправе сказать, что сидел в отличных условиях. Ближе всех к окну, к вожделенному воздуху тюремного двора, прожил все лето красивый бородатый мужчина, чье следствие тянулось чуть не год. Он обвинялся в растрате, единственный бытовик на всю камеру. Остальные, человек семьдесят, подлежали суду по небытовым статьям. Воровство, растрата, убийство – преступления бытовые. А чтение ленинского письма – небытовое. Такое деление придумали, чтобы избежать слова "политический". Политических преступников у нас нет, все уголовные, но двух оттенков: оттенок "а" – те, кто любят советскую власть, но запускают руки в ее кассу, оттенок "б" – те, что не воруют, но лезут не в свое дело с целью что-то в нем исправить.

Бытовик с красивой бородой обладал хорошим баритоном. Целыми днями он повторял одну и ту же песню на слова Пушкина: "Сижу за решеткой в темнице сырой…" Он не отводил глаз от окна – а что он там видел? Высоченную кирпичную стену и тюремный дворик без единой травинки. Люди за этой стеной отделены от нас расстоянием, не поддающимся определению в метрах. Милая девушка перебегает улицу, омраченную тюремными стенами, но она родилась в этом районе и так привыкла к ним, что и не думает о камерах за стеной. Она привыкла к очереди у калитки – это жены и матери принесли передачи. Жаль мне девушек, выросших в районе тюрьмы.

Милая девушка, ты читала в газетах передовицы, статьи и стихи о советском гуманизме как раз тогда, когда в подвалах шли расстрелы. Передовицы заменяют шум моторов – разве ты не знаешь, что ночью во дворах тюрем заводят моторы автомобилей, чтобы заглушить стоны и выстрелы? Известно ли тебе, что в иные ночи в Москве расстреливали больше людей, чем было слов в статье о гуманизме? Когда ты проходила у стен тюрьмы, не падала ли на твое белое платье копоть из труб ее котельной? Во время прогулок по тюремному дворику мы часто видели в воздухе черные хлопья сгоревших бумаг – это все, что долетает к тебе, девушка, из-за высокой стены.

Словно черный снег порхает над землей. Сжигают бумаги, не нужные более для следствия. Их собирают в мешки, опечатывают сургучом и бросают в топку: найденные при обыске конспекты работ Маркса и Энгельса, пожелтелые комсомольские мандаты Ананьевского и других укомов, письма женщины к единственному другу и портрет их прекрасного автора.

У тебя, девушка, тоже есть единственный друг. В выходной день, в шестой день шестидневки, он зайдет за тобой, и вы отправитесь в Измайловский парк. Как хорошо сидеть с любимым в лодке на уютном озере! Он сидит на дне лодки у твоих ног, кладет голову тебе на колени. Ему будет лучше, если он никогда не станет ее поднимать.

Не давай ему, девушка, поднимать голову выше твоих колен. Скажи ему, чтобы он не вздумал вступать ни в какие школьные или университетские кружки молодых ленинцев, марксистского самообразования, изучения истории или другие САМОВОЛЬНЫЕ учебные коллективы. Расскажи ему, что уже весной 1936 года я встречался в тюрьме со многими мальчиками из таких кружков. Мальчики собирались на чьей-нибудь квартире, читали и обсуждали Маркса и Ленина. И получили по пять лет лагеря.

Володя Ульянов читал и изучал Маркса по своей собственной, никем не утвержденной программе, и из него вышел Ленин, – так говорил один из этих мальчиков своему следователю. Следователь отвечал:

– Вот, вот! Бессистемное изучение и ведет к таким вредным мыслям. Мы исправим вас трудом, тогда научитесь мыслить по-советски.

Все пройдет и быльем порастет, и у девушки подрастут дети. В них-то и целятся дальновидные воспитатели и составители программ. Они хотят, чтобы ее дети выросли более послушными, чем эти семьдесят человек, наваленные, как дрова, от параши до решетки. Послушание – доблесть солдата. Фридрих, прусский король, прозванный Великим, так и сказал: "Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага". Он мыслил правильнее, чем тот мальчик из кружка молодых ленинцев, но все еще недостаточно совершенно. Самым уважаемым офицером для будущего солдата должен стать тот, который обещал исправить его мышление трудом. Пусть в 1936 году он еще не носил погон, их ввели через пять лет, но свое воспитательское дело он уже знал хорошо. Давайте же под его руководством гневно пошлем к чертям собачьим всех, кто ищет правды в кружках молодых ленинцев! Правда – вся правда – изложена в учебнике. Она абсолютна. Но, случается, что издается новый учебник, и тогда старый изымается, дабы мальчики не вздумали самовольно сравнить старую абсолютную истину с новой, столь же абсолютной… Значит, эта абсолютность относительна?

Понятие тюремного заключения тоже относительно. Вот сейчас – я уже тринадцать лет на воле, а иногда хочется самому запереться, чтобы писать и писать свою тетрадь. И один старый-старый сон все еще мучит меня через столько лет.

Снится, вдруг открывается дверь, как в тот далекий вечер, в тринадцатую годовщину моего вступления в РКП, и входит некто незваный. «Разрешите произвести у вас обыск!» Он хватает тетрадь и, не дав никому заглянуть в нее, сразу объявляет клеветнической. А клевету тебе нельзя, милая девушка, сразу заразишься чуждой идеологией, ибо твое сознание неустойчиво. Людей, кому чтение клеветы неопасно, очень-очень мало. И они, эти устойчивые, точно знают, что и тебя, и твоих друзей, и всех твоих сверстников, и все старшее поколение – надо отнести к неустойчивым. А неустойчивым нельзя читать клевету, нельзя им и знакомиться с письмом Раскольникова, и не положено им знать, с какого года введена у нас паспортная система.

В армию вы годитесь. Работать – тоже годитесь. Но отличить клевету от правды не умеете. А посему надо приставить к вам няню, и притом – в офицерском чине. Она знает, как обращаться с опасными тетрадями.

* * *

Моим следователем оказался приличный, хорошо одетый нестарый человек. Он с улыбкой предупредил, что меня ждет «финита ля комедиа». Так он выразился, давая понять, что и мы-де не лыком шиты, культурные.

В 1936 году следователи еще говорили нам "вы". Через год, сблизившись с нашим братом, они стали фамильярнее, мы же обязаны были по-прежнему сохранять тонкое обращение. Мы ему: вы, гражданин следователь, он нам: ты, сволочь антисоветская…

Мне предъявили фразу, которой мы действительно обменивались с Володей Серовым: "Нам вправляют мозги через желудок". Следователь установил, что она означает троцкизм и поддержку убийцы Кирова. Как форменный карась, я попался на удочку и поверил, что Володя признался сам. Следователь показал мне Володину подпись, но протокола в руки не дал, а прочитал вслух. Что там было на самом деле, бог его знает.

Мой Шерлок Холмс неустанно твердил: "следствию все известно". Главное, что известно следствию, это как истолковать каждое слово, сказанное тобой в чьем-то присутствии. Неважно, что ты им сказал, важно, как они тебя поняли.

Незнакомый с ремеслом Навуходоносора, я и додуматься не мог, откуда узнал следователь содержание наших с Володей бесед. Я упустил из виду, что в последнее время к Володе зачастил один наш давний знакомый по Харькову – молодой, не совсем бездарный поэт. Однажды он проговорился, где он служит по совместительству, но я плохо вник в это нечаянное признание. Он с восторгом рассказывал, как ему посчастливилось подержаться за шинель Сталина в тот исторический момент, когда вождь освятил своим присутствием пуск лучшего в мире московского метро.

Подержавшись за шинель, наш приятель исполнился волей вождя и решил принять активное участие в похоронах троцкизма как идейного течения. Для проверки искренности неофита ему предложили принести в жертву кого-либо из друзей. Таков был любимый сталинский способ проверки своих соратников, способ, безусловно прививавший им высокие моральные принципы. В дальнейшем практиковались и другие варианты: например, принести в жертву свою жену. Ее сажали в лагерь, а Сталин смотрел, кого же выберет его раб: жену свою или вождя своего. Так было поступлено с Калининым, Молотовым, Поскребышевым. Сталин (семинарист в прошлом!) знал священное писание – легенду о жертвоприношении Авраама он превратил в быль страны социализма.

Культурный следователь дал мне посмотреть на портрет Лены Орловской, обреченный на сожжение в числе ненужных ему более бумаг. На каждом допросе он упорно пытался дознаться, только ли в дружеских отношениях мы с нею состояли. Рыться в постели женщины доставляло ему видимое наслаждение. Он даже предложил вызвать ее на очную ставку. Во мне вся кровь застыла. Неужели и она арестована? Тогда я так и не узнал, жива она или замучена где-нибудь в лагере.

С Володей мне и в самом деле устроили очную ставку, после которой я почувствовал себя порядочным негодяем. Меня разыграли, как последнего мальчишку. Культурный следователь успел усвоить известный прием фальшивомонетчиков истории: толковать о вчерашнем дне, подсовывая события позавчерашнего. Нам мстили за грех семилетней давности. Но так как закон обратной силы не имеет – это признано даже в самых реакционных кодексах – надо пришить что-то свеженькое. Заполняют полсотни страниц воспоминаниями о том, что было семь лет назад, добавляют одну страницу с семижды пережеванной фразой о желудке – и все в порядке. Вы с Серовым – два троцкиста, вы вели контрреволюционную пропаганду, агитируя один другого. Вы встречаетесь, это и есть связь, а связь между двумя троцкистами является антисоветской деятельностью. Своей деятельностью вы вдохновили Николаева. Мало того: кучка троцкистов, проникшая в сельское хозяйство под видом ученых агрономов, вредит ему, чем и объясняются временные трудности его невиданного развития.

Отвлечь внимание масс, свалив все неудачи на чужую голову, – сталинский прием, и троцкисты не были первыми, кто страдал похмельем на чужом пиру. Да и что оставалось Сталину измыслить после того, как он, с превышением выполнив своими пожарно-административными методами ленинский кооперативный план, привел сельское хозяйство в полный упадок? Что ему оставалось придумать, когда за два месяца сплошной коллективизации – февраль и март 1930 года – крестьяне зарезали 14 миллионов коров и телят, и животноводство пало ниже самого низкого уровня, какой знала Россия в 20-м столетии? Что он мог придумать в последующие годы, когда продукция сельского хозяйства все продолжала падать, и вместо запланированного на конец пятилетки подъема до 150 % мы имели падение до 81,5 % по сравнению с первым годом пятилетки, что означало невыполнение почти половины плана?

Если разные правители выбирают в подобных положениях одинаковый путь, сваливая свои грехи на других, это доказывает, что они, в сущности, одинаковы.

Первые пробы начались еще в двадцатых годах, в конце двадцатых годов. Уже в процессах тех лет часто использовалось обвинение во вредительстве, но тогда приговаривали к тюрьме. Когда же дело пошло о личных врагах Сталина, о сторонниках самого ненавистного ему человека – в воздухе запахло жареным мясом.

 

25. Бутырский гуманизм

Обстоятельства убийства Кирова и, в особенности, подготовка к нему доныне остаются тайной. Немногие достаточно известные факты, доказывая, что троцкисты и зиновьевцы к этому непричастны, в то же время приводят к выводу: почерк – сталинский! Та же рука, что заставила застрелиться Серго Орджоникидзе и Надежду Аллилуеву, что устроила автомобильную катастрофу Михоэлсу, что бесконечно казнила своих же сторонников – то слишком популярных, то слишком много знавших.

Выстрел в Смольном помог Сталину. Его борьба с троцкизмом получила полное оправдание, теперь он возвысился до великого политического провидца, который еще десять лет назад (а если верить его автоистории – то и все двадцать, и даже более) – предвидел все это и боролся с этим. Выстрел в Смольном помог Сталину провозгласить и новую цель борьбы с троцкизмом – полную его ликвидацию. Кровная месть – обычай азиатских ханов.

Путь кровной мести – увлекательный путь, не имеющий конечной остановки. Он имеет свою специфику: необходимость тайны в целях внезапности. Поэтому требуется особая личная гвардия, готовая поступиться любым нравственным долгом ради долга службы. Они выполнят приказ неукоснительно. Но чтобы не оказаться лишними после того, как убитого закопают, они должны подсунуть своему владыке на подпись новый приказ об убийстве, и еще один, и еще один. Они должны держать в постоянном страхе не только его подданных, но и его самого.

Аппарат массовых расправ не может вращаться вхолостую, и это, думается мне, было одной из причин их последовательного расширения.

Столь массовые репрессии были невозможны без всеобщего обмана. Чтобы обман удался, требовалось убрать с дороги все, что ему мешало: прежде всего – сомневающихся в Сталине, т. е. троцкистов; затем – свидетелей прошлого, т. е. старых коммунистов; и, наконец, свидетелей и исполнителей каждого очередного преступления, т. е. своих людей.

Беззаконие, жестокость, подделка истории и каждодневный обман сплетены неразделимо. Невозможно искоренить до конца одно явление, не раскрыв до самого дна другое, с ним переплетенное.

* * *

Репрессии касались – для начала – только коммунистов в больших городах. В камере, о которой я рассказываю, сидели одни москвичи. Подавляющее большинство бутырского населения составляли коммунисты, никогда не принадлежавшие к оппозиции, но притянутые по разным признакам близости к троцкизму: люди, не порвавшие дружбу с кем-нибудь из опальных или работавшие под их руководством, а более всего те, которые, не подписывая ничего, просто хоть раз «колебнулись», т. е. задали недоуменный вопрос, высказали тень сомнения, не проявили нужной решительности в какой-то момент. Все эти грехи шли под рубрикой «связь». Мой молодой харьковский друг Аркадий еще в конце 1935 года получил пять лет лагеря за связь с Ломинадзе, бывшим крупным комсомольским и партийным работником. Сам Ломинадзе, почувствовав угрозу близкого ареста, застрелился.

Всем нам, бывшим и никогда не бывшим, предстояло перевоспитаться в труде, в исправительно-трудовых лагерях. Что это такое, мы представляли весьма смутно. Считалось, что в лагеря отправляют одних уголовников, а первым лагерем, о котором многие к тому времени знали, был лагерь на Беломорканале. О "перековке" преступников на канале писали даже в журналах; не помню точно, где я об этом читал – в "Наших достижениях" или в "СССР на стройке". По случаю приезда Сталина на Беломорканал в журнале был помещен прочувствованный репортаж с множеством снимков. Помню снимок заключенного с куском хлеба в руке и текстом, что вот такой-то, бывший вор, честно заработал свою "киловую пайку" (точно помню – именно киловую пайку) за честный труд. А теперь и я должен буду добиваться киловой пайки. Не буду вдаваться в скрытую цель, несомненно, имевшую место, когда было решено посылать в лагеря политических. Будем говорить об официально провозглашенном смысле их посылки в лагерь: исправление физическим трудом, перевоспитание.

Что оно означает, если его применить не к вору, преступление которого непосредственно связано с нетрудовым образом жизни? Не к вору, а к обыкновенному, трудовому человеку – рабочему, инженеру, учителю, осужденному за нечто, имеющее с преступлением только то сходство, что кара за него искусственно включена в тот же кодекс.

Способы такого перевоспитания всегда одни: физическое воздействие на умственную и психическую деятельность осужденного. Речь не о побоях – хотя и они бывали – а о создании для него специальной материальной среды. Для перевоспитания ему предписан именно физический труд, да потяжелее (в формуляре так и писалось – ТФТ – тяжелый физический труд), да в наиболее трудных природных условиях. И, что самое главное, с применением физических мер поощрения: карцер и голодный паек. А если меры моральные, то исключительно унижающие тебя и притупляющие желание протеста: швырнуть тебя в среду уголовников или приставить к тебе молодого, но хорошо натренированного воспитателя, чтобы он беспрерывно муштровал тебя и учил при встрече со старшим (т. е. с ним!) снимать головной убор, как именуется на уставном наречии твоя жалкая лопоухая байковая шапка.

Труд в таком перевоспитании – чистейшая маскировка. Имеет ли он какой-либо хозяйственный смысл при том огромном числе охранников и "воспитателей", что были в лагерях, – это еще надо подсчитать. Но воспитательного значения он не имеет никакого. "Перевоспитывает" (да и это под вопросом!) в духе, нужном начальству, не труд, а так называемый режим – унижение, голод, холод, карцер – все то, что составляет суть всякого концлагеря.

* * *

… Дни в камере казались неделями. Сейчас кажется наоборот. Давно ли нас водили на прогулку? Мы бродили гуськом по кругу и, проходя мимо песочных часов, посматривали сколько песку осталось на нашу долю.

Прогулка окончена. Надзиратель отпирает калитку дворика, и мы тянемся по коридорам в свою камеру. При входе тебя сразу обдает запахом, свойственным только тюрьме: густая смесь аммиака с кислым черным хлебом и еще с чем-то, трудно определимым. Запах незабываемый.

Однако, грязи в Бутырках не было. Все, что можно было мыть, чистить и скрести – все это мыли, скребли и чистили. Нас регулярно водили в тюремную баню и стригли наголо. Бороду не брили, а тоже стригли, ее разрешалось отращивать, тогда как прически не дозволялись.

Иногда нам устраивали развлечение, которое мы, невежды, не знакомые с тюремным диалектом, называли сухой баней. Настоящее же тюремное название кратко: шмон. Открывается дверь, раздается команда:

– Все с вещами из камеры! Быстро!

Второпях собираешь свое нехитрое барахлишко: ломоть хлеба, два-три огрызка сахару, воняющий рыбой обмылок. Наскоро заворачиваешь все это в полотенце и выскакиваешь в коридор. Надзиратели подгоняют отстающих – владельцев передач. Они волокут наволочки, набитые смесью из масла, махорки и зубного порошка. Скорее, скорее, высыпайте ваши порошки, там разберетесь!

Мы уже знаем, где это – там: специальная камера на первом этаже.

Нас ведут, беспрерывно поторапливая: скорее, скорее! Можно подумать, что опаздываем на поезд. Нет, просто таков стиль: торопить заключенных – это мировой стандарт – шнель, шнель! Может, у надзирателей имеется квартальный план профилактических мероприятий, и они спешат перевыполнить его? Может, Бутырская тюрьма соревнуется с Лефортовской?

В камере, куда нас приводят, мы рассаживаемся – можно закурить. Пока дойдет твоя очередь, успеешь наскучаться. Сидим взаперти.

Начинается профилактика. По одному вводят нас в соседнее помещение. Велят раздеться догола и прощупывают одежду по швам. Содержимое наволочек высыпают и внимательно изучают – несмотря на то, что передачи уже изучали однажды, когда принимали их от родных. И яблоки резали на ломтики, и масло протыкали перочинным ножом во всех направлениях. Теперь все равно протыкают, вторично. Ищут ножи, бритвы, иголки, карандаши и записки. Режущее и колющее, писаное и пишущее в тюрьме запрещено.

Хлеб мы резали веревочкой, свитой из ниток. Но и нитки полузапрещены – их выдают на несколько минут вместе с иголкой (пришить пуговицу, зачинить брюки), поэтому для хлебной веревочки приходилось частенько выдергивать нитки из своей одежды. Можно, конечно, украсть кусок нитки, пока пришиваешь пуговицу, но это требует ловкости: выдав тебе иголку, надзиратель ежеминутно засматривает в глазок – не дай бог, заколешься ею.

Одни надзиратели работают, ощупывая тебя в обыскной камере, а другие в это время делают свое дело в той камере, откуда нас вывели – переворачивают нары, ползают по полу, ищут в щелях подоконников.

И все же заключенные ухитрялись делать бритвы. Неведомым путем доставали обломок ножовочного полотна и затачивали его на кафельных плитах уборной. Точить надо не день и не два, а две-три недели. Брились на полу, в самом дальнем углу камеры, не видном из дверного глазка. Таким способом однажды брили и меня. Добровольная пытка продолжалась с полчаса. Заключенного поддерживает гордое сознание, что он перехитрил тюремное начальство, и он упрямо точит свою бритву. И если ее заберут во время шмона, сделает новую. Ради чего? Единственно ради счастья побороться с тюрьмой и вырвать у нее запрещенную свободу бритья. "Ваше представление о счастье?" – "Борьба" – так написал Маркс в ответах на шутливую анкету своих дочерей. Эту строку у нас теперь цитируют довольно часто, но никогда не приводят следующую: "Ваше представление о несчастье?" – "Подчинение".

Замечу кстати, что при Сталине вся эта шутливая, но очень многозначительная анкета замалчивалась целиком. Там имеется еще одна неприятная сталинистам строка: "Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение?" – "Угодничество". И, наконец, она заканчивается совсем уж неприемлемым выпадом против непогрешимых авторитетов: на вопрос "Ваш любимый девиз?" Маркс ответил: "Все подвергай сомнению".

… Сражение за своеобразную тюремную свободу продолжалось десятилетиями, и победили в нем вертухаи. Во время моего второго визита в Бутырки (в 50-х годах) делать бритвы уже не пытались. Техника шмона усовершенствовалась, гражданин вертухай повысил свое мастерство.

Гражданин вертухай способен перевоплощаться. Он любит принимать облик знатока изящной словесности. После долгих упражнений он научился выговаривать "финита ля комедиа". Он не всегда носит присвоенный ему мундир. Смотришь на него, читающего мораль деятелям искусства об ответственности, и диву даешься: настоящий литературовед в штатском! Он убежден, что знает подлинные мысли народа. Он прав. Правота вертухая во все времена подтверждена надежно вделанной в окна логикой с густо переплетенными железными аргументами.

Приняв фамилию… – не все ли равно, какую фамилию? – он убедительно доказывает, что желчная литература нам не нужна, как не нужна и лакировочная. Бог свидетель, я без капли желчи рассказываю о тех светлых днях, когда граждане вертухаи обыскивали нас, голых.

… Словно во сне, недавнее переплелось у меня с давно прошедшим. В тридцатых годах название Воркута звучало незнакомо и пугающе. Вся камера только и говорила о Воркуте; наверное, кто-то напугал народ рассказами о ней.

Наконец, по прошествии месяца или двух, нужных для оформления давно готового приговора, наступает критический день.

Несколько человек вызывают из камеры с вещами, уводят вниз и по очереди вводят в кабинет, где какой-то представитель чего-то предъявляет вам маленький листок бумаги. Там в двух строках сформулировано все: и обвинение и приговор. Представитель предлагает вам расписаться в том, что вы ознакомились с постановлением (суда?). Пять лет исправительно-трудовых лагерей. Следующий! Три года. Следующий! Пять лет.

С каждым годом Фемида шагала все крупней. После войны меньше десятки по статье 58 не давали. Убедились, что народ выдюжит, не пикнет.

День этапа приближался, сотни людей работали над его подготовкой. Слесаря ремонтировали для нас арестантские вагоны, колхозники сеяли хлеб для нас и наших конвоиров, врачи проверяли нас – перенесем ли пеший этап: железной дороги до Воркуты еще не существовало.

Накануне этапа нам дали первое (и последнее) свидание с родными. Пришли мама и брат. Свидание происходило в большом, переполненном людьми помещении. Две параллельные проволочные сетки, между которыми оставался проход для надзирателя, делили его пополам.

Толпа заключенных с одной стороны сетки, а на расстоянии двух метров, за второй сеткой, – толпа родных. Все говорят разом, стремясь перекричать друг друга. Не разберешь ни одного слова…

Я пришел на свидание с повязкой на голове – поскользнулся на мокром полу уборной, немного рассек кожу, и меня перевязали. А мама думала, что меня били, и оттого я перевязан. Она что-то кричала, показывая на голову, я ей в ответ тоже кричал, она не поняла. Но ни в одном письме не рискнула спросить, и все пять лет ее мучил вопрос, на который я тогда не ответил. Через пять лет она спросила снова. Я вспомнил и ответил: "Ты ошиблась". Кажется, она не поверила. Прошло еще двадцать лет, а мама, случается, задает мне тот же вопрос. Она продолжает думать, что я скрываю от нее правду.

* * *

Назначенных на этап повели на медицинский осмотр… В царское время жил такой доктор Гааз. Он состоял на службе в тюрьме, но отдал всю свою жизнь служению арестантам. Свое жалованье он тратил на них.

Женщина-врач, осматривавшая меня перед этапом, может, и читала о докторе Гаазе. Она проворно заполнила формулярную карточку с указанием фамилии, возраста, перенесенных заболеваний и статьи Уголовного кодекса (зачем?). Подписала карточку, потом спросила:

– На что жалуетесь, заключенный?

– Помилуйте, гражданка доктор, все в мире устроено разумно. Кто сидит, тот сам виноват, на что же жаловаться?

– Можете одеваться, заключенный. Введите следующего!

Хорошо было доктору Гаазу! В царское время общественное мнение поддерживало его в его самоотверженной деятельности и укрепляло его гражданское мужество. Он считал, – и общество разделяло это мнение, – что он врач для заключенных, а не для тюрьмы. Но если женщина-врач, заполняющая мой формуляр, сделает малейший шажок по его пути, наше общественное мнение ее осудит. Сестры и братья отрекутся, знакомые перестанут кланяться. И, конечно, они сделают это не по принуждению, а по убеждению – недаром же все передовицы и гневные резолюции общезаводских митингов кричали: смерть троцкистам!

Так что лагерь – это помилование. Можете одеваться. Следующий!

* * *

Единогласная резолюция общества означает многое. Добившись ее, Сталин убедился: все идет, как по писаному. Коммунисты достаточно подготовлены, чтобы, не подвергая сомнению ни одно его слово и даже не задавая вопросов, разом и без колебаний, проголосовать за вынесенный их вчерашним товарищам мстительный приговор.

В 1937 году в Бутырках стало еще теснее. Сажали секретарей обкомов, хозяйственников, председателей исполкомов, коммунистов самых различных рангов, а в нижний этаж, туда, где год назад нам делали профилактический шмон, напихивали их жен.

В одном из окон, закрытых высокими козырьками, нашлась крохотная щелочка. Женщинам открылся уголок посыпанного гравием двора – через него мимо их окна все время водили мужчин. Может быть – о, счастье! – удастся увидеть мужа! Днем и вечером мужчин водили в одном направлении, а на рассвете уводили назад… Но очень часто не уводили, а проносили на носилках что-то скрюченное, вздрагивающее, накрытое пиджаком. С носилок капала кровь, и к утру дорожка становилась совсем красной.

Приходили надзиратели, сгребали красный песок и увозили его, а взамен посыпали дорожку свежим.

И снова целый день и вечер водили по ней мужчин.

 

26. Знакомство с Воркутой

Нас везли в арестантских вагонах до Архангельска, оттуда морем до Нарьян-Мара, затем – вверх по Печоре. Над Баренцевым морем, неспокойным и серым, нависло небо, словно сделанное из одного цельного свинцового листа. За все дни нашего плавания солнце ни разу не поинтересовалось толпой людей, втайне от него осужденных на ночных заседаниях.

Чайки летали над свинцовыми волнами. Их печальный крик был единственным не запретным плачем над нами – женам и матерям нашим не разрешалось выражать свое горе вслух.

К борту приближаться не давали. На носу и на корме стояло по часовому. Как дохлые осенние мухи, жались мы к пароходной трубе.

Когда перегрузились на речное судно, стало теснее и уютнее. От команды мы узнали, что за место Воркута. Многие писали письма домой – матросы обещали незаметно опустить их в ящик. Простые, хорошие ребята, они не знали, каким страшным преступникам оказывают недопустимую услугу. Вскоре разъяснили и им.

На каждом повороте Печора по-новому раскрывала суровую красоту свою. Хвойные леса подступали к самому берегу, а скалы высились позади, бросая черные тени. После многих километров обрывистого берега, на котором перемежались полосы белого, розового, светло – зеленого и синего камня, вдруг на повороте открывался кусок песчаного пляжа, словно перенесенного сюда с черноморского побережья. И снова – леса и камни, леса и скалы.

Все больше перекатов встречалось на реке. Когда мы вошли в Усу, приток Печоры, плыть стало невозможно. Нас сгрузили. Начался пеший этап, которым пугали в Бутырской тюрьме. Далеко ли? Никто, кроме конвойных, не знал, но им запрещалось общаться с нами.

Сентябрь, на редкость в этих местах, выдался сухой. По вечерам мы раскладывали костры и укладывались вокруг них на ночлег. На последней сотне километров вдруг резко изменился ландшафт, а с ним и погода. Мы вступили в тундру.

Наконец, добрались до лагерного поселка Воркута-вом, обычно называемого просто Уса. Это был как бы речной порт Воркутского месторождения. В полноводье сюда доходили баржи. Другого пути для снабжения молодого угольного бассейна оборудованием, продовольствием и заключенными не было. Когда река мелела, навигация кончалась. Грузы оставались на перевалочных пунктах до весны, люди шли пешком. С большими снегами движение замирало совсем. В иные годы реки вообще не вскрывались.

От Усы до Воркуты шла узкоколейка протяжением километров в шестьдесят. Ее построили наши предшественники, первые лагерники Воркуты, в основном – рецидивисты, которых загоняли в самые гиблые лагеря. В дождливые холодные сумерки нас погрузили на маленькие железнодорожные платформы, и слякотной беспросветной ночью мы прибыли туда, где многие остались навеки. По неосвещенным путям двигались темные фигуры конвоиров с бензиновыми шахтерскими лампочками в руках. Нас сгрузили, пересчитали чуть ли не на ощупь – не спрыгнул ли кто с поезда на ходу – и развели по баракам. На следующий день мне вручили лампу и желонгу – разновидность шахтерского обушка с двухконечным сменным зубом.

Уголь добывался вручную, вагонетки тоже возили люди. Разрабатывался мощный пласт, не чета донецким. Человек среднего роста мог стоять в забое, почти не сгибаясь.

Полярная зима наступила мгновенно. На высоком крутом берегу Воркуты-реки стояло тогда лишь несколько вросших в землю длинных бараков, и пурга могла разгуляться вволю. Позже, через много лет, климат здесь изменился к лучшему – за счет высоких строений уменьшилась продуваемость (по терминологии специалистов). Тогда же вся промышленность Воркуты состояла из одной шахты с наклонным стволом. Ее называли рудник – поселок и доныне сохранил это название. Меня отправили на рудник, Володю оставили на Усе. Вероятно, в формулярах указывалось: разъединить. С того дня мы не виделись почти пять лет.

Но скольких встречаешь друзей, которых и не чаял увидеть никогда!

В архангельской пересылке мне встретился Аркадий, мой молодой харьковский друг, семь лет назад отрекавшийся от меня на партийном собрании. Я уже упоминал, что его арестовали за полгода до меня за "связь с Ломинадзе". Сперва его послали в Узбекистан, на строительство Чирчикской электростанции – там был крупнейший лагерь. Однако вскоре вышло распоряжение: всех КРТД вывезти из среднеазиатских и других южных лагерей в более строгие условия, на Север. Но вы еще не знаете, что такое КРТД. Так называлось подобие статьи, по которой нас осудили без суда: "контрреволюционная троцкистская деятельность". На поверке называли твою фамилию, и ты должен был откликнуться не "я" или "здесь", а произнести свой полный титул: имя, отчество, год рождения, статья, по которой ты осужден, срок и дата окончания срока. Этот способ установления личности строился на предположении, что заключенный совершенно туп и не способен запомнить "установочные данные" другого заключенного, если вздумает обменяться с ним сроком.

Нас такой обмен никак не интересовал, но в среде уголовников случалось, что мелкий воришка проигрывал в карты какому-нибудь матерому рецидивисту свой трехлетний срок в обмен на его двадцатилетний.

Самой радостной и горькой неожиданностью была для меня встреча с Гришей Баглюком – во дворе архангельской пересылки, ежедневно пропускавшей на Север по нескольку сот человек. Оттуда мы вместе прибыли в Воркуту. Гриша давно сидел в лагере, в горной Шории. Там лагерники строили дороги, чтобы приобщить Азию к европейской культуре.

Гриша рассказал, как его посадили.

В 1933 году он получил два года ссылки по постановлению Донецкой областной тройки. Одна лишь история этого приговора может осветить многое из нравов сталинизма.

Причиной всему явилась стычка с небезызвестным в то время Саркисовым, о котором кто-то выразился: "Саркис первый скис". Будучи видным деятелем ленинградской оппозиции (т. н. зиновьевцев), он пространно покаялся в грехах и тут же принялся доказывать свою преданность Сталину уже известным вам способом: предательством.

Жертвоприношение и весь связанный с ним ритуал снятия с работы одних и назначения на их место других обозначали специальным выражением, в котором чувствуется натура его изобретателя: "требуется кровь". Желая стать полноценным человеком Сталина, Саркисов искал, чью бы кровь пролить. Он не знал, что даже река крови его не спасет, что его предательство – совершенный пустяк в сравнении с готовящейся лавиной предательств, что сам вождь предаст десятки тысяч верных своих сторонников и множество личных друзей, в том числе братьев и сестер своей первой и своей второй жены…

Так как своих друзей Саркисов уже предал, он стал искать среди недругов. Одним из них был Григорий Баглюк, писатель и редактор литературного журнала "Забой". Мог ли Гриша не возненавидеть Саркисова, присланного в Донбасс в качестве секретаря обкома, когда он услышал всю историю? На городской партийной конференции он выступил по какому-то вопросу против нового секретаря, а когда Саркисов обрушился на него в той демагогической манере, которая уже входила в моду с легкой руки Сталина, Гриша не поленился сходить домой за томом Ленина, вторично попросил слова и высмеял Саркисова. Можно представить себе мстительную злобу оскорбленного секретаря.

По его указанию и было состряпано дело по обвинению редактора "Забоя" Григория Баглюка в печатании троцкистских стихов на страницах журнала. "Троцкизм" заключался в следующей стихотворной строке Гриши: "По строкам программу комсомола разбирает медленно Василь". Видите ли вы здесь троцкизм? Я – нет. А вот эксперты, уполномоченные состряпать обвинение, углядели. Комсомол, заявили они, своей программы не имеет. Он проводит программу партии. Следовательно, в данной строке комсомол противопоставляется партии. А это был конек Троцкого: молодежь, утверждал ренегат Троцкий, есть барометр революции. Отсюда следует, что автор стихотворения проводит троцкистскую ренегатскую мысль. Вот и доказано!

Эта строка была одним из главных пунктов обвинения. Уже в 1933 году, задолго до кровавого тридцать седьмого, сочиняли юридические фальшивки. И не в Москве, и не по приказу Ягоды или Ежова, а в области, по распоряжению секретаря обкома. Тридцать седьмой не упал с неба.

Грише дали два года ссылки – очень милостиво. Прецеденты жестокости, как-никак, не могли исходить из области.

Обвинение, которое предъявили Грише, сходно с предъявленным Горбатову за "Нашгород". Но Борису повезло, им не занялась "тройка". До выстрела в Смольном не успели еще полностью отработать систему преследований за идейные отклонения, и отдельные акции носили характер разведки боем. Наступление по всему фронту началось в декабре 1934 года.

Гриша отбыл свою ссылку в Казани, работая в артели мостовщиков, о чем я уже упоминал. Получив честь честью документы, сел в поезд и поехал домой. На первом же перегоне в вагон вошли двое и арестовали его. Заочное постановление – дать ему еще пять лет лагеря (а не ссылки) за искупленное, казалось бы "преступление" – было вынесено заблаговременно. Почему Грише позволили побыть два часа на свободе? Так поступали не с ним одним. То был стиль работы, сталинская игра. В свободу, в правосудие, в гуманизм, в кошки-мышки…

… На пороге лагерного барака репродуктор встретил нас песней: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!". Автор ее, Лебедев-Кумач, вероятно, так и думал. В бараках Воркуты песня эта звучала особенно чистой, прекрасной и выразительной правдой.

Воркута глядела в будущее. Требовались люди, побольше людей. До нашего прибытия здесь работали уголовники. В суровых условиях севера, при полной неустроенности лагеря (порой приходилось спать прямо на снегу) они доходили за одну зиму. Слово "доходить" не требует перевода.

Месторождение давало не так уж много угля, но при отсутствии железной дороги и его вывозили с трудом. Кроме того, не хватало специалистов и в механической мастерской, в кузнице и в литейном цехе. Мы прибыли вовремя.

Лагерь еще не был окружен колючей проволокой, но и без нее убежать было невозможно. Вместе с Усой и несколькими разбросанными вниз по реке лагерными подразделениями (т. н. командировками) воркутинские лагеря занимали площадь не меньше какой-нибудь Бельгии. И охраняли ее лишь несколько десятков вышек – да непроходимая тундра вокруг.

Не все ли равно, чем ограждена тюрьма? То, что в камере было скучено на десяти квадратных метрах, здесь разбросано на необозримом пространстве. Все лагерные пункты строились вдоль реки и узкоколейки Уса – Рудник (т. е. Воркута-вом – Воркута, пользуясь официальным названием). Ни телеграфной, ни телефонной, ни, конечно, радиосвязи между ними тогда не было. Когда пурга засыпала узкоколейку, пешком ходило даже начальство. В пургу заключенных выгоняли на самую бессмысленную и изнурительную работу на севере: "снегоборьба". Она имела много общего с вычерпыванием океана ведрами. Но хитрое название создавало впечатление некой борьбы за план. Впрочем, планы "снегоборьбы" в самом деле составлялись.

Я читал описание знаменитой "колесухи" – царской каторги на Каре. Воркута тех лет ушла от нее недалеко. Так же, как с "колесухи", побег с Воркуты был гиблым делом. На это решались лишь немногие из рецидивистов. Если беглец не погибал в горах Северного Урала, он попадал в более обжитой район Сибири. Здесь его и ловили, когда он, вне себя от добытой с таким риском воли, первым делом спешил напиться.

Местное население не сочувствовало беглецам. Хлеб не давали чалдонки ему, парни с махоркой не ждали… Уголовники в большинстве своем не знают чувства благодарности, они могут обокрасть того, кто только что спас их от голодной смерти. Дух предательства стал духом современности.

Встреча с охотником-коми всегда означала: попался! Соблазнительная премия за поимку беглеца (натурой – мука, сахар, порох!) что-нибудь да значит. Отношения между лагерниками и населением строились не на сочувствии, добровольной помощи и благодарности, а на вражде, обмане, воровстве и самообороне от них. Но причины этого не лежат на поверхности. Ненависть к вору и неприятие воровства – разные вещи. Первой мы значительно богаче, чем второй. В частности, если говорить об общественных деньгах, то многие расходы, к которым наше сознание теперь привыкло, при Ленине считались воровством. С другой стороны, при Сталине под хищение общественной собственности подводили сбор колосков на поле после уборки урожая – колосков, которые все равно сгнивали.

Но охотник-коми не вдавался в эти вопросы. Уголовники воруют – он заводит себе замок, о котором раньше не имел представления. Лагеря научили охотника и ружье свое употреблять не только для охоты на белок и лисиц, но и для стрельбы в человека. Большинство стоявших на вышках часовых набиралось из коми. Они жили со своими семьями тут же, на берегу реки, в землянках, построенных по лагерному способу – дощатые стены со шлаковой засыпкой.

Однажды я наблюдал игры детей наших охранников. Девочка лет трех и мальчик чуть постарше пускали щепочки в луже. Дети говорили на своем родном языке, но их лепет густо перемежался русской разнузданной бранью, созданной под игом Батыя и усовершенствованной лагерными начальниками. Мать ребятишек, почти не понимавшая по-русски, тоже бранилась гнуснейшим русским матом. В языке коми таких слов просто не существует. Лагерная система принесла народу коми много нового.

Индустриализация, эта экономическая основа национального расцвета народов советского Севера, пришла к ним, одетая в лагерный хлопчатобумажный бушлат и арестантскую байковую ушанку.

* * *

В тюрьме и в этапе люди легко сближаются – начинаешь делиться с товарищами своей махоркой и получать баланду в общий котелок. Так я сдружился со славным малым по фамилии Булеев. Уголовники сразу прозвали его Чапаем – он носил белокурые усы и внешне напоминал этого любимого героя Гражданской войны. Услыхав, что его так окрестили, Булеев постарался усилить сходство: заломил шапку, расстегнул ворот, стал постоянно петь песню «Ревела буря» и вообще изображать удальца – ему это шло. Он получил статью КРТД не за свою собственную троцкистскую деятельность, а так же, как десятки тысяч других: он был брошен в котел для увеличения размеров заговора и тем самым – умножения славы его разоблачителя.

Наш Чапай сразу приобрел известность среди уголовников. Мы ведь были для них не просто чуждыми, но и вредными людьми. Вместе с нами пришли новые осложнения и строгости. Начальство стало бдительнее. В санчасти теперь было труднее "закосить" день-два освобождения от работы. Прежде лечили лекпомы – малограмотные, но уступчивые; без большого труда ты подгонял ртуть в термометре на один-два градуса – и получал желанное освобождение. А тут понавезли врачей (их было немало среди КРТД), и взялись за наведение порядка. Кому в лагере нужна честность? Каждый хочет устроиться, как полегче. Ты врач? Лечи, но не мешай человеку.

Уголовники сразу возненавидели нас, фраеров. А мой дружок по какому-то наитию взял с ними верный курс. Он завоевал примитивные умы уркачей обаянием своих усов и удалыми возгласами: "Эй, взяли! Чего там, давай! Чапай ничего не боится!". Поддерживая славу Чапая, он вел себя размашисто и вольно. Он и так был хват, но должность Чапая требовала еще большего.

Этот простовато-хитрый, добродушный, шумливый экс-коммунист помог всем нам. Не посылками – ему их не слали, видимо, отреклись. И не махоркой – в его руках наш общий кисет пустел во мгновение ока. Он помогал нам своим вечным возгласом: "Эй, взяли! Чапай ничего не боится!"

Раз Чапай ничего не боится, чего же нам дрейфить? Эй, взяли!

* * *

Прямо противоположное действие оказал на меня (к счастью, не больше, чем на полчаса) другой человек, которого я встретил в Воркуте: Дидовский, одесский комсомолец с Молдаванки. Он и прежде был необщителен и сух. За все годы работы в Одессе мы с ним почти не сталкивались, хотя и жили в одном доме. Столкнулись в Воркуте.

Он отпрянул от меня, как от гремучей змеи. Я опустил протянутую руку. В немногих отрывистых и горьких словах он выложил мне все: первое – он не желает иметь ничего общего со мной, второе – он совершенно невинен и считает себя коммунистом, о чем уже несколько раз писал товарищам Сталину и Ярославскому. Но – это он произнес с особенным ударением – меня он считает виновным во всем том, что вскрылось после злодейского убийства товарища Кирова, а также в том, что его, невинного, посадили. Но он уверен, что эта ошибка будет исправлена. Вот и все. Мы незнакомы.

Много раз после этого я встречал Дидовского – то в бане, то в столовой. Баня была крошечная, двоим тесно. Он работал в шахте, и легко было заметить, что его тщедушное тело убывало с каждой неделей. Но в глазах не угасал огонь ненависти к людям, чья неоспоримая виновность привела в лагерь его, бесспорно невинного.

* * *

С Гришей Баглюком мы встречались не каждый день. Зима была пуржистая, занесло так, что из барака в барак пробирались с трудом. Кто не бывал в Заполярье, не знает, каким становится снег под действием пурги. Он плотный и жесткий, совсем как песок. Бывает, что пурга дует по неделе. Колючий снег бьет в лицо, ветер забивает дыхание – кажется, еще секунда, и он тебя убьет, накачав в твои легкие вдесятеро больше воздуха, чем они могут вместить. Двигаться в пургу против ветра очень нелегко.

Льстецы Сталина, оскорбляя память Белинского (прозванного "неистовый Виссарион"), придумали величание "неистовый Виссарионыч". Но неистовство Сталина схоже не с пламенем сердца Белинского, а с ледяным неистовством заполярной пурги. Встретив на своем пути самое незначительное препятствие, пурга хоронит его под огромной горой плотного, твердого снега…

Гриша обычно приходил ко мне – наш барак был поспокойнее. Взбирался на верхние нары, и там, лежа на черном, набитом сырой стружкой матраце, мы беседовали вполголоса под песню Лебедева-Кумача.

Гриша терпеть не мог радио. Потому ли, что репродукторы в наших бараках были плохонькие, портили музыку, или из-за убогости и однообразия политических передач? Он не мог смириться с этой, в те годы еще только начинавшей свой победный путь массовой культурой, механически – размеренно бьющей по мозгам, как бьет чугунная баба, вколачивая сваи.

Самим способом воздействия газеты – а еще более радио, кино и телевидение – существенно отличаются от книги. Читая книгу, можно останавливаться, обдумывая слова автора, перечитывать их, внимательно разбирать. Газета же, поскольку вчерашнего номера перед глазами читателя уже нет, имеет возможность настойчиво и незаметно, чтобы не бросалось в глаза, повторять вчерашнее, не излагая новых доводов – что для книги обязательно.

Что же до радио и телевидения, то вы просто не можете остановить диктора и оператора. Вам некогда задуматься. Мысли – по необходимости не чересчур глубокие – навязываются вам одна за другой с такой быстротой, что вы не успеваете опомниться. И, что еще важней, слушать (а смотреть – и подавно) легче, чем читать. Газета требует значительно меньше умственных усилий, чем книга. Радио – еще меньше, а телевидение (и кино, в его расхожей форме) – почти никакого. Вот почему радио, кино и телевидение в сотни и тысячи раз облегчили и ускорили создание стереотипов мышления.

* * *

… Я рассказал Грише о своих первых днях в шахте. Меня приставили учеником к опытному забойщику из уголовников. Здоровенный молодой детина, он классически рубал уголь. Желонга летала в его руках. Он умело бил вдоль слоя, по кливажу, и чуть не с одного удара отваливал пудовую глыбу. Он честно зарабатывал киловую пайку. Я тратил втрое больше сил, а угля нарубал втрое меньше. Мой наставник заявил, что из жида забойщика не выйдет; с этим-то вопросом я и обратился к Грише как старому шахтеру. Гриша рассмеялся.

– Не знаю. Между мной и тобой есть известная тебе разница, но, сам понимаешь, при работе в забое она не имеет значения… Ну, а если серьезно, то, думаю, антисемитизм в нашей стране почти вымер. Это кулацкое. Кулак ненавидит всех, а жидов особенно. Но мы же никогда не замечали, кто какой…

Заметив клопа, ползущего над нашими головами, я сказал:

– Удивляюсь, откуда они берутся! Только построили дом, а они тут как тут. И ползут, и ползут! Прямо, как в людском обществе…

– О ком ты говоришь? – рассеянно спросил Гриша, следя, видимо, за своими мыслями. – Да, Миша, с тех пор, как себя помню, я всегда дружил с еврейскими ребятами. И девчата – Нина, Маня… Конечно, он скоро совсем умрет…

Когда доходило до воспоминаний об Артемовске, Гриша часто задумывался. А потом пел, чаще всего вот это:

Ой, у поли три кричиноньки, Любив козак три дивчиноньки…

В бараке становилось шумнее. Подошел час смены, народ стал одеваться. Меня тоже ждала шахта. Я снял с постели свой бушлат.

– Иди, – напутствовал меня Гриша, – и утешься тем, что твой сын никогда не услышит слова "жид". Не может быть иначе! Если антисемитизм воскреснет, то все наши книги надо на помойку, все до единой! А твоему наставнику я бы с удовольствием дал разок в морду. Не та ли это харя, что там в углу одевается?

Но я торопился. Мы вышли из барака вдвоем. Снег сразу облепил лицо, ветер забил дыхание. Пурга неистовствовала…

 

Тетрадь пятая

 

27. На кирпичном заводе

На какие темы могли мы разговаривать с Гришей, сидя однажды в теплое летнее воскресенье на берегу речки Юнь-Яги, у кирпичного завода, что в тридцати километрах от Воркуты? Завод представлял собой три низких сарая, глубоко врытых в землю, со сложенными внутри них примитивными печами для сушки и обжига кирпича. Формовали кирпичи вручную в среднем сарае, оттуда на носилках таскали их к печам.

Глину мяли не ногами, как мои древнейшие предки, ибо климат Воркуты отличен от египетского, а на весьма современной машине, состоявшей из большого деревянного барабана с валом, на который насажены четыре лопасти. К валу прикреплено бревно. Запрягаясь впятером, мы ходили по кругу и приводили в движение передовую технику двадцатого столетия.

Люди, руководившие постройкой пирамид, не догадались, что надсмотрщиков с бичами может заменить норма, за невыполнение которой дадут не обычный, а штрафной паек – триста граммов хлеба и черпак баланды на весь день. Но чем выше норма, тем больше желание схитрить – особенно, если дело касается уголовников. На лесоразработках они складывали штабеля с пустотой внутри. На строительстве ухитрялись сдавать бараки без засыпки в стенах – что нужды, если завтра тут поселят таких же лагерников? После нас хоть потоп!.. На рытье котлованов дважды сдавали одну и ту же работу.

На лагерном языке это называется "туфта".

– Ты же знаешь, Миша, я ненавижу туфту. Самая противная туфта – литературная. Буду всю жизнь мостовые мостить, а врать не стану!

От литературы мы перешли к голодовке. Гриша еще не оправился от нее. Щеки впалые, глаза неестественно блестящие.

В первые годы сталинских расправ люди, не отвыкшие от мысли, что они люди, пытались протестовать. Местное начальство и слушать не желало никаких протестов, да и вряд ли оно могло что-либо сделать. Заключенным советовали: "Пишите заявления, но ни в коем случае не коллективные. За коллективку наказывают". – "Но мы слышали, гражданин начальник, что нашими заявлениями растапливают печку в спецчасти". – "Все равно, пишите".

Это означало: за писанье не накажут, а за протест вам достанется. Толку же не будет ни так, ни сяк.

Воркутинская голодовка, насколько я знаю, была самой упорной и длительной изо всех попыток утвердить свое человеческое достоинство. Главное, чего требовали – права работать в отдельных бригадах, без уголовников и туфты. Требование не столь серьезное – но принять его означало признать понятие "политический заключенный". А таких у нас нет. Следовательно, требование контрреволюционное, а голодовка – антисоветская.

Она длилась долго. Умер Абраша Файнберг, ветеран одесского комсомола. И не он один. Наконец, начальство согласилось на отдельные бригады, но, чтобы это не выглядело уступкой, сделали так: бригадиром назначается не-бытовик (например, к строителям назначили Баглюка), а он подбирает себе, кого хочет, начальству безразлично. Овцы будут целы и волки сыты. Но мстительные волки записали фамилии всех непокорных овец, и этот список лег в основу всей дальнейшей работы спецчасти.

Пока продолжалась голодовка, уголовников всячески науськивали на троцкистов. Это название стало самой бранной кличкой в устах рецидивистов. Да, троцкист хуже меня. Я свою жену убил – на то она моя. А он – Кирова. Кто дал ему такое право?

Выражение "троцкистская шайка", беспрерывно склоняемое по радио и в печати, оказалось понятным для уголовников. В их представлении дело рисовалось примерно так: на хавире у Троцкого, а может, и у Бухарина (в дальнейшем шайка стала зваться троцкистско-бухаринской) собирается все ихнее кодло. Разводят толковище, как поступить с Кировым. Наверное, и голову его разыгрывают в карты, как оно делается у нас, блатарей. Ну, и роковая карта ложится Николаеву. Он идет и стрелит. Стало быть, остальные, которые играли с ним, виноваты ни грамма не меньше, только им пофартило, а ему – нет. Понял? Всех их давить надо!

Уголовников широко привлекали к искусственному кормлению голодающих. Пусть честные работяги видят, сколько добра приходится скармливать этим извергам рода человеческого – прямо-таки ни за что, просто по доброте гражданина начальничка. Конечно, обслуга сама жрала от пуза, но это не влияло на принцип: троцкистов надо задавить.

В сталинской системе исправления и наказания считалось, что наименее опасные преступники – это хулиганы, насильники и целомудренные карманные воры, – их официально называли социально-близкими элементами. Им можно доверять, их следует ставить учетчиками, бригадирами, воспитателями. А потомственный шахтер Баглюк социально далек.

Раз начальству не понравилась голодовка этих троцкистов, то и социально близким ему ворам она тоже не нравилась. Находясь на кирпичном, я слышал от уголовников, как проходит голодовка – они рассказывали о ней, в большинстве своем, со злобой и завистью: за что положили в стационар? За что поят молоком? Не мог же я начать растолковывать им про Файнберга. Это агитация. И к тому же – бесполезная.

Сам я попал на кирпичный не как штрафник, а как большой специалист. Постарался мой харьковский друг Аркадий, задумавший вытащить меня из шахты. В его формуляре, вместе с ним доставленном с Чирчикстроя, значилось, что он – специалист-строитель. Его послали на кирпичный прорабом, и он затребовал туда меня, как самого знаменитого из известных ему слесарей. Начальником на кирпичном был тоже заключенный – но социально-близкий. Бывший работник милиции, осужденный по бытовой статье, он был человек доброй души, – где мог, помогал подчиненному лагернику, не мучил никого, старался не назначать даже штрафных пайков. В Аркашину технику он не вмешивался – проведет проверку, даст кое-какие распоряжения, и уходит на целый день в свою теплую землянку, к любовнице-заключенной. Она без устали играла на гитаре. Аркаша занимал вторую половину землянки, я часто бывал у него по вечерам и слышал из-за дощатой перегородки одну и ту же песню с финскими словами и русской мелодией.

Любовница начальника числилась формовщицей кирпича. Ей завидовали – начальников, склонных закрутить любовь, было как-никак меньше, чем лагерниц, готовых спать с ними в теплой землянке.

В первое время – пока не протянули колючую проволоку – женщины на руднике жили не в отдельной зоне, а просто в отдельных бараках. Я знавал немногих – одних политических. Они держали себя отлично. Эти "махровые и презренные" преступницы, находившиеся в нашем лагере, сумели дать достойный отпор посягавшим на них начальникам. В специальных женских лагерях им было много труднее.

Будучи на кирпичном, я не видел там ни одной женщины-КРТД. Уголовниц хватало. Они шли по рукам. Их уступали по товариществу, но чаще – по карточному проигрышу.

Я рассказываю о лагерных нравах не экзотики ради, а для того, чтобы показать обстановку, которую предписали в качестве исправительной и нам, недавним коммунистам, и сотням тысяч обыкновенных трудящихся, посаженных по указу об охране социалистической собственности. Их называли попросту указниками.

Уголовных предводителей, паханов, переводили с одной штрафной командировки на другую, но они и там не работали. Нашу основную еду, вонючую тресковую солонину, пахан не жрал, повар-уголовник посылал ему наилучшее, что он мог изготовить из украденных жиров и мяса, отпускаемых в микроскопической дозе на каждого лагерника: сто доз, пошедших на одно блюдо пахану, уже можно есть. Куда бы ни переводили пахана, вместе с ним переводили и мальчишку, облюбованного им из числа малолетних преступников. Они ели из одного котелка и спали на одном матраце. Врагов народа и их жен положено держать в разных лагерях, за пять тысяч километров друг от друга, и не давать им даже переписываться. Но разлучать уголовного предводителя с его мальчиком-женой не гуманно. Нельзя ущемлять человеческое достоинство социально-близких вожаков.

Перевоспитание преступников в годы, когда я мог его наблюдать, превратилось в самую настоящую туфту, в обман народа и заграницы. Преступность ничуть не уменьшалась, даже так называемая бытовая. Вот простейший показатель, видимый невооруженным глазом, сколько бы ни скрывали статистику преступности, – в каком городе тюрьма была закрыта за ненадобностью? "Церкви и тюрьмы сравняем землей!" – оба процесса шли совсем не в ногу…

При Сталине применение законов УК и соблюдение правил морали не только не совпадали, но и вступили постепенно в противоречие. Исправляли антиобщественные наклонности к нетрудовой жизни, – и тут же, не сходя с места, прививали привычку к туфте и показухе. Однажды споткнувшегося превращали в хромого навеки. Боролись с нравственными пороками, но мальчики, оказавшиеся на переднем крае этой борьбы, на глазах своих воспитателей становились жертвами педерастии, а девушки делались проститутками.

Отрицание понятия "политический преступник" – бесчестный ханжеский прием, любимый, кстати и южно-американскими диктаторами. Его последствия, вопреки желанию изобретателя, идут значительно дальше, чем он предполагает – они углубляют пропасть между законами государства и моралью общества. Лагеря и раньше имели мало общего с трудовой коммуной Макаренко, а с момента, когда в них начали перевоспитывать трудом шахтеров и металлистов, сделались символом сталинского лицемерия перед миром.

Административными мерами удается в известных случаях раскрутить социальную машину. Но остановить ее мерами такого же рода невозможно. Так стартер служит для запуска мотора, но влиять на его дальнейший ход он не способен.

* * *

Итак, прошла зима; мы с Гришей сидим на берегу Юнь-Яги, бросая в воду камушки и беседуя о литературе, голодовке и прочих предметах.

– Теперь я вижу, – сказал Гриша, – что голодовка – дело не про нас писанное. Это западная штучка. Ах, суфражистки голодают! Ах, жестокое правительство! Набежит стая репортеров, газетам – сенсация. А у нас и лагерь-то не весь прослышал. Даже на том берегу, на левом, наверное, не все знают. А на воле? Хоть бы через десять лет узнали!

Не сбылась Гришина надежда. Прошло уже более тридцати лет, но только несколько оставшихся в живых, да может, их близкие, знают о воркутинской голодовке. Точное число ее участников и нам неизвестно. Приблизительно, человек триста-четыреста. Если я ошибаюсь, пусть историки доберутся до архивов и поправят.

– Знаешь, Миша, что мне сказал начальник спецчасти? "Голодовка – это наихудшая контрреволюция. В советской тюрьме не может быть голодовок. Вы не выходите на работу – значит, бастуете. Вы не от хлебной пайки отказываетесь, а государственную работу саботируете. Писать заявления имеете право, пожалуйста." Мы писали, а они чуть не на наших глазах подтирались нашим заявлениями. Они сами без конца провоцировали нас на крайности. Что нам было делать?

– Пришьют вам дело, Гриша.

– Конечно, пришьют. Так не могу же я отказаться идти на переговоры из страха. Товарищи меня посылают, отказать им – нечестно.

Гриша рассказывал просто, словно мы оба не понимали, чем дело пахнет. Мы не могли предугадать грядущих рек крови, но не сомневались – так, без отмщения, у сталинских человеков не обойдется.

… Шла перетасовка заключенных. Одних гнали сюда, других – туда. А назавтра снова: "Каменецкий, Дейнека, Липензон – с вещами!" Где-то свыше готовится очередное мероприятие, а ты сидишь на нарах и жуешь свою пайку, смутно чувствуя, что может быть, сию минуту в одном из бесчисленных списков против твоей фамилии ставят птичку, обозначающую полет черт знает, в какую даль, или крестик… Мы еще не знали, что он явится единственным крестом над могилой обреченного в эту минуту на смерть… Вот уже тридцать лет, как я живу с этим ощущением: я – в списке.

Каменецкий, Липензон, Дейнека… Дейнека, его звали, кажется, Ваней, спал со мной рядом несколько недель. Студент, помнится, из Харькова. Милый, сердечный, тихий парень. Придя с работы, тут же брался за книгу. Может быть, никто, кроме меня, и не помнит этого молчаливого юношу, имевшего мужество говорить (когда уж заговорит) то, что думает.

… Юнь-Яга бежала у наших ног. Белые облака плыли в небе.

– Конечно, диктатура пролетариата не может быть шелковой, – сказал Гриша. – Она – ланцет, но ланцет обоюдоострый. Я много думал об этом в последние месяцы. Сколько мы не виделись? Полгода? Больше?

– Чуть побольше. Эх, Гриша, рыжая твоя морда!

Объяснения в любви между мужчинами не клеятся. Гриша усмехнулся:

– Мне ясно, начальники вообще не любят протестов. А тут массовый. Еще уголовники научатся, не дай бог. Зря боятся – урки не научатся. Когда урка хочет избавиться от работы, он себе палец отрубает. Урка не протестует, он увиливает, а увиливать можно только в одиночку. Недаром одно слово протеста наказывается строже, чем полгода увиливания. Оно ведь тоже забастовка, но уркачей же за него не судят…

На этот раз, после многомесячной разлуки, я заметил, что Гриша стал как-то печальнее. И вроде холодней сделался со мной – пожалуй, я ревновал. Он очень сблизился с Матвеем Каменецким – старым донецким комсомольцем и нашим давнишним общим другом. Когда мы впрягались в бревно глиномялки, Гриша шел с краю, а Матвей посредине, между нами.

Гришу пригнали на кирпичный в большом этапе политических. Среди них имелись и старые члены партии, люди немолодые и известные своим революционным прошлым. Грише было всего тридцать два года, и в партию он вступил не так давно. Но его уважали как никого другого. Это выражалось не в словесных уверениях, а в разговорах о нем в его отсутствие, в оттенках отношений, в том, как гордились его бесстрашием. Мне рассказывали такой случай. Его вместе с другими товарищами везли из горной Шории в Архангельск в товарном вагоне – окошечки под самой крышей, забранные колючей проволокой. Вагон стоял на большой станции, возле него часовые. Мимо проходили люди, и какой-то голос произнес: "Вот, воров везут". Тогда Гриша вскарабкался на плечи товарищей и стал кричать в окошко, какие тут воры. Часовые угрожали, клацали затворами, но Гриша договорил все, что хотел, до конца.

С месяц или полтора пробыл Гриша на кирпичном заводе, потом его снова угнали на рудник, видно, для очередного допроса. Следствие по делу о голодовке началось. Заключенных пригоняли и угоняли, пригоняли и угоняли. Среди прибывающих я каждый раз встречал старых друзей. Сперва Сему Липензона, потом – Максимчика, того, что в двадцать втором году выбил каблуком стекла в ресторане у нэпмана. Я не удивился. Максимчик не мог не попасть сюда.

Сема Липензон не успел рассказать мне, за что его отправили на кирпичный. Много позже рассказали другие. Он работал каптером. Каптер – вторая после инженера должность, на которую, при всей любви к социально-близким, невозможно назначить уркача: обкрадет каптерку. Даже если не захочет, остальные заставят. У них есть свои волчьи правила, именуемые законами. Закон гласит: воруй и снабжай пахана. Пахан – должность не выборная, а достигаемая точь-в-точь, как в стае зверей: самый сильный, самый жестокий головорез сам собою делается (или сам себя делает) вожаком.

Посланные от пахана пришли к Семе с требованием того и другого – сала, масла, сахару. Он отказал, он не воровал ни для себя, ни для других. Приходили не раз, грозили. Сема не сдавался. И они поступили по новейшему рецепту – они усвоили самую близкую им сторону политики. Можно убрать человека, не участвуя лично в мокром деле. Они пошли куда надо с заявлением, что каптер Липензон занимается агитацией, а также порвал портрет нашего вождя. Реле сработало вмиг. Сему сняли с работы, отправили на кирпичный, потом несколько раз вызывали с вещами туда-сюда и все же снова отправили на кирпичный.

Кирпичный, будучи штрафной командировкой, тюрьмой в тюрьме, имел еще и свою тюрьму – как бы третью степень заключения – так называемый изолятор. Туда сажали отказчиков (т. е. отказывающихся работать). Сажали и за другие провинности. Под него отвели единственный на командировке барак с крепкой дверью и решеткой (под жилье строили землянки). Изолятор стоял особняком, прямо под вышкой часового.

Однажды на кирпичный пригнали знакомого паренька, харьковчанина Елисаветского. Незаметный, тихий такой паренек. В оппозиции он не участвовал, а попал, как Булеев-Чапай и многие тысячи других, в качестве заполнителя, подобно песку в цементе. И вдруг, уже в лагере, он сделался верующим, и примкнул к сектантам. Их в лагере сидела большая группа. (Сколько раз ни попадал я в лагеря, непременно заставал там сектантов. Видимо в 1919 году подмосковная сектантская община поторопилась с присылкой овощей Совнаркому. Но и то сказать – они были только сектанты, а не провидцы!)

Молодой человек, горожанин, да еще еврей, в православных сектантах – одних это удивляло, других смешило. А он оставался серьезен. Он отпустил на своих побледневших щеках жиденькую рыжеватую бороденку (все сектанты носили бороды) и без тени улыбки стал обращать нас в свою веру своим евангельским примером: ухаживал за больными, молча сносил оскорбления, называл рецидивистов "братья мои" и добровольно выполнял самые грязные работы, – но в конторе начальства и в шахте работать отказывался: сектанты считали, что уголь служит антихристу – на нем куют решетки для окон изолятора. По правде сказать, эти малограмотные крестьяне умели мыслить последовательнее иных ученых. Пусть материального ущерба антихристу от их отказа нет, пусть на их место найдется тысяча согласных помогать ему, они не станут!

Начальство пыталось провоцировать "стариков" – так их все называли – хитрыми вопросами: а может, и хлеб сеять неугодно Богу, ведь хлеб идет и нам, слугам антихриста? – начальству хотелось пришить сектантам агитацию против колхозов. Они отвечали:

– Бог велел сеять хлеб для всех. Это вы нас голодом морите, а мы так не можем. Мы за зло платим добром.

А в шахту все-таки не шли. За это их и загнали на кирпичный, а с ними и молодого "старика" – Борю Елисаветского. Он принял крест, но не староверческий.

* * *

В режиме кирпичного завода начались перемены. Всех нас, не бытовиков, ранее живших в землянках, заперли в изолятор. Днем нас продолжали выводить на работу, мы по-прежнему разгружали вагоны с песком и продовольствием и крутили глиномялку. Линия узкоколейки проходила в двух километрах от кирпичного, и мы носили бревна и мешки на плечах; другого транспорта в Воркуте еще не было. Лошадей привезли в сороковом году – после того, как хорошо поездили на людях.

Пока Гриша был на кирпичном, мы держались вместе – он, Каменецкий и я. А теперь Максимчик взялся учить меня, как брать на плечи мешок. Сын одесского грузчика, он брал мешок легко и красиво и шел под ним ровным пружинистым шагом. Я завидовал.

– Мишя! – кричал он. – Учись, пока я живой!

После "ш" он произносил "я": Мишя, после "р" – "и" (вместо" ы"): кришя. По-одесски.

Его звали сумасшедшим, его считали недобрым. А какой был сердечный парень! У меня была грыжа, которую оперировали позже, перед самой войной. Она выпадала, когда я брал тяжесть. Максимчик постоянно помнил о моей болезни, старался подставить свое плечо вместо моего. Мешки с мукой он мне брать не давал, толкал под мешки с ячневой крупой, она немного полегче. Ячневой крупой-сечкой в основном и кормили лагерников повсюду, от Воркуты до Магадана.

В изоляторе нас запирали на ночь. При свете коптилки мы вслух, по памяти, читали стихи. Один товарищ, студент, прекрасно читал. Лучше всего ему удавался "Медный всадник". До сих пор мое восприятие пушкинской поэмы окрашено тюремными эмоциями 1937 года, я вижу властителя, построившего свою столицу на костях и пугавшего людей и после смерти. Страх пережил его.

… Миновали зима и лето. Они оставили во мне смутное чувство близкой опасности. Лагерник должен вечно трястись. Страх немедленного наказания лучше всего размягчает человеческую глину. Начальники хозяйств мнут, перемешивают и просеивают нас подобно тому, как мы управлялись с глиной, из которой лепили кирпичи для социалистической индустрии на диком бреге Воркуты.

Где-то там наверху произвели очередное перемешивание и просеивание. И в одно скверное осеннее утро открывается дверь изолятора и вызывают нескольких человек. Я взял свой мешок и простился с Аркадием, Максимчиком и другими друзьями. А в этот самый час от узкоколейки к кирпичному двигался другой этап. Мы сошлись у брода через Юнь-Ягу. Все те же лица в грязи и копоти лагерных изоляторов!

– Гриша, тебя снова сюда? Откуда?

– С Усы, а тебя куда?

– Не знаю.

Конвойные попались хорошие ребята. Нас не стали торопить, под видом непременного закуривания мы все вместе постояли несколько минут.

– Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.

Прошло много лет с того утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину – он таскал не мешок как все, а квадратную тростниковую корзину, в ней удобнее держать книги, – и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.

Этапы двинулись – каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни были скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка.

Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!

Могильной тайной знаменита, Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез, Скажи, где класть плиту гранита, Что столько лет на сердце нес?

 

28. Палатки смертников

Нас привели в Усу и загнали в большую, когда-то сшитую из двойного полотнища, а ныне рваную и заплатанную палатку. В два ряда шли двухъярусные сплошные нары из свежих сырых досок. Палатка называлась штрафной, из нее на работу не водили и никуда не выпускали.

В обоих концах прохода, тянувшегося посреди палатки во всю ее длину, стояли две печи, сделанные из железных бочек. Их топили днем и ночью, но шапки – мы спали в бушлатах и шапках – примерзали к изголовью. Печки служили и источником света. Чтобы поискать в своей рубашке, ты садился против огня. Можно еще проще – жарить рубашку, поднеся ее поближе к топке. Возникала, правда, опасность сжечь вместе с вшами и рубашку. Уголовники этой опасности не пугались: нет ничего легче, чем украсть у контрика другую. Нас было почти поровну – блатных и политических.

Зачем нас привели сюда? Что происходит в лагере, за этими полотнищами? Что будет с каждым из нас через полчаса?

Против входа, в десяти шагах от него, стояла вышка. Вылезая по нужде, мы кричали часовому: "По малому!" И он отвечал: "Делай!" Но удаляться за угол палатки не разрешалось, чтобы часовой не потерял тебя из виду. Благодетельный север все замораживал и накрывал белой простыней.

Коротких дневных сумерек еле хватало, чтобы раздать нам еду. Раздавали раз в день, в те полчаса, когда на дворе брезжило – тут же у входа, рядом с кучей. Еду приносили на фанерных листах. На одном – склизкие куски отваренной в кипятке соленой трески, на другом – пайки хлеба, по четыреста граммов. Брать за товарища не разрешали – а вдруг он уже умер? Перед раздатчиком стояла живая очередь полуживых людей.

Нас считали по головам и совали еду в руки. Замерзшие, мы бегом возвращались в палатку. Иные ели в темноте, а иные (интеллигенты!) зажигали от печки лучину, отодранную от нар. Мыть лицо приходилось не слишком часто, а руки, липкие от трески, мы просто вытирали об одежду. Охотников пройтись по воздуху с санками и бочкой для воды находилось немало, но пускали всего раз в день по четыре человека. Сзади шел конвоир, он не давал говорить ни с кем из встречных. И мы не знали новостей.

Внутрь палатки никакое начальство не заходило, и мы имели полное равенство и свободу в выборе занятий. Уголовники знали одно – карты. Ими они обычно занимались ночью, а днем спали. Играли на пайку – случалось, на всю неделю вперед. Играли еще на валенки или пиджак кого-нибудь из соседей контриков. Проигравший должен был в течение ночи украсть у фраера (как презрительно зовут уголовники всех не своих) проигранную вещь и отдать ее выигравшему. За неуплату карточного долга били железной кочергой. Однажды я видел эту расправу. Все смотрели молча – когда пахан творит суд над нарушителем законов, вмешиваться не положено. Суду нельзя мешать. Если фраер вмешается, надо бить и его. Парнишка уже лежал без движения. Тогда кто-то из наших не выдержал и оторвал доску от своих нар:

– Ты, сволочь, если сейчас же не прекратишь, убью сразу!

Тяжело дыша, пахан полез на свои нары. Парня откачали.

Контрики в карты не играли. Располагая кусочком нар шириною в четверть метра, мы старались жить лежа. У моего соседа, еще недавно бывшего областным прокурором, имелось изорванное одеяло, на которое урки не пожелали играть. Им мы окутывались поверх всего, во что были одеты. Преступный прокурор сиживал и в царской тюрьме – он вступил в партию задолго до Октября. Он знал кучу стихов и пел романсы Вертинского.

Между мной и задним полотнищем палатки оставалось одно место, но его никто не занимал: в прорехи обледеневшего полотна дуло снегом. Рядом с прокурором лежали несколько товарищей, спаянных глубоко осознанной необходимостью защищать свои мешки, еще не опустевшие, как у старых воркутян. Этих товарищей только что привезли из Армении. Борьба за мешки кончилась победой организованности и воли, воспитанной революционной работой, над анархической атакой уркачей.

Мы не успели подружиться: армянскую группу всю разом вызвали с вещами. Мы думали – на рудник, мы сами жаждали попасть туда.

С вещами вызывали часто. Два-три раза в неделю у порога появлялись вохровцы, выкликали людей по списку и уводили. Куда? Мы не знали. А их выкликали на расстрел.

Невидимая рука смерти шарила среди нас, а мы жадно жевали свой кусок соленой трески, до последней минуты уверенные, что вот наедимся и будем жить еще день, еще ночь. Завтра – снова кусок трески и сутки жизни. А вызовут – попадешь на рудник. Там – горячий суп…

Такой зимы, как та, я еще не знал. Среди немой, необъятной, озаренной лишь северным сиянием ночи раздавался лишь голос часового. В ясную погоду, когда пурга не слепила ему глаза, он кричал: "Давай, можешь отойти десять шагов дальше!"

Из нашей палатки за зиму вызвали приблизительно половину. На кирпичном заводе, куда отправили Гришу, Максимчика и еще многих друзей моих, стояли две такие же палатки. В каждой могли тесно улечься на двухъярусных нарах сто двадцать человек. Но в них набили по двести с лишним, и заключенные пользовались нарами по очереди: полсуток одни лежат на нарах, а другие тесной толпой стоят в проходе – через двенадцать часов меняются местами. Кормили, как и нас, один раз в день.

Рядом с большими стояло несколько палаток поменьше. На кирпичный согнали человек девятьсот, если не больше. За исключением семи-восьми "религиозников", все тут были коммунисты, вступившие в партию до революции или в первые ее годы. Еще в августе 1937 года начальник Воркутинского лагеря Барабанов вместе с начальником оперчекистской части печорских лагерей Григоровичем объездил все "командировки" (т. е. все лагерные пункты) Воркуты, и они выбрали кирпичный завод, как наиболее подходящее место для массовых казней. В сентябре туда начали прибывать этапы намеченных к расстрелу – Гриша был в первом из них. В том самом, с которым мы встретились на берегу речки Юнь-Яги и несколько минут постояли вместе.

Прежде всего, к смерти приговорили всех участников голодовки – около четырехсот человек. Затем приблизительно столько же, замеченных в разных провинностях – например, Сему Липензона, отказавшегося воровать продукты для уголовного пахана. Приговоры выносила областная тройка: Григорович, уполномоченный из Москвы Кашкетин (он был председателем тройки) и начальник оперчекистской части Воркутинского лагеря Чучелов. Двадцать пятого января 1938 года Кашкетин прилетел из Москвы с утвержденным списком подлежащих смерти. Но расстреливать начали только первого марта, а весь февраль что-то еще дополнительно "выясняли" и занимались своего рода психологической подготовкой. Шла она главным образом по ночам – ночь вообще была излюбленным временем суток у аппарата Сталина.

… Открывается дверь палатки (в палатках были устроены дощатые двери), вызывают трех-четырех заключенных, все харьковчан, знающих Кашкетина еще по работе на Украине. Кашкетин сидит в помещении охраны.

– Радзиминский, – говорит он, – вы знаете меня по Харькову?

– Знаю, – отвечает Радзиминский.

– Значит, вам известно, что я никогда не вру. Не думайте, что речь идет о каких-то сроках заключения. Речь идет о жизни всех вас. Мы будем вас расстреливать, как орехи всех вас расщелкаем. Идите в палатку на свое место и расскажите это всем!

Но в палатке Радзиминскому не поверили. Быть не может, чтобы расстреливали всех подряд! Некоторые даже смеялись, удивляясь тем, кто хоть на минуту готов был поверить Кашкетину.

В один из первых февральских дней в четыре часа утра вызвали с вещами и увели более двух десятков человек – в том числе Витю Крайнего, с которым я еще недавно сидел здесь же, на кирпичном, в изоляторе. Мы с ним не виделись до этого лет десять-двенадцать и в изоляторе успели побыть вместе всего несколько дней. Среди уведенных в этом же этапе был и Владимир Коссиор, старый большевик, брат известного Станислава Коссиора, долгое время бывшего секретарем ЦК компартии Украины. Хотя братья решительно расходились во взглядах, это не помешало Сталину после Владимира убить также и Станислава.

Среди назначенных к расстрелу был член партии Иохелес. Он рассказывал, что знавал Кашкетина в молодости, они вместе учились и в детстве даже дружили. Кашкетин вызывал для своих бесед многих – но Иохелеса ни разу. Ни разу не появилось у него желания поговорить с другом детства.

После увода первой партии палатки дня два-три питались самыми разнообразными догадками. До пятого февраля не вызывали никого, а с этого дня стали брать человек по пять в день. Пошел слух, что их направляют в Воркуту ("на рудник" – обычно говорили тогда), где недавно устроена новая тюрьма, куда и переводят вызываемых. Видно, и первый этап, в котором были Коссиор и Крайний, отправили туда же.

Так прошел февраль. Первого марта утром в палатку вошел вохровец со списком в руках. Он стал посреди палатки так, чтобы любопытные могли заглянуть через его плечо в список. Там – 50 фамилий, по 25 из каждой палатки. Листок озаглавлен: "Список этапа, отправляемого на шахту "Капитальная". Вызванных построили, велели сложить вещи на снегу, а самих увели.

Через час – снова такой же список на 50 человек: "Этап на рудник". Еще через час – третий: "Этап на Воркута-вом" (т. е. на Усу, как мы ее называли). Пока шло прощание и обычная предэтапная суматоха, охрана успела куда-то унести вещи, сложенные на снегу заключенными из предыдущих этапов. Людям, оставшимся в палатках, раздали хлеб – начался обычный день с обычными заботами живых еще людей: хлеб, баланда, догадки, слухи…

Кашкетинские помощники стали удивительно часто заходить в палатки, распространяясь насчет новых этапов. Только месяц назад Кашкетин грозился расщелкать всех, а тут вдруг обещания этапов – на рудник, на Усу. И вдруг – приводят новых: с рудника, с Усы. Их стали расспрашивать, что они знают, об отправленных отсюда, с кирпичного, трех этапах. Они отвечали: "Ничего не знаем, никаких этапов от вас к нам не приводили ни первого марта, ни позже".

Куда же девались полтораста человек?

Только сейчас заключенные в палатках на кирпичном догадались о судьбе своих товарищей, уведенных первого марта. Между тем в новой тюрьме на руднике заключенные узнали о расстреле на другой же день. Им рассказал Баранов – один из полутораста, уведенных в этом этапе. Он единственный из полутораста обреченных уцелел: конвой не смог "сдать" его на смерть из-за неправильно записанного отчества.

Этап, рассказывал он, привели на Третий околоток. (Третьим околотком назывался полустанок узкоколейки Уса – Воркута, тот самый, с которого мы носили на плечах грузы для кирпичного завода, в полутора километрах от него. Зимой, когда узкоколейку заносило, и она не работала, полустанок пустовал.) Привели вохровцы и стали передавать по списку другому конвою – военному.

… Тут я должен заметить, что те, кого Баранов назвал военным конвоем, скорее всего, были спецкомандой, чьей специальностью был расстрел. С полустанка никуда дальше не водили, это мне рассказывали многие. О способе расстрела позволяет догадываться то обстоятельство, что все три "этапа" смертников, по пятьдесят человек в каждом, отправляли с кирпичного с интервалом всего в один час. Значит, расстреливали не поодиночке, а из пулемета. Эту догадку мне также подтвердили многие. При таком способе не все бывают убиты сразу, и палачи достреливают раненых. По всей вероятности, и не закапывали глубоко, а может, и просто заваливали снегом. В марте земля там, как камень. Выкопать в ней могилу на несколько сот человек при тогдашней воркутинской технике – лом да лопата – работа такая трудная, что на нее надо было отрядить человек тридцать-сорок здоровых работяг, а такое предприятие не прошло бы втихомолку. О том же, чтобы истощенные до состояния полутрупов смертники сами рыли себе могилы, не могло быть и речи.

Продолжаю излагать рассказ Баранова. Когда при приеме-сдаче обнаружилось, что его отчество в списке сдающих не сходится со списком "приемщиков", начальник команды, не желая, видимо, чтобы в палатке всполошились (это могло бы задержать его работу – у него, как и положено, был план), приказал отправить неверно записанного заключенного на рудник, до выяснения. Вел Баранова вохровец. По дороге он сказал ему: "Ну, Баранов, твое счастье! Жить будешь". И Баранову стало ясно, что происходит на полустанке.

Баранов прожил еще 26 дней. Его расстреляли в тюрьме.

В какие дни проводились следующие массовые экзекуции, я не сумел выяснить. Знаю лишь, что одна из них была 8-го марта. Этим числом отмечена в документах о реабилитации смерть Гриши. По-видимому, к 27-му марта на кирпичном убивать уже было некого, и в этот день расстреливали тех, кто сидел в тюрьме на руднике: В.Коссиора, В.Крайнего и многих других, кого в течение всего марта вызывали из палаток небольшими партиями. В воркутинскую тюрьму их водили для специальных допросов.

То была тюрьма невиданного доселе режима. Приведенного сюда человека заставляли снимать обувь перед входом – далее он должен был ходить в носках или портянках, а сапоги держать в руках. Холод в тюрьме был почти как на улице. Пуговицы на одежде и белье срезали. Затем каждого поодиночке вводили в кабинет начальника тюрьмы Манохина, и он приглушенным голосом говорил:

– Вас, заключенный, привели в тюрьму военного времени. Разговаривать здесь разрешается только вполголоса. Все распоряжения администрации выполнять беспрекословно. За малейшее нарушение вас будут карать беспощадно. Вы меня поняли? Идите!

В камере новичка встречало гнетущее молчание, хотя она была набита битком. На его "здравствуйте" со всех сторон слышалось испуганное шиканье: "Тсс! Тише! Не шумите! Ради бога, тише!"

Эти люди уже испытали на себе новый тюремный режим. Главным инструментом порядка здесь был карцер. Право отправлять в карцер имели и Манохин, и Чучелов, и Кашкетин – последний до пяти суток. Затем он отпускал в камеру на одну ночь и снова давал пять суток. Карцер представлял собой совершенно пустое помещение без нар и без печки. Температура здесь стояла как на дворе – минус двадцать, тридцать градусов: это ведь Заполярье, здесь бывают морозы до пятидесяти. Человек, брошенный в карцер, имеет лишь одну возможность сохранить себе жизнь: бегать. Бегать, а не ходить! Бегать – взад– вперед, без остановки. Бегать все пять суток без единой минуты сна. Можно лишь на минуту-другую остановиться, прислонясь лбом (но ни в коем случае не спиной) к стене. Затем снова – безостановочное круженье. Откуда берутся силы у человека, вот уже полгода живущего на голодном штрафном пайке?

Случалось, и не раз, что человек, обессилев, падал на пол. Тогда входили надзиратели и связывали его по рукам и ногам: хочешь лежать, так лежи уж по-настоящему! На таком морозе связанный может выдержать недолго – он начинает просить развязать его, обещает больше не ложиться. Однако его держат час, два. Он встает. Он встает с отмороженной рукой или ногой. Эту пытку изобрел Чучелов. Таков был метод следствия, для которого сюда переводили тех, от кого хотели добиться особых показаний.

В карцере давали двести граммов хлеба и кружку холодной воды в сутки. Только что пришедшему кажется, что он не сможет пить ледяную воду на таком холоде, и он отдает ее "старожилу". Тот пьет с жадностью. А на другой день новичок убеждается, что без воды трудней, чем без хлеба… Теперь подумаем, сколько суток карцера должны были выдержать те, кого вызвали из палаток в первых числах февраля, а убили 27 марта. Вите Крайнему и Владимиру Коссиору давали пять суток карцера, потом еще пять и еще пять. Мне называли еще одного человека, подвергавшегося особенно жестоким пыткам: Познанский, бывший секретарь Троцкого. Его истязали, требуя каких-то особых признаний. Сталин хотел добыть возможно больше материалов, дискредитирующих Троцкого; он надеялся добыть эти материалы главным образом в застенках и тюрьмах.

После 27-го марта, когда воркутинская спецтюрьма почти опустела, в камерах сидели лишь несколько "религиозников", которых судили отдельно, да несколько женщин. Их расстреляли 8-го мая. Среди них была Роза Смирнова, жена одного из виднейших оппозиционеров, старого большевика Ивана Никитича Смирнова, и их дочь Оля. Оппозицию искореняли полностью, вплоть до дочерей – кровная месть Сталина шла дальше всех известных обычаев кровной мести. Женщин далеко не водили, стреляли тут же, у тюремной стены. Много знает молчаливая воркутинская тундра!

К весне на кирпичном заводе не осталось уже никого, и бытовиков, входивших в "обслугу" (повар и кухонные рабочие), перевели на рудник, строго-настрого приказав им держать язык за зубами.

Я хорошо знал одного из них – белорусского колхозника Малиновского, сидевшего в лагере по "указу". На кирпичном он топил кухонную плиту и таскал к палаткам баки с баландой. Он мне открыл многое. Из глаз его текли слезы, он размазывал их грязным рукавом бушлата. Он боялся разговаривать в бараке, и мы выходили во двор, там он тихо рассказывал мне о виденном. Фамилию "Кашкетин" он шептал мне на ухо.

Остальное я знаю от людей, сидевших в палатках и воркутинской спецтюрьме, и чудом уцелевших. Один из них жив и поныне.

В том году революция начала свое третье десятилетие.

В том году, уже весной, из лагерных пунктов, расположенных вниз по реке – из Кочмеса, Абези, Сивой Маски и других мест, – шли в Воркуту экстренные, составленные по особым спискам, этапы. Шли подгоняемые конвоем. Но некоторых конвой не успел переправить через вскрывшиеся речки, и подгоняемые не скоро узнали, для чего была такая спешка. Спешили – убить их. И кого успели переправить вовремя – убили.

В том же году, несколькими месяцами позже в Котласской тюрьме слышали крики из окна:

– Передайте людям, я – Кашкетин! Я – тот, кто расстрелял в Воркуте всех врагов народа! Передайте людям!

Конечно, Кашкетин выполнял ясно очерченное задание своего начальства, а оно имело указание свыше. Таких уполномоченных разослали во все лагеря и тюрьмы, где сидели политические. Они провели тайную чистку партии с пулеметом в руках. А когда мавры сделали свое дело, их обвинили в превышении власти и расстреляли. Какую-то часть невинно обвиненных – совершенно ничтожную – даже реабилитировали, и они вернулись домой, чтобы молчать так же мертво, как те, что остались в тундре. Но Сталина они превозносили, приписывая ему свое освобождение. И они вполне пригодились в качестве героев произведений, реабилитирующих Сталина.

Воркутинский расстрел бледнеет перед тем, что было на Колыме. Воркута – лагерь небольшой. А может, Кашкетин с Чучеловым работали хуже, чем Павлов и Гаранин, расстреливавшие коммунистов на Колыме.

За границей появился термин: убийцы за письменным столом. Но разве и нам он не годится? Разве у нас их не было?

Я читал, что верховные жрецы древних ацтеков сами резали в жертву богам пленных врагов. На вершине холма, у входа в храм, стояла жертвенная чаша – громадная каменная посуда. По каменным ступеням, ведущим от подножия холма, служители культа беспрерывной чередой подтаскивали одного за другим связанных по рукам и ногам пленников. Подтащив жертву к чаше, ее переворачивали вниз головой, и верховный жрец, вооруженный жертвенным ножом, одним движением вскрывал пленнику живот, затем просовывал руку к сердцу – и живое, трепетное, еще содрогавшееся, вырывал из груди и бросал, пока оно еще билось, в каменную чашу. Боги жаждут крови из живых сердец.

На тысячу пленников жрецу приходилось тратить много труда. В двадцатом веке масштабы больше, и техника соответственно выше: не дикий нож в крови, а цивилизованный карандаш цвета той же крови. Убийца не видит убиваемого и не слышит его предсмертных хрипов. Сидя за письменным столом, он с трубкой в зубах обдумывает контрольную цифру. Каменные ступени Бутырского следственного храма ограждены широкой металлической сеткой, чтобы кто-нибудь из пленников не вздумал броситься с верхних этажей и тем лишить жрецов законной, оформленной бумагой и отмеченной красным карандашом жертвы. Богам нужны живые сердца.

 

29. Боря Елисаветский

Боря Елисаветский провел свои последние дни в камере смертников Воркутинской внутренней тюрьмы, о которой я уже немного рассказывал.

Здесь, в последнем круге ада, встречали каждое наступающее утро надеждой на то, что сегодня придет решение об отмене приговора по кассационной жалобе, а каждую наступающую ночь – ожиданием вызова на расстрел. Но Боря не ждал ответа на кассационную жалобу, ибо он ее не подавал. Религиозники-старики (их еще звали "крестики") не пожелали писать в Верховный суд – они вообще не хотели писать, они отказывались подписывать что бы то ни было, игнорируя всю эту машину бесчеловечности – всю целиком, от начала до конца. И Боря вместе с ними не пожелал писать жалобу на решение суда, приговорившего их, восемь человек, к смертной казни за саботаж. Ибо отказ от работы квалифицируется как саботаж, какими бы мотивами ни объяснял отказчик свое нежелание добывать топливо для страны социализма.

Суд над восемью религиозными отказчиками состоялся 17 июля 1938 года. Вел его Рулев, председатель выездной сессии Верховного суда республики Коми. Судили по статье 58-й за групповую контрреволюционную агитацию и за саботаж. Двое из подсудимых до той минуты, как их ввели в зал суда, не знали ни друг друга, ни остальных шестерых обвиняемых, так же как те шестеро не знали этих двоих. Однако суд решил, что они действовали общей группой, объединенной предварительным преступным сговором, что предусмотрено пунктом 11 статьи 58, увеличивавшим кару. И приговорили их за групповую агитацию и саботаж к расстрелу.

Среди осужденных был один толстовец. Найдя, что протест не противоречит его убеждениям, он подал кассационную жалобу, и она была удовлетворена. Верховный суд РСФСР отменил дело с начала предварительного следствия. Такая формулировка означает, что Верхсуд не только признал приговор не отвечающим материалам обвинения, но и сами материалы – юридически несостоятельными. И хотя жалобу подавал лишь один из восьми осужденных, отмена приговора автоматически распространялась на всех восьмерых, поскольку дело было групповое. Решение о кассации пришло через два с половиной месяца. Начальник оперчекистского отдела лагеря Чучелов вызвал их к себе и объявил, что смертный приговор им отменен.

Шесть "крестиков", вернувшись в камеру, пали на колени, чтобы возблагодарить Господа за чудесное избавление от смерти, а Боря Елисаветский, не крестясь и не молясь, молча лег на свое место на полу. И ничего не изменилось для осужденных, ставших теперь подследственными: тот же смертный паек, тот же голый пол для спанья, то же лишение прогулок, – все то же, как если бы они по-прежнему оставались смертниками.

Незадолго до отмены приговора Чучелов зашел как-то в камеру с вопросом: есть ли жалобы и заявления? Ему сказали – одна жалоба есть: нигде в мире не пытают смертников голодом. А здесь перед вами, гражданин начальник, все больные, и болезнь у всех одна – дистрофия на почве голода. Так нельзя ли хоть хлеба прибавить? Чучелов ответил: "У нас на это нет средств".

Услыхав, что у социалистической державы нет средств, чтобы добавить смертникам по куску хлеба, один из заключенных предложил:

– У меня, на моем личном счету, есть рублей сто, которые у меня забрали при обыске, – так покупайте нам хлеб на мои деньги.

– А разве вам еще есть хочется? – заинтересовался Чучелов.

– Да, – ответил заключенный. – Это в первый день может случиться, что и есть не захочется. Но желудку не объяснишь, что его завтра убьют. Зачем же вы нас добавочно мучите? Мало вам?

– Ну, ладно, – сказал Чучелов, – подайте просьбу письменно.

Они подали. Через несколько дней им вернули их заявление с резолюцией: "Отказать"

Дистрофией и пеллагрой болели все обитатели камеры – да и не одной этой камеры. Но "крестики", с первого дня своего в лагере ходившие в отказчиках, годами не получали иного пайка, кроме штрафного: четыреста граммов хлеба и миска баланды в день. Вдобавок, они соблюдали посты, и если случалось, что в постный день давали баланду, сваренную на говяжьих костях, – они ее не ели. Боря же не только посты соблюдал – он и трески, главной пищи лагерника, в рот не брал. Он был убежденный вегетарианец. Это логически вытекало из его нравственных позиций.

Его религиозность не была внушенной с детства верой в Бога. Он сам выстроил в душе своей здание религии, отвергающей всякое насилие и кровопролитие. В фундаменте его религии лежала глубокая вера в человечность, в добро. Боря считал, что если все люди проникнутся идеей ненасилия, то это и будет Царство Божие на земле. Он не принимал пролития крови никакого живого существа. И от своих принципов не хотел отказываться, даже если бы ему пришлось умирать за них каждую ночь. А смерть подбиралась все ближе и ближе. Пеллагра – эта страшная лагерная болезнь, заранее запланированная системой штрафных пайков, – подползала к Боре неумолимо. Кто сочтет, сколько людей до и после него умерло в лагерях от пеллагры?

Боря не ел ничего мясного и рыбного – ничего, только триста смертных граммов липкого черного хлеба, тринадцать граммов сахара, и две кружки кипятка. Меня, говорил он, можно обмануть, что суп сегодня на одних овощах, но желудок мой не обманешь. И верно – когда товарищам удавалось убедить его, что баланда не мясная и не рыбная, а овощная (и что за овощи – гнилая репа и мерзлая картошка), то все равно от второй ложки отвара его начинало рвать.

Так лежал он, весь распухший, беспрерывно мучимый всеми последствиями лагерной болезни, не названной ни в одном акте о смерти и ни в одной исторической книге. Лежал на голых досках, укрываясь изорванным в клочья, перебывавшим на десятках плеч бушлатом наипоследнего срока: отказчик не заработал себе одежды даже второго и третьего срока носки; ему – самую грязную и заношенную рвань.

Он умирал в полном душевном одиночестве. С "крестиками" у него оказалась общая судьба, но идеи у них были очень разные, хотя и он, и они считали себя христианами. Он был не столько последователь Христа, сколько его повторение, его новая ипостась – Христос сталинской эпохи. Может быть, он-то и был бы Иошуа из Назарета, не попадись он в руки Чучелова, Кашкетина и других легионеров нового типа.

Боря не звал смерть, но и не боялся ее. Впрочем, он надеялся, что на этот раз ему удастся побороть самое смерть. Он пребывал в странной уверенности, что пеллагре его не сломить, и часто повторял: "Ничего, я выдержу, у меня железный организм".

Железным был не организм, а дух Бори. Ему достаточно было бы сказать: "Соглашаюсь работать". Эти два слова могли спасти ему жизнь. Но они означали бы отступление от своих убеждений, от непризнания насилия, они были бы косвенным признанием власти чучеловых над собой.

До последнего дня Боря был в ясном сознании. Он помнил огромное множество стихов – он и сам до ареста писал стихи и, кажется, даже печатался немного. Своим слабым от голода, но ровным голосом он тихонечко читал сокамерникам стихи любимых поэтов.

А Чучелов не отступал от своего замысла: если высшие судебные инстанции отвергли затеянное им "дело" религиозников, он все равно приведет в исполнение отмененный приговор. Не пулей, так пеллагрой. Он их замучает в камере смертников голодным пайком.

Один за другим умерли трое "крестиков". Затем настала очередь Бори. В одну из ночей этот ясный мозг помутился. Боря вдруг вскочил на ноги, и с нечеловеческим криком бросившись к двери, стал стучать в нее кулаками и биться головой. Потом он упал на пол в предсмертных судорогах. Когда явился тюремный врач, Боря был уже мертв.

После Бори умерли еще двое. Когда из восьми бывших смертников осталось в живых только два, кто-то из высшего начальства узнал, что Чучелов держит в камере смертников людей, чей приговор кассирован, и ему пришлось перевести их на общее положение. Той же осенью Чучелов был снят и расстрелян, так же как Кашкетин и некоторые другие.

Но если верховный палач на каком-то этапе расстреливает, чтобы замести следы, своих прежних верных исполнителей – всех этих кашкетиных и гараниных, – суть его деятельности от этого не меняется. Она лишь приобретает еще более зловещий характер, превращаясь в настоящую цепную реакцию убийств. И эта цепная реакция все возрастает, шире и шире захватывая людей, подвергаемых казни, но никого не казнящих – многотерпеливый и слишком быстро забывающий народ.

Так забыто на дальней окраине великой страны тело святого, чистого, непреклонного человека, смертью своей поправшего всю мощь насилия, – безвестного мученика Бори Елисаветского.

Имена мучеников могут исчезнуть из людской памяти, но дух сопротивления – бессмертен.

* * *

Меня вместе с несколькими товарищами вызвали из палатке на Усе поздней весной. Кашкетина и его команды уже не было на Воркуте, и нас отправили не на кирпичный. Но и на рудник не послали, а пихнули на маленькую командировку вблизи Усы. Там нас было всего человек десять политических среди подавляющего множества уголовников. Я работал пилоправом и инструментальщиком, делал также топорища и черенки для лопат. Кроме того, научился работать «налево»: вырезал деревянные ложки и продавал их – одна порция ячневой каши за одну ложку.

Я и мои товарищи еще не знали что произошло в марте, в каких-нибудь тридцати километрах от нас на кирпичном, иначе мы бы, вероятно, не рискнули предъявить начальству требование отправить нас на рудник. Подумать здраво – требование странное. С каких пор заключенные могут сами избирать себе место заключения? Этак вы и Сочи себе скоро выберете. Но мы были наивные заключенные. Настолько наивные, что и голодовку объявили. Мы хотели, чтобы к нам явился кто-нибудь из прокурорского надзора. Разумеется, никто не явился. Да и где тут надзор! Администрация приняла домашние меры.

Для начала к нам в барак влетели несколько охранников с собаками. Начальник объяснил: вас надо обыскать, вы, наверное, прячете съестное, чтобы обмануть высшее начальство мнимой голодовкой… Собаки рычали, охранники командовали: "Ложись!" – все, как положено в подобных случаях.

Затем начальник пришел снова и заверил нас, что нам все равно ничего не поможет, даже если мы будем честно голодать и все подохнем. А затем нас оставили в покое – десятерых на весь барак, но с часовым.

Мы голодали девять дней и убедились, что толку действительно не получится. Вдобавок обнаружилось, что один из нас сумел спрятать сахар и теперь сосал его втихаря. Бить слабака мы уже не имели сил. А он, плача, уверял нас, что надо сдаться, что голодовка напрасная. Нас повели – еле переставляющих ноги, но повели пешком, лошадей в Воркуту еще не доставили, – в сангородок вблизи Усы и осторожно подкормили в течение нескольких дней. Там все-таки были врачи (из КРТД), а не надзиратели. Потом нас отправили на рудник. Там мы узнали все.

Вот и сбылась мечта! Ты вновь на руднике, но тех, кого ты искал, нет. И не увидишь их никогда. А новых людей – сотни и тысячи. Жадно присматриваешься к новичкам, расспрашиваешь их – за что теперь сажают, какие сроки дают, что слыхать на воле. Да ничего нового, все тех же щей, но пожиже влей. Сроки дают добрые: десять и пятнадцать. КРТД уже не осталось, появилась новая контрреволюция: шпионы, террористы, пособники Запада. А на воле что слыхать? Да ничего не слыхать. Не слышно на воле ни звука, ни голоса.

Быстротечно воркутинское лето. Тундра спешно зеленеет, потом буреет, затем разом покрывается белым смертным покровом. Птице надо успеть вывести своих птенцов, научить их летать и потянуться с ними на юг. Морошке надо успеть зацвести, завязаться и принести свою водянистую ягоду. Она полезна цинготникам. В столовой поили настоем из хвои, а тех, у кого уже стали выпадать зубы, водили в тундру питаться морошкой. Цингой болели почти все заключенные, кроме самых свежепосаженных. Я сам выплюнул несколько своих зубов, застрявших в липком хлебе.

Над тундрой застряли тучи комаров. Земля дымилась. Казалось, и она спешит понежиться под незакатным солнцем. Она дышала быстро и сильно. Каждый ее клочок зыбился и волновался, не было сухого местечка, незаметные глазу ручейки текли между сырых и неверных кочек. Камни попадались лишь на берегах рек.

Все, чем укреплены сейчас мостовые и тротуары заполярного города Воркуты, вырвано нами из-под земли, из-под этих непролазных болот. Под ними были шахты, а наверху, вдоль проложенных нами же дорог, густо-густо, от самого Котласа до Ледовитого океана, стояли тысячеверстой цепочкой лагерные вышки, словно высокие вехи, указывающие путь к счастливой, изобильной жизни, как ее представляли себе люди Сталина.

Из моих старых друзей уцелел Аркаша – он не поддерживал дружбы ни с одним политическим, кроме меня. Может, это его и спасло. Доносчиком он, безусловно, не был. Работал он теперь прорабом на руднике. Гриша Баглюк, Матвей Каменецкий, Сема Липензон, Максимчик, Ваня Дейнека – все лежали в тундре. Пытаясь, как было принято у Сталина, сочетать устрашение с сокрытием фактов, начальство перечислило в развешанном по баракам приказе едва десятую часть своих жертв. Указывалось, что они расстреляны за контрреволюционный саботаж. Тут же, вперемежку с их фамилиями, назывались имена уголовников, осужденных за побеги и совершенные в лагере убийства. В их числе был один знакомый мне рецидивист – вор и убийца. Однажды, будучи трезвым, он излагал мне свои мысли о свободе. В списке он фигурировал рядом с Баглюком.

А жизнь продолжалась, тундра цвела, бурела и покрывалась снежным саваном. И заключенные рыли котлованы в оползающей под лопатами глине, а когда глина, замерзнув, становилась тверже камня, долбили ее ломами. Аммонал еще не применяли. Чтобы отколоть с кулак грунта, ты должен был долбить ломом десять раз. Воркута росла и ширилась. Бараков становилось все больше. Вместо сплошных нар кое-где строили вагонку. Всюду развесили репродукторы, и мы слушали про родную широкую страну, как много в ней лесов, полей и рек. Реки-матушки, как Волга, мать родная. Реки-батюшки, подобные батюшке Тихому Дону. И соединяющие их каналы, созданные трудом таких человеческих масс, какие не снились ни одному египетскому фараону. Не снилась фараонам и система перевоспитания посредством штрафного пайка. Когда евреям, которых Моисей вел по пустыне, надоели скитания, голод и жажда, они потребовали возвращения в Египет. И сказал им Моисей: "Вы, рабы, вы хотите назад к горшкам с мясом?"

Тем, кто в Воркуте имел мясной горшок, лагеря и ныне не кажутся злом. А Воркута вовсе не была ни самым голодным, ни самым суровым из лагерей. Она заслуживает памяти именно такая, как была, – обычный средний лагерь, с бодрящим климатом, на одной из многих рек.

… Кипит пурга. Предмайский приступ Всех злей – но вот зима прошла. Темнея, на снегу искристом Кругом разлились зеркала. В них на свою красу глядится Незаходящая заря… Но зону облетает птица, Подруге тихо говоря: – А мы не сбились? Новоселы Здесь жили прошлою весной. Один, такой большой, веселый, Всегда здоровался со мной. Все опустело в эту зиму. Гляди, палатки снесены! …И птицы пролетают мимо, Пугаясь странной тишины…

 

30. Разные категории преступников

Благоустройство Воркуты началось с колючей проволоки. Оно задержалось по вине одного злоумышленника, утопившего в реке баржу с колючкой. Правда, выписали новую баржу, но год был потерян.

Вместе с проволокой утонула и соль. Злодей не сообразил, что нас (и его, как лагерника, тоже) будут по его вине всю зиму кормить несоленой баландой. С новой навигацией суп посолили, а зону огородили. Все пошло по-новому. Увеличили штат вохровцев. В бараках стали устраивать обыски по образцу столичных Бутырок. Однако, мы успевали выбросить свои бритвы в снег, а потом находили их. И в отличие от Бутырок сделать бритву здесь не стоило большого труда – наши кузнецы отлично ковали их, и притом из лучшей в мире стали, из шведских шарикоподшипников фирмы СКФ. Мы обрабатывали поковки на наждаке, а мастера делали вид, будто не замечают – мастерами работали заключенные инженеры.

Геолого-разведывательные партии тоже состояли из заключенных. Как бы далеко ни забралась экспедиция, никто из политических не убежит. Это наши начальники понимали.

Медленно проползла зима, следом пробежало лето. И еще зима наступила: каждый день похож на другой, и не припомнить, чем отличался вчерашний от прошлогоднего. Придешь с работы – спешишь поесть и взобраться на свои нары. Там единственное место, где можно читать, мечтать, а главное – забыться. Забыться – самое сильное из желаний лагерника.

Мама писала мне и слала посылки – и не мне одному – моя старшая сестра тоже оказалась в лагере. Мама сама не ела масла.

И от детей пришла весточка. Не письмо, а одна лишь фотография, оба вместе. И надпись: "Папе". Придет день, и твоя душа сумеет отдать аккумулированное в ней человеческое тепло, как вышло наружу над Воркутой-рекой аккумулированное в земле тепло Солнца.

Конец срока переносить тяжелей, чем начало. Считаешь уже не сутки, а дни и ночи. Вчера день был короток, а сегодня – очень длинен.

Приближается конец срока пятигодичникам, арестованным в 1935-м, в том числе и Аркадию. По опыту немногочисленных трехгодичников мы знали, что такое "довесок", как это звалось в лагере. За два-три дня до окончания срока тебя вызывают в управление лагеря и показывают выписку из постановления Особого совещания: снова пять лет. Без допроса, без суда, без бюрократизма. Выписка, напечатанная на машинке, через копирку, как и та, которую я впервые подписал в Бутырках, представляла собой клочок бумаги шириной в пять-шесть сантиметров. Фамилия и количество лет проставлялись чернилами. На обороте, под машинописной строкой "С выпиской ознакомился" шла строка точек. Тут ты должен был расписаться. Пять или десять лет жизни отнимались этой несложной бумажкой. "Ознакомиться" предлагали непременно в самые последние дни заключения – в том самом стиле, в каком Гришу Баглюка арестовали, дав ему два часа свободы. Ему ведь тоже дали такой довесок, втрое тяжелее самого каравая.

Бытовикам довесков не давали. В самые черные дни нарушения революционной законности она щепетильно соблюдалась по отношению к бытовикам. Так что улучшать положение надо не столько в делах о краже и избиении, сколько в делах о так называемой клевете на действительность. Ахиллесова пята – тут, и слова о законности "вообще" лишь маневр.

В бараке разом становилось тихо, и доминошники застывали с костяшками в руках, когда порог переступал вохровец, держа перед глазами бумажку, чтобы выкликнуть фамилию. Довесок? Кому на сей раз?

Случалось, что по недосмотру начальства некоторые уезжали без довеска. Точнее – уходили. Печорская железная дорога, построенная таким же способом, как Печорские угольные шахты, и Печорские нефтепромыслы, и Печорские лесоразработки, и новые города на Печоре, – еще не дошла до Воркуты. Кто освобождался зимой, налаживал санки, увязывал на них свои пожитки и пускался пешком по льду реки. Спешили, не дожидаясь навигации, словно боялись, что довесок настигнет и после освобождения, и тогда отберут долгожданный паспорт с надписью: "Выдан на основании положения о паспортах". В милиции, куда ты предъявишь паспорт для прописки, по этой невинной строке сразу определят, что ты из лагеря и не имеешь права жить ни там-то, ни там-то – всего семьдесят городов. Так это и называлось – минус семьдесят. Оказывается, однако, что есть и другие признаки, известные работникам милиции. Вот уже более десяти лет, как я реабилитирован и тем самым признан не состоявшим под судом. В моем бессрочном паспорте нет строки "на основании положения", но есть другая: "на основании справки номер такой-то". И этой строкой в милиции все равно интересуются. "А за что вы отбывали наказание?" – спросили меня совсем недавно, в 1967 году. Не имеют ведь права любопытствовать – формально я не судимый, а такой же полноправный гражданин, как и тот, кто меня спрашивал.

… Последняя весна моего пребывания в лагере оказалась теплой. Ждали ранней навигации. Салазки не понадобились.

Скоро мы расстанемся – нас четверо друзей, мы попали сюда из разных мест. Уж не то ли сблизило нас, что мы не играли в домино?

Домино, этот дурацкий "козел", стал средством отвлечения от грехов, которые человек может совершить, занимаясь чтением, размышлениями и разговорами о действительной жизни страны. Домино сделалось инструментом политики – политики отказа от всего политического. Ход событий, отчетливо отразившийся на составе репрессированных, отразился и на их поведении в лагере – оно повторяло, в более карикатурном виде, ту самую манеру жить, оглядываясь, которую с годами усвоили все.

На воле помнили об арестах, а в лагере – о довесках. Кузнец Семен Слободской, могучий мужчина с лысым теменем и командирским рыком, часто говорил, издевательски усмехаясь:

– А ну ее, эту политику, к растакой матери! Давайте-ка лучше поговорим о бабах да постучим в козла!

Стук костяшек как бы подтверждал:

– Мы, бывшие члены революционной политической партии, дубль пять, плюем на свое прошлое, дубль азик! Мы перевоспитываемся и отвыкаем от него, и если вы нас выпустите, дубль пусто, будьте уверены, мы о нем и не вспомним. Мы будем говорить о бабах и стучать в козла.

Домино вытесняло книги, которых прежде много водилось у политических. Те, казненные на кирпичном, повсюду таскали с собой книги. В сороковом году никто в нашем бараке книг не имел. В соседнем жил владелец небольшой, но отборной библиотеки, польский коммунист Станислав Бельский. После роспуска польской коммунистической партии посадили не одного Бельского. Впрочем, польских коммунистов начали сажать (у нас, не только у Пилсудского) еще раньше, тогда же, когда и троцкистов, не глядя, что они члены иностранной компартии. Сталин хозяйничал в Коминтерне, как у себя дома – конечно, в интересах единства.

Бельский, как и все теперь, не распространялся на политические темы, остерегаясь доноса – то были годы расцвета доносительства. Он да еще два-три человека получали из дому посылки с книгами, что само по себе уже было подозрительно. Книги долго просматривали, прежде чем отдать адресату. Бельский получал и русские, и польские, и французские книги – представляю себе начальника спецчасти с французской книгой в руках! Домино же, присланное в посылке, выдавали без замедления, оно поощрялось. Но безопаснее всего был разговор о бабах – и чем похабнее, тем безопаснее был он в лагерях перевоспитания.

В бараке металлистов жил всего десяток-другой уголовников, а беспартийных "политиков", помнится, всего два: Митя Москвин и мой друг Рубашкин. Митя, парень из глухого уголка Кировской области, попал в лагерь за троцкизм. Он произносил слово "троцкизм" неправильно – до ареста он о нем и не слыхивал. Следователь разъяснил ему все, что знал сам.

Рубашкин был почти мальчик. Он получил пятерку за то, что его брат (брат, не он!) голосовал за оппозицию десять лет назад; сам же он и в комсомоле не состоял.

Мы ели суп из одного котелка, все четверо: Рубашкин, я, ленинградский комсомольский работник Юра и старый комсомолец из Белоруссии Моисей. Хлебать из одного котелка, делясь редкими посылками и лагерной пайкой – совсем не то, что пить из одной бутылки.

В лагере говорили не "мы дружим", а "мы едим вместе". Конечно, вас могут разлучить в любую минуту на долгие годы, может и навеки. Но ты можешь смело рассчитывать на того, с кем вместе ешь баланду. Он отдаст тебе свои валенки, когда тебя неожиданно назначат в этап, а если назначат его, спокойно наденет присланную тебе из дому теплую шапку. И оба вы уверены, что иначе и быть не должно.

Человек привык к семье, ему хочется чувствовать ее дух. Два-три товарища, обедающие из одного котелка, – вот семья для человека, оторванного от жены и детей.

Рубашкин был серьезный мальчик. Его глаза редко смеялись, даже когда на его губах играла улыбка. Он не давал мне ругаться с доминошниками, отравлявшими нашу жизнь своими азартными победными криками.

– Бросьте их, Миша, пусть тешатся ребятишки (ребятенок Слободской был вдвое старше его). А мы давайте малость прислонимся.

Прислониться означало у него поспать. Мы приучали себя спать под барачный шум, чтобы ночью, когда все угомонятся, слушать музыкальные передачи. Радио и освещение не выключались, таково было правило.

Когда Рубашкин слушал музыку, его брови сдвигались, а губы то сжимались, то улыбались растерянно, как будто он что-то припоминал. Однажды диктор сообщил: исполняются "Ночи в садах Испании" де Фалья. Из репродуктора неслось мягкое звучание оркестра, словно призывный, долгий, томительный женский вздох. Неясный приглушенный шёпот чуть слышался среди рокота басов: на земле происходило любовное свидание, а в небе раскачивались от ветра и глухо басили языки монастырских колоколов. Сердце сжималось сладко и больно… Зашумел ветер из-за скал Гибралтара. Колокола рокотали, не переставая. А ночь полна любви и томления, и тихого шёпота, и гитарных переборов. (Я не уверен, что принятая интерпретация этой вещи соответствует моей, но двадцать лет назад я слышал именно так). Шумит ветер, томительно вздыхает женщина, и струны звенят.

… Концерт окончился. Шел первый час ночи. Я огляделся вокруг: два ряда двухъярусных нар, скрюченные под бушлатами тела тяжело вздыхающих во сне людей, пятна раздавленных клопов на стенах…

В романе о герое говорят: "Он подумал". А я не знаю, о чем думал Рубашкин. Он и разговаривал немного. То, что он делал, он делал без жестов и шума. Он собирал первую шахтную клеть Воркуты – на том берегу заложили шахту № 1. Он был разметчиком высшей квалификации, до ареста работал в Ленинграде, на судостроительном. Клеть, которую мы собирали (я работал под его началом), нужна была срочно: проходчики пользовались для спуска и подъема бадьей. Рубашкина торопили.

– В клети будут спускаться люди. Малейшая неточность может привести к аварии. Туфтить я не буду! – так говорил он начальству и не отступал от чертежей ни на миллиметр.

Сварщик не обижался, когда Рубашкин срубал готовый шов и заставлял переваривать наново, да поглубже. Не обижался, но удивлялся. Чудак Рубашкин!

– Норма схвачена? Схвачена. Какого еще хрена? Пошли в барак!

Рубашкин поворачивался спиной и продолжал рубить шов.

– Только для тебя перевариваю, сука буду! Из уважения!

Сварщик был тоже молодой парень, бытовик. Попал он в лагерь за нарушение указа о социалистической собственности: совершил кражу в колхозе, вероятно, не злостную – в первые годы по этому указу судили без малейшего снисхождения. Но уже будучи в лагере, постоянно находясь в среде блатных, Садык (он был из Татарской республики) научился воровать по-настоящему, изучил все законы уголовников и стал говорить, как завзятый уркач: "Тюрьма – мой дом родной". Теперь он звался Сашкой и клялся: "Сука буду!". К каждой фразе он добавлял: "Понял?"

Лагерь непрерывно воспитывал легионы таких Сашек. Люди постарше, посаженные в лагерь по тому же указу, не так быстро подпадали под влияние уголовников и, случалось, отбывали срок, ни разу не украв и не сыграв в карты. Но молодые ребята превращались в уркачей, научались ненавидеть труд и туфтить, татуировали себя похабными рисунками и рубили себе пальцы, чтобы не работать. И слепо подчинялись жестокой власти паханов. Волчья стая без жестокости немыслима. Жестокостью можно даже заставить паразита работать. Но научить любить труд – нельзя. И жестокость не излечивается жесткими мерами.

Уголовники получали более короткие сроки, чем мы, и волны вышедших из лагерей катились на волю (да и вообще между лагерем и волей всегда существует прямая и обратная связь), неся с собою нравы уголовного мира, его язык, его отношение к женщине и его зверство.

Наш молодой сварщик Сашка еще не прошел всю блатную науку. Рубашкин оберегал его сколько мог, но и самый лучший воспитатель бессилен там, где голодный может выиграть в карты кусок хлеба. Да и карты не искоренить жесткими мерами – будут играть в спички, в слова, во что удастся. Совершенно очевидно, что с преступностью надо бороться до лагеря.

… Нелишне рассказать об одной невиданной ранее в нашем лагере группе, привезенной в начале 1940-го (или в конце 39-го) года.

Со вступлением Эстонии в состав СССР начали приобщать к трудовому воспитанию уголовников, сидевших в эстонских тюрьмах. То были не указники, не воришки, не убийцы, а особая разновидность преступников, пышно растущая на капиталистической почве – грабители банков, медвежатники, крупные аферисты, одним словом – дельцы. Работать они, конечно, не хотели, но духом оказались посильнее наших социально-близких уголовников, тоже не больно жаждавших трудиться. Эстонцы быстро освоили искусство "мастырки" – так назывались сделанные разными способами (чаще всего – втиранием керосина) язвы на теле, дававшие возможность "закосить" освобождение от работы. Врачи лечили, а уркач снова втирал керосин. Иные косили целыми месяцами. Но кто хотел, мог "смастырить" себе не язву, а общее заражение крови – и умереть. Эстонцы-уголовники решили умереть. И умерли – врачам не удалось спасти ни одного.

* * *

Все, что я знаю о преступности и о системе трудового «перевоспитания» уголовников, основано на изучении этого страшного мира изнутри. Я годами жил, работал и спал на нарах рядом с ними, и они раскрывались мне не в беседах со мной, чужаком, а в их разговорах друг с другом. Психологию человека узнают по его действиям, но еще лучше – по его признаниям, если есть уверенность, что они невольные и откровенные. Это удается нечасто. Мне удалось потому, что меня не стеснялись – я был ниже их на лагерной лестнице. И не прислушивался. Но запомнил.

Лагерное перевоспитание прямо противоположно методу Макаренко. У него был коллектив, сросшийся и сознающий свою целостность, и быть исключенным из него никто не хотел. А лагерный "коллектив" – куча песка. Из него каждый хочет вырваться, считая дни до конца срока. Из него в любую минуту могут послать в этап, и внутренняя связь в нем невозможна.

Те, чьи взгляды на исправительно-трудовую систему являются решающими, кто организует, укрепляет и улучшает ее, кто пишет о ней статьи и книги, – они знают ее только ИЗВНЕ. Считаю себя вправе дать им совет: прежде, чем спорить, познайте уголовный мир ИЗНУТРИ. Снимите свой костюм, забудьте об удобствах. Поживите в лагере не на правах начальника или корреспондента, а без всяких прав, на положении лагерника. И чтоб начальство этого лагеря тоже не знало, кто вы на самом деле и гоняло бы вас по этапам. И не месяц так живите, а года два. Смотрите и слушайте. Переживите и запомните, не записывая. А выйдя, пишите книги.

Я предлагаю это не в шутку и не в насмешку. Попробуйте. Обеспечьте себе отступление на случай, если вы не надеетесь на свою кишку: скажем, условный текст в письме жене – она пойдет, куда надо, и вас вызволят.

Если вы хотите быть честным в своих писаниях и проектах, то вы должны знать тот мир, который хотите перевоспитывать. И знать не из писем перевоспитавшихся единиц, а из откровенных разговоров не перевоспитавшихся. Хитрость преследуемого – его единственный щит. Уголовник преследуем и никогда не будет откровенен с чужаком.

А что до проблемы преступности в целом, то тут дело еще сложней. Статистика преступности у нас держится в секрете. Но для общественного самопознания имеет значение, собственно, не подсчет судимостей – он служит лишь косвенным и не очень точным показателем общественной нравственности. Сама нравственность, а не число судимых, является важнейшим общественным показателем. Есть множество аморальных поступков, за которые вообще не судят.

Чтобы изучить этот вопрос, совершенно недостаточно сравнивать нашу мораль с капиталистической. У нас есть целый отряд правдолюбцев, специализирующихся на этих сравнениях. Особенно удается им сравнение с Америкой, которую Николай Грибачев, например, открывает каждый месяц заново.

Действительное самопознание возможно не путем сличения с США (кстати, почему грибачевык привлекают именно США, а не Дания, Финляндия, Франция?). Куда логичней и убедительней сравнивать современное наше общество с нашим же, но в достаточно отдаленные между собой периоды – скажем, нынешний период с первыми годами Октября. За полстолетия должен же был наблюдаться прогресс! Промышленность выросла в десятки раз, уровень образования – тоже, ну, а нравственный уровень – что произошло с ним? Когда было больше хулиганства, лицемерия, страха перед вышестоящими, терпимости к злу, пьянства, юношеской преступности – в начале революции или теперь?

Ответ однозначен – теперь. Так чему помогает сокрытие статистики? Самая неприятная цифра (абсолютная цифра, а не процент по отношению к прошлому году) мобилизует общество. Сокрытие размеров зла есть первая причина равнодушия к нему.

При всей свирепости цензуры ей не всегда удается скрыть правду. Вообще удача замалчивания зависит не только от служебного рвения вычеркивателей, но и от желания самих читателей не волновать себя излишними знаниями, дабы не состариться преждевременно. На городском заснеженном тротуаре снег плохо тает под солнцем. Соскребите хоть кусочек тротуара до асфальта – и его черная поверхность сама станет разогреваться от солнца, растопляя снег сантиметр за сантиметром. Важно, чтобы у молодежи проснулась жажда знать – и снега не устоят.

 

31. Воркута – Котлас – Киров

Рубашкин освободился за полгода до меня и ушел пешком с салазками, другие два товарища остались на руднике, и им пришлось пережить еще немало. Через четырнадцать лет мы трое встретились. На Воркуте – где же еще? Но Рубашкина мы не нашли.

Володя Серов провел свои пять лет на Усе. Арестованный раньше меня, он и освободился раньше, но дожидался меня. Мы отправились вниз по Усе с первой баржой. Потом высадились, прошагали с полсотни километров пешком и, наконец, сели в поезд – один из первых поездов Печорской железной дороги. Формально она еще не была сдана в эксплуатацию, ходили только рабочие поезда.

В тайге и в тундре прокладывали эту дорогу чудо-люди в чунях и бумазейных ушанках. Как долго надо строить линию длиной в тысячу двести километров? И притом – без механизмов, пользуясь лишь лопатой, киркой, ломом да тачкой?

В конце 1937 года состоялось правительственное решение. Проект был сдан в сороковом. А сама дорога – в конце сорок первого. Сказочно!

Сколько же человек с лопатами в руках надо расставить вдоль всей трассы, чтобы они в такой короткий срок сотворили легенду? Сюда возили в баржах и гнали пешком никем не сосчитанные этапы.

Сколько шпал положили эти люди – и сколько их самих полегло под шпалами. Теперь нет там лагерных вышек, а мертвые – забыты…

Через четырнадцать лет, в 1955 году, по соседству с нашей лагерной зоной в Воркуте выросли настоящие городские улицы с высокими домами. Летом там начали копать большой котлован под школу – и наткнулись на человеческие скелеты. Они лежали в куче, чуть прикрытые землей. Котлован копали заключенные. Одни выбрасывали лопатами перемешанные в кучу черепа, ребра и кисти рук, другие сгребали все в новую кучу. Прохожие прильнули к щелям забора, окружавшего стройку, и начальник конвоя пытался разогнать их:

– Проходите, граждане, что тут интересного?

В самом деле, что интересного в черепе Йорика? Разве только Гамлета он заинтересовал. А так – череп как череп. Ну, а куча черепов? Раз куча, значит, хоронили их одновременно. От чего люди могли умереть вместе? От голода? От эпидемии? От пуль? Неизвестно. Разойдитесь, граждане, что тут интересного.

Вырытые кости куда-то девали. Над тайной могилой вскоре выросла школа. В ней преподают географию родной страны и ее историю.

Поедем по сказочной магистрали Воркута – Котлас.

Тех, кто отбыл срок в мае и июне 1941 года, но не успел уехать от магистрали подальше, ловили в Котласе прямо по выходе из вагона и отправляли этапами назад. "До особого распоряжения" – объясняли им. Новый срок на этот раз не был сроком, он не уточнялся. Особое распоряжение может выйти через месяц, а может – и через двадцать лет. Тем, кто еще сидел в Воркуте, продлевали срок автоматически – тоже до особого распоряжения. Общий довесок всем без исключения. Бумажной волокиты с довесками и прежде было немного – теперь ее и вовсе свели к нулю. Мне повезло. Я успел проскочить Котлас до войны и осесть в Кирове, ничего о новом порядке не зная.

В Кирове я жил сначала у Кости Горошко, старого комсомольца из артемовской ячейки печатников. Мы встретились в управлении лагеря, когда получали свои паспорта с отметкой "выдан на основании". Пять лет нас разделяла небольшая река, а мы и не знали друг о друге.

Костя и его жена – тогда еще невеста – в доброе старое артемовское время участвовали в "Синей блузе" и пили чай в нашей с Баглюками квартире. Маню любили в редакции за веселый и милый нрав.

Когда в Артемовске арестовали нескольких коммунистов – рабочих типографии, в которой печатался "Забой" с крамольными стихами Гриши, Маня вместе с младшим братом Юрием подалась в Киров, подальше от греха. Костя уже сидел; Маню не посадили. Ей великодушно позволили ждать мужа, долго ждать.

Маня приняла меня, как родного. Их сына дома не было – он отдыхал в пионерском лагере, километрах в сорока от Кирова. В ближайшее воскресенье мы втроем поехали к нему.

Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:

– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.

Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.

Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.

До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.

Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.

Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"

– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.

– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.

Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.

Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.

– Знаешь что? – сказал он мне. – Самое лучшее будет, если я поступлю на завод. Хотя бы молотобойцем.

– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.

Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.

И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.

Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.

Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"

А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.

Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.

В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!

В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.

Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.

Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.

– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?

– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.

Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.

Помните индианку Пассук из рассказа Джека Лондона? Она умерла от истощения, чтобы Ситка Чарли, ее муж, выжил. Пассук отдавала свою часть одному только Чарли, это спасло ему жизнь. А мама отрывала от себя для шестерых – какое значение имела для каждого из нас лишняя ложка затирухи? Стоило ли ей мучить себя? Не знаю, задумывались ли дети над действиями бабушки. Я тогда не задумывался. Я вел себя недостойно по отношению к маме, но еще и сегодня не наберусь духу сказать все.

Много лет спустя Нина сказала мне:

– Если есть во мне что-нибудь хорошее, то только благодаря бабушке и нашему пребыванию в Кирове.

Естественно, к своей матери я пристрастен. Но моего цензора, который проверял письма, приходившие в лагерь, вымарывая даже "у нас плохая погода", ибо в погоде возможен намек, трудно обвинить в пристрастии. Получение писем тогда (в пятидесятых годах) не ограничивали, но надолго задерживали и вымарывали изрядно.

Мы подходили к окошечку, называли фамилию, цензор выдавал письмо. Цензор, немолодая женщина, сказала мне:

– Вашу фамилию, заключенный, я помню хорошо. Письма вашей матери я выбираю из пачки первыми. Кто она?

– Обыкновенная женщина.

– Учтите, заключенный, ее писем я не задерживаю. А вы, наверно, думаете, раз цензор, то и не человек!

Я ушел. Через два дня подходит знакомый:

– Эй, земеля, цензорша велела тебе явиться…

Иду и получаю свежее письмо от мамы.

Тогда ей было семьдесят. Недавно она, семидесятидевятилетняя, писала мне: "Пока мои ноги ходят, я должна кому-нибудь помогать".

В ней жива внутренняя интеллигентность, сквозящая в каждом, пусть с ошибкой написанном слове – она швея, школы никакой не кончила и русский учила самоучкой. Но она всю жизнь читала, и любовь к книге в нашей семье преемственная. Книг мама прочитала много, но Талмуда, разумеется, и в руках не держала. Фразу: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" ей не довелось прочесть в оригинале, но именно ее она положила в основу воспитания своих детей. Ее влияние сказалось и на внуках, и, я надеюсь, скажется и на правнуках.

Моя мама – душа нашей семьи. Думая о ней, я верю: значит, и я могу так, надо только сильно стараться. Человек способен переделывать сам себя – собственно, отсюда и начинается взрослый человек.

 

32. Патриот России

С кем мог я в Кирове дружить? С Костей, его женой и его шурином. Вряд ли Костя много распространялся в своей семье о лагерях – я заметил, что люди и слушать про них боятся.

Но кое-что о лагерях к тому времени уже просочилось на волю – правда, самая малость. О способах подготовки, о методах следствия, о подлоге, применяемом для сокрытия правды, еще ничего не знали. Кашкетины делали свое дело хорошо, потом их самих убивали – и получалось совсем отлично.

В семье Кости догадывались, что в лагерь сажают без вины, но решительно не могли себе представить, что Тухачевский, Якир, Бухарин, Крестинский и другие участники знаменитых открытых процессов были оклеветаны. "Ваши дела, – говорила невестка Кости, – решались тайно. Там, конечно, следователь мог написать лишнее. Но показания Бухарина печатались в "Правде"! Я же сама читала, как он признался в шпионаже! Присутствовали сотни корреспондентов. Нет, нет, Миша, не говори, а то еще и меня сочтут агитатором, если я тебя выслушаю и не сообщу".

На народ шла невероятной мощности психическая атака. Шла, усиливаясь и нарастая, и с каждым днем все больше самоотверженного труда народных масс употреблялось для умножения и питания атакующих отрядов. Шумел поток приветствий и рапортов, звенели связки ключей от камер, топали отряды вертухаев в форме и в штатском. Они матерились и читали доклады, они рифмовали и писали служебной прозой, но все были в равной мере убеждены, что им от Маркса положено жрать послаще, отдыхать в закрытых санаториях, лечиться в закрытых поликлиниках, снабжаться в закрытых магазинах, и жить отдельно от народа, в своих "элитных" домах. Нет, нет, Миша, не говори и не обобщай!

Что ж, я не стал обобщать. Я замолк и никогда впредь не заикался перед друзьями о Воркуте, о Грише, о голодовке, о расстрелах. А на заводе – и подавно. Стоял у верстака, одно время работал мастером, снова встал к верстаку. И ни гу-гу!

Первые две – три недели после нашего приезда брат Мани ежедневно покупал бутылку водки: еще и еще раз отметить это счастливое событие. Молодой человек, он уже начал спиваться.

– Эх, – говорил он, – давайте еще по одной, чтоб голова не болела…

Он был добрый и милый парень и, подобно своей сестре, любил помогать людям. Голова у него болела от мыслей о Косте, о Мане и о себе самом, близком родственнике гонимого и запятнанного человека. Не смотайся он из Артемовска, сидеть бы и ему самому, как сели многие… А тут выпьет – и снова станет разбитным, веселым, жизнерадостным.

– Ну, Костя, Миша, давайте еще по одной, чтоб наши жинки об нас никогда дома не журилися.

Его жинка, "шибко партейная дама", как он выразился однажды, не переваривала политических разговоров в домашней обстановке, а тем паче, за рюмкой, когда языки, не дай бог, могут развязаться. Недаром же она просила меня не обобщать. Она свято верила каждому слову, прочитанному в газете и услышанному по радио, даже если вчера читала или слышала совсем другое. Она умела тут же стереть из памяти вчерашние слова.

Но, веря газете "Правда", она не верила людям. Даже при Косте она разговаривала не своими словами, а вызубренными из газет. Может быть, она притворялась? Но выходило у нее так естественно. Вероятно, притворство стало ее естеством. Каждый, не отмеченный свыше особой печатью человек был у нее на подозрении по идейной части. Она укоризненно покачала головой, когда я, как бы захмелев, весело разошелся насчет анкеты дочерей Маркса. Я запомнил ее почти всю наизусть еще с той поры, как прочел в одной из "антисоветских" листовок оппозиции. Наша шибко партейная дама не знала, что эта тема – табу, но чутьем улавливала неладное. А я назло ей поднимал рюмку за марксов девиз: "Подвергай все сомнению". Она этот девиз не разделяла. Ей внушили другой: "Подвергай ВСЕХ сомнению! Не верь никому! Не делись ни с кем! Подозревай каждого!"

И не ее вина, если из этих идеологических правил она сделала наилучший и вполне логичный практический вывод: поменьше о политике! Донесут! Если вы вспомните кузнеца Семена Слободского, предлагавшего вместо политики поговорить о бабах, то увидите, что лагерь мало чем отличался от воли, по крайней мере, в этой области.

Пока я жил в Кирове, меня несколько раз вызывали в "органы" и писали протоколы: где бываю, что делаю, не делюсь ли лагерными тайнами. Костю тоже вызывали.

В армию Костю призвали раньше меня, он был моложе. Судимость по политической статье значила немало. По-видимому, сначала предполагали вообще не мобилизовать нас в армию – так я понял из бесед в "органах". Костю направили в трудовые части. Мобилизованный позже, я попал во фронтовые. Вне сомнения, военкомат получил и передал по цепи сведения о моей судимости. Меня направили в пехотную роту, при формировании перевели в пулеметную, как я и хотел. С первого до последнего дня службы я был рядовым – пришел и ушел солдатом.

Леон Фейхтвангер писал: "Гражданское мужество встречается реже, чем воинское". Он писал о восемнадцатом веке, но это вполне справедливо и для нашего времени. Во всяком случае, для того периода, когда необъятная власть одного человека, предельно централизовавшего управление, продолжает нуждаться в солдатах для защиты государства, но перестает нуждаться в гражданах для его строительства.

Началась война – и воинское мужество стало массовым явлением. А людей, готовых сказать вслух, что им известно о сталинских исторических и судебных подлогах, – стало ли больше? Или во время войны правда об этом служит врагу, а ложь – защите отечества?

Вот вопрос авторам военных романов, в которых выведены генералы, несправедливо осужденные, но реабилитированные (сколько же было таких?). Они верили Сталину – пусть, но почему же не писали и не говорили ему о своих следователях – уж не говорю о Берии? Потому что гражданского мужества не хватало ни им, ни мне, никому.

А тем, расстрелянным на кирпичном, его хватило. О них вы молчите. Почему вы не изобразите людей гражданского мужества? Вы что, не знали Баглюка? Вы не слали телеграмм, когда донецкие писатели отмечали его шестидесятилетие – посмертное. Вы молчали тогда и молчите теперь – по той же причине.

* * *

О войне много писать не буду, о ней созданы талантливые повести, и романы, и военные дневники – не мне добавлять к ним. Моя задача – напомнить о людях, о которых на 22-м съезде говорилось, как о заслуживающих монумента. И лишь несколько слов о том, что не принято замечать.

Во многих обстоятельствах меня поддерживала мысль, которая никогда прежде, до сорокового года, не пришла бы мне в голову: еврей не имеет права трусить именно потому, что он еврей. Так было и в ту ночь, когда нас прямо с марша ввели в бой. И в походе, и до него, на формировании, старший сержант Егоров, мой отделенный, повторял:

– Тебе не "Максим" таскать, а пирожками торговать!

Кстати, в походе тело пулемета носил я, а он – одну винтовку.

Не один я, многие, вероятно, чувствовали то же, увидав, как косится лежащий рядом в окопчике Егоров. Так зачем об этом умалчивать? В те годы антисемитизм стал заметен не одному мне. И, конечно, он происходил вовсе не от того, что все евреи удирали в Ташкент ("Хочешь в Ташкент?" – слышал я сотни раз). Три с лишним миллиона не удрали, а погибли от рук полицаев и эсэсовцев. И сражались евреи ничуть не хуже – они сражались и за Родину, и за свое человеческое достоинство, о котором русскому еврею всегда приходится помнить.

Под Ковелем меня ранило. В санбате, отдирая бинты, которыми перевязал меня Егоров, врач обнаружил, что грудь у меня тощая, зато ноги совершенно слоновьи. От Егорова я это постоянно скрывал. Врач спросил: "Вы где столько лет прожили без витаминов?"

Не мог же я сообщить ему, что в лагере! Я и сам догадывался, от чего пухнут ноги – в Воркуте и не такое видал – но именно потому, что знал, прятал от Егорова. Пусть уж лучше ворчит на мою неповоротливость!

Будучи солдатом, я наблюдал окружающее, как солдат. Моего взводного солдаты не любили, я – тоже, и писать о нем не хочу. Командирами же двух других взводов были два младших лейтенанта, совсем юные, прямо со школьной скамьи попавшие в военное училище и затем на фронт. Они дружили и даже внешне казались братьями – курносые и черноглазые.

Меня, да и многих других пожилых солдат, коробило их обращение на "ты". Они, видно, и сами чувствовали, что так не годится, но не сумели найти другой тон. Сквозь нарочитую грубоватость обоих взводных проглядывали простота и искренность хороших девятнадцатилетних парнишек. Они свято верили каждому слову вождя и о вожде. И когда кричали "За Родину, за Сталина!", то кричали так, я бы сказал, вдохновенно, что становилось ясно: родина и Сталин для них неразделимы.

В наступлении оба младших лейтенанта постоянно вырывались далеко вперед. Им некогда было искать друг друга глазами, но, вероятно, каждый думал о товарище. Обоих убило в один день под Сарнами.

Ровесники моего сына, они принадлежали к поколению, воспитанному в тридцатых годах. Это о них – и о себе – горько писал Коржавин:

Ну, если бы разумом бог бы обидел, Хоть впрямь ничего бы не слышал, не видел, Тогда… Что ж обидно, да спросу-то нету… Но в том-то и дело, что было не это. Что разума было не не так уж и мало, Что слуха хватало и зренья хватало, Но просто не верило слуху и зренью И собственным мыслям мое поколенье. Не слух и не зрение… С самого детства Нам вера, как знанье, досталась в наследство.

Эти юноши, самые молодые из солдат и офицеров Отечественной войны, могли бы не погибнуть, до них и очередь в армию не дошла бы, если бы не действия Сталина в канун войны. Прошло после того четверть века, и историки (правда, очень немногие, ибо и для этого нужно гражданское мужество) привели убийственные факты, свидетельствующие о характере дипломатического и военного руководства Сталина перед 22 июня 1941 года – днем вторжения немецкой армии на территорию Советского Союза. Но их исследования, даже те, которые удалось опубликовать в середине 60-х годов, вскоре были изъяты (например, книга А.Некрича) из библиотек и книжной торговли.

В международной политике не всегда требуются откровенность и чистосердечие с партнером, который, в свою очередь, отнюдь не откровенен с тобой. Но всегда, в любой обстановке, обязательна правдивость со своим народом. Сталин поступал как раз наоборот: сперва, до начала войны, он был поразительно лоялен по отношению к Гитлеру, боясь "спровоцировать" его. А когда это не помогло (оно и не могло помочь!), и Гитлер все же напал на нас, Сталин стал обманывать свой народ, делая вид, что никакого задабривания никогда не было. Вот интересный, никогда не цитируемый документ того времени. Он был опубликован в наших газетах первого декабря 1939 года, когда шла война между Германией и западными державами, тогда еще не бывшими нашими союзниками. Документ озаглавлен: о лживом сообщении агентства "Гавас". И говорится в нем следующее:

"Редактор "Правды" обратился к товарищу Сталину с вопросом: как относится товарищ Сталин к сообщению агентства "Гавас" о речи, якобы произнесенной им в Политбюро 19-го августа, где будто бы проводилась мысль о том, что "война должна продолжаться как можно дольше, чтобы истощить обе воюющие стороны".

Товарищ Сталин прислал следующий ответ:

«Это сообщение агентства "Гавас", как и многие другие его сообщения, представляет вранье. Но как бы ни врали господа из агентства "Гавас", они не могут отрицать того, что:

а) не Германия напала на Англию и Францию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну;

б) после открытия военных действий Германия обратилась к Франции и Англии с мирными предложениями, а Советский Союз открыто поддержал предложения Германии, ибо он считал и продолжает считать, что скорейшее окончание войны облегчило бы положение всех стран и народов;

в) правящие круги Англии и Франции грубо отклонили как мирные предложения Германии, так и попытки Советского Союза добиться скорейшего окончания войны.

Таковы факты.

Что могут противопоставить этим фактам кафешантанные политики из агентства "Гавас"?»

Для ясности надо (еще раз напомнив, что речь идет о войне Франции и Англии против Германии в 1939 году) представить себе, что означало бы принятие "мирных предложений" Гитлера, поддержанных Сталиным, и какое из них получалось "облегчение всем странам и народам".

Сей "мир" означал закрепление "статус-кво". А оно было таково: Гитлер к тому времени оккупировал Голландию, Бельгию, Норвегию, Данию, Югославию, Чехословакию, Грецию, Францию до Парижа, Польшу до Западной Украины и Белоруссии, а Италия, Испания, Венгрия и Румыния были его союзниками, точнее – сателлитами. Особо следует вспомнить Польшу. В декабрьском номере журнала «Мировая политика и мировое хозяйство» за 1939 год (№ 12, стр. 149) читаем: «19 декабря Президиум Верховного Совета СССР ратифицировал договор о дружбе и границах между СССР и Германией, заключенный 28-го сентября 1939 года в Москве». Да, был такой договор, даже карта в газетах была напечатана. Карта фиксировала раздел Польши после подлого нападения на нее Гитлера 1-го сентября 1939 года, раздел, означавший фактическое уничтожение Польши как государства.

Между тем, в наших учебниках и в так называемых научных трудах ныне тщательно обходят этот договор, подменяя его ссылкой на пакт о ненападении, заключенный ДО того, как Гитлер отхватил часть Польши, а мы – Западную Украину и Западную Белоруссию. Пишем о пакте о ненападении, а про договор о дружбе и границах молчим, словно его и не было.

Кого порочит этот второй, сентябрьский, договор, ясно. А кого порочит подтасовка исторических фактов, умолчание об антинародной политике Сталина накануне нападения на нашу страну? Неужели можно всерьез воображать, что правда, замазанная белилами ретушеров истории, так и останется замазанной, что белила никогда не смоются?

Когда историческая наука становится служанкой конъюнктуры, она уже не наука. Честные исследования не умаляют, а укрепляют славу Красной армии, сумевшей победить в войне, несмотря на бесславные просчеты Сталина. А неправда глубоко оскорбляет благородную память погибших.

На душе младшего военного поколения, самого цельного и драгоценного поколения войны, не лежало скрытой тяжести, что давила душу нам. Но чем легче им было тогда, тем тяжелей и горше стало им впоследствии. Противоречие между высшей революционной задачей, завещанной отцами, и низкой практикой Сталина, приняв чудовищные размеры, дошло и до них, неизбежно неся горечь и боль. Но разве можно жалеть о том, что их глаза открылись? Честным людям горько не от познания правды, а от запоздалости ее познания. А бесчестным досадно, что ее не удалось скрыть навеки.

Так можно ли отделить пережитые народом страдания от того, что столь умножило их? Во сколько жизней обошлось народу лежащее в самом существе сталинского руководства недоверие к своим – рядом с непостижимым доверием к честному слову Гитлера?

Были, вероятно, люди, видевшие и понимавшие скрытую суть явлений. Мне и смотреть не хотелось. Меня радовало, что я становлюсь все равнодушнее к политике. Меня радовало, что скоро вернусь домой и обниму маму и детей. Правда, с мамой удалось увидеться нескоро. Я не захотел возвращаться после войны в Люберцы, откуда в 1936-м меня забрали в лагеря.

По всей видимости, я не герой. На передовой мне удавалось преодолеть инстинкт самосохранения – на помощь приходило все полученное воспитание: прочитанные книги, внушенное родителями чувство долга, незабываемая комсомольская юность, желание доказать сержанту Егорову, что и евреи чего-нибудь да стоят…

А после войны… Снова идти в тюрьму? Снова допросы и шантаж? Снова палатки на Усе? Снова жить среди рецидивистов и педерастов? И знать, что народ снова убоится даже вспомнить тебя, и детям наплетут о тебе горы лжи? Нет, я не герой. Я боялся еще одного лагеря.

Я боялся лагеря. Побывавшие в отпуску офицеры, рассказывая о Москве, вскользь упоминали: документы проверяют – и строго. А если установят, что я жил здесь когда-то? Я боялся и Люберец.

* * *

В двадцатых годах многие комсомольцы в ответ на анкетный вопрос о национальности делали прочерк или писали «интернационалист». Даже в 1936 году, во время испанских событий, мы чувствовали себя как бы солдатами интернациональной бригады, сражавшейся под Мадридом. Мы ждали революции хоть в одной стране Запада. Но с первого дня войны, начавшейся на нашей земле (вопреки сталинским заверениям, что мы будем «бить врага на его территории»), мы почувствовали – вероятно, именно потому, что война началась в Бресте и Минске, а не в Кенигсберге и Кюстрине, – всем существом почувствовали: мы – русские!

О том, что я – еврей, имеющий свои, не менее серьезные счеты с нацизмом, я по-настоящему узнал не в первый год войны, а лишь тогда, когда со своей частью вступил на землю, бывшую еще недавно под оккупацией – и узнал не от своего командования. В политбеседах, проводившихся с нами, солдатами, ни разу за все годы не сообщали нам о полном уничтожении евреев на оккупированных территориях – даже, когда мы стояли у Варшавы, пережившей восстание в гетто.

В народе произошел настоящий взрыв национального самосознания. Оно может ненадолго заглохнуть, но когда ты видишь, что над твоим народом нависла опасность уничтожения, и детям твоим, жене твоей и родителям твоим угрожает смерть только за их принадлежность к этому народу, – в тебе просыпается сознание своего единства с ним. Именно угроза всеобщей смерти, а не приказ главнокомандования рождает это сознание. А потом приходит победа, как его результат. Так происходило не только в нашей Отечественной войне, но и в войнах других народов, когда перед ними вставала угроза уничтожения. У них был выбор только между победой и смертью. Защищали свою землю, потому что защищали существование своего народа. Боролись за отечество, потому что боролись за жизнь своих детей.

Но можно ли в холодном размышлении отделить национальное чувство от патриотического? Сомневаюсь.

Единственное, пожалуй, что за всю свою жизнь сумел Сталин прочесть в душе народа, – это происшедший в ней расцвет национальных чувств в дни войны. Но уж этого не прочесть – надо быть совсем слепым!

Во время войны А.Н.Толстой пустил в ход выражение "русский характер". В дальнейшем его потихоньку переделали в "советский характер" – термин, лишенный смысла, ибо народный характер складывается не за тридцать-сорок лет, а за столетия. Сколько в советской стране национальностей, столько и национальных характеров – и сливать их все воедино еще рано. Точно так же и слово патриотизм лучше согласуется со словами русский, украинский, грузинский, чем с понятием советский. Советский патриотизм заранее предполагает, что Союз Советских Социалистических Республик, во-первых, навеки неподвижен (а это противоречит нашей конституции), во-вторых, в чем-то противостоит другим социалистическим странам. У молдаванина, выходит, патриотизм советский, а у румына какой? Социалистически-румынский, что ли? В многонациональной стране, отечестве многих народов, национальное и патриотическое не может совпасть полностью. И вопрос слишком сложен, чтобы решать его простым введением нового термина, означающего, что данная вещь – уже готовая вещь, остается лишь навесить на нее ярлык и поставить на полку, где уже стоят аналогичные изделия, все подряд: советский гуманизм, советский характер и советская мораль. Есть много понятий чисто советских, но мораль, характер, патриотизм и гуманизм притянуты сюда искусственно.

Вводя в идейный арсенал коммунистической партии понятие советского патриотизма, сталинские идеологи имели в виду именно русский патриотизм, действительно существовавший и делавший чудеса. Русское, именно русское национальное чувство пробудилось в нас как реакция, как ответ, как вызов – и скорее всего потому, что оккупант, марширующий по улице, где мы росли, считает нас, русских, свиньями, руссише швайнер. Ах, так? Ну да, мы и есть русские, и мы тебе покажем свиней! Такова была естественная реакция. Нам и сейчас нравится, когда нас всех называют русскими, и на "рус" мы откликаемся.

Но сталинизм всегда доводит добро до зла. Он не может иначе. Всякий порыв, идущий из глубины народной души, под его тяжкой рукой тут же превращается в свою бюрократически-административную противоположность. И акт любви становится актом насилия. Так и русское национальное чувство, поддержавшее весь советский народ в минуту смертельной опасности, было превращено, когда опасность миновала, в национальное чванство. Спекулируя на этом прекрасном чувстве, провозгласили теорию приоритета русской науки, отправили в поголовную ссылку чеченцев, калмыков, балкар и еще несколько малых народов, развернули кампанию против "космополитов", сварганили "дело" кремлевских врачей (обе эти кампании были, по существу, антисемитскими), возвели памятник Юрию Долгорукому и объявили прогрессивными все царские колониальные завоевания. Цель тут была сталинская – укрепление всевластия. И средства сталинские – репрессии и ложь. Ложь в виде формально-округленных, обтекаемых словечек, с помощью которых порося был переименован в карася.

Реакция народа на немецкий фашизм и реакция Сталина на него были разными. Кстати говоря, именно об этом Сталине, заправиле сфабрикованного в 1952 году дела врачей, обвиненных в сионизме, Ленин за тридцать лет до этого писал в статье "К вопросу о национальностях или об автономизации": "Тот грузин, который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в "социал-национализме" (тогда как он сам является настоящим и истинным не только "социал-националом", но и грубым великорусским держимордой), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности…"

Грубый великорусский держиморда показал себя. Сталинизм вдалбливает вам в голову закругленную формулу, а затем, шамански повторяя ее под гром бубна, начинает "претворять". И получается нечто совсем другое. Из идеи он вынимает душу и предлагает вам не мысль, претворенную в жизнь, а мумию, некогда бывшую живой мыслью…

… Недавно я встретился с земляками – бывшими жителями местечка Черново.

И заговорили, как водится, о земляках же – кто где живет и живет ли вообще… Подавляющее большинство погибло. Невдалеке от Одессы, в местечке Доманевка, захватчики устроили еврейское гетто. Там нашли свою смерть и жители Черново. Но раньше всех погиб Вольф Билерт, председатель колхоза. Это был уже не тот коллектив 1922 года, который был основан моим отцом и его товарищами, а обыкновенный колхоз предвоенного времени, объединявший и украинцев, и евреев, и председательствовал в нем Вольф, или, как его звали на простом еврейском языке, Велвл.

Он был коммунист, справедливый человек, его все уважали. Полицаи, из местных, хорошо знали его и сумели найти сразу. Его привязали к столбу, возле больницы, на самом видном месте прибрежной, украинской улицы – вы помните, в Черново были две улицы: на одной жили большей частью украинцы, на другой – евреи. Так было издавна, теперь разделение кончилось, украинские девчата выходили за еврейских парней и наоборот, но я говорю об украинской улице, чтобы вы лучше вспомнили – в самом конце, возле больницы, помните?

Вольфа привязали к столбу и стали пытать. Его били и кололи ножами, потом вырезали на спине звезду. Он умирал страшно.

Умер Велвл… Его убили за то, что он был еврей, но вырезали звезду и кололи ножами за то, что он был председатель колхоза.

… Вспоминали мы и других – перебирали двор за двором. Я начал записывать подряд, наподобие того, как Вл. Солоухин записывал своих односельчан в "Капле росы". Только черновская роса была кровавой.

В семье Сальковских единственный сын, Иосиф, погиб на фронте. У Клейманов сложили головы на фронте два сына и внук. У Спекторов – сын погиб на фронте, а остальные шесть человек, дети и старики, замучены в Доманевском гетто. В семье Граников на фронте погибли все четверо мужчин, а остальные члены семьи – женщины и девочки – замучены в гетто. Шкрабы – два внука не вернулись с фронта. Шварцманы – Матвей и Иосиф – отдали жизнь, сражаясь за Родину. Флиги – от рук фашистов погибли трое, несколько человек уцелело. Один из них доблестно воевал, вернулся капитаном. Его младшего брата, десятилетнего мальчика, спасла от рук фашистов украинская семья – его увезли в другое село, переименовали в Ваню Шевченко. Он жив, женат на украинке, имеет очаровательную семнадцатилетнюю дочь. Я сидел с ней за столом, смотрел на это еврейско-украинское дитя и спрашивал себя: "Что она знает? Важно ли ей это?"

Оказалось, что она знает все, всю историю своей семьи. Знать даже такую простую историю – не столь мало. Знающие редко бывают равнодушными.

Мы перебирали еще дворы, еще семьи. Лейзеровичи – два сына отдали жизнь за Родину. Уманские – три сына. Докторовичи, Койфманы, Гольдберги, Гройсманы – по одному сыну. В семье Кнопов погибли все: пять мужчин, отцы и сыновья, пали на фронтах, а девять человек не вернулись из гетто. Никого не осталось из большой, счастливой семьи.

У Шулеров – два сына убиты на фронте. У Презентов четверо не вернулись с фронта, девять – погибли в Доманевке… И дальше, и дальше… Изо всех семей, какие сумели вспомнить, сражались за Родину 63 человека. Сорок пять погибли, восемнадцать вернулись с наградами, званиями и ранениями… Я спросил:

– А с немцами кто-нибудь из евреев местечка сотрудничал?

– Что ты, что ты! Конечно, никто. Ну, а если человек оставался на старой должности колхозного бригадира, то это сотрудничество, как ты думаешь? Колхозы-то ведь оставались, фашисты их не разгоняли. Вот бригадиру и приходилось выполнять распоряжения комендатуры – например, посылать людей на работу.

– И многие соглашались остаться бригадирами?

– В Черново никто, ни один. А в Павловке, – помнишь такое местечко, недалеко от нас? – в Павловке среди бригадиров были четыре еврея. Да разве это спасало? Погибли в Доманевке… А всего из Доманевки вернулись только восемь черновских… Чудом выжили.

Не выходит у меня из головы то, что я узнал о жителях моего местечка. Не так уж плохо сражались вы за Родину, братья мои, вовсе не так плохо! Есть люди, и немало их, которые хотели бы замолчать эту страницу из истории Отечественной войны, страницу с Билертами, Кнопами и Шварцманами. Ничем она не хуже других. Деяний, которых надо стыдиться, нет в ней – ни предательства, ни измен. Кровавая она, но безгрешная.

Думая о черновских евреях, о семье Шевченко, спасшей младшего из Флигов, и о полицаях, замучивших Билерта, не могу избежать сопоставлений. Ни в одной из предыдущих войн России (я говорю о большой России) не было столько перебежчиков и предателей, сколько в этой. Можно ли счесть это случайностью? Дело, думается мне, в том, что война 1941-45 годов включала в себя элементы гражданской войны 1917-20 годов. Но при известном совпадении имелись, конечно, и большие различия.

В частности, разница между полицаями второй мировой войны и карателями-белогвардейцами войны гражданской заключалась, прежде всего, в том, что белые, хоть и поддерживаемые Антантой, все же несли впереди полков русское знамя – пусть красно-бело-синее, но все же знамя России. А полицаи и старосты, не маскируясь, толпились под немецким знаменем. Потому-то и лозунг Родины, никогда до того не провозглашавшийся, сразу после нападения немцев нашел широкий отклик в сердцах.

Это слишком большая тема – тема для историков и писателей – разобраться в том, что толкало вчерашних советских граждан в ряды нацистских убийц. Во всяком случае ясно, что то были люди, затаившие обиду – то ли с 1919-го, то ли с 30-го года. Ими двигала не нежность к немцам, а ненависть к советской власти. Но, независимо от того, чем была вызвана ненависть, сам факт передачи немцам занял главное место в народном сознании, осудившем их немедленно и безоговорочно: чужим продался, сволочь!

Родина, вот что стало в этих условиях – в условиях вражеской оккупации – главным для всех нас. Первая захваченная немцами деревня уже была началом их поражения.

И что важно: один и тот же лозунг в разной исторической обстановке может нести разную политическую нагрузку. Так было с лозунгом Родины, так стало с лозунгом патриотизма.

В годы войны с гитлеровской Германией патриотизм не мог быть иным, как русским. А коллаборационизм, будучи по своим мотивам, в большинстве случаев, антисоветским, неизбежно принимал антирусский характер.

Но когда война осталась позади, и Сталин провозгласил, как некий исторический итог, свой знаменитый тост "за великий русский народ!", то итог этот оказался антиисторичным и глубоко неверным. Прежде всего, велик в своем сопротивлении каждый, даже самый маленький народ, сохранивший в испытаниях свой дух. Во всяком случае, в нем, малочисленном, сопротивляющемся великану, никак не меньше душевного величия, чем в богатыре, обороняющемся от другого богатыря. А затем – и это главное – в послевоенных условиях, в упоении столь трудно доставшейся победой, начали превозносить все русское. А это означало – сбиться на великодержавность, на шовинизм, на великорусское чванство. Вспомнили Ивана Калиту, началась апология всех походов русского царизма…

… И на историческую площадь, на место обелиска Свободы, въехал Великий Князь.

Как разными были знамена Родины в войну гражданскую и Отечественную, так совершенно различно звучал лозунг патриотизма в дни войны и в дни послевоенные. Нас чарует магия слова. Но ведь войны бывают разные: справедливые и несправедливые, захватнические и оборонительные, захватнические под маской оборонительных. И в каждой из них провозглашается лозунг патриотизма.

Пусть чувства, обуревающие того, кто слышит и повторяет это волшебное слово, остаются такими же благородными, какими они были, когда звучал призыв к борьбе за независимость твоего народа. Все же и слово это, и благородные чувства в разных условиях служат разным целям. Ибо тот же самый призыв в новой исторической обстановке – уже другой призыв.

* * *

После победы я прослужил еще несколько месяцев в советских оккупационных войсках. Демобилизовавшись, я поехал со своим старшиной – мы дружили – на родину его жены, в Краснодарский край, в станицу Ахтари.

Я так устал от лагерных бараков, так истосковался по самой маленькой, самой бедной, но своей комнате, где никто не заглядывает через плечо, интересуясь тем, что ты читаешь и пишешь. И по теплу семьи, по женской заботе, которой я не был особенно избалован. И вот я встретил простую женщину. Дочь сибирского приискателя, она провела детство на том самом прииске, где происходил Ленский расстрел, своими глазами видела трупы. О Воркутинском расстреле, где трупов было во много раз больше, она не знала, и я ей не рассказывал. По существу, я ее обманул, но я обманул также и партию, и правительство, скрыв свою судимость. Так мне сказал впоследствии очередной следователь. Во время войны, при переходе из части в часть, мои документы свелись к простой воинской книжке, на основании которой я получил совершенно нормальный паспорт. И не пришел в органы, не признался, что сидел по статье КРТД. Не признался, стало быть, недостаточно раскаялся в своих преступлениях, то есть – не исправился. А не исправился – значит, заслуживаешь новой кары, понял? Тут есть своя вертухайская логика.

Я жил молча, сжав остатки зубов и запечатав остаток души. Словно ничего не было: ни Ананьева, ни Одессы, ни Донбасса, ни Воркуты. Утром встаешь, не помня, что тебе снилось ночью, и идешь на работу. С мастером, с товарищами говоришь о ремонте станков, о графике, потом молчишь вместе с ними. Дома молчишь. Слушаешь песни по радио – и молчишь. Порой вспомнишь палатку на Усе – но молчишь.

От Нины пришло письмо: Ева умерла, и следом за ней, через десять дней, умерла бабушка. Старушка пережила аресты своих сыновей, потеряла младшую дочь-партизанку, но не смогла пережить потерю старшей дочери. Я вспомнил Харьков 29-го года и Еву у колыбели. Она кормила Нину и повторяла:

– Что ты делаешь, Миша, что ты делаешь? Ты хочешь доконать меня? Володиной ноги чтоб у нас не было, а то я его выгоню, слышишь?

И через несколько лет, в декабре 34-го, она повторяла то же самое, сжимая руками виски и прислушиваясь к автомобильным гудкам.

Смерть делят на естественную и насильственную. Какая это? Двадцать лет тянут и перекручивают нервы человека. Железная проволока, и та рвется, если перекрутить лишнее. А тут… Один брат исчез, потом второй брат, потом муж – пусть даже бывший муж! – потом и третий брат… Исчез секретарь райкома, исчезли знакомые коммунисты, исчезли люди, с которыми еще вчера здоровалась на совещании…

Вскоре пришло письмо и от мамы: отец умер от дистрофии.

Со слов Нины я знаю, что в последние годы своей жизни Ева стала задумываться. Как было ей не думать? Она жила в Москве, там и слухов больше, чем в глухой станице, и арестов… Даже в Ахтарях приходится трудно – вот и заставляешь себя не думать.

Я приехал из лагеря и вернулся с войны, но мои друзья считали меня мертвым. Летом 47-го года получил я командировку в Белоруссию по делам, связанным с подбором оборудования на трофейных складах. Заехал в Москву, к детям и к маме, но ни к одному из старых друзей зайти и не подумал. Зачем? Им будет легче, если мертвый останется мертвым.

Кто из друзей мог быть уверенным во мне? Никто в те годы не был защищен от ареста, если бы даже он в жизни не знался с подобными мне бациллоносителями. Хорошо, что друзья похоронили меня. Мир праху моему!

… Кроме газет и радио, мало что связывало меня с жизнью Большой Земли. Рыбацкая станица Ахтари стоит в железнодорожном тупике на берегу Азовского моря. Там я работал в механическом цехе при строительстве рыбозавода. Всего в цехе было нас человек двадцать. Наш единственный токарь, демобилизованный солдат, выходивший в праздник на улицу в гимнастерке, увешанной орденами и медалями, иногда позволял себе вымолвить несколько слов в духе, какой мы усвоили на войне: вот вернемся домой – наведем порядок. Вы там, всякая накипь, смотрите!

Но мы вернулись – и молчали. Мы стали молчаливей прежнего.

 

Тетрадь шестая

 

33. Меня нашли и здесь

В Ахтарях жили всего два еврея: мой старшина и я – оба участники Отечественной войны, не ездившие в эвакуацию в Ташкент. И вся улица не звала наших русских жен иначе, как еврейками. В самом этом слове нет ничего обидного, но есть укор: русская, а за кого вышла! Рассердясь, пускали в ход и кличку «жидовка!» Что мне было делать? Подавать в суд за «жидовку?» Сомнительно, чтобы в тот год за это слово стали судить, как судили в двадцатых годах. Национализм-то осуждался, да не тот: национализм малых народов, но не великодержавный.

Как раз тогда я узнал, что из Дагестана недавно выселили чеченцев. Я сам недавно видел, как выселяли немцев из занятой нами Восточной Пруссии. Но там значительная часть их сама убежала из родных мест, и вдобавок это дело было как-то связано с фронтом. А тут – вдруг выселяют целый народ, с незапамятных времен населявший эти горы. Тогда, правда, никто особенно и не вникал в существо дела, но тем важнее вникнуть в него сейчас, невзирая на давность. Тем более что для преступлений против человечности давность не причина, чтобы их забыть. А для истории известная отдаленность событий есть элемент необходимый.

Подробностей выселения чеченцев я не знаю – знаю, зато, о балкарцах. Можно предположить с большой долей уверенности, что делали это везде одинаково. Всю операцию тщательно разрабатывали. Вот как ее провели в балкарском селении Белая Речка, что в двадцати километрах от столицы Кабардино-Балкарии Нальчика. В начале марта 1945 года в селение вступили войска с пулемета и орудиями. Жителям разъяснили, что данная часть потому-де так вооружена, что снята прямо с фронта и прислана сюда на отдых.

На рассвете восьмого марта, в Международный женский день, ставший черным днем для балкарских женщин, всех жителей разбудили разом. В каждый дом вступил офицер с пистолетом в руках. Солдаты стояли у дверей. Направив пистолет на спящих, офицер будил их окриком:

– Граждане, встать! Всем встать! Вам дается пятнадцать минут на сборы. Одевайтесь! Берите с собой только муку или зерно в мешке! По десять килограммов на душу, не больше! Картошку не брать! Посуду, мебель, ковры, книги – тоже! А ну, собирайтесь!

– Зачем, почему, за что, куда? – На эти вопросы он не отвечал.

– Через пять дней будете на месте, там узнаете! – вот все, что он мог сказать. – А ну, собирайтесь!

Женщины причитали, дети плакали… А ну, собирайтесь!

Слезы бессильной ярости текли по щекам стариков. Собирайтесь!

Девушка молила: делайте со мной что угодно, но не выгоняйте из дому больную мать, она же умрет в дороге…

– Собирайтесь живее! А ну! Машины ждут! Скорее!

Машина не должна ждать и не умеет жалеть. И человек-машина – тоже. На улице стояли "Студебеккеры" – американские грузовики, которых было тогда много в Советской армии: Рузвельт прислал их нам по ленд-лизу, чтобы мы успешнее боролись с расизмом и шовинизмом. Всех впихнули. Плотнее! Выезжая из села, люди видели пушки, наведенные на них с окружающих гор.

На станции Нальчик стояли наготове товарные составы. И пошли эшелон за эшелоном. Через несколько дней балкарцы очутились в Киргизии. Мать той девушки наверняка умерла в дороге – была она трудная и горестная. Многих мужчин не оставили с семьями, а развезли по разным местам, иных и в лагеря. Семьи расселили по селам. Всем высланным вменили в обязанность регулярно отмечаться в комендатуре.

Конституционных прав высланные не лишились – ни права на отдых, ни права на труд. А о праве ехать куда хочется и жить, где хочется, ни в одной конституции мира не пишется, это все равно, что писать о праве на дыхание. Но паспортная система тем и полезна, что позволяет применить "Положение о паспортах", формально не нарушая основного закона.

Были высланы (о чем в официальной истории нет ни полслова) следующие народы: чеченцы, балкарцы, ингуши, карачаевцы, крымские татары, калмыки, греки, немцы Поволжья и другие немцы, жившие по всему Союзу.

Нарушения законности можно объяснить тем, что Сталина дезинформировали (многие и поныне так объясняют), или тем, что он слишком доверял Лаврентию Берии, или тем, наконец, что он сам ошибался. Но решение о наказании целого народа не может быть оправдано, пусть бы Берия доложил, что поймал шпиона, переодетого в грудное дитя. Пусть бы среди какого-то народа нашлось сто тысяч изменников – их вину надо, прежде всего, доказать гласным судом. И даже если их вина доказана, обвинять в измене их соотечественников – это расизм. Расизм чистой гитлеровской воды. Неужели историкам, знакомым с трудами Ленина, это надо доказывать? От того, что расистский метод применил не рядовой судья, а сам Сталин, дело меняется только в худшую сторону. Тем хуже для нас, для нашей истории.

Никакого обсуждения сталинского приказа, конечно, не было. И по сегодня никто (кроме Хрущева) и слова не произнес против этого расистского преступления, инициатору которого не то что во главе партии, не то, что в рядах ее не место, а вообще место только на скамье подсудимых.

О чем думали коммунисты, выполняя его приказ? Некоторые, вероятно, вообще не думали, а те, что размышляли об идейной стороне дела, возможно, утешались таким рассуждением (я слышал его неоднократно): если Гитлер мог вывозить нашу молодежь в рабство, то и наш вождь вправе выгонять его пособников в ссылку. Тут, незаметно для самих рассуждающих, Сталин и Гитлер поставлены рядом, и оправдание Сталина обеляет и Гитлера. Так стирается граница между тем, что дозволяет коммунисту его совесть, и тем, что превращает его в не-коммуниста.

Однако, с кем мог я делиться своими печальными мыслями в глухой станице, не имея друзей? Да и мыслей, признаться, у меня тогда было не густо. Когда живешь молча, забившись, как мышь, в угол, поневоле начинаешь и мыслить по мышиному.

Но за маленькую, совсем малюсенькую правдочку могу я вступиться? Если мой начальник стройуправления – вор и самоснабженец, могу я выступить на рабочем собрании? Могу написать в районную газету?

Моя война с неправдой на крохотном клочке Азовского побережья закончилась поражением. Начальник стройуправления дружил с районным прокурором и плевать хотел на мои разоблачения, а я сам боялся еще более грозного открытия: КРТД, троцкистский недобиток, неизвестно как попавший в нашу станицу, пытается очернить наших честных работников, строящих социализм! И я смолчал, когда вор меня уволил, и переехал в Ейск.

Ничего не изменилось для меня и там. Небольшой городок на том же глинистом берегу Азовского моря. Механический завод, ремонтный цех. Так же шабрю станины, испытываю станки, толкую о графике ремонта, – а обо всем прочем молчу в чугунном безмолвии, как эти серые литые станины.

Мне очень трудно скрытничать. Вечно сдерживать себя, вечно помалкивать на собраниях я, несмотря на свежий ахтырский урок, не мог. Ну, скажем, делился своими мыслями о бережном обращении со станками, даже если они немецкие и привезены на завод с трофейных складов (впрочем, оттуда же мы получили чудесные станки "Шкода" чешского производства). Рабочие, удостоившие искони беспартийного активиста избранием в завком, не знали, что заступаться за трофейный станок значит – преклоняться перед Западом. До поры, до времени и я не знал этого.

* * *

Казалось, все идет хорошо. Но смутная тревога точила сердце.

Объявили проверку и обмен паспортов. Каждый, кто в бедствиях войны потерял свою метрическую запись (по ним, в основном, и проверяли), должен был писать автобиографию и добиваться копии своей метрики по месту рождения. Большинство людей совсем не помнят этой проверки – она и была устроена для меньшинства, для тех, кого надо было изъять из общества. В очередь у дверей милиции к паспортисту вставали затемно, а то и часа в два ночи.

И вдруг в механическом цехе нашего завода арестовали одного за другим двух рабочих. За вторым так прямо пришли в цех средь бела дня. Весть об этом мгновенно (но шёпотом!) облетела весь завод. Сердце у меня ёкнуло. Оба арестованных побывали в лагере. Я знал, что моя виновность или невиновность – дело десятое. Жди очереди!

Не я один боялся ареста. В нашем цехе работал токарь, едва ли не лучший на заводе. Старичок такой, смирный и молчаливый. Поговаривали, что он вернулся из лагеря. На второй или третий день после арестов в механическом он скоропостижно скончался. Вытачивал сложную деталь – вдруг зашатался и стал падать. Его подхватили, повели в медпункт, оттуда – домой. Внесли в дом – через пять минут он умер.

Старика хоронили без музыки и знамени. Он был одним из лучших передовиков, но председатель завкома сказал нам:

– Знаете ли, товарищи, ведь он сидел. Неудобно как-то хоронить такого с красным знаменем. Зовите уж лучше попа.

Пришлось звать попа. Не закапывать же товарища, как собаку.

Ордер на мой арест, оказывается, был готов давно. На этаком большом, красивом, торжественно печатном бланке, не менее торжественном, чем почетные грамоты, которые я получал на заводе, подробно указывалось, почему мерой пресечения избирается арест. Сверху, наискосок, непременным красным карандашом крупная надпись: "Согласовано".

Меня арестовали с опозданием – из-за глупого случая: поднимая в одиночку тяжелую коробку токарного станка, я надорвался и слег. "Там" знали – и ждали, пока я встану на ноги. Судьба захотела доставить мне перед арестом последнее наслаждение – чтение увитого сталинскими лаврами романа Петра Павленко "Счастье". Автор художественными средствами оправдывал высылку крымских татар, намекая, что весь этот народ, включая членов партии – турецкие шпионы. Павленко, конечно, не тыкал пальцами, а все ходил вокруг да около и подмигивал.

Кому не приходилось ждать ареста, тому не сумею передать свои мысли. Вот вспомнил я Бориса Горбатова, о котором всегда старался забыть. Он был, как говорят на лагерном арго, "в законе": видный писатель, лауреат Сталинской премии. Дай-ка, попробую. Я написал несколько невинных строк: даю, мол, свой адрес, т. е. адрес моей жены, на случай, если вздумаешь ответить. А если захочешь, вышли ей немного денег взаймы, когда-нибудь отдам.

Не прошло и двух месяцев, как следователь стал упорно навязывать мне дружбу с Горбатовым – ибо кто был в законе, все равно состоял также и на карандаше. У меня сложилось впечатление, что мое письмо попало сразу в досье… В свое время наши газеты ужасно негодовали по поводу того, что в СЩА подслушивают телефонные разговоры, а в ФРГ перлюстрируют письма. Я понимаю их праведный гнев.

Едва я начал ковылять по комнате с палочкой, как долгожданные гости явились: майор и сержант, оба в штатском.

Асю я как раз послал в библиотеку, переменить мне павленковское счастье на чье-нибудь другое. А тут его вестники приехали на автомобиле. В патриархальном Ейске, вдали от глаз мира, они спокойно являлись в полдень. Обыск шел полным ходом, когда Ася переступила порог – и в испуге попятилась. За отворотом пальто у нее торчала книга.

– Что у вас за пазухой? – спросил майор и полез всей пятерней.

Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:

– На каком языке эти книги?

– На немецком.

– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!

Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:

– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!

Откуда двадцатилетняя девушка знала, что в криминалистической практике Вышинского и его школы, совершенно так же, как в практике инквизиции, вырванное у подследственного признание является вполне достаточным основанием для приговора? В одной из своих патетических речей в ООН Вышинский не постеснялся упомянуть о презумпции невиновности: как известно, она заключается в том, что не подозреваемый должен доказывать свою невиновность, а следователь – вину обвиняемого. Но и хозяева Вышинского, и его подчиненные, и ученики отлично понимали, что эта речь – исключительно на экспорт, для внешнеполитической показухи.

В Краснодаре меня держали несколько дней. Я сидел там с тремя молодыми солдатами. Преступление старшего из них заключалось в том, что он задал на политзанятиях неловкий вопрос насчет ликвидации кулачества. Двое других – молодые, славные пареньки, совершили сходные преступления. Все трое с трепетом ждали суда военной коллегии и молили ничего не могущего солдатского бога, чтобы им дали только по десятке, а не вышку (расстрел).

По коридорам меня водили с шипением. Надзиратель, шедший рядом со мной, шипел по-змеиному перед каждым поворотом, предупреждая, чтобы в коридор не выводили никого, пока мы с ним не пройдем. Видимо, опасались, что навстречу попадется сообщник, и я шепну ему на ходу:

– Главное, земеля, не признавайся! Никаких признаний!

Законно оформив документы, меня усадили в мягкий вагон. В Москву! Кроме майора и сержанта, знакомых мне, в сопровождающие дали второго майора; из откровенного разговора друзей я понял, что ездил-то он по личному делу, но командировку получил, как третий сопровождающий. Так я стал невольным пособником маленького служебного гешефта. Да и место в мягком вагоне мне купили только потому, что майоры не привыкли ездить на казенный счет в жестком. Я дорого стоил государству.

На площади Курского вокзала ждал вместительный черный ворон. Встречавший нас капитан – да, я оказался важной шишкой: какая свита! – широко распахнул дверь. Ворон был пуст. Откинув руку широким театральным жестом, наподобие испанского гранда, капитан воскликнул:

– А мы вас давно ждем. Войдите!

И я познакомился еще с одной камерой в Бутырках. Первая в моей жизни камера в 1929 году была всего-навсего подвалом во дворе Артемовского ГПУ. Там я застал с десяток арестованных уголовников. В нарах ютились миллионы клопов, и борьба с ними скрашивала тюремную скуку: ты трудился. Во внутренней тюрьме Харьковского ГПУ, куда меня доставили из Артемовска, тишина не входила в состав средств психического воздействия. Мы разговаривали, спорили и писали. Но в 1950 году утвердился уже новый порядок. В камерах Краснодара мы говорили шёпотом.

В Москве, после галантной встречи у Курского вокзала, меня привезли на площадь Дзержинского. Там ты сразу попадаешь в священную храмовую тишину. В камере, кроме слабого щелканья дверного глазка, не слышно ни звука. Чей-то зрачок впивается в тебя, потом глазок закрывается.

В Бутырках тишина доведена до совершенства. В коридорах – половики, на ногах надзирателей – валенки. Надзиратель подбирается к двери неслышно, глазок открывается беззвучно: все, чтобы поймать тебя – не подходишь ли к окну, не нарушаешь ли других запретов.

Сидишь ли в камере один или с другими (собутырники – есть такой термин), ты все время прислушиваешься. Что придет сейчас из-за тяжелой немой двери? Часы отняли. Время угадывается по звяканью посуды в коридоре – готовят алюминиевые миски для еды.

Щелканье двери и лязг замка у соседей справа или слева может означать разное, но по тончайшим оттенкам ты научишься угадывать, куда их повели: на прогулку, или к следователю, или на шмон.

Звуки занимают ничтожнейшую часть суток, но все твое время, все внимание твое, все нервные силы отданы ожиданию звука. Каждую минуту может случиться что-нибудь непредвиденное и обычно плохое.

Надзиратель ходит кошачьими шагами. Глазок бесшумный. Тишина. Уронишь ложку на пол, надзиратель взволнуется, откроет форточку в камерной двери и строгим шёпотом спросит: "Почему шумите?"

Тишина. Слушать тюремную тишину – хорошая закалка. Не будешь бояться неожиданностей. Или, по крайней мере, научишься их постоянно ожидать.

 

34. Мой собутырник

Прежде, чем быть принятым в резиденции следователя, ты подвергаешься очищению: стрижка наголо, баня и операция с перочинным ножом. Новички признавались, что чуть не падали в обморок, когда их вводили в пустынную комнату, где сидел некто в синем халате и точил на оселке нож. Им мерещились всякие ужасы. А вдруг отхватят какой-нибудь нужный орган в знак того, что он более не нужен?

Между тем, операция невинная – отхватывают только пуговицы. Одновременно у тебя отбирают все шнурки и ремешки, и в течение длительного путешествия по коридорам ты вынужден придерживать брюки руками. Затем идет так называемый личный обыск, значительно улучшенный по сравнению с прошлым. Найдено прежде упущенное место, где подследственный может прятать крамолу.

Тебе велят раздеться, расставить ноги и нагнуться, а обыскивающий заглядывает тебе в задний проход. Теперь становится понятным, почему обыск называют личным. При каждом серьезном шмоне снова и снова обыскивают твою личность, заставляя нагнуться.

Наконец, обысканный, опустошенный, вымытый, остриженный и весь расстегнутый, ты входишь к следователю.

– Ну, арестованный, сообщите о своей антисоветской деятельности.

Огорошенный этим требованием, растерянно соображаешь: что такого антисоветского мог ты совершить? Но следователь знает. Он предлагает тебе сесть (вопрос номер один был задан с порога) и рассказать свою жизнь по порядку. Кое-что он уточняет, кое-что пропускает мимо ушей. Протокола он еще не пишет. Я говорю сейчас не о физической, а о психологической стороне дела, о способах плетения следственной паутины.

Следователь, майор Волков, с ходу предъявил мне свое первое обвинение: сокрытие данных о родственниках. Я не назвал их, когда заполнял мою анкету. Тут анкета подробнейшая, со списком родственников и особо – родственников заграницей. Этот последний пункт достоин внимания – против кого он направлен? В царское время из России эмигрировали миллионы, притом из беднейших слоев населения. Больше всего евреи, но также украинцы (в Канаду), литовцы, латыши. У меня самого есть тетка в Америке, чьей и фамилии я не знаю, т. е. фамилии по мужу (она эмигрировала девушкой). Ну, так что, это родство заранее меня характеризует, как поклонника Америки, что ли? А если даже у кого-нибудь есть за границей родственник, эмигрировавший с немцами или вывезенный ими, какую нить это может дать следствию? Вопрос этот нужен только для того, чтобы сгустить краски обвинения, поскольку наперед известно, что оно будет сфабриковано.

Иной смысл имеют вопросы о твоих здешних, советских родственниках. В отличие от заграничной тетки они вполне досягаемы, и ты должен указать их адреса. Именно поэтому я и скрыл их, опасаясь, что родство со мной повредит им. Следователь вытащил из архива мое старое досье – тогда я был ой как прост! – и я попался. Черт его знает, равно ли мое умолчание на следствии даче ложных показаний перед судом! По нашим законам адвокат тут не требуется, а процессуального кодекса я не знаю. Умалчивать перед обществом в газетах, книгах и докладах не запрещено. Но перед государством, чьим представителем в данном случае является следователь? Следователь объяснил, что это преступно.

Но что список родственников перед списком друзей! Беда, если у тебя при обыске изъят пяток писем. Держать связь с пятью? Не группа ли? Групповая контрреволюция повышает служебную марку следователя. Как же, он раскрыл организацию!

Начинается разработка данных, надо же докопаться до корней! Прежде всего, нет ли антисоветских высказывание? Оно, пересланное по почте, уже действие. Антисоветчики любят выражать свои мысли эзоповым языком, а расшифровывать Эзопа – работа тонкая, умная и трудоемкая, заслуживающая хорошей премии. Далее, на всякий случай не мешает взять под наблюдение переписку указанных пяти человек. Словом, работы уйма. Она становится еще сложней, если в твоем кармане найдена записная книжка с двумя-тремя десятками адресов. Самый малозаметный из твоих знакомых может оказаться главным связным. Сколько разработок! Прощупать каждого – не шутейное дело.

Вокруг одного подозрительного кормится целый взвод специалистов. В какую же цену обойдется рабочим и крестьянам моя записная книжка? Если ты по-настоящему хочешь сберечь государственные деньги, держи адреса и телефоны своих друзей в голове. А еще лучше, никому не пиши и не звони.

Следователь ищет не одни только политические преступления. Очень важно убедить массы, что все эти "контрики" В СУЩНОСТИ (великолепный способ обличения: ты сказал "а", но В СУЩНОСТИ ты сказал "б"), – самые обыкновенные жулики, ранее судимые за уголовные преступления. Я как раз и являюсь таковым. "Сидящий на скамье подсудимых уже привлекался за уголовное преступление" – вовсе не обязательно уточнять, за какое именно, тем более, что у нас все преступления – уголовные. У меня при аресте вместе с книгами Гейне отобрали план рационализаторских мероприятий по заводу. Следователь сделал страшные глаза и вызвал экспертизу. Военных тайн в плане не нашлось, и шпиона из меня не вышло.

Я предлагал следователю запросить с завода мою характеристику: как я работал, какую вел агитацию. Он расхохотался. В самом деле, кто рискнул бы взять меня под защиту? Ни бригада, ни директор, ни прокурор, ни министр – никто. Что еще, кроме чувства своего человеческого достоинства, поддержит того, за кого никто во всей необъятной стране не заступится?

Когда же я попытался заикнуться насчет конституции – сталинской, как ее называли долгие годы, следователь коротко и зло отрезал: "Здесь я – твоя конституция. Понятно?"

* * *

Непременную часть следственной системы составляют «наседки». Люди Берии и Сталина считали, что каждый советский человек есть возможный политический преступник, подобно тому, как каждое яйцо есть потенциальный цыпленок. Достаточно подсадить к арестованному кого-нибудь, умеющего подогреть. Он заведет беседу на щекотливую тему, в арестованном поднимется температура – и он выскажет свои затаенные антисоветские мысли. А затем ему предъявят его клеветнические высказывания в камере как дополнительный материал: агитировал в самой тюрьме!

"Человек – это звучит подозрительно" – эту хохму я слышал в Москве еще в тридцатых годах. А мой майор острил так: "Я до тех пор буду называть тебя свиньей, пока ты не хрюкнешь". Он вполне точно сформулировал основной метод следствия.

Майор знал: и для убеждения, и для изучения людей важен подход. Наседка – один из самых плодотворных подходов к советскому человеку. Наседки имелись не в камерах только. Если кто в компании друзей назовет книгу Джона Рида правдивой, то есть просто повторит слова Ленина о ней, отойди от зла: либо кто-нибудь донесет на рассказчика и его аудиторию, либо сам рассказчик донесет на своих слушателей, изобразив из себя не провокатора, а подлинного сына отечества, любящего правду.

Но попробовали бы вы сказать, что народ живет в обстановке страха и недоверия! Это клевета на советскую действительность. Дать клеветнику десятку для перевоспитания в среде высоко-сознательных воров!

* * *

Моим сокамерником в Бутырках (собутырником) долгое время был лейтенант Советской армии Володя Раменский.

Ему тогда не исполнилось двадцати шести – ровесник моего сына и тех двух взводных, что пали в один день под Сарнами. Он рассказал о себе. Родители – коммунисты с первых дней Октября. Отец – генерал, мать – военный инженер; оба погибли на фронте. Сам Володя в шестнадцать лет бежал из дому на фронт. Служил в кавалерии. Несколько раз ходил в немецкий тыл в одежде крестьянского подростка, притворяясь глухонемым. Прошел с боями Румынию и Венгрию. К концу войны был младшим лейтенантом, но не демобилизовался. Однако о месте своей теперешней службы Володя рассказал не сразу.

После многих дней и долгих, все более откровенных разговоров он решился назвать место своей службы. Во время праздничных демонстраций, когда ликующие колонны шли через Красную площадь с портретами Сталина и возгласами в его честь, во дворе гостиницы "Националь", прямо против площади, стояла кавалерия – в ней и служил Володя.

Он был женат на девушке, которую любил со школьной скамьи – дочери замминистра путей сообщения. Следователь жаловался ему, что она всем в МГБ надоела своими просьбами. Свидания ей все же не давали.

Когда мы укладывались спать после отбоя, Володя постоянно говорил мне: "Желаю вам видеть во сне вашу Асю и не быть разбуженным на ночной допрос". Вторая часть его пожелания сбывалась редко, отчего и первая не могла сбыться. В тюрьме не разрешено спать днем – даже после ночного допроса. Сон – только от десяти вечера до пяти утра. Если вы провели эти часы у следователя, тюрьма не при чем. Пусть пять ночей вы прокутили у следователя – все равно тюрьма не при чем, она отдельное учреждение. Койка застлана. Попробуй, сидя, уронить голову на грудь – хлопнет окошечко в двери и надзиратель зашипит: "Не спать!" Даже о стенку нельзя опереться, сиди ровно, с открытыми глазами. Если закроешь глаза еще раз – карцер. Там не уснешь, будь уверен. Но вернешься оттуда в камеру днем, смотри, не спи. В самой камере все устроено так, чтобы и в дозволенные часы ты не спал слишком сладко. Яркая лампочка всю ночь светит прямо в глаза. Руки надо держать поверх одеяла, а если, замерзнув, бессознательно сунешь их вовнутрь, надзиратель тут как тут: "Руки!".

Правила внутреннего распорядка тюрьмы, напечатанные в виде плаката, прибитого к стене камеры, состояли из трех разделов: "Заключенный обязан", "Заключенному запрещается" и "Заключенному разрешается". Последний, естественно, был короче всех, и я не нашел в нем прямого разрешения ходить по камере, сочиняя рифмы; в разделе запрещений на эту тему тоже не говорилось. Строфа: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек" глубоко запала мне в душу еще со времени, когда я вольно дышал на Воркуте – вот я и попробовал переложить бутырские правила на музыку знаменитой песни. Первые строки удачно срифмовались. Володя, услышав их, испугался и огорчился. А я и доныне не понимаю, что тут плохого: рифмованный устав лучше, он тверже запомнится. А мелодия? Мелодия советская, так и тюрьма же советская!

Напечатанные прозой, бутырские правила не сильно отличались от любых тюремных правил средней суровости и вполне годились для предъявления любой ассамблее и комиссии ООН, если бы даже наш престиж позволил допустить комиссию в тюрьму. Вся соль заключалась в часах сна.

Невинная администрация тюрьмы представлялась ничего не знающей о работе следователей, а те – ничего не ведающими о правилах тюремного распорядка. Следователи горят на работе! Работы невпроворот! Преступников не счесть! И то, что следователи бодрствуют ночами, свидетельствует об их преданности делу коммунизма, который каждый строит в своей области. Пять ночей работы следователя означают для подследственного сто двадцать часов без сна – и он становится шелковым и подписывает протоколы, плавающие перед глазами. А хороший следователь способен работать и семь, и десять суток подряд. В пять часов утра его отвозят домой спать, а тебя ведут в камеру бодрствовать. Подъем только что прокричали ("Подъем!" – единственное слово в Бутырках, произносимое во весь голос). Время сна кончилось. Вечером, через две минуты после того как ты, весь день в мучительном отупении ожидавший слова "отбой", дождешься его, наконец, и как мертвый упадешь на койку, откроется форточка в двери: на допрос!

Открыв форточку, надзиратель не называет твою фамилии, а шепчет: "На бе!". Это значит, что он вызывает арестанта, чья фамилия начинается буквой "Б". Если в камере трое с такой начальной буквой, то все они откликаются по очереди: "Бобров?" – "Не!" – "Блинов?" – "Не!", – пока не доходит до тебя, и надзиратель говорит: "Да, тебя".

Все эти детские фокусы имели ту же цель, что и змеиное шипение в коридорах краснодарской внутренней тюрьмы: не давать арестантам ни видеть друг друга, ни узнать что-либо друг о друге. Исходная точка, исходное положение этой тюремной бдительности – предположение о всеобщем грандиозном заговоре, в котором замешаны тысячи злодеев. Ну, допустим, находящийся в соседней камере человек услышит, что рядом сидит кто-то со знакомой фамилией. Что из этого последует? Непонятно.

Арестантов постоянно забавляла та серьезность, с которой вертухаи шептали свое "на бе" или "на ме". В тюрьме есть свои поводы для веселья – правда, смеяться приходилось втихомолку.

Володю вызывали на ночные допросы не часто. Неужели он был наседкой? Я старался изучать его, как, вероятно, и он меня. Для того времени характерна склонность граждан к взаимоизучению.

Бередя свои душевные раны, Володя рассказывал мне, как через год после женитьбы бросил жену с ребенком и сошелся с другой женщиной, много старше его. И, живя с другой, путался с третьей. Вряд ли он врал: на себя врали только в следственных кабинетах, а там ценились другие грехи. Мы слышали формулу "бытовое разложение". Передо мной на тюремной койке, охватив руками колени, сидел живой разложившийся и каялся. Он сам признавал, что первопричиной разложения была слишком легкая жизнь, которую с пеленок обеспечили ему высокопоставленные родители. Ему было тринадцать лет, когда мать, придя с заседания, застала его в постели с домашней работницей. Домработницу выгнали, конечно. Володя перечислял свои любовные похождения без похвальбы, даже с некоторым огорчением. Похождений было много, очень много.

Непосредственной причиной ареста, как он полагал, послужило чересчур близкое знакомство с коктейль-холлом, куда частили иностранцы. Один из друзей и сорюмочников по коктейлю находился в связи со стенографисткой некоего посольства, попался, приплел и его. Вполне возможно.

Володя получал солидное жалованье. Но в его семье, состоявшей из одних коммунистов, выработался такой порядок: Володя может не приносить домой денег, хватит и без него. А он пусть тратит свою зарплату на угощение приятелей, молодежи надо общаться.

Володя рассказывал совершенно спокойно, а перед моими глазами стояла наша ахтарская соседка. Ее судили "за колоски" – за сбор колосьев, оставшихся на колхозном поле после уборки урожая. Ее дети были голодны. Тех денег, которые коммунист Володя Раменский пропивал с приятелями за один вечер, ей с детьми хватило бы на месяц. За колоски ей дали десять лет. Но Володя ходил по асфальту столицы нашей родины, а не по станичной пыли.

Насчет своего места в среде трудящихся он сохранял глубокое убеждение: только в верхнем слое и только в столице.

– Мой отец заслужил! – произносил он с какой-то дворянской гордостью. Имение и тысячу душ получить по наследству он не мог, но дачу и садовника при ней наследовал. К его жене тоже перешла дача после смерти отца-замминистра. Разорваться, чтобы занять обе, им было не по силам; пришлось сдать ту, что похуже, детскому саду. В ответ на мой вопрос, сколько же платил им детсад, Володя улыбнулся: "По совести". Ну, раз тут замешана совесть, я умолкаю.

Несмотря ни на что, Володя был симпатяга. Красивый и очень неглупый парень, умевший располагать к себе. Он хорошо читал стихи, преклонялся перед Маяковским, любил Симонова и… не любил Блока, считая его плохим и отжившим поэтом.

А теперь о том, во что верил и чему не верил Володя.

Ну, прежде всего, он верил в революцию. Но, возможно, американский рабочий класс не управится с монополиями своими силами. И тогда… Володя часто мечтал о том, как будет выглядеть его кавалерия на Бродвее. Я не шучу, он говорил о взаимодействии кавалерии с авиацией, даже обдумывал военно-научный труд на эту тему, о чем разоткровенничался однажды. Может быть, он имел в виду, что его любимая кавалерия будет стоять где-нибудь во дворе небоскреба во время демонстрации американских рабочих в честь великого вождя всех народов мира товарища Сталина. В том, что он увидит Бродвей, Володя не сомневался. И в своем праве защищать социалистический лагерь с помощью кавалерии на улицах Нью-Йорка – тоже ничуть не сомневался. Для него это было само собой разумеющимся правом социализма. Иначе это была бы половинчатость, Володя же ее не принимал. И сомнений не принимал, не позволял себе сомневаться ни в чем, что, раз и навсегда утвержденное, служило фундаментом его идейности. Сталкиваясь с тем, что он не умел объяснить, он просто захлопывал входную дверь в мозгу – и неясности оставались снаружи.

Следователя он считал добряком (в самом деле, не вызывает на ночные допросы!), который вот-вот выяснит свою ошибку и выпишет ему пропуск на выход. Призыв следователя "правда, только правда и вся правда" он воспринял всей душой и поведал ему всю свою подноготную, включая любовные приключения. По словам Володи, следователь, пожилой и солидный дядя, с интересом слушал его истории, напоминающие похождения Казановы и документально подтвержденные кучей забавных негативов, изъятых при обыске из володиного служебного стола. Правда, итальянский Казанова не фотографировал своих возлюбленных голенькими. Техника была не та.

Мне Володя, конечно, не верил. При всяком удобном случае он повторял любимый девиз следователей насчет всей правды… Его настораживало, что я арестован повторно. Повторно сажают неспроста.

Но разговаривать-то хочется. Ведь мы сидели без книг, без газет, без шахмат, и даже без домино, этого антиполитикана. За какую провинность нас лишили всего с первой минуты, не понимаю. Провиниться так легко! Может, мы оставили пылинку на решетке, когда в первый раз убирали в камере. Врач тщательно проводил пальцем по стенам и окнам, проверяя нашу работу. Но если кому случалось заболеть (что случалось не часто – в тюрьме почему-то не болеешь: организм, похоже, самопроизвольно усиливает сопротивление недугам), то врач не являлся. Приходил фельдшер с набором таблеток. Он и в камеру не входил, а ставил диагноз через форточку, давал таблетку и следил, чтобы ты проглотил ее при нем. Очевидно, санитария считалась важнее лечения, за пылинку на окне лишали книг, передач или ларька.

Мы беседовали вполголоса от подъема до отбоя. Часто занимались устной игрой в отгадывание знаменитых фамилий. Задумывать политических деятелей современности я избегал, так как Володя упорно подводил Матиаса Ракоши и Андре Марти под рубрику народных вождей. Он вообще не мог представить себе народ без вождя, особенно современный народ, причем вполне серьезно считал вождем каждого народа секретаря тамошней компартии. Линкольна он, конечно, в грош не ставил, вождем римлян считал Спартака, а Шамиля называл английским шпионом. Впрочем, в последнем он не виноват: за минувшие двадцать лет бедные преподаватели истории в школе трижды были вынуждены менять интерпретацию Шамиля – от шпиона до героя. В исторической науке, развивающейся под девизом «Чего изволите?», и не такое еще бывает.

Тайны сталинского двора Володя знал неплохо, и они его не смущали. Он рассказывал, что видел на праздничном параде "одного нашего крупного деятеля" с детьми, но без жены. "Она сослана", – шёпотом добавил Володя, но не сразу открыл, что речь идет о Жемчужиной, жене Молотова. Она пострадала за то, что тепло приняла у себя Голду Меир, тогдашнего посла Израиля в СССР. В первый год после создания этого государства, наша печать сочувственно писала о нем, никак не утверждая, что оно создано империалистами (тем более, что на Ассамблее ООН, решавшей этот вопрос, СССР голосовал за его создание). Но так же внезапно, как менялась оценка Шамиля, менялись и другие симпатии и оценки. Вы легли спать в полной уверенности, что Шамиль – шпион, а Хаим Вейцман, первый израильский президент – герой. Проснулись – оказывается, все наоборот: Вейцман – агент империализма, а Шамиль – герой!

Главное здесь – не сами перемены, их как-то можно понять, а их неожиданность, их тайная подготовка. Кстати, между Шамилем и Вейцманом существует некоторая историческая связь, Володе, вероятно, неизвестная, несмотря на его знакомство с тайнами двора. Шамиль – Кавказ – англичане – мусульмане – Ближний Восток – Средиземноморье – щит на вратах Царьграда – раздел сфер влияния – справедливое дело арабов, – все эти вещи составляют некую историческую цепочку.

Однажды в нашей камерной игре по отгадыванию знаменитостей я задумал Эйнштейна. Володя раскипятился – он был парень нервный.

– Что за мировая известность Эйнштейн? Теория относительности – не такое уж серьезное открытие! Вдобавок, ваш Эйнштейн – космополит!

Кто такие космополиты, он понимал точнее меня. Я не знал, а Володя, крутившийся невдалеке от двора, вероятно, прослышал, что Эйнштейн и к сионистам был близок – они даже предлагали ему пост президента. Володя делился со мной анекдотами про Рабиновичей, вновь воскресшими после 1949 года, но острот о Сталине не повторял, твердо памятуя пятьдесят восьмую статью. Ее, сыгравшую в моей судьбе такую роковую роль, я тоже помню. И по естественной ассоциации так же неизменно вспоминаю всякий раз завещание Ленина. Оно имело в виду не меня, а всех нас, но у меня связано с ним немало.

 

35. Ничто не дается даром

Разве не поразительно, что Ленин – несравненный исследователь законов истории – в последнем своем письме (о котором он и сам знал, что оно может оказаться последним) говорил о личном характере двух людей, а точнее – о характере одного Сталина, как и факторе, который может решить судьбу огромного государства? Он писал о «необъятной власти» Сталина, тем самым констатируя, что в революции стала возможна такая власть: один человек над ста пятьюдесятью миллионами.

А мы распространяли завещание и не задумывались о содержащейся в нем косвенной характеристике государственной власти в СССР. Не задумывались над тем, как же получилось, что в первой стране победившего пролетариата уже через пять лет стала объективно возможной необъятная субъективная власть одной личности?

В стране с подавляющим большинством крестьянского населения, немалая часть которого еще помнила крепостное право, в стране самодержавия и помещичьего феодализма, в стране, где народ безмолвствовал не только при Борисе Годунове, но и спустя триста лет после него, исторически вырабатывались свои традиции, во многом отличные от, к примеру, традиций Англии с ее ранним капиталистическим развитием, с ее рабочим движением, с ее парламентаризмом и буржуазной свободой печати. Да, буржуазный парламентаризм лицемерен, но он все же воспитал в сознании трудящихся понимание того, что от них, избирателей, кое-что да зависит в государстве. Если бы у рабочих такого представления не было, зачем бы нам разоблачать лицемерие парламентаризма? Самодержавие же веками воспитывало в народе противоположную психологию: психологию послушания, робости по отношению к власть имущим, неуверенности в своем человеческом достоинстве.

Сходное положение в прессе. Да, буржуазная пресса продажна, она гонится за сенсациями, но именно в этой конкурентной погоне достигается (иногда и в ущерб интересам капитализма) хоть какая-то гласность. А что за гласность, когда судьи не дают подсудимым и слова произнести в свое оправдание? Если это – гласность, то и средневековое сожжение ведьм тоже можно назвать гласным: к костру сбегались все жители города. А казнимая не только не могла оправдаться: она уже призналась во всем, что ей приписали, не выдержав пыток. И зрители свято верили, что она поддерживала сношения с дьяволом.

Гласность суда помогает обществу разобраться в сути дела. Она принуждает обвинителя к точности и добросовестности, она карает позором неправедного судью. При том уровне общественного самосознания, который допускает охоту за ведьмами, достаточно показать толпе помело, и она поверит обвинению. Там же, где гласность вошла в обиход, обвинителю не поверят, пока он публично не докажет, что обвиняемый действительно совершил инкриминируемое ему деяние. Сравним дело Дрейфуса и дело Тухачевского. В чем разница между ними? В гласности. Да, дело Дрейфуса тоже разбиралось военным судом, в нем было множество подлогов и лжесвидетельств, по нему был вынесен неправедный приговор, но в печати и в обществе шли открытые споры об этом деле, вся Франция разделилась на "дрейфусаров" и "антидрейфусаров", и Эмиль Золя имел возможность открыто выступить против правительства.

Разница – в гласности, точнее – в привычке общества к гласности. Этой привычки у нас не было никогда. Ее отсутствие и дало Сталину возможность достичь такой необъятной власти – он достиг ее, конспирируя против партии. Но сам факт, что его власть стала столь необъятной, не поражал нас, активистов двадцатых годов. Его руководство казалось неприемлемым только из-за его личных недостатков, из-за некоторых его взглядов, его личного неумения пользоваться своей властью осторожно.

Значит, в его всевластии виноват не он один, но и все мы.

Всякие меры против превращения власти во всевластие в огромной степени зависят от культуры, традиций и психологии народа, выработанных в течение столетий. Старую государственную машину революция должна и может сломать. Новую же машину она обязана строить не на пустом месте, а на исторической, заданной всем прошлым развитием почве.

За небрежное издание брошюры "Третий Интернационал" Ленин предлагал засадить виновных в тюрьму и там заставить их вклеивать исправленные листы (см. том 51, стр. 70, 71). В какой цивилизованной стране есть необходимость прибегать к тюрьме, чтобы обучить работников культуры работать культурно? По-видимому, самый характер новостроящейся власти тесно связан и с исторической почвой под зданием, и с отечественным строительным материалом. Чем проще было в российских условиях разбить гнилое, трухлявое самодержавие, тем сложней оказалось построить на засоренной им почве самоуправляющееся общество. И нечего удивляться, что Сталин так быстро научил своих человеков началам феодального верноподданничества – у них были для этого все задатки.

Ничто не дается даром. Может, это и была наша тяжкая, но обязательная плата за обучение? Плата за победу пролетариата в стране, где свойственная крестьянству и мелкой буржуазии политическая неустойчивость своеобразно сочеталась с устойчивой, выработанной веками привычкой к ежовым рукавицам, к покорности и оглядке. Воспитанный ежовыми рукавицами не просто смиряется с ними, а и сам, дорвавшись до самой крохотной власти (хоть и в волостном масштабе), спешит надеть их на руки, убежденный, что иначе вообще управлять невозможно.

"Каждый ваш шаг, даже просто передвижение, регламентируется действием всемогущей бюрократии. Вы не можете ни жить, ни умереть, ни вступить в брак, ни написать письмо, ни думать, ни печатать, ни открывать торговое дело, ни учить, ни учиться, ни созывать собрание, ни построить фабрику, ни эмигрировать, ни делать что бы то ни было без разрешения властей." Так писал Маркс о прусской бюрократии более ста лет назад. Но то была Пруссия сто с лишним лет назад! А в послереволюционной России тридцатых годов – можно ли переехать из деревни в город без разрешения властей? Или выписать к себе на жительство стариков – родителей? Или – вот простейший пример: собраться нескольким подросткам в кружок политического самообразования, как летом 1917 года собирались мы, шесть или семь мальчиков и девочек глухого местечка, чтобы читать Лафарга, Плеханова и А.Н.Баха? Какие могут быть самовольные кружки, какое самообразование!

Тут следовало бы рассказать о нашем черновском кружке самообразования, предшествовавшем моему вступлению в комсомол, но мы и так слишком удалились от камеры № 358 в Бутырской тюрьме. Будем считать лирические и всякие прочие отступления как бы прогулкой – видите, песочные часы показывают, что пора возвращаться.

Володя Раменский считал себя политически подкованным на все четыре ноги и готов был дать по зубам своими подковами любому, кто усомнится в бесспорной для него истине. Отлично зная о лагерях, он верил, что такова свобода и что социализм иначе не строится. Цитату о том, что свобода есть осознанная необходимость, он помнил, но не задумывался над такой к примеру, логической задачей. Если личность А осознала, что для достижения высшей цели есть необходимость хорошенько и на всю жизнь напугать личности Б, В, Г, Д и т. д. возможностью попасть в исправительно-трудовые лагеря (за неправильное толкование этой цитаты), то не следует ли одновременно добиться, чтобы указанные Б, В, Г, Д ясно осознали необходимость своего исправления? И тогда лагерь (грозящий им или уже осуществленный – не имеет значения) будет для них свободой.

Сам Володя осознал необходимость своего исправления, но в лагерь ему явно не хотелось. По-видимому, для понимания цитат ему следовало знать и сочинения, из которых они взяты. Но Маркса, Энгельса, Ленина Володя только перелистывал, зато творения Сталина знал назубок. И верил каждой их строчке, как верили все школьники, а наравне с ними – и старики, которые до политкружка знали историю без вранья. Они быстро забыли ее, покоренные заслугами Сталина в беспощадной борьбе с уклонами.

Кроме истории партии и дюжины ходовых цитат из классиков марксизма, Володя был знаком и с историей наук. Тот, кто получал образование в первые послевоенные годы, помнит главную школьную истину того времени: русская наука имеет неоспоримый приоритет во всех областях. Володя понятия не имел о кибернетике и генах, но он и не хотел его иметь, ибо не стоит тратить время на буржуазную лженауку, через которую к нам может проникнуть гнилая идеология Запада. Через коктейль она, конечно, не проникнет: спирт дезинфицирует все.

Никто не сумел бы убедить Володю, что сталинская автаркия в науке есть реакционный бред. Повторяя заученные слова: "аполитичной науки нет", Володя не имел намерения создавать пролетарскую математику; его волновала более важная для государства проблема: ум народа неустойчив, его нельзя искушать – соблазнится!

Мой собутырник не был тупицей, он много читал. Особо был начитан в литературных новинках. "Бруски", "Кавалера Золотой Звезды", "Белую березу" и "Далеко от Москвы" он прочел раньше меня. Обмениваясь со мной мнением о "Брусках", он со слезами на глазах и с дрожью в голосе вспоминал эпизод, когда вчерашний собственник поворачивает коней, везущих телегу с полученным им на трудодни зерном, к общественному амбару… Он-то видел колхозы только в книгах сталинских лауреатов – и каждую такую книгу спешил прочесть. И легко запоминал – памятью он обладал отличной. Но, точь-в-точь, как "шибко партейная" невестка Кости Горошко, умел стереть из нее то, что писали вчерашние газеты, если сегодня они писали обратное.

* * *

Виды страха многообразны. Можно драться на фронте подобно льву, а в тюремной камере сделаться кроликом. Упираясь и дрожа всем телом, кролик сам идет в раскрытую пасть удава, послушный гипнотической власти его круглых, немигающих глаз.

Гипнотическая власть заученных Володей слов неожиданно вступила в диссонанс с его собственным арестом. Всех сажают правильно, как же это его самого посадили неправильно? То была первая замеченная им ошибка. Что ж, одна ошибка в революции возможна. Но и тут мой лейтенант сумел диалектически убедить себя, что его арест объективно оправдан, и его долг перед Родиной – самому идти в пасть удава, подчиняясь приказу его немигающих глаз и руководящему девизу "правда, вся правда". Он упирался, дрожал, но шел. Мы все упирались. Но шли.

Бесстрашный разведчик Володя Раменский терялся перед тюремным надзирателем. Он льстиво улыбался ему, и всякое его распоряжение стремился выполнить "на отлично", изображая это передо мной, как доблесть – привык, мол, к дисциплине, солдатская натура, наследственный солдат.

Убежденно выполняя тюремные правила, он не желал знать, кто сидит в соседней камере. Нам не раз стучали в стенку – он пугливо озирался на дверной глазок и немедленно принимал позу, ясно указывающую гражданину вертухаю, что не мы стучим, а нам стучат.

Один разок Володя все же заработал замечание: занялся утренней зарядкой. Вмиг открылась форточка, и надзиратель зашипел: "Отставить!"

Володя отставил и опасливо спросил меня:

– Как вы думаете, неужели за это лишат ларька?

Лишение ларька было для него ужаснейшим из лишений. Жена переводила на его счет максимально разрешенные суммы, и он заказывал в ларьке все, что там для нас продавали: колбасу, булки, масло, печенье. Заказы принимались раз в неделю. Раменскому приносили кучу снеди. Он ел и щедро угощал сокамерников. Но масло и колбаса быстро портились, и Володя с гримасой отвращения переходил на тюремную баланду, которую я, признаюсь честно, всегда выедал до дна. В ларёчный день Володя держался за живот и вымаливал у надзирателя разрешения на оправку в неположенное время. Он унижался напрасно. Если вертухай сделает исключение для одного, завтра захочется и другому. Никаких оправок!

По утрам, одновременно с подъемом, надзиратель просовывал нам в дверную форточку, кусок парафина, щетку и тряпку. Мы по очереди снимали пыль с решетки и до блеска натирали пол. Володя работал с превеликим усердием, добиваясь от своих собутырников такого же полового сияния, какое наводил сам. Похоже было, что он намерен вывести камеру № 358 в число передовых по гигиене решеток и зеркальности полов. А никто из надзирателей так и не похвалил нас ни разу. Видно, в других камерах сидели еще более настойчивые претенденты на красную доску.

 

36. Кредо в области зарплаты

Все убеждения лейтенанта Раменского были гранитные. Он был непреклонно убежден и в том, что ведомость на зарплату, в которой он расписывается при ее получении, составлена в соответствии с принципом «каждому по труду». Я спросил:

– Знаете ли вы соображения – заметьте, я о них не спорю, – по которым ваша ставка выше ставки машиниста, водящего тяжеловесные товарные поезда?

– Нет, соображений не знаю, но раз она выше, значит, так надо.

Я улыбнулся. Володя, задетый за живое, продолжал:

– Есть многое, чего я не могу марксистки объяснить, но чувствую нутром коммуниста: так надо. Нутром коммуниста, вы поняли?

– А вы не думаете, Володя, что нутро коммуниста обязывает подавать пример бескорыстного служения?

– Ага, – перебивает Володя, – значит, нам неправильно платят?

– Нет, – говорю я, – нам платят очень правильно, но я еще помню…

Я не успел договорить. Надзиратель открыл форточку и объявил: "Отбой!". После отбоя разговоры запрещены. Они и до отбоя не полезны.

Опасаясь, не подсажен ли Володя в наседки, я соблюдал осторожность, но видел, что некоторые вещи до него никогда не дойдут. Вопрос о средствах к существованию был из тех, при решении которых он никак не мог встать на точку зрения рабочего.

Володя говорил о своем жалованье с какой-то стыдливой ужимкой и наигранным равнодушием. Он как бы уверял: "О нет, я не шкурник, я не стал бы подымать шум из-за денег. Сколько платят, столько и платят. Я на все согласен".

А в рабочей среде, на заводе, мы слышим очень много разговоров именно о заработке. Ни один рабочий ничуть не стесняется во всеуслышание толковать о своих сдельных расценках на цеховом собрании и спорить о них с мастером. Эта тема считается обычной, законной и не зазорной. Но только в устной беседе и не дальше цеховых стен. Очеркист, а тем паче писатель из елейно живописующих рабочего, ею никогда не займется, разве только при живописании шкурника. Между тем, размер заработка волнует не только шкурников.

Споря с мастером и нормировщиком, рабочий всегда ссылается на формулу "по труду": ты ценишь мою работу не в соответствии с трудом, что я затратил, а дешевле. Оцени правильно! А нормировщик возражает: я нормирую не в соответствии с твоими личными трудовыми затратами, а согласно общественно-необходимому на сегодняшнем техническом этапе труду. В принципе нормировщик прав. Если нормировать, то только так.

Корень проблемы в другом – в том, что никогда не затрагивается споре: в денежной оценке одного часа работы. Она устанавливается свыше, ее не может изменить ни директор завода, ни министерство. Почему один час труда квалифицированного машиниста ценится дешевле, чем час труда лейтенанта Раменского? Вот в чем суть. Ссылка на ненормированный рабочий день лейтенанта затемняет, а не разъясняет положение. Чем доказано, что этот ненормированный день производительнее нормированного и, следовательно, достоин высшей оплаты?

Не приходилось ли вам задумываться над тем, почему среднерусские текстильные города постепенно стали городами женского труда? Ткачами в старину были мужчины – вспомните Петра Алексеева. Но женский труд при капитализме оплачивается дешевле. И начался процесс превращения текстильной промышленности в женскую отрасль. Когда я работал на джутовой фабрике в Одессе, ткачей уже не стало – одни ткачихи. На базе «женского» уровня зарплаты выстроены и наши тарифы оплаты труда в текстильной промышленности.

О тарифе рабочий спорить не может – это материя темная и никогда не освещаемая. Но он не может не чувствовать свою правоту, когда сравнивает оплату труда рабочих и высших государственных служащих. Временами тарифные ставки низкооплачиваемым категориям рабочих повышаются – и это само по себе свидетельствует, что, устанавливая им тарифные ставки, исходили из произвольных построений. А затем эти построения обросли книгами, справочниками, инструкциями и т. п. За сорок с лишним лет вырос непроходимый справочно-теоретический лес, к которому и подойти страшно. Но растет он не на почве "по труду", а на почве, которую мой лейтенант, не умея, по собственному признанию, объяснить марксистки, определил словами "так надо". Вот это и есть адекватное действительности определение. Пусть диссертанты изыскивают цитаты; мы с Володей знаем, где корень: так надо.

Если Володя года три-четыре поработал на заводе после лагеря, он надеюсь, понял кое-что. Он мог увидеть, как сдельщина воспитала в рабочем узко личный интерес к заработку. Какой сдельщик хоть на миг задумается над понятием "фонд зарплаты"? О нем думают только начальник цеха и мастера, вынужденные заботиться о том, чтобы его не перерасходовать.

Психологический эффект сдельщины на том и основан, чтобы рабочие не были озабочены проблемой фонда зарплаты. Если я выгоню (заработаю) в этом месяце двести рублей вместо обычных полутораста, то добавочные пятьдесят рублей будут выплачены мне за счет других рабочих – и ни за чей другой. Но об этом я не должен думать. Я должен думать только о себе.

Правильное сочетание материальной заинтересованности и моральных побуждений достигается не сдельной оплатой, введенной в двадцатых годах как временная мера, а повременной, дифференцируемой по добросовестности и (в какой-то исторически ограниченный период) по квалификации.

Вот он, моральный-то критерий – добросовестность!

Добросовестность нельзя "ввести", в этом вся суть и вся трудность. Никакие кампании не помогут, никакие пропагандисты и агитаторы не помогут. Она воспитывается у трудящихся столетиями, хотя разрушить ее можно за два-три десятка лет. Она перекликается с наследственным уважением к труду и абсолютным неприятием принципа "авось, небось и как-нибудь". Она неотделима от самосознания личности. Она отрицает выслуживание, низкопоклонство и почтение к ежовым рукавицам. Словом, это целый общественно-психологический комплекс, где все связано между собой. И этот комплекс целиком противостоит тем привычкам и тем психологическим качествам, которые прививали нам через лагерный труд, через систему сдельщины, через привилегии слугам рабочего государства, через "план любой ценой" – и многое, многое другое…

 

37. Женский крик в коридоре

К нам с Раменским часто сажали третьего, а то и четвертого: в камеру втаскивали добавочные койки, хотя, судя по всему, в царские времена здесь больше одного заключенного не держали (так ведь и сажали тогда намного меньше).

За окном стояла темная ночь, когда загремел замок, и к нам ввели остриженного, дрожащего, с посеревшим лицом, но хорошо одетого в аккуратную служебную форму старого человека. В те годы завели форму для многих даже глубоко штатских ведомств – знак принадлежности к государственному аппарату.

На мундире нашего новобранца уже не осталось петлиц и пуговиц, значит, он успел пройти операцию обрезания. Обессиленный, он повалился на койку. Заговорить с ним мы не могли – до подъема, как известно, разговоры запрещены. Но и без слов состояние бедняги было ясно по исходившему от него запаху. Володя зажал себе нос – но и рот зажал, чтобы не хохотать. Мне самому было и смешно, и жаль старика. А он заплакал крупными детскими слезами, просясь у надзирателя пустить его на минуту, на одну только минуточку… Тот в ответ зашипел:

– Молчать! Спать надо! Ложитесь!

Надзиратели ко всему привычны и жалеть не имеют права. Старик разделся догола, свернул в угол свои пострадавшие кальсоны и лег под жесткое одеяло. Утром, обмыв на оправке слезы и все остальное, он рассказал нам свою повесть.

Он заведовал снабжением одного очень крупного учреждения. Первейшей и любимейшей его обязанностью была забота о столе, лечении, даче, нескольких машинах, и о других, беспрерывно растущих потребностях начальника учреждения. Новый знакомый описал, как преданно исполнял он свой долг. Само собой, он не голодал. Начальнику привозили издалека живую рыбу, для нее имелись специальные садки. По парочке рыбок разрешалось раздать тем и другим, в том числе и нашему бедняге. За что же, боже мой, за что посадили? Уж так старался, так старался!

Конечно, случалось рассказать анекдотик. А кто не грешен? В кабинете, без посторонних, бывает, сболтнешь приятелю. И тот чего-нибудь сболтнет. Ведь знаем друг друга годами. Все замешаны, все! А сажают одного. Почему?

И постепенно, день за днем, искусно подогреваемый следователем, наш анекдотист все сильнее ожесточался против тех, кто наравне с ним рассказывал анекдоты, но остался не арестованным, и получает живую рыбку, и курорты, и премиальные в незапечатанном конверте! И он, озлобленный, вопрошал нас:

– Разве не обязан я, как честный человек, разоблачить этих подлецов, этих бюрократов, этих зажиревших антисоветчиков?

Сам он уже потерял килограмм пять, а то и десять, и зажиревшим более не являлся. Он перечислял своих приятелей: один рассказывал, за что сидела Жемчужина, другой болтал об Аллилуевой, третий смеялся над лозунгом "догнать и перегнать", четвертый завел записную книжечку с шифрованными анекдотами – каждый отмечался шифром, например: "Я люблю сладкое" – это ужасный анекдот о товарище И.В. Сталине. Увлекшись разоблачениями, наш правдоискатель забыл, что арестанту запрещено называть не арестованных товарищами, и по правилам он обязан был сказать: "Ужасный анекдот о гражданине И.В. Сталине".

Вскоре нам стало ясно, что он назвал следователю чуть не всех своих сослуживцев. Не в одну камеру вводили, наверное, посеревших людей со споротыми петлицами и потом шёпотом вызывали их: "На фы! Одевайтесь, на допрос!".

Наш гость страдал тромбофлебитом, он стал энергично жаловаться фельдшеру, корпусному, врачу – и добился тюремной больницы.

Те дни, что он сидел с нами, были днями расцвета историй о бабах. Призыв кузнеца Слободского – вместо политики говорить о бабах – вовсе не был местным рецептом; он находил отклик от моря до моря. Наш постоялец, видимо, стремился перекрыть свое прежнее чрезмерное увлечение политическими анекдотами потоком эротических воспоминаний. Он смаковал подробности – чувствовалось, что он потчует ими слушателей не в первый раз. Володины истории все же были много благороднее, и в присутствии такого слушателя Володе не хотелось их рассказывать:

– Он свинья, неприятно… Станет выспрашивать детали…

Однако, следователю он рассказывал о своих женщинах – впрочем, может быть достаточно сдержанно… А тот разглядывал при этом негативчики.

И должно же было так случиться, что на вторую или третью ночь после ухода нашего постояльца с его беседами о бабах мы услышали рассказ женщины о себе самой – рассказ, состоявший всего из трех слов.

Среди ночи нас разбудил страшный женский крик; хлопали двери, слышались торопливые шаги обутых в сапоги ног (значит, начальство, надзиратели не топают). А женщина кричала:

– Светланочка! Светланочка! Отдайте мою Светланочку!

Она замолкла на минуту. Наверно, заткнули рот. И снова вырвался звенящий крик:

– Светланочка!

Мы поднялись с коек и стали гадать, что это было – ночью мы молчали, притворяясь спящими, хотя и не спали нисколько. Мы решили, что женщина помешалась и перестала понимать угрозы – и ее перевели из женского корпуса, где она могла взбудоражить всех, сюда, в наш коридор. Мужчины спокойнее. Волнуются, но не зовут Светланочку.

Скорее же всего, как мне думается сейчас, после многих выслушанных рассказов, у нее отняли грудное дитя. Арестовали с ребенком, привезли в тюрьму и тут вырвали из рук.

Женщине в тюрьме надо много сил. Ты сидишь перед следователем, сложив руки на коленях, и поток неслыханной грязной брани льется на твою голову. Каждую ночь повторяется этот ужас, а утром не дают спать. И, наконец, измученная этими безумными ночами на привинченном к полу стуле, ты подписываешь протокол. Кончайте, ради бога, отправляйте меня в лагерь! А Светланочку отдадут? Но Светланочку не отдадут. А ты еще молода и не сумела стать безобразной даже в ватных штанах.

Если ты не более, как жена того, кто объявлен врагом народа – тебе и дела создавать не станут, и даже видимости обвинения не пришьют, а просто дадут срок. Кровная месть, бытовавшая у некоторых народов, касалась только мужчин. Сталин мстил и женщинам, и младенцам. Тебе отмерено восемь лет исправительно-трудового лагеря. И повезут тебя в Караганду или в Яю, возле Новосибирска. В Яе засадят тебя за швейную машину, и будешь ты гнать из себя душу по двенадцать часов в сутки. Вспомнишь некогда читанные описания фордовского конвейера. Пригласить бы их сюда, авторов этих писаний!

Когда мимо тебя проходит, насупив брови, начальник фабрики Осипюк, ты втягиваешь голову в плечи и быстро-быстро строчишь на своей машине.

Зайдет Осипюк в браковочную и возьмет из кучи готового шитья солдатскую гимнастерку.

– Почему шов неровный? Почему, я вас спрашиваю?

И, не взглянув на онемевших от ужаса браковщиц, бросит:

– Всю бригаду в карцер!

Прежде, чем гимнастерка обольется кровью русского солдата, она насквозь пропитается слезами русских женщин.

Где он теперь, бывший начальник лагерной швейной фабрики Осипюк? Однажды выйдя на номенклатурную орбиту, он будет кружить по ней всю жизнь. Если не начальником лагерного производства, так управляющим промкомбинатом или директором кондитерской фабрики – в любом случае на руководящей работе. Осипюки и корневы не нуждаются в реабилитации – они не состояли под судом и следствием, как мы. Им нечего волноваться.

И ведь он честный член партии, Осипюк-то. Он не обязан интересоваться, кто ты. В его моральном кодексе нет такого пункта – интересоваться теми, кого он истязает. Ему дали тебя и сказали: вот жена врага народа, нечего с ней церемониться. И он не церемонится: сегодня отправил в карцер всю бригаду за вину Ивановой, завтра ту же бригаду – за вину Петровой. Пусть жены врагов знают Осипюка, если им удастся выйти живыми из карцера – он же знать их не обязан. Если палач станет вникать в слезы своих жертв, плана ему не выполнить.

Так работали жены расстрелянных, попавшие в руки осипюков.

Я не могу не рассказать в связи с этим историю Нины Ласовой.

Артемовскую комсомолку, милую, необыкновенную Нину, перед умом и честностью которой преклонялся Гриша Баглюк, я не видел тридцать с лишним лет, с двадцать девятого года, когда навестил в Москве Бориса, Марусю и ее. Нина, помнится, тогда еще не была замужем за Владимиром – назову его Кархановым, – одним из ветеранов одесского комсомола, работавшим затем в Донбассе. Там они и познакомились.

В тридцать седьмом Нина имела уже двух сыновей. Карханов работал секретарем одного из райкомов Москвы.

И пришел день, когда его арестовали.

Многих из его друзей и товарищей по работе тоже арестовали потом. Мало кто из той гвардии избег этой участи. Секретарем Московского комитета партии состоял тогда Н.С. Хрущев.

Но изо всех не арестованных партийных друзей Карханова, знавших, что он участник одесского подполья, беззаветно предан революции и безупречно честен, – из всех друзей только один заступился тогда за него: Нина. Правда, она его жена. Женам мстят не сразу, сперва помучат.

Самое крупное обвинение против Карханова заключалось в том, что в его районе медленно продвигается строительство бань. И еще несколько аналогичных преступлений приписывались ему. Нина не знала "состава преступлений" – зато она знала его самого.

Утром, после ночного обыска, она бросилась туда, куда в тот год обращались тысячи жен. Она пошла не просто справляться о нем, а заступаться. Не сомневаясь, что произошло недоразумение, она сказала:

– Я убеждена в его невиновности. Он такой же преступник, как и я. Арестуйте меня, раз так.

Но ей отказали. Товарищ Нина, вы честный член партии, нам не за что вас арестовывать, идите домой.

Они знали, что она придет снова. Они играли с ней в кошки-мышки, как играли с Гришей, отпустив его на два часа, и как играли с нами, давая довески. Конечно, она пришла еще и еще раз.

– Арестуйте меня, он такой же преступник, как и я.

Она думала, что если ее, бесспорно невинную, арестуют, то это ускорит разбор недоразумения с ее мужем. Она добивалась правды, не понимая случившегося. А игра продолжалась. И, когда мышь была уже полузадушена, кошка сказала, сощурив свои желтые глаза:

– Мы вас не арестуем, только задержим ненадолго.

И задержали на восемь лет. Одного ее сына родные увезли куда-то, а второй попал в детский дом, как и большинство детей врагов народа.

Ее муж был расстрелян, но она этого не знала. Она сидела в Карагандинских лагерях, огромных лагерях с таким несметным количеством заключенных, что и представить себе трудно. Кто бы мог найти одну песчинку в большой куче песку? А ее мальчик решил найти ее, свою маму.

Однажды детский дом потерял воспитанника Генку Карханова – мальчик убежал, его поймали, он убежал снова – он отправился на поиски мамы.

Не знаю, сколько времени голодный и оборванный мальчик ездил в товарных вагонах и стучался в незнакомые дома. Он отыскал свою маму в громадном лагере, где заключенные были нумерованы. На заводе, где работали также и вольные, нашлась смелая женщина. Она поняла, что ребенок ищет свою маму, доискалась Нины и дала ей знать: твой Генка у меня.

Ребята убегали из детдомов и до Генки и после него, но ни один не задавался такой целью и не добивался ее с таким мужеством. Вы, мальчики и девочки его возраста, можете придумать любые приключения – они окажутся бледнее действительности. Потому что действительностью был лагерь, а его могут придумать только взрослые…

Сколько бы я ни рассказывал, все рассказать не смогу. Геннадий о себе молчит, а Нина говорить не в силах, ее душат рыдания.

Мальчик жил в городе, а Нина – в лагере. Чтобы устроить их свидание, впервые в истории лагерей понадобилось не вывести втайне от начальства, а ввести в лагерь человека – маленького, но настоящего человека. И его ввели и спрятали. Вскоре окончился срок ее заключения, и Нина могла больше не прятать сына. Затем она нашла и младшего. Прошло еще лет десять жизни меченого человека, бывшего лагерника, которому позволяют жить только из великой милости. Когда ее реабилитировали (а мужа – посмертно), она узнала формулировку обвинения – медленное строительство бань! Обоих восстановили в партии. Он лежит неизвестно где, она живет в Москве. Я позвонил ей, она обрадовалась и велела немедленно прийти… Что говорить? От былой красоты не осталось почти ничего. Она хотела слышать о Грише Баглюке. Слезы лились из ее глаз, а она все твердила: "Говори, Миша, говори!".

Потом мы немного толковали о разном, но снова и снова возвращались к тому же. И Нина сказала:

– Знаешь ли ты, Миша, что я рассказала о тебе в райкоме – помнишь, тогда в двадцать девятом?

– Не будем об этом, Нина! Мало, что я измучил тебя воспоминаниями, так ты еще принимаешься сама себя терзать!

– Нет, я хочу, чтобы ты знал! Помнишь, ты тогда пришел ко мне на Большую Полянку? Ты много чего натрепался. А я на другой день пошла в райком и рассказала. И про завещание Ленина тоже.

– Нина, оставь же, ради бога!

– Нет, нет, дай досказать! Ты веришь, что я делала это с чистым сердцем? Я была убеждена – так должен поступать честный коммунист. Боже мой, какая я низкая!

И слезы катятся по ее морщинистым щекам. Когда я переступил порог, мне показалось, что ничего не осталось от былой красоты. Нет, осталось, главное – осталось!

Не могу я судить за неведение ни ее, ни Еву, ни тысячи таких же рядовых коммунистов, воспитанных на честном правиле, что партию обманывать нельзя. Ведь то был только двадцать девятый год. Через восемь лет Нина все еще верила, и лишь арест развеял ее сон. Но не надо путать разные времена. Еще через десять-двенадцать лет правду не знал только тот, кто жил в глубинке, или тот, кто живя в Москве, Ленинграде, Киеве и т. д., намеренно затыкал уши. Верить статьям о космополитах мог либо наивный простак, либо ослепленный ненавистью расист.

Многие поступали тогда малодушно. Но надо признаться в этом, если хочешь вернуть частицу уважения людей к тебе. Наступило время, когда людское уважение приходится завоевывать наново. Так это ведь хорошо!

Нина тяжело больна. "А при чем тут мы?", пожмут плечами палачи и их помощники. Их дело – дать срок, а болеют люди сами. И я не спешил к Нине с повторным визитом, чтобы не мучить ее снова, а только справлялся по телефону и просил прощения за то, что натворил. "Ну что ты, Миша, разве я могу за такое сердиться?" В трубке звучал ее ясный голос. Он остался точь-в-точь таким, как был в молодости.

* * *

Прежде, чем вернуться к рассказу о моем следствии, доскажу о Володе Раменском. Его вызвали с вещами раньше меня, и мы расстались навсегда. Получил ли он пропуск на выход, как надеялся или приговор – не знаю. Хотелось бы все же увидеться с ним, чтобы напомнить кое-что.

Случилось как-то, что после очередного личного обыска, когда в ушах еще звучала команда "Нагнитесь, расставьте ноги!", я в сердцах сказал Володе:

– Удивляюсь, как можно по своей охоте идти на такую службу!

Володя взорвался:

– Вы не уважаете работников государственной безопасности! Он выполняет свой долг, а вы отзываетесь о нем оскорбительно! Ему приказано…

Мой лейтенант несколько исказил действительное положение вещей. Надзиратель – не солдат, а сверхсрочник и доброволец. Кому не нравилось заглядывать в задние проходы, мог самоотверженно попроситься в колхоз и получать сталинские палочки трудодней вместо воинского пайка, обмундирования и денег.

Я забыл бы об этой беседе, если бы человек мог забыть команду "Нагнитесь!", мог забыть, как из страха перед голодом, карцером и побоями он выполнял все унизительные распоряжения палачей.

Мое следствие шло к концу. О маме, брате, сестрах и детях мой следователь выразился так: все они – одна сволочь, всю твою семью надо вырвать с корнем. Он повторил несколько древних замшелых анекдотов о евреях в качестве доказательства, что все евреи вообще – сволочь, которую надо вырвать с корнем или, по меньшей мере, выслать на восток, но подальше, чем выслали чеченцев. Выходцы из пустыни Синая, пускай теперь они осваивают пустыню Гоби.

Следователь хорошо знал адреса моих детей. Он так подробно описывал дорогу от Семеновской заставы до их дома, словно сам побывал там. Неужто он уже загреб их? Он ясно дал понять, что они в его власти.

Я понимал, что тут он на редкость правдив. Ему ничего не стоит их арестовать. Еще пятнадцать лет назад я встречал молодых людей, арестованных в назидание отцам. Каждый день я ждал, что следователь скажет:

– На, вот тебе очная ставка с твоим отродьем!

И в кабинет введут сына с остриженной головой и обросшими щеками, поддерживающего руками штаны, или дочь, прошедшую личный обыск.

Для полноты следствия мой майор водил меня в кабинет своего начальника полковника Метана. Он восторгался им:

– Ого, Метан! У него и Бухарин разговаривал…

Меня ввели в полковничий кабинет, обставленный куда лучше, чем кабинет Ленина. Только книг я не приметил. Метан писал не книги, а материалы для вечности. "Хранить вечно" – так писалось на папках наших следственных дел. Метан был автором не одного из них.

Полковник, седой и внушительный, подтвердил, что Бухарин у него разговаривал. Не хвастал ли он? Подручные Ежова, вроде Кашкетина и Метана, знали слишком много, чтобы Сталин рискнул оставить их в живых. Или одного зубра сохранили, чтобы учил смену?

Следователи новейшего типа не щеголяли итальянской словесностью, как мой Шерлок Холмс 1936 года. И уж совсем далеко ушли они от моих простецких следователей в Артемовске и Харькове в 1929 году. Простецкий век давно и безвозвратно кончился.

Метан усадил меня на диван – таков подход номер один – и доверительно сказал, делясь со мной папиросами "Герцеговина флор" (для угощения подследственных ему и его работникам выписывали на казенный счет лучшие сорта папирос, так что, собственно, не я курил его папиросы, а он мои):

– Не может быть, чтобы вы ("вы" тоже входит в подход номер один) не поделились с кем-нибудь из друзей. Они говорят по-еврейски?

– Но они русские, гражданин полковник.

– Нет, я имею в виду евреев. Например, Горбатова.

– Горбатов знает по-еврейски только "цимес" и "хохма".

– Неужели? Ну, а по-русски вы с ним не делились?

– Нет, и по-русски не делился.

Метану было, видимо, недосуг заниматься мной и применить последовательно методы пожестче – номер два, три и даже четыре. Меня увели.

Не хочу врать, будто я вел себя на допросах героем и не подписывал протоколов. Подписывал, если дело касалось одного меня или повторяло заведомо известные вещи. А когда следователь припутывал мне людей еще живых – там отрицал. Мне пришивали моего старшину – я не дался. Еще энергичнее навязывали Горбатова. Его я отстаивал, то есть, открещивался от него, сколько было сил. И, кажется с успехом: он умер в своей постели, а не в лагере, хотя следователь сказал мне: "Нам лауреаты по хрену, и твои воинские награды в той же цене. Тысячу раз будь хорош, а не угодишь один раз – достаточно. Понял?"

И вот сейчас, в этих воспоминаниях, я рассказал, как гостил у Бориса в 1929 году, что утаил на следствии. Читая его строки насчет троцкистов, убивших Кирова и Горького, не знаю, что и думать: неужели его сумели убедить, что так оно и было? Жаль мне, что Боря не дожил до правды о том, как убили Гришу Баглюка.

Сидя в углу, за три метра от следователя, я видел мое старое дело, лежащее перед ним – с ним он сверялся и из него черпал вдохновение. Отмеренное по тому делу наказание я отбыл. Но по новым расценкам полагалось значительно больше. Прикинем дебет и кредит и выведем сальдо.

Для модернизации криминала можно, кстати, добавить пункт 11 статьи 58-й: антисоветская группа. Двое – уже группа. Майор неизменно протоколировал: "контрреволюционное сборище". Оно состояло из меня и Серова. Никого третьего не прибавилось, но стала группа.

Одиннадцатый пункт пошел в ход, его шили всем. Уже в лагере, года через два-три, тамошний следователь (такая должность имелась в штатах лагпунктов) предъявлял мне фотографии. Но лагерный капитан был парень трезвый и не слишком ретивый: платят щедро – и ладно. Как вы сказали? Не узнаете? На нет и суда нет. Московский же майор был рьяный службист. Он стремился и "на нет" найти суд.

Царские жандармы допрашивали Кибальчича сутками. Жандарм стоял рядом и тормошил, не давая закрыть глаза. В 1936 году эту пытку воскресили. Я знавал человека, прошедшего 72-часовой следственный конвейер. Следователи сменялись, непрерывно задавая один и тот же вопрос. С годами конвейер усовершенствовали, введя ночные допросы плюс дневной тюремный распорядок. Но майору, который отсыпался днем, порой хотелось вздремнуть и ночью. А то, случалось, среди допроса вызовут его к начальству: оно тоже работало, в основном, ночами, как и весь сталинский аппарат. Тогда майор вызывал дежурного надзирателя: «Отведите арестованного в бокс!»

Бокс – это каменная коробка площадью около квадратного метра, в которой можно только стоять или сидеть. Туда тебя запирают на час, два, три. Ряды боксов стояли во всех коридорах Бутырок и остальных передовых тюрем нашей родины. Песня "Тюрьмы и церкви…" продолжала быть актуальной.

Но не пора ли остановиться? Дежурный, отведите его в бокс.

 

38. Пользуйся, твое счастье!

«Шанхайцы» – так прозвали бывших русских эмигрантов (и их детей), живших в Китае и пожелавших вернуться в СССР после известного обращения Сталина, в котором их звали домой, и обещали забыть все. В Шанхае их собралось тысяч пять, и они приехали. Вполне возможно, что кое-кто из них заранее завербовался в иностранную разведку. Пусть десять, пусть даже сто человек. Их необходимо арестовать. Но искать – канительное дело, да и ума на это надо. Не проще ли арестовать все пять тысяч и всем дать лагерь?

Одного из них, молодого инженера Игоря Алексеева, я знавал. Его арестовали где-то далеко от Москвы. Его следователь, кроме майорской, других звезд не хватал, и Игорь наговорил на себя несусветную чепуху, взятую из модного загранфильма "Приключения двух братьев в стране дикарей". За такой бред полагалось 25 лет. Дело пошло в Москву на утверждение и попало в руки более образованного (по этой части) работника. Алексеев со смехом рассказывал, какой идиотский вид имел следователь, когда ему вернули дело, да еще основательно намылили шею. Оправившись, он сказал Игорю: "Не будь слишком умным. У нас это не пройдет. У нас не арестовывают напрасно, и ошибок не бывает." Завели новое дело – и Алексеев получил свои 25.

До такой проделки я не додумался, кроме того, в руках моего Пинкертона имелось старое дело. Однако я охотно признался, что имел отношение к смерти Горького, тайно убитого все теми же троцкистами. Я не говорил о своем участии – это было бы явно нелепо, но так, мол, знал кое-что. Майор расцвел и составил чудный протокол. Когда он переписал его великолепным круглым почерком, я попросил заглянуть в календарь. Что-то мне сегодня утром померещилось, будто Горький умер, когда я давно уже сидел в тюрьме. Как изобразить праведный гнев следователя? Он порвал протокол и материл меня часа два без передышки.

Наконец, он охрип. На такой напряженной умственной работе, немудрено надорвать глотку. Он беспрерывно отхаркивался – но не в плевательницу, стоявшую в двух шагах, а в корзину для бумаг у себя под ногами. Меня все время передергивало, я представлял себе, с каким отвращением собирает уборщица заплеванные бумаги в мешок, чтобы, как полагается, опечатать и сжечь его. Мой майор говорил об уважении к труду самыми высокими словами из передовых статей. Я упоминаю об этой подробности потому, что она не давала мне покоя все ночи допроса. Глядя, как он харкает в корзинку, я всякий раз думал о лицемерии этих людей, твердящих о "труде миллионов".

Все следователи аккуратно записывали: "Допрос начат в таком-то часу, закончен в таком-то". Вряд ли имелось в виду, чтобы протоколы дошли до наших внуков, и чтобы они узнали, по сколько часов держали нас без сна, задавая один и тот же вопрос. Не внуки, а ближайшее начальство читало протокол и видело: да, майор старается, надо его отметить.

Зато в выписках из постановлений ОСО (Особого совещания), предъявляемых нам, осужденным, никогда не фиксировалось, сколько времени продолжался заочный суд. Через двадцать лет мы иногда узнавали это из постановлений о реабилитации. Например, "суд" над В.А.Трифоновым, старым большевиком, продолжался 15 минут (см. книгу его сына Юрия Трифонова "Отблеск костра").

… Один только раз следователь предъявил мне свидетельское показание против меня. Оно состояло из семи слов: "Я, такой-то, был знаком с рядом известных троцкистов…" – а далее шла моя фамилия в составе длинного списка на всю страницу: Каменецкий, Селивановский, Горошко, Горбатов, еще несколько рабочих артемовской типографии газеты "Кочегарка", несколько московских журналистов… Почти все они никогда к оппозиции не примыкали, иные и в партии не состояли. Из москвичей мне запомнился Сахновский, член партии, весьма далекий от троцкистов. Он, как я узнал впоследствии, был арестован тогда же, примерно в 1949 или 1950 году, сидел в лагере и умер от кровоизлияния в мозг в ту минуту, как ему вручили постановление о реабилитации.

Кто же был мой свидетель обвинения, все свидетельство которого уместилось в словах: "был знаком с известным троцкистом…"? Бывший сотрудник "Кочегарки", довольно назойливый, но в общем безобидный паренек, член комсомольской ячейки печатников. Теперь он значился агентом французской разведки. "Выписку из протокола агента французской разведки" мне в руки не дали, а показали издали и зачитали.

Сколько же психических атак он вынес? Сколько суток подряд его допрашивали ночью, соблюдая бутырский распорядок днем? Сколько раз он сидел в карцере? Какие пытки вынес, прежде чем согласился, что он действительно французский шпион и, как таковой, действительно знал этих двадцать пять или тридцать несчастных. Так справедливо ли называть имя жертвы, если ты не можешь раскрыть деяний палача? Не имена следователей важны для истории – что ей Волков или Метан? – а полное имя той системы, что породила полковников, у которых "Бухарин разговаривал", что создала архивы лживых папок для вечного хранения, что породила в народе страх и искалечила его сознание десятками лет подозрительности, доносов и слепоты. Культ личности – лишь одна из ее сторон. Но и о нем забыли.

Все следователи, все вертухаи, все начальнички наши в один голос повторяли: "Честных советских людей мы не трогаем. Раз взяли, значит что-то есть. Надо покопаться – и обнаружится". И копались – и обязательно обнаруживали. Обнаруживали то, чего не было. Почему?

Когда тебя допрашивает враг – и ты знаешь, что он враг, и твой народ это знает – ты чувствуешь за спиной дыхание народа, даже если он вынужден молчать. Все равно ты знаешь, что он – с тобой.

А тут? Ведь народ верил именно вертухаям, а не нам. Постоянно дрожа от страха, что его, НЕВИННОГО, могут арестовать, каждый в то же самое время верил, что все остальные ВИНОВНЫ! Совершенно так, как одесский комсомолец Дидовский на руднике, как лейтенант Раменский, как наши соседи в Ейске, испуганной толпой, стоявшие в очереди к уборной, пока в нашей квартире шел обыск – мне это позже рассказала Ася. Когда же меня увезли, одна из соседок сказала: "Я по его харе видела, что он враг…"

Таково мнение народа. У меня нет связи с ним, ну, а у следователя она есть. Я был один в своей камере, куда вертухаи от имени народа и по его поручению заглядывали в дверной глазок, следя за каждым моим шагом. Но от имени народа и за ним самим следили на каждом шагу, вкривь и вкось толкуя его мысли, выдавая его страх за его сознание и с кусками мяса вырывая у арестованных все фамилии все новых и новых жертв…

"Каждому – свое" гласил афоризм над воротами нацистских лагерей смерти. Он означал, что сидящие в этом лагере получили то, что заслужили. Иными словами – "у нас напрасно не сажают". Убийцы, сидящие за письменными столами, создают свои формулы и афоризмы не для того, конечно, чтобы убедить заключенного в его виновности, а чтобы укрепить в своих подчиненных, в палачах и тюремщиках, уверенность в том, что творимое ими дело – не подлое, а справедливое, доблестное, государственно-необходимое, а посему и оплата их труда – заслуженная. В отличие от доносчика, вертухай должен работать не за страх, а за совесть. Он должен верить в свою ложь.

Сонет

Всю ночь мне снилось: ангел смерти За мной в окошко прилетел И к богу ввел, неся в конверте Мое досье средь прочих дел. И бог спросил, нахмурясь строже: Так это все? Сомненья, грусть… А где ж дела? Не разберусь. Бездельник, чем всю жизнь ты прожил? – Хотел я, боже, чтоб в огне Горела кровь моя, как масло — А жизнь сгорела и погасла… Но вижу, есть наследник мне: Всосав мой мозг и выжав тело, Он ползает в страницах ДЕЛА.

* * *

Тюрьма хорошо выдрессировала меня. Ни в одну камеру я не входил с удрученным и растерянным видом. Иногда даже широко улыбался бледным теням, постоянно встречавшим всякого входящего вопросом: «Что слышно нового?». Если я отвечал, что пришел не с воли, а из другого корпуса, интересовались, что нового в том корпусе.

В кабинете следователя я тоже улыбался порой, чем страшно сердил его: улыбка снижала высокую ценность его балагана. А я объяснял, что это родовое, такое уж мое племя. Вон, даже Багрицкий отметил.

– Багрицкий? А он жив? – сразу загорелся следователь: ему надоело записывать мертвых сообщников. Увы, пришлось его разочаровать: он не троцкист, а всего лишь поэт, давно умерший своей смертью. (Правда, осталась жена. Она отсидела в лагере и ссылке семнадцать лет: срок и довески)

Наконец, мое дело завершено, протоколы сшиты, необходимые формальности выполнены, прокурор вызван. Без прокурора обвинение не считается законно состряпанным, оно как суп без соли.

Прокурор дал мне прочесть всю папку в сшитом и прошнурованном виде и доброжелательно побеседовал со мной. Каких ужасов мог бы я натворить, если бы меня вовремя не схватили за руку! Я слушал его, листая ДЕЛО. Черт возьми, какой пачки народных денег стоит эта пачка фальшивок! На сколько можно было бы повысить тарифную ставку рабочего или врача, если бы не оплачивать всех поваров, стряпавших ее?

Мой майор как-то сказал, что его профессия – общественная хирургия. И я вспомнил рассказ Чехова "Хирургия". Майор далеко обогнал чеховского фельдшера, дергавшего здоровый зуб вместо больного. Он, майор, имел диплом юридического вуза и считал себя советским интеллигентом, хоть и матерился, как извозчик. Слово "компрометировать" он научился писать правильно, без "н" в середине исключительно благодаря мне, а не своему вузу. Да, я компрометировал руководство, выступая на рабочих собраниях с агитацией против начальника СМУ. А он в жизни гвоздя не украл.

За этими сведениями следователь не ездил в станицу Ахтари. Он просто записал мой рассказ, переставив в нем знаки: вместо плюса поставил минус и наоборот.

На производственных совещаниях подследственный превозносил иностранную технику под флагом бережного отношения к станкам. Натурально, он был также космополитом и троцкистом. Основное же состояло в том, что еще двадцать два года назад он начал заниматься групповой антисоветской деятельностью, а отсидел всего пять лет. Счет очков – 5:0 в пользу следователя.

– Тебе повезло, – сказал на прощанье майор с пленительной улыбкой, – я спешу в отпуск, а то оформил бы тебе такое дельце – пальчики оближешь. Ладно, пользуйся, твое счастье!

И тут мне счастье! Недаром, видно, Павленко дал такое название своему роману, который я читал перед арестом. Мне всю жизнь везет.

Меня перевели в камеру для осужденных в бывшей тюремной церкви, и там я пользовался своим счастьем целый месяц. Я слушал допрос незнакомой женщины, чей голос напомнил мне Лену Орловскую…

В камере осужденных с нами сидел американский коммунист – старик, некогда эмигрировавший из царской России от Пуришкевича. Сейчас он попал к Метану. Его обвинили в космополитизме, а заодно и в шпионаже. В камеру его привели под руки, так он ослабел. Без стеснения доедал старик остатки из чужих мисок. Все следствие он просидел в Сухановке.

Что за Сухановка такая, я тогда не знал. Потом мне рассказали – это была тюрьма для упорствующих. Там пытали голодом. Порции были такие, что не позже, чем через два месяца от человека оставался обтянутый кожей скелет. Повар, или кто его там, отмерявший порции, выполнял свой долг перед Родиной, согласно определению лейтенанта Раменского.

Тюрьма – она называлась в бумагах объектом № 110 – находилась в подвале, а в верхних этажах размещался дом отдыха для ответственных работников МГБ. Это придавало пытке особую изощренность. Для всех этажей готовили вместе. Изобретательные были палачи!

* * *

Следователь лезет в душу арестованного всеми своими пальцами – ему нужно ее раскрыть. Свою же душу он от меня скрывает – и я могу судить о ней лишь по количеству и характеру произносимых им матерных ругательств. Впрочем, какое, собственно, значение имеет душа его? Важно, что он верует в свое дело, считает, что служит делу коммунизма и относится с полной серьезностю к сочиненным им самим сказкам.

Одного моего знакомого, арестованного в 1947 году, допрашивали всего раза три-четыре, и всех протоколов написали страниц двадцать. Однако, в заключительной беседе с прокурором (подобной той, которую я упоминал; ее называли в просторечии "двести шестая", по номеру статьи процессуального кодекса) ему предъявили не двадцать страниц, а два пухлых тома протоколов: в них было вшито огромное количество протоколов допроса совершенно незнакомого ему человека. В ответ на вопрос моего приятеля: почему к его делу пришиты чужие протоколы следователь, майор Езепов, ответил: "Мы не обязаны докладывать вам линию связи ваших дел!". Оказывается, приплести к моему "делу" чужое есть "линия связи!"

Члены "тройки", судившей человека по двухтомнику Езепова, не читали, разумеется, и двух страниц из двух томов. Для них имелось лежавшее поверх него краткое резюме. Но эти судьи, наравне с прокурором, перелиставшим, возможно, всю эту кучу лжи, наравне с Езеповым, который ее состряпал, делали свое дело педантично и по всей форме: "Слушали – постановили", "Именем Союза Советских Социалистических республик" – все, как положено. И таких людей, на полном серьезе творивших заведомую ложь, было много тысяч – от следователей до писателей и историков. Я не задаюсь целью исследовать их души – это мне не под силу. Я хочу лишь сказать: за исполнителями самых низких поручений дело никогда не станет. Где есть ложь – найдутся лжецы, где есть тюрьма – найдутся вертухаи. Изучать надо историю лжи и тюрьмы, историю явлений, породивших этих исполнителей.

* * *

В своем презрении к народу ретушеры истории полагают, что его память коротка, а ум его слаб и целиком подчинен массовым мифам, которые для него сочиняются. Поэтому, полагают они, никто не заметит, что преподаваемая ими двойная мораль сводится, в сущности, к изречению: «Если сосед украдет мою жену, это плохо, но если я украду его жену – это хорошо».

В "Правде" от 16-го июня 1969 года опубликована такая заметка:

"Самые изощренные и варварские пытки политических заключенных применяют южно-африканские власти. Об этом свидетельствуют факты, приведенные в английской газете "Санди таймс". 68-летний Габриэль Минди был подвешен за наручники к водопроводной трубе, после чего его били плетью по голове… 10 – го марта этого года выходец из Лесото 35-летний Джеймс Ленкое был найден повешенным в камере. Судебно-медицинские эксперты обнаружили у него на теле следы пыток электричеством… По свидетельству англичанина Филиппа Голдинга, который находился в заключении в тюрьме столицы ЮАР Претории, наиболее распространенный способ пытки – лишение сна, когда заключенным не дают возможности спать по многу дней, что, как пишет "Санди таймс", приводит к психической депрессии, а в некоторых случаях даже к смерти".

Рассказ о жестокости режима ЮАР должен убедить советского читателя в реакционности этого режима. И убеждает. Но ведь и в Бутырской, и в Лефортово, и во многих других центральных и областных тюрьмах, где действовали правила внутреннего распорядка, о которых я рассказывал, наиболее распространенным способом пытки во время допроса было лишение сна. Так продолжалось десятилетиями. Я сам подвергался этой пытке в 1950 году и не знал почти ни одного осужденного, у которого подпись под протоколами не была бы вырвана без применения этой пытки. А многих истязали еще более изощренно – не говоря уже о пытке голодом, которую и после смерти Сталина применяли очень широко.

Когда пишешь об этом, когда вспоминаешь, все больше и больше накипает возмущение теми, кто хочет замазать и замолчать эти факты. Но что толку возмущаться? Наверно, надо зажать сердце в кулак и спокойно искать причины нашей трагедии.

Рождаясь, революция имеет на текущем счету лишь свое краткое сегодня и безбрежное завтра. Своей истории она еще не нажила, а та история, которую она безжалостно анализирует – история чужая, история враждебного ей общества. Рассматривать ее со стороны – не больно. Но постепенно накапливается самоистория революции, анализировать которую намного труднее, ибо всякое аналитическое самоизучение трудно. Тут не обойдешься одним только знанием теории – тут требуется нравственная сила, чтобы перенести боль самоанализа, боль признания (перед самим собой и перед всем миром) своих ошибок, которые могут перерасти в преступление, если ты простишь их себе.

Подлинная идейность революционера характеризуется, прежде всего, бесстрашием его мысли. Напомню слова Ленина, которые цитатчики никогда не цитируют: "Мы не должны скрывать своих ошибок перед врагом. Кто этого боится, тот не революционер". (Речь в защиту Коминтерна. Соч., изд. 4-е). Сказано просто и резко. Однако сколько сил и ухищрений затрачено со дня смерти Ленина, чтобы скрыть ошибки, а затем и выросшие из них преступления!

Преданность революционера своей идее в корне отличается от преданности фанатика, убежденно зажмуривающего глаза. Разве сила убежденности характеризует фанатика, догматически следующего букве писания? Отнюдь нет. Слепота – вот главный его признак. Слепота – и страх анализа собственных действий. Всякий анализ кажется ему ревизией, пересмотром основ учения, которое он понимает так, как ему удобнее. Впрочем, чтобы предстать в его глазах ревизионистом, вовсе нет нужды пересматривать основы – достаточно осмелиться анализировать и вскрывать недавнее прошлое. В ревизионисты попадают не те, кто пересматривает Маркса, а кто вытаскивает на свет божий тщательно скрываемую сталинскую практику.

Из всех болезней, грозящих любой теории, наиболее опасной представляется мне ее "коранизация", когда главным инструментом наставления заблудших становится ятаган. Полу-образованность же фанатика, владеющего ятаганом, рождает в нем злобную нетерпимость к инакомыслящим и стремление искоренить их. Искоренение же гуманным не бывает, оно всегда жестоко.

Друзья моей комсомольской юности – от дочери портового рабочего Маруси Елько до шахтера Гриши Баглюка – первыми пали от ятагана. Они были идейны той идейностью, которую русские коммунисты получили в наследство от всей русской революционной интеллигенции. Эта идейность по самой сути своей противоположна правоверности, основанной на изучении не книг, а рекомендованных страниц. Если уровень ученика покоится на цитатах – идейности не будет. Коран можно читать с любой страницы, в любом порядке. Теорию и историю революции так читать нельзя.

По всем лагерным этапам носил с собой Гриша Баглюк квадратную тростниковую корзинку, в которой он хранил несколько книг. Там был любимый им Гейне и несколько томов Ленина. Что сталось с Гришиной корзинкой? Вещи расстрелянных, поскольку они не требовались для вечного хранения, попадали в топку котельной или просто в костер, если расстрел происходил в тундре.

Тома Ленина горели на костре – книги с пометками владельцев не передавали в библиотеки. А вокруг костра ходил доверенный работник, член коммунистической партии, которому поручили проследить за исполнением закона, и ворошил палкой в костре, чтобы не оставалось ни одной целой страницы.

Мене, такел, фарес

Толпясь вокруг костра, от дыма вы ослепли. Вам не понять ни слов в светящейся строке, На миг проявленной на черном книжном пепле, Ни духа, что велел их написать руке.

 

Тетрадь седьмая

 

39. Отличие начинки от содержания

Обдумывая свое прошлое, я загадывал порой: что было бы, не сдружись я в свое время с Марусей, Рафой, Витей Гореловым? Не примкнул бы к оппозиции? Не читал бы завещания Ленина за тридцать лет до того, как его прочитали все? Одним словом, если бы моя жизнь прошла так же тихо и ровно, как жизнь того товарища, с которым, если помните, мы проспорили до полуночи – рассуждал ли бы я так же, как он, или нет?

Вероятнее всего – да, так же. Вот и представим себе на часок, что я не я, а он.

Генерала из меня не вышло бы по многим причинам, но вышел бы инженер или какой – никакой журналист. И то ладно, зато не копал бы землю, не хлебал бы баланду. Касаемо "личного обыска" – не знаю, что унизительнее: подвергаться насилию или добровольно становиться на колени и целовать, куда прикажут. А может, и на это согласился бы.

Капля долбит камень, не то что мозговую корку. Такой умница и тертый калач, как мой когдатошний редактор Цыпин, великолепно понимавший, что к чему, мог быть не всегда искренним. Но большинство обыкновенных хороших людей, не слишком близких к дворцовой кухне, а потому незнакомых с ее секретами, были бесспорно искренни в те годы.

Пожилым людям, какими теперь стали тогдашние молодые, трудно отрешиться от того образа мыслей, к которому они привыкли смолоду. Это – трюизм, но он объясняет, почему они так ревностно хлопочут об умственном целомудрии молодежи. Вероятно, так же хлопотал бы и я.

Конечно, я имел бы мировоззрение. В его фундаменте лежали бы факты, на мой взгляд, достоверные – а факты из солженицынского "Одного дня Ивана Денисовича" я счел бы не внушающими доверия, а то и клеветническими. Прочитав в "Литературной газете", что его "Раковый корпус" – сочинение клеветническое, я бы из принципа и в руки его не взял, даже если бы его издали у нас. Кое-как, с превеликим трудом примирившись с тем, что речь Хрущева на 20-м съезде партии не является клеветнической, я бы предпочел, чтобы молодежь не знала ее содержания. Или – пусть бы знала, как знают о кольцах Сатурна – они есть, но нас не касаются. Тем более что отклонения, о которых говорил Хрущев, преодолены.

Пожилой человек, вспоминая свою молодость, естественно находит, что и она была хороша, и он был хорош, хотя и не знал, что его одобрение расстрелов было элементом культа личности. Стало быть, рассуждает он, можно и не знать этих неприятных подробностей второй сталинской пятилетки, и оставаться при этом отличным человеком, добиться известного положения и дожить до почтенной старости с тем, чтобы заняться мемуарами о великих людях, которых ты доныне уважаешь. Так что же дает знание отдельных не розовых явлений? Ровно ничего! Надо, чтобы современная молодежь больше походила на нас. И нам это будет приятно, и ей полезно. И будет преемственность поколений.

Пожилого человека (т. е. предположительно меня) трудно убедить в том, что большинство его представлений – стереотипы сознания, выработанные многократным повторением красивых формул, за которыми далеко не всегда стоят красивые дела. Перестраиваться нелегко. Нелегко и вспомнить происхождение каждого из окаменевших понятий.

Возьмем достаточно распространенный пример: Иудушка Троцкий. Можно не иметь понятия о тои, что заметка Ленина "О краске стыда у Иудушки Троцкого", написанная в январе 1911 года, при жизни Ленина НЕ ПУБЛИКОВАЛАСЬ. Она впервые была опубликована в "Правде" 21 января 1932 года, через восемь лет после его смерти. Очевидно, Ленин и не хотел ее публиковать.

Можно также не иметь понятия, что эта заметка касалась непартийного поведения Троцкого, когда он удалил представителя ЦК из редколлегии "Правды" тех лет вопреки решению ЦК. Но в памяти людей, не читавших или скоро забывших эту заметку, остались эти два слова. Остались потому, что на протяжении последующих десятилетий эти слова неустанно, настойчиво и подчеркнуто повторялись в печати вне всякой связи со статьей, из которой они выдернуты. И у людей, которые многократно читали эти слова (а их в десятки тысяч раз больше, чем тех, кто помнит их происхождение), складывается стереотипная цепочка понятий: Троцкий – Иудушка – предатель. Что и требовалось!

Надо к тому же заметить, что Ленин в своей статье сравнивает поведение Троцкого не с предательством евангельского Иуды, а с беспардонностью щедринского Иудушки Головлева. Но опять же: Щедрина читали далеко не все, а евангельский Иуда сам давно превратился в стереотип, передаваемый эстафетой поколений. Понятия сдвинулись. Что тоже требовалось!

Но всего этого я бы не знал, даже имея полное собрание сочинений Ленина. Мне бы и в голову не пришло открыть том 20-й, стр.96, чтобы самому разобраться в этом вопросе, и я бы с легким сердцем передал эстафету стереотипов своему сыну.

Зная людскую душу, особенно душу тех, кто живет стереотипами, Сталин намотал себе на ус глубокий афоризм Пушкина: "Злословие даже без доказательств оставляет прочные следы". Впрочем, он, вероятно, этого у Пушкина не читал. Своим умом дошел.

На крючок сталинской клеветы попался в свое время даже такой большой и честный писатель, как Лион Фейхтвангер. Историю эту стоит рассказать, она поучительна.

В 1937 году Фейхтвангер посетил Москву. Его принял Сталин; он присутствовал на процессе Пятакова, Радека и других, о чем написал небольшую книжку «Москва, 1937». Писатель-антифашист, друг Советского Союза, видевший в нем основную силу, противостоящую гитлеризму, не мог разоблачать Сталина из-за границы: это означало бы бить по советской стране. Тут не конъюнктурные соображения – Фейхтвангер не конъюнктурщик – тут внутренние побуждения писателя-антифашиста, определившие направление его взгляда. Фейхтвангер изображает в своей книге процесс Пятакова и других, как суд справедливый! Он НЕ УВИДЕЛ инсценировки. Потрясенный признаниями подсудимых, он так и не заметил, что других-то доказательств – нет! Каждый из подсудимых оговаривал себя, надеясь, что нужные суду показания облегчат его участь. Одновременно он оговаривал своих соседей по скамье подсудимых, а те, в свою очередь – оговаривали его. Получилась цепь самооговоров, имеющая видимость показаний.

Устроители этого спектакля рассчитали правильно: надо нагромоздить такую гору признаний, чтобы полностью ошеломить и слушателей и читателей. Тогда они и думать забудут, что оговор самого себя считался доказательством только в суде инквизиции, а в наш век недаром отвергается юстицией: никто ведь не знает, какие средства воздействия были применены к подсудимому в тюремной камере или в кабинете следователя, куда чужой глаз не проникает.

Книга "Москва, 1937", переведенная с немецкого, была издана у нас в невероятном темпе: 23-го ноября 37-го года сдана в производство, а на следующий день, 24-го ноября, подписана к печати. За сутки набрана, прокорректирована и сверстана, а в ней сто с лишним страниц! Но издали ее до сих пор один-единственный раз, по свежим следам процесса, дабы убедить нас (в том числе и меня – в моей предполагаемой ипостаси): суд был правый – даже с точки зрения иностранца. Смерть троцкистским шпионам!

Если Фейхтвангер не заметил, на каком шатком фундаменте выстроено было юридическое здание Вышинского, то где уж нам! А с течением времени исчезли с глаз читателей и газеты, и книги со стенографическими отчетами процессов (по которым можно хотя бы проследить, как проходил этот взаимный оговор подсудимых), и даже заметки писателей. Осталось смутное воспоминание: приговор был беспощаден, но справедлив. Так им и надо, троцкистским шпионам, террористам и диверсантам!

Тогдашней молодежи теперь пятьдесят лет – самый зрелый и весомый слой общества. Мне тогда было тридцать четыре, но люди моих лет сейчас тоже играют не последнюю роль в государстве. Сумел ли бы я (все тот же предполагаемый я) так просто выбросить из сознания то, чему поверил тогда? Я не карьерист (в обеих своих ипостасях), но если бы в результате расстрелов, шедших волна за волной, и выдвижения новых работников, шедшего вслед, я бы выдвинулся на ведущую должность, – не пришел ли бы я почти подсознательно к выводу, что незачем нам копаться в болячках прошлого – как выразился на страницах "Правды" народный артист Черкасов? Возможно, у меня не хватило бы цинизма сказать вслух, что я должен быть благодарен Сталину за все, что он дал мне, но в глубине души я бы испытывал благодарность.

И убедившись, что троцкисты и зиновьевцы не убивали Кирова, не расстреляли Эйхе и Постышева, я (все тот же предполагаемый я) все же вряд ли сумел бы побороть свою сорокалетнюю ненависть к ним. Ну, пусть не убивали, зато вели фракционную борьбу. А Сталин фракций не устраивал; правда, он расстрелял более половины семнадцатого съезда. Но меня же он не тронул. Наоборот, после гибели старой гвардии (как мне их жаль, передать не могу!), я и пошел в гору. Конечно, я бы и так сумел выдвинуться, но теперь гора снизилась, и подыматься стало легче. Я бы гнал от себя неприятную мысль, что именно потому выдвинулся. Я честный человек. Я не могу ходить по трупам. А если объективно так вышло, причем здесь я?

Чужая душа – потемки. Я вовсе не брался излагать чужие мысли и чувства. Только свои, пусть и предполагаемые.

Есть книга, которая убедила бы предполагаемого меня в том, что троцкисты виной всем нашим трудностям, и все рытвины вырыли они. Это – переведенное с английского увлекательное сочинение про шпионов из высших слоев советского света, из ЦК коммунистической партии. Речь идет о книге "Тайная война против Советской России". Авторы: американцы М.Сейер и А.Кон. Более чем в двух третях ее (а книга толстая – 450 страниц!) Троцкий выставлен главным вдохновителем всего шпионажа, всех диверсий и измен. Рассказано, как он еще в начале революции продался германской разведке и как продались ей также Крестинский, Бухарин, Розенгольц и многие, многие другие. Правда, все они, весь этот отряд шпионов под командой Троцкого, вели свою работу при жизни Ленина, будучи весьма близки к нему, будучи им ценимы, уважаемы и выдвигаемы. Но книга написана так завлекательно, что эта сторона дела легко ускользает от внимания – и не только от внимания простых читателей, но и от внимания самого Сталина. В книге описано тайное убийство Менжинского и Горького врачами, подосланными Ягодой (кто подослал самого Ягоду, впрочем, не говорится). Далее обрисовано, как Тухачевский, Корк, Якир, Уборевич и другие руководители Красной армии готовили бонапартистский переворот – и опять-таки по плану, вдохновленному Троцким. Рассказаны подробности, очень хорошо забытые с тех пор: суд над восемью высшими командирами начался в 11 часов утра 11-го июня, а на следующий день приговор был уже вынесен. По быстроте этот суд уступает лишь тому, который устроил Сталин в Ленинграде над четырнадцатью «вдохновителями» Николаева. В числе судей, приговоривших Тухачевского и его товарищей к расстрелу, упомянуты Ворошилов, Буденный и Шапошников, бывший в то время начальником Генштаба Красной армии.

В книге наших друзей – американцев свидетельские показания не приведены. Это же "тайная война" – какие могут быть свидетели? Коротенькое примечание гласит: "Цитаты и диалоги, относящиеся к подпольной деятельности троцкистов, кроме особо оговоренных случаев, приводятся по материалам процессов, проходивших в Военной коллегии Верховного Суда в августе 1936, в январе 1937 и в марте 1938 года. Диалоги и события, связанные непосредственно с Троцким и его сыном Седовым, в случаях, не оговоренных в тексте, заимствованы из показаний обвиняемых по этим процессам."

Но если бы я не был тем, кем был, я бы не обратил ни малейшего внимания на то, что "материалы процессов" составлены из одних только показаний обвиняемых. Каждый оговаривал себя, но основную вину возлагал на Троцкого. Так были запрограммированы все три процесса.

В целом же "материалы" к моменту издания книги – она вышла в Америке в 1946 году – не были открытием Америки. Но в ней имелось нечто, для советских людей новое, некая сенсационная "изюминка". Это был вопрос о завещании Ленина. О нем в нашей стране до того дня вообще не говорили ни слова. А тут – вот какое слово было сказано устами двух наших приятелей:

"Макс Истмен первым обнародовал так называемое "завещание Ленина", которое он выдавал за подлинный документ, якобы написанный Лениным в 1923 году… До сего времени троцкистские пропагандисты продолжают ссылаться на "завещание", как на подлинный документ, устанавливающий, что Ленин якобы избрал своим преемником Троцкого".

Макс Истмен – американский журналист, и обнародовал он завещание в переводе на английский. За границей, как известно, завещание читали за тридцать лет до того, как его смогли прочесть мы. Говорю "мы", продолжая начатое "если бы" – если бы я не читал его в 1928 году. Не будь я знаком с ним раньше, я бы принял за чистую монету этот ловкий ход: не говорить прямо, что завещания нет, но в то же время устами двух дружественных прохвостов утверждать, что оно – троцкистская фальшивка.

Книга Сейерса и Кона была переведена на русский и издана в Москве в пожарном порядке – за два месяца. Работали пять переводчиков. Когда же это скоростное изделие вышло в свет, в "Правде" стали печатать главы из него, доводя его таким способом до широких читательских масс. И я бы тоже прочел и поверил.

И если бы кто стал непочтительно рисовать передо мной картину воспитания моих предубеждений, я бы рассердился и даже слушать не стал. И гневно осудил бы критика, найдя, что он ПО СУЩЕСТВУ охаивает нашу советскую действительность, и лучшим ответом ему было бы влепить пять лет перевоспитания на штрафном пайке. Кому приятно слушать рассказ о том, как его начиняли? Каждому хочется верить, что он – творческая личность.

Общественная группа, все бытие которой тесно связано с государством и целиком от него зависит, а вне этой связи никуда не годится и ничего не умеет, – такая группа не способна выработать критику недостатков государства, которое ее кормит. Она способна вырабатывать в своем сознании только апологию государства.

… Из огня да в полымя! Хотел поставить себя на место хороших людей, а получилось, что их обидел. Право, я им сочувствую. Я верю в их здравый смысл, и к нему обращаюсь.

Вот насчет современности. Как я уже упоминал, более половины делегатов 17-го съезда были расстреляны в 1937-38 годах. Партия дала оценку этому ужасному деянию на 20-м съезде, в 1956 году, т. е. спустя восемнадцать лет. А если бы кто из делегатов 18-го или 19-го съезда поднялся на заседании и предложил дать оценку? Конечно, это было бы неосторожно. А было ли бы это своевременно – или слишком рано? Как решает ваш здравый смысл?

Или – другой вопрос. Третий из четырех московских процессов 1936-38 г.г. признан незаконным и сфабрикованным, несмотря на авторитетность судей – Ворошилова, Буденного и т. д. Убеждены ли вы, что остальные процессы чем-то отличались от этого? Считаете ли вы, что вина Пятакова и Бухарина, Зиновьева и Каменева доказана убедительней, чем вина Тухачевского и Примакова? Для Кона и Сейерса все процессы равны. А для вас? Почему в одном случае вы разуверились в конвейере лжи, а в другом – нет?

Таких вопросов я могу задать тысячу. И слишком часто получаю либо ответ по подсказке, либо уклонение от ответа. Подлинная же идейность начинается там, где человек, изучая историю и жизнь, сам задает себе вопросы и честно ищет ответы. Фанатизм же заранее злобно отметает всякую попытку рассмотреть следы, оставленные в людских умах десятилетиями лжи.

 

40. Попадаю в первый круг

Из камеры осужденных меня повезли в дачную местность вблизи Москвы. На территории сельскохозяйственной выставки находился некий научно-экспериментальный объект – нет, там выращивали не морозоустойчивые чудеса Лысенко, а нечто другое. Устройством, которое конструировалось на объекте, интересовался сам Хозяин. Ему регулярно докладывали о ходе дела, назначали сроки готовности, каждый раз откладывали… Дело вертелось: Хозяину хотелось иметь это устройство. Сам объект представлял собой редкую разновидность: лагерь, выполняющий функции научного учреждения.

Показуха начиналась с первого шага. Мы, заключенные, жили в зоне, куда посторонние заглянуть не могли, но работали в лабораториях и мастерских, куда они иногда приезжали. Поэтому на работе между вольнонаемными и заключенными инженерами обращение было взаимно вежливое, без "гражданина начальника" (но и без "товарища"), а по имени-отчеству. И одежда на нас была не арестантская, а этакая нейтральная – комбинезоны.

Три четверти заключенных на нашем объекте составляли квалифицированные механики и радиотехники. Остальные были инженерами высокого класса. Все сидели за не-бытовые, но очень разные преступления: сидели за болтовню (их так и звали "болтунами"), сидели те, кто поверил обещаниям Сталина, как Игорь Алексеев, сидели за "шпионаж" в пользу Америки, за "террор" (нечаянно порвал газету с портретом Сталина). Но больше всего было среди нас солдат и офицеров Советской армии, осужденных за то, что попали в плен во время войны. Лагерь был невелик – человек пятьсот-шестьсот.

Именно этот лагерь вдохновил А. Солженицына на его роман "В круге первом" – произведение, на мой взгляд, совершенно исключительное. У нас много толкуют о горьковских традициях, но забывают о толстовских, первая из которых – бесстрашная правда. Солженицын – подлинный наследник именно этой традиции. Я радуюсь, предвидя, что время – этот последний и высший судия литературы – похоронит сотни жалких, сразу по выходе хвалимых романов и вознесет творения Солженицына, предаваемые у нас ныне анафеме.

Показуха перед гостями из научных институтов, бывавшими на объекте, имела какой-то смысл: одного из десяти, может, удастся провести. Но на свиданиях с родными ее тоже применяли. В каптерке висело множество чьих-то недоношенных костюмов и шляп. Мы переодевались, завязывали галстуки (в каптерке и галстуки висели), и нас везли на свидание. Оно давалось за хорошую работу. В виде сверхнаграды разрешалось послать домой фотографию – но ни в коем случае не в комбинезоне, а в чужом костюме и при галстуке. И семья получала убедительный снимок: папа живет в раю, иначе как в шляпе не ходит.

Свидания устраивались в Бутырках, за длинными узкими столами, целыми группами. Родные рассаживались на скамье по одну сторону стола, мы – по другую. За спиной у нас стоял вертухай. Разрешалось говорить только по-русски, чтобы вертухай мог понять… Что переживают люди, сидящие за этим длинным столом и лишенные права поцеловаться, я описывать не стану – это с потрясающей силой изображено в романе Солженицына.

Все, что изображено у него, я пережил сам или видел собственными глазами. Как могут люди, знавшие о существовании лагерей, но никогда их не видевшие и пуще огня боявшиеся даже словом о них перемолвиться, – как могут эти люди утверждать, что роман клеветнический?! От кого они знают, каков он, этот лагерь? Не от вертухаев ли? Объективная точка зрения на лагерь вовсе не есть некая средняя арифметическая между мнением вертухая и мнением заключенного. Тут средняя арифметическая невозможна. Либо мнение истязуемого и всех людей, в воображении своем разделяющих его страдания, либо мнение истязателя и всех тех, кому его действия так или иначе идут на пользу.

Объективную правду о лагере знают только те, кто в нем сидел. Все, что написал Солженицын о лагерях, – объективная правда!

… Нас возили на свидания в голубом автобусе с четырьмя окнами и белыми занавесочками на них. На автобусе сияла надпись: "Служебный". Внутри же он оставался простейшим черным вороном, закрытым полностью, без малейшего просвета, с местами для конвоиров в заднем отсеке. Окна и белые шелковые занавески были приделаны к наружной обшивке. Сама обшивка несколько отличалась от других черных воронов с их прямоугольными гранями. В нашем экспрессе обшивка имела обтекаемую форму.

Поистине, наш голубой черный ворон, гражданский по форме и арестантский по содержанию, имел глубокое символическое значение!

* * *

Помните, что такое туфта? У нас на объекте работал заключенный инженер, большой мастер туфты. Его прозвали ПЧМ – профессор черной магии. Он вечно морочил начальство разными техническими замыслами – темнил, выражаясь на местном диалекте. И начальство давало себя морочить, ибо таким путем оно само темнило в высших инстанциях, создавая видимость, что в нашей потемкинской деревне кипит творческая жизнь и зреют восемь миллиардов пудов изобретений. Их подсчитали на корню, как Маленков подсчитывал урожай, чтобы доложить о нем товарищу Сталину и советскому народу. Заключенные недаром называли свой объект шарашкиной фабрикой или попросту шарашкой.

Шарашкинский ПЧМ был первоклассным темнилой, и его кормили по первой категории. Нас вообще-то кормили досыта – таких лагерей больше не было и нет, – но самых ценных специалистов кормили отлично. Мы ведь делали важную машину для самого Хозяина! Начальник лагеря чуть ли не ежедневно проверял, не воруют ли на кухне (там работали бытовики). В первый и последний раз я видел лагерную кухню без воровства.

Лишенные свободы талантливые инженеры продолжали думать над тем, над чем думали на воле, и в Машине для Великого Хозяина искали приложения своим способностям. Этим я объясняю то странное явление, что туфтили не все, хотя все отлично понимали, насколько туфтовое предприятие эта шарашка в целом. Мой друг Александр, увлеченный новыми идеями в области зубчатых передач, пытался патентовать свои изобретения, сидя в лагере. Он говорил, что не может иначе: либо повеситься к черту, либо продолжать думать. Заниматься черной магией ему претило.

Через всю жилую зону нашего лагеря пролегала широкая дорожка, мы называли ее главной аллеей и гуляли по ней после работы, как по парку. Деревья на ней, впрочем, отсутствовали. Беседовали, вспоминали жен.

Нас было трое: Александр, Ефим и я. Иной раз к нам присоединялся четвертый – инженер с автозавода имени Сталина (теперь Лихачева). Там – и не только там! – арестовали и посадили всех, сколько их было, евреев-инженеров. Было бы приятнее, если бы я замолчал этот факт, но моя задача не состоит в том, чтобы делать приятное любителям замалчивания. Антисемитизм похож на плесень: где сыро, она сама заведется, сеять не приходится. И это не третьестепенный вопрос, по подозрительным причинам интересующий кучку людей. Вопрос этот затрагивает все народы. Пусть унизили один, оскорблены все сто. Он неотделим от всей национальной проблемы в целом, что в конце концов и обнаруживается. То, что произошло с инженерами ЗИСа, с Еврейским антифашистским комитетом, с московскими врачами и евреями-врачами других городов, с Михоэлсом – не странно. Странно другое – когда делают вид, что ничего не произошло.

Антисемитская кампания была обставлена, подобно всем сталинским пропагандистским кампаниям, скудным, но нерушимым словесным оформлением. Сверху спустили несколько кличек для клеймения неугодных: "презренный", "растленный", "безродный", "антипатриот" и "не знающий роду и племени" – пять не подлежащих изменению кличек. В некоторых случаях, называя русский псевдоним писателя или критика, приводили в скобках его еврейскую фамилию. Строгое соблюдение словесных форм – одна из характерных черт сталинизма, происходящая от недоверия верхов к низам: а вдруг кто-нибудь скажет своими словами – и не совсем точно. Централизация мышления обязательно ведет к изготовлению словесного ширпотреба, и бесчисленные ламентации по поводу языковых штампов по меньшей мере наивны. Оглядывающийся на мнение свыше не может говорить своим языком: он боится испортить высшую мысль неудачным выражением.

При Сталине даже в объявлениях о смерти соблюдался штамп – два варианта штампа: для одних – "с прискорбием", для других – "с глубоким прискорбием". В 1948 году умер мой добрый знакомый, журналист Евгений Бермонт. Извещение от имени Союза писателей печаталось в двух газетах: в "Литературке" и в "Советском искусстве". В последней напечатали "с глубоким прискорбием". В связи с этим Борису Горбатову, бывшему тогда секретарем правления Союза, влетело за недосмотр – такое извещение не полагалось покойному по рангу.

Антикосмополитский поход, принявший к 1953 году в связи с делом врачей (о нем надеюсь еще рассказать) совершенно дикие формы – евреев увольняли не только из больниц, научных институтов, редакций, но даже из магазинов, – оказался трудным испытанием для многих. Не будем ставить его в вину тем, кто сумел (пусть и постфактум) мужественно рассказать об этом периоде. Но где о нем говорилось? Страница об этом походе по невыясненным причинам начисто вырвана из истории. Другие неприятные страницы упоминались – главным образом в форме плюсквамперфектума, последствия которого преодолены. А об этом – даже в такой форме – ни звука. Надо ли понимать так, что это явление еще не преодолено?

* * *

Документы той эпохи рисуют любопытную картину низкопоклоннических нравов. Если до ареста я имел маловато поводов для веселья, то в шарашке, читая журналы, я веселился почти каждый вечер. Там можно было, гуляя с друзьями по главной аллее, смеяться вслух. Вот, например, поэма «Наша земля», посвященная полезащитным насаждениям. Я читал ее в мартовском номере «Нового мира» за 1949 год.

Чтоб по сталинскому слову былью Стал наш день, великий и простой, Неизвестным миру изобильем, Неизвестной миру красотой.

А в заключение, обращаясь к марсианам (надо же нести славу Сталина и на Марс), автор предсказывает:

Но пройдут года – и вы оттуда Вдруг увидите живое чудо, И объявит ваш ученый древний, Разглядев зеленый свет вдали, Что явился небывалый Гений, Изменяющий лицо Земли!

В своем усердии автор далеко переплюнул всех сталинских гусляров и песельников, угодив аж до Марса. Он избрал правильную мишень: многочисленные каналы Марса определенно указывают, что там, кроме древних ученых, имеются и лагеря (тоже древние, судя по обилию каналов), и древние шарашки, и вся милая сердцу древняя культура, во всех своих чертах напоминающая такие земные чудеса, как постройка пирамид, гуманизм Чингиз-хана и милосердие инквизиции.

Я читал и удивлялся – не содержанию и поэтичности стихов, но автору. Неужели он всерьез? Это напомнило мне, что сегодняшние наши газеты насмехаются над песней "Алеет восток, восходит солнце, явился Мао Цзе-дун". Над кем смеетесь?

Фамилию автора нынешние читатели могут угадать сами. Я ее называю для внуков, не будучи твердо уверен, что он попадет в классики. Николай Грибачев. Но он не одинок. Имя песельникам легион. Читайте:

…И он вошел в ту комнату, где Ленин Жил в первый год священный Октября. Здесь все дышало строгой, мудрой силой, И даль времен в ночной вернулась мгле, Как будто только приняла Россия Декреты те о мире и земле, Как будто Сталин сам под эти своды Сейчас входил, и Ленин с ним вдвоем Решал судьбу бесчисленных народов Земли родной за этим вот столом…

Отрывок взят не из песни безвестного радио-халтурщика, а из поэмы весьма почтенного автора, который в дни Октября был уже взрослым и читал газеты. Поэма называется «Ночь в Смольном», автор ее Николай Тихонов. В угоду лжи известный поэт утверждает (хорошо зная, что лжет), будто Ленин со Сталиным вдвоем решал судьбу народов. Тем самым, заметьте, Ленину приписывается сталинская манера «решать судьбу»: сесть за стол и одним росчерком красного карандаша решить судьбу малого и беззащитного народа. Ленин так НЕ делал. Кроме того, он решал вопросы не вдвоем со Сталиным. Перечитайте Джона Рида, чтобы убедиться в этом еще раз.

Как видите, в стихах уважаемого поэта не только прямая неправда, но и косвенный недостойный выпад против Ленина. Дети учат историю не только по учебникам, но и по романам, поэмам, мемуарам и пьесам – что же они почерпнут из этой поэмы? Ложь.

Заговорив о том, как подделка истории незаметно толкала авторов под руку, чтобы они, восхваляя Сталина, тем самым выступали против Ленина, не могу не привести поразительный факт, которому я бы не поверил, если бы не убедился своими глазами.

После смерти Ленина были опубликованы воспоминания А. М. Горького – "Владимир Ленин" (в позднейших изданиях заглавие изменено на "В. И. Ленин") Недавно я держал в руках чудом сохранившиеся первые издания этой статьи; одно – отдельной брошюрой, изданной в Москве в 1924 году, другое – на страницах журнала "Русский современник", № 1 за тот же год. Оба издания СОВЕТСКИЕ, а не заграничные. Приведу строки, где Горький передает свою беседу с Лениным в его кабинете:

"Да, часто слышал я его похвалы товарищам. И даже о тех, кто по слухам будто бы не пользовался его личными симпатиями, Ленин умел говорить, воздавая должное их энергии.

Удивленный его лестной оценкой одного из таких товарищей, я заметил, что для многих эта оценка оказалась бы неожиданной.

"Да, да, я знаю, там что-то врут о моих отношениях к нему. Врут много, и кажется, особенно много обо мне и Троцком".

Ударив рукой по столу, он сказал:

"А вот указали бы другого человека, который способен за год организовать почти образцовую армию, да еще завоевать уважение военных специалистов. У нас такой человек есть. У нас все есть. И – чудеса будут!"

Он вообще любил людей, любил самоотверженно".

Так сообщал Горький в 1924 году – сообщал, заметим, по свежей памяти. Разговор, как явствует из содержания, происходил не раньше 1920 года ("организовал за год почти образцовую армию"). Беру последнее издание сочинений Горького, нахожу статью "В. И. Ленин". И вместо только что приведенных строк (напечатанных, повторяю, в советских изданиях), читаю – после неизмененного абзаца ("Да, часто слышал я…") такие строки:

"Я был очень удивлен высокой оценкой организаторских способностей Л. Д. Троцкого, – Владимир Ильич подметил мое удивление.

– Да, я знаю, о моих отношениях с ним что-то врут. Но что есть – есть, а чего нет – нет, это я тоже знаю. Он вот сумел организовать военных спецов.

Помолчав, он добавил потише и невесело:

– А все-таки – не наш! С нами, а – не наш. Честолюбив. И есть в нем что-то… Нехорошее, от Лассаля."

Под вторым вариантом воспоминаний стоит двойная дата: "1924, 1930". Читателю дают понять, что Горький сам "перевспомнил" в 1930 году свой разговор с Лениным и внес важные уточнения. Согласно первоначальным, свежим воспоминаниям, речь шла о неожиданной оценке не Троцкого, а кого-то другого, чье имя и не названо: "один из таких товарищей", об отношении Ленина к которому "много врут". Оценка же Троцкого в первый раз не удивила Алексея Максимовича, ему вспомнилась даже такая деталь: Ленин ударил кулаком по столу. Согласно же перевспомнившемуся разговору, врут только об отношении Ленина к Троцкому. А где "один из таких товарищей"? Почему о нем перестали врать? Не потому ли, что к 1930 году было разработано такое вранье, рядом с которым все прежнее не стоило и упоминания?

Но в "перевспоминаниях" не это главное. Вся соль – в двух вариантах отзыва о Троцком. В первых изданиях статьи отзыв – полностью положительный, причем Ленин говорит о Троцком, как об организаторе Красной армии (а не только военспецов) и подчеркивает, что организовал он армию за год – и почти образцовую. В последующих же изданиях той же статьи отзыв прямо противоположный: во-первых, организовал не Красную армию, а военспецов, то есть, царское офицерство – а для чего, не сказано, может, для той же цели, что и Каледин, и Колчак, и Деникин. Во-вторых, честолюбив и не наш – таким образом, намек, заключенный в первой фразе, настолько усиливается, что становится понятным и ребенку: потенциальный враг. Характеристика убийственная! Чем доказано, что ее давал Ленин?

Приписываемая Ленину в последних изданиях статьи характеристика Троцкого противоположна не только той, что приведена в первых двух изданиях этой статьи. Она полностью противоположна также характеристике, которую Ленин дал Троцкому в подлинном документе – в своем завещании.

Да и насчет отношений между Лениным и Троцким, о которых Горький, как он пишет, знал по слухам, теперь пользоваться слухами незачем: имеется 54-й том сочинений Ленина, и в нем – не печатавшиеся доныне письма Ленина и к одному, и к другому из "таких товарищей". Из подлинных писем вполне выясняется его отношение к каждому из них. Читайте первоисточники!

Второй вариант беседы (единственный, доступный сегодня советскому читателю) в сочетании с письмами, напечатанными в томе 54-м, наводит внимательного читателя на мысль: выходит, будто Ленин говорил Горькому о членах Политбюро (а Троцкий был им при жизни Ленина бессменно) ОДНО, а в личных письмах и в политическом завещании – ДРУГОЕ. Хотели бросить тень на Троцкого, а бросили – на Ленина. Будем ли мы и дальше есть отравленное яблоко лжепознания?

Не верится, что исправления внесены свободной рукой писателя. Даже дата, поставленная под статьей, меня не убеждает. Отмеченная в ленинском завещании необъятная власть генерального секретаря, в союзе с его бесчестностью – это страшная сила. А после смерти Ленина власть эта возросла вдесятеро.

Точно так же, как нам неизвестно, чем заставили Бухарина признаваться в шпионаже, скрыты от нас и способы давления, применявшиеся к Горькому. Допустим, что в 1930 году, через девять-десять лет после описанной беседы, Алексей Максимович приходит к выводу, что Троцкий совсем не таков, каким казался ему некогда. Что ж, дело возможное. Тогда Горький вправе (и даже обязан) дописать в статье: я, Горький, думал тогда о Троцком так, а теперь я думаю иначе. Но не приписывать свои изменившиеся взгляды задним числом Ленину! Нет, не верю, что Горький добровольно исправлял статью. Почерк – Сталина.

Не меняет дела и общая приписка, в которой Горький объясняет некоторые изменения в статье признанием: "Так думал я тринадцать лет назад и так – ошибался". Отлично, но опять же: изменились взгляды. А воспоминания?

* * *

Среди восточных владык кое-кто, может быть, превосходил Сталина в коварстве и двоедушии. Но таких беззастенчивых легенд о себе и своих врагах не сочинял никто. Как он ненавидел Троцкого! Из его книги «Вопросы ленинизма» явствует: для Сталина первой заповедью ленинизма была борьба против Троцкого лично. Этот же вывод напрашивается и при чтении второго капитального сочинения Сталина – «Краткого курса». Ленинское завещание убедительно подтверждает, что ненависть эта началась еще в первые годы Октября – правда, тогда она была еще лишена теоретической основы и диктовалась лишь завистью Сталина к блестящему трибуну революции. Теорию Сталин подвел позже.

Во всех своих книгах Ленин три-четыре раза употребляет слово "троцкисты" в смысле сторонники Троцкого в данном, конкретном вопросе (тт. 13, 19, 20). Слова же "троцкизм", обозначающего течение, сумму взглядов, я у Ленина не встретил. В завещании говорится о небольшевизме Троцкого, который не может быть "ставим ему в вину лично". В завещании же настойчиво и с беспокойством говорится о взаимоотношениях между Сталиным и Троцким, причем подчеркивается нелояльность первого и самоуверенность второго. Обратите внимание – я говорю о ленинском тексте, а не о комментариях к нему. В комментариях "изм" встречается на каждом шагу.

Христианские схоласты находили, что все противное церкви происходит от козней сатаны. Поддавшийся лукавому осужден вечно гореть в адовом огне. Сталин точно так же объяснял все ущербное в рабочем движении кознями этого лукавого с его мефистофельской бородкой и отблеском адского пламени в стеклах пенсне. Единожды соблазненный им будет вечно находиться на карандаше у ангелов, охраняющих врата рая.

Остальные же, простые смертные, никогда не читавшие ни одного слова из сатанинских чернокнижных писаний, и не должны прикасаться к ним никогда, ибо соблазн неминуем. С них достаточно вольного, в двух-трех фразах, пересказа дьявольской сущности проклятого уклона, а то и одной наружной наклейки "Яд" с тремя косточками. Прежде, чем произнести само имя Троцкого, верующий должен перекреститься на икону.

Ненавидя Троцкого, Сталин всюду видел его зловредную руку. Убитого, лежавшего с раскроенным черепом, он все еще продолжал опасаться и проклинать его. Обуянный манией величия, он преувеличивал и роль побежденной им личности, приписывая ей целую школу. Этим возвеличивалась его, Сталина, победа. Он сам создал некий культ Троцкого – культ наизнанку, со знаком минус: ведь, чтобы прослыть в веках Давидом, ему надо было изобразить своего противника Голиафом. Голиафом, вышедшим на бой с ленинизмом в сопровождении целой армии филистимлян. И он один – он, современный Давид марксизма! – спас нас от страшного великана. А затем, как водится, запел псалмы. Только не господу богу, а самому себе.

Не беспокоюсь я о том, к какому разряду филистимлян причислите вы меня. Но и умирая, буду думать об одном: сумел ли я убедить вас, что лучшей гарантией от повторения ошибок прошлого является полное знание его?

 

41. Углубимся в псалмы нового Давида

Эта глава будет говорить не о жизни моей и моих друзей, а о книгах, которые нас заставляли читать. И о других книгах, которые у нас отняли. Иными словами, о том, как новый Давид сочинял свои псалмы.

По данным Всесоюзной книжной палаты, за годы 1917–1948, сочинения Ленина были изданы в виде 4400 книг общим тиражом 174 миллиона экземпляров. Справка напечатана в "Новом мире" за 1949 год, № 1. Я читал ее, сидя на своей койке в круглом бараке подмосковной шарашки, который, если помните, мы называли юртой. А теперь перечитал ее вновь.

Справка озаглавлена "Сокровищница ленинизма". В ней указан и тираж сочинений Сталина за тот же период: 7219 книг, общим тиражом 525 миллионов экземпляров. Никогда не подозревал, что Сталин написал чуть не вдвое больше книг, чем Ленин! Но поверим статистике, она знает, что делает. Каждое название, если даже это брошюра в двадцать страничек, считается книгой. Далеко не во всех странах принят такой метод учета, но не будем спорить. Этот метод дает возможность назвать пятикратно изданную брошюрку с двухстраничной речью Сталина на 19-м съезде пятью его книгами, и на этом основании объявить, что по изданию книг мы давно держим мировое первенство.

Учитывая время составления справки, мы легко поймем, почему период 1917–1923 гг., когда тиражи сочинений Сталина приближались к нулю, не отделен от последующих лет, когда они перешли за полмиллиарда.

Итак, за 24 года, прошедших после смерти Ленина, тиражи книг Сталина втрое превзошли тиражи ленинских книг – 525 миллионов против 174. Таков сплав, из которого отлита сталинская сокровищница ленинизма. Кроме книг самого Сталина, с каждым днем ширился поток трудов, популяризирующих его личность, его теоретические открытия и его проникновение во все отрасли знания. Его биография, под редакцией Поспелова, Митина и прочих столпов теории, звавшейся теорией Маркса – Ленина – Сталина, была издана тиражом в семь миллионов экземпляров! Его роль в биологии определил академик Опарин, установивший, что он является основоположником мичуринской науки. Его место в военном деле уточнил Ворошилов, открывший нам: "Сталинская военная наука, базирующаяся на правильном понимании законов общественного развития, родилась вместе с приходом к власти рабочего класса". Слушайте, слушайте! "Вместе с приходом к власти рабочего класса", т. е. в октябре 1917 года. А где был в то время Ленин? Обычно авторы, писавшие в сталинские времена, для приличия говорили о "ленинско-сталинской науке". Ворошилов с солдатской прямотой отказался от реверансов.

Его открытие опубликовано в номере "Правды от 21 декабря 1949 года, самом толстом за многие десятилетия, двенадцатистраничном номере, целиком посвященном дню рождения Сталина, его семидесятилетию. В тот день и начал литься "Поток приветствий". Казалось, вершина низкопоклонства уже достигнута – ан нет! В связи с выступлением Сталина по вопросам языкознания (он и тут специалист!) началась такая вакханалия угодничества, что и описать невозможно. Его статью иначе не называли, как "гениальные труды товарища Сталина по вопросам языкознания".

Трудно рассказать пристойными словами, что творилось в те годы, особенно после войны, на газетных полосах. Имя Сталина со всеми прилагательными, предписанными новейшим коммунистическим этикетом, повторялось в каждой статье, о чем бы ни шла в ней речь, десять, пятнадцать, двадцать раз – глядя по усердию автора. Человеку, мало-мальски помнившему ленинские годы, становилось муторно. Он молча перелистывал и читал дальше. Но и дальше шла такая же поклонная статья другого автора. Расчет был правильный: капать в мозги читателя густо, часто, безостановочно и бесконечно. И мы видели: Володю Раменского удалось обработать. И миллионы славных, неглупых, способных и хороших по натуре мальчиков и девочек – тоже.

Неиспорченный человек склонен верить другому, и это прекрасно. Особенно склонна к этому молодежь. Страшнейшее последствие сталинизма – рождение всеобщего взаимного недоверия, с одной стороны, и неверия молодежи в красивые слова старших – с другой. Пытаться вытравить это неверие путем сокрытия, умалчивания и увиливания – смешно и безнадежно. Верующие разуверились. Не веру надо воскрешать, а отвечать на вопросы молодежи, чтобы вера, более уже невозможная, превратилась в знание.

Однако, если взыскующие знания захотят поближе рассмотреть машину обмана, они обнаружат, что это не так просто.

Зайдем в любой букинистический магазин и пороемся в книгах. Дореволюционные издания нам попадутся, а книг, изданных в первые двадцать лет Советской власти, мы почти не найдем. Меж тем, издавали очень много, значительно больше прежнего. Куда же они девались?

Их не жгли на улицах. Их изымали втихомолку, организованно и деловито. Огромный аппарат, оплаченный трудом миллионов, создающих материальные ценности, занимался сортировкой духовных ценностей, созданных в первые два десятилетия Октября. Этот аппарат составлял бесконечные списки – десятки тысяч книжных названий. Списки печатались в типографии и рассылались в виде толстенных книг с грифом "для служебного пользования" во все библиотеки и книжные магазины страны. Прав был мой знакомый австриец, с которым обсуждали мы на завалинке лагерного барака этот вопрос: зачем гитлеровские костры? Списать по акту, "актировать" – какое удобное слово! В лагере "актировали" мертвых, чтобы затем исключить со счета, снять с довольствия, с обмундирования… Первый список на изъятие "вредных" книг был составлен в 1936 году.

Я не стою за буржуазную свободу печатания порнографии и нацистской литературы, хотя "Майн кампф" наряду с цитатником Мао – книги, несомненно, саморазоблачительные. Ленин в свое время посоветовал переиздать злобную и неумную книжку Аркадия Аверченко "Двенадцать ножей в спину революции", чтобы массы увидели, как низко пали эмигрантские писаки. Цитатник Мао действует только на умы, заранее обработанные и умышленно оглупленные. Дайте его студенту, знакомому с обычной литературой, – он только рассмеется. Так почему же, начиная с 1936 года, стали изымать книги, напечатанные в нашей же стране при жизни Ленина или вскоре после его смерти? Цель имелась – она составляла часть общей задачи.

При Сталине были уничтожены все до последней книги, в которых хоть один раз упоминалось неугодное имя, если только оно не предварялось узаконенными бранными кличками: предатель, презренный, растленный, изменник, Иудушка. И не только имя Троцкого, но и имя Скрыпника или Эйхе. В дальнейшем имена тех, кого судили инсценированно-публично, некоторое время назывались в книгах и газетах (конечно, с добавлением бранных эпитетов), имена же тайно убитых просто исчезали, словно их и не было. Десятки тысяч книг, целый Монблан человеческой культуры срыли ради одной цели: скрыть убийства. К слову: эта практика (правда, несколько видоизмененная) не забыта и доныне: имена главных пособников Сталина в уничтожении миллионов – Ягоды, Ежова, Берии в МСЭ (1958-60 гг. издания) отсутствуют!

За научную литературу взялись особенно рьяно после сессии Всесоюзной академии сельскохозяйственных наук в августе 1948 года. Науки спешно совершенствовались в административном порядке приказом самого просвещенного человека страны, министра высшего образования Кафтанова. Луначарский до этого додуматься не сумел, а вот Кафтанов сумел. Изъяли колоссальное количество учебников по агрономии, биологии, даже по психиатрии.

Операция "списания" стоит недешево. Книжной торговле возмещают убытки из государственного бюджета, но ущерб, нанесенный уму и совести народа, невосполним. Да он и не каждому заметен. Составителям же списков и командующим актировкой их действия представляются спасительными.

Подумаем над тем, что из этого получается. Книгу Джона Рида с ленинским предисловием к ней можно сделать только секретом наизнанку: секретом от советских людей, но отнюдь не от заграницы. Таких "тайн" у нас множество, и прикладывая палец к губам, чтобы снова и снова повторить "тайна", мы должны всегда отдавать себе отчет: от кого тайна?

Тайна изъятия книг принадлежит к тому же разряду, что и засекречивание лагерей – тайн, обращенных острием во внутрь: против любознательности не тех, кто интересуется военными заводами, а тех, кого волнует кирпичный завод – место расстрела сотен невинных.

Наш подмосковный лагерь был зашифрован, как и все другие, – почтовый ящик №… как назло, забыл его номер. Воркута называлась "п\я Ж № 176". Весь мир знал, что этот жепея – именно Воркута. И конспираторы знали, что миру известно многое. От кого же скрывали?

Почему сталинизм так любил тайну во все времена, а не только в военные? Потому что он пользовался ею, чтобы конспирировать от общества.

Бесчисленные умолчания тоже ведь принадлежат к разряду секретов, не нужных шпионам (зачем им, например, вся история ленинского завещания?), но зато очень интересны и важны обыкновенному читателю, писателю и журналисту. Об историке я и не говорю.

Сталинизм смертельно боится гласности. Он пугает народ чем угодно, лишь бы не выдать ему, чего боится сам. Предмет его страха – его главная тайна.

* * *

Занявшись разбором идеологических наступательных операций Сталина, необходимо хоть взглядом окинуть его оружие. Откроем генеральное сочинение сталинского времени, главный учебник для масс, библию тех дней – «Краткий курс истории ВКП(б)».

Сперва несколько слов об авторстве. Все годы эта книга издавалась, как сочинение без автора – точь-в-точь, библия. Имелась лишь фраза: "Одобрено ЦК ВКП(б). 1938 г." О том, как влияет такое одобрение на прогресс исторической науки, я уже писал. После восьми лет безотцовщины дитя было, наконец, признано. В предисловии к собранию сочинений Сталина (его предполагали издать в 16 томах, успели выпустить лишь 13) сказано: "Содержание пятнадцатого тома составляет работа И.В. Сталина "История ВКП(б). Краткий курс", вышедшая отдельным изданием в 1938 году". Таким образом, нам разъяснили, что исторический труд, в котором Сталин пишет о себе в третьем лице, есть лишь свидетельство его скромности: он вполне мог писать "я, я, я", а не написал.

Из "Краткого курса" мы от самого Сталина узнаем, что во все годы партийной истории он беззаветно спасал большевиков от уклонов. И прежде всего, конечно, от троцкизма. В "Кратком курсе" перечислено четыре случая до смерти Ленина (Южный фронт, НЭП, дискуссия о профсоюзах, заявление 46-и), когда Сталин спас революцию, а после 1924 года – и не счесть. О Южном фронте Сталин пишет так (цитирую с пропусками): "Троцкий развалил работу на Южном фронте, и наши войска терпели поражение за поражением… Для организации разгрома Деникина ЦК направил на Южный фронт товарищей Сталина, Ворошилова, Орджоникидзе, Буденного. Троцкий был отстранен от руководства операциями Красной армии на юге… Тов. Сталин подверг резкой критике этот план (речь идет об оперативном плане наступления – М. Б.) и предложил ЦК свой план разгрома Деникина… Центральный комитет принял план тов. Сталина… Таким образом, с Деникиным было также покончено".

Если бы все это писало постороннее лицо – понятно. Историк восхищен военными талантами Сталина. Но сам о себе в этаком стиле? У читателя рождается неуверенность в том, что автор правдив, – и полная уверенность в том, что он хвастлив.

Описанию своей борьбы с троцкизмом на идейном фронте Сталин уделил значительно больше места, чем своей борьбе с Троцким лично на полководческом поприще. Идейная борьба для Сталина – главное. Казалось бы, об опаснейшем из уклонов, которым Сталин занимался более всего в своей жизни, следовало бы сказать учащимся массам: что за троцкизм такой? Каков он из себя? Что исповедует? Что проповедует?

Платформа этого уклона, составленная в 1927 году, накануне 15-го съезда, называвшаяся часто "Платформой 83-х" (я немного рассказывал о ней), вся как есть изложена и разоблачена "Кратким курсом" в четырех лапидарных абзацах. Каждый начинается словами: "На словах, т. е. в платформе, троцкисты и зиновьевцы говорили…" (далее в ТРЕХ СТРОЧКАХ – вольный пересказ того, что они говорили)… а на деле творили то-то и то-то (выдуманной деятельности троцкистов посвящается уже ПЯТЬ СТРОЧЕК).

Первые два абзаца – одиннадцать строк – излагают суть троцкизма во внутрипартийных вопросах: нелояльность, фракционность и нарушение партийной дисциплины. Поскольку это довольно широко известно, цитировать этот отрывок я не стану.

Разоблачив троцкизм по линии антипартийной, "Краткий курс" переходит к другим сторонам, о которых известно меньше. Разбор настолько своеобразен, что я не могу не привести его полностью:

"На словах, т. е. в платформе, они высказывались за колхозное движение и даже обвиняли ЦК в том, что он ведет коллективизацию недостаточно быстро, а на деле издевались над политикой вовлечения крестьян в социалистическое строительство, проповедовали неизбежность "неразрешимых конфликтов" между рабочим классом и крестьянством и возлагали свои надежды на "культурных арендаторов" в деревне, т. е. на кулацкие хозяйства".

Вот и весь разбор – восемь книжных строк. Из них следует, что излагать свое мнение в платформе – значит высказываться на словах. А "издеваться", "проповедовать" и "возлагать надежды" – это уже не слова, а некоторым образом дела. Перед нами образец высшей логики. Так в одном абзаце был разбит троцкизм в крестьянском вопросе.

Промышленности посвящено столько же:

"На словах, т. е. в платформе, они высказывались за политику индустриализации и даже обвиняли ЦК, что он ведет индустриализацию недостаточно быстрыми темпами, а на деле они охаивали решение партии о победе социализма в СССР, издевались над политикой социалистической индустриализации, требовали сдачи иностранцам в концессию целого ряда заводов и фабрик, возлагали главные свои надежды на иностранные капиталистические концессии в СССР".

Почти те же определения: "издевались", "возлагали надежды", еще "охаивали". И вновь возложение надежд объявляется не словом, а неким таинственным делом. Далее, для пущего устрашения изучающих историю коммунистов, одно обвинение – концессии – повторено дважды, в разных выражениях, превращаясь таким образом в два обвинения. Кроме того, студенты узнают, что троцкисты охаивали РЕШЕНИЕ ПАРТИИ О ПОБЕДЕ СОЦИАЛИЗМА, и охаивание это тоже объявлено не словесным высказыванием, а чем-то, происходившим на деле. С троцкизмом и в этом вопросе покончено.

Вчитайтесь же в обе цитаты (или достаньте книгу – стр. 277). Ведь ни в одной из них "Краткий курс" не оспаривает самих троцкистско-зиновьевских установок во внутренней политике, а лишь считает их чрезмерными ("высказывались за политику индустриализации и даже обвиняли ЦК в том, что он ведет ее недостаточно быстрыми темпами". О колхозах – то же самое, слово в слово). И больше об ошибках оппозиции по этим вопросам в "Кратком курсе" не говорится. Итак, какими доводами доказана неправота оппонентов?

Первый: написанная и размноженная платформа – это их слова.

Второй: другие слова, о которых не сообщено, где, когда и перед кем они произносились, – это их дела. Отсюда – несокрушимый логический вывод: дела и слова не сходятся, троцкисты лгут. "Краткий курс" так и резюмирует: "Это была самая лживая из лживых платформ оппозиции". Не нереальная, не антиленинская, как говорилось в ту пору, когда шла борьба с реальными троцкистами, а только лживая. И в доказательство приводятся такие нелепые словесные построения, что становится ясно: автор книги, И. В. Сталин считает нас, читателей, идиотами.

Можно извлечь из этой книги еще кучу примитивных и доходящих до абсурда рассуждений, выводы из коих неизменно бьют в одну точку: невозможно больше терпеть этих троцкистов, и для полного самоочищения лучше всего убить их. Утверждения лишены самых элементарных доказательств. Например, о НЭПе говорится так: "Троцкисты и другие оппозиционеры считали, что НЭП есть только отступление. Такое толкование было им выгодно, потому что они вели линию на восстановление капитализма" (стр.345). Но чтобы никто не мог проверить это утверждение, Сталину пришлось припрятать те письма Ленина, которыми оно опровергается. Теперь они опубликованы и каждой строкой опрокидывают тома сталинской лжи. Только мы не вчитываемся в них и – за давностью лет – не пытаемся сопоставить их с "Кратким курсом". Из недавно вышедших в свет стенограмм 12-го съезда, мы узнаем, что докладчиком по вопросам промышленности был на этом съезде не кто иной, как Троцкий, о чем "Краткий курс" сумел ловко умолчать. О роли Троцкого на этом съезде в нашем катехизисе имеется несколько иезуитски построенных фраз, из которых следует, что Троцкий, во-первых, капитулянт, во-вторых, что его сторонники (обратите внимание: не он сам, а его сторонники) "предлагали сдаться на милость иностранным капиталистам", в-третьих, "он не признавал на деле политики союза пролетариата и крестьянства". Опять "на деле"! Как только надо выдать белое за черное, так выскакивает магическая формула "на деле". Но о самом ДЕЛЕ – ни звука. Где, когда, с кем оно было, дело-то? Молчок.

Должен признаться, что до того, как взяться за эти записки, я в жизни не раскрывал "Краткого курса", чем очень гордился перед друзьями из шарашки. А теперь прочел с большим и, естественно, не холодным вниманием. Если сумеете достать, прочтите сами и скажите: не создается ли у вас представление, что ведущим, основополагающим тезисом этой книги является тезис: "Троцкий – не мой личный враг, боже упаси, он – враг партии, рабочего класса, всего народа и социализма", а единственная цель этой книги – оправдание массовых убийств? Все идеологические операции сталинизма преследуют ту же цель: подвести теоретическую базу под действия воркутинского Кашкетина и колымского Гаранина, под процессы 1936-38 годов, под кирпичный завод, где расстреляли Гришу Баглюка и его товарищей. Цель ясна – обелить палачей перед судом истории.

Из истории мы знаем, что иногда удается обмануть миллионы людей – не навек, но на большой срок. Стоит это бешеных денег. Сжигаются горы литературы, одновременно печатаются другие горы. По радио передаются моря слов, которые капают и капают в мозги, треща одно и то же: тро-тро-тро-тро. Все та же мысль: Сталин спас революцию, что подтверждено его же свидетельскими показаниями. Сталинизму мнится, что суд истории похож на его показательные процессы, только те служили обвинению, а этот – оправданию. Каждый даст наилучшую характеристику себе и своему хозяину. Хозяин даст блестящую характеристику себе и тем из своих слуг, которых он решил не уничтожать. Суд удалится в совещательную комнату и подпишет заготовленную заранее бумагу с грифом "Согласовано"…

Убедить подраставшую молодежь в правоте своих убогих теорий Сталин не мог по причине их убогости. Оставалось одно: оглупить ее, эту молодежь, ограбить ее сознание, монополизировать в своих руках, все оценки, все мысли, все суждения по любому вопросу. В последние годы жизни Сталина усилился не культ его личности сам по себе – усилилось наступление на умы людей и определилось направление главного удара: против мыслящих.

В наши дни одаренная молодежь стремится главным образом в технику и в негуманитарные науки. И вместе с молодыми талантами туда уходят самые честные, самые идейные из среды молодежи. Потому что карьеризм и чинопочитание, лицемерие и угодничество, хоть и встречаются подчас и у талантливых людей, но чаще всего являются уделом людей бесталанных, служа им суррогатом дарований. И, несмотря на явный уход "от всех этих вопросов", они, эти вопросы, сами настигают уходящую от них даровитую молодежь.

… А теперь, после того, как я позволил себе небольшой экскурс в область идеологии, нам ничего не остается, как вернуться в исправительно-трудовой лагерь, повесть о котором еще далеко не закончена.

 

42. Хитрая машина ОСО

В нашем подмосковном объекте я одно время работал на строительстве. Требовалось срочно возвести добавочный корпус для лаборатории, и нас сняли с мастерских и приставили к тачкам. Лагерники называли тачку «машина ОСО, две ручки и колесо». ОСО, если помните – Особое совещание, судившее нас. С машиной ОСО наша стройка продвигалась медленно. Тогда на строительство назначили нового воеводу, специалиста по перевоспитанию, капитана Смиренникова. Он удлинил наш рабочий день – вот и все, что ему удалось придумать. Мышление нашего начальства держалось на одном колесе.

В лагерях, за ничтожным исключением (вроде нашей шарашки), кормили баландой, гнилой картошкой, ячневой сечкой и соленой треской. Создавалось впечатление, что они обходятся дешево. Но, хотя в государственном бюджете, утвержденном Верховным Советом, ни расходы на содержание лагерей, ни доходы от них (если таковые имелись) не фиксировались и до сведения широких масс избирателей не доводились, – разобраться в этом вопросе мог бы даже школьник. Капитан же воображал, что он в состоянии выжать из лагерников больше, чем стоит содержание его самого и его бесчисленных коллег. При ничтожной производительности лагерного труда это было невозможно – даже если бы мы работали по шестнадцать часов в сутки.

Капитан был маленький плотный человечек с поросячьим профилем, визгливым голосом и наглым взглядом бесцветных заплывших глаз. Его доверху наполняла глупость, над которой плавал защитный слой хитрости. Когда он клокотал от гнева, что по нашей вине случалось нередко, глупость выбрызгивалась из-под защитного слоя.

В тот день, о котором я принимаюсь рассказывать, его чуть не хватил удар, так мы его рассердили. Ему велели – а может, он и сам придумал – расширить запретку. Запреткой называлась широкая полоса земли между внутренним и внешним рядами проволочных заграждений. Ее вспахивали и боронили на совесть, но не затем, чтобы сеять что-нибудь доброе. И часто пушили граблями: если кто убежит, на мягкой почве останется след.

Всякую запретку легче расширить во двор, чем на улицу. Смиренников хотел перенести столбы внутреннего ряда, заменить подгнившие и вновь навесить проволоку. Он вызвал дополнительную охрану, расставил ее вдоль столбов, привел нас и скомандовал: "Давай!".

Все делалось в невероятной спешке. "Давай, давай!" – раздавалось отовсюду. Кричал Смиренников, кричали сержанты конвоя, кричали офицеры охраны. Сам оперуполномоченный появился на сцене, грозно крича.

Кто-то проговорил: "Сами себе тюрьму строим". Опер и капитан тотчас подскочили к нему. Смиренников побагровел, замахал кулаками и завизжал: "В карцер, в карцер!" А опер жестом библейского пророка поднял руку и прогремел, как Исайя, но с примесью небиблейских слов:

– Новых сроков хотите, мать, мать, мать, мать! Давай копай!

И мы послушно взялись за лопаты. Многие из нас провели в рядах партии не один год. Многие и многие побывали на фронте, видели смерть в глаза. Почему человек, который не боялся смерти там, убоялся здесь? Не потому ли, что здесь он чувствовал бесплодность своей жертвы? Кругом – такое равнодушие, такое нежелание думать обо всем, что пахнет тюрьмой! Расшевелит ли кого-нибудь твоя гибель? Поможет ли кому?

Мы хорошо знали: кто первым бросит лопату, получит не менее десятки. А то и вышку, все зависит от рапорта оперуполномоченного, а ему для собственной карьеры надо писать рапорта поцветистей и погуще. Будет рапорт со словами "диверсия, саботаж, сопротивление" – и одному или двоим, выбранным из списка совершенно произвольно, дадут высшую меру для всеобщей острастки. Забастовке уголовников не придадут политической окраски, они, в отличие от нас, получат только карцер…

Мы молча перекапывали столбы. Мы работали медленно. Дежурным вертухаям пришлось надеть рукавицы и тянуть колючую проволоку. Мы раскатывали катушки, не глядя в глаза друг другу. Мы укрепляли тюрьму.

Был 1950 год. Мы уже понимали многое, очень многое, но чего-то не хватало – то ли нам, то ли всему обществу. Вспомним, что было на воле. Партийные друзья Карханова, или рабочие, знавшие Нину Ласову, или писатели, знакомые с Перецом Маркишем, неужели они и в пятидесятом году продолжали верить, что осужденные заслужили свое наказание? Или они гнали от себя мысли о Карханове, о Нине, о Маркише? Не существовала ли у каждого там, на воле, своя «запретка» – полоса запретных мыслей, которую он сам укреплял и беспрерывно расширял, полоса, на почве которой, едва сделаешь робкий шаг, останется твой след? И по следу неукоснительно объявят розыск, и найдут, и посадят…

… Мы ходим по главной аллее научно-потемкинской деревни – Александр, Ефим и я. Заключенный способен мечтать не только о своем освобождении. Сорок-пятьдесят вольнонаемных техников-лейтенантов и инженер-капитанов, работавших на объекте в качестве наших руководителей, наверняка не касались в своих дружеских разговорах таких тем, как мы. Да и многие ли говорили между собой по-дружески в те опасные времена? То была эпоха дружбы показной, дружбы с доносом в кармане. Причем моральное оправдание было готово заранее.

Наши вольняшки толковали о цехах, которыми руководили, о покупках, дачах, футболе и повышениях. О партийных делах они помалкивали дома из бдительности, а на собраниях высказывали о них газетные мысли газетными же словами. Они уславливались, у кого в следующий раз встретиться за столом, и, выпивая, провозглашали первый тост за великого Сталина. Даже домашние вечеринки по случаю рождения ребенка начинались с тоста "Спасибо товарищу Сталину!". Пусть все видят, какой я преданный! Счастливый папаша первым поднимал бокал, принося свою благодарность за ребенка отцу народов.

В большом ходу был и другой всеохватывающий лозунг послевоенных лет: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!". Это была цитата из речи Сталина, ее никто не смел улучшать или варьировать – так, целиком, ее печатали на художественных плакатах и красиво разрисовывали на стенах лагерных бараков.

В Воркуте, в лагерном пункте № 12, по обеим сторонам ведущей к вахте дорожки, стояли щиты с лозунгами. Начальник лагпункта считал наглядную агитацию важной частью своей работы. Кроме того, щиты красиво выглядели, и приезжее начальство похваливало нашего майора. А он и не подозревал, что его собственная фигура, его живот, его красный нос – тоже наглядная агитация, и очень убедительная, в пользу священного лозунга "Спасибо товарищу Сталину!".

Каждый день, идя на работу и возвращаясь обратно в сопровождении злых и красивых, хорошо ухоженных немецких овчарок, мы читали обращенные к нам слова вождя: "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее".

Лозунги и тосты напомнили мне одну страницу из моего детства. Подойду к запрещенному окну, пусть вертухай шипит!

Согласно легенде, которой меня учили в детстве, первые созданные богом люди звались Адамом и Евой. Бог поселил их в раю, в саду Эдем. Там росли два дерева: древо жизни и древо познания добра и зла. Господь разрешил людям есть плоды с древа жизни, строжайше запретив им касаться яблок с древа познания. И люди были невинны и наги, как дети. И, конечно, счастливы, ибо не знали зла, сомнений, неверия и скептицизма.

В тридцатых годах наших детей учили сходной легенде. Она отличалась от библейской отнюдь не достоверностью, а исключительно отношением к ней взрослых. Если бы я в детстве сказал своему местечковому учителю, что сомневаюсь в исторической достоверности легенды, он улыбнулся бы и назавтра сказал бы отцу: "Ваш сын довольно развитой мальчик". А попробуй мой сын объявить то же самое своим учителям в московской средней школе! Они бы не улыбнулись, а задрожали, уверенные, что завтра же начнется дознание: откуда школьник взял такие слова? В пионерской организации, на педагогическом совете, в парторганизации по месту работы родителей – всюду началось бы дознание: кто ему внушил эту крамолу? Под словом "истина" разумеется только истина о том, кто сказал – истина моих следователей. Кто подбил мальчика сомневаться в формуле, которую он учил еще в детском саду: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство"?

Адам и Ева жили в детском саду Эдем. Место папы и мамы занимал у них всезнающий бог. Над их головами шумело волшебное древо познания, а они пользовались его густой тенью.

В самом дальнем углу рая, куда Адам и Ева заглядывали лишь изредка, трудился грязный облезлый змий – некогда прекрасный, крылатый и смелый. В далеком, незапамятном прошлом он был ангелом, но бог низвергнул его в бездну за попытку оклеветать небесную действительность и назвал сатаной, дьяволом и демоном. Архангелы-судьи, вчерашние его братья, без колебаний отмерили ему полную катушку, двадцать пять миллионов световых лет, согласно космическим масштабам.

В большемедведицком звездолагере змия использовали на физических работах – в его формуляре значились священные буквы "ТФТ". Может, вам известно, что алфавит языка библии содержит только буквы для обозначения согласных звуков, а о гласных читатель догадывается (если они не обозначены специальными значками). Так что буквы ТФТ можно читать и как тэ-эф-тэ, что означает тяжелый физический труд, и как туфта, что означает подделка под труд. Змий трудился без туфты, он был честен. И однажды господь, хозяин ада и рая, допустил оплошность (в которой тут же обвинил самого змия): он послал его вскапывать землю в саду Эдем.

Услышав веселые голоса, змий поднял голову и увидел: мужчина и женщина резвятся в саду, не стыдясь своей наготы и не зная, как они прекрасны. Они созрели для любви и блаженства, но были как дети, ибо господь сам решал за них, что им можно знать и чего нельзя.

Адам и Ева – это были они – не ведали зла. Но разве неведение зла есть добро? Как вы представляете себе добро?

Жалкий отвратительный змий с ощипанными грязно-серыми крыльями не мог оторвать глаз от человеческой красоты. Он бросился к людям, протягивая свои скрюченные узловатые руки. Ева не испугалась. У нее было женское сердце, которое не умеет спокойно переносить чье бы то ни было горе, и неожиданно оказывается мужественным и бесстрашным в несчастье. Она спросила:

– Кто ты, бедняга, и что привлекло тебя к нам?

И змий второпях и сбивчиво (он опасался караульного архангела, следовавшего за ним почти по пятам) открыл Еве тайну древа познания.

Тогда девушка сорвала яблоко с запретного дерева. Она откусила кусочек и отдала яблоко Адаму, ибо такова женщина: она съест малую часть, а большую отдаст ребенку или мужчине. Мужчина ведь тоже ее ребенок.

Караульный архангел подскочил к ним – но поздно. Люди познали добро, взглянув друг на друга и впервые догадавшись, как они хороши. Они познали и зло, с ужасом глядя, как архангел надевает наручники на змия и пинает его своими белыми ногами.

В тот день лукавый сатана тихо радовался в черной душе своей, замерзая в карцере на Полярной звезде: он выполнил то, что считал делом своей жизни… А к Адаму и Еве бог приставил архангела с мечом.

Пусть стражам рая ненавистен Исканий и сомнений дух Пусть им хватает скудных истин, Года терзающих мой слух. Но помню: правду нам не свыше Дежурный ангел возвестил А здесь, под темной, низкой крышей, Среди затоптанных могил, Среди обетов лицемерных И торжествующего зла Она в сердцах простых и верных, Облитых кровью, расцвела.

* * *

Снова я заговорил об истине и снова придется нам вернуться в наш добрый старый лагерь с его расширенной запреткой, где на пушистой земле теперь явственно видны мои следы. Большинство наших вольнонаемных жили рядом, в солидном ведомственном доме по ту сторону лагерной ограды. Я не присутствовал за их праздничными столами, но каждый понедельник имел возможность слушать, как они перебирают воспоминания о вчерашней выпивке. Мы, счастливые арестанты, жили на всем готовом и могли пренебрегать житейскими заботами. Мы толковали о взглядах Плеханова на Ивана Грозного (они существенно расходились со взглядами Сталина, его ученых, его писателей и некоторых кинодеятелей), о поэзии Лермонтова и о стихах Грибачева, об эвольвентном сцеплении в технике и о шестернях сталинской лагерной машины. Нас не удивляло, что такой тупица, как инженер-капитан Пузенцов, один из наших начальников, защитил кандидатскую диссертацию: мы знали, что он использовал работу группы подчиненных ему заключенных инженеров. Я как-то рассказал о замечании Бухарина: «Ни одной рукописи нельзя давать Кобе – непременно украдет и выдаст за свое», и моих друзей до слез позабавила эта общность методики.

Другой наш работничек, еще более изобретательный, чем Пузенцов, инженер-капитан Феокеня, произносивший "здеся" вместо "здесь", списывал из реклам иностранных журналов описание диодов и подсовывал, как свое собственное рационализаторское предложение (за них платили!) Пузенцову. Тот прятал описания в один из своих несгораемых шкафов, а образцы диодов – в другой, и прежде чем уйти из кабинета, тщательно опечатывал оба шкафа. Государственная тайна!

Вольнонаемные же, какие пониже рангом, держались с нами грубовато-запросто, наперекор инструкции. Особенно те, кто постарше: они догадывались, какие мы "преступники". Служба в лагере не успела стать профессией, накладывающей свою печать на психологию и образ мыслей человека, – ни одна профессия не метит так своего обладателя, как эта.

Лишь один служака резко выделялся своим обращением с заключенными – начальник механического цеха, по фамилии… один мой приятель произносил ее не иначе, как Сволочников. Мой верстак стоял в десяти шагах от его служебного стола, и я мог наблюдать это дитя эпохи без помех. Так и чудилось, что у него пониже подбородка не галстук, а красно-синий индюшачий зоб. Ни на волос не отступал он от инструкции. С нами он цедил слова сквозь зубы, но, звоня по телефону вышестоящим, выпевал сладчайшим тенором: "Это Сволочников вас беспокоит". И улыбался в трубку. В его присутствии другие вольняшки обращались с нами сухо и деловито, а когда он важно удалялся, раскачивая свой красно-синий зоб, переходили на обычный тон. Один вольный высказался о нем так:

– Он не только нас с тобой, он отца и мать продаст…

Случаен ли такой тип? Но служили же не одни законченно-плохие, и погибли не одни законченно-хорошие. Сталинизму нужны и беспринципно-послушные человеки, и верующие молодые люди, и ограниченные тупицы, и – правда, не на долгий срок, а лишь до полного использования, – даже очень умные, но не слишком щепетильные люди, годные в секретари, в помощники, в "ученые евреи при губернаторе", как выражались некогда. И больше всего, может быть в подавляющем числе, нужны ему такие, которые в определенных условиях получаются из молодых верующих, когда они становятся пожилыми. Это происходит по гремевшей десятилетиями схеме академика Лысенко – "овес превращается в овсюг", о которой без устали звонили газеты.

В применении к растениям эта теория оказалась вздорной. Но в людской среде нечто похожее возможно. Количественные изменения накапливаются, и однажды после обеда вдруг обнаруживается: лег вздремнуть первосортный золотой овес, а проснулся пошленький овсюг. Характерным свидетельством происшедшей метаморфозы является полная потеря человеком способности к самонаблюдению. Герой Апулея даже в образе осла не терял эту способность и подробно описывал свои превращения. Люди Сталина не замечали в себе ни внешних, ни внутренних перемен.

Не умея наблюдать самого себя, овсюг продолжает с удвоенным пылом утверждать, что он – овес, а сорняк – ты. И чем хуже он видит себя, тем сильнее его убеждение, что единственный, кто вправе его судить – это он сам. Он-то себя знает! Он весь остался самим собой, а кто в этом сомневается, тот сорняк. Действительно, в нем есть еще какие-то черты прежнего овса: он славный человек, он готов насмерть драться за то, что считает своими убеждениями, он работает, не щадя живота своего! И ходит он, выставив вперед свое коммунистическое нутро – то самое, на которое ссылался лейтенант Раменский. Что ж, лейтенант был славный парень. И многие из тех, кто служил в кавалерийских эскадронах обучения, воспитания и охранения масс, были превосходные люди – но сами воспитанные и обученные атмосферой щедро награждаемого идолопоклонства и своим особым, кастовым положением.

Каста же обязывает. Володя Раменский и родину любил, и жизни своей не жалел на войне. Так разве овсюг слабее овса привязан корнями к земле, на которой он вырос? Вероятно, различие между ними – не в этом…

* * *

На главной аллее мы беседовали и о поэзии, и о ее связи с суровой прозой жизни. Наш автозаводский инженер, пособник американо-сионистской разведки, говаривал: «В лагере людям тесно, мыслям просторно».

Прослушав мои первые стихотворные опусы, Александр объявил:

– Надо сохранить стихи для потомков, пусть узнают наши мысли.

– Если б мы плавали в океане, – ответил я, – можно бы запечатать в бутылку. Один шанс из миллиона, что выловят…

– Я знаю теорию вероятности, – возразил Александр. – Один шанс из миллиона больше нуля. Я спроектирую и закажу стальной пенал с герметической крышкой. Скажу, для хитрой машины, мне выточат. Запечатаем твои стихи – строители будущего найдут.

План был хорош, но для него следовало написать что-нибудь серьезное. Незрелая лирика не годится, нужны дневниковые записи. Я знаю: люди пишут и запечатывают не одну бутылку. Теория вероятности на стороне правды.

Александр и Ефим – оба попали в лагерь впервые. Партбилеты у них отобрали в день ареста. Оба инженеры: один – талантливый конструктор, другой – начальник цеха на подмосковном заводе. На них и доносов вроде не было, просто взяли по списку. Нельзя же один только автозавод очищать. Дела им состряпали бессмысленно-пустяковые, но дали по десятке. Отсутствие материалов для "дела, пальчики оближешь", по определению моего следователя, никого не смущало. Если не удастся создать дела по прямой статье, всегда можно "через семнадцать" или "через девятнадцать" – то есть соучастие или намерение. Я знавал нескольких человек, получивших срок за "намерение изменить Родине". Эту статью шили "националистам" – после войны это преступление вошло в моду. Чаще всего встречался национализм украинский и еврейский – о русском я не слышал ни разу.

Но попадались и другие "измы" – например, "изм" чрезмерного любопытства. Помните молодого солдата в краснодарской тюрьме? Получить срок за неудачный вопрос ничего не стоило. Вы спрашивали: верно ли, что в первом издании "Малой советской энциклопедии" напечатаны следующие строки, изъятые в последующих: "Паспортная система была важнейшим орудием полицейского воздействия и податной политики в так называемом "полицейском государстве…"? Если это словарное объяснение не затрагивает советскую паспортную систему, введенную в 1932 году, зачем было изымать его? Ведь изъятие и есть знак признания!

Ваш вопрос пахнет злостным измом. Десятка!

* * *

Наша хитрая машина являлась достаточно передовым для того времени электронным устройством. Но кроме собственно сложности, работа над ней имела добавочную закавыку: вопрос о доверии. С одной стороны, приходится доверять заключенным, в чьих мозгах рождается машина; с другой стороны – как можно доверять врагам народа?

На объекте имелась неплохая библиотека для обслуживания конструкторов, технологов и испытателей: последние технические издания, свежие номера иностранных технических журналов, которые не всегда можно было найти в других библиотеках, не подведомственных МГБ. Но, увы, интеллигенты Пузенцов и Феокеня не кумекали по-иностранному. Поэтому поначалу заключенным разрешалось читать иностранные журналы. Когда же идейно-теоретический уровень лагерного начальства вырос, оно поняло: нельзя доверять врагам народа чтение загнивающей технической литературы Запада. Они станут преклоняться – и мало ли что. Нужна высокая принципиальность – принципы же требуют, чтобы враг народа не читал западных журналов.

Феокеня преодолел возникшую из этого противоречия временную трудность. Он нашел себе переводчика на стороне, среди вольных сотрудников какого-то научного института. Эта победа вертухаев не принесла никакого прогресса в деле конструирования хитрой машины: лишенные возможности узнавать новости техники, заключенные конструкторы были вынуждены изобретать то, что можно было бы позаимствовать. Зато идейность восторжествовала.

Да и Феокеня торжествовал. Некому стало насмешливо улыбаться, когда он поутру входил в кабинет Пузенцова, неся впереди себя на вытянутых руках листы описаний, тщательно перекопированных из новой рекламы в американском журнале. А Пузенцов так же тщательно пересчитывал их, запирал в два несгораемых шкафа и опечатывал, как великую тайну.

О, бессмертный дух Пузенцова и Феокени! Я встречаю тебя на каждом шагу! Я весь окружен секретностью, она делает тайну из самих причин засекречивания. И возникает вопрос: почему? Почему лагерь, в котором ты сидел, считается расположенным в городе Эн? Почему продукция спиртоводочных заводов идет под литерами Эн-Эн? Почему сравнительная статистика телефонов у нас и за границей – Эн-Эн-Эн? Что за военная тайна такая?

Может быть, причины таинственности станут яснее, если привести несколько цифр. Вот они: в 1937 году у нас было 5 телефонов на тысячу жителей, а в 1964 – 17 на тысячу. А в Греции соответственно (т. е. в 1937 и в 1964) – 6 и 51, в Польше – 6 и 38, в Португалии – 9 и 57, в Испании – 11 и 80, в Японии – 19 и 100, в Чехословакии – 15 и 100, в Голландии – 47 и 180, Австралии – 87 и 240, Швеции – 116 и 421, США – 151 и 462. Всех же телефонов (квартирных и учрежденческих) было у нас в 1964 году 3.900 тыс., через два года – около 5 млн., в 1967 году – около 5.800 тыс., т. е. 24 аппарата на тысячу жителей, вдесятеро меньше, чем в Австралии. Наш максимальный годовой прирост – 14 процентов. Впрочем, на 1971 год намечено 10 процентов прироста. Чтобы догнать Швецию, нам надо 25 лет, да и то, если она подождет.

Телефон, как орудие связи между учреждениями, достиг при Сталине необходимого успеха. Пять телефонов на тысячу жителей означают, что снабжены ими только учреждения. Для того же, чтобы телефон стал и слугой общества, средством общения его членов, количество аппаратов должно перевалить через какую-то величину. Ее точно не укажешь, но по меньшей мере – один телефон на две-три соседних семьи. Бегать к соседям звонить или им вызывать тебя не особенно приятно, но допустим это для начала. Нормально положение, при котором каждая семья имеет телефон. Если у меня он есть, а у моих друзей нет, средством нашего общения он не служит.

А при таком распространении, как в Австралии (240 телефонов на тысячу, т. е. почти каждая семья имеет телефон) или как в Швеции, где наверняка уже не осталось семьи без телефона (421 на тысячу), – при таком распространении он становится несомненным орудием человеческого общения и деятельным элементом культуры. Потому что тогда он органически связывается с другими элементами общественной культуры – например, с доставкой товаров на дом, которая облегчает положение женщины не "на словах, а на деле". А это звено культуры, в свою очередь, связано с другими звеньями: заказ покупок по телефону требует высокой культуры торговли, т. е. подлинной заинтересованности магазина в удовлетворении нужд покупателей и безупречной честности продавцов и разносчиков. А отсюда вытекает, что в основу воспитания детей должно лечь воспитание честности. Той честности, которая приводит к взаимному ДОВЕРИЮ.

Сталинизм не может воспитать честности, ибо он исповедует НЕДОВЕРИЕ к человеку. Недоверие с детства воспитывается словечками об устойчивости, секретами, обращенными острием внутрь, доносительством, воспетым как высшая добродетель коммуниста, комсомольца и пионера.

Элементарное "не укради" – лишь незначительная часть честности, основанной на доверии. Но единственный способ сделать человека достойным доверия состоит в том, чтобы доверять ему. Это сказал американец Генри Стимпсон, но мы никак не можем решиться последовать этому совету. Мы – в заколдованном круге: как начать доверять людям, если они еще не стали достойными доверия? Так и вертимся, не решаясь прервать этот заколдованный круг.

Подошел я к этой обширной и важной теме через разговор о телефоне, но это, разумеется, не означает, что установка телефона в каждой квартире делает всех честными. Просто телефон – один из элементов культуры, с которой связано очень многое.

Является ли телефонная сеть менее важным показателем заботы государства о своих гражданах, чем сеть радиотрансляции? Трансляция-то у нас на высоте – нет квартиры без радиоточки. Пропаганда по радио нужна ГОСУДАРСТВУ – заботясь о ней, оно заботится о себе. А телефон, как средство связи между простыми гражданами, нужен ОБЩЕСТВУ, а государству безразличен. На примере телефона и радио отчетливо видно, что не я противопоставляю государство обществу, как не замедлит завопить гражданин вертухай, а оно САМО себя противопоставляет. И сокрытие такой, казалось бы, невинной, чисто гражданской статистики, как телефонная, и есть свидетельство этого противопоставления. Конечно, строительство автоматических телефонных станций обходится дорого. Но и глушение чужого вещания тоже недешево.

Чуть что, мы сравниваем темпы. Приведенные мной цифры позволяют сравнить и темпы телефонизации: у нас за годы 1937-64 увеличение втрое, в Чехословакии – вшестеро. Кстати, подробная телефонная статистика имеется в чехословацком справочнике для туристов. Недопонимают! Раскрывают шпионам, проникающим к ним под флагом, под предлогом и под видом, столь важную государственную тайну! Инженер-капитан Пузенцов, как я предполагаю, готов оказать недопонимающим братьям дружескую помощь и прислать им один из своих сейфов вместе с запасом сургуча для опечатывания тайн, известных всему миру.

И никто не посмеет усомниться, что Пузенцов делает это из чисто идейных соображений – все секреты и все запреты в нашем подмосковном объекте диктовались высокими идеями. Среди разнообразных табу там имелось и такое: запрещалось выходить из юрты в трусах и загорать на солнце. Военная тайна должна быть прикрыта брюками. В жаркие летние дни дежурные офицеры ходили по лагерю и ловили нарушителей.

Из окон ведомственного дома, где жили наши начальники, хорошо просматривалась главная аллея. Может быть, жен и дочерей инженер-капитанов соблазняло, а их самих шокировало зрелище такого множества врагов мужского пола, извините, в трусах? Что тут – пляж или лагерь? – спрашивал дежурный офицер.

В те годы стыдливость весьма поощрялась. Сталин не любил обнаженного человеческого тела даже в мраморе и гипсе. Что нравилось или не нравилось вождю, моментально становилось эстетической нормой для искусствоведов и критиков в штатском.

* * *

Нас перевоспитывали не одними запретами, но и показом положительного примера для подражания. По воскресеньям крутили кинофильмы. Привозили кинопередвижку, сдвигали столы в столовой, завешивали простыней стену (киномехаников хватало своих) – и Александр Невский произносил с экрана придуманные сценаристом слова:

– Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет.

В исторических летописях этих слов нет. Если даже Александр Невский их и произнес, то летописец не записал. Но кинофильм создает у многих зрителей впечатление полной правды – особенно у детей. Ничего противоестественного нет в том, что сценарист (Петр Павленко, автор "Счастья") вложил в княжеские уста слегка искаженное евангельское изречение. В евангелии, правда, оно имеет более глубокий философский и гуманистический смысл: "Взявшие меч от меча и погибнут" – мысль, многократно повторенная в писаниях еврейских вероучителей первых двух веков христианства – рабби Акивы, Гилеля и других создателей Талмуда. Возможно, Павленко имел свой взгляд на это… Печально, однако, то, что его выдумка надолго вошла в школьные учебники истории, и наши дети получили в подправленном виде даже тринадцатый век. Ивана Грозного тоже, как известно, подправляли. Любопытно, что обе роли в обоих фильмах вдохновили артиста Черкасова – недаром в послесталинский период он говорил на страницах "Правды" свое "нет" критиканству и копанию в болячках прошлого. Царь Иван Васильевич не был болячкой прошлого. Для критиканов он завел Малюту Скуратова.

Начальник лагеря приказал, чтобы все заключенные смотрели кино. Он следил, не отказывается ли кто от духовной пищи. Однажды я и инженер Протопопов, с которым мы были в приятельских отношениях, решили не пойти на картину – крутили как раз "Грозного". Мне было физически противно смотреть на этого подсахаренного убийцу, которого нагло реабилитировали в фильме. Замысел был шит белыми нитками – Сталин, как и Иван, является грозным, но справедливым Спасителем России. Дежурный офицер застукал нас и погнал в кино. Дело в том, что пока мы смотрели фильм, дежурные смотрели наши чемоданы и тумбочки – шмон, но интеллигентный. В научном лагере оперуполномоченный должен быть на высоте.

Протопопов, мой соучастник, был исключительно разносторонний и талантливый человек. И умница, и души добрейшей. Мы не сошлись с ним так близко, как хотелось бы – просто потому, что в нашем лагере сами собой установились свои небольшие компании человека по три, самое большее – по четыре: только в таком составе было возможно гулять по главной аллее – все беседы велись преимущественно там, на прогулке.

Духовная пища, от которой, вместе со мной и Протопоповым, не мог уклониться и весь народ, совершенствовалась с каждым днем. Радио и кино все более становились массовой культурой. Утренние передачи по радио начинались с рапортов вождю – то область, то район, то завод рапортовали о новых достижениях и брали повышенные обязательства… Весь день склонялось слово изобилие. А вечером неизменно передавалась одна и та же радиопьеса на колхозную тему. Какой вертухай ее сочинил, не знаю. Председатель колхоза ворчит на жену: "Опять сахару наложила, ложкой не проворотишь" – эти слова иллюстрировали царящее в стране изобилие. В самой пьесе сахару было, действительно, не проворотишь. Насчет же сладости жизни колхозников никто не заблуждался.

В наших юртах репродукторы висели прямо над головами. Игроки в домино, процветавшее у нас, как и везде, заглушали криками "Дубль шесть!" сыпавшиеся из черного, неиссякаемого рога изобилия вранье и приветствия. Неужели опер был так наивен, что воображал, будто сахаропьеса перевоспитает нас? Вряд ли. Однако выключать радио запрещалось. Играли на нашей выдержке: вдруг кто-нибудь не выдержит, обронит насмешливое словцо – оперу донесут, и он разовьет бурную деятельность, доказывающую его высокую бдительность.

К тому времени моего бывшего редактора Цыпина, мастера парусного маневрирования среди рифов, уже не было в живых. Его преемникам стало стократ труднее: острых подводных камней конъюнктуры все прибавлялось, а ветер мог измениться за одну ночь на шестнадцать румбов.

Не думайте, что газеты выходили с белыми пятнами: они громили и бюрократизм, и волокиту, и обывательщину, избегая двух вещей – детализацию и статистику. Детали могут оказаться нездоровыми, а статистика – сенсационной. Допускались цифры и проценты (проценты – предпочтительнее!) главным образом, по сравнению с прошлым годом на то же число. Например: до первого марта посеяно на 22,47 процента больше, чем в прошлом году на то же число. Цифра есть, да какая точная!

Образцы такой статистики вы найдете даже в календаре. Срываю листок и читаю: "По количеству овец на 100 га сельхозугодий Киргизия занимает одно из первых мест в мире, превосходя такие страны развитого овцеводства, как Австралия, Аргентина и другие".

Приятно: превзошли! Перечитываю, чтобы насладиться еще раз. Что за черт! "По количеству овец на 100 га сельхозугодий". Но по этому показателю наипервейшее место в мире несомненно занимает Аравийская пустыня. Овец там, конечно, поменьше, чем в Киргизии, но сельскохозяйственных угодий и вовсе нуль. Календарная статистическая справка не врет, нет (все врут календари, кроме наших). Но она вводит "подпоказатель" – и минус начинает выглядеть, как плюс, отнюдь не становясь им.

Малое количество сельхозугодий отражается на самом овцеводстве – прочтите "Прощай, Гульсары!" Ч.Айтматова – повесть, в которой раскрыта вся сущность сталинизма, его равнодушие к общему, общественному, народному делу, прикрытое показухой, выполнением планов и директив, процентами и лжепоказателями… Австралия же, кстати, отстает "по количеству на 100 га" благодаря одной, хитро спрятанной от наших читателей малости: на ее сельхозугодиях производят хлеб. Да так много, что и нам его продают, ибо своего-то нам не хватает…

Но, может, я ломлюсь в открытую дверь? Когда издан календарь-то? Нет, все как надо: год и число – 1 февраля 1969 года, издан Политиздатом, тираж – 18 миллионов.

 

43. Беседы на главной аллее

С Ефимом и Александром я провел много прекрасных дней – не дней изобилия, торжества и хмельного веселия, но дней общения с честными людьми. Коммунист, не убоявшийся пыток и смерти от рук врага, вызывает наше преклонение. Ну, а коммунист, который не отчаялся и не разуверился даже тогда, когда все отреклись от него и объявили его врагом?

Прогуливаясь по главной аллее, мы часто вспоминали жен. Случайно совпало, что все три были русские женщины. Верная жена Александра ждала его, а у Ефима случилось несчастье: жена прислала развод. А всего неделю назад приезжала на свидание! Она оставалась одна с ребенком, работая инженером на том же заводе, откуда взяли Ефима. Он не сомневался, что ее заставили: секретарь парткома вызвал и побеседовал по душам: так называлась беседа, когда один сидит на краешке стула, а другой тихими, сочувственными словами выматывает из него душу. Возможно, и директор был тут же. Когда их двое, они уже общественное мнение (в отличие от нашего, вдвоем с Серовым "сборища").

Тогда (и еще много лет спустя, до недавнего времени) развод стоил очень дорого – пятьсот рублей. Думали, очевидно, таким способом сократить количество разводов, не заботясь о том, что разводиться люди все равно будут, но вся тяжесть высокой оплаты ляжет на низкооплачиваемые семьи. Зато развод с заключенным стоил всего три рубля – на нынешние деньги тридцать копеек, две порции мороженого. Вот эти три рубля почему-то ужасно злили Ефима.

– Дешево отделалась! – восклицал он. – Чтоб я когда-нибудь к ней вернулся? Ни за что!

Ефима разлучили с семилетним сыном. Он носил в кармане фотографию мальчика и часто украдкой глядел на нее. Он рассказал, что сын как-то спросил его:

– Папа, ребята дразнят меня евреем. Это правда?

Ефим ответил:

– У тебя две половины. Расстегни штаны и покажи им, что ниже пояса ты не еврей – все, как у них. А выше пояса, возможно, еврей.

Мальчик не понял, а жена рассердилась:

– Чему ты учишь ребенка, бесстыдник?

Тюрьма и лагерь измучили Ефима донельзя. До нашего подмосковного лагеря он успел побывать на Колыме, откуда его привезли в Москву самолетом, – как специалиста нужного профиля, – но в наручниках. В сорок с небольшим он совершенно поседел, а потом в Воркуте за один год превратился в полуинвалида. Почему некоторым ни в чем не везет? Товарищей жены не бросают – его бросила. У других следователи как следователи, а у него – кретин. Он вписал Ефиму два отчества – тупица, глухой на незнакомые слова, он назвал его в протоколе допроса "Ефим Менделеевич". Ефим с трудом втолковал ему, что, хотя сын Пантелея действительно Пантелеевич, но сын Менделя все-таки короче на одно "е" – Менделевич.

Наморщив лоб, следователь насилу внял, но протокол переписывать поленился (помарки не допускаются – нарушение законности!) и лихо добавил "он же Менделевич". Казалось бы, пустяк! А вот попробуйте с таким пустяком десять лет вставать на проверку! А потом, по освобождении, вы получаете паспорт – его выдают на основании лагерной справки, в которой записано "он же". Это "он же" сразу настораживает начальника паспортного стола: не опасный ли это рецидивист, привыкший скрываться под чужим именем? "Петухов, он же Курицын". Подите, растолкуйте ему, что фамилия у вас всю жизнь одна, а скрываться под чужим отчеством при неизменной фамилии – глупо. Докажите, что вы – не верблюд. "Он же" не положено вычеркивать. Из-за него, непонятного, вам выдают не паспорт, а временное удостоверение. Через полгода явись вновь в паспортный стол, вновь постой в очереди, сколько положено, вновь безуспешно доказывай, что ты все-таки не верблюд, и вновь получи временное удостоверение: "он же". Кто решится взять на себя ответственность вычеркнуть явную глупость из основного человеческого документа?

… Я ходил по аллее еще с одним интересным человеком. Сын русских эмигрантов – самого его эмигрантом не назовешь, его увезли из России мальчишкой, – он вырос в Париже, получил там образование, стал инженером. Активно участвовал в движении Сопротивления, в его русской секции. Сидел в гестапо и в концлагере, подвергался пыткам током. После войны он, подобно шанхайцу Игорю Алексееву, под влиянием обращения Сталина устремился с группой товарищей на свою незнакомую родину. В нашем лагере сидел и другой член этой группы, бывший белый офицер, и мой приятель рассказывал с грустной улыбкой, как тот, сойдя на берег, целовал русскую землю… Года три наши парижане осваивались со своей Родиной. Они узнали многое. Хотелось еще разобраться, что за лагеря такие – о них без конца трубили французские буржуазные газеты. Мой друг, как русский патриот, хотел верить Вышинскому, клявшемуся перед ассамблеей ООН, что разговоры о принудительном труде в СССР – клевета. И пришел день, когда наши парижане получили возможность изучить данную проблему изнутри. Срок для изучения им дали достаточный – 25 лет.

Мой друг любил Россию, но и Францию тоже любил. Благодаря ему передо мной открылась прекрасная страна, знакомая мне прежде только из литературы. Он бывал и в Англии (из Франции в Англию проехать так же просто, как из Москвы в Серпухов – не нужен никакой паспорт, ни внутренний, ни заграничный – просто купи билет на паром – и плыви). Мой друг повидал свет. Но многого он еще не видывал – например, профессоров черной магии.

Его поражало, как можно работать, не работая. Он не был приучен туфтить и темнить. Трудовая честность моего солагерника-иностранца выросла вместе с ним самим.

Однако и в лагере он еще не оценил масштабов сталинской показухи во всей ее красе.

Нам привезли станок – простейший гибочный станок для листового железа, изготовленный на Курганском механическом заводе. Завод, вне сомнения, выполнял план – отстающих предприятий было очень мало по всему Союзу. План выполняли "любой ценой", святее его не было ничего.

Курганский станок оказался совершенно законченным произведением особого рода. Ужасно выполненная станина, неописуемые, кое-как подогнанные рычаги. Все необыкновенно тяжелое – литейщики-то ведь тоже должны выполнять свой план, выраженный в тоннах! За что ни возьмись в этом станке – стыд и позор! И в довершение всего – яркая иллюстрация того, что станок выпущен в последние дни месяца, когда натягивается вожделенный сто первый процент плана, – заводская марка приклепана вверх ногами. В Кургане поддерживали марку своего завода – марку, перевернутую вниз головой.

Туфта и показуха – слова из лагерного сленга. Но обозначаемые ими явления родились вовсе не в лагере, а на воле. Просто здесь, за глухим забором, люди позволяли себе обнажить механизм этих явлений и дать им хлесткое имя.

Мои тетради, презрительно именуемые лагерной литературой, тоже вскрывают то, что пытались запрятать. А если вам попадались другие бутылки из океана, вы могли заметить, что в этой литературе присутствует не столько экзотика лагерной жизни, сколько сравнение с жизнью на воле. Отчетливость отраженных в нем общественных явлений – вот что интересно в лагере. Рассматривая деятельность какого-нибудь лагерного темнилы, ясней поймешь и происхождение курганских станков. Да и многое другое хорошо просматривается сквозь призму лагерного быта, разлагающую лучи сталинского сияния на простые цвета.

Показуха не ограничивается областью материальной деятельности. Ослепительная улыбка девушки, сфотографированной у станка, должна показать всему миру, что ее счастье в труде. Ее отец или брат, возможно, находится в лагере, как враг народа, но она все равно счастлива.

Счастье в труде действительно существует, оно не выдумка. Но ты испытываешь его только будучи уверенным, что труд твой хорош и кому-то полезен. В туфте счастья нет. Если ты видишь никчемность своего труда, его ненужность людям, его принадлежность к сорту "и так сойдет", или и того хуже, его скрытую бесчестную цель – вряд ли ты будешь счастлив.

Но когда ты лишен свободы, когда тебе заглядывают в мысли, когда ты знаешь, что завтра очередной ретивый начальник может надумать новое расширение запретки во внутрь твоей и без того тесной зоны – тогда рождается особый вид счастья в труде – счастье самозабвения. Спасительна способность человека отрешаться от невыносимо гнетущих мыслей, отдаваясь процессу сосредоточенного труда. Такое счастье я познал. Включая сверлильный станок, я выключал сверлящие душу размышления. Все мое внимание направлялось на точное, строго по разметке сверление отверстия в панельке для нашей хитрой машины. Пусть она совершенно бесполезна людям – но я был счастлив в труде.

На нашем объекте счастьем созидания ненужной человечеству машины наравне с нами пользовались и граждане других соцстран, равно как и люди из враждебных и нейтральных государств, даже бразилец имелся. И много поляков, немцев, австрийцев. Об одном австрийце вспоминаю с любовью. Славный парень, весельчак и умница, настоящий рабочий интеллигент, из таких выходили Бебели и Тельманы. Он знал и понимал немецкую литературу, читал в переводах Толстого, Чехова, Горького. Но больше всего на свете Макс любил музыку и – само собой разумеется – Бетховена.

Как-то вечером – мы часто оставались вечеровать – работаем мы с Максом в мастерской. Приставленный для глазу вольняшка сидит в конторке с книгой. Мастерская была радиофицирована. В тот вечер передавалась опера Жуковского "От всего сердца". Макс узнал из "Последних известий", что она удостоена Сталинской премии и заинтересовался. Теперь ее не ставят; вместе с романом, положенным в основу либретто, она утонула в реке забвения.

Работаем, стараясь не шуметь, слушаем. Увертюру Макс перенес терпеливо, пошли арии. Макс швырнул отвертку на пол и завопил:

– Микаэль, облей меня ведром холодной воды, иначе я с ума сойду!

Дежурный выглянул из конторки. Макс орал и приплясывал – темпераментный был парень.

Часа полтора мы все же выдержали. Уже не музыка занимала Макса – мы слушали аплодисменты. Публика хлопала щедро. Может статься, аплодисменты имели иронический смысл? Люди, лишенные иного способа показать свое отношение к неприкосновенному автору, каким автоматически становился лауреат, пользовались единственным дозволенным видом выражения своих мнений. Они устраивали овацию, чтобы учинить обструкцию.

А вскоре читаем в газете, что премия присуждена Жуковскому "ошибочно". Видимо, Сталин ее самолично присудил, самолично и отменил. Странные случались ошибки в те прихотливые времена!

Макса я уважал, он был порядочный человек. Но его следователь, убежденный, что все люди – сволочи, надеялся сделать из него провокатора. Очень долго, что-то года два, если не больше, он держал Макса в одиночной камере, но упрямый австриец не сдался. Пришлось дать ему 25 лет лагеря, чтобы в следующий раз не был таким несговорчивым.

Макс не подписал ни одного протокола, но это ничуть не смутило составителей. Безвыходных положений нет – следователь вызывает любого из дежурящих в коридоре надзирателей, и тот письменно свидетельствует, что подследственный в его присутствии отказался подписать протокол. Затем ставит свою надзирательскую подпись – и протокол с показанием вертухая (по принципу: "свидетельствую сам") становится "материалом дела"… Пока Макс не рассказал мне свою историю, я и не знал, что дело можно оформить и без признаний. Подпись чья-то есть? Ну и хорош!

* * *

В нашем лагере сидел немец, член ЦК КПГ. Мы отлично знали, что он – не единственный член руководства иностранной компартии в советских лагерях. Сажали и убивали и польских, и венгерских деятелей (среди них – Бела Куна).

– Какой возможен Коминтерн, – сказал с горечью Ефим, – когда одна компартия сажает в тюрьму членов ЦК другой?

– При этом, – добавил я, – польский ЦК наших посадить не сможет, а мы поляка – вполне…

В этом, на мой взгляд, одна из важнейших страниц того этапа, на котором перестал существовать Коммунистический Интернационал, как реальное воплощение лозунга "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Когда какую-то компартию – ну, скажем, китайскую – ее руководители превращают в послушную исполнительницу своей гегемонистской глобальной политики, присваивая себе при этом монополию на ленинизм и не подлежащее обжалованию право судить другие партии, – тогда для Международного товарищества рабочих места не остается. При Ленине такого быть не могло. Он недаром говорил о великодержавности и о держиморде. Но при его жизни этот держиморда пытался проявлять свою власть лишь по отношению к национальным меньшинствам внутри страны – и то получал отпор. А уже лет через пятнадцать, когда советская держава стала более весомой мировой величиной, чем была царская Россия, неизбежно заявила о себе новая проблема – проблема взаимоотношений между многомиллионной правящей компартией Советского государства и остальными компартиями Запада и Востока.

С буржуазной Польшей приличествовало говорить в кабинетах Наркоминдела лощеным языком дипломатии – но с коммунистами Польши разговаривали в других кабинетах на матерном наречии держиморды. Сталинская самодержавность стала "держать и не пущать" братские партии, которые все заметнее переходили на положение младших братьев. Таков был новый стиль в Международном товариществе рабочих. Формальный роспуск Коминтерна, мотивированный другими (тоже довольно многозначущими) причинами, мало что изменил.

И вдруг после войны, когда младшие братья и пикнуть уже не смели, нашелся братушка, вздумавший не подчиниться! Что тут началось! Митинги, разоблачения, голос трудящихся! И все, конечно, на основе народного сознания, которое еще вчера думало о Югославии одно, а сегодня вдруг обнаружило, что Тито, Кардель, Джилас и Ранкович всегда были бандитами.

Помню, в один прекрасный ахтарский день я слушал Москву по радиостанции имени Коминтерна (название этой станции – вот все, что осталось от Коминтерна в памяти общества). И совершенно неожиданно полился каскад передач на балканских языках, одна за другой, да какие гневные, не приведи господь. Ни по-болгарски, ни по-сербски я на слух почти ничего связного не разобрал, ибо языков этих не знаю. Но интонации были столь выразительны, а ругательства шли так густо, что я понял: Тито объявлен изменником.

С тех пор положение становится все сложней. Но в чем? Не в отношениях каждой компартии с гражданами своей страны. Тут как раз все проще, осложнений тут немного. А в международной коммунистической атмосфере что-то меняется. Меняется реакция братских партий на политику двух крупнейших партий мира – КПСС и КПК. Трудовые массы всего мира осведомлены о деяниях сталинизма и маоизма хоть и вчуже, но не хуже (а порой лучше) нас и китайцев. И реагируют на них несколько иначе, чем мы.

Для компартии любой страны основным вопросом является связь ее со своими трудовыми массами – с рабочим классом, крестьянством и интеллигенцией. А эти массы в наше время весьма болезненно реагируют на любую попытку – с чьей бы то ни было стороны – присвоить себе право верховного судьи других наций. Пролетарии всех стран, руководясь не уставами, которые потеряли силу, а неписаными законами солидарности и справедливости, сами берут на себя арбитраж, отвергая монополию непрошенных судей. Международная пролетарская солидарность сильнее всего противоборствует сталинизму.

Сейчас появились бирманский, арабский и другие виды социализма – не свой особый путь к нему, а свой особый самодельный социализм!

Обычно он представлен в своей стране правящей партией. А английская компартия не имеет в парламенте ни одного депутата. Социализм в Англии – что журавль в небе. Так разве синица лучше? Правда, для завоевания дружеских чувств самодельных "национальных" социализмов дилемма "ленинизм или сталинизм" большого значения не имеет, как и вся история полувека русской революции. Лишь бы мы снабжали их машинами, специалистами, а главное – оружием. Спору нет, дело это нужное. Но и слишком простое по сравнению с другим, значительно более важным делом – с утверждением образа Советской страны как примера, вдохновляющего пролетариат всех развитых стран.

На политику Сталина повлиял, вероятно, провал надежды на скорую победу пролетариата в передовых странах капитализма. Но и сама его политика, в свою очередь, еще дальше отодвинула эту победу (если не сделала ее невозможной вообще).

* * *

Наш объект занимал небольшую территорию. Вышки стояли близко, и мы слышали, как при смене часовых произносилась установленная формула: «Пост по охране врагов народа сдал», а следом – «Пост по охране врагов народа принял». Солдатам крепко вбивали в сознание, что мы им – заядлые враги.

Послали меня однажды помогать печнику, заключенному же, ремонтировать печь в служебном помещении. К нам приставили часового, симпатичного солдата лет двадцати. В помещении – только мы втроем.

Работаем час, другой. Солдат курит цыгарку за цыгаркой, угощает. Видно, хочет заговорить, да не решается. Шепчу печнику:

– Парень боится говорить с двумя зараз. Я отойду от тебя.

Отодвигаю свой ящик с раствором. Прикуриваю у солдата, он спрашивает, давно ли сижу, отвечаю. Он смелеет:

– А за что? Говорят, будто сажают ни за хрен. Неуж правда?

– Правда, – отвечаю, – сам сижу за это же самое…

И, наклоняясь над ящиком с раствором, начинаю вполголоса рассказывать. Но как довести до него суть моего дела? Не так-то это просто.

– Дали второй срок за дело, по которому отсидел уже без вины один срок. А вот товарищ, – показываю на печника, – сидит за то, что попал в окружение. Был солдатом, как ты. Спроси сам.

Конвоир идет с кисетом к печнику, и заводит с ним тихий разговор, все время оглядываясь. Я становлюсь у двери на карауле. Завидев кого-то издали, подаю знак. Солдат выпрямляется, делает строгое лицо, как положено на посту по охране врагов народа. Верит ли он нам? Можем ли мы за пятнадцать-двадцать минут разуверить его в том, что вколачивается в мозги изо дня в день: перед тобою – враги? И когда еще удастся ему тайком от начальства (и от товарищей!) поговорить с нами? Но одно уже то, что он хочет знать правду, и готов рисковать ради этого, свидетельствует о переменах в душе народа. Чем больше лагерей, тем больше постов охраны, чем больше тайн, требующих сокрытия и обмана, тем упорнее сомнение: за дело ли сажают?

Соприкосновение с лагерем возбудило сомнение в каждой не закоснелой душе. Впервые в жизни девушки-практикантки (по неизвестным причинам юношей к нам не присылали) сталкивались с людьми, о которых печать и радио всегда отзывались с ненавистью и злобой – и было заметно, что червь сомнения уже поселился в их душах. Но откровенности все боялись, друг другу никто не доверял.

В нашей лаборатории работала юная практикантка. Не красавица, но умница, обаятельная и добрая. А рядом работал заключенный, совсем зеленый литовский юноша с улыбкой младенца, но ростом с телеграфный столб. Обменяются десятком деловых слов за день и разойдутся: она – за зону, к маме, он – в зону, к начальнику. Наивный парень написал письмо, излив душу, и незаметно сунул ей в руку. Наивная девочка прочла, испугалась, но не пошла доносить, как того требовали правила, а изорвала письмо и бросила его в корзину для бумаг. Ее старшая и давно потерявшая наивность подруга подобрала клочки и отнесла – из чисто дружеских чувств! – в спецчасть. Через полчаса наш Ромео собирался с вещами. Ему дали карцер, а потом куда-то угнали.

А девушку пошли протирать с песочком, как тогда выражались, по служебной и комсомольской линии. Не за то ли, что своим видом она будила в каждом добро и веру в человека? Она не умела кокетничать, она и писем мальчиковых прятать не умела. Никакого повода юному заключенному она не дала, кроме одного: глядя на ее милое, открытое, курносенькое личико, верилось, что есть на свете человечность.

Несколько дней наша практикантка не появлялась: ее прорабатывали. Но переработать, как видно, не сумели. Войдя в лабораторию, похудевшая и с черными кругами под глазами, она громко сказала:

– Здравствуйте, товарищи!

В комнате как раз находились одни заключенные, которых разрешалось называть по имени-отчеству, но товарищами – ни в коем случае.

Незадачливого Ромео я встретил в Воркуте, куда мы вскоре попали все. Заключенные давно поняли, что шарашкина фабрика висит на волоске. Черная магия неминуемо должна была лопнуть – и лопнула. Такова конечная судьба всякой туфты, от малой до самой грандиозной. Утром 31 декабря нас подняли, как на работу, а на поверке неожиданно объявили: собираться с вещами. Несколько человек оставались.

Нас собрали в этап молниеносно, но разрешили отлучиться в рабочую зону, чтобы сдать инструменты. Я зашел в соседний с инструменталкой отдел, где работала практикантка. Я кратко объяснил ей: уезжаю – меня уезжают. Она смотрела широко раскрытыми от страха глазами – только теперь дошло до нее, что значит быть человеко-вещью, которую в любой миг могут швырнуть в неизвестность.

– Прощайте, – сказал я, – не поминайте лихом.

В нарушение всех инструкций девочка встала со своего места, подошла ко мне и, подав холодную, как лед руку, прошептала:

– Какой ужас, боже мой!

Рукопожатие знаменитости лестно, всем хочется удостоиться. Но трепетная ручонка этой девочки, имени которой я не помню, мне дороже.

Дожидаясь голубя-ворона, мы спешно готовились к грядущей неизвестности – главным образом, к обыскам: запихивали в узлы свое тряпье и бросали в печку тетради – многие из нас писали, благо здесь удавалось хранить, главным образом, в рабочей зоне. Но в этапе будут искать тщательно. Через полчаса мы катили, плотно упакованные в голубой автобус с белыми занавесками на фальшивых окнах. Нас свозили в Бутырки.

Сколько же этапов было от Москвы до Магадана? Вероятно, не один новый Лермонтов пал на этом пути, не успев бросить в лицо негодяям свой "железный стих, облитый горечью и злостью". Я помню Мишу Лоскутова, талантливого, многообещающего писателя. Он погиб совсем молодым. Все, что он успел написать – это вылившаяся в виде прозаического повествования поэзия честного сердца. Он никогда не говорил о себе – но все, что он писал, читалось, как лирика. Он раскрывал всего себя, не произнося слова "я".

В квартире Лоскутовых я часто бывал в тридцать пятом году, после увольнения из редакции "Известий". Меня встречало искреннее сочувствие – самый редкий и драгоценный камень в эпоху мало-душия. Миша обладал тонким и сдержанным юмором – он вообще был очень сдержан. И не менее скромен. Но главной его чертой мне представлялась честность – бесстрашная, рыцарская, как у Гриши Баглюка.

Мы мало успели узнать Мишу – и совсем не знали Лену. Настоящая женщина обнаружилась в ней, когда пришел час испытаний. Пришли с обыском, разворошили постель, – а у Лены ворочался ребенок под сердцем. Ей не дали ни одного свидания. Миша погиб, не успев увидеть своего ребенка. А дитя росло, оно превратилось в красивую женщину с печально-насмешливым выражением глаз, точно как у Миши. У нее уже свой ребенок. Если мальчику сумеют передать рыцарственное прямодушие Миши и мужество Лены, то больше ничего и не надо.

Между нашими женами и женами декабристов, которым Некрасов создал поэтический памятник, существенной разницы нет. Но есть позорное различие в том, какую нравственную поддержку получали те и эти. Теми общество восторгалось – этих не желало видеть. К тем открыто ездил Пушкин – этих в союзе писателей избегали. Тем удивлялись генерал-губернаторы – этих третировал вертухай, приставленный к нам при свидании. Тех завещал нам помнить Некрасов – этих стремятся забыть поэты.

Подруги наши, кто вдали Готов был ждать нас четверть века, Ценою мук во мне спасли Остаток веры в человека. Они познали страх и грязь, Прошли сквозь медленные пытки, И вновь, со страхом не мирясь, Что утро, шли к немой калитке. И силу духа нам несли, Как дар, не видный посторонним… Пусть сами мы лежим в пыли — Ваш дар мы наземь не уроним!

 

Тетрадь восьмая

 

44. Второй раз в Воркуту

В Бутырках мы сидели, пока не пришло указание, куда нас везти. Наконец, вызывают с вещами, запихивают в голубой ворон и везут. Выходим – на рельсах стоит длинный состав из столыпинских вагонов.

Столыпинский вагон (он перешел к нам с царских времен) устроен так: внутри – клетки, как в зверинце, но гораздо ниже. В них – полки в два этажа, и третья еще на пол-этажа. И все набито людьми. Вдоль клеток по узкому коридору ходит укротитель-конвоир. Снаружи на окнах решетки. Но окна имеются только в коридоре, наружная стена клеток – глухая.

Нас перегнали из новенького, нарядного голубого автобуса в старые темно-зеленые вагоны имени Столыпина. Дело происходило в холодный ветреный февральский день на какой-то из подмосковных товарных станций. Наш ворон остановился далеко от вагонов – мешало переплетение рельсов, и мы должны были бежать по путям бегом под аккомпанемент охраны: "Шире шаг, шире шаг!" Конвоиры держали автоматы наизготовку, лица их были испуганы, словно кто-то подгонял их самих. Они тяжело дышали от крика, мы – от бега с узлами в руках. Только прохожие не дышали вовсе.

Много людей переходит пути на подмосковных станциях. Их тоже подгоняли: "Проходите, проходите!" – они и не останавливались, боясь даже взглянуть в нашу сторону. Ни один не поднял опущенных в землю глаз. Я на бегу пытался всматриваться в лица, нелепо надеясь вдруг, неожиданно, чудом несказанным, узнать кого-нибудь, поймать чей-нибудь взгляд! Но прохожие проскальзывали, прижимая к груди свои сумки, портфели и авоськи. Верили ли они в нашу виновность? Впрочем, на лбу у нас ведь не написано, что мы политические, их ведь вообще нет, помните?

А уголовников нечего жалеть – они ведь тоже никого не жалеют, последнюю трешницу из сумки вытащат. Убивать их, че на них смотреть!

Так рассуждает прохожий, пока его собственный сын не попадется на краже. Тогда он начнет винить товарищей сына, не умея и не решаясь задуматься над причиной этого явления. Кандидат исторических наук, в 1957 году писавший, что только ОТДЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ пострадали от нарушения революционной законности, решился, возможно, после 22-го съезда произнести слова "преступления Сталина". А затем он опять забыл их, хотя исторические факты, известные ему уже десять лет, не могли измениться. Кандидаты флюгерной философии могут показать, откуда ветер дует. Но еще ни один флюгер не объяснил, откуда берутся ветры – в том числе и те, что нашептывают мальчишке залезть в чужую сумку.

Не дождавшись сочувственного взгляда прохожих, вскарабкался я в вагон. Нас впрессовали, заперли дверь, и в проходе перед решеткой появился начальник конвоя – молодой сержант с отличной выправкой:

– Внимание, заключенные враги народа! Объявляю: воду вам будут носить два раза в сутки. Одно ведро на купе. В туалет поведем один раз в сутки. Понятно?

Соблюдая высокий штиль, сержант вместо "оправки" говорил "туалет".

Враги народа зароптали. Но сержант не боялся лежачих.

– Объявляю: много разговариваете. Кто будет шуметь, того и вовсе не пущу в туалет. Понятно?

Нашему вагону попался особенно удачный начальник конвоя. А может, он считал свои действия необходимой начальственной строгостью, а вовсе не жестокостью? Чем его начинили, тем от него и пахло. Его грудь сияла, вся увешанная значками – медалей он, по молодости лет, не имел. Он обожал свои побрякушки, и без конца поправлял их.

По выговору он был вологодский. В лагерях мы часто слышали поговорку: "Вологодский конвой шутить не любит". Не думаю, чтобы она была справедлива, чтобы в вологодском краю люди были жестче других. Но такие вот сержанты повторяли ее с гордостью и удовольствием. Каждый гордится, чем может…

Конвоирами были солдаты. Я сам был им в свое время и понимаю их. А молоденького их сержанта тешило то, что тешит порочного ребенка: возможность проверить свою силу на слабейшем. Он чувствовал свое превосходство над взрослыми, много старше его и, как он мог догадаться, образованными людьми, полностью зависящими от него. Видеть, что есть кто-то ниже тебя – это возвышает ничтожного.

Прошло два, три, четыре дня. Мы сидели скрюченные, прижимая животы руками. Мы старались не пить, чтобы умерить боли. Но не пить труднее, чем не есть. В дорогу нам дали сухой паек: хлеб и селедку.

Каждый день нас скрючивало все больше, словно в кишечник набивали по новому булыжнику. Вдобавок, состав подолгу стоял на станциях.

– Внимание, заключенные враги народа! – объявлял сержант. – Стоянка на неопределенное время. В туалет пойдете, когда поезд тронется. Раз-го-вор-чи-ки!

За восемь дней пути он не сделал исключения ни для одного человека. Он соблюдал справедливость, беспощадную справедливость, которой его настойчиво учили. Мы просили позвать врача. Он ответил:

– Врача нет. Много разговариваете, заключенные!

Он верил, что мы фашисты. Нас честили так нередко – и конвоиры, и надзиратели, и уголовники. Я не виню сержанта: он просто ПРЕТВОРЯЛ В ЖИЗНЬ то, что носители высшей идейности облекали теорией.

Мы не знали, куда нас везут – названий станций прочесть не удавалось. Через восемь дней, наконец, вывели. Воркута! Да, мир невелик.

Воркута выросла за те годы, что мы были в разлуке. Она и дальше развивалась невиданными темпами. А в некоторых отношениях – и невидимыми.

В 1959 году Печорскому угольному бассейну (он состоит из шахт Воркуты и Инты) исполнилось 25 лет. По случаю юбилея издали книгу – без малого 600 страниц. Ее рассылали в разные инстанции и дарили ветеранам.

"Сейчас – пишется в книге, – очень трудно восстановить в подробностях историю строительства и первых лет эксплуатации шахты, но даже то немногое, что сохранилось в документах и в памяти старожилов, позволяет представить картину поистине героического труда строителей". Верно сказано. Ведь это про нас, про Гришу Баглюка и других моих друзей, оболганных и заклейменных…

"До 1940 года – говорится далее, – когда в шахту были спущены первые лошади, откатка угля и породы от забоев до ствола тоже производилась вручную…"

Помню, очень помню. От забоев до ствола. Пишется коротко, а вы попробуйте катать вручную, на себе! Я катал; забойщик получился из меня неважный, но лошадь получилась, что надо.

Воркута описана в юбилейной книге со всех сторон. Единственное, о чем на шестистах страницах нет ни слова, – КТО? Кто были они, те безымянные, строившие первую клеть, рубавшие уголь, проложившие железную дорогу от Котласа до Воркуты – и самое Воркуту воздвигшие? Где они черпали силы? Как попали туда – и куда девались?

В книге их именуют "строители", "шахтеры", но чаще всего – "люди". Так помещики называли своих крепостных: "мои люди".

Люди ощущали на себе заботу, подчеркивается в этом труде. Да, мы хорошо ощущали на себе заботу Сталина, Ежова, Берии, Корнева и иже с ними. Забота о людях продолжается и сегодня – на этот раз обо всех советских людях. Чтобы они не волновались, узнав, кто строил Воркуту – и Норильск, и Чирчикскую ГЭС, и Волго-Дон, и еще десятки и сотни великих строек! – из юбилейных книг, из романов и повестей, изо всей истории страны вычеркивается слово "заключенный". Ни одного зека не привезли в Печорский угольный бассейн за все двадцать пять лет! Ни один зека не положил костей своих обочь трассы Котлас-Воркута! Да и самое слово "зека" непонятно советским людям – откуда оно?

Между тем – это очень просто – слово это взято из официального языка государственного учреждения по имени ГУЛАГ – главное управление лагерей – могущественной, широко разветвленной организации по снабжению строек рабсилой. Рабсилу не продавали, как на невольничьих рынках Америки, а сдавали внаем хозяйственным организациям, как в Воркуте, скажем, комбинату Воркутуголь.

Юбилейные сборники и романы типа "Далеко от Москвы", изображающие под видом единого коллектива трудящихся обычный лагерь с комсоставом наверху и заключенными внизу, – эта литература мое самолюбие не задевает, а оскорбляет мои гражданские чувства: почему от меня скрывают то, что отлично известно за границей? Чем я хуже?

В вышеназванной юбилейной книжке сообщается, как росла добыча угля в Воркуте. 309 тысяч тонн в 1941 году – и рост в одиннадцать раз за четыре военных года! Но ни в этой, ни в других книгах нет ни словечка о том, во сколько раз умножились за четыре года эшелоны рабсилы, отправляемой на Север. Данные о численности лагерей никогда и нигде не публиковались. А они пережили уже не один юбилей.

Попробуем прикинуть сами. Мой друг, многие годы после своего освобождения проработавший экономистом в Воркутинском рудоуправлении, рассказывал: Воркута переписывалась по поводу "переброски рабсилы" со многими лагерными хозяйственными организациями – приблизительно с двумястами. Среди двухсот корреспондентов Воркуты имелись огромные лагеря, численностью в полмиллиона и больше (Байкало-Амурская магистраль, Волго-Дон, Караганда). В Воркуте в те годы было тысяч 50–60 заключенных. При тех масштабах, до которых вырос Гулаг, он был не в состоянии управлять таким большим числом рабочих; в результате появились территориальные управления. Исходя из этих соображений, а также по другим признакам, проскальзывавшим в переписке, мой друг принял шестьдесят тысяч зека, т. е. воркутинскую цифру, за среднее. Результат – двенадцать миллионов лагерников. Эту цифру он считал минимальной. По другим источникам (напоминаю – неофициальным, ибо они – табу) тоже получается не менее двенадцати миллионов, а по некоторым исчислениям – до пятнадцати и даже восемнадцати.

В годы войны, когда каждый человек был нужен как солдат или работник обороны, 15 миллионов лагерников отвлекали на себя не менее миллиона здоровых военно-обученных в качестве конвоиров, надзирателей, воспитателей и пр., не говоря уже о том, насколько малопроизводителен вообще лагерный труд. Цифры добычи угля в шахте не отражают общей лагерной картины: на каждого с сошкой семеро с ложкой. Два с половиной миллиона тонн угля, добытого в 1944 году надо разделить на всех, кого держали в Воркуте ради этого угля. Выйдет по сорок тонн в год на каждого.

Это трудно не понимать, но обойти молчанием – можно. Что и делается в книгах и статьях о Воркуте. Вот, например, в широко распространенном издании "Вопросы и ответы" (№ 225 за август 1969 г.) печатается ко Дню шахтера статья "Тепло из вечной мерзлоты".

"Трассой мужества" названа в ней та самая трасса Котлас-Воркута, которая вся уложена на костях заключенных! С восторгом пишет автор статьи, что "развитие мировой угольной промышленности не знало таких темпов, какие были развиты в советском Заполярье". "Не было еще в истории, – продолжает автор, – такого угольного бассейна, который бы каждый год удваивал добычу". Еще бы! А был ли в истории такой угольный бассейн, в который гнали бы эшелон за эшелоном арестованную рабсилу в сопровождении конвоя?

Окончание строительства "трассы мужества" Котлас-Воркута как раз и позволило во много раз увеличить поток эшелонов зека в Воркуту, после чего и пошли оттуда эшелоны угля в освобожденный Ленинград.

Заканчивается статья многозначительным утверждением: "Создание Печорского угольного бассейна в годы войны – свидетельство мощи и жизнеспособности социалистического общественного строя". Итак, исправительно-трудовые лагеря Воркуты и Инты (в их числе – и каторжные Речлаг и Минлаг) призваны свидетельствовать о том, что мы уже достигли социализма. Ну и ну! Лагерь с заключенными и надзирателями, с карцером и штрафным пайком, с вологодским конвоем, вышками и собаками – как свидетельство положительных сторон ("мощь и жизнеспособность") социализма – это верх цинизма. Поистине, мы получаем удивительно ясные ответы на самые трудные вопросы.

Статья в "Вопросах и ответах" не оригинальна. Во всех газетах, журналах и книгах стройки, созданные лагерным трудом, именуются социалистическими. Воркутинская юбилейная книга хватает еще выше. "То, что сделано советскими людьми за 25 лет в Коми АССР, можно смело назвать революцией". Вот так. Не больше и не меньше.

Официальное наименование лагерных строек от Воркуты до Караганды стройками социализма не может не возбудить вопроса о том, что же такое в самом деле социализм и чем он характеризуется. Умолчание юбилейной книги – не просто умолчание, а огромная по масштабу ложь. И требование не писать лагерных повестей и воспоминаний вызвано не заботой о соблюдении пропорций света и тени, а стремлением замолчать, скрыть от народа правду о Гулаге и его бескрайнем архипелаге…

… И вот нас, эшелон рабсилы, привезли на один из островов архипелага, выгрузили из вагонов и повели, окруженных сталинской заботой и немецкими овчарками, по заснеженным улицам города.

Да это большой город! Какой она стала, наша Воркута! Сколько шахт и терриконов вокруг! А строителей и шахтеров! А людей! А хозяев!

Воркута сильно изменилась за прошедшие десять лет. Впрочем, о переменах мы уже прочли в юбилейных статьях. Единственно неизменное, о чем статьи как раз умолчали, тоже прогрессировало: караульных вышек стало во много раз больше, а на бушлатах "людей" расцвели номера. У иных – по три номера, куда ни повернется человек, он зашифрован.

Несколько дней нас на работу не водили, а читали лекции по технике безопасности, объясняя, каков рудничный газ метан и как его обнаружить с помощью шахтерской лампы. Многое было мне знакомо, за исключением нововведений в самой системе лагерей.

В Воркуте теперь имелись две лагерные системы: Воркутлаг с обычным режимом и Речлаг – с усиленным, т. е. более жестоким. В других местах таким строгорежимным лагерям давали другие псевдонимы: Морлаг, Озерлаг, Минлаг. Осужденных на каторжные работы посылали в Речлаг, режим имел в виду их. Хорошо, а как же мы – те, кто не приговорен к каторге, а все же оказался в Речлаге?

– О, есть разница! – объяснил мне один каторжанин. – Вас называют зека, а нас катээр. У вас два номера, на бушлате и штанах, а у нас три.

Почти все мы, привезенные с подмосковного объекта, попали в Речлаг, хотя и были простые скромные зеки. Обложки наших формуляров – это я видел еще в шарашке, садясь в голубой наш ворон, – были перерезаны наискосок жирной красной чертой. Красный цвет явно приобрел новое значение в руках сталинского аппарата.

В Воркутлаге, на обычном режиме, находились, в основном, социально-близкие – воры, растратчики, убийцы, нашего же брата мало. В Речлаге, напротив, почти сплошь пятьдесят восьмая статья. Если же вору или убийце прибавляли за что-либо статью 58, она перевешивала, он переставал считаться бытовиком и подлежал перевоспитанию в Речлаге. Таким образом, политических у нас вроде бы и нет, но все же они есть. И надо смешать их в амальгаму с карманниками и домушниками, чтобы подчеркнуть – все преступники – просто уголовники. Кроме того, перевоспитание в смешанном контингенте удается лучше – карманники благотворно влияют на инженеров и писателей. Поэтому за побег, например, карали по статье 58, он приравнивался к саботажу – как же, беглец убегает не от решетки, а от труда.

Представьте себе такую, вполне реальную ситуацию: вы сидите в лагере по ложному обвинению, но все ваши апелляции остаются без ответа. И вы решаете бежать – может быть, для того, чтобы самому попасть на прием в Верховный суд. Вас ловят, дают новый срок, на этот раз – за побег, и обижаться вам не на что: получили за то, что действительно совершили. Вот почему осужденному без вины нельзя и мечтать о бегстве, ибо тем самым он создает себе подлинную вину. Жанна д’Арк сказала своим судьям: "Заключенный имеет право бежать". Она и сама делала такую попытку. Ее сожгли на костре. Современный суд, пожалуй, мог бы ее оправдать (если бы прокурор не сумел доказать, что ПО СУЩЕСТВУ она – изменница родины). Но как быть с попыткой к бегству? Значит, оправдать по обвинению в союзе с дьяволом, но обвинить за попытку к бегству.

В Речлаге, среди "чистых", так сказать, политических, осужденных не за побег и не за антисоветскую татуировку, а за вещи, более близкие к политике, преобладали украинцы с Западной Украины (их называли "западниками"), в том числе, немало таких, что служили в отрядах Бендеры. Ту же самую статью 58, пункт первый, имели и солдаты, побывавшие в плену. Затем шли, по той же статье, действительные изменники, всякие полицаи, каратели, бургомистры. Следующие, тоже немалые группы – литовцы, латыши и эстонцы (та же статья, измена Родине). Далее – немцы. Следом – болтуны, осужденные большей частью за анекдоты и террористы, в число которых попали, главным образом, рассеянные люди, второпях схватившие газету с портретом Сталина, чтобы употребить ее не для утренней молитвы. И, наконец, сидели у нас еврейские писатели и инженеры, врачи и рабочие, которым приписали непонятную смесь из космополитизма и буржуазного национализма.

До недавнего времени я думал, что эту смесь умели составлять только следователи Берии. Как я ошибался! Как-то попалась мне книжка "Иудаизм и сионизм" (на украинском языке). Издана в Киеве. Автор – Трофим Кичко, кандидат философских наук. Он пишет: "На первый взгляд кажется, что космополитизм есть прямая противоположность национализму. Однако, это далеко не так. На деле космополитизм есть наиболее законченная форма буржуазного национализма, его оборотная сторона". И тут – знакомое "НА ДЕЛЕ"! До чего сходны приемы доказательства! Говорить "на деле" и "по существу", нимало не пытаясь рассмотреть само дело и само существо. Все они одинаковы, от Сталина до Кичко…

Когда врачи осмотрели нас и распределили по категориям здоровья, в барак явился начальник лагерного пункта со своим помощником по кадрам – начальником ППЧ (планово-производственная часть). ППЧ был капитаном с еврейской фамилией. Держа в руках наши формуляры, он вился вокруг майора мелким бесом. Заглянув в мой формуляр и, вероятно, желая показать, что он носитель идейности и ни в коем случае не пощадит еврея, дабы никто из бендеровцев не подумал чего плохого, он наморщил лоб. Врачи определили мне вторую категорию, что означало – годен для работы на поверхности, но не в шахте.

– А вот этого, – показал он на меня, – гм, вторая категория, на подземные работы не положено. Но вы же знаете, товарищ майор, у нас в шахте не хватает людей. Пошлем его, а?

– Пошлем, хрен его не возьмет!

Не на мне одном капитан демонстрировал свою идейность. Меня назначили в пятую бригаду.

– Завтра пойдешь с нами на развод – сказал бригадир. – Ребята, вот новый лесогон. Только смотри, старик, не подкачай!

Я не был стариком – 48 лет. Многие и помоложе отращивали бороды, чтобы выглядеть старцем – в лагере это стоящее дело. Тебя называют батей и не очень нажимают в бригаде, хотя выработка зависит и от тебя. Я бороду не отпускал, а, как и все желающие, вставал в очередь к банному брадобрею – бритвы в Речлаге строжайше преследовались. Может, кого и коробит описание Солженицына, как парикмахер вытирает бритву о голую грудь клиента, но это – правда. Правда об унижениях, которым лагерник подвергается на каждом шагу, особенно коробит вертухаев, придумавших всю эту систему унижений. Солженицына они ненавидят и клевещут на него именно за то, что он правдив.

Бритвы, ножницы, ножи для хлеба, железные кочерги в зоне не дозволялись. Топоры – тем паче. Однако когда рецидивист намеревался кого-нибудь убить, топор всегда оказывался у него под рукой.

Обыски в бараках производились часто, несмотря на то, что нас обыскивали ежедневно после работы перед входом в жилую зону: не проносим ли мы с производства ножи, топоры, водку и – авторучки. За ними охотились, вероятно, потому, что надзирателям хотелось иметь их.

Подведут нас, группу человек сто и больше. Из вахты выходит надзиратель, иногда – два. Распахиваешь бушлат, тебя ощупывают от шапки до чуней. Кого обшмонали, проходит вперед, но ворота вахты не открывают, пока не обыщут всех.

Водки проносили достаточно, но если ты попадался – твоя добыча переходила надзирателю в качестве трофея, без добавочного наказания. Лагерные строгости применялись в других случаях: отказ от работы, увечье, неподчинение. Кроме карцера-одиночки, сажали в барак усиленного режима – БУР. В БУРе уголовники чувствовали себя неплохо: можно не идти на работу, это главное, и еще можно играть в карты – здесь не шмонали. В обыкновенных бараках играли в козла, карты же отбирали.

БУР запирали на день и на ночь. Да и обыкновенные бараки долгое время запирались на ночь. Дневальные втаскивали многоведерный ушат – он служил парашей. Утром мы по очереди выволакивали его, одевали свои хлопчатобумажные, стеганые на вате бушлаты, чулки из старых телогреек, обували чуни, сделанные из отбывших срок автопокрышек – и шли рубать уголек. Конвой матерился беззлобно, по привычке, но собаки ненавидели запах нашей потной одежды и лаяли, не умолкая.

Конвоиры оставались за воротами шахты. Вступая на ее территорию, мы на всю смену переходили от хозяина к арендатору. Нам платили деньги – не заработную плату, а премиальное вознаграждение. Ты не заработал, тебе дарят деньги, которых могли бы и не дарить. Цени нашу заботу, заключенный! Премиального вознаграждения лишали за разные провинности; лишение зарплаты выглядело бы несправедливостью, а так – все правильно: ведешь себя хорошо – получай награду, провинился – награды лишаешься.

Хозяйственная организация – Воркутуголь – платила за нас лагерю, а он платил нам, прикарманивая большую часть денег за обслуживание, главным образом – на оплату руководящего штата.

Рассмотрев штаты небольшой лагерной единицы, мы сможем понять многое за ее пределами. "Отдельный лагерный пункт", сокращенно ОЛП, включал от трех до пяти тысяч заключенных. Конвой, водивший нас на работу и стоявший на вышках, нес службу охраны. Я буду рассматривать не его, а наше начальство с его штатом, начиная от сержантов-надзирателей до майора – начальника ОЛП. Эти работники несли не воинскую службу, а приравненную к ней службу руководства, учета, запрещения, разрешения, обыска, воспитания, наказания, изъятия, ареста, запугивания и слежки.

Изобретая самый никчемный запрет, тем самым изобретали кучу ненужных должностей с солидной оплатой. Один наблюдает, чтобы запрет соблюдали, другой налагает взыскания за несоблюдение. Третий поощряет соблюдающих, четвертый занимается разъяснением данного мероприятия, как жизненно необходимого для нас. Пятый докладывает шестому об успехах и некоторых рытвинах на пути, а седьмой учитывает их общую трудовую деятельность и начисляет зарплату плюс северные плюс премии за перевыполнение и преданность делу коммунизма.

Непосредственными нуждами заключенных занимались только две службы: хозчасть и санчасть. Но было еще с полдюжины других "частей": планово-производственная (ППЧ), учетно-распределительная (УРЧ), культурно-воспитательная (КВЧ), спецчасть (ее функции – тайна!), затем – следователь, начальник режима, следящий за успешным выполнением всех запретов, далее – заместитель начальника ОЛПа по политической части. Идейная сущность его работы мне не вполне ясна, но нет сомнения, что это была важная работа, раз ее поручили такому важному, толстому майору, всегда отлично выбритому и пахнущему одеколоном. Когда распространяли среди заключенных государственный заем, он вызывал тех, кто подписывался на слишком малую сумму и агитировал их, главным образом тем, что угрожал ограничить переписку. Он и занимался всей этой работой – выдачей льгот и разрешений на то, что не стоило лагерю ни гроша – на право написать лишнее письмо или получить лишнюю посылку.

И, наконец, одна из основных фигур в нашем руководящем штабе – оперуполномоченный – идейный лидер шмонов и подслушивания, гроза ОЛПа, ставящий птички и крестики против фамилии каждого заключенного. Это он брал на карандаш грешников, чинил расправы, награждал карцером и писал рапорты на неисправимых. В лагере ему дали кличку "кум". Кому он приходился кумом? Не иначе как рабочему классу. Он крестил его детей в бездонной купели великого культа.

И всех этих майоров и капитанов, а также сержантов-надзирателей мы должны были содержать своим трудом. Комбинат Воркутуголь оплачивал наш труд, как он оплачивал работу вольнонаемных, но деньги получал лагерь, деливший их на корешки и вершки.

Способы оплаты лагерного труда в принципе те же, что и на воле – норма и сдельщина. Разница лишь в размерах, а также в наименовании – премия, а не плата. Умышленно скудная "премия" лагернику приучала всех наших начальников равнодушно переводить не выполняющих норму на штрафной паек – 300 граммов хлеба да миска баланды раз в сутки – отчего те еще более слабеют и еще хуже ее выполняют. Злобные и мстительные слова "лагерь – не курорт" я слышал не от одних искалеченных своей службой надзирателей, я их и в газетах читал, и не столь давно. Словно бы нет иного выбора: либо Сочи, либо паек, заранее рассчитанный на то, чтобы уморить человека голодом. Норма питания, выработанная для политических заключенных, сама по себе, не говоря уже о режиме, свидетельствует о жестокости сталинизма, который мстит инакомыслящим тайно, если не может убить их открыто.

Не придумай заключенные туфту, не найдись среди прорабов и десятников нормальных сердобольных людей, не исхитрись мы обходить бесчисленные "правила", – от голода и изнурения умирали бы все. Не то что десять, а и пять лет невозможно протянуть на одном лагерном пайке, если работать (ведь именно это предусмотрено при установлении пайка), а не туфтить.

Обязательным условием финансового соглашения между комбинатом Воркутуголь и лагерем было требование, чтобы проданная рабсила систематически повышала производительность труда – без роста производительности нет и роста экономики. Но покупателю было все равно, каким способом заставят нас повысить производительность: путем словесной агитации через КВЧ, или с помощью карцера из рук "кума", или посредством премиального вознаграждения, или хитро сочетая все три метода. Важен результат: уголек – и побольше!

Начальник Воркутугля товарищ Корнев спустил плановое задание до смены, в смене десятник спустил план по бригадам. Все, давайте! Строго говоря, Корнев попросту требовал от продавца рабсилы честного соблюдения условий сделки. Покупатель рабсилы давал нам механизмы, как и вольнонаемным шахтерам, за каждого зека он платил полноценным рублем – не его дело, что больше половины этого рубля попадало начальникам. Механизация приносила увеличение добычи, кто бы ни стоял у врубовки: зека или вольный.

В 1961-62 годах в шахте еще сохранилось немало ручных профессий: навалоотбойщики, лесогоны, крепильщики, люковые. Были механизированы лишь зарубка и доставка.

Работа лесогона, ручная с начала до конца, считалась относительно легкой: дерево легче угля или породы. Но лагерь обязался поставлять доброкачественную рабсилу (для того и врачебные комиссии, определявшие пригодность каждого из нас для подземной работы). От слабосильного работника и отдача меньше. Назначая меня в шахту, идейный капитан смошенничал и подсунул покупателю второсортный товар.

Но раз тебя уже спустили в шахту, земеля, давай ишачь! Трудись, земеля, жми! Ты не к теще на блины приехал, понятно тебе?

* * *

Даже если бы я не попал во второй раз на север, – как забыть? Когда плетешься на шахту, а сзади и спереди идут конвоиры с собаками, тогда не телу одному, а и душе становится холодно в беспощадном синем полусвете северного сияния, обливающего онемелую землю ОЛПов.

Через все небо протянут бесконечный, извивающийся крупными складками сине-зеленый занавес с неровной каймой внизу. Складки занавеса переливаются всеми оттенками того цвета, что недаром именуется в живописи холодным; их перемежают длинные, свисающие вниз узкие хрустально-светлые полосы. Вроде тех звонких хрустальных подвесок, из которых собирали модные некогда абажуры. Так и кажется, что зелено-голубой абажур зазвенит над головой тонким стеклянным звоном.

Но ничто не нарушает беспредельную тишину. Полярное сияние чаще всего видно в ледяные немые ночи… Морозы продолжаются и под апрельским солнцем. В мае оно перестает уходить с неба. В двенадцать часов ночи – условной ночи – оно чуть касается горизонта, но через пять минут снова выплывает, медленно кружась среди багровых волн. А те постепенно бледнеют, становясь сперва серо-оранжевыми, потом серо-голубыми. Серый налет на небе остается вечно. В самое ясное утро небо страдает странной бледностью. Плохо, наверно, высыпается. Всю ночь слышны ему матерная команда да уносящийся к звездам собачий лай.

…Собаки лают. Путь наш долог. Не вихри ль мировых глубин Свивают в складки льдистый полог, Сигналя светом голубым? Не флаг ли то с планет безмолвных? Дошлет ли нам далекий дом Свой слабый зов в ревущих волнах? По морю странному бредем За ложь и грязь платить трудом.

* * *

В пятой бригаде работали молодцы не подбор. Бригадир поручил мне доставку леса из снисхождения к моему возрасту. Но снисхождение забывается, когда возникает опасность не выполнить сменное задание и лишиться премиального вознаграждения из-за слабосильного лесогона.

Вознаграждение шахтерам доходило до трехсот (по-нынешнему – тридцати) рублей в месяц, и мы покупали на них маргарин и леденцы к чаю в лагерном ларьке. Чтобы купить их, приходилось стоять по три-четыре часа в очереди, хотя кроме маргарина (и то не всегда), леденцов и гнилого лука в ларьке ничего не было. Лук нам продавали в качестве нагрузки – его выбрасывали тут же, за дверью, а ларечник подбирал и продавал его снова. Очередь он создавал нарочно: если бы начальство увидело, что всей-то работы в ларьке на час-два в день, ему грозила отправка в шахту. Ларечник, зека по фамилии Лобженидзе, за короткое время награбил у нас двенадцать тысяч рублей – их нашли при шмоне зашитыми в матрац. Он, разумеется, делился с кем надо, но и на старуху бывает проруха!

Кроме ларька, завели у нас так называемую "коммерческую" столовую. Далеко не каждый лагерник и, тем более, не каждый день мог позволить себе сходить туда. Для пятой бригады – она считалась передовой – там оставляли на ужин десятка два пирожков с повидлом, по полтиннику штука. В лагерной столовой кормят только два раза в день, ужина не положено. Мы и зарабатывали на пирожки – два раза в день есть – плана не дашь.

Весь в поту, толкаю по промежуточному штреку груженую стойками и обаполами козу (коза – вагонетка для леса, без бортов). Как назло, забурилась при повороте. Пыхчу, поднимаю. Ни с места! Во тьме шахты быстро приближается огонек – бригадир послал подмогу.

– Что у тебя тут случилось, батя? Скорей, скорей, врубовка кончает цикл, крепить надо. Крепильщики ругаются… Ага, забурилась, чертяка! Ты нажми на концы стоек, а я поддам плечом. Стань на стойку. Подпрыгни, жми всем весом. Ай, ай, ай, какой ты легкий! Пусти-ка, я нажму, а ты поддай. Ну, надуйся! Раз-два, двинули! Еще! Еще! Слава Христу!

Сдвигаем, катим до конца рельсового пути. Тут надо разгрузить козу, протащить лес волоком полсотни метров, а там гнать вниз по лаве. Врубовка дошла уже донизу, машинист бешено орет:

– Где ты там с лесом, туды тебя и распротуды, Янкель, Шмуль, Хаим, Мошка, пархатая твоя морда!

Нашелся в бригаде украинский юноша, Миша Смоляк, попросившийся ко мне в напарники. Он сказал:

– Не думайте, Михайло Давидович, что все мои земляки такие, как врубмашинист. Я его уже пробирал.

Миша Смоляк стыдился за своего земляка. Осудив его, он вступился за честь своего народа. Бендеровцем Смоляк не был. Его, солдата Советской армии арестовали за "украинский национализм". Если любовь к своему народу при уважении к другим есть национализм, то Миша грешен.

 

45. Каждому – свое

В те месяцы войны, когда мы стояли под Ковелем, местные жительницы, украинки, рассказали мне о судьбе нескольких окрестных местечек и сел. Об участи тамошних евреев говорить не буду – ее вы представляете себе сами. Но в тех местах жили и поляки. Отряды Бендеры вырезали одну за другой все польские семьи, не успевшие скрыться. Вырезали саблями, а не перестреляли. Вероятно, им нравилось крошить своими руками детей и глядеть на женскую кровь.

Но я вовсе не валю в одну кучу всех, кого сталинские судьи свалили без разбору в Воркуту: вместе со зверями-бандитами подростков, выносивших хлеб голодному дядьке, или жен и сестер, не донесших, что-де мой муж, или брат, или жених убежал в лес – идите и возьмите его.

Один из моих приятелей, славный парень из-под Львова, рассказал мне, как он получил свою двадцатку за измену Родине еще в сороковом году. Он, вместе со своими товарищами, оказал вооруженное сопротивление советским войскам, двинутым на земли Западной Украины после захвата Гитлером Польши, в состав которой эти земли до того входили. Когда парень изменял Родине, она еще не была его родиной, и пятьдесят восьмая статья на него еще не распространялась. Закону пришлось дать обратную силу – но такая мелочь не смущала сталинских судей. И тот факт, что мой приятель, будучи до вступления наших войск гражданином Польши, обязан был защищать ее от любой иностранной агрессии – тоже не смущал их. Иное дело, если бы его правительство САМО попросило нас о помощи. Оно не просило, это он знал твердо – и взялся за оружие. События развивались так стремительно, что народ не мог сориентироваться в них сразу. Во многих событиях нам и через четверть века разобраться нелегко.

Как-то получилось, что на нашей половине двенадцатого барака собралась отборная человеконенавистническая компания: десятка два заядлых бендеровцев, слитых в тесной дружбе с несколькими бывшими полицаями – такими, например, как Иван Шудро. Уж этот умел поговорить о бабах! Эти разговоры чаще всего вертелись вокруг единственного на весь Речлаг женского ОЛПа, расположенного неподалеку от нас. Пройти мимо него мечтали многие. Хоть взглянуть на женщин!

Когда нашу колонну вели на работу, мы порою проходили мимо женщин, занятых на ремонте дорог. Колонна замедляла шаг, женщины поднимали головы и раскутывали обмотанные платками лица. Жены коммунистов, расстрелянных в тридцатых годах, уже успели умереть или отбыть свой срок. Теперь в женском ОЛПе сидели по большей части жительницы Западной Украины или Прибалтики. Иные и по-русски не понимали.

Молодые женщины, годами не видевшие мужчин (кроме своих тюремщиков), улыбались нам. Каждый из проходивших старался сказать им доброе слово, а наши украинцы выкрикивали: "Чи е тут хто с Мельницького (или другого) району?"

Летом, в ясную погоду, женский ОЛП хорошо просматривался с высокого крыльца углового барака. Но как раз против крыльца стояла вышка, и если кто пытался махнуть платком, часовой немедленно угрожал автоматом. Размахивать руками не запрещали – но вряд ли женщинам с той стороны удавалось разобрать наши жесты. Сами они влезали на чердак и махали платочками из слухового окна – благо, оно не просматривалось с тамошних вышек. Так и проходил обмен малопонятными – или глубоко понятными? – знаками между сынами и дочерьми человеческими, оторванными друг от друга, тоскующими и изнывающими. А расстояние между лагерями по прямой было с километр…

Больше всего сигналили те, чьи жены или сестры сидели за недонесение, а то и просто за родство. Надеялись найти…

После ясного дня наступал холодный, но не темный вечер. Все возвращались в барак в каком-то непривычном, умиротворенном настроении. Слышалось меньше сквернословия и злобных речей. В такие воркутинские вечера мне всегда бывало грустно – но и светло на душе.

В один из таких вечеров Иван Шудро высказался:

– Эх, мне бы сейчас хоть родную сестру сюда! Уж я бы над нею натешился – на четвереньках уползла бы с койки!

Настоящее животное, Шудро зоологически злобно ненавидел евреев. Бендеровская чернь из двенадцатого барака ненавидела все чужие народы, но жидов – особенно. Если бы им дали волю – оружия они не просят – зубами растерзали бы всех жидов, жидовок и жиденят. Так они твердили беспрестанно, вслух и при всех.

У них было одно мерило для всех отрицательных сторон человеческой натуры: як жид. Скупой – як жид. Трусливый – як жид. Глупый – тоже як жид. Продажный – опять-таки як жид.

По окончании смены мы собирались у ворот шахты. С наружной стороны калитки стояли конвоиры и принимали нас по бригадам, по числу голов в каждой. Всем хотелось пройти первыми (в "первый развод"). Конвой брал не всю смену разом, а только третью часть. Отведут в зону партию, человек сто с небольшим, и вернутся за новой партией. И так три раза. Идти километра четыре, дорога скверная, топкая. Попасть во второй, а тем более в третий развод, никому не хочется. Восемь часов под землей, да спуск, да подъем, да два раза постой голым в очереди, да баня, да дорога, да шмон, да обед с очередью же – а спать-то когда? А если ждать еще и развода два-три часа – времени для сна и вовсе не остается.

Все пробивались вперед. Бендеровцы, сказать правду, были ребята сплоченные. Молодые и здоровые, они расталкивали толпу локтями – и неизменно оказывались первыми. И неизменно кричали при этом:

– Що вы лизете, як жиды?

В нашем бараке жил интересный, образованный и умный человек – инженер Осауленко. Сидел он за украинский национализм – из того же разряда, что и мой космополитизм. Бендеровцы – даже они! – уважали его. Однажды я услышал со своего второго яруса его слова:

– Хлопцы, я замечаю, все плохое у вас "як жид", а вот скажите, есть среди них стукачи во всем ОЛПе? И оглянитесь – сколько среди нас!

Осауленко сказал "среди нас", чтобы не обидеть собеседников. Надо было сказать "среди вас". Большинство стукачей вербовалось из тех, кто свое время служил у Гитлера в полицаях. Первыми помощниками спецчасти оказались бывшие помощники гестапо.

Презрение к доносительству нельзя, конечно, считать ни национальной чертой, ни национальной привилегией. Но в народных сказках нередко с особой настойчивостью проводится мысль о честности и бесчестии. Сужу по сотням эстонцев, встреченных мной в лагере. В детстве им рассказывали, вероятно, незабываемые сказки о честном Юхане. Да и пример показывали, надо полагать. И новые Юханы вырастали честными людьми. Даже начальство понимало, что эстонца не купишь, но по совести от него можно добиться многого. Если эстонская бригада обещала: будет готово через три дня, значит – будет, и проверять не приходится. И туфту не заправят, ей они не научены с детства.

Верность своему слову – черта, очень ценимая начальством, если ею отличается заключенный. В секретной для посторонних лагерной газете "Шахтер" правильный работяга рисовался так: он берет (не совсем добровольно) на себя обязательство (еще чаще – не берет, а узнает из вывешенного в бараке объявления, что он его взял) и выполняет его любой ценой. Он любит именно шахтерский труд, а также труд ассенизатора или возчика, вывозящего трупы по ночам – пусть он и был на воле летчиком или математиком. Он вкладывает все свои силы, чтобы выполнить задание, порученное ему вертухаями. А главное – он честен и правдив. Услыхав от своего товарища об очередях за хлебом там, на воле, он немедленно пишет донос и незаметно опускает его в специальный ящик, прибитый к дверям спецчасти. И вообще он не стукач, а осведомитель.

Когда заключенный, не старый и здоровый, как бык, вместо лопаты получал должность старшего над чем-нибудь – причем должность, не требующую ни образования, ни квалификации, а только умения брать на горло, каждый из нас, естественно, начинал подозревать: не стукач ли? Работенок, чтоб не ишачить, не мантулить, не горбатиться, а придуриваться, как это называется на грубом и нелицемерном лагерном наречии, вполне хватало. Славная система воспитания трудом, в которой за донос награждают возможностью не работать!

Имелись и другие, менее заметные способы оплаты стукачей. Можно, например, прибавить зачеты – и можно вовсе снять их ("зачеты" означают – один фактический день заключения засчитываются хорошо работающему за полтора или два дня). Можно разрешить одно письмо в месяц, в два месяца, в квартал, а то и ни одного – за непослушание. Можно оплачивать улучшенным питанием, лечением, частыми освобождениями от работы. Наконец, есть и почти бескорыстные люди, желающие доказать свою благонадежность бесплатно. К каждому свой подход.

Без стукачества нет Речлага и прочих режимных лагерей с их хитрыми псевдонимами – в Караганде, Норильске, Магадане и других местах. Конечно, есть стукачи и в обычных лагерях, да и где их нет! Но с уголовником дело проще. Если уголовник согласен трудиться, это само по себе означает, что он внутренне перестроился. Не так просто с тем, кто трудился и до ареста. Чем измерить, перевоспитывается ли он? Нормой, что ли? Так он привык к труду, он и после приговора не может отвыкнуть.

Вдобавок, контрики – они чересчур умные. Ишачат, а в душе желают нам гибели. Только одно средство оставалось у лагерных майоров: проникнуть в мысли контриков, ибо их труд ничего не доказывает. Трудятся-то они хорошо, это ясно видно и самим майорам, которые даже на воскреснике не положили своими руками ни одной лопаты цемента в основание Воркуты. А сколько его замесил мой друг Ефим! И все вручную, лопатой.

Он родился и вырос в голодной, обездоленной еврейской семье. Мать варила полусгнившую картошку и делила одну селедку на всех детей. Ефим самоучкой осилил грамоту, потом комсомол послал его на рабфак. Там тоже роскошествовать не приходилось, он работал, учась. Он выучился и отменно руководил цехом, потому что понимал рабочего человека. Так кто он – враг социализма или его лучший строитель? Чтобы это выяснить, нет другого способа, кроме как подслушать, о чем он со мною откровенничает.

Стукачество – закон существования лагерей для "перековки" политических, а лагерное доносительство – прямое продолжение тех доносов, которые привели нас в лагерь. Каждому времени – свой овощ, и когда в начале пятидесятых годов сталинский аппарат спасения родины от внутренних врагов достиг своих творческих вершин, внезапно вырос спрос на националистические преступления. Именно тогда было сочинено дело врачей. Сколько радости доставило это дело бендеровцам! Они истово слушали радио и без конца склоняли фамилии Коган и Фельдман.

Дело, которым Сталин доставил удовлетворение фашиствующим убийцам, не может потерять своего исторического интереса и через много лет, тем более, что и эта страница вырвана из официальной истории. Но я не хочу излагать его своими словами. Лучше приведу отрывок из статьи "Будьте бдительны!", помещенной в мартовском номере журнала "Работница" за 1953 год.

"Нет такого преступления, на которое не пошли бы империалисты и их презренные наймиты. Об этом убедительно говорят чудовищные злодеяния разоблаченной в Москве шайки врачей-отравителей. Установлено, что участники этой террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, злодейски подрывали их здоровье. Жертвами этих извергов пали А. А. Жданов и А. С. Щербаков. Шайка презренных выродков, скрывавшихся под маской профессоров-врачей, в первую очередь старалась подорвать здоровье руководящих советских военных кадров, вывести их из строя и тем самым ослабить оборону страны…"

(Тут самое место напомнить, кто на деле вывел из строя "руководящие советские кадры" накануне войны с фашистской Германией – о Сталине, убившем Тухачевского и его товарищей.) Но продолжим цитату:

"Установлено также, что все участники террористической шайки врачей являлись наемными агентами иностранных разведок, продали им душу и тело. Большинство участников этой террористической группы состояли на службе у американской разведки. Эти растленные еврейские буржуазные националисты были завербованы международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой и под ее руководством проводящей широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Из США от этой шпионской организации они получали чудовищные директивы…"

Подсчитайте, сколько раз на тридцати строчках повторяются словечки "чудовищный", "презренный", "растленный".

В конце статьи говорится о той, кто сочинила донос (или подписала готовую бумагу):

"Высокую бдительность проявила, в частности, врач Лидия Феодосьевна Тимашук. Она оказала помощь правительству в деле разоблачения врачей-убийц, за что награждена орденом Ленина. В многочисленных письмах и телеграммах со всех концов страны рабочие, колхозники, служащие, воины Вооруженных сил горячо поздравляют Лидию Тимашук"…

Можно ли говорить о моральной общности миллионов людей, в простоте душевной годами веривших злобным выдумкам Сталина и его подручных, с самими этими подручными, сознательно распространявшими свою ложь? Одинаковая ли мораль у следователя и его жертвы, пусть даже подписавшей под пыткой лживые протоколы? Или у авторов таких вот журнальных сочинений и миллионов женщин, подписчиц журнала?

А политическое единство между ними существовало и существует. Все мы – и обманутые, и обманщики, и жертвы, и палачи – все мы стояли и стоим за советскую власть, хотя внутренняя мотивировка у честного человека и у карьериста разная. И многие доказали это своей кровью, причем не трудно разобраться, чьей крови пролилось больше.

С тех пор, как появились обманщики и обманутые, – с тех пор широко распространенная формула "морально-политическое единство" приобрела новый смысл и новое назначение: помочь отряду бесчестных лицемеров пристроиться к армии чистосердечно верующих людей.

… Поток приветствий в адрес доносчицы приостановился в связи с похоронами Сталина, а после них вдруг обнаружилось, что врачи не были завербованы названной в статье шпионско-еврейской организацией "Джойнт", и никаких чудовищных и злодейских директив не было. Врачей освободили. Лидию Тимашук совершенно случайно задавило автомобилем. Но историю навек не зачеркнешь, если стукач и вычеркнут.

От внутрилагерных стукачей нас избавили очень нескоро. Не год и не два после смерти Сталина они продолжали свое дело. Остерегаться приходилось постоянно. Рассказывали о человеке, который все десять лет своего заключения молчал, произнося только самые необходимые обиходные слова: обед, подъем, шахта, спать. Десять лет он прожил в созданной самому себе одиночной камере. Для того чтобы ни с кем так не могло случиться, самый верный способ – это и мысли так направить, чтобы ни о чем другом не думалось: обед, шахта, спать.

В подмосковном лагере, где мы спали на хороших двухъярусных койках, места были перенумерованы, и каждый новичок занимал указанное ему кумом место. Расставлял ли он своих стукачей в шахматном или квадратно-гнездовом порядке? Но там лагерь был невелик, а в Речлаге, большем в сотни раз, расставить кадры таким способом не удавалось.

Стукачи составляли основную армию кума. По его указанию накануне революционных праздников арестовывали, если можно так сказать о давно арестованном человеке, всех, кто состоял у него "на карандаше". Кум выполнял общую установку: на воле тоже наивысшие пики арестов приходились на конец апреля и начало ноября. Я как раз сидел в Бутырках в канун первого мая 1950 года вместе с лейтенантом Раменским, и он подтвердил мою догадку. Все предмайские ночи в коридоре слышалось усиленное движение, очередь на оправку стала соблюдаться жестче (народу больше), в нашей камере очутились еще два постояльца, в соседних камерах тоже стало гуще – мы легко определили это по звону мисок и топоту ног.

В дни революционных торжеств повсюду усиливалась охрана. В подмосковной сверхсекретной шарашке устраивали сверхстрогую уборку, изымая из верстаков даже жестянки с машинным маслом: горючее! Чем глупее было распоряжение сверху, тем более серьезные лица делали в низах.

По идее Сталина требовалось усиливать бдительность именно в праздники. Массы выходят на Красную площадь, а из масс могут выстрелить. Личной храбростью Сталин не отличался, это было хорошо известно. Он ездил в особом поезде – целый состав! – из одинаковых вагонов, чтобы покушающиеся на его особу не знали, в какой вагон стрелять. Впереди его состава шел товарный состав, для пущей уверенности. В Кисловодске, через который проходил его поезд, за несколько часов до прибытия оцепляли весь прилегающий район, никого не впуская и не выпуская, пока не пройдет поезд. Все жители Кисловодска знали, в чем тут дело… И на самолете Сталин не летал. Имелось специальное постановление Политбюро, ЗАПРЕЩАВШЕЕ ему полеты, – единственный случай, когда ему что-то запрещали. Трусость прикрылась постановлением.

Сталин страшился первомайских колонн, но кого страшился кум? Стройные ряды зеков не проходили перед трибуной, крича "ура!" всевидящему и всеслышащему мудрому куму. Он просто показывал начальству свою бдительность.

В лагере не было тоскливее дня, чем в праздник. Народ успел выспаться. Погода плохая, как обычно в Воркуте в ноябре и мае, и барак набит битком, почти все выходные. Шум неимоверный, жужжание разговоров, матерная брань из сотни глоток. Единственный стол захватили доминошники, их две компании, они перекрикивают одна другую своим "дубль шесть!". В углу разгорелся спор, который вот-вот перейдет в драку. Так как каждому совершенно наплевать на соседей, то он разговаривает с друзьями, рассевшимися на его койке, полным голосом. Из-за этого другие, сидящие на соседней койке, тоже вынуждены повышать голос. В результате все кричат. Лезешь на верхний ярус нар, пытаешься читать. Какое там! И с нетерпением ждешь будней, когда конвой поведет нас на доблестный труд.

Из лесогонов меня перевели в люковые. В штреке – ни души, я один. Уголь с грохотом валится в вагонетку. Когда она наполнится – откатываю, поднатужась, и подталкиваю следующую. Ребята в забое жмут – мы выполним сменное задание начальника, он получит премию, а мы – премиальное вознаграждение. Каждому свое.

Пока я лежу на верхних нарах, не имея возможности читать, попробую рассказать о некоторых обитателях барака. Случайно ли поместился недалеко от меня Дмитро Гнатюк? Он служил у гитлеровцев не то старостой, не то полицаем. Собственноручно он жидов не убивал, так он уверяет, но не отказался бы, чтобы кто-то другой убил их всех.

Гнатюк был в нашем бараке чем-то вроде заведующего идеологическим отделом в секции бендеровцев и полицаев. Он смело высказывался по всем вопросам текущей политики, конкретной экономики и даже искусства. Во всех неудачах он неизменно обвинял жидов. Украину продали киевские жиды (те самые, что полегли за это в Бабьем яре?). Купили ее тоже жиды – московские. Лагеря для бывших полицаев придумали жиды. Они служили у Гитлера в переводчиках, недаром жидовский язык так похож на немецкий. Вот они, изменив Гитлеру, и продали его своим американским родственникам, а через них – Москве. Но когда-нибудь они изменят и Москве и продадут ее американцам же. Неверный народ! И едят нетрудовой хлеб, наш хлеб едят! (Знакомая формула, у кого-то я ее читал, чуть завуалированную). Жаль, что не удалось уничтожить их поголовно. Но ничего, успокаивал Гнатюк своих слушателей, придет день, и больше вы о евреях не услышите.

Так он пророчил, стоя в кругу своих друзей в сушилке, среди развешанных над плитой портянок. Сушилка служила клубом для избранных: теплее, чем в бараке, и более уютно. Портянки над плитой издают приятный, домовитый запах, кипит в котелке украденная с кухни картошка… Хорошо!

Гнатюк сильно шепелявил и брызгал слюной. Даже друзья находили его несколько придурковатым. Но сам он считал себя оракулом справедливости. Так как жиды многие столетия лезли во все дырки, и особенно нахально поперли вперед с 1917 года, то справедливо, чтобы о них впредь не говорили ни слова. Он был не такой кретин, каким казался!

Сам того не зная, он почти во всех деталях угадал будущую программу некоторых разновидностей неонацизма, которые больше не нападают на славянство, а склонны дружить с ним, но с удвоенным жаром твердят о всемирном сионизме. Гнатюк уже тогда стоял за социализм, просился в союзники к начальнику КВЧ, будучи более близким все же к куму, и удачно сочетал борьбу за свободу своего народа с ненавистью к жидам. Кажется, Бебель сказал: антисемитизм – это социализм дураков.

Зашли мы в выходной день с Ефимом в сушилку – поджарить хлеб на "выстоянном" в очереди маргарине. Там, окруженный слушателями, пророчествовал Дмитро. Его широкое одутловатое лицо ("будка" по лагерному) лоснилось от жара и жира. Другие доходили, а он сумел остаться жирным. Завидев нас, Дмитро подмигнул своим слушателям и завел специальную баланду (т. е. беседу). В бытность свою гитлеровским служакой, он слушал геббельсовские передачи на русском языке и разучил изобретенную расистами историю о семидесяти сионских мудрецах, которые в своих протоколах ("Протоколы сионских мудрецов") записали: изгнать арабов из Палестины, чтобы там, на горе Сион в Иерусалиме, выстроить свою центральную синагогу, этакий штаб мирового сионистского заговора, направленного в самое сердце свободолюбивых народов (жиды к ним не относятся) и имеющего целью подчинить им, жидам, весь мир. Тогда я полагал, что это концепция одного лишь Гнатюка. Но в упомянутой уже книжке Т. Кичко "Иудаизм и сионизм", на стр. 58, я прочел: "Именно для привлечения широких масс трудящихся евреев к этому идеалу – УСТАНОВЛЕНИЮ МИРОВОГО ГОСПОДСТВА – сионисты и выдвинули вредную и лживую теорию извечного страдания евреев в голусе" (голус – рассеяние, изгнание). Оставляя в стороне "лживую теорию страдания", позволю себе заметить, что Кичко находит, будто широкие массы трудящихся можно – посредством лживых теорий! – привлечь к ИДЕЕ МИРОВОГО ГОСПОДСТВА. В связи с этим хотелось бы узнать: трудящихся любой национальности или только еврейской?

Поистине, Дмитро мог бы защитить не худшую диссертацию!

"Но ихнее сионистское жидовское царство, – провозгласил он (я говорю о Гнатюке), – надо разрушить до основания. К ним же не лезет никто, а они сами лезут всюду!"… Тут я вспомнил: "Что вы лизете, як жиды?"

Заодно он отметил, что СССР напрасно поддержал решение о создании еврейского государства на ассамблее ООН на территории совершенно чуждой им Палестины. "Иерусалим – объявил Дмитро – никогда не был жидовским, так же как Кенигсберг никогда не был польским. Я сам читал это в истории!" Дмитро не сказал, кем была написана история, которую он читал. Похоже, что Альфредом Розенбергом, известным гитлеровским теоретиком. После диссертации Гнатюка многое в политике для меня прояснилось. Но вы спросите: почему я не спорил с ним? Да по простой причине: сколько бы он ни ораторствовал о жидах, на него никто не доносил. А на меня немедленно написали бы полдесятка доносов (сам Дмитро написал бы первый), и к моему "троцкизму" немедленно добавили бы довесок "сионизма" – обвинение, от которого ни одному еврею в подобных условиях зарекаться нельзя.

Но за 14 лет со дня смерти Сталина я немного осмелел и сейчас намерен поспорить с Гнатюком – я знаю, что он не умер. Спор будет о жидах, на другие темы беседовать с ним скучно, а на эту – забавно и поучительно.

Когда Дмитро злится, он шепелявит сильнее обычного. "Жиды, – говорит он, – захватили арабскую землю и издеваются над женщинами и детьми. Ты думаешь, что арабы подкладывали бомбы на рынке в Иерусалиме, на автобусной станции в Тель-Авиве, в университетской столовой и в кинотеатре? Ха-ха-ха! Это сами жиды себе подложили! Им надо, чтобы бомба убила побольше женщин и детей, так оно и получилось, тогда они начали орать через свое жидовское бибиси, что, мол, советские или французские партизаны воевали с немецкими солдатами, а вот арабские воюют против старух на рынке и студентов в университете. Жиды, они хитрые! Известно же, что они сами подговорили Гитлера убить шесть миллионов! Сами, ей-богу! А теперь не выполняют резолюцию Совета Безопасности, сволочи! Всех вас задавить надо!"

– Дмитро, – возражаю я ему, – а знаешь ли ты, умная голова, что из всех арабских государств, воюющих с Израилем, эту резолюцию признали только Египет и Иордания, а Сирия, Алжир и Ирак не признали совсем? Не то, что не выполняют, а просто не признают и объявили, что никогда не станут ее выполнять, а будут воевать до победы.

– Откуда ты это взял, жидюга? – сердится Гнатюк. – Я читаю нашу родную советскую печать и ничего такого не нашел. Это тебе, небось, твое жидовское бибиси наврало?

– Оно. Но и в "Правде" об этом сказано, только читать надо умеючи. Раскрой номер от 12 марта 1969 года. Читай корреспонденцию Примакова: "Политические наблюдатели в Каире обратили, в частности, внимание на то, что в речи Голды Меир, готовящейся занять пост премьер-министра Израиля после смерти Эшкола, даже не упоминалась резолюция Совета Безопасности". Понял? Даже не упомянула! Какая наглость! А теперь взгляни на соседнюю страницу в том же номере. "Совместное коммюнике" о визите в СССР министра иностранных дел Алжира Абдельазива Бутефлики. Оно длинное, читай только абзац об израильской агрессии: "Стороны отметили, что оккупация Израилем арабских территорий и его непрекращающиеся военные провокации требуют объединения действий всех арабских государств и усиления поддержки со стороны антиимпериалистических сил в борьбе за ликвидацию последствий агрессии и за установление прочного мира на Ближнем Востоке на основе взаимного уважения законных прав арабских народов, в том числе арабского населения Палестины". Прочел? Нашел ты хоть слово о резолюции Совета Безопасности? А обратил внимание на то, права каких народов надо уважать? То-то же, голова! Кому-то надо уважать резолюции, а кому-то и незачем.

Но Дмитро ответить на это не сумеет, да и никакой другой Дмитро – тоже, поэтому Гнатюк разражается бешеной бранью. Цитировать ее не берусь, тем более, что и так я уделил слишком много времени еврейскому государству, само право которого на существование на этой земле еще не выяснено. Так что – вернемся к нашим баранам, за которыми так хорошо наблюдается с высоты второго яруса нар.

Что же еще сказать о Гнатюке, чтобы не получилось, будто я рассказываю только часть правды? Кроме идейного руководства, он промышлял стукачеством, затем освободился. Курилка жив. Где он читает свои лекции теперь, точных сведений не имею. Могу лишь догадываться.

Напротив Гнатюка, в привилегированном углу возле печки, спит Иван Воронов, старший дневальный барака. В старшие дневальные назначают особо доверенного зека. Он следит не только за внешней чистотой. Воронов давно ходит в старших. Это верзила с грустным взглядом красивых черных глаз, настоящий волоокий красавец. В годы оккупации он настолько преданно служил в гестапо, что получил офицерский чин. Советский суд заменил ему расстрел двадцатью пятью годами каторги, так как он дал возможность бежать двум советским военнопленным. Что-то стряслось с ним в тот необыкновенный день.

Ждать излияний от Воронова мне не приходилось. Но в темный зимний день, когда ночная смена спала, а я лежал с открытыми глазами, он подсел и заговорил. Может, он ждал ответной откровенности?

Иван начал со своего детства. Он из богатых донских казаков. Отца раскулачили и сослали, мать ушла с детьми в город. Иван рассказывал скупо, но я понял, что он хорошо запомнил эти трудные годы и отомстил за них полной мерой. Советская власть учила его. Он закончил горный техникум и работал в шахте десятником, когда началась война… Тут Иван замолчал и пошел отдавать приказания: в бараке мыли полы, он старшой, должен наблюдать за этим, такова его каторжная работа.

Шли месяцы. Мы с Иваном больше не вели бесед. Однажды в барак явились надзиратели с очередным мероприятием: вышло указание (надо запрещать что-то время от времени, иначе – какой же ты начальник!), чтобы зека ничего не держали в изголовьях и под матрацами. Тумбочек в бараке было совсем немного, поэтому и клали пайки в изголовье. Да и воровства опасались, хотя шакалам (объяснять это слово, полагаю, нет нужды) спуску не было. Так вот, держите хлеб где угодно, но не в изголовьях.

Недалеко от меня спал немец, бывший летчик. Он много читал, обменивался литературой с другими немцами и имел несколько своих книг на немецком и английском. Воронов подступил к нему с требованием: очистить все на нарах! Тот – спорить: от книг грязи не бывает. Иван схватил книги, немец – не давать. Почти не коверкая языка, бывший гитлеровский летчик послал бывшего офицера гитлеровской тайной полиции к известной матери.

Красивые черные глаза Воронова загорелись жестоким блеском.

– Ах ты, немецкая харя! Меня, русского человека, ты посылаешь к такой-то матери? Сам иди к такой и распротакой матери, немецкая морда! – Он подозвал надзирателей, присланных для наведения чистоты, и повторил:

– Вот этот немец оскорбляет меня, русского человека! Ишь, ворчит еще что-то по-своему, немецкая харя!

Наглого немца, оскорбителя русских, увели в изолятор. Так Иван Воронов, бывший слуга немцев, снова стал русским.

… После знакомства с немецким офицером Иваном Вороновым уместно рассмотреть преступление и наказание молодого демобилизованного советского матроса Бориса Рабина. Он тоже получил двадцать пять лет.

Дело было так. Он зашел в ресторан, выпил и, повздорив с заведующим, дал ему пощечину, а потом оказал сопротивление милиционерам, которых тот вызвал. Не стрелял, даже перочинным ножом не размахивал, но сопротивлялся.

Бориса Рабина судили. Я читал приговор – ему выдали копию. Обвиняемый, сидя в ресторане, заказал оркестру националистический еврейский танец "Фрейлехс". Заметьте, не национальный, а националистический! Заведующий рестораном, истинный пролетарский интернационалист, запретил играть мелодию, полную расовой ненависти. А Рабину он сказал, что не позволит исполнять в советском увеселительном заведении всякую жидовскую музыку. За что и схлопотал пощечину.

Мое знакомство с Борисом было непродолжительным. В 1956 году его обвинение переквалифицировали на хулиганство, зачли отсиженное, и он уехал. Я до сих пор не забыл фамилию его судьи: Тетеря, служитель справедливости, пролетарский интернационалист, борющийся против мирового сионизма.

За свое "хулиганство" Борис отсидел пять лет – и ему еще повезло.

Теперь вам ясно: если бы я отвесил Гнатюку оплеуху за его вечные "лекции" о жидах – кто из нас двоих получил бы увесистый добавок?

 

46. Высланные голосуют

Эту главу я посвящаю мальчику, единственному выжившему из девяноста крымских татар, брошенных в каторжный ОЛП шахтоуправления № 1.

Рассказывая о своем аресте весной 1950 года, я пропустил выборы в Верховный Совет, проходившие незадолго до этого. Я успел до ареста опустить в урну два бюллетеня, в каждом из которых была напечатана фамилия одного кандидата: в одном – Сталина, в другом – писателя Павленко. Я не знал его тогда – "Счастье" прочел позже.

В пятидесятом году лагеря были набиты битком. Все, кого Сталин хотел убить, были уже убиты, все высланные народы успели уже привыкнуть к новым кладбищам для мертвецов своих. Присланные в Воркуту крымские татары успели умереть все – кроме одного мальчика. В жизни не видевшие снежной бури, они ходили синие от холода. Работать у них не было сил, а от штрафного пайка они слабели еще более, тощали и синели. Штрафной паек карает не выполняющих норму – смертью! Дрожа в своих лохмотьях, они рылись в помойке позади лагерной кухни. Доходяга подняться самостоятельно уже не способен, а его спасение силами лагеря было бы поблажкой неработающим – и потому оно решительно отвергается всей программой лагеря и всем его бытом. Закон лагерной жизни – неписаный, но непререкаемый, являющийся прямым продолжением его писаных законов, гласит: доходяге – смерть!

Так все крымские татары и дошли в одну зиму от пеллагры – 89 человек из 90, привезенных в наш каторжный ОЛП. Весной их трупы уже плавали в талой глине лагерного кладбища.

… Сколько же граждан нашей страны было, подобно крымским татарам или балкарцам из Белой Речки, разбужено однажды на рассвете?

Судя по данным последней (1959 г.) переписи – около трех миллионов. Но крымские татары в них не числятся и умершие ускоренной смертью – тоже. Значит, выселили более трех миллионов. Восемь малых народов в одну ночь вырвали из родной почвы за предполагаемое недовольство Сталиным. В ту ночь предполагаемое стало действительным.

Разумеется, все знали, что их высылают по приказу Сталина. Насколько же лицемерным звучало утверждение, будто для миллионов, находящихся в ссылке, переизбрание Сталина в Верховный Совет в 1950 году является "всенародным праздником"! Формула эта, принятая после первых выборов по новой конституции в 1937 году ("Это были не просто выборы, а великий праздник" – писалось в "Кратком курсе" и во всех газетах), с тех пор почти не меняется, как, впрочем, и процент голосующих за названных в бюллетенях кандидатов. В 1937 году "за" голосовали 98,6 %.

Тех, кто сознательно рукоплескал антикоммунистической расправе Сталина с малыми народами (о рукоплескавших бессознательно я не говорю), естественно спросить: считают ли они, что калмыки и чеченцы являлись врагами Советского Союза и за пять-шесть лет до войны, или они исполнились вражды внезапно, в день оккупации немецкой армией? И что побудило их стать врагами? Многие изменники военных лет наверняка недоброжелательно относились к советской власти и в тридцать седьмом, и, вполне вероятно, в тридцатом году. Ненависть гитлеровских полицаев, карателей и старост не в один день родилась. Воронов, Гнатюк и Шудро не упали с неба. И никак нельзя утверждать, что все они – кулаки. При ликвидации кулачества изгнали со своих мест не одну тысячу середняцких семей. Огромное множество врагов – это не естественные, исконные враги революции, а враги, СДЕЛАННЫЕ Сталиным, несправедливо им обиженные и незаслуженно преследуемые. И все обиженные, включая и ослепленных, и злобных, и непримиримых, все они, получив по новой конституции право голоса, дружно двинулись к урнам, сразу позабыв и обиды, и злобу – чтобы дать 98,6 % "за"? Конечно, это было не так. Что же их заставило?

Все довольно просто. Сталин превратил нормальное, деловое избрание представителей народа в поголовную проверку лояльности граждан. Точнее, не в проверку, а в угрозу проверки, но в связи с тем, что никто не хочет демонстрировать нелояльность, то и проверить ничего не удается.

Никогда при Ленине не пользовались выборами, как средством, а показателями – как целью. В первые двадцать лет революции трудящиеся избирали депутатов в Советы открытым голосованием, нетрудовые элементы – кулаки, торговцы, служители культов – были лишены избирательных прав. И это была пролетарская демократия, хотя она и не включала двух важных элементов – всеобщности и тайны голосования.

Введение всеобщего и тайного голосования по идее должно было расширить пролетарскую демократию. Но сталинизм умеет на практике превратить идею в ее противоположность. Когда при всеобщем тайном голосовании начинают применять тщательный поименный учет не явившихся на выборы, когда к каждому, кто не явился, приезжают на дом с урной, тем самым заставляя его объяснять причину неявки, – тогда выборы приобретают явственный и ощутимый смысл проверки. Избиратель пугается, сколько бы ему там ни твердили про всенародный праздник. А демократия и испуг – вещи несовместимые.

Сущность демократических выборов – поручить на какой-то срок функции власти людям, которым народ доверяет. Процент явки на выборы – показатель важный, но только в том случае, если явка добровольна. Вот уже более тридцати лет главным предвыборным лозунгом является не "Выбирайте в Совет такого-то, он деловой и идейный человек!", а – "Все на выборы!".

Комментарий "Краткого курса" по поводу выборов 1937 года, повторенный затем в тысячах статей, гласил: "Таким образом, девяносто миллионов человек подтвердили своим единодушным голосованием победу социализма в СССР". О какой победе речь? Если о победе социалистической революции, то она победила еще в 1917 году. Если о победе социализма как экономической формации, то ее победу ни подтвердить, ни отринуть голосованием нельзя. Победу социализма, как общественного строя, основанного на более высоком, нежели капиталистический, уровне экономики, подтверждает не явка на выборы, а другие данные. Если брать цифры, то, скажем, производительность труда. Вот коренной показатель победы, где показуха не срабатывает.

А проверять настроение народа, ставя птичку против фамилии каждого, кто не пришел сообщить свое праздничное настроение, – разве не известно наперед, как ответит каждый? И разве не понятно, что иные, ответив "да", солгут? И кто не знает, что Сталин сам нисколечко не верил девяноста миллионам, сказавшим "да"?

Сталинизму не нужна действительная и действенная обратная связь между народом и государством, он считает ее опасной и заменяет показной. Но на самом деле именно отсутствие обратной связи является смертельно опасным. Стопроцентная явка и стопроцентное голосование "за" – характерный показатель паралича обратной связи.

В интересах стопроцентности даже ссыльных заставляли притворяться восторженно голосующими за избрание Сталина. Он смело мог объявить, что чеченцы, придя в белых черкесках на всенародный праздник выборов, своим единодушным голосованием подтвердили полное одобрение его приказа о высылке. И что крымские татары так же единодушно стремились лечь в общие ямы воркутинского лагерного кладбища с привязанными к ногам фанерными бирками.

Вероятно, кроме девяноста крымских татар, погибших в шахтоуправлении № 1, еще не одна тысяча легла в общие ямы. По подсчетам самих крымских татар, в первые годы ссылки погибла почти половина их народа; сейчас, говорят, их около трехсот тысяч: точной статистики нет – она тут лишняя. Все они живут в Узбекистане. Пяти высланным при Сталине народам – чеченцам, калмыкам, балкарам, ингушам и карачаевцам – дано право и возможность вернуться на свою родину. Но крымским татарам – нет. В Крым их не пускают. Причем официального распоряжения не пущать, конечно, нет. Зачем? Паспортная система – очень удобное орудие; их просто не прописывают. А без прописки не примут на работу.

Крымские татары до сих пор остаются в положении беженцев, которым нельзя вернуться домой. Но мы не поднимаем вопроса о них в ООН. И никто не тратит средств на их содержание – они отлично содержат себя сами, их колхозы в Узбекистане – образцовые. Они отличаются от обычных еще и тем, что ни один из них не убежал из своего дома, но все они были выселены насильно. В Узбекистане их приняли хорошо, в лагеря не заперли, как поступили с другими беженцами в других странах, но главное все-таки не в этом, а в ПРАВЕ НА РОДИНУ.

Как можно возмущаться другими, если мы до сих пор не вернули этого права крымским татарам?

 

47. Иосиф Рахметов

«Виктор был из тех людей, которые всегда хотят быть с угнетенными, а не с угнетателями, с гонимыми, а не с гонителями». Эти слова сказаны были над гробом Виктора Зурабова, человека, с комсомольских лет беспрерывно кочевавшего по сталинским тюрьмам, ссылкам и лагерям, человека высшего нравственного уровня и настоящей коммунистической чести. Он умер в Москве в 1964 году. Я хотел бы заслужить, чтобы и обо мне отозвались так же, когда я умру. Люди такого склада, как Виктор, вызывают во мне глубокое расположение, огромную тягу к ним. А судьи, посылавшие его в тюрьмы и лагеря, считали его врагом народа, но себя – коммунистами…

… К нам в ОЛП перевели фельдшера с шахты № 8. Мы сдружились. Жил он не в бараке, а в маленькой каморке при санчасти, в медицинском стационаре, и я часто проводил здесь часок-другой по вечерам. Сюда тоже, конечно, приходили со шмоном, но зато некому было подсматривать и подслушивать. Стены каморки не имели ушей. А жить в стенах без ушей – это счастье.

В стационаре было коек двадцать, постоянно занятых больными. Врач приходил с обходом, остальное время – круглые сутки – работал один фельдшер. Он спал на топчане с тоненьким матрацем и просыпался при малейшем стоне из палаты.

Но главное в Иосифе была не его преданность больным, а его любовь к своему народу. Я видел в нем черты Кампанеллы, Яна Гуса, Овода. Люди, знавшие Иосифа раньше и дольше меня, звали его Рахметовым. От Рахметова его отличала внешность: впалые щеки, сжатый рот, худая и аскетическая угловатая фигура. Может быть, внешность и полное равнодушие к материальным благам (он и ел очень мало, иногда забывал обедать) придавали особую силу его словам. Говорил он просто и ровно, но в его речи чувствовался жар угля, подернутого пеплом.

Большинство людей не обходится в речи без паразитирующих слов. Мой друг Ефим, сам того не замечая, пересыпал разговор словцом "так" (с вопросительной интонацией). Сейчас "такают" даже многие школьники.

Мой следователь "такал" отвратительно. Пересеяв его речь на сите, вы убедились бы, что по меньшей мере четвертую часть ее составляет словечко "так?", другую четверть – автоматически льющаяся матерщина, еще две пятых, если не больше, – набор священных формул, все эти "презренный", "растленный", "продать душу и тело", "иудушки", "вырвать с корнем", "честь и совесть", "сияющие вершины" и прочее. Собственных мыслей, точнее, собственных стереотипов сознания, едва набралось бы процентов на десять.

Ясная речь – итог ясного мышления. Слушать Иосифа было удовольствием. Родился он в Польше, нашу страну знал только по нескольким пересыльным тюрьмам и лагерям, в которых побывал. Правда, побывал он во многих, его часто перегоняли, чтоб не засиживался – он был на карандаше у кумовьев.

Научившись русскому языку, Иосиф много читал, тонко понимал поэзию, любил Лермонтова и Михайлова. В начале 1955 года его увезли от нас, долго таскали по разным лагерям, затем отправили в Польшу, где он был реабилитирован.

Многое в Иосифе напоминало мне комсомольцев моего поколения. Но он не принадлежал к этому поколению и комсомольцем не был. Иосиф был горячо убежденным сионистом. Может быть, кальвинистский оттенок его мышления, его ригористичность и прямолинейность и напоминали мне друзей молодости. Подобно Марусе Елько, он презирал собственничество. Собственность лагерника ничтожна, но и к ней можно попасть в кабалу. Иосиф делился с каждым из друзей и легко расставался со своей рубашкой. Чувствами он, правда, делился неохотно.

В каморке санчасти висел репродуктор, но Иосиф включал его лишь ненадолго. Воспитатели не могли пришить ему агитацию, заключающуюся в нежелании слушать славословия: в больнице нужна тишина.

Вы не забыли о должности начальника режима? Он бдел, чтобы зека и катээр не нарушали запретов. Но за этим следили и более высокие начальники – иначе им грозило умереть от скуки – поэтому ему оставалось наблюдать лишь за ходом приветствий: а не забываем ли мы ломать шапку? Каждый малюсенький начальничек, каждый надзиратель, не умеющий сложить два числа – 28 заключенных в одной секции барака, 87 в другой, – каждый такой попечитель наших душ требовал, чтобы мы его титуловали и приветствовали – для нашей же пользы. Ибо приветствия развивают в зека те качества, которые весьма пригодятся ему по выходе на волю.

Наш начальник режима, молодой ретивый лейтенант, даже при десятой за день встрече окликал: "Заключенный, почему не приветствуете?" И приказывал вернуться, снова пройти мимо и провозгласить:

– Здравствуйте, гражданин лейтенант!

– То-то же! – Отвечать заключенному "Здравствуйте!" не считалось нужным. Обычно заменяли каким-нибудь "почему".

– Заключенный, почему волосы так длинно растут?

– Заключенный, почему зеваешь по сторонам?

Не зевай, зека, но титулуй. Как-то мы с Иосифом читали газеты – он брал их у начальницы санчасти. Он молча ткнул пальцем: в одной строке напечатано: "товарищ Сталин" – полностью, в другой "тов. Сидоров" сокращенно. Так из прекрасного слова революции холуи сделали титул.

* * *

Мудрость опошлена десятилетиями славословий, отчего она встала в один ряд со всеми выражениями моего следователя – от «сияющих вершин» до «в душу мать». И стало неловко говорить о мудрости человеческой.

Первым ее признаком, на мой взгляд, служит глубокая боль за других. Горячее, большое сердце, не забывающее прошлого, любит людей.

Иосиф любил гонимых и преследуемых. Гонителем он не мог быть по натуре.

Чуждая хитрости, мудрость не ищет услуг Лжи и тщеславия и раболепной оправы. Врежется в душу, как честно трудящийся плуг, Пласт опрокинет и вывернет сорные травы.

Радость, доставляемая мудростью, не торжествующая, не пляшущая, а тихая, сосредоточенная в себе. Эту печальную радость передал нам еще Экклезиаст, написанный неизвестным еврейским автором несколько тысячелетий назад: «Во многой мудрости много печали…»

… Не могу закончить эту главу, не помянув добром человека, под чьим началом Иосиф работал одно время, и кто всеми силами защищал его от кума. Молодая женщина-врач, она приехала с мужем – военным врачом, назначенным в Воркуту. Другой вакансии, кроме как врачом в наш ОЛП, для нее не нашлось. И тут она узнала, что такое лагерь.

Иосиф рассказывал мне, что замечал слезы на ее глазах, когда ей приходилось выполнять чье-либо злобно идиотское распоряжение. Врачам давали лимит на количество освобождений от работы по болезни. Грипп не признавался эпидемической болезнью и не мог служить основанием для увеличения лимита, ибо эпидемий у нас не бывает. А такая болезнь, как пеллагра, вообще исключена при социализме. Доходяги умирают не от нее, а от смерти. Пишите в акте вскрытия что угодно, но не пеллагру. Самоубийства тоже обозначались в акте придуманной болезнью. Выслуживаясь с помощью показухи, начальство заставляло и врачей врать.

Кроме начальника лагеря, на врача нажимали и уголовники, желающие "закосить" и добыть – хитростью или нахальством – букву "б" (болен) в табеле. Лагерный афоризм "Нахальство – второе счастье" – общеизвестен. Некоторые уголовники не просили, а угрожали. На шахте, где в медпункте дежурила сестра, была попытка изнасилования, и с того времени там сидел надзиратель.

В борьбе с нахальством нашему врачу мог помочь Иосиф, в борьбе с начальством – никто. Бендеровцы знали, что за "жида" Иосиф даст в морду (это обходилось обоим – и оскорбителю и оскорбленному поровну – по трое суток карцера). Но врач не может же дать в морду куму! да и формальной причины нет. Он дает глупую команду? Он выполняет свой долг.

Заходя в санчасть к Иосифу, я порой видел ее. На худом, вытянутом лице только и виделись огромные, полные скорби глаза. Она не вынесла этих лживых актов вскрытия доходяг, лимитов на заболевания, хамства и жестокости, этого лицемерия на каждом шагу, щитов с лозунгами "жить стало веселее", – всего этого в таком сгущенном виде она вынести не смогла. На воле контрасты не так резки. И вскоре после того, как Иосифа увезли, она уехала домой, в Ленинград.

 

48. Период лагерной либерализации

По соседству с нами, в лагпункте шахты № 3, отделенном от нас дощатым забором и колючей проволокой, свирепствовал надзиратель Самодуров, сержант. Нашим лагпунктом одно время командовал другой Самодуров, майор. И фамилия выразительная, и совпадение счастливое. Возможно, они были в фамильном родстве, не только в духовном.

Уже тогда, когда лагерный режим начали слегка спускать на тормозах, наш майор получил директиву: отныне заключенным необязательно стричься наголо. Прежде, чем довести директиву до низов, майор издал свою: все зека, у кого волосы длиннее полсантиметра, обязаны остричься в трехдневный срок, иначе их ждет наказание. По баракам пошла великая кампания. С нас сдирали шапки и на улице, проверяя длину волос. Давно мы не ощущали такой заботы.

Когда мероприятие провели, в суматохе оболванив даже кое-кого из второстепенных стукачей, Самодуров вывесил полученный им циркуляр: можете не стричься…

Майор не заслуживает дальнейшего внимания, он весь перед нами в натуральную величину. Займемся сержантом.

Лагерные надзиратели, как и тюремные, – не солдаты срочной службы, а добровольцы, сверхсрочники. Их, конечно, подбирают. Сержанта Самодурова подобрали удачно. Приходя дважды в день делать поверку в бараке – а если в одном из бараков надзиратель неправильно сложил 49 и 77, то все бараки перепроверялись заново, – он каждый раз будил всех поголовно и заставлял становиться в строй. Пусть в кальсонах, но в строю! Плевать ему на объяснения, что мы полчаса, как пришли с ночной смены! Его не касается и то, что сверх восьми часов под землей у нас ушло еще шесть-семь часов на развод, шмон, дорогу и выполнение прочих лагерных традиций. Его дело – считать, а считать спящих он не намерен. Еще чучело положите на нары вместо живого зека. Слезай с нар все до одного, быстро!

Лагерь и тюрьма равно перевоспитывают и поднадзорных, и надзирающих. В какую же сторону идет перековка самих кузнецов, а через них понемногу – и всего общества?

Сержант Самодуров служил исправно. А где-то в колхозе, из которого он навсегда ушел несколько лет назад, произошло рядовое происшествие: его отца арестовали, дали, сколько причитается и привезли в Воркуту.

На утреннем разводе, когда заключенных построили, чтобы вести на работу, и начальник скороговоркой прочел молитву для путешествующих: "Шаг влево, шаг вправо считаю побегом, стреляю без предупреждения", – какой-то зека делает вдруг пять шагов влево и бросается на шею надзирателю Самодурову с криком: "Сынок мой, сыночек!"

Строй замер. Сержант оттолкнул отца и заорал:

– Конвой, чего смотришь, таку твою мать! У тебя люди выходят из строя, а ты и руки в карман!

На вахте засуетились. Старика немедленно увели назад в зону и в тот же день перевели в другой ОЛП. А надзиратель? А что – надзиратель? Его дело – соблюдать. Слезай с нар все до одного, быстро!

Среди надзирателей попадались и другие – в подборе кадров тоже не исключены неточности. В нашем ОЛПе случилось ЧП – застрелился надзиратель. Говорили – не выдержал. Я не заметил, чтобы остальные подобрели после его смерти.

В день, когда страна узнала о смерти Сталина, нашим вертухаям пришлось поработать. В то утро, вспомнив следователя, находившего, что я вечно и не к месту улыбаюсь, я дал себе слово сохранять постную мину.

Мы уже прослушали по радио правительственное сообщение. Слушали молча, ведь стукачи навострили уши, такие печальные события – им самый клев. Кто-нибудь да выскажется! Пришедшие с ночной поскорей завалились спать. В бараке стояла небывалая тишина.

Дверь открывается. Входят два дежурных надзирателя, с ними третий, специально прикрепленный к нашему бараку в звании воспитателя, старший сержант, маленький и злющий. Воспитатель – славная должность. На нее в свое время назначали заключенного из бытовиков – особо проверенного, т. е., надо полагать, продавшего не менее полдесятка своих товарищей. Только такой может воспитать в заключенных чувство локтя. Видно, чувство локтя развивалось слабо – и в пятидесятых годах воспитателями стали назначать надзирателей. По совместительству – воспитывать и шмонать.

И вот они входят, торопливо сгоняют нас с нар. Тем, кто слез в кальсонах, приказано надеть штаны. В самом деле, траур в кальсонах как-то неприличен. Одно только приказание насчет штанов в другое время вызвало бы кучу простодушных вопросов, но в данную минуту нам не до смеха, мы знаем, в чем дело. Все трое сверлят нас глазами.

– А ну-ка, улыбнись, смельчак!

Мы оделись, выстроились. Воспитатель читает знакомое сообщение. Надзиратели буравят очами. Кто-то кашлянул, за ним другой. Надзиратели насторожились, но придраться не к чему: только кашель, без улыбок. В шахте простыли, начальничек. Добрые гости постояли и ушли. В бараке еще долго продолжалось молчание. Даже под землей, где часто остаешься вдвоем, втроем с давнишними напарниками, и там не один месяц молчали. А на воле – море слез. Жена моя впоследствии рассказала, как она горько плакала. И миллионы наших ничего не знавших жен плакали вместе с ней.

Между смертью Сталина и двадцатым съездом КПСС прошло три года. Неужели заключенные оказались проницательнее всех и потому поняли смысл происшедшего уже в первый день? Нет, конечно, все в целом они осмыслить не могли, но они знали многое, что было скрыто от глаз общества. Почти все, осужденные по статье 58, успели понять, что сидят по указанию Сталина – особенно те, кто сидел за плен. Будучи еще в немецких лагерях, они своими глазами видели, что всем военнопленным союзнических войск помогает Красный Крест. А русским – нет. Почему? Им отвечали: Сталин отрекся от вас, Красного Креста для вас нет.

Еще в финскую войну, о которой наша история предпочитает умалчивать, вернувшихся из плена сажали в лагерь. В Воркуте тоже были такие. Их держали совершенно отдельно от нас. И в лагерь их отправили не по этапу, а как военнослужащих, в полной форме, вроде бы к новому месту службы. А по приезде на место ввели в зону, заперли и объявили, что они – изменники. Родным долгое время ничего не сообщали. Но тогда, до Отечественной войны, их было немного.

Литература и кино рассказывают детям, как жестоко обращались гитлеровцы с советскими военнопленными, умалчивая об одной очень важной стороне дела. Палачи отлично знали, что судьба советского человека, попавшего к ним в плен, не интересует более его государство. Русский Красный Крест не вступится за русского пленного и не поднимет вопроса о нем в Международном Красном Кресте, к которому Гитлер был вынужден прислушиваться – его солдаты тоже попадали в плен. Поэтому русского военнопленного можно было травить собаками. Прямой связи между судьбой травимого собаками человека и отказом Сталина защищать его не видит только тот, кто видеть не желает.

Пленные вернулись на Родину. После непременного просеивания они услышали от следователя: "Вы – предатели, вы получили от немцев шпионские задания. Надо было застрелиться!" Кто же предал: они – Родину, или Сталин – их?

Вполне логично, что пленные, узнав о смерти Сталина, не плакали. Не плакали о нем и космополиты, читавшие газетные статьи и понимавшие, что и Сталин их читал. Бывшие полицаи просто злорадствовали.

Однако находились в народе люди, воображавшие, что Сталин не знает о происходящем в стране. Они писали ему письма. Один наивный человек, уже после статей о "безродных космополитах", отправил такое письмо: "Знаете ли вы, товарищ Сталин, что у нас в Саратове евреев выбрасывают из вагонов трамвая? Голду Меерсон принимали так хорошо, а теперь вдруг все повернулось. Вас обманывают, товарищ Сталин".

Он подписался, указал свой адрес. Не уйдя дальше Саратова, письмо попало к избранным читателям. Они не поленились явиться к автору среди ночи. В поисках правды они выяснили, что автор не просто еврей, которому дали тумака в трамвае – эка важность! – а замаскированный агент сионистской разведки.

Я знавал еще одного сталинского корреспондента, я писал для него жалобы – бедолага не был силен в грамоте. Но обманут он не был. Электромонтер из Херсона, он нацарапал свое послание Сталину без чужой помощи, догадываясь, что вдвоем опасней, чем в одиночку. В простоте душевной наш герой не удержался от некоторых, не вполне цензурных выражений, вроде: "Ты обманщик, мать твою так, что ты делаешь с народом?" Он не подписался, да какая разница? Специалисты мигом нашли его: розыскная наука, слава богу, разработана лучше социологической. Когда его вместе с сотней других не больно грамотных мужиков вызвали в военкомат и попросили собственноручно заполнить какую-то ненужную анкету, он понял, что "шукают почерк". И стало ему "щось дуже каламутно". В ту же ночь сидел он перед следователем, и тот жег ему глаза киловаттной лампой – решено было строго наказать анонимщика. Следователь долго изучал его дела и думы с помощью лампы, и ключик нашелся: писака был в оккупации и чинил проводку в квартире гестаповца. Нашли квартирохозяйку – и дело готово!

– Леня, ты схвачен! – радостно объявил ему следователь. Ругательное письмо, разумеется, не фигурировало в деле, нашлась статья получше.

– Ну вот, – сказал следователь, – получишь двадцаточку, и пиши еще письма товарищу Сталину. Сколько с тобой, сволочью, повозились!

И Леня писал – точнее, за него писали. Он заваливал управление своими жалобами. С равным успехом он мог писать архангелу Гавриилу: жалобы шли через аппарат лагеря, а там свое дело знали. В отличие от потока приветствий, поток жалоб, во много раз более мощный, терялся в песках Гулага, как в Аравийской пустыне, совершенно бесследно.

Кроме нас, писали наши жены. Их апелляции не касались существа дела, его не знал никто на свете. Утверждение "мой муж не виноват, я за него ручаюсь", – голословная болтовня. А утверждение следователя, освещенное киловаттной лампой, не голословно. Преступник сам сознался.

После смерти Сталина Леня еще два года бомбил верховные инстанции. Он попал в цвет времени. Его увезли на переследствие и освободили.

Наивнее их обоих – еврея и украинца – оказались два немца, Беккер и Бергер. Еще на подмосковном объекте я восхищался работой Беккера. Талантливый механик, он приехал в СССР по контракту на три года. Здесь его арестовали и внесли исправления в контракт: не три года, а двадцать пять лет, и квартира от начальника лагеря. Он эти условия не принял и повел счет неделям, объявив в юрте, что скоро кончаются его добровольные три года, и тогда он работу прекратит. Беккер мотивировал это так: если ты работаешь, делай свое дело честно, без хитрости. Или трудиться на совесть, или не трудиться совсем. И на воле так, и в лагере так, ганц эгаль.

Лозунг "трудиться честно" ему просто не требовался. Понятие рабочей совести, которое энергично растолковывали одно время советским трудящимся наши газеты – после нашумевшего при Никите Сергеевиче (Хрущёве – прим. ред.) письма колхозницы Заглады – он всосал с молоком матери.

Беккер считал, считал недели – и однажды после поверки, вместо того, чтобы выйти из юрты, сказал, ложась на койку:

– Все. Кончаль мой контракт. Энде.

Доложили начальнику шарашкинского лагеря. Беккер и ему повторил насчет рабочей совести. Но тот понял по-своему: немцу хочется карцера.

Из карцера его отправили в Воркуту – точно так же, как юношу-литовца, писавшего письмо лаборантке. Между обоими лагерями существовала, видимо, идеальная преемственность: шарашка – первый круг, Воркута – второй, БУР – третий и так далее, и так далее.

Беккера причислили к отказчикам и пихнули в третий круг. Среди не-бытовиков отказчики были редкостью. Отказывались от работы урки, и то лишь с целью выторговать себе местечко потеплее. Ни штрафного пайка, ни БУРа они не страшились – на кухне ребята свои, накормят. С ними вели культурно-воспитательную работу: неприятно же, что начальнику КВЧ тычут в управлении: у тебя отказчиков полон БУР. Подыскивали им работенку полегче, а на их место – контриков, вроде нашего немца.

На кухне он своих не имел, торговаться с таким форменным оленем никто не хотел. Не того сорта отказчик, ему не легкой работы хочется! КВЧ с ним положительно замучилась, и его куда-то сплавили. Может быть, ему удалось дожить до того дня, когда большую часть немцев, привезенных из Германии в наши лагеря, отправили на родину.

Второй немец, о котором я хочу рассказать, Бергер, до этого дня не дожил. Он был арестован, когда уже образовалась ГДР, но так как там своей Воркуты нет, его привезли в нашу. А он потребовал, чтобы его судили судом его родной страны, и держали, если он виновен, в отечественной тюрьме, а не в исправительно-трудовом лагере другого государства, пусть даже и принадлежащего к одному и тому же социалистическому лагерю… Удовлетворить это требование – значило создать опасный прецедент. На другой день посыплются десятки тысяч таких заявлений от поляков, украинцев, эстонцев, латышей. Конечно, Бергеру не ответили. Тогда он начал объявлять голодовки – на три дня, на пять дней, одну за другой с небольшими перерывами. Видимо, с самого начала понимая, что шансов на успех у него ничтожно мало, он стремился растянуть свой протест на возможно более долгий срок – может, хоть так о нем узнают.

Основной смысл всякого протеста – чтобы о нем знали. Без гласности протест бессилен. Гласность – самое действенное оружие в борьбе с произволом, и именно ее, а не внешних врагов с их агентурой, боятся держиморды всех сортов.

Но гласности Бергер не добился. Тогда он объявил полную, не ограниченную сроком голодовку. В ответ пришло распоряжение кормить его насильственно. Наши врачи-заключенные отказались заниматься этим под тем предлогом, что не умеют. А один гуманист вызвался – им двигало желание выслужиться. Бергера связали, засунули в глотку зонд, и стали лить питье. На другой день он умер – милосердный врач продырявил ему зондом пищевод.

Немцы, которых в нашем ОЛПе было человек пятнадцать, навещали Бергера в большой тайне. Фельдшер пускал их к нему потихоньку вечером. Среди них были и нацисты, и члены коммунистической партии Германии, утверждавшие, что и он – член КПГ. Дошел ли бергеровский протест до его партийной организации? И как она к нему отнеслась?

* * *

Вскоре после смерти Сталина была объявлена широкая амнистия, прозванная «ворошиловской» – ее подписал Ворошилов, тогдашний председатель Верховного Совета. Она касалась осужденных на срок до пяти лет. А так как за анекдот о Сталине наказывали строже, чем за бытовые преступления, то амнистия коснулась почти исключительно бытовиков. В соседнем лагпункте, численностью более четырех тысяч человек, освободился по амнистии один политический, а в нашем – и одного не нашлось. Из «бытового» же Воркутлага хлынула на волю огромная волна уголовников – хлынула, чтобы сразу же покатиться обратно, натворив в каждом городе немало дел. Политические же оставались в лагерях, ожидая пересмотра.

Из карагандинских лагерей привезли на Воркуту многотысячный этап. Привезенных разбили по шахтам. Перед отправкой им обещали: как приедете в Воркуту, начнется пересмотр ваших дел. Похоже, что обещание это выполнять не собирались – или откладывали его в долгий ящик. По лагерю беспрерывно распространялись слухи о пересмотре, но нельзя же заменить определенное обещание неопределенными слухами. Им перестают верить.

В шахтоуправление № 2 (ШУ-два, как его обычно называли), объединявшее несколько мелких шахт, карагандинцев попало много. В нескольких сотнях метров от ШУ-два находилась зона седьмой шахты, где их тоже очутилось порядком. Благодаря железнодорожным путям, соединявшим ШУ-два с седьмой, удалось наладить связь: по путям постоянно курсировали вагоны, и заключенные писали на них свои сообщения мелом, прямо под носом у всеведущих кумовьев. Их всеведение всегда держалось на доносах, а не на проницательности. Так заключенные обеих шахт договорились о забастовке.

Забастовку решили проводить под лозунгом: "Дали слово – сдержите!" – тем самым лозунгом, который десятилетиями применяли к нам, хотя мы никогда не давали того слова, которое нам приписывали. А сколько честных слов давали нам!.. В назначенный день карагандинцы не вышли на работу и вывесили над шахтой красный флаг. Красный флаг взвился и над седьмой шахтой. К бастующим присоединились и не-карагандинцы. Обе шахты встали.

Тогда кум ОЛПа выхватил нескольких человек и посадил их в БУР. По давно разработанному методу он объявил их зачинщиками и намеревался расправиться с ними для устрашения остальных.

Они сидели в БУРе, а когда им принесли баки с баландой, растолкали надзирателей, стоявших у открытой двери, и бросились бежать. Но не на волю, а в лагерь, в бараки, к своим товарищам. Поблизости проходил начальник режима. Он выхватил пистолет и разрядил его в бегущих. Заслышав выстрелы, солдаты на вышках тоже начали стрелять. Палили панически, не зная, по ком, не получив ни команды стрелять, ни команды отставить. Погибли двое. Одного убил начальник режима, другого, сидевшего на завалинке у барака, достала шальная пуля с вышки.

Забастовка на обеих шахтах продолжалась десять дней. Зону оцепили войсками, на углах стояли пулеметы. Начальство торговалось с заключенными из-за каждой уступки. Но все уступки касались только режима; главное требование забастовщиков – пересмотр дел – удовлетворено не было. А они ведь требовали не освобождения, только справедливости: пересмотра дел в высшей инстанции. Этого им не дали. Даже взыскания виновникам стрельбы не объявили. Но разрешили самим похоронить убитых.

Смерть невинных спаяла в одном порыве всех – русских и немцев, евреев и полицаев, бывших бендеровцев и бывших советских солдат. Все надели черные нарукавные повязки. Убитых вынесли под звуки траурного марша – в ОЛПе имелся самодеятельный оркестр. Два красных гроба стояли на возвышении, лица мертвецов были обращены к немому серому небу Воркуты. Руководство лагпункта собралось, но стояло в отдалении. Начальник режима, трусливый убийца, явиться не посмел.

Мимо двух красных гробов проходили в торжественном молчании заключенные, сняв свои байковые ушанки, и каждый останавливался на мгновение, словно желая навеки запомнить вопрос, так и не слетевший с запечатанных пулею губ. Одни просто останавливались, другие кланялись земно и целовали мертвых в лоб, иные становились на колени и шептали молитву. И медленно, медленно ползла бесконечная очередь. А лагерные начальники, молча, стояли поодаль.

Прощание длилось почти целый день. Затем небольшая группа, выбранная самими заключенными, отправилась – под конвоем – хоронить убитых. То были первые в Воркуте зеки, которых хоронили днем. Обычно мертвых вывозили из зоны ночью, часа в три, после того, как ночная смена вернется из шахты и уляжется. Телегу с трупами, наваленными, если их было несколько, один на другой (о гробах и речи не было), накрывали куском брезента. Дежурный надзиратель выходил из вахты и ударами деревянного молотка по черепам проверял, не живых ли вывозят вместо актированных.

* * *

Стреляли и на других шахтах. Самые серьезные события разыгрались на 29-й шахте. Хотя в других ОЛПах забастовка уже закончилась, двадцать девятая продолжала бастовать. Почему, мне выяснить не удалось. Из Москвы прилетел генерал Масленников, которому поручили «урегулировать положение». Призыв генерала, зазвучавший по лагерному радио во всех бараках, успеха не возымел, и он предложил выслать к нему делегацию (под конвоем, разумеется) для переговоров. Заключенные, опасаясь за судьбу своих делегатов, отказались и предложили генералу просто прийти на их собрание, которое они готовы собрать в зоне, на площадке у конторы ОЛПа, в 12 часов дня. Прежде чем войти в зону, генерал надежно обеспечил свою жизнь на случай, если заключенные вздумают броситься на него. Он оцепил уже окруженную одной цепью зону новыми усиленными нарядами войск и выставил на вышках добавочных часовых. По 6–7 солдат стояло не только на самих вышках, но и на верхних ступеньках лестниц. Помимо пулеметов, расставленных вокруг зоны, затащили пулеметы и на вышки.

В 12 часов Масленников со своей свитой вошел в зону. Зека стояли полукругом перед столом и молча слушали его речь. Сперва он объяснил, почему не может даже рассматривать требования бастующих: они коллективные, а всякая "коллективка" у нас запрещена. К концу генерал распалился, сменил тон и, объявив забастовку антисоветским саботажем, дал два часа на размышление. В три ноль-ноль, сказал он, будет дан сигнал на развод. Кто не выйдет, пусть пеняет на себя: "У советской власти хватит пуль, чтобы усмирить явных врагов, срывающих ее дело".

Он ушел, по радио повторяли его призывы и угрозы, а в три часа раздался сигнал. Многие потянулись к вахте, но тут их встретили непреклонные, не желавшие сдаваться. Сначала переругивались, потом пустили в ход кулаки. Упорных было меньшинство. Они выстроились цепочкой, но толпа с криком напирала на них, шаг за шагом продвигаясь к вахте.

С вышек наблюдали за свалкой и, плохо понимая, из-за чего шум, нервничали. Охрану беспокоило одно: а вдруг прорвутся через ворота? Куда они денутся, выйдя из ворот, в этом городе вахт и вышек? Неважно, вырвутся из вверенной данному начальству вахты.

Свалка у вахты представлялась им, видимо, лишь маневром, чтобы прорваться через ворота. Кто-то, не выдержав, закричал: "Щас вырвутся, стреляй!" И пошла дикая паническая пальба: в толпу, в окна бараков, в окна санчасти. Снайперы снимали бегущих одиночек. Побоище длилось недолго, скомандовали отбой, но жертв оказалось больше пятисот человек. Похоронная команда, говорят, насчитала 129 убитых. Раненых было триста-четыреста. Пуль хватило!

Забастовку, таким образом, усмирили. Оставшиеся в живых покорно вернулись на работу. Вместо убитых и раненых прислали новых зека – их тоже хватало! – и шахта снова выполняла свой сорванный было план, чтобы красная звезда, этот почетный знак передового предприятия, могла вновь засиять над шахтным копром.

… Во время забастовки зека берегли шахту от затопления и загазования. Но этот факт не был важен кумовьям – их интересовало другое: фамилии, в том числе и фамилии тех, кто заботился о шахте. У бастующих имелась выборная комиссия, которая, несмотря на забастовку, посылала на работу дежурных по вентиляции и водоотливу. Не кум берег шахту, а зека. И вот членов этой комиссии вместе с теми, кого сочли зачинщиками, загнали на штрафную шахту с особо гнилыми бараками и особо жестоким режимом. Многих отправили в закрытые режимные тюрьмы. Малейшая общественная активность, если она не руководима кумом или КВЧ, есть преступление.

В секретном органе горняцкой общественности газете "Шахтер" печатались для устрашения фамилии немногих наказанных: "ЗК Протопопова за злостный саботаж направить в штрафной лагерь" Тот самый Протопопов, о котором я писал в предыдущей тетради. Все его судьи, все его обвинители – пигмеи рядом с ним. И по уму, и по бесстрашию.

Общий пересмотр дел начался не скоро. Но уже осенью 1954 года начали выдавать пропуска и понемногу разрешать некоторым заключенным селиться вне зоны, с тем, однако, чтобы ежедневно являться на вахту для отметки.

А заключенные продолжали ждать главного – справедливости. Летом пятьдесят пятого неожиданно, совершенно стихийно разразилась забастовка и на нашей шахте. Ее спровоцировал конвоир, выстрелив без всякого повода в старика-заключенного, когда тот присел на землю. Это случилось у ворот шахты, когда конвой выпускал на улицу бригаду за бригадой. Вышедшие из ворот, как обычно, стояли кучей. Иные присаживались на корточки, это никогда не запрещалось. Пока скомандуют "Пошел!", ждать немало. Присел и этот старик с ярко выраженной еврейской наружностью. Конвоиру, достаточно наслышанному от своих перевоспитуемых (и воспитателей) насчет жидов, захотелось, видно попугать трусливого жида. Пуля ударила ему под ноги.

Но конвоир выбрал для стрельбы не тот год. Заключенные закричали – конвоиры испугались защелкали затворами. Кто-то крикнул: "Не пойдем с таким конвоем!" Все бросились назад, в ворота, и конвоиры остались одни. Начальник шахты вышел к заключенным, рассевшимся на земле возле конторы. Ему ответили: "Мы хотим говорить с майором Захаровым" (начальник ОЛПа). Позвонили Захарову, у которого было с полдюжины замов и помов, бравых служак, полных презрения к нам, ничтожным. Они могли бы вселить бодрость в своего начальника. Ан нет – он дошел до ворот шахты – и повернул назад.

Всю ночь заключенные сидели во дворе шахты и ждали. Поднявшаяся из забоев вечерняя смена присоединилась к ним, а ночную и выводить не стали, она отказалась. На следующий день голодные заморенные люди согласились покинуть шахту – им обещали поговорить в зоне. Окруженные конвоем, они плелись "домой". Захаров и его замы шли сбоку. В присутствии конвоя они не робели.

Рабочие вентиляции и водоотлива и на этот раз остались дежурить, охраняя шахту от затопления и газа – заключенные не мстили ни корневым, ни даже кумовьям. Единственным их требованием было: ждем представителя Верховной прокуратуры, вам, местным веры больше нет.

Представитель прилетел, разговаривал, принял множество заявлений. Разрешили созвать общее собрание заключенных, на котором среди многих выступавших особенно выделялся бывший летчик Советской армии Доброштан, отбывавший двадцать пять лет каторги. Его увезли в Москву, и через некоторое время он вернулся реабилитированным – первая ласточка в нашем ОЛПе. Затем поступил на сороковую шахту – здесь была у него любимая женщина, он не хотел бросать ее. Но проработал Доброштан недолго.

Все годы своего заключения он был у кума не то что на карандаше, но и под крестиком. Его и в шахту не спускали, а давали работу внутри зоны. Знали его и в спецчастях других шахт. Вряд ли все эти служители культа были в восторге от решения Верховного суда о реабилитации столь одиозной фигуры. То, что произошло вскоре, я расскажу, не пытаясь объяснить.

Однажды, когда он шел с работы, его догнала автомашина. Дверца открылась, его попросили сесть. С того дня Доброштана в Воркуте не видели.

Закончу о забастовках. О них узнали в ООН. Возможно, что о воркутинских и колымских расстрелах тридцатых годов за границей тоже знали. Но Сталин мало считался с этим фактом, уверенный, что ему удастся обмануть всех, в том числе и коммунистов всего мира. В 1955 году обстановка изменилась. Двадцатый съезд еще не сказал своего слова, но ветер перемен крепчал. Генерал Масленников, руководивший новыми расстрелами, покончил с собой, тем самым взяв на себя ответственность за них.

Но возможна ли вообще либерализация в режимных лагерях – а именно они предусмотрены для политических? Двухразовое питание, в сочетании с режимом Речлага – еще не самым строгим – не может не иметь особой цели. Вспомним, что в лагерях тех лет сидели люди, менее склонные к сопротивлению, чем заключенные тридцатых. Даже такая форма протеста, как забастовка, возникла, я думаю, потому, что среди лагерников появилось преобладающее число рабочих из Западной Украины, Польши, Прибалтики, где забастовку привыкли воспринимать, как естественный ответ трудящихся на несправедливость.

Забастовка и поставила перед начальством дилемму: либо навсегда отказаться от режимных лагерей для политически опасных граждан, либо подавить забастовку так, чтобы неповадно было. И подавили.

А жизнь идет. И все чаще попадаются молодые люди, которые так и просятся в режимные лагеря, как Доброштан просился в догнавшую его машину. Это те самые молодые люди, которых неподкупные фельетонисты вроде Ю.Феофанова называют продажными проходимцами, желающими непременно себя показать. Для них-то, продажных, нехороших, развратных, нечестных и прочая, и прочая, и существует усиленный, строгий и сверхстрогий режим. Молодые люди строптивее своих отцов. Но с другой стороны – прятать концы в воду все труднее.

Как же быть, чтобы, перевоспитывая клеветников с помощью штрафного пайка, не попасть на язык другим клеветникам, которых пока еще не удалось перевести на штрафной паек?

 

49. Лужа и вышка на ее берегу

В нашем режимном лагере хватало доходяг, но были и отлично упитанные зека вроде Гнатюка. Бывшие уголовники, переведенные в статью 58, всегда жрали хорошо – они умели украсть и словчить. Политические из Прибалтики и Западной Украины, в подавляющем большинстве молодые здоровые парни, тоже питались сносно: им был открыт другой путь – вкалывать. Трудясь изо всех сил, они перевыполняли норму и получали самые большие деньги, какие мог получить зека. Кто крепко мантулил, того и в посылках не ограничивали, и эти молодцы, сидя на своих нарах, почти ежедневно резали ломтики домашнего сала.

Нельзя винить их в том, что они говорили только о женщинах. Виноваты в этом те, кто на десятки лет постриг их в монахи. В бараке висел сплошной мат – но не простой многовековой русский мат, следствие низкого уровня культуры. Нет, это был мат в высшей степени сексуально-изощренный – и это шло от специфики лагеря, где молодые мужчины годами видели женщин только в воображении. Какими же они могли видеть их в голодной своей фантазии?

Распространенное у нас постное благочестие бесконечно обличает Америку в том, что там процветает секс. А в своих собственных лагерях с миллионами мужчин, насильственно оторванных от женщин, секса не замечают. Наш лагерный барак, как и тысячи ему подобных, был подлинным царством изуверского секса – тем более изуверского, что это был секс голодного воображения, бесплодный и безвыходный.

Лагеря были рассадником секса в лицемерно благопристойном обществе, верившем и верящим доныне, что такое трудовое перевоспитание является панацеей от преступности. Но ИТЛ – не коммуна Макаренко, не нормальное человеческое общежитие, где юноши и девушки могут общаться между собой, и где между ними естественно зарождается любовь. Лагерь – это извращение самого понятия общежития, и недаром там процветают педерастия и проституция.

В бараке я постоянно слышал разговоры о какой-то дежурной по калориферу. То было отдаленное помещение на территории шахты, куда начальство не заглядывало. По шахте зека могли ходить свободно, и эта женщина в свое дежурство принимала охотников, получая по 25 рублей за "визит". Она была не единственная.

Воркута долгие годы оставалась закрытым городом. Приехать туда жена заключенного могла только по пропуску. Всю зиму 1953 года рядом с нашей колонной, быстро шагавшей из ОЛПа на шахту и еще быстрей обратно, ежедневно бежала женщина. В колонне шел ее муж. Видимо, конвой привык к ней, ее не отгоняли далеко. Мороз ли, пурга – она всегда бежала рядом с колонной, перекрикиваясь с мужем. Шагов за сто от ОЛПа она останавливалась – дальше идти боялась: надзиратели увидят, донесут.

Весной 1954 года пошли слухи, что в Речлаг разрешат приезжать женам на краткое свидание с мужьями, как это давно разрешалось уголовникам в Воркутлаге. Рядом с шахтой построили "Дом свиданий" с несколькими изолированными комнатами. Весть об этом быстро облетела лагеря и докатилась до женщин на воле. Тогда же некоторым лагерникам выдали пропуска, заговорили о выводе за зону.

Впоследствии я познакомился не с одной парой, поженившейся по переписке: холостой лагерник и незамужняя женщина на воле. Она приезжает к нему на свидание и становится его женой. Что будет дальше, они не знают – но надеются: пересмотр, амнистия…

В том году население страны состояло из 106,2 миллиона женщин и 84,8 миллиона мужчин. Каждая пятая женщина не имела пары. Но действительное соотношение полов было еще хуже. Не хватало как раз мужчин зрелого возраста, унесенных войной, к тому же еще миллионов десять мужчин той же возрастной категории сидели в лагерях. Вспомнив все это, мы поймем, почему не так уж редки были браки с заключенными по переписке, когда чуть ослаб лагерный режим. Сперва приехали "старые" жены: западных украинцев и "космополитов", т. е. евреев, осужденных за то, что они евреи.

Долго колебался я, звать ли Асю. И уже когда позвал, отправил вдогонку второе письмо: не настаиваю, можешь не приезжать. Но она все же приехала. Деньги на дорогу прислала ей моя мама.

Эти строки я пишу спустя пятнадцать лет. Наши отношения неузнаваемо изменились. Наверно, я уже не тот человек, который запрятался после войны в далекую станицу и радовался своей мышиной жизни. Но я не хочу бросать тень сегодняшних отношений на ту свою радостную неделю. Правда, радость свидания омрачалась необходимостью идти на смену. Наше начальство не считало возможным дарить нам хоть один свободный день. Им перечисляют из банка деньги, они поставляют рабсилу. Нельзя ломать формулу "деньги-товар", о которой они слышали что-то в кружках по истории партии. Но нарядчик Чумаков подошел ко мне на разводе и сказал:

– Ладно, возвращайся к себе, я устрою.

Я еще не рассказывал о нарядчиках. Так называлось должностное лицо из среды заключенных, непосредственно связанное с каждой бригадой. Нарядчик вел списки бригад, перемещал из одной в другую, вел табель и боролся с прогулами. В его власти было поставить тебя на хорошую работу или сгноить на плохой, невзирая на категорию здоровья, установленную врачами. В медовые годы лагерной системы, когда "наверху" всерьез полагали, что для спасения утопающих надо пошире привлекать самих утопающих, нарядчиками назначали только уголовников, предпочтительно "ссучившихся", т. е. продавшихся лагерному начальству. Они приходили в барак, становились у дверей с дубиной (с дрыном, как говорят в лагере) и объявляли:

– Выходи на работу без последнего!

Кто выходил последним, получал дрына в полную меру.

В тридцатых годах КРТД нарядчиками не назначали, да никто и не пошел бы. Нам дрын не требовался, с нами нарядчики вели себя иначе. После войны состав лагерей сильно изменился. На низшие должности теперь назначали не одних уголовников, начальство свирепствовало сдержанно, и за небольшую плату нарядчик Вернигора, бывший гитлеровский староста, проводил желающего по табелю, а тот оставался лежать на нарах.

Чумаков – единственный в ОЛПе нарядчик, не бравший взяток. Бывший боевой офицер, он держался независимо и с достоинством. Работяг своей смены, к которым приезжали жены, он проводил по табелю, руководясь совестью.

Семь дней свидания пробежали, как семь минут. Неужели пора расставаться? Ася пошла к начальнику лагпункта, майору Захарову, просить еще три дня. Шел слух, если женщина сама попросит, продлят.

В кабинете сидели четверо: он сам, кум и еще два зама, в том числе тот, от которого всегда пахло одеколоном. Она изложила свою просьбу, а они взялись хором уверять ее, что она напрасно приехала.

– Вы еще не знаете, что он за человек, – сказал один.

– Он всю жизнь сидит в лагерях, он никогда не выйдет из заключения, – прибавил второй.

– Он преступник и рецидивист, – объяснил третий.

– Вы ведь русская женщина, – веско добавил четвертый, зачем вы связались с евреем? Разве вы не знаете, что это за люди?

Она пробовала возражать. Вы его любите? Еврея? Несознательная вы женщина… Все же ей разрешили остаться еще на три дня, но ясно намекнули, что не мешает последить за мной и потом сообщить им.

Ася вышла из кабинета пылающая и дрожащая, слезы текли по ее щекам. Я ждал ее в коридоре – она пробежала мимо и бросилась к нам в комнату. Она рассказывала, а я слышал ее колебания. Верить им или не верить? Неужели муж ее будет сидеть вечно?

Как же простой малообразованной женщине, не читавшей Маркса и не изучавшей Ленина – как ей было не колебаться? Ведь бесчисленные другие, кто читывал Маркса и Ленина и даже других учил марксизму-ленинизму, десятилетиями верили следователям и начальникам лагерей, что я действительно неисправимый преступник.

Где ей было разобраться? И, вся в слезах, она смотрела на меня, словно на моем лице могло быть написано, выйду ли я когда-нибудь из лагеря. Годами прививали ей привычку верить людям, облеченным доверием свыше, солидным работникам с погонами на плечах и важными манерами. А я был плохо выбритый, худой, одетый в бушлат с темным пятном на том месте, где еще вчера был пришит номер (номера упразднили совсем незадолго до того). Я не убеждал ее, не доказывал своей правоты. Наконец Ася встала и вытерла глаза:

– Какие они все-таки подлецы! Чтоб я им еще и доносила!

Сейчас, через пятнадцать лет, "они" уже успели, наверное, по нескольку раз перестроиться. Кроме того, они повысили свой идейно-теоретический уровень – и так прямо уже не высказываются – они знают теперь другие слова.

В серый, дождливый, холодный, осенний день дверь вахты разделила нас. Мы условились, что весной снова встретимся в Воркуте. К тому времени мне, может, дадут пропуск или позволят жить за зоной.

В мае пятьдесят пятого Ася оставила гордый Кавказ и переехала в край унижения. О постоянном пропуске я все еще только мечтал, зато Воронов давно жил за зоной. Знакомая мне старушка-немка предложила Асе угол. На нашей шахте работало много ссыльных немцев – не из прибалтийских дворян, а из Томской и Херсонской областей, из ликвидированной республики немцев Поволжья и даже из Москвы. Одни – потомки крестьян-колонистов, другие – давно обрусевшие, но сохранившие в паспорте опасную запись: "национальность – немец". Однажды ночью эта строка их объединила – всех выслали за Полярный круг. Представляете парадокс: член КПСС, отправленный в ссылку и не лишенный членства в партии, вынужден разъяснять беспартийным эту национальную политику.

Надо быть совершенно ослепленным своими ближайшими целями, чтобы не видеть опасности в подозрениях, адресованных целой народности. Отсюда и такой бурный рост национализма: у заподозренных – в силу естественного протеста, у остальных – благодаря сознанию своей чистоты, неприкосновенности и превосходства.

Ссыльные немцы со временем обжились. Из тесных, кишащих крысами бараков они переселились в сносные дома и стали неплохо зарабатывать. На нашей шахте запальщиками работали одни немцы. Они имели право на отдых и на труд, не боялись безработицы, бесплатно лечились и выбирали Сталина своим депутатом. Но они не имели права отъезжать от Воркуты далее первой железнодорожной станции. За самовольный отъезд их ожидал суд, и минимум пять лет лишения свободы – этой свободы. А то и каторга – до 20 лет.

Тетя Амалия попала в Воркуту, как и все немцы, прошла барачную эру, получила новую специальность – уборщицы – и комнату. В эту-то комнату она и пригласила Асю.

В 1955 году немцам дали право выезда, отменив регистрацию в комендатуре и особые отметки в паспортах – в вашем паспорте имеются три странички для особых отметок, верно?.. Правда, тете Амалии оказалось некуда ехать. Ни избы, ни родственников в Томской области у нее не осталось. Все же ей предложили подписать бумагу, что имущественных претензий к государству она не имеет, а взамен выдали чистый паспорт.

Слово "немец", из-за которого люди попадали в ссылку, не всем им нравилось. Некоторые взялись хлопотать об изменении пятого пункта. Один мой знакомый добился успеха, доказав, что он не немец, а украинец, его фамилия оканчивается на "ский". Другой, чья фамилия оканчивалась на "гоф", переквалифицировался в евреи и тоже, представьте, радовался. Тетя Амалия осталась немкой. Она полагала, что если она честный человек, то другие честные люди будут ей доверять.

Так рассуждала и простодушная малограмотная крестьянка из Сибири. Решай дело она – я давно имел бы пропуск. Но начальник лагпункта мне не верил. Ася ходила к нему с просьбой почти еженедельно, он не уступал. Как-то она вошла к нему с особенно горячими жалобами. В ответ он стукнул кулаком по столу и обещал, что посадит и ее.

Я навещал Асю у тети Амалии. Из окна их комнаты виднелись шахтный террикон, вышка с часовым и огромная лужа, гектара в два площадью, между домом и шахтой. Незакатное, но и не греющее солнце не могло высушить лужу; всю весну и лето по грязно-желтой воде бежала однообразная тусклая рябь. Такой тоской веяло от этой лужи! От широкой и вольной, как Черное море, мечты пришел ты к этой безнадежной луже под лагерной вышкой с часовым.

Кончились полярные солнечные дни и ночи, началась беспросветная воркутинская осень, и вид из окна сделался еще печальней: террикон, вышка с часовым и грязная серо-желтая лужа с бегущей по ней бесконечной рябью, а вверху – серое небо, истекающее холодным мелким дождем.

Все, все вокруг твердило Асе: Захаров и его заместители уговаривали тебя недаром. Нет конца ни дождю, ни тоске, ни лагерям, ни срокам. Твой муж будет сидеть вечно. Она получила по почте краткий ответ на свою жалобу. Что знал хоть один жалобщик о деле осужденного, к которому вполне могли быть пришиты еще и чужие протоколы?

Ответ гласил: "Дело вашего мужа проверено. Установлено, что он осужден правильно. Материалами дела доказано. Подпись – советник юстиции Самсонов". Юстиция подтверждает!

Прошла осень, настала длинная воркутинская зима. В честь тридцать восьмой годовщины величайшей в истории революции я получил долгожданный пропуск, который мы, зеки, называли своим паспортом. Он давал право ездить из нашего ОЛПа в построенный нами город, а также жить со своими женами, – не забывая, конечно, вахту ОЛПа, куда следовало являться каждый день для отметки, и куда нас могли в любую минуту вызвать, чтобы забрать пропуск и снова запереть в зону. "Будь готов к неожиданностям!" – говорит мне весь опыт прожитой жизни. И я откликаюсь в ответ, как подобает юному нестареющему пионеру: "Всегда готов!"

Быть готовым не значит – не бояться. Боишься, но не можешь не болеть за справедливость, не думать, не делиться. А делиться – это же агитация! Нельзя! Нельзя! Нас пугали десятилетиями – на сколько еще поколений хватит озноба?

 

Тетрадь девятая

 

50. Разговорчики в строю

Замечаю: чем дальше в лагерь, тем больше мыслей. Что же делать? Описывать лагерь, но мысли держать при себе? Таков был мой замысел, но я с ним не справился. Лишь одну уступку я делаю своему первоначальному плану: не повторяю расхожих или само собой разумеющихся истин. И потому получается, что я больше склонен болеть о плохом, чем снова и снова толковать о хорошем. Есть разные степени осознания себя в обществе. Член первобытной общины считал свое племя единственно достойным и не умел видеть его недостатки. Обличители общественного зла появились на более высокой ступени развития. А обличать ближних – значит и скорбеть о них.

Для общества вредны не книги, обличающие общественную болезнь, пусть даже с преувеличениями (а Диоген, Иеремия, Свифт не преувеличивали разве?). Вредны романы и поэмы, ее скрывающие. Сокрытие зла усыпляет общественную совесть. Оно хуже, чем торговля героином, ибо более массово. Поэтому книги, вдохновленные негодованием и болью, в тысячу раз нравственнее усыпительных.

И это относится не к одной лишь художественной литературе, но и к другим жанрам, например, к статистике. Вот в ежегоднике "Народное хозяйство СССР" за 1969 год, приведены сравнительные данные о производительности труда у нас и в США. Сообщается, что производительность труда в промышленности в 1913 году составляла примерно 11 % американской, а в 1969 примерно 50 %. В сельском хозяйстве за 1966–69 гг. она составила примерно 20–25 % американской, в строительстве в 1969 – примерно 65 %.

Эти важнейшие сравнительные данные занимают шесть строк, одну пятую часть страницы, одну четырехтысячную часть книги, хотя вопрос о сравнительной производительности труда при капитализме и при социализме составляет значительно большую часть общего вопроса о превосходстве социализма. Производительность общественного труда – это итоговый, обобщающий признак для характеристики нового общественного строя в сравнении со старым, уходящим. Каждую новую ступень экономики общества отличает высшая, по сравнению с прежней, производительность труда: в рабовладельческом обществе она была выше, чем в родовом, в феодальном – выше, чем в рабовладельческом, а в капиталистическом выше (притом – неизмеримо), чем в феодальном. Переход к коммунизму невозможен, пока предшествующая ему стадия (т. е. социализм) не превзойдет своего предшественника, т. е. капиталистическую стадию, и тем самым не докажет своего превосходства. Это – азбука, и обходят ее не случайно. Между тем, Ленин неоднократно говорил – не просто о повышении производительности труда, а именно о "высшей производительности труда по сравнению с капитализмом". Достаточно прочесть его "Очередные задачи Советской власти" и "Великий почин".

Тут я хотел бы добавить, что говорю об общественном труде и общественном строе, а не о государственном устройстве. Это вещи не однозначные, и забота о нуждах государства, далеко не всегда адекватна заботе о нуждах общества, что я показал в предыдущей тетради на примере телефона. Все, что полезно государству, при Сталине развивалось быстрыми темпами. Отставало то, что гоже одному обществу. Примеров много: скажем, кому полезно увеличение производства водки? Или каторжный труд женщин? Или налог с оборота? Конечно, можно с помощью софистики доказать, что он полезен и обществу. Но уж коли полезен, почему нельзя заменить его прямым налогом, почему нужно прятать эту общественную пользу?

Собственно, нет ничего странного и удивительного в забвении или, в лучшем случае, в двойственном отношении государства к таким общественным явлениям, как например, пьянство. Государство не может не заботиться прежде всего о себе самом – иначе оно не государство. Каждая клеточка его упорно сопротивляется любой попытке убрать ее: она хочет жить!

Процесс постепенного отмирания государства, намеченный Лениным в "Государстве и революции", при Сталине и не начинался. Наоборот, государство все более централизовалось и отвердевало. И этому, как ни парадоксально, энергично способствовал технический прогресс, особенно прогресс в области материальных средств культуры. Материальных средств, которые не следует смешивать с самой культурой – как это делается в статистике, в частности, в упомянутом справочнике "Народное хозяйство".

Массовая культура, порожденная современной техникой, отлично отвечает требованиям государства. Она стала крайне нужной, и потому забота о ней окупается. Эта "культура" стрижет все мысли под один ежик, выстраивает их в ряд и ведет на учебный плац, все время покрикивая: "Раз-го-вор-чи-ки!"

А обществу необходима культура в другом ее понимании: свободное развитие каждого является условием свободного развития всех. Но чем сильнее влияют на каждого единообразные газеты, радио, телевидение, болельщицкий ажиотаж и тому подобные массовые двигатели, тем далее отодвигается сама идея свободного развития каждого члена общества. Да и что есть свобода? Это еще надо обдумать.

* * *

Через год после ответа советника юстиции: «Осужден правильно!» с меня сняли все судимости. Сперва – по делу тридцать шестого года в Верхсуде. Затем еще в двух разных инстанциях – по делу пятидесятого. Так что я, можно сказать, трижды реабилитированный. Вот повезло!

Поступив работать на завод, я получил комнату в доме, переделанном из лагерного барака. Одна ее стена выходила на улицу, три других – в квартиры трех рабочих из бывших лагерников. К самому пожилому из них с год назад приехала дочь – недоучившаяся школьница лет семнадцати, смазливая и мало развитая. За год она научилась материться не хуже отца. У второго соседа ребенок был грудной – ему сквернословить еще рано. У третьего – мальчик лет семи. Месяц проучился парнишка в первом классе. За этот месяц учительница несколько раз беседовала с родителями и, в конце концов, отослала мальчика домой, не в силах выдержать беспрерывно лившейся с его языка матерщины.

Вот что сделал лагерь с детьми тех, кого он перевоспитывал. А как он преуспел с родителями? Можно, пожалуй, поверить, что грабежом и крупными кражами мои соседи больше не займутся, в этом смысле лагерь их проучил. Но каждый день по мелочи тащить с производства – это в их глазах не грех. Если за каждую мелочь наказывать, чтобы другим неповадно было, – тюрем не хватит. Более тридцати лет существует в уголовном кодексе статья, наказывающая за кражу с производства, – а успехи невелики. Уголовный кодекс, вытеснив нравственные мерила, заменить их не сумел и никогда не сумеет. Мои три соседа – полные нравственные инвалиды: единственное, что их сдерживает – это страх наказания. Все, за что наказания не положено или положено наказание легкое, они считают дозволенным. Чувство стыда у них атрофировано полностью. А стыд, если умер, уже не воскреснет, и привить его – невозможно. Приехала в Воркуту девушка шестнадцати лет и за один год его потеряла.

Общественные недуги можно загнать внутрь с помощью штрафов, арестов и других жестких мер, но излечить их не удастся. Из-за проволоки шахты № 4 я видел однажды, как объяснялись с женщиной двое хорошо одетых мужчин. Один хлестал ее по лицу – ладонью, не кулаком, кулак оставляет кровоподтеки, – то справа, то слева. Она не сопротивлялась, не закрывала лица. И после каждого удара голова ее качалась вправо-влево, вправо-влево… А его спутник спокойно стоял рядом и, держа руки в карманах, что-то говорил.

Все это представляется мне звеньями. Окно следственного корпуса в Бутырках, где ночами допрашивали женщину, выливая на нее ушаты грязи, – звено. Карагандинские лагеря, где сидела Нина Ласова, – звено. Уголовники, играющие на женщину, – звено. Дочь нашего соседа, за год усвоившая весь лексикон лагерников и следователей, – звено. Пьянство до одурения – звено, да какое тяжкое! А цепь длинная – где ее конец? И, что, пожалуй, еще важнее – где начало?

Пусть в политике и экономике можно миновать капиталистическую формацию и перейти к социализму – в культуре последовательность особенно важна. Если общество чрезмерно обременено феодальными руинами – приниженностью, страхом перед высшими, угодничеством, слабой способностью осознания личности, расчистить эти руины не просто. Культура тем и отличается, что ее нельзя ломать. Она всегда – продолжение. Отрекаясь от вчерашнего, она все же продолжает его.

* * *

В нашем цехе, во втором механическом, обычно собирались в обед те, кому далеко домой. Цеховой столовой на заводе не было, и каждый ел принесенное из дому здесь.

Работал у нас демобилизованный солдат, неглупый парень, хороший рассказчик. Во время войны он был еще ребенком. Семья жила в оккупированной местности, и парень хорошо запомнил годы оккупации.

В один из обеденных перерывов он рассказал, как расправлялись с евреями. Всех жителей города собрали к месту казни. Евреев пригнали к заранее выкопанному рву и выстрелами по ногам загнали в него всех – мужчин, женщин, детей. Всех. И живых засыпали землей. Толпа жителей должна была стоять и смотреть. И он, мальчик, стоял и смотрел. А земля долго еще шевелилась над зарытыми заживо.

Он перестал есть и рассказывал, глядя в одну точку, словно все еще видел ЭТО. Молодые слесаря и токари слушали его, жуя свои бутерброды. Ни у кого не пропал аппетит.

Не слишком ли многого я требую от молодых? Может быть, только женщине позволено содрогаться, а будущему мужчине пристало внимательно прожевать нарезанное на кусочки сало, аккуратно стряхнуть крошки с газеты, сложить ее, сунуть в сумку, похлопать себя по карманам в поисках папирос и обратиться к соседу: "Дай закурить!" Потом, как делают все заядлые курильщики, постучать мундштуком папиросы по ногтю, сделать глубокую затяжку и, внимательно глядя на огонек своей папиросы, ловко пустить круглый завиток дыма… А земля все шевелится над закопанными заживо…

Очевидно, я требую лишнего. Сентиментальность отжила. Мы видели так много страшного, что место содрогания занял иммунитет. Миллионы трупов, минуту назад бывших живыми людьми, представить себе невозможно. И мальчики играют с завитками дыма, слушая и не слыша, как шевелилась земля над закопанными заживо евреями. Опять эти евреи! Как не надоест?

Мальчики таковы, какими их воспитало окружение. Все они – токари и слесаря невысокой квалификации, зарабатывают немного. Ни один, насколько мне известно, не живет на свои средства, все – на родительском иждивении. Заработок свой они тратят исключительно на собственные – не нужды, а удовольствия: кино, папиросы, выпивка, шикарная рубашка (пальто справляют родители). И все они, желая заработать, гонят и гонят побольше, – и без устали, до хрипоты, до остервенения ругаются с контролером ОТК (отдела технического контроля), утверждая, что наработанный ими для количества брак – он вовсе не брак, а годная продукция. И эта погоня за заработком, и это равнодушие к закопанным заживо – не сами же собой родились!

Особенно напорист в проталкивании брака Валентин, хорошенький мальчик с челкой до бровей. Сменного мастера и работников ОТК он считает своими личными врагами. Как-то я спросил его:

– Валя, а что, если шпилька, которую ты выточил, выпадет из гнезда? Авария же получится, ты представляешь, авария в шахте! Еще убьет кого-нибудь… Ты не видал раздавленного человека?

– Это дело не мое, а слесаря. Пусть забьет шпильку плотнее!

– Твою шпильку не забьешь, она насквозь пролетает. Да и слесарь – такой же парень, как ты. Почему он обязан думать об аварии, а ты – нет? Подумай!

Валентин пожал плечами и отвернулся. И надоел же я ему! И кто их придумал, этих предков? Зачем ему нравоучения?

Видно, я действительно требую лишнего. Валентин сам знает, как жить. Его учитель – жизнь, она преподает незаметно и не в форме надоедливых нравоучений. Если девушка за один год могла поддаться влиянию этого города – города без камуфляжа, где жестокость уголовников и надзирателей просачивается сквозь каждую щелку, что говорить о тех, кто родился и вырос здесь.

Да и сам город не окружен стеною. Воркута связана со всей страной – и магистралью, построенной на костях заключенных, и всеми видами общественной связи. Все города сообщаются между собой. В обществе, как и в физическом теле, действует система сообщающихся сосудов.

Гриша Баглюк и остальные мои друзья – такие же законные сыновья своего времени, как строители Днепрогэса, как солдаты Отечественной войны. Но и как оба Самодурова, как Корнев. Как эти мальчики из моего цеха.

Гриша был шахтер – так ведь и Корнев из донецких шахтеров. Революция открыла перед каждым рабочим невиданные возможности: вести людей вперед, управлять общественными процессами. Но тем самым она создала и опасности, уже через три года после смерти Ленина породившие артемовщину.

Два яблока висят на одной ветке. Крепчает ветер, раскачивает ветку. Одно яблоко падает, второе остается висеть. Случайность? Подними упавшее яблоко, разрежь его и найдешь внутри гусеницу. Она проточила сердцевину, сожрала семечки, ослабила плод. Гусеница могла заползти в другой плод – тут, действительно, дело случая. Но лёт бабочек, кладущих яйца, из которых рождаются гусеницы, не случаен. Лёт бабочек непременно и непреложно сопутствует созреванию плода.

Власть, которую получили герои артемовщины, все эти кумовья и вояки, закружила и расшатала их, и они упали с родившего их дерева. Видно, какая-то гусеница подгрызла их сердцевину и съела их совесть.

Пороки юношества приобретают иную форму, когда юноша взрослеет. Так гусеница вылетает из кокона преображенной, в виде яркой бабочки, которая теперь сама способна класть новые яйца. Приспособленчество, конформизм, лицемерие, чинопочитание – пороки взрослого человека – спрятаны под ярким узором красивых идейных лозунгов. Но бабочка – всего лишь перевоплощенная гусеница. Размеренно двигая челюстями, гусеница завтракает, потом ловко пускает в воздух кольца дыма и выплевывает крошки табака. А взрослая "окрыленная" бабочка подскажет, что плюнуть надо именно на могилу… Невольно вспоминается критическая свистопляска вокруг стихотворения Е. Евтушенко "Бабий яр".

* * *

Закономерна, думается мне, резкая поляризация в молодом поколении: эпоха толкает часть их к одному полюсу, других – к противоположному. Чем гаже одни, тем прекраснее другие. И происходит этот раздел не от классово-враждебной мозоли, как упрощенно представляют себе (и нам) доморощенные хирурги, неспособные подняться выше сапог и всегда готовые резать. Это куда сложнее, чем влияние цинизма, скептицизма или другого опасного изма. Оставаясь политическим явлением, оно несколько напоминает химическую реакцию, в результате которой образуется новое соединение, а элементы, не вошедшие в него, падают на дно сосуда или всплывают в виде пузырьков газа. Некоторые газы так неприятно воняют!

Герой нашего времени молод, как были молоды друзья Фиделя Кастро, когда они восстали против режима Батисты, как были молоды мы сами в двадцатых годах. Герой нашего времени не только наш современник, он и среди народов, чья молодость вся впереди, даже если они имеют за спиной тысячелетия истории. Европу когда-то называли Старым Светом, Америку – Новым. Есть земли древнее Старого Света, но новее Нового.

Одну легенду этих земель я передам, как она мне запомнилась. Название книги, где я нашел ее, забылось. Речь пойдет о двух братьях.

"Старший преуспел в ремеслах, он любил искусство, завещанное ему отцом: ковать и обрабатывать железо для пахоты, для боя, для радости в трудах и счастья в сражениях. Средь суеты и гомона базара, средь звуков бубна и ослиных криков, стучал его послушный молоток. И звон дамасского клинка печалил жен, но радовал мужей.

Аллах внимал молитвам кузнеца, и дым горна, как столб витой в мечети, вздымался прямо к Божьему престолу и упирался в синий купол неба. И в доме кузнеца царило изобилье, и каждый шаг его творился с благочестьем. Кузнец ковал – он счастлив был в труде, направленном к погибели неверных, как сказано в Коране: "И убивайте их, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда они изгнали вас: ведь соблазн хуже, чем убиение". И эти мудрые слова кузнец писал на рукоятках чернью.

Но изредка, в вечерний тихий час, пред ним вставало детство и мать, согбенная в заботах, и младший брат… Где он теперь? Твердит ли он по-прежнему: "Я тоже человек перед Аллахом"? Иль гордость потерял в бесчисленных трудах на выжженной земле неведомого края, куда ушел в неистовом порыве, чтоб человеком стать перед Аллахом?

Аллах велик – но трудно жить в далеком том краю. За маленькое поле, что младший поливал своим соленым потом, он уплатил и золотом, и кровью. В камнях кишели змеи, а холм, где он свой дом построил, так издавна и звался "Скорпионов холм". Он уничтожил змей и скорпионов, но люди, ослепленные Аллахом, коварней змей и злее скорпионов. И, подползая к низенькой ограде, они пускали стрелы в играющих под пальмою детей.

Но старший мало знал об этой жизни. Лишь изредка, случайно доходили к нему скупые вести – с ложью пополам – из дальнего неведомого края. Однажды выпал час ему свободный, и снова встали перед ним виденья детства, и захотелось брату написать. Он очинил гусиное перо и начал так, как правоверному пристало начинать:

"По милости Аллаха я, старший брат, привет мой шлю тебе. Аллах тому свидетель, что мой привет идет от сердца, и да войдет, молю всевышнего, он в сердце и тебе. Так пусть летит он…" Но только что он вывел последние два слова, как застучали в ворота и громко стали звать:

– Эй, где ты, поскорее! Иди, кузнец, там прибыли посланцы из-за моря и в кузницу тебя зовут!

И он оставил лист начатый, перо свое оставил на столе и поспешил к посланцам из-за моря… Те заказали множество оружья, мечей и стрел, летучих стрел побольше! Аллах велик – неверных мы изгоним!

Он слово дал исполнить поскорее. И день, и ночь, не отдыхая, ликующе звенел среди базара его благословенный небом молоток, и дым горна клубился под голубым шатром небес, у самых ног Аллаха.

Все выполнил кузнец к назначенному сроку. Запасы угля сжег, и все, какие были в доме перья, употребил на оснащенье стрел. Таков ведь был заказ: летучих стрел побольше.

Все выполнил. Оружие на славу получилось, довольные посланцы, увезли его, клянясь в любви и дружбе кузнецу. Письмо же начатое где-то затерялось. Быть может, глупый подмастерье его схватил – разжечь потухший горн. И про него забыл кузнец, спеша в трудах, угодных для Аллаха, найти добро и счастие себе, на страх и поучение неверным.

Допустит ли Аллах, который для свидетельства был призван, чтоб не достигла брата братнина любовь, не долетел привет от сердца к сердцу, и не сбылась благочестивая молитва?

Не знал кузнец, что в эти дни для младшего настала пора жестоких испытаний. Уж в окна залетали стрелы. Уже и часу не было покоя. Во всей деревне женщины рыдали над малыми детьми, убитыми залетною стрелой. Деревня поднялась против убийц – со всеми вместе шел и младший брат. А к вечеру его доставили домой с стрелою в сердце. И вынули ее и удивились невиданному оперенью: перо с очиненным концом, и капелька чернил на кончике пера засохла, как будто им лишь начали писать, и надо только капельку смочить его, чтобы закончить какую-то строку, какие-то слова…

Нам не постичь путей Аллаха!"

Легенду я привел на память, но стих из Корана точен: сура вторая, стих 187. "Соблазн хуже, чем убиение" – совершенно современная идея!

 

51. Воркута – моя альма матер

Лагерная амальгама составлялась из действительных преступников и преступников сфабрикованных. В последнюю категорию скорей других попадал тот, кто позволял себе думать. Херсонский электромонтер Леня, автор анонимного письма Сталину, был человек не очень грамотный, но думающий. Даже тех, кто только вступил на путь сомнений, следователь просвещал в кратчайший срок с помощью киловаттной лампы, мата и прочих агитационно-пропагандистских средств.

Не на воле, а в заключении мы думали вволю, анализируя и – когда была возможность – обсуждая то, о чем до ареста мы мало знали и того меньше говорили.

В подмосковном лагере я встретил много настоящих людей. Между моим ахтарским начальником (тем, что уволил меня за совсем крохотную правду) и этими моими новыми знакомыми лежала целая пропасть. Он – инженер, и они – инженеры. Дело не только в том, что он – самоснабженец и вор, а они – ненавистники мошенничества и туфты. Дело еще и в том, что высокий нравственный уровень создает новые интересы, которых у самоснабженца нет и быть не может.

Под новый 1951 год мы с Александром рассуждали о том, что принесет нашей стране вторая половина двадцатого века. Мы видели, как сталинизм пытается разрезать надвое яблоко познания: одна половина– познание законов природы и вторая – познание законов истории. Он задался несбыточной целью: привлечь таланты в технику, в создание непосредственно нужных государству вещей, но оставить общественные науки в руках бесталанных и послушных популяризаторов. Не менее ясно видели мы, что разрезанное пополам яблоко гниет все; лучшее тому свидетельство – судьба кибернетики и генетики. И приходит день, когда вполне равнодушный к социологии техник задает себе вопрос: как же так получается? В тот день он забывает поехать на футбол, доныне успешно помогавший ему заглушать интерес к яблоку, которым искушал его коварный змий-искуситель.

Предвидение этого неизбежного дня вселяло в нас бодрость. Не только потому говорили мы себе "ложь погибнет", что совести человека свойственно верить в торжество правды, и не только потому, что связывали свою желанную свободу с победой правды. Лишенные свободы, мы поневоле должны были днем и ночью обдумывать вопросы, бывшие далекими от нас на воле: о связи всякой науки с истиной, о неделимости яблока познания.

Кто же, ответьте мне, настоящий оптимист? Мы, осужденные на бесконечные сроки заключения, но и в самые мрачные годы не терявшие уверенности в конечном торжестве истины, или те, кто называл свой оптимизм "жизнеутверждающим", когда за их спиной отнимали жизнь у людей, утверждавших красное знамя над Россией? Мы или те, кто, отлично зная об уничтожении книг и подделке истории, тешит себя мыслью, что обманутые никогда не прозреют? Кто из нас не для показухи, а всем сердцем верит в революционный разум масс? Кто глядит вперед, а кто – назад?

Наш оптимизм светил нам и во мраке черного ворона. А их оптимизм – не что иное, как приделанные к этому ворону фальшивые окошки с белыми занавесочками.

* * *

Обо всем этом давно пора сказать полным голосом. Свобода слова – выражение, считавшееся при Сталине подозрительным – касается всех до единого граждан. С ней связаны и реальность социалистической демократии, и вопрос о зарплате, и положение женщины, и все повседневные наши дела. Сельское хозяйство давно можно было поднять до высочайшего уровня: экономические предпосылки для этого были. Самый рядовой колхозник понимал, в чем корень зла, но МОЛЧАЛ. И колхозники, избранные в Верховный Совет тоже понимали и тоже – молчали. Почему? Отсутствовала свобода слова – каждое замечание о любом действии правительства приравнивалось к его дискредитации. Свобода слова при социализме – это практическая (а не только декларативная) возможность открыто критиковать действия любого своего избранника – без опасения, что тебя за это потянут.

Чтобы избиратели могли критиковать, они должны знать. Призыв к самокритике, когда избиратель знает положение не дальше своего предприятия или своего дома – лицемерный призыв. Идею социализма дискредитируют не анекдоты, а совершенно анекдотическая боязнь информации. И в результате – все засекречено: налоги замаскированы, история коллективизации повернута парадной стороной, цифры преступности захоронены под процентными показателями, история тридцатых годов освещена, подобно луне, лишь с одного боку, размеры пьянства тщательно скрываются, большевистский лозунг 1917 года "Долой тайную дипломатию!" засыпан общими фразами туманных коммюнике. Даже такое событие, как отставка первого секретаря ЦК, вершителя всей политики государства, единоличного волюнтариста Хрущева, падает как снег на голову ошеломленного избирателя, еще вчера вечером и думать не смевшего о таком повороте событий.

Логику фактов не обманешь. Не хотят (а то и психологически не могут) понять лишь те, кто чуть что, пугается, как бы "неустойчивые", узнав лишнее, не совратились. Насчет неустойчивых умов молодежи любил погромыхать Никита Сергеевич. "Писатель" Грибачев обзывает молодежь "не слишком искушенными". Всем этим неустойчивым и неискушенным лишнего знать нельзя. Сказать лишнее, конечно, возможно. Лишнего не скажут только там, где вообще ничего не рассказывают. Сколько же в нашей стране неустойчивых и неискушенных? Очевидно, ровно столько, сколько оберегаемых от искушения. А оберегают-то нас всех. Значит, все мы глупенькие, неустойчивые, наивные, "не слишком искушенные". Хорошего же мнения наши охранители о народе!

Это их презрение и недоверие к народу, к обществу проявляется на каждом шагу.

Средневековые рыцари, отправляясь в многолетние крестовые походы, оковывали бедра своих жен поясом целомудрия, чтобы охранить их, неустойчивых, от соблазна измены мужу. Так они получали железную гарантию верности. Такую же гарантию хотят иметь те, кто надевает на весь народ духовный пояс целомудрия, охраняя нас таким образом от предосудительной близости с тем, с чем и простое знакомство опасно. По убедительному разъяснению Грибачева, такое знакомство дает только часть истины, ибо показывает только часть истории, а не всю ее. Отсюда: тот, кто читал о расстреле делегатов семнадцатого съезда, знает лишь ЧАСТЬ истории, а кто не читал об этом ни в одном учебнике, знает ВСЮ историю. Любопытная логика!

* * *

Мы начинаем замечать и узнавать из книг, что человечество постепенно усваивает новую меру успехов общества, меру справедливости. Прежде она интересовала лишь немногих. Мера эта плохо поддается статистическому учету, чем существенно отличается от узаконенных мерок, применяемых печатью и радио. Рост выпуска тракторов и рост поголовья овец на сто га сельхозугодий статистика учитывает досконально. Но современный человек понимает, что цифра отражает истину в зависимости от того какая истина запрограммирована: для всех или для неустойчивых. Так, если завод выпустил сто тракторов, а они простаивают четверть горячего летнего времени из-за отсутствия запчастей (или по другим, зависящим от нашего планирования причинам), то подлинная истина заключается в том, что выпущено не 100, а только 75 тракторов. Мы вправе сказать, что «целое», т. е. сто тракторов, есть лишь часть истины – точнее, вообще не истина, а показуха; истина же заключена в той части целого, которая служит людям, т. е. в цифре 75. Настоящая правда меньше показной, но она настоящая. Для того же, чтобы выяснить подлинную истину, необходимо дать каждому трудящемуся возможность внести проверенный его практикой коэффициент в благополучные цифры и слова, усыпляющие его сознание.

Единственный способ подлинной духовной мобилизации общества – гласность.

При Сталине само слово "свобода" употреблялось большей частью иронически – в статьях о буржуазной свободе, или юридически – в статьях УК о лишении свободы. Но между словами, которые с полной свободой произносил мой следователь – от "сияющих вершин коммунизма" до "душу твою я мотал!" – и теми словами, которые подлежали немедленному наказанию, простиралась обширнейшая зона слов, наказуемых в зависимости от того, как посмотреть. Я бы назвал ее зоной толкования. Ее хозяевами были следователи, величайшие языковеды той эпохи.

При Хрущеве неограниченной свободой выражения мнений (своих и референтских) пользовался он сам. Остальным предоставлялось воображать, будто осуществление в 1917 году основной предпосылки гражданских свобод – освобождение труда – автоматически означало наличие этих свобод в последующие годы, хотя все – в том числе сам Хрущев – отлично знали, что Сталин эти свободы отменил.

Судьба Хрущева показала, как изменчиво содержание формулы "свобода слова". Скажи вы вслух за сутки до его снятия, что он вульгаризирует марксизм – где бы вы были? Вас немедленно потянули бы к языковедам. А на другой день после его снятия все его речи, собранные в толстенные книги, все его портреты и приказы полетели на свалку. А ваши вчерашние крамольные слова перешли в зону свободного намека, милую мне зону, где литературные Левши подковывают блох, а атаманы Платовы, донские атаманы из того же лесковского сказа, разглядывают каждую буковку в усовершенствованный мелкоскоп. И чуть что – кличут незабвенную тройку, дабы мчать беднягу Левшу в кутузку, все к тем же языковедам в штатском.

Проблема свободы слова есть, собственно говоря, проблема обратной связи в обществе – связи, которую по-своему осуществлял еще Гарун аль Рашид. Конечно, в лагерях обратная связь с зеками не особенно нужна: лагерь не задуман, как республика. Впрочем, именно в лагере ее ретиво, хотя и несколько своеобразно пытались наладить. Узнать настроение масс здесь требовалось с единственной целью: подавить всякое сопротивление в зародыше, пока оно еще носится в воздухе в виде настроения. Прибивали ящики для заявлений-доносов, подслушивали, цензуровали – такова она, обратная связь сталинского типа, самый разлюбезный сталинский способ ознакомления с волей народа, наилучший датчик, сигнализирующий, где и что следует немедленно пресечь. И другие датчики отпадают: зачем свобода слова, если и без нее можно узнать твои мысли?

Но бывают случаи, когда райком может узнать сокровенные думы и чаяния трудящихся и без сообщения секретаря низовой парторганизации. Такой случай произошел в Воркуте, да в такой забавной форме, что нельзя не рассказать.

В чудесные первые месяцы лагерной либерализации, когда некоторые лагерники так и ждали, что вот-вот кум подойдет к ним христосоваться, гранитному памятнику Сталина, что стоял на одной из центральных улиц, однажды ночью отбили голову. И, не удовольствовавшись этим, еще и напялили ему на плечи рваный арестантский бушлат.

С самого рассвета по этой улице, обычно не столь оживленной, началось невиданное движение: трудящиеся спешили со своими сокровенными мыслями к вождю без головы.

Начальство распорядилось срочно набросить на туловище несколько сшитых вместе простынь, чтобы завуалировать неприличное происшествие. Зрителей устраивало и это – движение не прекращалось. Иные не отказывали себе в удовольствии пройтись по улице два-три раза, чтобы насладиться упоительным зрелищем. А начальство было расстроено и растеряно – и не догадалось даже наладить регистрацию прохожих.

Комически-политическое ЧП кончилось тем, что голову все-таки приклеили. Шов проступал довольно явственно, но самовольно убрать памятник начальство не решалось. Как это без команды сверху? А команда заставила себя ждать. И стоял памятник со следами ремонта на шее, напоминая каждому о веселом событии.

В Воркуте было два памятника Сталину и один – Ленину (более скромных размеров и не на центральной площади). Второй сталинский монумент, бронзовый, на высоком пьедестале, находился в самом центре, напротив здания Воркутугля. Много лет простоял он там. Наконец, после известного распоряжения, его сняли с пьедестала и передали Воркутинскому механическому заводу для переплавки. Но администрация никак не могла решиться поднять руку на священную реликвию. И она оставалась лежать на месте.

Лежала она на шихтовой площадке в несколько неподходящей позе, лицом вверх, и рабочие литейного цеха недвусмысленно выражали свое отношение к памятнику Сталина, справляя некоторые естественные нужды прямо на его голову. Видимо, последнее обстоятельство и заставило администрацию, в конце концов, решиться разбить статую.

Тем и близка ты мне, Воркута, город незамаскированных общественных явлений, город великого пьянства и погони за рублем, что ты, пусть грубо, но зато без обиняков говоришь о том, о чем другие города пытаются умолчать. Даже в ханжестве своем ты откровеннее других ханжей. Спасибо тебе за науку, мой заполярный университет, моя снежная альма матер!

 

52. Отравленное оружие замалчивания

Ничто из того, что прошло, не прошло бесследно. Я рассказывал о прошлом, а вот и недавний случай. Работаю в своем садике, выворачиваю ломом камни. К забору подходит сосед, сын одного из народов, подвергшихся сталинским гонениям, – балкарского.

– Сосед, – говорит он, – здравствуйте! Я наблюдаю, как вы копаетесь в своем садике, как ворочаете камни. Удивительно, даю слово! У вас же не почва, а скала! Человек вашей нации – удивляюсь!

Разгибаю спину – старый разговор. Ивану Матвеичу Черноусову несомненно икнулось: его мысль – если можно назвать это мыслью. Должен добавить, что мой сосед служит на хозяйственной работе, по возвращении из ссылки выстроил себе хорошенький домик, но с лопатой в руках я его никогда не видел. То же, что было с Иваном Матвеичем: говорят о нелюбви евреев к физическому труду, а сами его избегают.

Этих людей легче легкого убедить, что вся история моего народа и особенно та ее часть, которая развивалась в маленькой стране между Иорданом и Средиземным морем, – не более чем недостоверная легенда. А ведь эта страна внесла кое-что в мировую культуру. Даже множество выражений, что у них на языке, взяты (чего они, конечно, не ведают) из древнейшей книги, созданной моим народом в той стране, бывшей его колыбелью. Ну, хотя бы "голубь мира", "хлеб насущный", "перековать мечи на орала", "столпотворение", "во главу угла", "святая святых"… – да их не один десяток. И история этой страны есть законная часть всемирной истории, что в первые десятилетия революции никем не замалчивалось. Перец Маркиш, Самуил Галкин, Давид Бергельсон и другие писатели спокойно писали о древних героях своего народа – и никто их не осуждал. А теперь Маккавей – сионист.

Мой внук учит греческие мифы, он знает о яблоке раздора. А кто расскажет ему о яблоке познания? Разумеется, не те, кто преподает подправленную историю. Яблоко познания им ни к чему… Все их идеи отлиты в десяток армированных железом формул.

Когда вертухаи льют слезы о погибших, я им не верю. Ни о ком они не скорбят, никого они не любят. Любовь к своему народу – животное чувство, если оно не вмещает в себя человеческие чувства к другим народам.

В Бабьем яре лежат не одни евреи, говорят вертухаи. Пусть так. Но почему столько лет – и не без успеха – они равняют эту страшную могилу с землей? Не потому ли как раз, что она стала символом страданий еврейского народа; им же хочется убедить всех, что страданий никаких не было и нет? Тут уж не просто замалчивание, тут затаптывание.

Документальный фильм "Суд народов" – не нов, но временами его показывают по телевидению. Показан Нюрнбергский процесс. Слышны речи обвинителей. Пробегают кадры хроники лагерей смерти – Освенцим, Треблинка, Майданек. Полутрупы за проволокой – и лица почти все еврейские. Диктор сообщает, что в лагерях смерти нацисты замучили двенадцать миллионов человек: русских, поляков, норвежцев, французов. Жду, кого еще назовет диктор. Напрасно – слова "евреи" нету на пленке. Ни одним звуком не упомянуто имя народа, чьи жертвы, возможно, и пробудили совесть человечества.

Существует, все-таки, совесть человечества – и не затоптать ее вертухаям! Упоминая их излюбленный прием замалчивания, я во всех своих тетрадях говорил не только о его применении к евреям. Я рассказывал о повседневном использовании этого приема массового оболванивания, которое с каждым днем все совершенствуется, идя след в след за техническим прогрессом нашего века.

В историческом исследовании, говорят мне, следует правильно распределять свет и тени, соответственно тому, как это было в жизни. Верно, согласен. Если из 141 члена ЦК, избранного на 17-м съезде, 98 – пять седьмых – убиты Сталиным, какой здесь процент света?

И если в тематике контрольных работ по истории КПСС в заочных вузах о репрессиях нет ни звука, а есть только одна тема из 58(!) – и та посвящена не самим репрессиям, а преодолению их последствий ЧЕРЕЗ 19 ЛЕТ, – то какое здесь соотношение света и тени? Что же это за историческая наука, в которой события излагаются вне связи с другими современными событиями, а в связи с последующими, наступившими спустя 19 лет? Это же насмешка и над наукой и над историей!

Если то, о чем умалчивают, и в самом деле не стоит внимания, то почему та же судьба не постигает других, не стоящих внимания подробностей прошлого?

Одно время годы сталинского террора называли "годами необоснованных репрессий". Потом исчезло и это название. В биографиях видных партийных работников, павших жертвами Сталина, появились фразы: "Он ушел от нас, когда ему было сорок лет". В одной коротенькой фразе – два умолчания: в каком году он "ушел" и – каким способом? Сам, что ли? Или его унесли на носилках, с которых капала кровь?

Такого типа биография оскорбляет память погибшего. Так же, как история, умалчивающая о трагедии тридцатых годов, является оскорблением памяти ленинской гвардии, почти целиком убитой Сталиным.

Не отвечая моральным законам людей, замалчивание не отвечает и здравому расчету. Дважды в нашей жизни мы убеждались: это отравленное оружие служит неверную службу, и взявший его в руки от него же и погибнет. История мстит за себя, но забвение – лишь первый акт ее возмездия, на нем она не остановится. Замалчивание, нередко вызванное желанием скрыть свое соучастие, никогда не становится последним словом истории. Она выше и мелкого тщеславия и низменных комбинаций. Она воскрешает стертое имя, чтобы исследовать причины его возвеличения и ставит его на свое место.

 

53. Любовь и ненависть

Рассказывая о пережитом, я рискнул исповедаться во многом. Что ж, признаюсь еще в одном: о некоторых вещах я думаю сегодня иначе, чем в тот день, когда взялся за эти тетради: главным образом, о том, что связано с моим еврейством. Разумеется, я ни на миг от него не отказываюсь, но стараюсь рассматривать этот вопрос шире, связывая мое оскорбленное национальное чувство с оскорблением, нанесенным человеку во мне. Мое национальное я считаю одной из сторон человеческого.

… Читаю статью Ленина "О национальной гордости великороссов". Он пишет: "Мы полны чувства национальной гордости, ибо великая русская нация ТОЖЕ создала революционный класс, ТОЖЕ доказала, что она способна дать человечеству образцы борьбы за свободу и за социализм". Обратите внимание на предмет национальной гордости Ленина: это не исторические доблести русских, хотя они велики и общепризнанны. Не чудо-богатыри Суворова. Не Попов и Можайский, и даже не Кутузов и Раевский, и не те крепостные крестьяне, что грудью защищали Россию от Наполеона. Не их перечисляет Ленин. Он горд тем, что из среды великороссов вышли Радищев, декабристы и разночинцы 70-х годов. Тем, что великороссы ТОЖЕ (он подчеркнул это слово) дали миру образцы борьбы за свободу. Не такими чертами он горд, которые отличают одну нацию от другой, а как раз теми, которые есть у всех народов, которые объединяют их и роднят.

Мои внуки – в равной степени дети русского и еврейского народов, и статья Ленина адресована им. Они вправе гордиться декабристами и братьями Ульяновыми. Но и своим еврейством они могут гордиться. Начиная со Спинозы, Маркса и Гейне, продолжая Свердловым, Литвиновым и Володарским и кончая тысячами бесстрашных бойцов за революцию и против фашизма – мои отцы и братья не посрамили себя. Они бились в Варшавском гетто, и это тоже образец героизма, потому что свобода человечества без свободы малых народов – ничто, звук пустой.

Я ощущаю любовь к отечеству прежде всего как любовь к человеку. Пейзажи мне милы все – и южные и северные. Но народ милее. Два народа – один родил меня и питал молоком беспримерного, вечного сопротивления; другой взял меня на руки и погрузил в купель революции. Мой крестный отец – русский народ, а не лагерный кум.

Неподдельная преданность своему народу помогает человеку понять такие же чувства у другого. И наоборот: кто лучше понимает другой народ, тот умеет по-настоящему любить свой. Предание о Гайавате сродни преданиям многих других народов, но надо уметь понять и почувствовать, что отличает Гайавату от Калевалы и былину об Илье Муромце от легенды о Самсоне.

Душа народа – его предания и его книги. Они есть и у моего народа. Совсем не к чему признавать их святость – напротив, чем больше ты найдешь в них "земности", тем лучше поймешь сотворивший их народ. Этому, кстати, помогает археология, порой неожиданно подтверждающая то, что невежды предпочитают третировать как легенду. Древние книги евреев, начатые созданием почти три тысячи лет назад, не рисуют, конечно, характер сегодняшнего еврея, как "Илиада" не рисует сегодняшних греков. Но мне отказываться от яблока познания, "Песни песней" и Экклезиаста так же недостойно, как современному греку – от Гомера и Акрополя.

Древние книги древних народов, разумеется, полны религиозных мифов и жреческих правил. Миф о похищении огня – тоже сказание о несуществующих богах, но имя Прометея мы повторяем, как символ, ибо подвиг его прекрасен. А разве не прекрасно сказание о Самсоне, карающем поработителей ценой собственной жизни? А вошедшая в Талмуд легенда о Моисее? Он, сын рабыни Иохевед, найденный фараоновой дочерью в нильских камышах, рос в царском дворце. И фараону предсказали, что найденыш лишит его царской власти. Чтобы проверить предсказание, фараон повелел: поставьте перед ребенком две чаши – одну с драгоценностями и золотом, другую – с горящими угольями. Если он потянется к драгоценностям, убейте его, ибо он жаждет короны. Ребенок схватил горящий уголек и, обжигая пальцы, сунул его в рот. Оттого Моисей и вырос косноязычным.

В друзьях моей молодости воплощен образ страстного мальчика, отвергшего золото и избравшего горящий уголь. Мне было бы совестно колотить себя в грудь, толкуя о Пугачеве. Но к этапам энтузиастов, шедших в арестантской одежде по Владимирке, я несколько причастен. А когда пойдет речь о гражданской войне, о Красной армии, о защите революции – тут нельзя скрыть участие моего народа, хотя вертухаи ухитряются умолчать и об этом в своих "произведениях".

Моя гордость не имеет ничего общего с глупой теорией высших способностей. Она – не в родстве с хвастливостью, ей не нужен приоритет. Она так же законна, как и гордость великороссов. Если бы мой народ не понес столько жертв, мы были бы другими – и, возможно, худшими. Мы научились сочувствовать угнетенным. По себе знаю: возгласы "що вы лизете, як жиды?", разбудили во мне многое. Мне стало стыдно за себя того, каким я был, когда обедал в "Праге". Вероятно, это происходило не со мной одним. Работа вертухаев, лагерных и литературных, дает результаты, обратные задуманным ими. Они этого не понимают – что ж, Зевс наказывает их недаром.

* * *

Ранним сентябрьским утром я ехал из Нальчика в Пятигорск. Из окна автобуса на лиловом западном небе виднелись темные зубцы Кавказа. Дорога идет с юга на север, и восходящее солнце оказалось справа и позади автобуса. Я видел только широкую полосу неба и гор. Становилось светлее, облака раздвинулись, стали светло-серыми, светло-сиреневыми и сизыми с белым. Лишь далеко справа, у самого нижнего края, они еще ходили густыми клубами, словно где-то разгорался невидимый костер; огня еще нет, он прячется в самой глубине хвороста, перебегая по нижнему ярусу чуть заметными оранжевыми ящерицами… А вверху, над кучей смолистых веток, догоняя, подталкивая и обволакивая друг друга, катятся, кружатся белые шары дыма… Так и серые горы дымились по всему хребту.

Заря за нашими спинами поднялась чуть выше – и внезапно, в какой-то неуловимый миг пейзаж будто разорвался надвое. Длинная, с изрезанными краями трещина, похожая на широкую реку, пролегла с юга на север, отделив небо от гор. Она была ярко-голубого цвета, цвета южного неба, каким никогда не бывает небо на севере.

Ослепительная голубая река с изрезанными берегами текла в утреннем небе. На одном берегу ее очутились сиреневые с белым облака, на другом – облитый светом горный кряж. Темные клубы невидимого костра посветлели, разбежались, стали тонкими и прозрачными, бело-розовыми и светло-серыми.

Но и серое с каждой секундой, с каждым поворотом шоссе розовело. Облака развевались и сплетались, верхний берег небесной реки становился все более розовым и сиреневым, а другой ее берег, высветленный солнцем, становился все отчетливее. Вдаль уходили белые горы, перерезанные тенями ущелий, а прямо передо мной, на высоком снежном склоне, заслоняя от глаз все остальное, стояли рядами и уступами дома, одни дома. Быть может, я видел обычное горное селение, но в лучах восхода, окутанное серебряным туманом, оно потеряло свои обычные очертания и приобрело фантастические размеры.

Я различал белые, сияющие на солнце стены, темные пятна окон и дверей, островерхие красные крыши. Видение дрожало в тумане, но, несмотря на свою призрачность, не походило на читанные мной описания миражей в пустыне. Дома не висели в воздухе, а стояли на горном склоне. Неправдоподобна была лишь их величина, но в горном воздухе луч может преломиться по-особому…

Серебряная дымка становилась прозрачной, дома вырисовывались все ясней, но не уменьшались. Чудилось: вот-вот выйдут из дверей проснувшиеся богатыри-нарты, извечные жители этих вольных гор и примутся за свои повседневные богатырские дела.

… Голубая река расширялась, проглатывая свой облачный берег. Облака, как осколки камня, осыпались и тонули в небесном потоке… Солнце било уже в правые окна автобуса. Он сделал поворот, вошел в ущелье – и видение скрылось.

Оно и сейчас стоит перед моими глазами, прекрасное и неописуемое. Жители этих гор видят его каждое утро. Доброе ко всем солнце будит их спозаранку. Мало ли людям такого неба? Когда поймут они голос красоты?

Эти горные селения – возможно, и то, которое я видел, – веками населяли балкарцы. После их выселения небо осталось голубым, но люди изменились: души их замутила ненависть. Оказывается, в наши дни легче всего разбудить ненависть национальную. Империалисты где-то там, а в их "пособники" можно зачислить любую малую народность. Вот они – всем видны, всем знакомы, и они всюду, куда ни взгляни.

Мой друг, Ефим Мендеелевич, он же Менделевич, отбывая свой срок в лагере, менее всего "отсиживал" его. Он не стремился в "придурки" – записывать карандашом то, что другие наработали лопатой. Он без пышных слов защищал свое человеческое достоинство единственным способом, каким располагал: не искать легкой работы. Тем самым он, вовсе не ставя себе такой цели, защищал достоинство своего народа. Он был яростным противником сионизма (в его правильном, неискаженном значении) – просто честный человек.

Много нового родилось в этом вопросе. В годы моей молодости Эдуард Багрицкий мог взять в герои Иосифа Когана, который улыбается и перед лицом смерти, поправляя свои окуляры. Затем пришло время, когда Никита Сергеевич мог позволить себе пускать намеки насчет "бродячего народа" и рассказывать странную историю о некоем Когане, якобы служившем переводчиком при штабе гитлеровского генерала Паулюса и плененном под Сталинградом.

Эта басня опровергается книгой немецкого писателя Александра Клюгге, составленной исключительно из документов. Она называется "Описание одной битвы". Согласно документам, Когана-переводчика не было в штабе Паулюса. Вот, например, запись: "24.1. Капитана фон Н., знающего русский язык, снова вызывали в штаб армии и приняли, как герцога. Подавали кофе, сигареты и французский коньяк. Капитан будет находиться в штабе армии в качестве переводчика…" Но, может быть, капитан фон Н. и есть еврей Коган, загримированный под немецкого дворянина?

Миллионы людей читали в газетах весьма авторитетную речь о переводчике Когане и, естественно, поверили ей. Книгу же немецкого писателя читали в нашей стране очень немногие – и вряд ли кто и приметил эти строки о капитане фон Н. Но след от злословия без доказательств остался в людской памяти.

Я вовсе не утверждаю, что евреи – сплошь ангелы. Как и среди других народов, есть и у нас свои подонки, способные и на донос, и на измену, и на работу в качестве переводчика. Но разве ими определяется лицо народа? Невозможно не сопоставить отношение к Коганам в эпоху Багрицкого и в эпоху Хрущева.

Если твой народ третируют (открыто ли, прикрыто ли – все равно), а ты делаешь вид, что тебя и твоих детей это не касается, то ты раб и ничтожество. Поэтому я не имею права обойти этот вопрос и не ответить оскорбителям. Чувство своего национального достоинства, особенно перед лицом оскорбителя, неотделимо от человеческого достоинства. Да и патриотизм, если вдуматься, неотделим от этого чувства.

Генрих Гейне в молодости крестился, что по тем временам означало полное отречение от еврейства. Но когда в Германии вместе с волной реакции поднялась и мутная пена антисемитизма, великий поэт не побоялся обратиться к еврейской теме и написал "Донью Клару", "Диспут", "Иегуду бен Галеви" и другие блестящие творения. Заступиться за оскорбленных – долг каждого честного человека. И особенно писателя, будь он русский, еврей или турок. Ни Короленко, ни Назым Хикмет, ни Паустовский не могли пройти мимо, видя, как кого-то топчут в грязь.

* * *

Мой скромный садик с несколькими яблонями постоянно возвращает меня к мысли об Эдеме и яблоке познания, а тачка, в которой я вожу навоз и землю, не дает забыть чистилище и рай. Рай наверняка находился в тропическом поясе. И там росли лианы.

Верю, что мой внук лучше, чем я в его возрасте, сумеет управляться в лесу, где проворные и цепкие лианы обвились вокруг райских деревьев, несущих жизнь и познание. Не так ли и ложь? Лишенная собственного прямого и устойчивого ствола, она обвивается вокруг могучего дерева правды. Но лиана никогда не срастается с ним, сколько бы она себя за него ни выдавала. У нее свои корни, она душит дерево, которое обвила. Она может разрастись пышней его – но заменить его не сможет.

В молодости я плохо управлялся с ложью по той простой причине, что не был близко с ней знаком. Пожалуй, имеет смысл рассказать, как пришел я к своей юношеской правде.

Мне еще не было четырнадцати, когда произошла февральская революция. В кругу друзей моего детства она казалась чудом: вдруг не стало царя, вдруг стали собираться митинги, на которых каждый говорил, что хотел, и – что казалось нам поразительнее всего – вдруг можно продолжать учение. Сбылась давняя мечта моих родителей – меня приняли в единственную на весь уезд казенную гимназию.

В царское время евреев принимали в казенные гимназии по "процентной норме": пять процентов, не более, могло быть евреев среди учеников казенных гимназий. Из этого не делалось секрета. Глупое царское правительство не скрывало от заграницы того, что более умное попыталось бы скрыть. А может, они понимали, что шила в мешке не утаишь?

Местечко Черново немногим отличалось от села – глухое, заброшенное, оторванное от жизни большой страны. И мы, дети местечка, не могли, конечно, оценить смысл событий. Нас чаровало само слово "революция".

Мы, несколько мальчиков и девочек, связанных дружбой, соседством и детской любовью, организовали кружок самообразования.

Никакие организаторы не приезжали еще весной семнадцатого года ни в наше местечко, ни даже в уездный город Ананьев. А если б и приехали, им было бы не до нас, подростков. Мы читали и горячо обсуждали брошюры, появившиеся в изобилии: "Царь-голод" А.Н.Баха, "Проданный аппетит" Лафарга, статьи Плеханова, "Коммунистический манифест". Я аккуратно нумеровал книжки нашей кружковой "библиотеки", как мы ее громко именовали.

Сочинений Ленина у нас не было, "Правда", преследуемая правительством Керенского, до нас не доходила. Лозунги большевиков долетали до деревни чаще всего через солдат разваливающейся царской армии. Эти бескорыстные, не больно грамотные агитаторы несли в деревню ту не подкрашенную правду, которая, в отличие от лжи, обладает, по прекрасному определению Анатоля Франса, силой сцепления.

Вечерами мы гуляли всей компанией – до разбивки на пары дело еще не дошло. Я был тайно влюблен в Женю, девочку с ясными серыми глазами. В сельской школе, где началось мое образование, мы сидели за одной партой. Она умела с необыкновенной прямотой сказать учителю что-нибудь такое, что ставило его в тупик. Если ей лгали, она выпаливала:

– Вы врете! – и при этом краснела до слез.

Она недавно умерла, я не видел ее сорок лет, но она и в старости, говорят, осталась той же чистой, прозрачной и наивно-правдивой, что и в детстве. Будь все люди похожи на Женю, жизнь стала бы очень неудобной. Но если бы подобных ей не осталось никого – жить на земле не стоило бы вовсе. Она – из тех праведников, которыми держится человечество.

Ни выборов, ни председателя, ни программы в нашем кружке самообразования не имелось. Мы просто искали свое место в мире. Наша дружба, как дерево, замирала на зиму, когда все разъезжались по своим училищам, а летом мы снова встречались, читали и спорили. Кружок наш прожил три лета.

Это были годы беспрерывной смены властей на Украине. Катились волны гетманщины, петлюровщины, махновщины, деникинщины – для наших внуков это далекая смутная история, а для нас это было каждодневной угрозой смерти. Все эти власти-однодневки имели нечто общее – лозунг "Бей жидов!" Еврейские погромы были частью их деятельности.

У нас во дворе, под камышовым навесом, с прошлого года лежало несколько возов сена. Отец задумал сделать в нем убежище. Мы с ним проработали целую ночь, и устроили в сене глубокую пещеру с узеньким лазом. Мама, сестры и младший брат вползли в наше сеноубежище, за ними, закладывая лаз сеном, влезли и мы с отцом. Так просидели день, за ним – ночь. Отец вылезал на разведку и возвращался. Переговаривались шёпотом. От пыли першило в горле, но кашлять отец не разрешал. Никто из маленьких не плакал – Поле было тогда лет шесть.

Летом 1919 года мы пользовались своим убежищем несколько раз – и каждый раз, когда бандиты покидали местечко, выяснялось, что у кого-то из соседей убили то отца, то двух дочерей.

Осенью я уехал в Ананьев. В одну из перемен властей, кажется, при петлюровцах, там произошла страшная резня. У моего гимназического товарища, Кацнельсона, убили отца, мать, младших сестренок. Еще более кровавый погром происходил на той же неделе в Балте. Тамошний отряд еврейской самообороны несколько времени отстреливался – но бойцы его не имели ни опыта, ни достаточно оружия. Отряд погиб до последнего человека, а потом победители бросились по домам, рубить женщин и стариков.

Но к чему подробности? Ведь теория страдания евреев, по авторитетному разъяснению кандидата наук Кичко и полицая Гнатюка, является вредной и лживой теорией, которую придумали сионисты, чтобы завладеть миром…

Красная армия приближалась к Одессе. В Ананьеве советская власть была восстановлена в самом начале 20-го года. Дальнейшее вы знаете.

 

54. О самой обыкновенной честности

Я вспоминаю о своей молодости, чтобы сказать: лицемером я не был, я стал им много лет спустя. Кружок самообразования помог нам научиться думать, и при этом говорить то, что думаешь. И комсомол двадцатых годов не требовал от нас лгать. Даже если бы я не пришел к комсомолу, а остался самым жалким обывателем, я мог бы оставаться им вполне открыто, не присягая в верности никаким идеям.

А ведь тогда проблема "за или против" обрисовывалась очень ясно. Цвета переходного времени резко, без полутонов, разделялись на красный, белый, черный, зеленый… Я был весь красный – и, тем не менее, ни одного ханжеского слова я не произносил. Потому что я мог о чем угодно спросить Мишу Югова, когда он делал нам доклад в клубе.

Может ли современный юноша-балкарец, еще помнящий, как его семья жила в ссылке в Киргизии и несомненно знающий со слов старших (хотя и сказанных с оглядкой), что произошло в день 8-го марта 1945 года, – может ли он спросить докладчика: за что и по чьему приказу нас выселяли? Так как на Северном Кавказе нет никого, кто не знал бы о выселении четырех здешних народов, и в то же время нет никого, кто рискнул бы спросить об этом докладчика, то ясно, что лицемерие стало уже нормой поведения. В Воркуте и подобных ей городах – то же самое, но в специфически измененном виде: всем известно, что город построен заключенными, но в официальном варианте его строили комсомольцы. И всюду одно и то же: о том-то и о том-то спрашивать нельзя. Если юноша знает, что задавать вопросы о чем-то нельзя, значит, кое-что об этом ему уже известно. И он уверен, что докладчик знает больше, но правду сказать не хочет и поэтому заменяет ее ложью или молчанием, то есть другой формой лжи.

Мораль не запрещает лгать врагу. Но вы, воспитатели юношества, не хотите же вы, чтобы дети сочли вас врагами? Тем не менее, вы продолжаете лгать им и заставляете их лгать вам, притворяясь, будто они вам верят. Вы отлично знаете, что они вам не верят, ибо скрыть вашу ложь уже невозможно.

Проблема отцов и детей в нашей стране есть проблема молчания отцов в ответ на вопросы детей. Умолчание разрушает контакт между поколениями, а для детей оно губительно. Не откровенность делает молодых "циниками" и "скептиками", а лживость отцов, которые навязываются в учителя.

Володя Раменский был искренен, но теперь он уже невозможен. И чем больше убогих стереотипов вбивается в головы детям, тем серьезней опасность, что при своем падении эта башня нелепостей разрушит их души. Ведь так уже было однажды, когда упала башня сталинских штампов, осуждающих "врагов народа", жен их, детей их, друзей их. Но упала не вся башня, и на ее руинах устанавливают новые крупнопанельные идеологические блоки. Она упадет вновь, упадет от своей же тяжести: ложь не обладает силой сцепления.

Сталинизм не имеет надежного средства, чтобы воспитать молодежь в духе пролетарской нравственности, потому что сам он чужд ей. Он, как Сатурн, пожирает своих детей – он не имеет смены. Служак, преданных из корысти, из привычки к привилегиям, из косности и невежества, он воспитать может. Хунвейбинов найти может. Но идейную смену – нет!

* * *

Совесть человечества потрясена. Ее ужаснуло убийство миллионов, запланированное за письменным столом. Способы планового убийства могут разниться – от бомбы до лагерной пытки голодом; дело не в них, а в цене человеческой жизни. Это ее сейчас заново взвешивает каждый, как только осознает, что речь идет о его собственной жизни, являющейся ставкой в борьбе за власть и влияние на массы.

За последние десятилетия в идеологической борьбе за умы широких масс явственно обнаружилась общность, так сказать, "физических" методов самых противоположных идеологий. Поэтому настоятельно требуются новые критерии, чтобы отличить социальную демагогию от социалистических идей. Нельзя ли здесь найти критерий, доступный пониманию каждого члена общества? Мне кажется, трудовое человечество уже нашло его. Нашло в понятиях нравственности, где нет профессоров и профанов, дипломантов и дилетантов, где каждый, кто привык жить трудами рук своих, способен составить собственное мнение, и оно будет не менее авторитетно, чем высказывание секретаря ЦК. Нравственный критерий как раз и важно приложить к руководителям правящей партии – обладание властью полно опасных искушений, подлежащих суду нравственности.

Надо внести ясность: идеологические сторонники – все ли они сторонники? Сталин оказался законченным изменником нравственной идеи марксизма. А в государственной работе он внешне проявлял себя как защитник социализма. Иначе было нельзя: его государственная деятельность должна была прикрывать его идейную измену. Обелить Сталина – значит нравственно оправдать всех его опричников – и Ежова, и Берию, и всех прочих помельче. Применяя нравственную меру к расистам, фашистам и империалистам, не применять ее к Сталину – значит, самим не выдержать нравственного экзамена и попасть в одну категорию с теми самыми бесчестными, низкими и лицемерными империалистами, которых мы с таким благородным негодованием осуждаем.

Никак не случайно, что Маркс и Энгельс, Либкнехт и Бебель, Лафарг и Клара Цеткин, Роза Люксембург и Франц Меринг, Ленин и Крупская, Луначарский, Свердлов, Дзержинский и Бухарин – все они были людьми в полном, всеобъемлющем значении этого слова. Они оставили по себе множество ярких, подлинно человеческих документов. А Сталин и его приспешники оставили резолюции на документах, обвиняющих невинных в разнообразных мнимых преступлениях. И все резолюции одинаковы: ВМ – высшая мера.

Могут ли нелюди быть коммунистами?

… Характерная черта: борющиеся революционные партии насчитывают в своих рядах много женщин. А сталинизм не может назвать ни одной выдающейся женщины, работавшей на него. Не потому ли, что женщина способна идти на любую опасность в борьбе с угнетением, но когда власть достигнута, она – мать и жена – не в состоянии, пользуясь ею, подписывать смертные приговоры бесчисленному множеству беззащитных, их женам и детям?

Начетчик, знающий назубок все цитаты, скажет, что о нравственной идее коммунизма в "Капитале" нет ни слова. Но каждая строка этого научного экономического труда дышит едва сдерживаемым нравственным негодованием против эксплуататоров. Нравственность коммунизма до завоевания власти пролетариатом не была самостоятельной проблемой, она лишь сопоставлялась с аморальностью буржуазии.

С Октября проблема появилась. Но в первые годы революции она разрешалась в прямом зримом сражении. Один с ружьем и другой с ружьем. Вооруженная защита против вооруженного врага не требует нового рассмотрения – она одобрена и пролетарской, и допролетарской моралью.

Когда Фани Каплан стреляла в Ленина, все было просто – она СТРЕЛЯЛА. Так же обстояло дело, когда мы сражались с бандитами в Балтском уезде: все видели трупы замученных юношей и девушек. Деятельность ЧК в первые годы революции носила наглядный характер самозащиты от врагов, вооруженных либо револьверами, либо таким же смертоносным оружием голода: каждый труженик отчетливо понимает, что закапывать хлеб или брать с голодающего тройную цену есть покушение на жизнь.

Сталин, придя к власти, внес нечто совершенно новое в борьбу, которую он называл революционной. Против людей, вооруженных лишь проектами резолюций и гектографированными листками – и ничем более! – он выставил оперативников с пистолетами. Уже в первый день моего первого ареста я должен был бы подумать о нравственной идее коммунизма. Но если и мне, которого убеждали пистолетом, этот вопрос не казался главным, что говорить о других?

Во всей борьбе Сталина с теми, кого он объявлял врагами народа, явственно отсутствовала необходимость самозащиты. Понадобились грандиозные инсценировки, нагромождение гор лжи, понадобилась организация колоссального аппарата пропаганды, чтобы создать массовый миф о полчищах врагов – от подкулачников до членов Политбюро, против которых нет иного средства, кроме расстрела. Вынужденное сопротивление борющемуся врагу перешло в полную противоположность – в массовое уничтожение невинных безоружных людей. Дело приняло столь чудовищный, непредставимый оборот, какого не могли вообразить ни Маркс, ни Ленин. Только тогда и встал вопрос о нравственной идее социализма в ПРАКТИКЕ его построения. Вопрос выдвинула практика, проверяющая все теории.

В самой глубине своей он сводится к честности. Каждый, привыкший зарабатывать свой хлеб честным трудом, ежедневно в разных вариантах повторяет по частным поводам и в необобщенном виде ту мысль, которую я развиваю в этих тетрадях. Мысль проста: честный революционер может временами ошибаться, но бесчестный человек ни в какие времена не может стать революционером. А честность воспитывается только смолоду. Итак: я снова возвращаюсь к тому, что детей надо учить честности раньше, чем всему остальному, и даже раньше, чем другим статьям морального кодекса.

Нам когда-то тоже было по пятнадцать лет. Мой близкий друг Яша, о котором я еще не упоминал, в годы одесского подполья устроил склад оружия под лестницей материнской квартиры. Организация доверила четырнадцатилетнему парнишке смертельно опасное дело – значит, товарищи в нем не сомневались. Какие же качества духа знали за ним товарищи, что доверили склад оружия? Ну, бесстрашие, ловкость, находчивость. Но и, не обладая к пятнадцати годам этими качествами, можно позже воспитать их в себе тренировкой. А честность тренировкой не нагуливается. Не ею надо обладать – она должна владеть тобою. Из нее, а не из чего другого, вырастает чувство ответственности, о котором нам столько твердят. Все призывы к ответственности, обращенные к нечестным или от них исходящие – лицемерная болтовня.

Призывы, правила и прописи имеют в виду, казалось бы одно: счастье людей. Но и это тоже – маскировочная болтовня, пока нет ответа: счастье – а какой ценой? Сколько человек надо сделать несчастными, а то и убить, чтобы остальные были счастливы? И будут ли они тогда счастливы, эти остальные?

Честный революционер не имеет права уклоняться от этих вопросов.

 

55. Знакомые лица в зеркале истории

… Видится мне – я гуляю со своей спутницей по волшебному саду. Это не райский сад Эдем, но нечто похожее. Древо познания осовременено, оно превратилось в столб с репродуктором, из которого льется мудрая беседа. Змию там делать больше нечего, и он по старости лет продает билеты на аттракционы – их в парке множество, один другого заманчивей. И количество столбов познания на 100 га сельхозугодий увеличилось в сотни раз. Мы присаживаемся на скамью в тени одного из столбов. Солнце играет в лужицах у наших ног, как сорок – да, ровно сорок! – лет назад, в этот самый день, когда мы сидели с ней на скамейке у храма Христа-спасителя, и она была весела и не боялась судьбы.

Это она! Прежняя лукавая улыбка играет на ее губах, а в глазах с их незатухающей искоркой светится вся ее душа – душа моей молодости. Она воскресла, эта маленькая женщина с большим и бесстрашным сердцем, и мы прохаживаемся с нею по дорожкам волшебного парка. "Он называется, – сообщает мне Маруся, – Центральным парком массово-исторической культуры".

Мило беседуя, мы естественно заговариваем о самом насущном – о последнем футбольном матче. "Наши здорово всыпали Исландии!" – восторгаюсь я. Она пробует возразить, что населения в Исландии где-то в тысячу раз меньше, чем у нас, и из десяти мальчишек, гоняющих мяч по задворкам, несколько труднее выбрать будущих чемпионов, чем из десяти тысяч. В ответ на эту непатриотическую речь я напоминаю, что в ООН самая большая страна имеет один голос наравне с самой маленькой, значит, справедливо, чтобы так было и в футболе. Я делаю ей строгое внушение по поводу советского патриотизма и пролетарского интернационализма. Маруся смотрит на меня с некоторым недоумением. Черт возьми, я совсем забыл, что она воспиталась при Ленине, когда многих современных выражений и в языке-то нашем не было!

– Вот оно что! – говорит она. – Теперь понимаю.

Так, перемежая высокие материи шуткой, минуем мы несколько развесистых столбов познания с разными по форме, но одинаковыми по мудрому содержанию речи репродукторами. Подходим к круглому зданию, у дверей которого стоит изящный ангел с кремовыми локонами до плеч и подвесками в ушах. Нежным голоском он приглашает нас вовнутрь.

Входим. Кругом, куда ни глянь, зеркала. И нас уже не двое теперь, а бесчисленное множество. Но что за наваждение? У бесчисленных двойников моих вдруг появилась мефистофельская бородка. А ведь я брит – откуда же она? И откуда это пенсне с отблеском адского пламени в стеклах? И как выросли на лбу рожки, с которыми всегда изображают дьявола?

Ангелы, которых неожиданно набралась тьма-тьмущая, в один голос кричат, указывая на меня перстами:

– Лев Давыдович! Ату его! Ату его! Бей его! Раскроим ему череп!

Маруся успокаивает меня:

– Не бойся, чудило, это же сон. И потом, со мной ты можешь ничего не бояться, ты же знаешь… Впрочем, разъясни молодежи, кто такой Лев Давыдович. Мне ты объяснил новые слова, а им объясни старые.

– Ну, Маруся, ты, в самом деле, думаешь, что они такие невежды? А насчет страха… Я не боюсь, поверь мне, пока ты со мной. Ты – душа моей молодости, прости мне слова, которых мы когда-то не произносили вслух. Но скажи пожалуйста, Мрс, что это за заведение такое с зеркалами?

– Не догадался? Здорово же тебя оглупили! Мы в комнате смеха Центрального парка МИК, массово-исторической культуры. Взгляни-ка вон туда!

Ба, знакомые все лица! Начальник ОЛПа со своими заместителями. Какие они все милые! – я хочу сказать, какими милыми они выглядят в зеркалах! Тот, толстый, насквозь пропахший одеколоном, отражен, ни дать, ни взять, ветераном труда, лет сорок простоявшим у станка. Он и стоял сорок лет, снимая с нас стружку. Вот он отирает со лба честный трудовой пот. А на дорожке, что ведет к вахте, рядом со щитом "Жить стало лучше, жить стало веселее!", я вижу еще один с надписью: "На вчерашнем субботнике в честь многолетия основанной комсомольцами Воркуты группа замначей в составе шести человек положила в основание нашего родного города шесть л-т цемента, по одной л-т на каждого, что на 333,33 % больше, чем в позапозапозапрошлом году на данное число".

– Мрс, а что это за мера л-т? – недоумеваю я. – Неужели лагеротонн? По тонне на рыло – это здорово. Молодцы!

– Нет, л-т значит просто Л-опа-Т-а. Видишь ли, им ужасно хотелось выйти в знатные люди страны, они и поручили мне, как бывшему работнику устной газеты, осветить их достижения и сделать их достоянием масс. Ну, я и сочинила им эту надпись. А что, тебе не нравится? – и она глядит на меня сбоку… Губы ее дрожат – о, эта сдержанная, тонкая Марусина улыбка! Я готов сию минуту отдать за нее руку на отсечение. Но только левую, правая мне еще нужна: дописать кое-что и раздать пощечины, которые я еще должен разным гнатюкам.

Мы делаем еще несколько шагов по дорожке ОЛПа, и я вижу новую группу. Это высокие заместители высочайшего начальника лагеря во главе с ним самим за письменным столом. Тоже знакомые лица! И особенно вот это, главное, преследовавшее меня полжизни – и буквально, и фигурально, с миллионов портретов. Но лоб у него уже не низкий. Отраженный в зеркалах, он вырос до сократовой высоты. И глаза не желтые, как у тигра, а синие-синие, как небо Кавказа, и добрые-добрые, как у ласкового ребенка. И усы предобрые, и красный карандаш, добрый карандаш пишет на лежащих перед ним бумагах (в зеркалах отражаются списки фамилий) только две буквы: ВМ, ВМ, ВМ.

Ему подносят список за списком, и пока черный ангел с голубиными крыльями несет на вытянутых вперед руках очередной список, я успеваю прочесть на первой странице, после фамилий на "А", первую на "Б": Баглюк Г. Н… И добрая рука твердо пишет: ВМ.

А я – ведь это сон! – никак не могу вспомнить, что значит ВМ, хотя и во сне помню, что всегда отлично знал. И спрашиваю Марусю.

– В зависимости от бумаги, – говорит она, взглядывая на меня сбоку. – На данной бумаге они означают Высшую Меру – высшую меру милосердия, расстрел. А вот несут список писателей, увенчанных лаврами, и ты сам увидишь, что такое там ВМ.

На этот раз к письменному столу подходит – нет, подбегает – белый, весь белый ангел. Он подбегает на цырлах (простите невольный "лагеризм" – на цыпочках. А еще говорят: на полусогнутых). Пока принесенная им бумага лежит на столе, а добрые синие глаза скользят по ней, я успеваю прочесть несколько имен, первых по алфавиту: Ажаев, за ним… Знакомые все фамилии! Очень хотелось бы заглянуть в следующие страницы: на гы, и на кы, и на фы, и на шы… Но добрый карандаш уже вывел ВМ. И белый ангел почтительно уносит бумагу, но не в ту потайную дверь, куда уносили предыдущие списки, а в уголок зала, где стоит столик с альбомом и телефоном. В альбоме расписываются стоящие в длинной и совершенно немой очереди посетители, а по телефону, сладчайше улыбаясь, говорит приятным почтительным тенорком белый ангел:

– Дежурный архангел? Это Сволочников вас беспокоит. Резолюция такая: ВМ, Велю Миловать. Да-да, именно так: Ве-лю Ми-ло-вать…

Бегая на полусогнутых, он подносит Добрейшему синеглазому список за списком. В одном успеваю прочесть "Вышинский А. Я.", в другом, тщательно сложенном, лишь заголовок: "Академики, сотрудничавшие в раскрытии вражеских гнезд". Несут списки докторов и кандидатов исторических, философских и других наук – каждая наука отдельно, и над всеми склоняется сократовский лоб, и добрый красный карандаш выводит ВМ, и белый ангел поет в телефонную трубку, каждый раз извиняясь за беспокойство: "Да, да, ВМ, Велю Миловать…"

… Я просыпаюсь. По неведомому капризу памяти вспоминаю строки Некрасова: "Я книгу взял, восстав от сна, и прочитал я в ней: бывали хуже времена, но не было подлей…"

Писатели и журналисты, хлопочущие о реабилитации Сталина, сводят весь вопрос к его личности. А между тем они сами, сплоченные в касту его жрецов, составляют не менее обязательную часть культа, чем сам идол. Что идолище без жрецов? Кусок дерева.

Касты современности – не какой-то новый класс. Мне думается так: необходимость укрепления государства приводит (особенно при однопартийной системе) к сплочению некоего немногочисленного руководящего слоя, вышедшего из среды правящей партии. Они сплачиваются, нуждаясь друг в друге для удержания власти. Крепче всякого единомыслия (которое не может длиться десятилетиями) их объединяет общая причастность к власти, общая приверженность тому, кто их выдвинул. У них общие тайны – одной из этих тайн являются их привилегии. Однако термин "группа" или "клика" не передает, по-моему, существа дела: клика объединяется только вокруг личности. Каста же – вокруг трона, вокруг щита управления. Личность уйдет, а щит управления останется. И каста, облепившая его, останется и никому его не отдаст, хотя какую-то часть клики ушедшего она может извергнуть из своей среды. В целом же она устойчива и замкнута.

Все это отлично видно на примере ряда государств, провозгласивших свои собственные социализмы (что не помешало им повесить собственных коммунистов), например, Ирака или Сирии. Сколько переворотов, а у власти все та же военная каста! И солдаты верны своим генералам, хотя вчера вечером главой государства был генерал Ахмед, а сегодня на рассвете к кормилу власти встал генерал Абдул. Солдаты верны потому, что они получают жалованье и котловое довольствие независимо от засухи и саранчи. Их жалованье выколочено из крестьян, забота о которых стоит у генерала на пятом месте после забот о власти, армии, престиже и кармане. Разумеется, касту составляют не солдаты, а офицерство, все эти "свободные офицеры", без конца занятые одной только революцией. Таковы "профессиональные революционеры" в этих странах, где подавляющее большинство образованных людей состоит из офицеров и чиновников.

Другого типа пример – Китай. Страна, где самоограничение веками являлось основной формой национального самосознания, где идея государства, которое есть все, тогда как личность перед ним – ничто, веками пронизывала поведение человека; где эта идея при огромной численности населения почти автоматически перерастает в идею великого государства, исторически призванного править миром уже в силу своей "великости". В такой стране аппарат государства не может не быть главней всего, выше всего, сплоченней всего.

Момент упрочения государства (без чего на данном этапе обойтись невозможно) кажется мне моментом самого опасного и крутого поворота в жизни народов, обретающих свободу и независимость. Можно ли с точностью установить, когда именно социалистическая революция в Китае привела под рукой Мао ко всеохватывающему государству, диктующему своим гражданам каждый шаг: как жить, кого любить, кому верить, сколько детей иметь, кого ненавидеть и что считать самым важным на свете.

Каста носителей власти в Китае (они называют себя носителями идейности), за исключением самой верхушки, имеет в целом весьма небольшие привилегии. Но тем страшнее главная их привилегия – право распоряжаться чужой жизнью. И у этой власти, помимо армии и карательного аппарата, есть и массовая опора – несметные толпы ослепленных фанатиков. Все это хорошо известно. Но назовите – какой они класс, эта фанатическая масса, составляющая основание пирамиды маоизма?

Китай – не случайность. И не малость: четверть человечества. Над этим стоит задуматься.

Да, это не фашизм. И не капитализм. Но и не социализм, хотя обложка цитатника Мао красная. Это отход от социализма в какую-то еще неизведанную, никем не предвиденную и не предсказанную общественную формацию. Чем кончится дело? Разве просто опрокинуть пирамиду со столь широким основанием и столь прочной кладкой? Никто не решается делать предсказаний, ибо они могут не сбыться или сбыться в самой неожиданной форме. Но один вывод из сопоставления вчерашнего дня с сегодняшним можно сделать уже сейчас: названия остаются, а содержание меняется.

Этим внутренним переменам при неизменных названиях в огромной, невиданной степени способствует государственная машина обработки человеческих умов, новейшая машина, которая умеет превращать живую идею, владеющую массами в каменный фетиш идеи, стоящей над массами. Так фетишизировано сейчас государство. Оно – превыше всего, и вне его нет ничего. А оно ведь всего только форма, содержание которой составляет подвижное, изменчивое, растущее общество. И когда форма окостеневает, содержанию некуда расти. Панцырь, надетый в ранней юности, не дает вздохнуть зрелому человеку. Тут сказывается основное свойство сталинизма, характеризующее его во всех областях, во всех проявлениях: главенство формы над содержанием, делающее их единство несбыточным.

Сталинизм – это главенство догмы над теорией, цитаты – над мыслью, количества продукции – над ее качеством, правдоподобия – над правдой, стопроцентной явки – над народоправием, уголовных статей – над нравственностью, проверок – над доверием. При сталинизме реальность подменяется парадностью, искренность – клятвами, образование – дипломом, самостоятельность мысли – единомыслием и самая личность человека – удостоверением личности.

Такая идейная школа может бороться с идейным противником только физически – с целью уничтожить. А в самом гуманном случае – перевоспитать за глухим лагерным забором, вдали от глаз людских, с помощью голода и обоих Самодуровых, сержанта и майора. Один будет всех нас строить, второй – стричь под одну гребенку. А если враг не сдается (идеологически), то его уничтожают (физически)! Мой следователь отбросил ненужное "если": "Всю твою семью надо вырвать с корнем!" С корнем – и делу конец.

Научный социализм обращен к разуму. Но убежденность в правоте его философии включает в себя и сострадание к людям, и печаль, и боль, и любовь. Любовь к правде, выстраданная человеком, придает его убеждениям высшую нравственную силу, при всей его физической безоружности. Сам Маркс, как человек, представлялся всем, кто его знал, необычайно цельной личностью, в которой ум и совесть были едины. Несчастье для него (я вспоминаю его нешуточные ответы на шутливую анкету дочерей) состояло в подчинении. Но разве может быть человек свободен от всякого подчинения? Вероятно, несчастье состоит в подчинении кому-то или чему-то глупому, подлому, нечестному, бессовестному. Несчастен человек, вынужденный выполнять приказ майора Самодурова: "Остричься всем, у кого волосы длиннее полсантиметра". Не такое уж горе остричься. Горе выполнять идиотский приказ.

Вероятно, ощущение несчастья возникло у меня еще в Артемовске, году в 26-м или немного позже. Читая письма рабкоров, я смутно почувствовал приход Самодурова. Он издает приказ остричь – правда, для начала только крылья гусям. Потом он вызывает милицию, когда у него что-то не ладится с рабочими. А вот он уже расставляет повсюду своих человечков и создает себе вотчину.

Правда, далеко не всякий, будучи подчинен Самодурову, чувствует себя несчастным. Для этого необходим известный уровень осознания своей личности. В течение двадцати лет с того майского дня, когда меня впервые арестовали за инакомыслие, я гораздо чаще забывал о своем несчастье, чем сознавал его. Работая в "Известиях", я восхищался умом и демократизмом Бухарина, но меня мало трогало, что этот незаурядный человек вынужден на каждом шагу подчиняться Молотову, который тогда надзирал над "Известиями". В редакции знали, что Бухарин называет Молотова "каменная задница". Все давила эта тяжкая задница. Но как мало я это понимал!

Медленно-медленно начал я понимать, в чем состоит мое несчастье. Кто сумеет сопережить со мной пережитое в столыпинском вагоне, когда увешанный значками начальник конвоя грозился не пустить нас в уборную за "разговорчики"?

За исключением нескольких комсомольских лет, я всегда должен был бы сознавать свое несчастье, и если этого не произошло, то только потому, что я внутренне принял Самодурова. Мне скажут: а где нет самодуровых? Верно – где их нет? Но есть разница в условиях их существования. Если ты можешь хоть слово сказать против них, то есть еще надежда, что оно родит эхо протеста. А если ты вынужден молчать – откуда быть эху?

Дело не в тех одиннадцати годах, которые я провел в прямом подчинении сержантам, наказывающим за разговорчики. Разве в остальные годы мог я поднять голос, чтобы рассказать людям об этих одиннадцати?

Достаточно, однако, не сознавать своего несчастья, чтобы быть счастливым. Так, например, было на душе у дяди Тома в его хижине.

Сейчас вера в бога, предначертавшего каждому его судьбу, мало кого поддерживает. Веру в бога заменяет вера в некое высшее "так надо". Миллионы людей не представляют себе, что было и как было. Они знают только одно: Сталин спас Россию от Гитлера. Он ли – они не сомневаются, а что ценою двадцати миллионов жизней, так в их глазах это справедливая цена. А жизнь колхозников при Сталине, а выселение народов, а многомиллионные лагеря, а казни, превосходящие по размерам все злодеяния инквизиции за три столетия – так их же не казнили! Короткая историческая память – вот черта, роднящая их с дядей Томом. Он не знал, как его прадеда везли на невольничьем корабле из Африки. Его жалко, но презирать его, славного, доброго, но непросвещенного человека – не за что.

Другое дело – интеллигент, умеющий читать и понимать напечатанное, но не научившийся видеть, как плохо сходятся концы с концами в той истории и в той действительности, которая его окружает. Такой интеллигент вызывает не сочувствие, а, мягко выражаясь, удивление. Ибо невольно возникает вопрос: а не нарочно ли он так наивен? Ведь известно, что именно такая наивность обеспечивает спокойную жизнь. Растет образованность в нашей стране, и все больше становится этих людей, достойных удивления – не хочу употреблять более сильное слово. Это печально – чем дальше, тем печальнее.

Вспоминается простой, прямо-таки классический случай. Письмо нескольких ученых, обратившихся к 23-му съезду партии с тревожным вопросом по поводу слухов о готовящейся реабилитации Сталина, письмо, сыгравшее, надо полагать, какую-то роль в том, что этой реабилитации не произошло, оказалось невозможным прочесть иначе, как в "самиздате". В письме не было ни клеветы на советскую власть, ни призыва к злостным деяниям – ничего такого. Авторам его никаких обвинений не предъявили. А вот за чтение этого письма вполне можно получить тюрьму. Не странно ли?

Однако это странное положение никого не волнует. Более того – оно никому не интересно. Еще более того: никто о нем и знать не желает. Еще и сверх того: если вы проявите к этому делу достаточно горячий интерес, друзья посоветуют вам успокоиться, а то – как бы чего не вышло. И в самом деле, такая перспектива реальна.

Выход есть: быть счастливым в труде, в занятии любимым делом. Множество безупречных людей заняты своим делом и ничем другим – разве что каким-нибудь невинным хобби. Но перед моими глазами – Жорес Медведев, ученый, биолог. Ему пришлось – именно пришлось, он был вынужден самим ходом вещей написать несколько блестящих книг не об одной биологии, а о том, что мешало и мешает развитию биологической науки.

Мешают ей самодуровы. Подлинный наследник духа Герцена и Чернышевского, каким показал себя Жорес Медведев, он не мог не противостоять самодуровым, вскрывающим его письма и требующим, чтобы он остригся, так как его мысли выросли длиннее положенного.

* * *

Жизнь мыслящего человека, ушедшего от вопроса «как жить» в тишину своей лаборатории, клиники или техбюро, кажется мне нравственным самоубийством, даже если уход не умышленный. Потому что и самая человеческая наука, например, психиатрия, может быть использована против человека, как было в деле Медведева. Но ведь в психлечебнице сидит еще Григоренко. И не он один. Палата № 6 воскрешена как способ лечения от инакомыслия. А разве электроника не может служить тем же целям? А химия? А бактериология? И даже – математика?

Так говорю я сам себе и тут же выдвигаю возражения. Я все время спорю сам с собой. Не напрасно ли ты пишешь свои тетради, что толку? Эхо отдается от гор, от скал, но в пустыне эха нет. Зачем пишешь? Зачем мыслишь?

Затем, что иначе не могу. Затем, что уверен: когда-нибудь эхо раздастся. Физической силе не сломить нравственную. Она гнет ее, а та выпрямляется вновь.

И я закрываю свою тетрадь с сознанием своей нравственной силы.

 

Авторские примечания 1976 г

 

К тетради первой

1. Жестокость крестьян, не желавших сдавать свой хлеб государству по продразверстке, поразила меня в самое сердце. Забыть этого я так и не смог – этих замученных мальчиков и девочек. В последующие годы я навидался много чего, но то впечатление осталось навсегда – оно было первым.

Жестокость крестьян, у которых силой забирали хлеб, была жестокостью отчаяния, бессильной местью озлобленных. Ее нельзя оправдать, но надо отличать ее от жестокости, которую проявляет машина власти.

Крестьяне – те хотели, чтобы все продотрядники увидели, как плохо придется тем, кто сунется в их село за хлебом. Для того и животы вспарывали: взгляните и устрашитесь.

Следователи же, пытавшие нас, чтобы потом отправить на расстрел или в лагерь, – те не выставляли свою жестокость напоказ. Для них она была лишь одним из методов работы, рационализаторским приемом, позволявшим получить максимум результатов (т. е. признаний и оговоров) при наименьшей затрате "рабочего" времени.

Жестокость карательной машины в современном тоталитарном государстве обнаруживает себя вовне лишь изредка, в основном это машина тайного действия. Массы не должны видеть ее работу, но обязательно должны слышать ее постоянное гудение где-то за стеной. Свои жертвы она изощренно пытает, остальному же миру – изощренно лжет. Так что весь мир также является жертвой этой машины, но жертвой не ее железных зубьев, кромсающих тело человека, а ее идеологического поля, воздействующего на человеческие умы.

Если даже по независящим от механиков причинам машину жестокости приходится на время перевести на холостой ход (чего, конечно, не должны знать массы – гул все равно слышится!), то идеологическое поле лжи ни минуты не может находиться в нейтральном состоянии. Оно должно пульсировать постоянно, ибо лгать приходится не только о сегодняшнем дне, но и о днях вчерашних. Ведь у человечества, кроме зрения и слуха, есть и память. Сегодня оно жестокостей не видит, но о вчерашних помнит. Вот эту-то историческую память и следует у него отбить, как недавно отбивали печенку у подследственных.

Как это делается? Не кулаками бьют, не каблуками.

В наших газетах часто печатаются гневные протесты против беззаконий и насилий в Испании, или в Парагвае, Чили, Южно-Африканской республике. Протестовать есть против чего: насилий и беззаконий в этих странах хватает. Но когда с таким жаром говорят о чужих преступлениях, естественно предположить, что мы на них не способны. Молодежи, знающей очень мало о прошлом, не говорят громко: "Ничего страшного не было". Ей говорят это косвенно: "Мы возмущены палачеством, значит, ничего подобного не делали и не делаем". А это – ложь.

Тридцатого декабря 1975 года "Правда" писала: "Когда будущие историки станут подбирать наиболее емкие слова для характеристики последних десятилетий в истории Испании, им достаточно будет сказать: фашистские методы, террор, беззаконие. Фалангисты открыли счет своим злодеяниям, убив гордость Испании – поэта Федерико Гарсиа Лорку. Это было в 1936 году… Мир никогда не забудет ни этих пятерых (очевидно, названных в статье), ни Лорку… Он также будет помнить расстрелянного двенадцать лет назад Хулиана Гримау, тысячи погибших под пытками, замученных бойцов…"

Все верно, не могу возразить ни единым словом. Мир, действительно, никогда не забудет гордость Испании – Федерико Гарсиа Лорку. Мир помнит и будет помнить тысячи жертв испанских тюрем.

А гордость России – Николая Вавилова, его мученическую смерть в саратовской тюрьме в 1940 году – он, мир, должен забыть? А миллионы замордованных в советских лагерях?

Наши газеты и книги, обличая злодеяния чужих палачей, всеми силами стараются выскоблить из памяти общества злодеяния палачей отечественных. И тем самым лишаются морального мандата на негодование.

2. Действительно, были ли мы интеллигентны?

Мы-то сами совершенно не чувствовали себя наследниками старой русской интеллигенции. Нет, мы противопоставляли себя ей, и потому получили от нее меньше, чем могли бы получить.

Тогда, в двадцатых годах, она еще не была искоренена полностью; тогда же нарождалась и немногочисленная новая интеллигенция. Но и эта новая не успела еще вобрать в себя наследие прежней – и тоже почти целиком была истреблена в конце тридцатых годов.

Какая же доля духовного наследства могла достаться современной многочисленной группе специалистов, которую громко именуют наследницей старой русской интеллигенции? Совершенно ничтожная.

Не о конкретном историческом наследии следует говорить, а только о каких-то общих признаках, общих для этих групп людей как в России, так и за рубежом. Такой общий признак есть: образование. Оно и считается у нас в стране сейчас единственным и достаточным показателем интеллигентности: каждый имеющий диплом вуза, автоматически зачисляется в интеллигенты.

Но это признак явно недостаточный. Солженицын правильно назвал их образованщиной. В той мере, в какой эти люди приводят в действие мыслительный аппарат не только на работе, но и вне ее, их можно (не всех, однако) подвести под западное определение: интеллектуалы. Но и интеллектуал – не интеллигент в старом русском значении этого слова.

Западный интеллектуал отличается от своего коллеги с дипломом – западного образованца – тем, что он, интеллектуал, человек мыслящий, не заземленный, не обыватель, погрязший в стереотипах. Но даже самый тонко и широко мыслящий и глубоко чувствующий западный интеллектуал отличается чем-то от русского интеллигента в историческом понимании этого слова. И, вероятно, в первую очередь отличается тем, что западным интеллектуалам, носителям новых, самостоятельных и противостоящих стереотипам идей, не требуется никаких добавочных качеств, кроме смелого ума и глубоких знаний. От них не требуется готовности идти на Голгофу. Общественная рутина и так называемое общественное мнение, разумеется, давят на них, стремясь снизить уровень их мысли. Но общественное мнение не может посадить интеллектуала в тюрьму или в психушку. Поэтому западный интеллектуал не должен скрывать свои мысли, или выражать их только в среде ближайших друзей, предварительно накрыв телефон подушкой. Ему эта предосторожность не нужна. Общество может не одобрять его мыслей, но оно же не допустит, чтобы мысль каралась юридически. Когда американские власти засадили Анжелу Дэвис в тюрьму, то общественное мнение голосами присяжных оправдало ее, хотя коммунистических ее воззрений, видимо, не одобряло.

Маркс писал свои статьи о прусской цензуре в первой половине 19-го века. Дотошно исследуя предмет со всех сторон, он не привел ни одного случая преследования за чтение или хранение неугодных правительству статей. Его собственные статьи были в высшей степени неугодны прусским властям – однако, в тюрьму за них он не попал!

То была реакционная Пруссия. А у нас, через сто с лишним лет?

В наших условиях все обстоит иначе. У нас даже разговор с друзьями содержит в себе элемент сопротивления: боюсь, как бы не подслушали, но все же смею свое суждение иметь. Высказывание своих мыслей в полный голос – это уже сопротивление в полном смысле слова. Но и само по себе мышление сверх дозволенных норм и стандартов, самостоятельное мышление в условиях, когда надо молчать, скрываться и таить, требует, в дополнение к интеллектуальным, также и нравственных достоинств. В нашей обстановке, помимо смелости мысли, необходимо еще и бесстрашие духа, идущего наперекор культивируемому в нас страху.

Что же касается человека из образованщины, или, попросту образованца, то ему бесстрашие духа ни к чему, оно ему только мешает. Впрочем, непроницаемой стены между образованцем и интеллигентом нет: переходят оттуда сюда и обратно. Я хочу сказать: нет стены в буквальном смысле слова, как нет и охраны, стреляющей в каждого, кто перелезает, из автоматов. Но в переносном значении – стреляют.

Словесные автоматы выпускают слова-пули длинными очередями: НЕ БЕГИТЕ В ЗОНУ СВОБОДНЫХ МЫСЛЕЙ – ЭТО ОПАСНО И НЕВЫГОДНО!

Все-таки есть такие, что бегут. Но, разумеется, население нашей родной зоны благомыслия растет шибче: молодые образованцы выбирают то, что безопасно и выгодно.

Но тогда, в те годы, о которых я писал в своей первой тетради, железобетонные истины еще не были отлиты, о чем свидетельствует хотя бы судьба учебников, по которым мы учились марксизму (книги Каутского, Плеханова, Меринга, "Азбука коммунизма" Бухарина и др.). Начиная с тридцатых годов, некоторые из этих книг были преданы ножу и измельчены в макулатуру, другие изъяты из списка учебных пособий. Тот, кто говорит, что окаменелая идеология с первого своего шага стала калечить умы советских людей, не знает, как оно в действительности происходило, и перетолковывает историю, знакомую ему понаслышке, со своей предвзятой точки зрения.

Еще более убедительное свидетельство тому, что идеология в те годы не успела окаменеть в канонических монолитах, – это мы сами, если сравнить нас хотя бы с юношами последующего десятилетия. Мы – пусть не все, но хоть часть из нас – сумели же что-то понять, что-то разгадать. Много ли поняли двадцатилетние в 1936–1940 годах? Материалу для раздумий у них было куда больше.

Наши убеждения не были вколочены нам в мозги; они были свободно извлечены нами самими из наших переживаний, из сочувствия народной беде, из чувства справедливости. И из любых книг, ибо нам было доступны книги, ныне изъятые. И появились у некоторых из нас кое-какие новые и довольно смелые мысли, не совпадающие с общепринятыми. Вот тут-то я вижу некое начало интеллигентности, хотя во всем остальном мы были мало интеллигентны: необразованные, невоспитанные и достаточно примитивные юнцы. Зарождение интеллигенции в нас совпало – и это естественно – с началом канонизации, которую хотели нам навязать. От насилия над умами родилось противодействие ему – стремление ума к свободе.

Правильны ли были наши размышления и прогнозы, сейчас, по прошествии полувека, не имеет большого значения, как не имеет значения правильность или ошибочность идей интеллигентов прошлого века, которые шли в народ, устраивали покушения на царя и надеялись, что крестьянин возьмется за топор. Для последующих поколений главное – в нравственном опыте тех, кто осмелился поднять свой голос в эпоху всеобщего молчания.

Наши идеи были по своему объективному содержанию не так уж глубоки, но мы додумались до них сами. Нами двигало то самое чувство справедливости, которое привело нас в комсомол и в партию. У нас не было раболепия перед высшим, не было боязни думать, не было той черты, которая так зримо демонстрирует неинтеллигентность, – стереотипности мысли.

Знания, интеллектуальность, блеск рассуждений – это богатства наживные. Свобода мысли лежит глубже, но созревает в той же сфере – в сфере интеллектуальной. А бесстрашие духа – это достояние нравственное, которое не в зрелые годы наживается, а закладывается смолоду.

Я боюсь, что наша современная молодежь, куда более чем мы богатая первым из перечисленных качеств, и даже та ее часть, которая обладает и вторым, явно обделена третьим – бесстрашием в отстаивании своей умственной свободы, своих мыслей и убеждений.

Страшно идти на сделку со своей совестью. Но еще страшнее, по-моему, не замечать, что это сделка. Не замечаешь – и переступаешь через нее. Переступил раз, другой, третий – и совесть осталась где-то далеко позади.

 

К тетради второй

1. Возвращаясь памятью к друзьям молодости, стараюсь найти общие для всех черты, которые, в то же время, выделяли бы лучших. Я назвал бы два: искренность и демократизм.

Не лгать никому, жить не по лжи легче всего в обществе, где есть свобода. Обыкновенная свобода высказывать свои мысли без оглядки на инстанции – от низших до высших. Без согласования с обязательными мнениями, напечатанными в газетах, без опасения, что мои слова не понравятся тем, кто стоит надо мною.

В несвободном обществе без лжи не прожить. В условиях несвободы меня постоянно заставляют лгать или, в лучшем случае, скрывать свои мысли. Я отнюдь не идеализирую то, что выше назвал обыкновенной свободой. Она не идеальна. И при ней есть давление хозяина, у которого ты работаешь, рутины, предрассудков, боязнь общественного мнения. Но при всем при том – хозяин не единственный на всю страну, а с общественным мнением можно позволить себе и не считаться. Главное – тебе не могут заткнуть рот.

Надо ясно отличать ложь условностей, необходимых в общежитии для того, чтобы не обижали друг друга в постоянном соприкосновении, от лжи, вызванной страхом перед высшими. Обыкновенное "я вам очень благодарен" не всегда заключает в себе чистейшую правду, но как оно отличается от "спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!"

В моей жизни было только лет пять, а может, и того меньше, когда от меня никто не ждал и не требовал лжи и лицемерия. Наше увлечение идеями революции, наше чувство к Ленину, наша ненависть к буржуазии – все это шло из глубины души. Мне могут сказать: вы верили в ложное учение. Но я не разбираю здесь вопрос об истинности учения, я говорю лишь об искренности поведения. И не стану я доказывать истинность или ложность учения тем, как ведут себя его приверженцы. Это имеет известное значение, но доказывать истину надо опираясь не на один этот факт, а на более обширную группу фактов.

Мы были искренни прежде всего потому, что совершенно свободно выбрали свои взгляды. Кто не разделял их, мог не вступать в комсомол – тогда еще не было стремления поголовно всех "вовлечь", и не было никаких привилегий для комсомольцев, и не было пионерской организации с поголовным участием в ней всех детей.

Комсомол был доброволен и потому не лжив и не лицемерен в самом своем истоке – в коммунистической вере, чистой и незамутненной, какой, вероятно, была вера в первых дохристианских общинах на берегу Мертвого моря, с их Учителем Справедливости и с чтением Святого Писания по многу часов в сутки. Так и мы без скуки проводили целые вечера в своем клубе, а сегодня и часу на собрании не усидим.

Ничто не принуждало нас верить в непогрешимость марксистской истины. Верили те, кого захватил вихрь революции. Другие могли не верить – с них никакого спросу не было.

Принуждение, конечно, существовало – но это было прямое принуждение, которое в лжи не нуждается. Например, крестьян принуждали сдавать хлеб по продразверстке – это была тяжкая повинность и бесспорная несвобода. Но от крестьян не требовали сдавать свой хлеб с сияющим от счастья лицом, да еще подписывать рапорт вождю.

Господство штыка уродует властителей, но не подвластных. Господство лжи уродует все общество сверху донизу.

Я не считаю, что романтичность можно также считать нашей отличной чертой. Романтичность – общее свойство молодых – без искренности не существует. Но искренность без романтизма вполне возможна. Далеко не все мы были романтиками. Мы искали справедливости, а поиски справедливости не укладываются в поиски романтики.

Демократизм имеет прямое касательство к искренности в отношениях между людьми. Я говорю не о демократии, как общественном институте, а о демократизме как элементе общественных нравов.

Февральская революция открыла эру демократизма: митинги, выборы, обсуждения… Демократизм, внезапно открывшийся народу, который веками воспитывался в покорности, нередко выражается в искривлениях, в перехлестываниях, является грубым, жестоким и в конечном счете – ненадежным. Но мы были еще юны, огрубеть не успели, чинопочитания не усвоили (это очень важно, об этом я рассказал в своих тетрадях) – и наш демократизм был несколько иным. Он имел одну важную особенность: мы рассматривали себя как людей будущего. Никакой торжественностью и спесью это сознание не облекалось, напротив, оно казалось само собой разумеющимся и будничным. Мы несли в себе демократизм как сознание чего-то вроде миссии – прекрасной миссии всеобщего равенства людей.

Только в молодости на почве обычной юношеской простоты отношений может вырасти подобное внутреннее ощущение. Оно и было, мне кажется, психологической подкладкой нашего поворота к оппозиции двадцатых годов.

Большинство из нас пришло в оппозицию не по теоретическому научному пути – какие мы были теоретики в двадцать лет? Мы шли по простой внутренней логике, мы стояли перед выбором: демократизм или подавление права быть искренним; право иметь свое мнение – или отсутствие этого права. И мы выбрали.

2. Читатель, печально разочаровавшийся в украшательской литературе, скажет: вот еще один лакировщик. Старик по-обычному приукрашивает свою комсомольскую юность.

Не одни комсомольцы были честны. Не они одни жаждали справедливости. И в нашем комсомольском, и в противоположном лагере в те годы, на самой заре революции, находилось место для взыскующих правды. Какая из борющихся сторон привлекала к себе больше чистых и искренних юношей и девушек? В нашу пользу говорит то, что нас одушевляла мечта о будущем. Мечта о будущем, по-видимому, возвышенней, чем сожаление о прошлом.

Уровень самоотверженности и бескорыстия, конечно, не то же самое, что степень культурности, образованности и гуманности. Впрочем, что касается последней, то и тут найдется, о чем поспорить.

У меня на первом месте стоит рассказ современника о том, что происходило – или, если угодно, о том, как мне виделось происходящее (неужто мне только привиделось, что моих сверстников убили в Савранском лесу и что их животы набили зерном?), а на втором – раздумья об этом. Всякое умозаключение о тех годах, выведенное логическим путем из событий позднейшего времени, при всей его логичности обращено все же своим выводом назад, в прошлое: если сталинизм подл и низок, значит, начало подлости и низости надо искать в предыдущих временах. Внешне – логично. Но где, в свою очередь, начало тех предыдущих времен?

Умозаключение не равнозначно действительности. Оно было бы неопровержимо, если бы позднейшие факты, на которых оно основано, были единственным следствием некоего единичного, выделенного из всех остальных, явления. Но в жизни так не бывает.

Даже в тех случаях, когда мы рассматриваем каждую сторону явления в связи с другими его сторонами, мы все же видим ее в нашем сознании саму по себе, оторванной от других. Это неизбежно. Чтобы логически сопрягать явления, надо сперва логически их разделить.

Анализ – работа ума. Но действительность – вся синтез. В действительной жизни каждое явление есть часть процесса. Пытаясь переделать, изменить что-нибудь одно, мы неотвратимо тянем за ним многое другое. По этой причине самые лучшие политические рецепты, даже те, которые на первых порах приносят желаемый результат, в дальнейшем, когда переплетение происшедших от них событий становится гуще, вдруг оборачиваются непредвиденными результатами. А мы берем эти результаты, ведем от них кратчайшую прямую назад, минуя все бесчисленные боковые дорожки, ответвления и переходы, по которым пришло к нам наше сегодня, и объявляем: вот, мы открыли причину!

На такой прямолинейный (и потому внеисторический) путь сбивается, мне кажется, и А.Солженицын. Признавая его величайший писательский талант, я не могу, однако, согласиться с его трактовкой русской истории.

История страны слишком сложный процесс, чтобы ее можно было, логически упрощая, свести к примитивной модели борьбы двух начал – добра и зла, созидания и разрушения и так далее. Чем такая схема лучше той, которую она отвергает ("вся история есть история борьбы классов")?

Между тем, подобное толкование все более и более кристаллизуется в известную концепцию, которая имеет следующий вид: Россия – это как бы арена, как бы чисто поле, на котором сражаются силы добра и зла. Главная сила зла – это, конечно, та, которая якобы еще в начале века задумала выбить из русского народа его национальную душу и превратить нашу страну в экспериментальный объект всеразрушающей революции.

Эта концепция стара. Но теперь она возродилась и стала ввергать многих в соблазн упрощенного рассмотрения нашего прошлого.

Нет, упрощение не эквивалентно ясности.

 

К тетради третьей

Мой отход от оппозиции требует комментария. Страх смерти или безработицы – это я очень хорошо помню – не руководил мною тогда. Расстрел не пугал нас по той простой причине, что его еще не применяли к нам. Самым большим наказанием для нашего брата была тогда ссылка – но такая, о которой нынче ни один ссыльный и мечтать не смеет: в город, где всегда найдется работа, куда идут письма, где ты не будешь одинок. Такой видный деятель оппозиции, как Христиан Раковский, получил ссылку в Астрахань. Об ужасах Соловецкого лагеря, недавно описанного Солженицыным, мы не имели ни малейшего понятия – о них страна вообще не знала.

Безработица меня тоже не пугала – не ввели еще паспортов и не додумались до негласных инструкций отделам кадров. Уволенный из "Харьковского пролетария", я мог бы, если б не относился к своему положению с крайним легкомыслием, пойти на любой завод, и меня бы приняли. Даже через шесть лет, в 1935, приняли запросто.

Действовал другой страх – боязнь остаться в одиночестве, без моих товарищей, вне привычной дружеской атмосферы. Видно, годы, проведенные в одесском комсомоле и среди милых сердцу людей в Артемовске, сильно подействовали на меня. А может, я и с детства был нетверд в одиночку и не умел найти в себе самом достаточно сил для противостояния.

Всю жизнь я умел дружить с людьми, легко находил таких, с кем был созвучен душой, и редко рвал с ними – нас разлучали обстоятельства. Даже друзей молодости я сохранил – разумеется, лишь тех, кто остался жив среди миллионов смертей. Я любил их, и они, если я себя не обманываю, любили меня. От некоторых, кто жив, отдалился – главным образом от тех, кто остался твердокаменным фанатиком с шорами на глазах. Фанатиков я недолюбливаю – еще с тех пор, когда дразнил Еву, приставляя ладони к вискам, чтобы показать, что у нее на глазах шоры.

Трудно удержаться, чтобы не рассказать недавний случай. Одна из моих старейших подруг, которую я смолоду очень ценил и уважал, позвонила мне. В ходе разговора она спросила, как поживает моя дочь. Я ответил:

– Она уехала.

– Куда?

– В Израиль, – сказал я.

Как она закричала в трубку! По голосу слышно было, что она обезумела. "Боже мой, какой кошмар! (так и сказала: кошмар). И ты ей разрешил? Как ты мог ей разрешить?"

Напрасно пытался я возражать, что только идиоты могут требовать, чтобы родители запрещали своим детям, достигшим, слава богу, сорока пяти лет, жить там, где они хотят. Она не слушала и твердила: "Кошмар, кошмар!"

С того дня мы не перезваниваемся и не встречаемся.

Этот случай напомнил мне, что шоры – весьма важная часть упряжи, в которой ходит человек. Хоть и поддразнивал я Еву, но, как выяснилось, и сам я не был свободен от шор, когда тешил себя благонамеренными мыслями насчет коллективного разума большинства, который выше разума меньшинства.

Это не всегда так, а в мире науки это всегда не так. В применении к наукам незачем, полагаю, доказывать, что разум единиц (например, Ньютона или Дарвина) сперва оказывается в меньшинстве и лишь с течением времени завоевывает себе большинство. Но рано или поздно опять требуется разум нового одиночки или небольшой группы, чтобы сдвинуть с места науку и завоевать ей новое большинство последователей.

Наука о человеческом обществе также не имеет другой альтернативы: либо двигаться так, как движутся все науки – по правилу меньшинства, вносящего поправки в старую, общепризнанную истину по мере накопления новых данных; либо решать все свои сомнения и проблемы большинством голосов своих приверженцев – но тогда это уже не наука. Тогда это платформа некоей группировки или партии, которая борется за власть со стоящими на иных платформах.

Партии могут обладать своей программой, тактикой, уставом, эмблемой, знаменем, лозунгами. А теорией – лишь при том условии, которое обязательно для всех теорий: при условии ее постоянной проверки, анализа и, следовательно, пересмотра. Теория, главное слово которой было сказано более ста, а последнее – более пятидесяти лет назад, не могла предвидеть, например, такую стремительную научно-техническую революцию, которой мы сегодня свидетели, должную внести решающую поправку в теорию движения общества. Да только ли научно-техническую революцию не предусмотрела старая теория? Десятки современных явлений не втискиваются в нее. Нужен не только иной подход к ним, даже терминология требуется другая. Анализировать их в старых категориях – значит: вливать новое вино в старые мехи.

Естественно, в двадцатых годах мы этого не понимали. Полные уверенности в научной силе наших взглядов, мы решали вопрос о грядущих путях развития России большинством голосов. И я, глупец, утешал себя тем, что со временем уразумею ту научную мудрость, которую проявило большинство партии, отклонив концепцию Троцкого и приняв концепцию Сталина.

Наибольшее расхождение между ними касалось путей развития крестьянства. Причем оба исходили из той статьи Ленина, которую мы называем ленинским кооперативным планом. Ленин предлагал в ней постепенно (только постепенно!) кооперировать крестьян. Каждый из спорящих толковал этот план по-своему. Не успел я, однако, проникнуться всей мудростью большинства, как Сталин единым махом перечеркнул всю ее целиком и объявил сплошную коллективизацию, которую до того никто и в мыслях не держал. И все теоретики немедленно задудели (а кто плохо дудел, того вскорости расстреляли), что именно сплошную коллективизацию теория имела в виду. Но где же тогда недавнее решение большинства, в котором ни слова не говорилось о сплошной, немедленной, скоропалительной коллективизации крестьянства?

Так Великий Семинарист доказал, что теория есть не более, чем бумажка, которую пусть изучают другие, а он употребит для своих нужд.

Именно тогда началась эпоха единогласия в рядах партии и в массах народа. Ликвидация оппозиции в партии и кулачества (вместе с "подкулачниками") в крестьянстве имели бесспорное единство цели: уничтожить меньшинство несогласных и активно возражающих, чтобы напугать и терроризировать всех остальных, кто не согласен в душе и даже тех, кто позволяет себе думать.

Кому клеили ярлык подкулачника? Даже из "Поднятой целины" Шолохова это видно: кто не с нами, тот подкулачник. С их уничтожением исчезло всякое протестующее меньшинство (меньшинство ли?) в крестьянстве.

Пришло единогласие, началась эпоха сплошного: все крестьяне сплошь поверстаны в колхозы, все коровы (какие уцелели от ножа) сплошь загнаны в общественный хлев, все трудящиеся сплошь голосуют за счастливую жизнь, дарованную им Великим Отцом и Учителем.

При отсутствии двигающего науку меньшинства ее ждет застой – это самоочевидно. Новые идеи – научные, технические, социальные – рождаются у одиночек, иногда у двоих одновременно – они носятся в воздухе эпохи. Вспомним историю телефона, возникновение дарвинизма (Хаксли), встречу молодых Маркса и Энгельса. Вокруг человека, кто первым скажет вслух, что старое уже не годится, ибо не соответствует новым открытиям и тормозит их, группируются люди, пришедшие к тем же выводам. От такого меньшинства идет движение вперед.

Иногда этой группе удается так быстро завоевать массу, что та единогласно или почти единогласно его поддержит. Но это случается в исключительные моменты и долго продолжаться не может. Жизнь идет, она неизбежно рождает новые меньшинства с новыми идеями. Их надо огласить, рассмотреть, найти лучшую и с ее помощью усовершенствовать старое учение. Постоянное, на годы и столетия утвердившееся единогласие означает только одно: всем, предлагающим новое, затыкают рот, едва они пикнут. Сатурн пожирает своих детей, опасаясь, что кто-то из них свергнет его.

Вечного единогласия в человеческом обществе, пока оно не стало армией роботов, быть не может. Общество живет, люди мыслят и меняются: один перешел из меньшинства в большинство, другой, наоборот, из довольных и равнодушных, перешел в стан недовольных. Недовольные (назовите их смутьянами, оппозиционерами, первооткрывателями, ревизионистами – как угодно) добиваются перемен. Так в свое время социал-демократы и в их числе большевики добивались социальных перемен. Недовольные нужны обществу.

Между властью и подвластными существует прямая связь управления и подчинения. Но в государстве, называющем себя государством свободы, нужна и обратная связь, через которую государство узнает о реакции граждан на свои действия. В человеческом обществе никогда не бывало и в обозримом будущем немыслимо, чтобы реакция всех его членов всегда была только положительной. Это немыслимо хотя бы потому, что власть не может выполнять задачу защиты человеческой свободы (которую все власти нашего времени провозглашают как одну из своих главных целей) иначе, как путем ее ограничения.

Так как общая свобода требует, чтобы я ни в коем случае не нарушал свободу других, то меня приходится ограничивать. Этим и занимаются власти, издавая законы, организуя силы общественного порядка, не давая никому распоясываться во вред другим: свобода каждого имеет предел в свободе других.

Власть должна – без этого она не власть – стеснять свободу подвластных. Но где граница стеснения? И постоянно ли одна и та же?

Она изменчива, изменчиво и само понятие свободы. В разных областях человеческой деятельности (чтение книг, высказывание своих мыслей, передача информации, обмен письмами, перемена места жительства и т. д.) границы свободы и несвободы подвижны. Мало того: понимание границ у властвующих и подвластных неодинаково.

Например, власти считают правильным ограничить переезд граждан из деревни в город и из малых городов в большие. А массы граждан пытаются разными способами обойти это ограничение, стремятся в город и вовсе не считают это плохим ни для себя, ни для других. Налицо два противоположных взгляда на то, где лежит граница свободы передвижения.

Только обратная связь между избирающим народом и его избранниками способна обеспечить правильную работу системы демократии, регулирующей объем человеческих прав и свобод.

Подлинная демократия сочетает в себе, кроме права выбирать и смещать своих выборных, еще третье важнейшее право: право оппозиционного меньшинства в любое время поднять вопрос о доверии к избраннику большинства.

Падение президента Никсона в США явилось результатом статьи, которую написал один человек. Нет иного надежного способа обратной связи между властью и народом, кроме свободы выражения мыслей, принятой как руководящий принцип демократии. Не затыкать рот!

Свобода слова обеспечивает даже одному гражданину возможность заявить свое мнение: может случиться, что никто его и не поддержит, но возможно, что он привлечет на свою сторону большинство. А самому большинству она обеспечивает возможность каждодневно проверять свою правоту и исправлять свои промахи. И наконец, она не дает властям закаменеть в самодовольстве и самоуспокоении.

Гласность можно уподобить стрелке прибора, постоянно находящегося перед вашими глазами и в любую минуту показывающего, в каком режиме работает машина демократии. Отсутствие гласности равнозначно отсутствию прибора.

Буржуазия – именно она, а не кто другой! – изобрела главные современные инструменты гласности: прессу и широкое радиовещание. Не буржуазным способом обратной связи была (и осталась) челобитная.

Посылки ходоков, челобитные, заявления и прошения – это всего только плохонькие воды фальшивой, ничего не дающей обратной связи. Точнее будет назвать ее антисвязью. Ее положительное действие ничтожно, а отрицательное огромно: она отучает всех нас говорить всенародно, публично, открыто и смело со своей властью. Она приучает нас униженно просить там, где мы вправе свободно требовать. Опасность антисвязи многократно возрастает, когда дело происходит в стране, народ которой столетиями знал только челобитную.

Замена системы "большинство-меньшинство" системой единогласия, означающей попросту ликвидацию меньшинства, есть прыжок из царства необходимости, как называл его Энгельс, в царство тоталитарности. Если в этом благословенном царстве и появится кто-то, кто предложит путь в царство свободы, он будет немедленно схвачен и посажен в психушку. Так, может, и вправду надо быть сумасшедшим, чтобы вообразить, будто существует дорога от тоталитаризма к свободе?

 

К тетради четвертой

То, что я написал о Еве и ее работе, которой она отдала свою жизнь, кажется мне ключом к познанию перемен, происшедших в психологии функционеров.

За полвека создана и, по крайней мере, сотнями тысяч (если не миллионами) освоена новая профессия: специалисты по идейному поощрению других к работе. Когда-то они были действительно идейными и верили в общественную полезность своей функции. С превращением их профессии в массовую уровень ее снизился до простого чиновничьего отбывания, превратился в должность, не требующую никаких знаний в той области, которую они идейно обогащают.

Люди старого пропагандистского типа отжили. Тогдашние горячие призывы, вскоре ставшие штампами (вроде "засучив по-большевистски рукава, возьмемся за работу"), сейчас смешны. Магия слов превратилась в словесный обряд. Как современный функционер умеет отлично функционировать, не обращаясь к своей совести и не спрашивая себя, верит ли он сам в то, что он пропагандирует или не очень верит (и этим он решительно отличается от Евы!), так и массе, на которую нацелена его агитация, дарованы разные степени лицемерия. Ты можешь верить глубоко, можешь верить мелко, можешь даже притворяться – только перед телеобъективом улыбайся, делай преданное выражение лица, аплодируй, подписывай обязательства – но ни в коем случае не выдавай себя ни перед высшим начальством, ни, боже упаси, перед иностранцем!

Разве с христианством не произошло то же самое, когда оно укрепилось? Вера уступила место обряду. На людях – молись, а дома – необязательно, лишь бы икона висела: горение веры заменено горением лампады.

В деятельности функционеров, направленной на подогрев народного энтузиазма, важнейшее место отведено имитации трудового пыла: "починам" передовиков и движению их последователей. Самому заслуженному из движений, стахановскому, недавно исполнилось сорок лет. Тогда, сорок лет назад, мы переживали медовый месяц починов и движений. Мы были верующими, твердо убежденными в том, что пример лучших, заимствованный массами, станет материальной силой.

Вопрос о том, захотят ли массы заимствовать прекрасные примеры, считался праздным. Как-никак, энтузиазм тогда еще не был пустым газетным словом, и были еще люди – главным образом, молодые, – чья душа пылала. Может, и сейчас такие есть, но когда всех подряд называют энтузиастами, трудно разобрать, кто там настоящий, а кто газетный.

Впрочем, сейчас вытащили новые слова, потому что энтузиазм поистерся. Его заменили романтикой: романтика поиска, романтика тайги, степей, гор, пустыни, моря, высотных строек, математических формул, лабораторных опытов и, наконец, самая любопытная из романтик – романтика трудовых будней.

На подмогу ей идет влюбленность в свое дело. Все, кого ни возьми, влюблены в свою профессию: профессора и моряки, продавцы и счетоводы. Влюблены и маляры, исключительно из любви халтурящие в выходные дни по частному найму за удесятеренную плату, и шоферы, работающие налево. Ну и конечно – сами функционеры, эти энтузиасты чужого труда, распространители починов, работники департамента движений. Уговаривая других горячо влюбляться, сами они холодны. А некоторые даже знают истинную цену своей профессии. Но другой они не учились, а переучиваться – хлопотно. Да и невыгодно.

С необычайной набожностью (слишком подчеркнутой, чтобы ей можно было поверить) занимаются они своим квази-делом, никогда не позволяя себе улыбнуться над ним. Почему не приходит им в голову простейшая мысль, за которой и тянуться высоко не надо – мысль о сравнении с другими?

В США нет движений. Недвижимая страна! Ни один фермер не участвует в движении "за" (за глубину вспашки, за ранние агрономические сроки, за досрочный ремонт техники, и еще семьдесят семь "за"). А почему-то не США покупают у нас зерно, а мы – у них (своего-то не хватает!). И в промышленности у них не рождаются движения, а производительность труда, как заклятая, у них вот уже сколько лет выше нашей вдвое, если не втрое (а в земледелии – так и вчетверо, впятеро).

Сравнение с Западом, с Америкой не нужно нашей стране по причинам объективным, а не придуманным. Сравнение только наводит уныние, а нам нужны бодрость и вера. Поэтому и сравнивают их безработицу с нашей всеобщей занятостью, а не их эффективность труда с нашей. Функционеры призваны вселять в нас бодрость и увеличивать успехи народа в труде и науке посредством агитации, пропаганды, разъяснений, примера передовиков, рапортов победителей и переходящих знамен. Рапорты и примеры маскируют материальный интерес рабочего и инженера, ставший ныне, очевидно, единственным двигателем энтузиазма. Впрочем, какое-то значение имеет и личное честолюбие, усиленно распаляемое системой наград и званий, по объему не имеющей равных в мире: только до 1968 года в нашей стране было пожаловано за трудовые успехи 3.535.508 орденов и медалей (сборник "СССР и зарубежные страны после победы Великой Октябрьской социалистической революции", М., изд. "Статистика", 1970. Стр. 37).

Функционеры очень высокого мнения о своей миссии. Еще бы им не ценить ее! Даже от уборки картофеля, этой ежегодной повинности горожан, они освобождены! Кандидаты и доктора наук едут на картошку, а идеологические работники (таково их официальное название) участвуют в ней лишь идейно, но отнюдь не физически.

Между тем, при десятилетиями установившейся рутине планового хозяйства его темпы (в промышленности, но не в сельском хозяйстве, где дело осложняется зависимостью от погоды) обеспечены без всякой агитации: формально план все равно будет выполнен на сто процентов с тем небольшим превышением, которое необходимо, чтобы хозяйственники получили свою премию.

В заводском цехе лучше всего видна механика этого официального действа. Всеми правдами и неправдами план будет добит. Мастера, начальники смен и цехов, а пуще всего работники технического контроля великолепно знают, как это делается. Причем делается ежемесячно, так что опыта накопилось более чем достаточно.

Роль починов, возникающих у станка, показная. Их чаще всего задумывают не в цехе, а повыше. Так и рекорд Алексея Стаханова был задуман не им, а парторгом шахты Мироном Дюкановым, чье имя теперь забыто. Дюканов был функционер той давней формации, к которой принадлежала и Ева, но, вероятно, более думающий, а главное – знающий дело (он сам был шахтером). Предложил он прием вполне рациональный: применить в угледобыче на крутопадающих пластах принцип, давно применявшийся в промышленности, основной принцип современного производства – разделение операций. Новый метод состоял в том, что забойщику придали крепильщиков и подносчиков леса, одновременно увеличив длину уступа, в котором он работал. В рекорде забойщика Стаханова участвовало несколько человек – он сам, крепильщики и подносчики.

Очковтирательство при внедрении этого рационализаторского предложения Дюканова заключалось, во-первых, в том, что инициативу приписали Стаханову, во-вторых, в том, что производственное "чудо" приписали ему одному. Новшество назвали именем Стаханова, оно живо и сейчас. Жив, кажется, и сам Стаханов, но в день сорокалетия стахановского движения о нем в газетах упоминали весьма скупо.

Движения и почины, сколько бы их ни "подхватывали", не меняют общего положения в стране. Доказательством этому служит простой столбец цифр, отражающий рост производительности труда в промышленности, начиная с 1951 года. В начале указанного периода производительность труда росла каждый год на 7–9 процентов, во второй его половине – на 5–6 процентов. По годам рост выглядит так: 10 % в 1951 году, 7 – в 1952, и далее: 7, 8, 9, 7, 7, 6, 7, 5, 4, 6, 5, 4, 5, 5, 7, 6, 5, 6 – вплоть до 1973 года. (см. справочник "Народное хозяйство СССР в 1973 году", стр. 63). В 1974 году производительность труда в промышленности выросла на 6,5 %, а во всем народном хозяйстве – только на 4, 4 % (см. "Известия", 24.1.75 г.) В 1975 г. производительность в промышленности выросла на 5,9 %, в строительстве – на 5,5 %, на железнодорожном транспорте – на 3,6 % ("Правда", 1.2.76 г.) А в Японии за 4 года (1965–1969) производительность труда в промышленности увеличилась на 70 %, а в иных отраслях, например, в машиностроении – на 103 % – см. справочник "Япония", Москва, изд. "Мысль", 1971, стр. 86. В Испании производительность труда в обрабатывающей промышленности выросла с 1963 до 1965 г. на 22 %. Далее рост по годам был такой: 14, 7, 8, 12 и 5 %. В Италии рост производительности в той же отрасли зарегистрирован с 1960 до 1963 г. – 22 %, с 1963 до 1965 – 14 % и далее – 6, 7, 11, 8 и 7 % в год.

Производительность труда является конечным, итоговым, обобщенным показателем того, насколько один общественный строй стоит экономически выше другого. Это азбучная истина – именно марксистская азбучная истина, а не какая-то там ревизионистская или идеалистическая.

От низкой производительности, а не от чего другого, у нас наблюдается постоянная нехватка рабочих рук.

И все наше социально-экономическое устройство приспособлено к тому, чтобы рабочих рук не хватало. Нет каких-то товаров – ничего не поделаешь, нехватка рабочих. Женщины вынуждены работать и на производстве, и дома – что попишешь? Дефицит рабочей силы. Отстает технология – опять же мало специалистов. И т. д., и т. п.

А вникнув, увидишь: рабочих и инженеров переизбыток, но его съедает низкая производительность труда, малая отдача. Продукция нашей промышленности в 1973 году по данным нашей статистики (поверим, что они точны) составляла 75 % продукции США. Численность производственного персонала в промышленности – 32 миллиона человек у нас и 23 миллиона у них. У нас инженеров (в том же 1973 году) больше трех миллионов, а в США – меньше одного.

Переизбыток рабочей силы – это уникальная, чисто нашенская форма скрытой безработицы, при которой там, где должен справляться один, работают двое, а то и трое, и все получают свою узаконенную зарплату.

Вообразим, что благодаря некоему немыслимому чуду производительность труда у нас подскочила за один год на 15–20 % (как это не раз случалось в Японии) вместо обычных 5–7 %. Да это было бы опаснее самого жестокого неурожая и вызвало бы непоправимую беду! Сразу появилось бы несколько миллионов явных, а не скрытых безработных, которых некуда девать, ибо количество рабочих мест в этом случае не увеличится. И среди безработных – около миллиона инженеров.

При неурожае можно купить зерно в Америке, Канаде, Австралии. А что делать с этими рожденными экономическим чудом жертвами высокой производительности труда?

Нет, уж лучше почины передовиков, к ним можно отлично пристроить и функционеров, и все пойдет к общему удовольствию.

Органы системы укрепляются, взаимодействуя. Система прочнеет и стабилизируется. Пусть функционеры уже совсем не такие, какой была Ева, но именно такие, как есть, они вполне на своем месте и как нельзя лучше отвечают своему времени.

 

К тетради пятой

Тезис сержанта Егорова: «Тебе не пулемет носить, а пирожками торговать» евреи опровергли всем своим поведением, сражаясь на фронтах Великой Отечественной войны. Но – все, что угодно помнят у нас о евреях, только не это. Шесть миллионов евреев погибли в нацистских лагерях смерти. Все, что угодно повторяют у нас о евреях, только не это.

Недавно сидел я в приемной одного учреждения рядом с двумя стариками, и тот, что постарше (оказалось, что ему около восьмидесяти и что он – член коммунистической партии с начала 1917 года) рассказывал младшему, семидесятилетнему, тоже давнему коммунисту, кто такой был Берия: мингрельский еврей, служивший в царской полиции. Еврей в царской полиции – само по себе достаточно фантастично, но Берия, оказывается, вдобавок занимал там важную должность. И он сумел помочь Сталину, Микояну и Енукидзе бежать из тюрьмы. Хитрый еврей Берия все предвидел на много лет вперед. Его услугу запомнили – ну, и так далее. Вот они, евреи, каковы.

Сомнительно, чтобы эти два старика в семнадцатом или двадцатом году были такими же антисемитами, какими мы их видим сегодня: дух времени был иной. Время шагало с левой, а кто шагал с правой, тому не находилось места в строю. В лучшем случае – на тротуаре. Эти же двое маршировали в те годы в строю.

Дух времени неоднороден по концентрации во всех частях общества: где-то он гуще, а где-то он менее густ и прослоен другими настроениями. Касательно начала тридцатых годов я могу говорить лишь о тех, с кем сталкивался: о партийцах, комсомольцах, журналистах (ранее, работая в газете, в отделе рабкоровских писем, я знал также и о настроениях рабочих – тогдашние рабкоры были откровенней нынешних). В середине тридцатых годов, работая на заводе, я лучше познакомился с рабочими, сталкиваясь с ними лицом к лицу; контингент моих лагерных знакомств был еще шире.

Даже в пестрой лагерной среде еще не чувствовалось резко выраженного антисемитизма. Точнее – настроения шли ступенчато: в мире уголовных подонков антисемитизм был выражен четко, в более высоких слоях я его не замечал. Напрашивается недвусмысленный вывод: подонки лучше всех угадали грядущую перемену в духе времени – и шли впереди него…

Воркутинские лагеря, которые я описываю, были организованы в начале тридцатых годов (первая шахта заложена в 1932 году). Их прообразом послужил известный лагерь на Беломорско-Балтийском канале – о нем тогда вышла книга, восхвалявшая "перековку" преступников трудом. Помнится, и я в те годы держал в руках этот сборник группы писателей, ездивших на канал.

Из этого сборника теперь, через несколько десятилетий, А.Солженицын почерпнул ценный материал для своего "Архипелага". Но в те годы? К стыду моему, я его еле запомнил: он произвел на меня еще меньшее впечатление, чем люди с котомками на Каланчевской площади… Я не осмысливал того, что хорошо понял позже, когда ударило по голове меня самого. Но ведь не я один! Многие ли сумели понять вчуже?

Сейчас я перечел этот сборник. В нем полно лжи, низости, угодничества и ханжества, но низости антисемитизма в нем еще нет. Не доросли. В те годы (1930–1935) антисемитизм был мало заметен. Напротив, в высших кругах, а следовательно – и в среде идеологического обслуживающего персонала, оставалось еще в качестве признанного хорошего тона афиширование принципа первых лет революции – полного равенства всех национальностей и равных возможностей для каждой. Поэтому в печати не подчеркивалось, что Берман – еврей, а Бердников – русский, еврейские фамилии произносились без всякой интонации: Бердников, Берман, Берзинь, Беридзе – все одно.

Евреи, латыши, поляки и грузины продолжали в те годы занимать ряд ответственных постов, как и в те времена, когда были образованы первые правительственные, а затем и карательные органы. Посты эти занимали, главным образом, старые большевики, которым можно было, по мнению Ленина, доверить ответственную государственную работу – и особенно – карательную, требующую от исполнителя высокой честности и идейности, что являлось руководящим принципом еще во времена Великой французской революции. А среди старых большевиков было много (с точки зрения некоторых наших современников – непропорционально много) евреев, латышей, поляков и грузин.

Итак, предполагалось, что работа в ЧК требует честности и преданности, проверенной в опасностях, т. е. в подполье и на фронте. Идти на фронт ради своей идеи – это ведь не то же самое, что попасть туда по мобилизации. Вести роту в атаку – это ведь не значит идти позади роты. Коммунисты в гражданской войне – не то же самое, что коммунисты мирных годов. В искренности человека, проверенного опасностью, можно быть уверенным тверже, чем в искренности всякого другого.

Жесток этот человек или сердоболен – вопрос не стоял. Более того – нужны были люди, способные преодолеть свою сердобольность во имя идеи. И преодолевали. Преодолеешь раз, другой, третий – и, в конце концов, становишься профессионалом, которому не страшны чужая кровь и чужие муки.

Разумеется, кроме людей, которых отбирали в ЧК-ОГПУ по признаку неподкупности и непреклонности, туда пробивались и карьеристы и бесчестные люди – и чем беспощадней они были, тем легче им это удавалось. Беспощадность помогала им выдавать себя за сверхидейных. Всемогущество является основой нравственного перерождения.

Активно содействовала перерождению и вся политика ликвидации инакомыслящих в партии. Кто из работников карательных органов не соглашался уничтожать оппозицию или уничтожал ее недостаточно рьяно, того сажали, а впоследствии и расстреливали. Я упоминал одесского прокурора Турина, исключенного из партии и покончившего с собой. Другой бывший прокурор, спавший со мной рядом в палатке на Усе, был посажен за мягкость к оппозиционерам. И еще третий, кого я знал, мой тезка, работник харьковского ГПУ, с которым я вел, если помните, партийную дискуссию в его кабинете, был расстрелян позже – его сочли "либералом".

Когда карательным органам поручается вести идеологическую борьбу и искоренять, не гнушаясь никакими методами, всякое несогласие с руководящей идеей, от этого работники этих органов не становятся более идейными. Напротив, они еще более уверяются в своем всемогуществе, в своем превосходстве над любыми идеями и любыми выборными членами самых высоких учреждений. Оперативник, арестовывающий человека, вооруженного лишь своими убеждениями, ясно видит: сила не в убеждении, сила – сила в ордере на арест. Правит, стало быть, не идея, лежащая в голове, а пистолет, висящий на боку. Значит, нужна не идейность, а исполнительность, энергия, неразборчивость в средствах, беспощадность, умение сообразить, чего хочет начальство, и предупредить его тайные желания.

Тут-то и выдвигаются люди, подобные Френкелю.

Очень может быть, что Френкель добился успеха благодаря своим способностям, но дорогу ему проложила политика преследования идей. Использование лагерей как источника рабочей силы не Френкель изобрел – сталинизм не мог иначе. Когда преследуемых, арестованных и осужденных стало слишком много, неизбежной оказалась идея безжалостного использования дарового труда заключенных: не могли же сталинские органы кормить миллионы, не пытаясь выжать из них все соки. Дело происходило по хорошо известной модели: сперва большая численность заключенных заставила создать лагерную систему, а затем лагерная система потребовала без конца увеличивать численность заключенных.

Введение "котловки", т. е. штрафного пайка за невыполнение нормы и увеличенного пайка за ее перевыполнение – это не более, чем повернутая другой стороной система привилегий, которую стали практиковать в годы коллективизации и которая затем разветвилась, утвердилась и упрочилась. Во всей стране выделяют более нужных работников (партийный аппарат – прежде всего), чтобы кормить их лучше, а в лагере лишают хлеба тех, кто менее нужен. И не требуется изощренно-дьявольского ума, чтобы перенести на Беломорканал общегосударственные методы, выработанные за несколько лет до того.

Что же касается самого понятия "выполнение нормы", то оно прямо вытекает из положений сдельщины, к тридцатым годам уже ставшей основной системой оплаты труда в СССР.

Если б я писал о Беломорканале по тем же материалам, которые использовал и на которые ссылается в "Архипелаге" Солженицын, то написал бы, конечно, куда слабее, но, как и он, не стал бы скрывать еврейские фамилии первых руководителей Гулага. Зачем, собственно, скрывать? Довод "не давать пищи вражеской (в данном случае – антисемитской) пропаганде" кажется мне в этом контексте таким же нелепым, как и в других. Факты, как известно, упрямы, они существуют – и дело пропаганды не столько перечислять их, сколько толковать. Антисемитская пропаганда, объясняющая все беды на земле злокозненностью евреев, все равно отыщет себе пищу: не Френкель, так Ротшильд.

Чего бы я не стал делать, так это домысливать, о чем беседовал Сталин с Френкелем. И слов таких "мне представляется, что он (Френкель) ненавидел эту страну" не написал бы в исследовании (пусть художественном) ни о ком, даже о самом омерзительном человеке. Уж слишком этот домысел похож на то, как шили нам дела: делал то-то и то-то, потому что ненавидел советскую власть. Нет, я не стал бы высказываться за Френкеля. Я вовсе не хочу заступаться за него: из того, что он сделал, явствует, что это был человек безнравственный, жестокий, беззастенчивый в выборе средств, вероятно, одержимый жаждой власти и наживы, в общем – моральный урод. Но между нравственным уровнем человека и его любовью или нелюбовью к России нет прямой зависимости. Мы знаем много прохвостов, которые клянутся в любви к России и даже доказали ее – хотя бы на фронте, – но прохвостами остались.

Меня резануло выражение "мне представляется", и я невольно вспомнил оценку, которая дается в первой книге "Архипелага" генералу Власову. К нему Солженицын не применяет собственных прямых оценок. Но косвенно он свое мнение выразил, и оно куда менее сурово, чем можно было ожидать. Веря всему, что сказано у Солженицына об обстоятельствах, заставивших Власова сдаться в плен со всей своей армией, я все же считаю: сдаться, когда нет больше возможности сопротивляться, совесть допускает. А выступать против своих с оружием в руках – нет!

Сравним белые армии времен гражданской войны с власовской армией. Те, белые, боролись с большевиками под своим собственным знаменем, у них была своя идея, своя концепция России, о чем я говорил на страницах пятой тетради. Это не аналогично тому, чтобы перейти под чужое знамя и под ним воевать со своими братьями.

Власов изменил не просто правительству своей страны, даже не советской власти (идейным противником которой или "оппозиционером" он, кстати, никогда не был), он изменил Родине, ибо не мог не знать, что отдает ее под ярмо злейшего ее врага. Он должен был знать, хотя бы из "Майн кампф", что гитлеризм поставил своей задачей уничтожить Россию, как государство, и превратить русских в рабов. Он знал, что именно эту задачу осуществляют нацистские войска огнем и мечом на всей занятой ими российской территории. Стать пособником Гитлера в порабощении своей страны – этого нельзя оправдать никакими тяжелыми обстоятельствами.

Однако о Власове не сказано того, что сказано о Френкеле: "Мне представляется, что он ненавидел эту страну". Почему о Френкеле представляется, а о Власове – нет? Невольно возникает мысль, что это "представление" связано не с самой личностью Френкеля, а с его национальностью.

Как ни грустно, но придуманная Солженицыным мотивировка поведения еврея Френкеля фатально совпадает с тем объяснением, которое дается теперь в беседах и докладах (но не в газетах – они ведь попадают и за границу) в отношении евреев: им нельзя верить, они ненавидят нашу страну.

Идея "евреи – антипатриоты" вдохновляла сталинистов в их походе против "космополитов". Она вдохновляет их и теперь. Что спорить? Зачем называть бесчисленные еврейские имена революционеров, ученых, воинов? Все это известно, но не действует оно ни на тех, кто утверждает, что евреи затеяли "Пражскую весну" в Чехословакии, ни на тех, чьи рассуждения, пусть и очищенные от обиходного антисемитского сленга, сводятся к простому утверждению: "Если бы евреи-социалисты не влезли, Россия шла бы своим хорошим, традиционным, накатанным путем". Эту точку зрения нет смысла опровергать: нельзя доказать, что было бы, если бы… Но и доказать ее нечем, кроме как мистическим прозрением: "Мы уверены, что было бы именно так…"

Чтение страниц о Нафтали Френкеле заставило меня перебрать в уме несколько других евреев, изображенных в "Архипелаге". Вот грязный, старый, жирный лагерный кладовщик Исаак Бершадер, принудивший гордую русскую девушку придти к нему ночью. Солженицын видел это своими глазами, он чувствует себя обязанным рассказать. Но ведь он видел и достоверно знает еще тысячи случаев: как гнусный, злобный и жестокий лагерный надзиратель, украинец или русский, принуждает чистую девушку придти к нему. Он знает также, что сотни тысяч, если не миллионы раз уголовники-блатные принуждали женщин к сожительству, насиловали их поодиночке или устраивали "трамвай", в конце концов превращая чистых девушек в проституток.

Александр Исаевич посвящает этому потрясающую главу "Женщина в лагере", в которой рассказано и о кладовщике Исааке Бершадере. Но это – единственное имя мужчины-насильника во всей главе. В ней больше нет ни одного намека на национальность мужчин – покупателей женского тела. Между тем, Солженицын отлично знает, как знаю и я, что основную массу придурков-ловцов женщин (нарядчики, десятники, повара, хлеборезы, возчики) составляли блатные. И что блатари вообще жили куда вольготней и сытее пятьдесят восьмой, и все без исключения были в состоянии купить женщину за горбушку черного хлеба (о принуждении уж не говорю). И что вся практика покупки женщин – уркаческая, блатная. И что урки играли в карты на женщин. И что в блатном мире евреев были единицы.

Конкретизация – безотказно действующий писательский метод. Расскажите один случай со всеми деталями – и на читателя это подействует сильнее, чем тысяча аналогичных безымянных и обобщенных. Назван Исаак – назван еврей. Конкретизирован по национальности он один. Это и есть полуправда.

Вот еще страницы, на которых противопоставлены еврей и неевреи. Рассказана история одного бегства из СССР (часть третья, гл. 14). Фамилия беглеца неизвестна. Бежит он, ни много, ни мало, из сибирских лагерей – и добирается до Вены. Здесь "он надумал отправить деньги родителям в Одессу, для этого надо было обменять доллары на советские деньги. Какой-то еврей-коммерсант пригласил его менять к себе на квартиру, в советскую зону Вены. Туда и сюда непрерывно сновали люди, мало различая зоны, а ему было никак нельзя переходить. Он перешел – и в квартире менялы был взят".

Так пишет Солженицын. Донес ли еврей-коммерсант на беглеца или его самого тоже загребли вместе с ним? Этого писатель не говорит. Однако обращает на себя внимание дотошность его указаний по поводу национальной принадлежности тех, с кем беглецу пришлось столкнуться.

В Сибири, в стогу сена увидели его железнодорожный обходчик с женой. Они его не выдали, а еще и снабдили одеждой и едой, приговаривая: "Да мы же русские люди!"

Так, хорошо: русский не выдает. Не выдает и туркмен: в Средней Азии беглеца взял на работу (без всяких документов) председатель колхоза туркмен.

А в Вене его арестовали на квартире еврея-коммерсанта!

В этой истории нет ни одной выдуманной детали, скажут мне. Пусть так, хотя вся – из третьих рук. Она прошла через восприятие трех рассказчиков: самого беглеца, его сокамерника и, наконец, самого Солженицына. Будем надеяться, что расстановка акцентов сделана не Александром Исаичем.

Я вовсе не требую от писателя, как требуют того сталинские литературоведы, равновесия света и тени. Пусть будет неравновесие, пусть будет страстное обличение!

Но в душе писателя должна жить справедливость. Не бесстрастная объективность, но справедливость, не допускающая полуправды. Давным-давно известно: когда крадет русский, говорят: "украл вор", а если вор – еврей, скажут: "украл еврей". В каждой из этих фраз в отдельности – чистейшая правда. Но рядом с правдой – умолчание, и отсюда рождается ложь.

Так и здесь. Когда насилуют русские блатари, говорят: "Это сделали блатари". А когда насилует еврей, сказано: "Это сделал Исаак".

Мало знать правду. Надо еще без утайки говорить о ней. Иначе получается полуправда, которая указывает на предвзятость рассказчика. Предвзятость ослепляет.

Националист, к сожалению, почти всегда предвзят. Солженицын – русский националист, точнее – русско-украинский, хотя в наши дни такое смешение звучит несколько странно и означает ни что иное, как подчинение украинского национализма русскому. Таким националистом был и Гоголь. Предвзятость давит на националиста, будь он христианнейшим из христиан. Мне, опять же, возразят: Солженицын написал много горьких слов о России. Верно – о России, о русском государстве, о стране, о судьбе ее. Но не о русском человеке: его он всегда возносит.

Что ж, это его право. Но, возвышая своих, не принижайте других. Не любите нас, как самих себя, согласно евангельскому (точнее – библейскому) завету, бог с вами. Я, еврей, не вымаливаю любви. Требую я только справедливости.

* * *

Во имя справедливости я должен вспомнить здесь и о тех виднейших деятелях коммунистической партии, которые еще полвека назад решились смело сказать вслух о том, какая опасность грозит ей (и всему народу) изнутри. Сейчас, через полвека, немудрено увидеть воочию то, что они сумели разглядеть через толщу полувека.

Заметив начало непредвиденных перемен, тогдашние оппозиционеры выступили с предупреждением, изложив свои мысли в терминах того времени и того учения, которое было их учением. Они назвали эти перемены перерождением, термидором. Угроза термидора – вот главное, что тревожило их тогда.

Теперь, конечно, легко объявлять, что дело зашло глубже просто перерождения. Современному диссиденту нетрудно отбросить все, что говорилось до него и ныне забыто, и начинать историю освобождения мысли в советской стране с самого себя. Является ли такая самонадеянность признаком широты ума и признаком исторического мышления? Были мыслящие люди и до нас с вами, друзья мои. Они говорили на другом языке, ныне вам несвойственном и, может быть, даже неприятном, но говорили о том же – о свободе мыслить и высказываться.

Коммунистическая партия добилась власти – такова цель всех партий в мире. И добившись, занялась ее закреплением. Обладание властью имеет свою логику, обусловленную не только идеологией, но и внешними обстоятельствами – состоянием и прошлым своей страны. Свою логику – и свою инерцию.

В любой стране оппозиция властям необходима – а в России она, вероятно, была нужней, чем где бы то ни было. Без оппозиции власть катится, не встречая препон, в одном направлении – в сторону всевластия, попирающего тот народ, ради которого (и кровью которого) она, власть, была завоевана.

Логика власти и логика оппозиции резко различны. Власть экспериментирует на других – оппозиция же только предлагает отменить или изменить эксперимент. Но если она подвергается репрессиям – а так оно и происходило уже в двадцатых годах – и при этом не сдается, она тем самым проверяет на себе предупреждения об опасности всевластия. И проверка нередко стоит ей жизни.

К власти могут присосаться карьеристы, проходимцы, трусы и прочие мерзавцы. К оппозиции они тоже могут присоединиться, но ненадолго, особенно при наличии репрессий. Чем больше репрессий падает на участников оппозиции, тем энергичней идет отбор в ее рядах. Остаются, как правило, те, кто готов жертвовать не только своим обеспеченным положением, но и своей свободой, а то и жизнью, ради того, что они считают интересами революции и благом для будущего своей страны.

Об оппозиции я пишу немало. Полагаю, что она того заслуживает.

Кстати: в "Архипелаге" Солженицын рассказывает о воркутинской голодовке оппозиционеров и независимо от нее – о воркутинской шахте № 8. Позволю себе уточнить: все события происходили в одном и том же месте. Шахтой № 8 впоследствии называли именно бывший "Рудник". Все, что связано с голодовкой и расстрелом, начиналось на этой шахте (на "Руднике") и закончилось на кирпичном заводе. Разнобой в названиях объясняется тем, что рассказывали разные люди. Но главное вырисовывается – и вывод тоже ясен: на кирпичном заводе была расстреляна первая и последняя оппозиция Сталину.

 

К тетради шестой

Трудно согласиться с позицией людей, начинающих исчисление всех несчастий России с двух революций 1917 года и готовых заглянуть в глубину истории не далее, как до Первой мировой войны, известным образом предопределившей эти революции. Почему виной всему большевики, Керенский, бездарное правительство Николая Второго? А история России во всем ее объеме не имеет никакого отношения к тому, что произошло и происходит? Что мешает этим авторам продолжить философию русской истории до Смутного времени, до закрепощения крестьян, до расправы Ивана Грозного с вольным Новгородом, до опричнины, до монгольского нашествия и междоусобиц князей, которые грызлись между собой и тем облегчили монголам завоевание Руси?

Все образует одну цепь. Ее звенья ковались на наковальне веков. И звено каждой эпохи выковалось сообразно ей и, в то же время – в зависимости от множества обстоятельств, лежавших и вне России и вклинившихся в ее судьбу: варяги, католицизм, шведы, периоды реакции и абсолютизма в Европе, Наполеон, европейская промышленная революция, огромные политические перемены в центре Европы, мировая война. Все эти события развивались со своей внутренней закономерностью. Но они задели и Россию, вызвав в ней определенные перемены. Считать их неожиданными не стоит.

Объяснять – значит сводить неизвестное к известному. Одни видят во всем неприятное им влияние идеологии марксизма. Другие втискивают все события в схему борьбы классов. Третьи (их взгляды кажутся мне наиболее близкими к истине) ставят на первое место инерцию рабства, шесть-семь веков тяготевшего над Россией: сперва господство монголов, потом – крепостное бесправие и в соответствии с ним рабство самодержавного строя: "…страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ…"

Более шести веков покорности, бесправия и молчания, – с краткими историческими минутами бунтов и восстаний, всегда кончавшихся поражением и казнями, – как подействовали эти века на психологию народа, на его характер, на его понимание свободы?

Все крестьянские восстания в России были крайне разрозненными, за исключением немногих крупных (к примеру, пугачевского). Как ни многочисленны были волнения в отдельных деревнях, но они, выражая стремление к свободе, ни одного дня свободы крестьянину не дали.

Запад освободился от феодализма на полтора столетия раньше России. Он учился парламентаризму, когда Россия лежала закованная и едва шевелилась. Рабочий класс в России сложился позже, чем в больших странах Европы. Выросший из крестьянства, от которого он оторвался только вчера (да и то не совсем), он унаследовал многие его черты. И не мог он научиться тому, чему научились все классы западного общества у буржуазии, которая в своей борьбе с феодальным политическим устройством выработала основные институты свободы (у нас их презрительно именуют буржуазной демократией): выборы, парламентаризм, свобода слова, гласность, свобода передвижения, неприкосновенность жилища и другие права человека. Россия никогда не знала свободы – ни буржуазной, ни любой иной. И народ ее просто не успел узнать вкус свободы.

Нельзя научиться пользоваться свободой, живя вне ее поля действия, как невозможно научиться плавать, сидя на берегу. Человек, впервые попавший в воду (бросившийся или брошенный в нее), будет барахтаться, кричать, он и воды хлебнет, но скорее всего – научится плавать. Так и народ, впервые бросившийся в свободу в 1917 году, кричал и делал много лишних движений. Воспользовавшись его непривычкой, естественной в первые дни, его схватили за волосы, вытащили на берег и строго-настрого приказали: "Не лезь в воду, утонешь!" Вот он и стоит на берегу. И ему без устали внушают: "Не лезь в воду, она буржуазная!"

Западные свободы в том виде, в каком мы способны рассмотреть их со своей береговой позиции, обладают кучей недостатков. И вода холодная, и медуз в ней полно, и нравственность может пострадать не на шутку (плавают-то голышом!), и заплывать далеко опасно, и вообще – как бы чего не вышло. Но – пора кончать с аналогией. Ибо между свободой и морем есть и существенная разница: без моря человек прожить может, а без свободы обществу жизни нет. Не то тысячелетие на дворе!

Острей всего нужда в свободе умственной – в другом примечании я подробно говорю о том, почему она представляется мне определяющей свободой нашего времени. По-видимому, свобода начинается с права каждого думать, как ему думается, и говорить вслух или писать то, что он вывел из своих размышлений.

Уместно еще раз напомнить, что в первое же десятилетие советской власти оппозиция потребовала именно этих прав. За сорок лет до самиздата художественной литературы, до воспоминаний и романов, начавших распространяться в шестидесятых годах, существовал самиздат политической литературы двадцатых годов. Его и тогда обругивали контрреволюционным, и смелые люди шли за него в тюрьмы и ссылки. Однако слишком малую брешь проделали мы тогда в сознании народа, и Сталин руками Вышинского и других вертухаев быстренько заделал ее, скрепив цемент кровью расстрелянных.

Чем же объяснить нашу неудачу?

Тем ли, что мы были менее отважны, чем авторы самиздата шестидесятых? Или тем, что оппозиция плохо понимала ход истории, так как исходила из Передового Учения, которое почти всеми нынешними авторами самиздата отвергается?

Ни тем, и ни другим. Чтобы увидеть, насколько несостоятельны такие объяснения, достаточно представить себе, что случилось бы, например, с Шаламовым или Солженицыным, живи они в те годы и сумей они тогда провидеть то, что провидели вожди оппозиции. Да их – Шаламова с Солженицыным – мигом прижали бы к ногтю, как прижали тогда всю оппозицию, и следа бы от их писаний не осталось, и никто, кроме следователей, их сочинений и в глаза бы не увидел.

Как ни сильны сами по себе произведения писателей, живописующих прошедшую эпоху, решающая их сила в том, что они апостериорны. Они описывают то, что было, давно ли, недавно, но было. А оппозиционеры двадцатых годов предлагали вниманию общества не столько описание былого, сколько свои думы, свои предположения и опасения насчет будущего.

Предположения мало кого волнуют, когда обстановка спокойна. В годы 1924–1928 обстановка не была настолько тревожной, чтобы широкие массы (партии или народа) поверили прогнозам и предупреждениям оппозиции. Прошло всего несколько лет после гражданской войны. Страна спешила отдохнуть и войти в мирную колею. Все обустраивались. Крестьяне получили от революции землю – главное, чего они жаждали, поддерживая большевиков в 1917 году, и каждый обхаживал свой надел. Средняя урожайность в годы 1924–1928 почти достигла уровня 1913 года (7,6 центнера с гектара против 8,2 в 1913. Нелишне напомнить, что в пятилетии 1951–1956, через четверть века после коллективизации, средняя урожайность все еще не достигла уровня 1913 года: она составила 8,0 центнеров с гектара!)

В народе в те годы царило умиротворенное настроение. Расцветал НЭП. Впервые после 1914 года люди почувствовали себя сытыми. В городах всегда было мясо, о хлебе я и не говорю. После многих лет мировой и гражданской войны деревня и город жаждали покоя.

Я жил тогда в Донбассе и читал тысячи рабкоровских писем. Донецкие рабочие были в те годы большей частью сезонники-полукрестьяне, приезжавшие на зиму подзаработать в шахте. Главными темами писем в газету были: бюрократизм, невнимание к нуждам рабочих и непорядки в шахте. Из них вытекало одно общее требование: наведите порядок. Не надо ни менять, ни перестраивать, ни выдумывать новое, а только навести порядок. Осмысливая сейчас ту эпоху, я думаю, что Донбасс в общем отражал настроение всей страны – и рабочих, и крестьян – в те годы: хотим порядка и спокойствия!

В такой обстановке бесполезно было обращаться к обществу с мрачными предсказаниями о грозящем перерождении, о трудностях индустриализации и опасности антидемократизма, т. е. обо всем том, что тревожило оппозицию. Так называемый ленинский призыв в партию, когда в нее влилось сразу огромное число людей из народа, принес это настроение и в партию: хотим спокойствия! Не хотим перемен! Не надо нам споров, дайте жить без волнений!

Конечно, это не единственная, но весьма важная причина успеха сталинской расправы с теми, кто выступал против него. Другую, более общую причину я назвал выше: предсказания по самой своей сути не могут встретить в обществе такого отклика, какой обеспечен рассказу об уже свершившемся. Особенно, если рассказывают о том, что было скрыто десятилетиями. Уже по этому одному рассказ получает характер внезапности. Он взрывается, как бомба. Так стал бомбой "Один день Ивана Денисовича", в котором Солженицын рассказал не об одном дне одного зека, а о целом периоде в жизни огромной страны, рассказал скупо, но с огромной экспрессией.

В сотни раз более крупной бомбой был "Архипелаг Гулаг". На Западе он произвел свое действие. И то – далеко не на всех. Все, что он мог там сделать, он сделал. А у нас? А у нас его не знают. И когда еще узнают?

Коммунистическая партия произвела необычайное множество перемен в России. Но одной перемены ни она, ни рабочий класс, ни великий русский народ, ни какая бы то ни была великая революция, ни даже сам всемогущий бог произвести не в состоянии: отбросить многовековое историческое наследие.

Рабское прошлое – вот главный тормоз развития России. Две вышеназванные причины поражения оппозиции (провидческий характер ее деятельности и жажда спокойствия в народе) серьезны, но инерция исторического движения еще серьезней. Это самое общее и, вместе с тем, самое конкретное условие, определяющее всю нашу жизнь здесь и сейчас.

Впрочем, тормоз – не совсем точно. Думать, что инерция прошлого действовала на Россию только как задерживающая сила, лишь в направлении застоя и реакции – удобно, но неверно. В любом обществе никогда не перестает действовать власть вчерашнего над сегодняшним. Но она и задерживает и толкает.

Движемся ли мы вперед или пятимся назад, мы воспринимаем и новое и старое в соответствии со своим, исторически предуготовленным восприятием. Россия, как и предшествующее ей Московское государство, всегда была авторитарным обществом. Не только авторитарным государством – понимание этого лежит на поверхности, но и обществом авторитарным. Знаменитая сельская община мало чем управляла, она была, главным образом, орудием распределения повинностей и (в первые свои годы) отголоском патриархального единства. Но уж никак не школой демократии.

В авторитарном обществе такой школы нет. Массы лишены всякой возможности учиться пользованию свободой. Никогда ее не имея, они не могли ее освоить. Традиции демократизма приобретаются только широкой народной практикой, предполагающей всеобщее равенство и демократию. В России до 1917 года ее и духу не было.

А после 1917-го? Ну, пусть, пусть – согласимся на минуту с упорным утверждением нашей пропаганды, что советская демократия есть наивысшая из всех возможных на свете. Утверждая это, наша пропаганда тщательно обходит эпоху сталинизма, когда не то что демократией, но даже так называемым коллективным руководством в самой партии и не пахло. Был один-единственный вождь, он думал и решал за всех. Что касается первых лет революции, то даже наша пропаганда не причисляет их к годам торжества демократии, а называет их диктатурой. Таким образом, период торжества наилучшей из свобод и наивысшей из демократий насчитывает в нашей стране самое большее каких-то двадцать – двадцать пять лет. Не слишком ли мало для того, чтобы создать традицию свободы и привычку к ней, чтобы выработать условный рефлекс протеста, срабатывающий в тот момент, когда ее пытаются ограничить?

Даже если бы эти два десятилетия действовали всей мощью свободолюбивого духа (а где он?), всей энергией освобожденного самосознания личности, всем мужеством любви к свободе, – все это не сработало бы против почти тысячелетнего дореволюционного воспитания рабства, дополненного мертвым молчанием и покорностью эпохи Сталина. Из современных советских людей сознательного возраста не более третьей части учились в школах в то время, когда уже не вколачивали в мозги, что всем нашим счастьем мы обязаны товарищу Сталину. Впрочем, и в детских садах малышам вдалбливали магическую формулу: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!" Выходит, все граждане страны старше двадцати восьми лет учили когда-нибудь эту молитву: кто в детстве, кто в юности.

Древняя еврейская легенда назначила сорок лет как срок, необходимый, чтобы исчезло поколение рабов и народилось поколение людей, свободных духом: вот для чего, согласно сказанию, водил Моисей евреев, выведенных им из рабства, сорок лет по пустыне. Что ж, в легенде есть здравое зерно: психология устойчива. Настроения изменчивы, но то, что лежит в глубине, меняется медленно.

Средняя продолжительность человеческой жизни в те древнейшие времена наверняка не достигала тридцати лет (в царской России она и в двадцатом веке достигла лишь 32-х). Так что, если исходить из продолжительности жизни нашего современника (70 лет), то понадобится около ста лет, чтобы вытравить из наших душ рабские наклонности.

Вырабатывая свою философию истории, мыслящий человек не имеет права игнорировать прошлое своей страны или выхватывать из него только те недолгие периоды, которые подтверждают его предвзятую, заранее выработанную схему. Невозможно подогнать историю России ни под идею расистов, ни под близкую им философию Солженицына, ни под догму Всеохватывающего учения.

Свобода должна учить нас сама. При всех ее недостатках, при всех ограничениях – только она открывает дорогу в будущее. Порабощение умов – враг номер один современного человека. Право высказывать вслух свои мысли является в наше время предварительным условием всех свобод. Не будь свободы печати, не началась бы и борьба против эксплуатации человека человеком. Только благодаря этой свободе труды социалистов сделались всеобщим достоянием, только благодаря ей публиковались обращения к рабочим и возможны стали публичные выступления. "Капитал" весь направлен против буржуазии, но буржуазные правительства не помешали его публикации, да и царская цензура быстро сняла запрет на него в России. Более ста лет назад Маркс получал в библиотеке Британского музея любую нужную книгу, чего нет в 1976-м и, боюсь, не будет и в 2000-м году в библиотеке им. Ленина. В наших перспективных планах намечен прогресс во множестве отраслей, но нет ничего о будущем цензуры. О ней молчат – она живет. Она живет молчанием общества.

Без свободы мысли, слова и печати рабочее движение, как и всякое иное, не ушло бы дальше подпольных кружков, не способных добиться ни одной из своих программных целей. Это относится и к царской России. Ведь и русские марксистские партии многим обязаны западным буржуазным свободам. Не будь их, куда девались бы, например, бежавшие из тюрем и ссылок русские революционеры?

Вот на какие мысли навели воспоминания о том, как я сидел в Бутырках один раз и второй раз – и все за то, что переписывал письмо Ленина партийному съезду, ставшее известным в советской стране лишь тридцать лет спустя. Говорят, напрасно мы писали, напрасно шли в тюрьму.

Напрасны ли поражения, которые терпит борьба за свободу? Сколько она их терпела и как мало одерживала побед! Память о поражениях сдерживает боязливых. Но эта же память вдохновляет смелых, она обучает их осторожности и настойчивости. Лишь бы не заглохла она. Лишь бы узнали люди, что было.

 

К тетради седьмой

Несколько раз в моих записках сравнивается – это напрашивалось ходом воспоминаний – поведение двух групп людей, сидевших в лагере: бывших членов партии и страдавших за веру христиан. К первым принадлежал я сам и почти все мои ближайшие друзья. Вторые привлекали меня прямотой и последовательностью своего поведения.

Вообще верующих среди лагерников, особенно прибывших из Западной Украины и Прибалтики, было немало. Нельзя сказать, что все они вели себя в лагере достойно. Бывший полицай, например, носивший нательный крест (надо полагать, он не забывал и молиться), убивал своих соотечественников по приказу нацистских властей не только на воле… Он и в лагере, работая десятником, дневальным, нарядчиком, вдосталь измывался над другими заключенными. Достойно, бескомпромиссно вели себя в лагере не верующие в массе, а те из них, кто был осужден за свои религиозные убеждения, чаще всего – сектанты. Люди убежденные, они были готовы принять страдания за свою веру. За свои убеждения они шли на любые жертвы. В лагере их не называли верующими, а определяли более, на мой взгляд, точно: религиозники. Религиозник – только тот, кто попал в лагерь именно за религиозные убеждения. Об одном из них, Боре Елисаветском, я рассказал подробней, потому что знавал его еще совсем иным, и еще потому, что его судьба кажется мне выразительней многих других известных мне судеб.

Сваливать в одну кучу всех верующих – значит не говорить настоящую правду. В нашем бараке под Пасху 1955 или 56-го, точно не помню, западные украинцы устроили предпасхальную вечерю: читали молитвы, кто-то и проповедь произнес, ели кулич, пили водку, принесенную тайком, – и стукачи христосовались с теми, на кого они стучали. Разве можно зачислить их в одну категорию с Борей Елисаветским или другими религиозниками, готовыми умереть за свою веру?

Что касается определенных работ, то отказывались от них вовсе не верующие (их было в лагере очень много), а именно религиозники, точнее – те из них, которые согласно своей вере не могли работать на антихриста, воплощением которого было для них государство. Вообще говоря, нужно быть очень тонким казуистом, чтобы с полной определенностью решить, какая работа есть работа на антихриста, а какая – нет. Но религиозники в эти тонкости не очень вдавались; они были очень сплочены и верили своим авторитетам: если самый уважаемый (обычно и самый старый) из их числа отказывался выполнять какую-либо работу, остальные следовали его примеру.

Среди бывших членов партии ни такой авторитарности, ни такой сплоченности не было. Значит ли это, что можно валить в кучу всех бывших коммунистов-лагерников и огульно зачислять их в "придурки" вслед за Солженицыным? Или огульно выгораживать их, приделывая всем крылышки вслед за Дьяковым? Конечно, нельзя. Ни то, ни другое неверно.

Можно ли осуждать специалиста (коммуниста или верующего – неважно) за то, что он работал в лагере по своей специальности? Многие из заключенных коммунистов (а во вторую мою отсидку – почти все) были инженерами, экономистами, врачами. Следует ли предъявлять им моральные претензии на том основании что, работая по специальности, они якобы укрепляли лагерь и всю систему, частью которой лагерь являлся?

Рассуждая так, можно придти к выводу, что любой гражданин советской страны, в которой решительно все огосударствлено, прямо или косвенно способствует укреплению этого государства. Даже художник-абстракционист, непризнанный, а то и гонимый, живущий на скудный доход от своих картин, каждой своей покупкой в магазине умножает государственную казну: он платит косвенный налог даже при покупке коробка спичек.

Наиболее правильным мне кажется следующий критерий подневольного лагерного труда: тот труд, которым ты не причиняешь зла никому ни прямо, ни косвенно – допустим.

У религиозников в большинстве случаев не было колебаний, потому что у них не было выбора. В большинстве своем это были крестьяне, специалистов среди них были единицы. Я знал одного сектанта-часовщика. Он работал по своей специальности, чинил часы начальству и жил, как у Христа за пазухой. По этапам его не гоняли, но осуждать его не за что – он никому не причинял зла своим трудом.

Лагерь выявлял и усиливал в каждом его плюсы и минусы. Человек проходил строгую проверку: останешься ли ты честным человеком на изнурительной работе и голодном пайке или соблазнишься сытостью (весьма относительной) и продашься. Для человека, обладавшего нужной в лагере специальностью, проверка значительно облегчалась. Можно было не ездить на чужом горбу, но и не подыхать с голоду. Слесарь, кузнец, токарь, плановик, врач, портной, геолог, сапожник, часовщик, маркшейдер могли работать в лагере, как специалисты, независимо от своих убеждений. И нет никаких оснований упрекать их в том, что они поступились своими нравственными принципами, лишь бы "устроиться".

Проверку на честность проходят в лагере все заключенные без изъятия, но это проверка не по признаку специальности. Ведущий предмет лагерного нравственного экзамена – стукачество. Искусу стукачества подвергалась в основном пятьдесят восьмая статья, и я с полной уверенностью могу сказать, что в среде бывших членов партии стукачей было значительно меньше, чем, скажем, в среде бывших бендеровцев. А что до полицаев, старост, карателей, то там стукач на стукаче сидел. В своих тетрадях я поминаю Гнатюка, Воронова, Шудро – но, боже мой, сколько их еще было!

Выдумщики типа Шелеста и Дьякова в своих описаниях лагерей вообще избегают писать о стукачах – это весьма показательно. Зато они много пишут об "идейных коммунистах", выставляющих напоказ перед начальством свою идейность. А подлинно идейные коммунисты перед начальством не выслуживались. Именно такое полное достоинства поведение свидетельствовало – особенно в лагерных условиях – об идейности человека. Выдумки лагерных иконописцев просто нелепы. А Солженицын, опираясь на бредовые картинки Шелеста, делает из них далеко идущий вывод: "Не было ли письменной или хотя бы устной директивы коммунистов устраивать поприличней? Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли привилегированную прослойку".

На ближнем счету у начальства были согласно всему строю лагерей – тут и директивы никакой не требовалось – прежде всего стукачи. Стукачу давали поблажки всегда и во всех без исключения лагерях – на Севере, на Востоке, в Караганде и в самой Москве. Солженицын описывает как его самого вербовали в стукачи. Но и более грубые методы, надо полагать, применялись – и небезуспешно. Кого шантажировали, кого покупали за миску баланды.

Стукачи – группа неуловимая, что дает иконописцам лагерей вроде Дьякова и Шелеста формальную возможность не писать о них вовсе. Но тот, кто пишет о них, не вправе умалчивать, кто и за что получал в лагере послабления и привилегии.

На более легком режиме были в лагере во все времена бытовики вообще и блатные в особенности. Принципом Гулага было разделение заключенных на социально близких и социально неблизких. С первого своего дня советская пенитенциарная система строилась на посылке, что бытовики исправимы, а политические противники – нет. Потому-то вплоть до середины тридцатых годов политических не "перевоспитывали" трудом, а держали в особых тюрьмах-изоляторах или ссылали.

Во второй половине тридцатых годов политических заключенных расплодили так много, что их стало невозможно изолировать. Ссылать миллионы людей в малонаселенные местности было, вероятно, боязно – они превысили бы численностью местное население. Да и опыт высылки так называемого кулачества, в которое зачислили много миллионов крестьян, говорил не в пользу этого способа: высланные просто погибали до того, как государство успевало что-либо из них выжать. Лагерь же сулил несомненную пользу: прежде, чем лагерник подохнет, из него удастся кое-что выдавить. Вот и взялись увеличивать лагеря, воспитывая политических вместе с ворами – и с их, воров, действенной помощью.

Среди политических заключенных конца тридцатых и начала сороковых годов бывшие члены партии составляли весьма заметную, если не преобладающую группу. Почему же Солженицын пишет о них, как о "прослойке", да еще и "привилегированной"? В пятидесятых годах их действительно, оставалось в лагерях не так много. Но почему? Потому что лагерная машина уже смолола к тому времени чуть не миллион бывших партийцев (около миллиона было арестовано в тридцатых годах, а вернулись – 80 тысяч). В годы 1936–1940 всех КРТД, КРД и других, обвиненных по сходным статьям коммунистов, как правило, ставили только на тяжелую физическую работу (помните пометку ТФТ, т. е. "тяжелый физический труд"?). К тому времени, как Солженицын попал в лагерь, большая часть этих "привилегированных" уже покоилась в бесчисленных и безымянных лагерных могилах.

* * *

Все мы, пишущие о лагере, пытаемся провести какие-то нравственные рубежи между его обитателями. В нравственном смысле религиозники (повторяю, религиозники, а не просто верующие христиане) стояли выше всех – это неоспоримо. И объясняется это тем, что в их среде отбор происходил задолго до лагеря, при самом вступлении в преследуемую властями секту. С первых дней, с первых молитв эти люди знали, что им надо готовиться к кресту. С самого начала они сознавали себя гонимыми и неравноправными – и это требовало от них и сознательного мужества, и верности идее.

Если же посмотреть на противоположный, нижний конец нравственной лестницы, то все, побывавшие в лагере, думаю, сойдутся на том, что его занимали блатные. Блатные олицетворяют собою все, что есть самого низменного в человеке. Подлее блатного, мне кажется, быть невозможно. Для него нравственные нормы – ничто, а чужая личность – тьфу.

Но в послевоенном лагере имелась еще одна, довольно многочисленная группа, которую по нравственному уровню я не поставил бы много выше блатных. Это – бывшие гитлеровские прислужники, все эти полицаи, доносчики и каратели, сотрудничавшие с нацистами и более всего, с гестапо. Из них так и перло ненавистью: ненависть к коммунистам, ненависть к интеллигенции, ненависть к иноплеменникам и больше всего, конечно, к евреям. Эти бывшие нацистские помощники составляли в послевоенном лагере весьма и весьма весомую группу. Полицаи и старосты усвоили самый дух нацизма, что очевидно, дается с легкостью тем, кто заранее оглуплен, развращен и оскотинен. Неудивительно, что кум с успехом вербовал в их рядах множество стукачей. Процент стукачей – неплохое мерило нравственности.

* * *

Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.

Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.

В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.

С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.

Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.

Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!

Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.

Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.

Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим. И собственный опыт нередко окрашивает и чужие записи, и рассказы, и книги.

Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.

Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!

Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.

Но уже давно, еще при Сталине, постепенно началась некая "стабилизация". Начался переход от вечного страха, вечного ожидания непостижимо откуда и неизвестно за что падающей на голову кары – к системе всеохватного, более или менее бескровного, но зато тотального и в значительной своей части экономического принуждения. Переход этот происходил при том же мнимом и чисто внешнем общественном спокойствии. Впрочем, оно сопровождалось и некоторым внутренним самоуспокоением. В самом деле, причин для тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких становилось меньше. Люди старались успокоиться и сосредоточивали все свое внимание и силы на устройстве своего быта. Для этого надо было отказаться от желания всматриваться в окружающее. А кто старается не смотреть, тот скоро и вовсе отучается видеть. Аналитические способности атрофируются от неупотребления.

В прошлые годы общественную жизнь не желали понимать из вечного страха, а теперь ею не интересуются, потому что равнодушны. Тогда уединялись, чтобы не выдать своего внутреннего. Теперь широко общаются, научившись говорить о внешнем.

Теперешнее принуждение, конечно, не узко экономическое, как и при Сталине оно не было узко административным. Сегодня одновременно с экономическими работают и духовные рычаги. Стало вполне ясно, что можно и чего нельзя. Тогда, в годы темного страха, это было очень неясно: могли схватить и убить "просто так", ни за что, ни про что – сам страх превращался в идейный рычаг, в азбуку философии. Ныне мы из царства всеобщей неуверенности, когда даже член Политбюро не знал, что с ним случится через полчаса, вступили в царство всеобщей уверенности: каждый совершенно точно знает, чего надо избегать, чтобы жить спокойно. А запреты-то совершенно пустяшные, их, если хотите знать, всего два: не иметь никаких собственных идей и не читать ни одной мало-мальски подозрительной бумажки, напечатанной на машинке (или русской книги, изданной не в СССР). Ну, разве эти запреты так уж тяжелы?

По мере удаления от прошлого оно начинает казаться рядовому советскому человеку какой-то небылью. Еще недавно, лет десять назад, слова "тридцать седьмого года не было" воспринимались, как горькая острота. А подросшей за эти годы молодежи кажется, что действительно ничего не было, все годы истории слились для нее в одно смутное пятно, над которым и думать неинтересно. Какая разница, было или не было?

"Какая разница, было или не было?" – вот то, поистине страшное, к чему идет общество. Вникнуть в это новое, равнодушное общество, понять, откуда оно выросло, нарисовать его портрет – невероятно трудная, но важнейшая задача. Тем более трудная, что само общество не испытывает особого желания видеть свой портрет и понять, откуда оно такое. Оно любит себя подкрашенным, оно не хочет, чтобы тайное стало явным.

Ученые-социологи, мыслители, писатели должны бы взяться за эту задачу. Прошедшие полвека, если провести аналогию (не забывая, что все аналогии неточны) с европейским прошлым, были как бы эпохой первоначального накопления во всех его видах: материальном, нравственном, научном. Накоплены: могучая промышленность, термоядерное оружие, Академия наук, Союз писателей, морально-политическое единство и горы социалистического оптимизма. Этими накоплениями общество живет. А как оно живет? Пришло время осмыслить его внутренние законы и направление его развития.

В это осмысливание мы, описывающие прошлую эпоху, вносим лишь небольшой вклад. Лишь несколько камешков для фундамента здания.

Может быть, историк в грядущем поколении сумеет восстановить по этим штрихам и камешкам картину нашей жизни. Впрочем, я опасаюсь, что ему станет очень тоскливо от этой картины, и он предпочтет отправиться в какой-нибудь грядущий электронный кабак и напиться там до бесчувствия.

 

К тетрадям восьмой и девятой

В наш век, век расширенной информации и растущей образованности, интеллектуальная свобода стала одной из важнейших. Она включает в себя свободу совести, мнений, слова и печати, свободу передачи и получения информации, соблюдение тайны переписки и т. д. Но, конечно, не свободу нравов: ее включать в интеллектуальную свободу неправомерно. Между тем, наша пропаганда усиленно старается спутать эти понятия, дабы дискредитировать саму мысль о свободе умственной деятельности.

Кто сумеет отличить нетерпимость к безнравственности от нетерпимости к чужим мнениям, тот увидит, что нас умышленно вводят в заблуждение, внушая нам "нетерпимость к чуждым нравам". В этой скользкой формуле под "чуждым" надо, казалось бы, понимать "несвойственный", "непривычный" – несвойственный и непривычный нам с нашей ангельской нравственностью. На самом же деле протаскивается тут другая мысль: чуждый – это чужой, просто чужой в смысле – не наш. Таким образом, всякое чужое берется под сомнение в аспекте нравственном. Такое отмежевание можно еще понять, если речь идет о порнографических фильмах. Но вот другое: чужой обычай. Вполне в нравах американцев печатать в газете карикатуру на своего президента, наши же нравы ни в коем случае подобной вольности не допускают. И мы, видимо, не должны одобрять этот чуждый обычай, хотя, если подойти разумно, то вовсе не так уж плохо высмеять самого господина президента, если он совершит ошибку. Или президенты не ошибаются? Но непочтительность к высшему начальству несвойственна нашим нравам, и уже поэтому мы должны отвергнуть ее по идейным мотивам, как "чуждую".

Подменяя понятия "идеи, мнения" понятием "нравы", наша пропаганда воспитывает в нас отвращение ко всему чужому и непривычному. Между тем, подлинная интеллектуальная свобода допускает лишь одну модель поведения: проявлять терпимость к чужим мнениям, к необычной информации. Можно опровергать, спорить, не соглашаться, но для этого надо прежде всего знать. Идеологическая борьба, в которой свою точку зрения излагают на все лады, а слова оппонента либо вообще не приводят, либо передают в искаженном и урезанном виде – это не борьба, а удушение. В своих тетрадях я привел не один пример такого рода.

Терпимость – адекватная форма признания умственной свободы не для себя одного, а для всех. В противовес этой мысли защитники несвободы всегда вытаскивают один и тот же довод: "Вы за терпимость к проповеди фашизма!"

Этот довод – демагогический. Все же разберем его.

Фашизм, как и всякий тоталитарный режим, фанатичен и нетерпим. Фашизм и нетерпимость к чужим мнениям – понятия-близнецы. Но формула "кто не с нами, тот против нас" показывает, что фанатическими крайностями грешит не один фашизм. Фашизм – враг умственной свободы. И точно так же, как свобода каждого жить по-своему отнюдь не включает в себя право лишать жизни других, так и терпимость к чужой идеологии не означает потворства душителям всех идеологий, кроме своей. Отсюда вывод: надо давать свободу всем, кроме ее нарушителей, и проявлять терпимость ко всем, кроме ее отрицателей. Таков, по моему мнению, недвусмысленный ответ на двусмысленный вопрос об отношении к фашизму. И не к нему одному, а ко всем вообще авторитарным системам.

В каждом учении, являющемся на свет с требованием свободы на устах по мере его успеха все яснее обнаруживается, хочет ли оно свободы для всех или только для себя, добивается ли оно общего равенства в исповедании мыслей или хочет только перевернуть лестницу неравенства верхним концом вниз. Если оно стремится к общему равенству и в самом деле жаждет свободы для всех, то с первых шагов своих и на протяжении всей своей истории это учение должно быть терпимым. Терпимость же в ее конкретном выражении сводится к простой, прозрачной и не поддающейся хитрому перетолкованию формуле: свобода мнений, слова и печати.

Вначале идет слово. И слово есть дело.

Ссылки

[1] В.Крайний – один из создателей одесского комсомола, участник двух подполий во время «Центральной Рады» и Деникина. См. «В двух подпольях», М., «Детская литература», 1970, стр. 12. А.Максимов (Максимчик) – член одесского подпольного комитета комсомола. Там же, стр. 27:

[2] Г.Баглюк (1904–1938) – поэт и журналист. Редактор литературного журнала «Забой», выходившего в Донбассе в конце 20-х годов. Реабилитирован в эпоху «позднего реабилитанса» (вторая половина 50-х годов).

[3] А.Дрейфус (1859–1935) – капитан французской армии, еврей, ложно обвиненный в шпионаже в пользу Германии в 1894 году и приговоренный к пожизненному заключению. В результате длительной борьбы дрейфусаров во главе с Э.Золя приговор был заменен на десятилетнее тюремное заключение, а в 1904 году Дрейфус был реабилитирован, возвращен в армию с повышением в чине и… награжден орденом Почетного легиона.

[4] Продразверстка – обязательный непосильный налог на крестьян, введенный в период военного коммунизма (1919–1921). Предусматривал изъятие «излишков» сельхоз. продуктов. В 1921 заменен более легким продналогом.

[5] В письмах В.Короленко к А.Луначарскому, наркому просвещения в 1917–1929 годах, раскрывались многочисленные факты бесчеловечности новой, нарождавшейся власти. Письма были опубликованы в Париже в 1922 году и в Самиздате – в 1967. О последующих изданиях (если таковые были) составителю примечаний неизвестно.

[6] Маруся Елько – настоящая фамилия Ювко (1901–1937) – в биографии М.Байтальского (см. «Домальский», КЕЭ, т.2, стр.370; Иерусалим, 1982. Названа М.Елько в соответствии с текстом настоящих воспоминаний) – активистка одесского комсомола, участница двух подполий.

[7] Бонч-Бруевич В.Д. (1873–1955) – старейший деятель компартии, сотрудник «Искры» и «Правды». В 1917–1920 годах – управляющий делами Совнаркома.

[8] Чичерин Г.В. (1872–1936) – советский гос. деятель, дипломат. Член РКП(б) с 1918 г. Нарком иностранных дел (1918–1930)

[9] Литвинов М.М. (1876–1951) – профессиональный революционер, зам., а затем – нарком иностранных дел до 1939 года, когда был смещен (вероятно, по требованию Гитлера, ибо – еврей).

[10] Коллонтай А.М. (1872–1951) – профессиональная революционерка, член большевистской партии с 1915 года, занимала партийные посты. С 1923 года была на дипломатической работе.

[11] М.Югов – настоящая фамилия Равинский (1901–?) – один из организаторов Союза ученической молодежи в Одессе, участник двух подполий одесского комсомола, секретарь подпольного комитета комсомола.

[12] «Заявление 46» содержало поддержку позиции Троцкого, критиковавшего тогдашнюю экономическую политику партии. После долгих проволочек публичная дискуссия на эту тему была проведена на страницах «Правды» (ноябрь 1923).

[13] Павел Корчагин – герой романа «Как закалялась сталь» Н. Островского.

[14] М.Светлов (1903–1964) – участник Гражданской войны, военный корреспондент на фронтах Отечественной войны, автор множества популярных стихов и песен. Его «Гренада» стала гимном узников немецкого лагеря смерти в Маутхаузене. Был в негласной опале с конца 40-х и до смерти Сталина. Репрессирован не был.

[15] «Дело врачей» – 1952 год – последний инсценированный Сталиным процесс девяти кремлевских врачей (шестеро из них – евреи). Врачи были арестованы по обвинению в подготовке покушения на Сталина и др. государственных деятелей. Этот процесс вызвал небывалый по своим масштабам взрыв антисемитизма в СССР. Только смерть Сталина спасла арестованных от казни. (Кажется, двое из них умерли в тюрьме). Врач Лидия Тимашук, якобы вскрывшая заговор и награжденная за это, была лишена ордена и позже погибла в автокатастрофе.

[16] Виктор Горелов – дополнительные сведения: в годы своей работы в одесском подполье занимался добыванием оружия на складах гетманской варты (войска Центральной Рады) – см. «В двух подпольях», стр. 54.

[17] Ежов Н.И. см.: http://www.hrono.ru/biograf/bio_ye/ezhov_ni.php#4

[18] Старшие братья Евы – Швальбе Ф.П. (1897–1962) занимался партийной деятельностью и в Москве; какое-то время был секретарем Каменева; в последний раз был арестован в 1950 году; реабилитирован в 1956-м. Швальбе М.П. (1901–1967) активный член партии; кажется, работал и в ЧК; арестован в 1936; после освобождения «задержан» в Воркуте; реабилитирован в 1956 (?). Жена покончила с собой в ссылке.

[19] Мордехай Анелевич (1919–1943) – командир повстанцев Варшавского гетто во время немецкой оккупации. В память о нем на юге Израиля основан кибуц Яд Мордехай.

[20] Подробнее об антисемитизме см. «Русские евреи вчера и сегодня» и «Новое в антисемитизме» – Библиотека Алия, №№ 20,68, автор И.Домальский (один из псевдонимов М.Байтальского).

[21] А.К.Толстой, граф (1817–1875) – поэт и писатель, один из трех создателей и соавторов сочинений Козьмы Пруткова. Его перу принадлежит множество исторических романов («Князь Серебряный», «Царь Федор Иоаннович», «Царь Борис» и др.). В советское время был менее известен, чем А.Н.Толстой (1882–1945) – автор трилогии «Хождение по мукам», «Аэлиты» и др. Его лживая просталинская повесть «Хлеб» в свое время изучалась в школе.

[22] Левые эсеры – левое крыло крестьянской партии социалистов-революционеров. Партия левых эсеров была объявлена вне закона после того, как ее члены поддержали участников Кронштадтского восстания в 1921 году.

[23] М.П.Якубович – один из немногих уцелевших меньшевиков. На инсценированном ОГПУ публичном процессе «Союзного Бюро меньшевиков» в 1931 году осужден, несмотря на согласие участвовать в этом процессе-спектакле, и провел почти всю оставшуюся жизнь в лагерях и ссылке. См. Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГа», часть 1, стр. 403; Имка-Пресс, 1973.

[24] Семен Кирсанов (1906–1972) – советский поэт, участник группы ЛЕФ, в годы Отечественной войны – корреспондент армейских газет, лауреат Сталинской премии за поэму «Макар Мазай».

[25] В.М.Примаков (1897–1937) – командир Первого конного корпуса, один из организаторов Красной гвардии.

[26] Борис Горбатов (1908–1954) – советский писатель, автор серии повестей о Донбассе, участник Отечественной войны, власти и её лакеям пришёлся по вкусу, лауреат Сталинской премии 2-й степени (дважды).

[27] Ажаев В.Н. (1915–1968) – советский писатель. Начал печататься в 1934 году, тогда же был арестован по доносу. В 1937 освобождён досрочно, остался вольнонаёмным. В романе «Далеко от Москвы», удостоенном Сталинской премии, ни единым словом не обмолвился о том, что прокладка нефтепровода в тайге, о которой говорится в романе, велась силами заключенных.

[28] «Платформа 83» – платформа оппозиции, составленная в 1927 году, накануне 15-го съезда ВКП(б) – см. тетрадь № 7 настоящих воспоминаний. Число подписавших «Платформу» возросло позже до (приблизительно) трех тысяч.

[29] Завещание Ленина – декабрь 1922-го года – политическое послание 12-му съезду партии, в котором он дал характеристику членам тогдашнего Политбюро ЦК, в том числе Сталину. После смерти Сталина завещание было опубликовано в Собрании сочинений Ленина; Москва, 1966.

[30] См. исследование на эту тему – «Товар № 1», альманах «Двадцатый век», Лондон, 1977 год, автор – А.Красиков (один из псевдонимов М.Байтальского).

[31] Статья 58 Уголовного Кодекса – советское законодательство тех лет не имело специального кодекса законов для политических преступлений, ибо «таких преступников у нас нет». Статья 58 говорила о преступлениях «государственных», в том числе: шпионаж, подозрение в шпионаже, недонесение и т. п. Особенно широко применялся п. 10: «Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению или ослаблению Советской власти… или литература того же содержания».

[32] Цыпин Г.Е. (1899–1938) – в 1937 году работал зав. детским издательством при ЦК ВЛКСМ. Арестован в конце 37-го, расстрелян в августе 38-го.

[33] «беспартийных окруженцев» – автор назвал так беспартийное окружение арестованных членов партии, это могли быть родственники, друзья детства и юности, коллеги настоящие и бывшие, случайные сотрапезники – кто угодно.

[34] А.Енукидзе (1877–1937) – секретарь Центрального Исполнительного Комитета партии с 1918 по 1935 год, когда он был неожиданно исключен из партии и, спустя два года, казнен.

[35] Термидорианство – политическое перерождение Великой Французской революции в свою противоположность. Происходит от названия одиннадцатого месяца республиканского календаря во Франции с 1793 по 1805 год. Девятого термидора (27 июля) 1794 года была свергнута якобинская диктатура и установлена власть Конвента, а затем Директории, сменившаяся правлением Наполеона.

[36] Преображенский Евг. – соавтор (совместно с Бухариным) «Азбуки коммунизма», экономист, на первом этапе – противник НЭПа, сторонник принципа монополии государства. Смилга Ивар Тенисович, экономист, см. статью в Википедии.

[37] Иося – Иосиф Брусиловский (1902–1937) – обвинен в террористической деятельности и расстрелян через несколько недель после ареста. Был лояльным коммунистом и не сочувствовал оппозиции.

[38] Шкирятов М.Ф. (1883–1954) – с 1921 года председатель Центральной контрольной комиссии по проверке и чистке рядов партии. С 1923 года – в ЦК.

[39] См. «Придет весна моя» – Д.Сетер (из ранних псевдонимов М.Байтальского, проставлен на иврите). Тель-Авив, изд. Ам Овед, 1975, стр.19. Здесь приведен вариант.

[40] Гарун аль Рашид (763–809) – арабский халиф из династии Аббасидов. Есть основания полагать, что в сказках «Тысяча и одна ночь» его образ сильно приукрашен. Известно, например, что он принимал личное участие в подавлении восстаний.

[41] Никита Изотов (1902–1951) – предшественник А.Стаханова (см. «Примечания 1976 года»). Начав трудовую деятельность в качестве забойщика, закончил ее на одном из руководящих постов в угольной промышленности.

[42] Г.Димитров (1882–1949) – болгарский коммунист, член Исполкома Коминтерна. В 1933 году был обвинен в поджоге германского рейхстага, с 1934 до 1945 года жил в СССР, затем вернулся в Болгарию и стал председателем Совета министров Болгарии и Ген. секретарем компартии.

[43] Карл Радек (1885–1939) – активный деятель германского социал-демократического движения, с 17-го года член РКП(б), деятель Коминтерна, обозреватель «Правды» и «Известий». После чудовищных само– (и не только само-) оговоров приговорен в 1937 году к 10 годам лагеря. Там и погиб.

[44] Подробнее об этом см. в упоминавшемся исследовании «Товар № 1» (13 примеч. к тетради второй).

[45] Гильфердинг Р. (1877–1941) – один из лидеров австрийской и германской социал-демократии, автор теории «организованного капитала», противник диктатуры пролетариата.

[46] Булганин Н.А. (1895–?) – советский партийный и государственный деятель. В 1918-22 годах работал в ВЧК… В 1948-58 член Политбюро ЦК ВКП(б), затем член Президиума ЦК КПСС. После смерти Сталина в течение короткого периода руководил страной в паре с Маленковым. Позже выведен из состава Президиума за участие в «антипартийной» группе (Маленков, Молотов, Булганин, Каганович, Шепилов).

[47] Светлана Иосифовна Аллилуева (р. 1925) – дочь Сталина и Надежды Аллилуевой, покончившей с собой в начале 30-х годов; эмигрировала из СССР в 1966, выйдя замуж за иностранного подданного. Автор «Двадцати писем к другу», 1967 г. В 1989 г. вышло в свет ее репринтное издание (изд. «Книга»). В «Письмах» и упоминается факт получения няней воинского звания.

[48] Рихард Зорге (1899–1944) – советский шпион в Китае, затем – в Японии, где был судим и казнен. Безрезультатно предупреждал советскую верхушку о готовящейся Гитлером войне против Советского Союза не раз, в том числе в мае 1941 года.

[49] Шахтинский процесс (1928 год) – один из первых судебных процессов эпохи Сталина. Несколько десятков работников Шахтинского р-на Донбасса были обвинены во вредительстве и осуждены.

[50] Вышинский А.Я. (1883–1954) – С 1933 по 1935 год заместитель, а затем (1935–1939) – генеральный прокурор СССР, в 39-м (!) получил звание академика. Выдвинул и использовал возможность осуждения на основании одного лишь личного признания обвиняемого, без дополнительных материалов, подтверждающих его вину. С 1939 по 53 год занимал высокие посты в правительстве, в том числе – министра иностранных дел.

[51] Эйхе Р.И., Постышев П.П. – советские партийные и государственные деятели. Погибли в сталинских застенках в 1940 и 39 году соответственно.

[52] Раскольников Ф.Ф. (1892–1939) – участник Октябрьской революции и гражданской войны. Его статьи «Открытое письмо Сталину» и «Почему я был объявлен врагом народа» при жизни М. Байтальского не были опубликованы в советской печати. Ф. Раскольников погиб за границей при невыясненных обстоятельствах. Реабилитирован в 1963, затем, в эпоху Брежнева, снова назван ренегатом, окончательно реабилитирован в 1987, когда отрывки из его статей появились в «Огоньке».

[53] Тринадцать лет – возраст совершеннолетия мальчика в еврейской религиозной традиции. С этого момента он в состоянии сам отвечать за свои поступки, т. е. становится «сыном заповеди» (бар мицва). Символично, что автор был арестован именно в тринадцатую годовщину вступления в партию!

[54] Михоэлс Соломон (1890–1948) – крупнейший советский актер театра на идиш, создатель множества сценических образов (в т. ч. короля Лира, Тевье-молочника и др.). В годы Второй мировой войны возглавлял Антифашистский еврейский комитет. Был убит в Минске в автомобильной катастрофе, вероятно, инсценированной по приказу Сталина. В ходе «дела врачей» в 1952 году был объявлен «агентом Джойнта» (Джойнт – американский еврейский комитет по распределению денежных поступлений от евреев мира. В воображении и изображении советских органов госбезопасности – шпионская организация).

[55] Ярославский Емельян (1878–1943) – деятель коммунистической партии, историк и публицист, один из руководителей вооруженного восстания в Москве в период Октябрьской революции. Поддерживал Сталина во время борьбы с т. н. левым и правым уклонами.

[56] Голодовка на Воркуте – см. также А. Солженицын, «Архипелаг Гулаг», изд-во ИМКА-ПРЕСС, 1974 г. – стр. 313–314 и 381–382.

[57] Пилсудский Юзеф (1867–1935) – Глава польского государства с 1922 по 1935 год. После переворота 1926 года, приведшего к диктатуре, стал единоличным правителем страны.

[58] Николай Грибачев (1910–1992) – советский поэт и прозаик, лауреат Сталинских премий. Верный слуга сталинского и послесталинского режимов.

[59] Коржавин Наум (р. 1925) – псевдоним. Настоящее имя Мендель Наум Моисеевич. В 1947 году арестован и отправлен на 5 лет в сибирскую ссылку за антисталинские стихи, ходившие позже в Самиздате. В 1973 году исключен из Союза писателей СССР. С 1974 года живет и работает в США.

[60] А.Некрич – непризнанный советский историк. Речь идет о его книге «Июнь 22, 1941», в этой работе историк частично вскрыл причины той высокой цены, которую советский народ уплатил за победу в Великой Отечественной войне. Большая часть вины за это, согласно Некричу, – на Сталине.

[61] ошибка автора: к декабрю 1939 года Бельгия, Франция и Югославия оккупированы не были (прим. изд.).

[62] Список погибших во время войны жителей и уроженцев Черново дополнила недавно двоюродная сестра автора, Р.А.Рейтер:

[62] Лев Байтальский – погиб на фронте в 1941 году.

[62] Маня Байтальская (девичья фамилия) – сожжена в родном селе вместе со своими детьми.

[62] Хаим Байтальский – погиб на фронте. Все трое – родственники автора.

[63] Ленский расстрел (1912 год) – акция царского правительства на золотых приисках в ответ на забастовку рабочих. В результате расстрела было убито 270 и ранено 250 человек.

[64] Джон Рид (1887–1920) – деятель американского рабочего движения, писатель и публицист; горячо приветствовал Октябрьскую революцию. Книгу «10 дней, которые потрясли мир» (1919, русский перевод 1921, 1957) написал по горячим следам ее, будучи в России. Предисловие к книге написано Лениным.

[65] Матиас Ракоши (1892–1963) – венгерский коммунист, верный прислужник Сталина. В 1952-56 годах был премьер-министром Венгрии, затем был вынужден уехать в Советский Союз, в 1962 году исключен из партии.

[66] Андре Марти – французский коммунист, какое-то время был членом франц. парламента. Во время гражданской войны в Испании был комиссаром интернациональных бригад, типичный сталинист.

[67] Шамиль (1798–1871) – руководитель национально-освободительного движения горцев Дагестана и Чечни, позже – имам Дагестана; после поражения в очередном сражении с русскими войсками сдался в плен, был сослан в Калугу. В 1870 году отправился в Мекку, где и умер.

[68] Хаим Вейцман (1874–1952) – ученый, химик, первый президент государства Израиль (1949–1952), во времена британского мандата активно боролся за предоставление евреям права на создание национального очага в Палестине. После Второй мировой войны не менее активно добивался раздела Палестины и создания государства Израиль.

[69] Петр Алексеев (1846–1891) – ткач, один из первых революционеров-рабочих. В 1877 году был приговорен к десяти годам каторжных работ.

[70] Кибальчич Н.И. (1853–1881) – русский народоволец и изобретатель, участник покушения на царя Александра Второго. Во время заключения занимался схемой реактивного летательного аппарата! Казнен вместе с другими участниками покушения – первомартовцами.

[71] См. книгу стихов «Придет весна моя». Автор – Д.Сетер. Тель-Авив, 1962 и 1975 гг., изд-во «Ам овед». Здесь приведен вариант «Сонета».

[72] Пуришкевич В. М. (1870–1920) – русский политический деятель, монархист, депутат 2-й, 3-й и 4-й Гос. дум, один из основателей «Союза русского народа» (1905).

[73] Сухановка – самая страшная тюрьма МГБ невдалеке от Ленинских Горок, бывшая Екатерининская пустынь с 68-ю камерами размером 2х1,5 м. Прогулок не бывает, оправка – только в 6 утра, питание – 1\12 нормальной порции на человека. См.: А.Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГа», изд. Имка-Пресс, 1973, часть первая, стр.190.

[74] «Мене, текел, фарес» – слова, которые таинственным образом появились на стене чертога царя Валтасара во время пира, означая приговор Бога нечестивцу: «Исчислил… взвесил (царство твое) и… разделил». В ту же ночь Валтасар был убит. См. Книгу пророка Даниила, гл. 5, Ветхий завет Библии.

[75] Пятаков Юрий – участник Гражданской войны, известный советский экономист и партийный деятель, противник НЭПа, позже – сторонник Бухарина. Казнен после «открытого» процесса в 1937 году.

[76] Крестинский Н. (1883–1938) – деятель компартии, в 1927 году присоединился к троцкистской «новой оппозиции», был послом в Германии, а также (1919-21) членом Политбюро ЦК РСДРП. На открытом процессе 1938 года взял назад свои показания, данные под пыткой, тем самым чуть не сорвал весь спектакль процесса.

[77] Менжинский В.Р. (1874–1934) – деятель компартии и сов. государства, член РСДРП с 1902 года. С 1926 – председатель ОГПУ (позднее переименованного в НКВД, МГБ, КГБ).

[78] Лысенко Т.Д. (1898–1976) – советский биолог и агроном, академик с 1939 г., лауреат Сталинских премий (1941, 43, 49 гг.). Выдвинул свою концепцию теории наследственности и видообразования, впоследствии признанную несостоятельной. Сыграл немалую роль в гибели академика Н.И.Вавилова и в компании гонений на генетику.

[79] Маленков Г.М. (1902–1988) – партийный и государственный деятель сталинского периода, один из активных организаторов массовых репрессий. После смерти «патрона» несколько лет руководил страной в паре с Н.Булганиным; вместе с ним был участником т. н. «антипартийной группы».

[80] Еврейский Антифашистский комитет (1942–1948) под председательством С.Михоэлса был создан для объединения усилий евреев всего мира в борьбе с фашизмом. ЕАК занимался сбором средств для приобретения танков и самолетов в помощь Советской армии. В рамках деятельности ЕАК было задумано издание собранных им материалов о зверствах фашистов над евреями. Однако оно было запрещено властями. После убийства Михоэлса ЕАК был распущен, и большинство его участников впоследствии были репрессированы.

[81] Маркиш Перец (1892–1952) сов. еврейский поэт, романист и драматург. Писал на идиш. Арестован вместе с другими деятелями еврейской культуры в СССР вскоре после убийства Михоэлса, расстрелян в августе 1952 года.

[82] Эвольвентное сцепление – сцепление двух зубчатых колес (шестерен) в механизмах. Зубья шестерен построены по кривой – эвольвенте, что обеспечивает плавную работу механизма.

[83] Бебель Август (1840–1913) – один из основателей и руководителей германской социал-демократии и Второго интернационала. В течение некоторого времени был депутатом Рейхстага.

[84] Тельман Эрнст (1886–1944) – деятель немецкого и международного рабочего движения, активный член КПГ и ее ЦК. Депутат рейхстага с 1924 по 1933 год. Погиб в Бухенвальде.

[85] Бела Кун (1886–1938) – венгерский коммунист. В Первую Мировую попал в русский плен. Член РСДРП с 1917 года. Был фактическим главой Венгерской советской республики в период краткого ее существования в 1919 году, затем эмигрировал в Россию. Организатор массовых казней бывших военнослужащих русской армии, воевавших в рядах Белой армии, а также стариков, женщин и детей, как потенциальных противников Советской власти в Крыму.

[86] Иосип Броз Тито – (1892–1980) – участник двух Мировых войн; в первую войну был в русском плену; во вторую – организатор партизанского движения на территории Югославии, успешно воевавшего с гитлеровскими войсками. С 1940 года – Генеральный секретарь югославской компартии; с 1953 – президент Югославии.

[87] Кардель, Джилас, Ранкович – югославские партийные и государственные деятели.

[88] С.Бендера (в современных источниках Бандера) – один из главных руководителей ОУН (Организации украинских националистов), организовавшей сопротивление Советской армии в Западной Украине в 1939-44 годах. ОУН сотрудничала с немецкой армией вплоть до 1942 года. Отряды УПА (Укр. повстанческой армии) принимали активное участие в истреблении евреев на территории Западной Украины.

[89] Иосиф Мелер (1919–1988) – польский еврей, сионист, проведший в советских лагерях 15 лет. Освободившись из лагеря вскоре после смерти Сталина, он был одним из двух «перевозчиков» стихов М.Байтальского. Приехав в Израиль, сумел заинтересовать власти и нескольких крупных израильских поэтов, и добился издания двуязычной книги стихов «Придет весна моя», изд. «Ам овед» 1962, в 1975 г. переизданной на русском языке «Библиотекой Алия» (№ 18. Стихи советского еврея: Придёт весна моя.)

[90] «Экклезиаст» – еврейская традиция приписывает авторство книги царю Соломону, жившему в 10 веке до н. э.

[91] См. также: А.И.Солженицын «Архипелаг ГУЛАГа», Имка-Пресс, 1975. Т. 3, стр. 296–299.

[92] Самуил Галкин (1897–1960) – еврейский поэт и драматург, писал на идиш. До 1924 года входил в кружок сионистов, затем провозглашал веру в торжество коммунизма. В числе других произведений написал пьесу «Восстание в гетто» (1947). Арестован вместе с другими деятелями еврейской культуры в 1950. Уцелел благодаря инфаркту (в августе 1952 находился в тюремной больнице).

[93] Давид Бергельсон (1884–1952) – еврейский писатель на идиш. В 1921–34 гг. жил за границей, в Германии. Симпатизировал Советскому Союзу, куда, в конце концов, и вернулся. Участвовал в работе Еврейского Антифашистского комитета. Арестован вместе с другими деятелями евр. культуры, расстрелян 12 августа 1952 года, в день своего 68-летия.

[94] Иегуда Маккавей и его братья – руководили восстанием евреев против греческого царя Антиоха Эпифана. После победы восставших, было основано царство Хасмонеев, просуществовавшее как самостоятельное государство ста лет (со средины второго века до нашей эры).

[95] Попов А.С. (1859–1905) – русский ученый, ему не удалось развить своё изобретение, в официальной советской истории считается, что он изобрел радио за год до Маркони (1895).

[96] Можайский А.Ф. (1825–1890) – русский исследователь и изобретатель в области авиации. Еще в конце прошлого века (1882) пытался построить самолет.

[97] Назым Хикмет (1902–1963) – турецкий писатель и общественный деятель. Неоднократно приезжал в СССР, а в 1951 году остался там.

[98] Керенский А.Ф. (1881–1970) – политический деятель, адвокат, с марта 1917 эсер. После Февральской революции сначала министр юстиции, затем министр-председатель Временного правительства, с конца августа 1917 верховный главнокомандующий (фактически – диктаторские полномочия, коими толком не воспользовался). Едва ли не главный виновник беспримерного успеха Октябрьского переворота в 1917. Вследствие разгрома антисоветского мятежа, поднятого им вместе с генералом П.Красновым (26–31 октября по старому стилю) сразу после революции, бежал на Дон, а затем – за границу.

[99] Отряды молодежи, сформированные в Китае в 1966 г. в период так называемой «культурной революции», отличавшиеся крайним пренебрежением к культуре и ее традициям…

[100] Алтаев Я.Ю. (наст фамилия Дзюбин) (1905–1981) – см. книгу «Опыт и лепет» Б. Полякова, изд. Яков пресс, Тель-Авив, 1985. В этой книге он выведен под именем С.Л.Силина. Одессит, двоюродный брат Эдуарда Багрицкого, один из создателей организации юных коммунистов, участник одесского подполья.

[101] Лев Давыдович – Троцкий, настоящая фамилия Бронштейн.

[102] Дядя Том – герой романа Г.Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома», в котором изображены ужасы рабства в США до гражданской войны 1861-65 гг.

[103] Жорес Медведев (род. в 1925 г.) – в результате длительной борьбы с властями, которые не пренебрегали и таким методом, как помещение его в «психушку», в конце концов был выпущен за границу для участия в научном симпозиуме, а затем (в 1973 г.) лишен советского гражданства. В настоящее время живет и работает в Лондоне.

[104] Петр Григоренко (1907–1987) – диссидент, активный участник Хельсинкской группы по защите прав человека. Генерал, участник Второй мировой войны. В 1961 году выступил на партконференции в защиту крестьян от произвола, за что был помещен в психлечебницу. После выступления в защиту крымских татар – снова туда же (на целых пять лет!). В 1978 году ему разрешили выехать на лечение за границу, а затем он, как Солженицын, Ж. Медведев и другие, был лишен советского гражданства. Умер в США.

[105] Н.И.Вавилов (1887–1943) – ученый генетик, академик, президент ВАСХНИЛ, организатор и директор Института генетики, член лондонского Королевского общества ученых, неоднократный активный участник Международных генетических конгрессов. Автор множества работ о происхождении культурных растений, особенно – пшеницы. Вследствие интриг Т.Лысенко, якобы выведшего новые морозоустойчивые сорта пшеницы, был арестован и умер в тюрьме. Брат президента Академии наук СССР С.И.Вавилова.

[106] Хаксли Томас (1825–1895) – английский естествоиспытатель и ближайший соратник Ч.Дарвина, популяризатор его учения о происхождении видов путем естественного отбора.

[107] Это относится и вообще к составу социал-демократии России в начале 20-го века. Главной причиной этого, полагаю, были гонения на малые нации в царской России. Из них все четыре перечисленные выше (евреи, латыши, поляки и грузины) обладали наибольшим числом интеллигентов и студентов, которые, естественно, первыми осознают угнетение ( прим. автора ).

[108] Б.Дьяков (1902–?) – автор книги об исправительно-трудовых лагерях, где рисуется картина вполне приемлемых жизненных условий. Составитель примечаний к «Тетрадям для внуков» на английском языке (New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995) считает, что Б.Дьяков был сексотом.

Содержание