Тетради для внуков

Байтальский Михаил

Тетрадь девятая

 

 

50. Разговорчики в строю

Замечаю: чем дальше в лагерь, тем больше мыслей. Что же делать? Описывать лагерь, но мысли держать при себе? Таков был мой замысел, но я с ним не справился. Лишь одну уступку я делаю своему первоначальному плану: не повторяю расхожих или само собой разумеющихся истин. И потому получается, что я больше склонен болеть о плохом, чем снова и снова толковать о хорошем. Есть разные степени осознания себя в обществе. Член первобытной общины считал свое племя единственно достойным и не умел видеть его недостатки. Обличители общественного зла появились на более высокой ступени развития. А обличать ближних – значит и скорбеть о них.

Для общества вредны не книги, обличающие общественную болезнь, пусть даже с преувеличениями (а Диоген, Иеремия, Свифт не преувеличивали разве?). Вредны романы и поэмы, ее скрывающие. Сокрытие зла усыпляет общественную совесть. Оно хуже, чем торговля героином, ибо более массово. Поэтому книги, вдохновленные негодованием и болью, в тысячу раз нравственнее усыпительных.

И это относится не к одной лишь художественной литературе, но и к другим жанрам, например, к статистике. Вот в ежегоднике "Народное хозяйство СССР" за 1969 год, приведены сравнительные данные о производительности труда у нас и в США. Сообщается, что производительность труда в промышленности в 1913 году составляла примерно 11 % американской, а в 1969 примерно 50 %. В сельском хозяйстве за 1966–69 гг. она составила примерно 20–25 % американской, в строительстве в 1969 – примерно 65 %.

Эти важнейшие сравнительные данные занимают шесть строк, одну пятую часть страницы, одну четырехтысячную часть книги, хотя вопрос о сравнительной производительности труда при капитализме и при социализме составляет значительно большую часть общего вопроса о превосходстве социализма. Производительность общественного труда – это итоговый, обобщающий признак для характеристики нового общественного строя в сравнении со старым, уходящим. Каждую новую ступень экономики общества отличает высшая, по сравнению с прежней, производительность труда: в рабовладельческом обществе она была выше, чем в родовом, в феодальном – выше, чем в рабовладельческом, а в капиталистическом выше (притом – неизмеримо), чем в феодальном. Переход к коммунизму невозможен, пока предшествующая ему стадия (т. е. социализм) не превзойдет своего предшественника, т. е. капиталистическую стадию, и тем самым не докажет своего превосходства. Это – азбука, и обходят ее не случайно. Между тем, Ленин неоднократно говорил – не просто о повышении производительности труда, а именно о "высшей производительности труда по сравнению с капитализмом". Достаточно прочесть его "Очередные задачи Советской власти" и "Великий почин".

Тут я хотел бы добавить, что говорю об общественном труде и общественном строе, а не о государственном устройстве. Это вещи не однозначные, и забота о нуждах государства, далеко не всегда адекватна заботе о нуждах общества, что я показал в предыдущей тетради на примере телефона. Все, что полезно государству, при Сталине развивалось быстрыми темпами. Отставало то, что гоже одному обществу. Примеров много: скажем, кому полезно увеличение производства водки? Или каторжный труд женщин? Или налог с оборота? Конечно, можно с помощью софистики доказать, что он полезен и обществу. Но уж коли полезен, почему нельзя заменить его прямым налогом, почему нужно прятать эту общественную пользу?

Собственно, нет ничего странного и удивительного в забвении или, в лучшем случае, в двойственном отношении государства к таким общественным явлениям, как например, пьянство. Государство не может не заботиться прежде всего о себе самом – иначе оно не государство. Каждая клеточка его упорно сопротивляется любой попытке убрать ее: она хочет жить!

Процесс постепенного отмирания государства, намеченный Лениным в "Государстве и революции", при Сталине и не начинался. Наоборот, государство все более централизовалось и отвердевало. И этому, как ни парадоксально, энергично способствовал технический прогресс, особенно прогресс в области материальных средств культуры. Материальных средств, которые не следует смешивать с самой культурой – как это делается в статистике, в частности, в упомянутом справочнике "Народное хозяйство".

Массовая культура, порожденная современной техникой, отлично отвечает требованиям государства. Она стала крайне нужной, и потому забота о ней окупается. Эта "культура" стрижет все мысли под один ежик, выстраивает их в ряд и ведет на учебный плац, все время покрикивая: "Раз-го-вор-чи-ки!"

А обществу необходима культура в другом ее понимании: свободное развитие каждого является условием свободного развития всех. Но чем сильнее влияют на каждого единообразные газеты, радио, телевидение, болельщицкий ажиотаж и тому подобные массовые двигатели, тем далее отодвигается сама идея свободного развития каждого члена общества. Да и что есть свобода? Это еще надо обдумать.

* * *

Через год после ответа советника юстиции: «Осужден правильно!» с меня сняли все судимости. Сперва – по делу тридцать шестого года в Верхсуде. Затем еще в двух разных инстанциях – по делу пятидесятого. Так что я, можно сказать, трижды реабилитированный. Вот повезло!

Поступив работать на завод, я получил комнату в доме, переделанном из лагерного барака. Одна ее стена выходила на улицу, три других – в квартиры трех рабочих из бывших лагерников. К самому пожилому из них с год назад приехала дочь – недоучившаяся школьница лет семнадцати, смазливая и мало развитая. За год она научилась материться не хуже отца. У второго соседа ребенок был грудной – ему сквернословить еще рано. У третьего – мальчик лет семи. Месяц проучился парнишка в первом классе. За этот месяц учительница несколько раз беседовала с родителями и, в конце концов, отослала мальчика домой, не в силах выдержать беспрерывно лившейся с его языка матерщины.

Вот что сделал лагерь с детьми тех, кого он перевоспитывал. А как он преуспел с родителями? Можно, пожалуй, поверить, что грабежом и крупными кражами мои соседи больше не займутся, в этом смысле лагерь их проучил. Но каждый день по мелочи тащить с производства – это в их глазах не грех. Если за каждую мелочь наказывать, чтобы другим неповадно было, – тюрем не хватит. Более тридцати лет существует в уголовном кодексе статья, наказывающая за кражу с производства, – а успехи невелики. Уголовный кодекс, вытеснив нравственные мерила, заменить их не сумел и никогда не сумеет. Мои три соседа – полные нравственные инвалиды: единственное, что их сдерживает – это страх наказания. Все, за что наказания не положено или положено наказание легкое, они считают дозволенным. Чувство стыда у них атрофировано полностью. А стыд, если умер, уже не воскреснет, и привить его – невозможно. Приехала в Воркуту девушка шестнадцати лет и за один год его потеряла.

Общественные недуги можно загнать внутрь с помощью штрафов, арестов и других жестких мер, но излечить их не удастся. Из-за проволоки шахты № 4 я видел однажды, как объяснялись с женщиной двое хорошо одетых мужчин. Один хлестал ее по лицу – ладонью, не кулаком, кулак оставляет кровоподтеки, – то справа, то слева. Она не сопротивлялась, не закрывала лица. И после каждого удара голова ее качалась вправо-влево, вправо-влево… А его спутник спокойно стоял рядом и, держа руки в карманах, что-то говорил.

Все это представляется мне звеньями. Окно следственного корпуса в Бутырках, где ночами допрашивали женщину, выливая на нее ушаты грязи, – звено. Карагандинские лагеря, где сидела Нина Ласова, – звено. Уголовники, играющие на женщину, – звено. Дочь нашего соседа, за год усвоившая весь лексикон лагерников и следователей, – звено. Пьянство до одурения – звено, да какое тяжкое! А цепь длинная – где ее конец? И, что, пожалуй, еще важнее – где начало?

Пусть в политике и экономике можно миновать капиталистическую формацию и перейти к социализму – в культуре последовательность особенно важна. Если общество чрезмерно обременено феодальными руинами – приниженностью, страхом перед высшими, угодничеством, слабой способностью осознания личности, расчистить эти руины не просто. Культура тем и отличается, что ее нельзя ломать. Она всегда – продолжение. Отрекаясь от вчерашнего, она все же продолжает его.

* * *

В нашем цехе, во втором механическом, обычно собирались в обед те, кому далеко домой. Цеховой столовой на заводе не было, и каждый ел принесенное из дому здесь.

Работал у нас демобилизованный солдат, неглупый парень, хороший рассказчик. Во время войны он был еще ребенком. Семья жила в оккупированной местности, и парень хорошо запомнил годы оккупации.

В один из обеденных перерывов он рассказал, как расправлялись с евреями. Всех жителей города собрали к месту казни. Евреев пригнали к заранее выкопанному рву и выстрелами по ногам загнали в него всех – мужчин, женщин, детей. Всех. И живых засыпали землей. Толпа жителей должна была стоять и смотреть. И он, мальчик, стоял и смотрел. А земля долго еще шевелилась над зарытыми заживо.

Он перестал есть и рассказывал, глядя в одну точку, словно все еще видел ЭТО. Молодые слесаря и токари слушали его, жуя свои бутерброды. Ни у кого не пропал аппетит.

Не слишком ли многого я требую от молодых? Может быть, только женщине позволено содрогаться, а будущему мужчине пристало внимательно прожевать нарезанное на кусочки сало, аккуратно стряхнуть крошки с газеты, сложить ее, сунуть в сумку, похлопать себя по карманам в поисках папирос и обратиться к соседу: "Дай закурить!" Потом, как делают все заядлые курильщики, постучать мундштуком папиросы по ногтю, сделать глубокую затяжку и, внимательно глядя на огонек своей папиросы, ловко пустить круглый завиток дыма… А земля все шевелится над закопанными заживо…

Очевидно, я требую лишнего. Сентиментальность отжила. Мы видели так много страшного, что место содрогания занял иммунитет. Миллионы трупов, минуту назад бывших живыми людьми, представить себе невозможно. И мальчики играют с завитками дыма, слушая и не слыша, как шевелилась земля над закопанными заживо евреями. Опять эти евреи! Как не надоест?

Мальчики таковы, какими их воспитало окружение. Все они – токари и слесаря невысокой квалификации, зарабатывают немного. Ни один, насколько мне известно, не живет на свои средства, все – на родительском иждивении. Заработок свой они тратят исключительно на собственные – не нужды, а удовольствия: кино, папиросы, выпивка, шикарная рубашка (пальто справляют родители). И все они, желая заработать, гонят и гонят побольше, – и без устали, до хрипоты, до остервенения ругаются с контролером ОТК (отдела технического контроля), утверждая, что наработанный ими для количества брак – он вовсе не брак, а годная продукция. И эта погоня за заработком, и это равнодушие к закопанным заживо – не сами же собой родились!

Особенно напорист в проталкивании брака Валентин, хорошенький мальчик с челкой до бровей. Сменного мастера и работников ОТК он считает своими личными врагами. Как-то я спросил его:

– Валя, а что, если шпилька, которую ты выточил, выпадет из гнезда? Авария же получится, ты представляешь, авария в шахте! Еще убьет кого-нибудь… Ты не видал раздавленного человека?

– Это дело не мое, а слесаря. Пусть забьет шпильку плотнее!

– Твою шпильку не забьешь, она насквозь пролетает. Да и слесарь – такой же парень, как ты. Почему он обязан думать об аварии, а ты – нет? Подумай!

Валентин пожал плечами и отвернулся. И надоел же я ему! И кто их придумал, этих предков? Зачем ему нравоучения?

Видно, я действительно требую лишнего. Валентин сам знает, как жить. Его учитель – жизнь, она преподает незаметно и не в форме надоедливых нравоучений. Если девушка за один год могла поддаться влиянию этого города – города без камуфляжа, где жестокость уголовников и надзирателей просачивается сквозь каждую щелку, что говорить о тех, кто родился и вырос здесь.

Да и сам город не окружен стеною. Воркута связана со всей страной – и магистралью, построенной на костях заключенных, и всеми видами общественной связи. Все города сообщаются между собой. В обществе, как и в физическом теле, действует система сообщающихся сосудов.

Гриша Баглюк и остальные мои друзья – такие же законные сыновья своего времени, как строители Днепрогэса, как солдаты Отечественной войны. Но и как оба Самодурова, как Корнев. Как эти мальчики из моего цеха.

Гриша был шахтер – так ведь и Корнев из донецких шахтеров. Революция открыла перед каждым рабочим невиданные возможности: вести людей вперед, управлять общественными процессами. Но тем самым она создала и опасности, уже через три года после смерти Ленина породившие артемовщину.

Два яблока висят на одной ветке. Крепчает ветер, раскачивает ветку. Одно яблоко падает, второе остается висеть. Случайность? Подними упавшее яблоко, разрежь его и найдешь внутри гусеницу. Она проточила сердцевину, сожрала семечки, ослабила плод. Гусеница могла заползти в другой плод – тут, действительно, дело случая. Но лёт бабочек, кладущих яйца, из которых рождаются гусеницы, не случаен. Лёт бабочек непременно и непреложно сопутствует созреванию плода.

Власть, которую получили герои артемовщины, все эти кумовья и вояки, закружила и расшатала их, и они упали с родившего их дерева. Видно, какая-то гусеница подгрызла их сердцевину и съела их совесть.

Пороки юношества приобретают иную форму, когда юноша взрослеет. Так гусеница вылетает из кокона преображенной, в виде яркой бабочки, которая теперь сама способна класть новые яйца. Приспособленчество, конформизм, лицемерие, чинопочитание – пороки взрослого человека – спрятаны под ярким узором красивых идейных лозунгов. Но бабочка – всего лишь перевоплощенная гусеница. Размеренно двигая челюстями, гусеница завтракает, потом ловко пускает в воздух кольца дыма и выплевывает крошки табака. А взрослая "окрыленная" бабочка подскажет, что плюнуть надо именно на могилу… Невольно вспоминается критическая свистопляска вокруг стихотворения Е. Евтушенко "Бабий яр".

* * *

Закономерна, думается мне, резкая поляризация в молодом поколении: эпоха толкает часть их к одному полюсу, других – к противоположному. Чем гаже одни, тем прекраснее другие. И происходит этот раздел не от классово-враждебной мозоли, как упрощенно представляют себе (и нам) доморощенные хирурги, неспособные подняться выше сапог и всегда готовые резать. Это куда сложнее, чем влияние цинизма, скептицизма или другого опасного изма. Оставаясь политическим явлением, оно несколько напоминает химическую реакцию, в результате которой образуется новое соединение, а элементы, не вошедшие в него, падают на дно сосуда или всплывают в виде пузырьков газа. Некоторые газы так неприятно воняют!

Герой нашего времени молод, как были молоды друзья Фиделя Кастро, когда они восстали против режима Батисты, как были молоды мы сами в двадцатых годах. Герой нашего времени не только наш современник, он и среди народов, чья молодость вся впереди, даже если они имеют за спиной тысячелетия истории. Европу когда-то называли Старым Светом, Америку – Новым. Есть земли древнее Старого Света, но новее Нового.

Одну легенду этих земель я передам, как она мне запомнилась. Название книги, где я нашел ее, забылось. Речь пойдет о двух братьях.

"Старший преуспел в ремеслах, он любил искусство, завещанное ему отцом: ковать и обрабатывать железо для пахоты, для боя, для радости в трудах и счастья в сражениях. Средь суеты и гомона базара, средь звуков бубна и ослиных криков, стучал его послушный молоток. И звон дамасского клинка печалил жен, но радовал мужей.

Аллах внимал молитвам кузнеца, и дым горна, как столб витой в мечети, вздымался прямо к Божьему престолу и упирался в синий купол неба. И в доме кузнеца царило изобилье, и каждый шаг его творился с благочестьем. Кузнец ковал – он счастлив был в труде, направленном к погибели неверных, как сказано в Коране: "И убивайте их, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда они изгнали вас: ведь соблазн хуже, чем убиение". И эти мудрые слова кузнец писал на рукоятках чернью.

Но изредка, в вечерний тихий час, пред ним вставало детство и мать, согбенная в заботах, и младший брат… Где он теперь? Твердит ли он по-прежнему: "Я тоже человек перед Аллахом"? Иль гордость потерял в бесчисленных трудах на выжженной земле неведомого края, куда ушел в неистовом порыве, чтоб человеком стать перед Аллахом?

Аллах велик – но трудно жить в далеком том краю. За маленькое поле, что младший поливал своим соленым потом, он уплатил и золотом, и кровью. В камнях кишели змеи, а холм, где он свой дом построил, так издавна и звался "Скорпионов холм". Он уничтожил змей и скорпионов, но люди, ослепленные Аллахом, коварней змей и злее скорпионов. И, подползая к низенькой ограде, они пускали стрелы в играющих под пальмою детей.

Но старший мало знал об этой жизни. Лишь изредка, случайно доходили к нему скупые вести – с ложью пополам – из дальнего неведомого края. Однажды выпал час ему свободный, и снова встали перед ним виденья детства, и захотелось брату написать. Он очинил гусиное перо и начал так, как правоверному пристало начинать:

"По милости Аллаха я, старший брат, привет мой шлю тебе. Аллах тому свидетель, что мой привет идет от сердца, и да войдет, молю всевышнего, он в сердце и тебе. Так пусть летит он…" Но только что он вывел последние два слова, как застучали в ворота и громко стали звать:

– Эй, где ты, поскорее! Иди, кузнец, там прибыли посланцы из-за моря и в кузницу тебя зовут!

И он оставил лист начатый, перо свое оставил на столе и поспешил к посланцам из-за моря… Те заказали множество оружья, мечей и стрел, летучих стрел побольше! Аллах велик – неверных мы изгоним!

Он слово дал исполнить поскорее. И день, и ночь, не отдыхая, ликующе звенел среди базара его благословенный небом молоток, и дым горна клубился под голубым шатром небес, у самых ног Аллаха.

Все выполнил кузнец к назначенному сроку. Запасы угля сжег, и все, какие были в доме перья, употребил на оснащенье стрел. Таков ведь был заказ: летучих стрел побольше.

Все выполнил. Оружие на славу получилось, довольные посланцы, увезли его, клянясь в любви и дружбе кузнецу. Письмо же начатое где-то затерялось. Быть может, глупый подмастерье его схватил – разжечь потухший горн. И про него забыл кузнец, спеша в трудах, угодных для Аллаха, найти добро и счастие себе, на страх и поучение неверным.

Допустит ли Аллах, который для свидетельства был призван, чтоб не достигла брата братнина любовь, не долетел привет от сердца к сердцу, и не сбылась благочестивая молитва?

Не знал кузнец, что в эти дни для младшего настала пора жестоких испытаний. Уж в окна залетали стрелы. Уже и часу не было покоя. Во всей деревне женщины рыдали над малыми детьми, убитыми залетною стрелой. Деревня поднялась против убийц – со всеми вместе шел и младший брат. А к вечеру его доставили домой с стрелою в сердце. И вынули ее и удивились невиданному оперенью: перо с очиненным концом, и капелька чернил на кончике пера засохла, как будто им лишь начали писать, и надо только капельку смочить его, чтобы закончить какую-то строку, какие-то слова…

Нам не постичь путей Аллаха!"

Легенду я привел на память, но стих из Корана точен: сура вторая, стих 187. "Соблазн хуже, чем убиение" – совершенно современная идея!

 

51. Воркута – моя альма матер

Лагерная амальгама составлялась из действительных преступников и преступников сфабрикованных. В последнюю категорию скорей других попадал тот, кто позволял себе думать. Херсонский электромонтер Леня, автор анонимного письма Сталину, был человек не очень грамотный, но думающий. Даже тех, кто только вступил на путь сомнений, следователь просвещал в кратчайший срок с помощью киловаттной лампы, мата и прочих агитационно-пропагандистских средств.

Не на воле, а в заключении мы думали вволю, анализируя и – когда была возможность – обсуждая то, о чем до ареста мы мало знали и того меньше говорили.

В подмосковном лагере я встретил много настоящих людей. Между моим ахтарским начальником (тем, что уволил меня за совсем крохотную правду) и этими моими новыми знакомыми лежала целая пропасть. Он – инженер, и они – инженеры. Дело не только в том, что он – самоснабженец и вор, а они – ненавистники мошенничества и туфты. Дело еще и в том, что высокий нравственный уровень создает новые интересы, которых у самоснабженца нет и быть не может.

Под новый 1951 год мы с Александром рассуждали о том, что принесет нашей стране вторая половина двадцатого века. Мы видели, как сталинизм пытается разрезать надвое яблоко познания: одна половина– познание законов природы и вторая – познание законов истории. Он задался несбыточной целью: привлечь таланты в технику, в создание непосредственно нужных государству вещей, но оставить общественные науки в руках бесталанных и послушных популяризаторов. Не менее ясно видели мы, что разрезанное пополам яблоко гниет все; лучшее тому свидетельство – судьба кибернетики и генетики. И приходит день, когда вполне равнодушный к социологии техник задает себе вопрос: как же так получается? В тот день он забывает поехать на футбол, доныне успешно помогавший ему заглушать интерес к яблоку, которым искушал его коварный змий-искуситель.

Предвидение этого неизбежного дня вселяло в нас бодрость. Не только потому говорили мы себе "ложь погибнет", что совести человека свойственно верить в торжество правды, и не только потому, что связывали свою желанную свободу с победой правды. Лишенные свободы, мы поневоле должны были днем и ночью обдумывать вопросы, бывшие далекими от нас на воле: о связи всякой науки с истиной, о неделимости яблока познания.

Кто же, ответьте мне, настоящий оптимист? Мы, осужденные на бесконечные сроки заключения, но и в самые мрачные годы не терявшие уверенности в конечном торжестве истины, или те, кто называл свой оптимизм "жизнеутверждающим", когда за их спиной отнимали жизнь у людей, утверждавших красное знамя над Россией? Мы или те, кто, отлично зная об уничтожении книг и подделке истории, тешит себя мыслью, что обманутые никогда не прозреют? Кто из нас не для показухи, а всем сердцем верит в революционный разум масс? Кто глядит вперед, а кто – назад?

Наш оптимизм светил нам и во мраке черного ворона. А их оптимизм – не что иное, как приделанные к этому ворону фальшивые окошки с белыми занавесочками.

* * *

Обо всем этом давно пора сказать полным голосом. Свобода слова – выражение, считавшееся при Сталине подозрительным – касается всех до единого граждан. С ней связаны и реальность социалистической демократии, и вопрос о зарплате, и положение женщины, и все повседневные наши дела. Сельское хозяйство давно можно было поднять до высочайшего уровня: экономические предпосылки для этого были. Самый рядовой колхозник понимал, в чем корень зла, но МОЛЧАЛ. И колхозники, избранные в Верховный Совет тоже понимали и тоже – молчали. Почему? Отсутствовала свобода слова – каждое замечание о любом действии правительства приравнивалось к его дискредитации. Свобода слова при социализме – это практическая (а не только декларативная) возможность открыто критиковать действия любого своего избранника – без опасения, что тебя за это потянут.

Чтобы избиратели могли критиковать, они должны знать. Призыв к самокритике, когда избиратель знает положение не дальше своего предприятия или своего дома – лицемерный призыв. Идею социализма дискредитируют не анекдоты, а совершенно анекдотическая боязнь информации. И в результате – все засекречено: налоги замаскированы, история коллективизации повернута парадной стороной, цифры преступности захоронены под процентными показателями, история тридцатых годов освещена, подобно луне, лишь с одного боку, размеры пьянства тщательно скрываются, большевистский лозунг 1917 года "Долой тайную дипломатию!" засыпан общими фразами туманных коммюнике. Даже такое событие, как отставка первого секретаря ЦК, вершителя всей политики государства, единоличного волюнтариста Хрущева, падает как снег на голову ошеломленного избирателя, еще вчера вечером и думать не смевшего о таком повороте событий.

Логику фактов не обманешь. Не хотят (а то и психологически не могут) понять лишь те, кто чуть что, пугается, как бы "неустойчивые", узнав лишнее, не совратились. Насчет неустойчивых умов молодежи любил погромыхать Никита Сергеевич. "Писатель" Грибачев обзывает молодежь "не слишком искушенными". Всем этим неустойчивым и неискушенным лишнего знать нельзя. Сказать лишнее, конечно, возможно. Лишнего не скажут только там, где вообще ничего не рассказывают. Сколько же в нашей стране неустойчивых и неискушенных? Очевидно, ровно столько, сколько оберегаемых от искушения. А оберегают-то нас всех. Значит, все мы глупенькие, неустойчивые, наивные, "не слишком искушенные". Хорошего же мнения наши охранители о народе!

Это их презрение и недоверие к народу, к обществу проявляется на каждом шагу.

Средневековые рыцари, отправляясь в многолетние крестовые походы, оковывали бедра своих жен поясом целомудрия, чтобы охранить их, неустойчивых, от соблазна измены мужу. Так они получали железную гарантию верности. Такую же гарантию хотят иметь те, кто надевает на весь народ духовный пояс целомудрия, охраняя нас таким образом от предосудительной близости с тем, с чем и простое знакомство опасно. По убедительному разъяснению Грибачева, такое знакомство дает только часть истины, ибо показывает только часть истории, а не всю ее. Отсюда: тот, кто читал о расстреле делегатов семнадцатого съезда, знает лишь ЧАСТЬ истории, а кто не читал об этом ни в одном учебнике, знает ВСЮ историю. Любопытная логика!

* * *

Мы начинаем замечать и узнавать из книг, что человечество постепенно усваивает новую меру успехов общества, меру справедливости. Прежде она интересовала лишь немногих. Мера эта плохо поддается статистическому учету, чем существенно отличается от узаконенных мерок, применяемых печатью и радио. Рост выпуска тракторов и рост поголовья овец на сто га сельхозугодий статистика учитывает досконально. Но современный человек понимает, что цифра отражает истину в зависимости от того какая истина запрограммирована: для всех или для неустойчивых. Так, если завод выпустил сто тракторов, а они простаивают четверть горячего летнего времени из-за отсутствия запчастей (или по другим, зависящим от нашего планирования причинам), то подлинная истина заключается в том, что выпущено не 100, а только 75 тракторов. Мы вправе сказать, что «целое», т. е. сто тракторов, есть лишь часть истины – точнее, вообще не истина, а показуха; истина же заключена в той части целого, которая служит людям, т. е. в цифре 75. Настоящая правда меньше показной, но она настоящая. Для того же, чтобы выяснить подлинную истину, необходимо дать каждому трудящемуся возможность внести проверенный его практикой коэффициент в благополучные цифры и слова, усыпляющие его сознание.

Единственный способ подлинной духовной мобилизации общества – гласность.

При Сталине само слово "свобода" употреблялось большей частью иронически – в статьях о буржуазной свободе, или юридически – в статьях УК о лишении свободы. Но между словами, которые с полной свободой произносил мой следователь – от "сияющих вершин коммунизма" до "душу твою я мотал!" – и теми словами, которые подлежали немедленному наказанию, простиралась обширнейшая зона слов, наказуемых в зависимости от того, как посмотреть. Я бы назвал ее зоной толкования. Ее хозяевами были следователи, величайшие языковеды той эпохи.

При Хрущеве неограниченной свободой выражения мнений (своих и референтских) пользовался он сам. Остальным предоставлялось воображать, будто осуществление в 1917 году основной предпосылки гражданских свобод – освобождение труда – автоматически означало наличие этих свобод в последующие годы, хотя все – в том числе сам Хрущев – отлично знали, что Сталин эти свободы отменил.

Судьба Хрущева показала, как изменчиво содержание формулы "свобода слова". Скажи вы вслух за сутки до его снятия, что он вульгаризирует марксизм – где бы вы были? Вас немедленно потянули бы к языковедам. А на другой день после его снятия все его речи, собранные в толстенные книги, все его портреты и приказы полетели на свалку. А ваши вчерашние крамольные слова перешли в зону свободного намека, милую мне зону, где литературные Левши подковывают блох, а атаманы Платовы, донские атаманы из того же лесковского сказа, разглядывают каждую буковку в усовершенствованный мелкоскоп. И чуть что – кличут незабвенную тройку, дабы мчать беднягу Левшу в кутузку, все к тем же языковедам в штатском.

Проблема свободы слова есть, собственно говоря, проблема обратной связи в обществе – связи, которую по-своему осуществлял еще Гарун аль Рашид. Конечно, в лагерях обратная связь с зеками не особенно нужна: лагерь не задуман, как республика. Впрочем, именно в лагере ее ретиво, хотя и несколько своеобразно пытались наладить. Узнать настроение масс здесь требовалось с единственной целью: подавить всякое сопротивление в зародыше, пока оно еще носится в воздухе в виде настроения. Прибивали ящики для заявлений-доносов, подслушивали, цензуровали – такова она, обратная связь сталинского типа, самый разлюбезный сталинский способ ознакомления с волей народа, наилучший датчик, сигнализирующий, где и что следует немедленно пресечь. И другие датчики отпадают: зачем свобода слова, если и без нее можно узнать твои мысли?

Но бывают случаи, когда райком может узнать сокровенные думы и чаяния трудящихся и без сообщения секретаря низовой парторганизации. Такой случай произошел в Воркуте, да в такой забавной форме, что нельзя не рассказать.

В чудесные первые месяцы лагерной либерализации, когда некоторые лагерники так и ждали, что вот-вот кум подойдет к ним христосоваться, гранитному памятнику Сталина, что стоял на одной из центральных улиц, однажды ночью отбили голову. И, не удовольствовавшись этим, еще и напялили ему на плечи рваный арестантский бушлат.

С самого рассвета по этой улице, обычно не столь оживленной, началось невиданное движение: трудящиеся спешили со своими сокровенными мыслями к вождю без головы.

Начальство распорядилось срочно набросить на туловище несколько сшитых вместе простынь, чтобы завуалировать неприличное происшествие. Зрителей устраивало и это – движение не прекращалось. Иные не отказывали себе в удовольствии пройтись по улице два-три раза, чтобы насладиться упоительным зрелищем. А начальство было расстроено и растеряно – и не догадалось даже наладить регистрацию прохожих.

Комически-политическое ЧП кончилось тем, что голову все-таки приклеили. Шов проступал довольно явственно, но самовольно убрать памятник начальство не решалось. Как это без команды сверху? А команда заставила себя ждать. И стоял памятник со следами ремонта на шее, напоминая каждому о веселом событии.

В Воркуте было два памятника Сталину и один – Ленину (более скромных размеров и не на центральной площади). Второй сталинский монумент, бронзовый, на высоком пьедестале, находился в самом центре, напротив здания Воркутугля. Много лет простоял он там. Наконец, после известного распоряжения, его сняли с пьедестала и передали Воркутинскому механическому заводу для переплавки. Но администрация никак не могла решиться поднять руку на священную реликвию. И она оставалась лежать на месте.

Лежала она на шихтовой площадке в несколько неподходящей позе, лицом вверх, и рабочие литейного цеха недвусмысленно выражали свое отношение к памятнику Сталина, справляя некоторые естественные нужды прямо на его голову. Видимо, последнее обстоятельство и заставило администрацию, в конце концов, решиться разбить статую.

Тем и близка ты мне, Воркута, город незамаскированных общественных явлений, город великого пьянства и погони за рублем, что ты, пусть грубо, но зато без обиняков говоришь о том, о чем другие города пытаются умолчать. Даже в ханжестве своем ты откровеннее других ханжей. Спасибо тебе за науку, мой заполярный университет, моя снежная альма матер!

 

52. Отравленное оружие замалчивания

Ничто из того, что прошло, не прошло бесследно. Я рассказывал о прошлом, а вот и недавний случай. Работаю в своем садике, выворачиваю ломом камни. К забору подходит сосед, сын одного из народов, подвергшихся сталинским гонениям, – балкарского.

– Сосед, – говорит он, – здравствуйте! Я наблюдаю, как вы копаетесь в своем садике, как ворочаете камни. Удивительно, даю слово! У вас же не почва, а скала! Человек вашей нации – удивляюсь!

Разгибаю спину – старый разговор. Ивану Матвеичу Черноусову несомненно икнулось: его мысль – если можно назвать это мыслью. Должен добавить, что мой сосед служит на хозяйственной работе, по возвращении из ссылки выстроил себе хорошенький домик, но с лопатой в руках я его никогда не видел. То же, что было с Иваном Матвеичем: говорят о нелюбви евреев к физическому труду, а сами его избегают.

Этих людей легче легкого убедить, что вся история моего народа и особенно та ее часть, которая развивалась в маленькой стране между Иорданом и Средиземным морем, – не более чем недостоверная легенда. А ведь эта страна внесла кое-что в мировую культуру. Даже множество выражений, что у них на языке, взяты (чего они, конечно, не ведают) из древнейшей книги, созданной моим народом в той стране, бывшей его колыбелью. Ну, хотя бы "голубь мира", "хлеб насущный", "перековать мечи на орала", "столпотворение", "во главу угла", "святая святых"… – да их не один десяток. И история этой страны есть законная часть всемирной истории, что в первые десятилетия революции никем не замалчивалось. Перец Маркиш, Самуил Галкин, Давид Бергельсон и другие писатели спокойно писали о древних героях своего народа – и никто их не осуждал. А теперь Маккавей – сионист.

Мой внук учит греческие мифы, он знает о яблоке раздора. А кто расскажет ему о яблоке познания? Разумеется, не те, кто преподает подправленную историю. Яблоко познания им ни к чему… Все их идеи отлиты в десяток армированных железом формул.

Когда вертухаи льют слезы о погибших, я им не верю. Ни о ком они не скорбят, никого они не любят. Любовь к своему народу – животное чувство, если оно не вмещает в себя человеческие чувства к другим народам.

В Бабьем яре лежат не одни евреи, говорят вертухаи. Пусть так. Но почему столько лет – и не без успеха – они равняют эту страшную могилу с землей? Не потому ли как раз, что она стала символом страданий еврейского народа; им же хочется убедить всех, что страданий никаких не было и нет? Тут уж не просто замалчивание, тут затаптывание.

Документальный фильм "Суд народов" – не нов, но временами его показывают по телевидению. Показан Нюрнбергский процесс. Слышны речи обвинителей. Пробегают кадры хроники лагерей смерти – Освенцим, Треблинка, Майданек. Полутрупы за проволокой – и лица почти все еврейские. Диктор сообщает, что в лагерях смерти нацисты замучили двенадцать миллионов человек: русских, поляков, норвежцев, французов. Жду, кого еще назовет диктор. Напрасно – слова "евреи" нету на пленке. Ни одним звуком не упомянуто имя народа, чьи жертвы, возможно, и пробудили совесть человечества.

Существует, все-таки, совесть человечества – и не затоптать ее вертухаям! Упоминая их излюбленный прием замалчивания, я во всех своих тетрадях говорил не только о его применении к евреям. Я рассказывал о повседневном использовании этого приема массового оболванивания, которое с каждым днем все совершенствуется, идя след в след за техническим прогрессом нашего века.

В историческом исследовании, говорят мне, следует правильно распределять свет и тени, соответственно тому, как это было в жизни. Верно, согласен. Если из 141 члена ЦК, избранного на 17-м съезде, 98 – пять седьмых – убиты Сталиным, какой здесь процент света?

И если в тематике контрольных работ по истории КПСС в заочных вузах о репрессиях нет ни звука, а есть только одна тема из 58(!) – и та посвящена не самим репрессиям, а преодолению их последствий ЧЕРЕЗ 19 ЛЕТ, – то какое здесь соотношение света и тени? Что же это за историческая наука, в которой события излагаются вне связи с другими современными событиями, а в связи с последующими, наступившими спустя 19 лет? Это же насмешка и над наукой и над историей!

Если то, о чем умалчивают, и в самом деле не стоит внимания, то почему та же судьба не постигает других, не стоящих внимания подробностей прошлого?

Одно время годы сталинского террора называли "годами необоснованных репрессий". Потом исчезло и это название. В биографиях видных партийных работников, павших жертвами Сталина, появились фразы: "Он ушел от нас, когда ему было сорок лет". В одной коротенькой фразе – два умолчания: в каком году он "ушел" и – каким способом? Сам, что ли? Или его унесли на носилках, с которых капала кровь?

Такого типа биография оскорбляет память погибшего. Так же, как история, умалчивающая о трагедии тридцатых годов, является оскорблением памяти ленинской гвардии, почти целиком убитой Сталиным.

Не отвечая моральным законам людей, замалчивание не отвечает и здравому расчету. Дважды в нашей жизни мы убеждались: это отравленное оружие служит неверную службу, и взявший его в руки от него же и погибнет. История мстит за себя, но забвение – лишь первый акт ее возмездия, на нем она не остановится. Замалчивание, нередко вызванное желанием скрыть свое соучастие, никогда не становится последним словом истории. Она выше и мелкого тщеславия и низменных комбинаций. Она воскрешает стертое имя, чтобы исследовать причины его возвеличения и ставит его на свое место.

 

53. Любовь и ненависть

Рассказывая о пережитом, я рискнул исповедаться во многом. Что ж, признаюсь еще в одном: о некоторых вещах я думаю сегодня иначе, чем в тот день, когда взялся за эти тетради: главным образом, о том, что связано с моим еврейством. Разумеется, я ни на миг от него не отказываюсь, но стараюсь рассматривать этот вопрос шире, связывая мое оскорбленное национальное чувство с оскорблением, нанесенным человеку во мне. Мое национальное я считаю одной из сторон человеческого.

… Читаю статью Ленина "О национальной гордости великороссов". Он пишет: "Мы полны чувства национальной гордости, ибо великая русская нация ТОЖЕ создала революционный класс, ТОЖЕ доказала, что она способна дать человечеству образцы борьбы за свободу и за социализм". Обратите внимание на предмет национальной гордости Ленина: это не исторические доблести русских, хотя они велики и общепризнанны. Не чудо-богатыри Суворова. Не Попов и Можайский, и даже не Кутузов и Раевский, и не те крепостные крестьяне, что грудью защищали Россию от Наполеона. Не их перечисляет Ленин. Он горд тем, что из среды великороссов вышли Радищев, декабристы и разночинцы 70-х годов. Тем, что великороссы ТОЖЕ (он подчеркнул это слово) дали миру образцы борьбы за свободу. Не такими чертами он горд, которые отличают одну нацию от другой, а как раз теми, которые есть у всех народов, которые объединяют их и роднят.

Мои внуки – в равной степени дети русского и еврейского народов, и статья Ленина адресована им. Они вправе гордиться декабристами и братьями Ульяновыми. Но и своим еврейством они могут гордиться. Начиная со Спинозы, Маркса и Гейне, продолжая Свердловым, Литвиновым и Володарским и кончая тысячами бесстрашных бойцов за революцию и против фашизма – мои отцы и братья не посрамили себя. Они бились в Варшавском гетто, и это тоже образец героизма, потому что свобода человечества без свободы малых народов – ничто, звук пустой.

Я ощущаю любовь к отечеству прежде всего как любовь к человеку. Пейзажи мне милы все – и южные и северные. Но народ милее. Два народа – один родил меня и питал молоком беспримерного, вечного сопротивления; другой взял меня на руки и погрузил в купель революции. Мой крестный отец – русский народ, а не лагерный кум.

Неподдельная преданность своему народу помогает человеку понять такие же чувства у другого. И наоборот: кто лучше понимает другой народ, тот умеет по-настоящему любить свой. Предание о Гайавате сродни преданиям многих других народов, но надо уметь понять и почувствовать, что отличает Гайавату от Калевалы и былину об Илье Муромце от легенды о Самсоне.

Душа народа – его предания и его книги. Они есть и у моего народа. Совсем не к чему признавать их святость – напротив, чем больше ты найдешь в них "земности", тем лучше поймешь сотворивший их народ. Этому, кстати, помогает археология, порой неожиданно подтверждающая то, что невежды предпочитают третировать как легенду. Древние книги евреев, начатые созданием почти три тысячи лет назад, не рисуют, конечно, характер сегодняшнего еврея, как "Илиада" не рисует сегодняшних греков. Но мне отказываться от яблока познания, "Песни песней" и Экклезиаста так же недостойно, как современному греку – от Гомера и Акрополя.

Древние книги древних народов, разумеется, полны религиозных мифов и жреческих правил. Миф о похищении огня – тоже сказание о несуществующих богах, но имя Прометея мы повторяем, как символ, ибо подвиг его прекрасен. А разве не прекрасно сказание о Самсоне, карающем поработителей ценой собственной жизни? А вошедшая в Талмуд легенда о Моисее? Он, сын рабыни Иохевед, найденный фараоновой дочерью в нильских камышах, рос в царском дворце. И фараону предсказали, что найденыш лишит его царской власти. Чтобы проверить предсказание, фараон повелел: поставьте перед ребенком две чаши – одну с драгоценностями и золотом, другую – с горящими угольями. Если он потянется к драгоценностям, убейте его, ибо он жаждет короны. Ребенок схватил горящий уголек и, обжигая пальцы, сунул его в рот. Оттого Моисей и вырос косноязычным.

В друзьях моей молодости воплощен образ страстного мальчика, отвергшего золото и избравшего горящий уголь. Мне было бы совестно колотить себя в грудь, толкуя о Пугачеве. Но к этапам энтузиастов, шедших в арестантской одежде по Владимирке, я несколько причастен. А когда пойдет речь о гражданской войне, о Красной армии, о защите революции – тут нельзя скрыть участие моего народа, хотя вертухаи ухитряются умолчать и об этом в своих "произведениях".

Моя гордость не имеет ничего общего с глупой теорией высших способностей. Она – не в родстве с хвастливостью, ей не нужен приоритет. Она так же законна, как и гордость великороссов. Если бы мой народ не понес столько жертв, мы были бы другими – и, возможно, худшими. Мы научились сочувствовать угнетенным. По себе знаю: возгласы "що вы лизете, як жиды?", разбудили во мне многое. Мне стало стыдно за себя того, каким я был, когда обедал в "Праге". Вероятно, это происходило не со мной одним. Работа вертухаев, лагерных и литературных, дает результаты, обратные задуманным ими. Они этого не понимают – что ж, Зевс наказывает их недаром.

* * *

Ранним сентябрьским утром я ехал из Нальчика в Пятигорск. Из окна автобуса на лиловом западном небе виднелись темные зубцы Кавказа. Дорога идет с юга на север, и восходящее солнце оказалось справа и позади автобуса. Я видел только широкую полосу неба и гор. Становилось светлее, облака раздвинулись, стали светло-серыми, светло-сиреневыми и сизыми с белым. Лишь далеко справа, у самого нижнего края, они еще ходили густыми клубами, словно где-то разгорался невидимый костер; огня еще нет, он прячется в самой глубине хвороста, перебегая по нижнему ярусу чуть заметными оранжевыми ящерицами… А вверху, над кучей смолистых веток, догоняя, подталкивая и обволакивая друг друга, катятся, кружатся белые шары дыма… Так и серые горы дымились по всему хребту.

Заря за нашими спинами поднялась чуть выше – и внезапно, в какой-то неуловимый миг пейзаж будто разорвался надвое. Длинная, с изрезанными краями трещина, похожая на широкую реку, пролегла с юга на север, отделив небо от гор. Она была ярко-голубого цвета, цвета южного неба, каким никогда не бывает небо на севере.

Ослепительная голубая река с изрезанными берегами текла в утреннем небе. На одном берегу ее очутились сиреневые с белым облака, на другом – облитый светом горный кряж. Темные клубы невидимого костра посветлели, разбежались, стали тонкими и прозрачными, бело-розовыми и светло-серыми.

Но и серое с каждой секундой, с каждым поворотом шоссе розовело. Облака развевались и сплетались, верхний берег небесной реки становился все более розовым и сиреневым, а другой ее берег, высветленный солнцем, становился все отчетливее. Вдаль уходили белые горы, перерезанные тенями ущелий, а прямо передо мной, на высоком снежном склоне, заслоняя от глаз все остальное, стояли рядами и уступами дома, одни дома. Быть может, я видел обычное горное селение, но в лучах восхода, окутанное серебряным туманом, оно потеряло свои обычные очертания и приобрело фантастические размеры.

Я различал белые, сияющие на солнце стены, темные пятна окон и дверей, островерхие красные крыши. Видение дрожало в тумане, но, несмотря на свою призрачность, не походило на читанные мной описания миражей в пустыне. Дома не висели в воздухе, а стояли на горном склоне. Неправдоподобна была лишь их величина, но в горном воздухе луч может преломиться по-особому…

Серебряная дымка становилась прозрачной, дома вырисовывались все ясней, но не уменьшались. Чудилось: вот-вот выйдут из дверей проснувшиеся богатыри-нарты, извечные жители этих вольных гор и примутся за свои повседневные богатырские дела.

… Голубая река расширялась, проглатывая свой облачный берег. Облака, как осколки камня, осыпались и тонули в небесном потоке… Солнце било уже в правые окна автобуса. Он сделал поворот, вошел в ущелье – и видение скрылось.

Оно и сейчас стоит перед моими глазами, прекрасное и неописуемое. Жители этих гор видят его каждое утро. Доброе ко всем солнце будит их спозаранку. Мало ли людям такого неба? Когда поймут они голос красоты?

Эти горные селения – возможно, и то, которое я видел, – веками населяли балкарцы. После их выселения небо осталось голубым, но люди изменились: души их замутила ненависть. Оказывается, в наши дни легче всего разбудить ненависть национальную. Империалисты где-то там, а в их "пособники" можно зачислить любую малую народность. Вот они – всем видны, всем знакомы, и они всюду, куда ни взгляни.

Мой друг, Ефим Мендеелевич, он же Менделевич, отбывая свой срок в лагере, менее всего "отсиживал" его. Он не стремился в "придурки" – записывать карандашом то, что другие наработали лопатой. Он без пышных слов защищал свое человеческое достоинство единственным способом, каким располагал: не искать легкой работы. Тем самым он, вовсе не ставя себе такой цели, защищал достоинство своего народа. Он был яростным противником сионизма (в его правильном, неискаженном значении) – просто честный человек.

Много нового родилось в этом вопросе. В годы моей молодости Эдуард Багрицкий мог взять в герои Иосифа Когана, который улыбается и перед лицом смерти, поправляя свои окуляры. Затем пришло время, когда Никита Сергеевич мог позволить себе пускать намеки насчет "бродячего народа" и рассказывать странную историю о некоем Когане, якобы служившем переводчиком при штабе гитлеровского генерала Паулюса и плененном под Сталинградом.

Эта басня опровергается книгой немецкого писателя Александра Клюгге, составленной исключительно из документов. Она называется "Описание одной битвы". Согласно документам, Когана-переводчика не было в штабе Паулюса. Вот, например, запись: "24.1. Капитана фон Н., знающего русский язык, снова вызывали в штаб армии и приняли, как герцога. Подавали кофе, сигареты и французский коньяк. Капитан будет находиться в штабе армии в качестве переводчика…" Но, может быть, капитан фон Н. и есть еврей Коган, загримированный под немецкого дворянина?

Миллионы людей читали в газетах весьма авторитетную речь о переводчике Когане и, естественно, поверили ей. Книгу же немецкого писателя читали в нашей стране очень немногие – и вряд ли кто и приметил эти строки о капитане фон Н. Но след от злословия без доказательств остался в людской памяти.

Я вовсе не утверждаю, что евреи – сплошь ангелы. Как и среди других народов, есть и у нас свои подонки, способные и на донос, и на измену, и на работу в качестве переводчика. Но разве ими определяется лицо народа? Невозможно не сопоставить отношение к Коганам в эпоху Багрицкого и в эпоху Хрущева.

Если твой народ третируют (открыто ли, прикрыто ли – все равно), а ты делаешь вид, что тебя и твоих детей это не касается, то ты раб и ничтожество. Поэтому я не имею права обойти этот вопрос и не ответить оскорбителям. Чувство своего национального достоинства, особенно перед лицом оскорбителя, неотделимо от человеческого достоинства. Да и патриотизм, если вдуматься, неотделим от этого чувства.

Генрих Гейне в молодости крестился, что по тем временам означало полное отречение от еврейства. Но когда в Германии вместе с волной реакции поднялась и мутная пена антисемитизма, великий поэт не побоялся обратиться к еврейской теме и написал "Донью Клару", "Диспут", "Иегуду бен Галеви" и другие блестящие творения. Заступиться за оскорбленных – долг каждого честного человека. И особенно писателя, будь он русский, еврей или турок. Ни Короленко, ни Назым Хикмет, ни Паустовский не могли пройти мимо, видя, как кого-то топчут в грязь.

* * *

Мой скромный садик с несколькими яблонями постоянно возвращает меня к мысли об Эдеме и яблоке познания, а тачка, в которой я вожу навоз и землю, не дает забыть чистилище и рай. Рай наверняка находился в тропическом поясе. И там росли лианы.

Верю, что мой внук лучше, чем я в его возрасте, сумеет управляться в лесу, где проворные и цепкие лианы обвились вокруг райских деревьев, несущих жизнь и познание. Не так ли и ложь? Лишенная собственного прямого и устойчивого ствола, она обвивается вокруг могучего дерева правды. Но лиана никогда не срастается с ним, сколько бы она себя за него ни выдавала. У нее свои корни, она душит дерево, которое обвила. Она может разрастись пышней его – но заменить его не сможет.

В молодости я плохо управлялся с ложью по той простой причине, что не был близко с ней знаком. Пожалуй, имеет смысл рассказать, как пришел я к своей юношеской правде.

Мне еще не было четырнадцати, когда произошла февральская революция. В кругу друзей моего детства она казалась чудом: вдруг не стало царя, вдруг стали собираться митинги, на которых каждый говорил, что хотел, и – что казалось нам поразительнее всего – вдруг можно продолжать учение. Сбылась давняя мечта моих родителей – меня приняли в единственную на весь уезд казенную гимназию.

В царское время евреев принимали в казенные гимназии по "процентной норме": пять процентов, не более, могло быть евреев среди учеников казенных гимназий. Из этого не делалось секрета. Глупое царское правительство не скрывало от заграницы того, что более умное попыталось бы скрыть. А может, они понимали, что шила в мешке не утаишь?

Местечко Черново немногим отличалось от села – глухое, заброшенное, оторванное от жизни большой страны. И мы, дети местечка, не могли, конечно, оценить смысл событий. Нас чаровало само слово "революция".

Мы, несколько мальчиков и девочек, связанных дружбой, соседством и детской любовью, организовали кружок самообразования.

Никакие организаторы не приезжали еще весной семнадцатого года ни в наше местечко, ни даже в уездный город Ананьев. А если б и приехали, им было бы не до нас, подростков. Мы читали и горячо обсуждали брошюры, появившиеся в изобилии: "Царь-голод" А.Н.Баха, "Проданный аппетит" Лафарга, статьи Плеханова, "Коммунистический манифест". Я аккуратно нумеровал книжки нашей кружковой "библиотеки", как мы ее громко именовали.

Сочинений Ленина у нас не было, "Правда", преследуемая правительством Керенского, до нас не доходила. Лозунги большевиков долетали до деревни чаще всего через солдат разваливающейся царской армии. Эти бескорыстные, не больно грамотные агитаторы несли в деревню ту не подкрашенную правду, которая, в отличие от лжи, обладает, по прекрасному определению Анатоля Франса, силой сцепления.

Вечерами мы гуляли всей компанией – до разбивки на пары дело еще не дошло. Я был тайно влюблен в Женю, девочку с ясными серыми глазами. В сельской школе, где началось мое образование, мы сидели за одной партой. Она умела с необыкновенной прямотой сказать учителю что-нибудь такое, что ставило его в тупик. Если ей лгали, она выпаливала:

– Вы врете! – и при этом краснела до слез.

Она недавно умерла, я не видел ее сорок лет, но она и в старости, говорят, осталась той же чистой, прозрачной и наивно-правдивой, что и в детстве. Будь все люди похожи на Женю, жизнь стала бы очень неудобной. Но если бы подобных ей не осталось никого – жить на земле не стоило бы вовсе. Она – из тех праведников, которыми держится человечество.

Ни выборов, ни председателя, ни программы в нашем кружке самообразования не имелось. Мы просто искали свое место в мире. Наша дружба, как дерево, замирала на зиму, когда все разъезжались по своим училищам, а летом мы снова встречались, читали и спорили. Кружок наш прожил три лета.

Это были годы беспрерывной смены властей на Украине. Катились волны гетманщины, петлюровщины, махновщины, деникинщины – для наших внуков это далекая смутная история, а для нас это было каждодневной угрозой смерти. Все эти власти-однодневки имели нечто общее – лозунг "Бей жидов!" Еврейские погромы были частью их деятельности.

У нас во дворе, под камышовым навесом, с прошлого года лежало несколько возов сена. Отец задумал сделать в нем убежище. Мы с ним проработали целую ночь, и устроили в сене глубокую пещеру с узеньким лазом. Мама, сестры и младший брат вползли в наше сеноубежище, за ними, закладывая лаз сеном, влезли и мы с отцом. Так просидели день, за ним – ночь. Отец вылезал на разведку и возвращался. Переговаривались шёпотом. От пыли першило в горле, но кашлять отец не разрешал. Никто из маленьких не плакал – Поле было тогда лет шесть.

Летом 1919 года мы пользовались своим убежищем несколько раз – и каждый раз, когда бандиты покидали местечко, выяснялось, что у кого-то из соседей убили то отца, то двух дочерей.

Осенью я уехал в Ананьев. В одну из перемен властей, кажется, при петлюровцах, там произошла страшная резня. У моего гимназического товарища, Кацнельсона, убили отца, мать, младших сестренок. Еще более кровавый погром происходил на той же неделе в Балте. Тамошний отряд еврейской самообороны несколько времени отстреливался – но бойцы его не имели ни опыта, ни достаточно оружия. Отряд погиб до последнего человека, а потом победители бросились по домам, рубить женщин и стариков.

Но к чему подробности? Ведь теория страдания евреев, по авторитетному разъяснению кандидата наук Кичко и полицая Гнатюка, является вредной и лживой теорией, которую придумали сионисты, чтобы завладеть миром…

Красная армия приближалась к Одессе. В Ананьеве советская власть была восстановлена в самом начале 20-го года. Дальнейшее вы знаете.

 

54. О самой обыкновенной честности

Я вспоминаю о своей молодости, чтобы сказать: лицемером я не был, я стал им много лет спустя. Кружок самообразования помог нам научиться думать, и при этом говорить то, что думаешь. И комсомол двадцатых годов не требовал от нас лгать. Даже если бы я не пришел к комсомолу, а остался самым жалким обывателем, я мог бы оставаться им вполне открыто, не присягая в верности никаким идеям.

А ведь тогда проблема "за или против" обрисовывалась очень ясно. Цвета переходного времени резко, без полутонов, разделялись на красный, белый, черный, зеленый… Я был весь красный – и, тем не менее, ни одного ханжеского слова я не произносил. Потому что я мог о чем угодно спросить Мишу Югова, когда он делал нам доклад в клубе.

Может ли современный юноша-балкарец, еще помнящий, как его семья жила в ссылке в Киргизии и несомненно знающий со слов старших (хотя и сказанных с оглядкой), что произошло в день 8-го марта 1945 года, – может ли он спросить докладчика: за что и по чьему приказу нас выселяли? Так как на Северном Кавказе нет никого, кто не знал бы о выселении четырех здешних народов, и в то же время нет никого, кто рискнул бы спросить об этом докладчика, то ясно, что лицемерие стало уже нормой поведения. В Воркуте и подобных ей городах – то же самое, но в специфически измененном виде: всем известно, что город построен заключенными, но в официальном варианте его строили комсомольцы. И всюду одно и то же: о том-то и о том-то спрашивать нельзя. Если юноша знает, что задавать вопросы о чем-то нельзя, значит, кое-что об этом ему уже известно. И он уверен, что докладчик знает больше, но правду сказать не хочет и поэтому заменяет ее ложью или молчанием, то есть другой формой лжи.

Мораль не запрещает лгать врагу. Но вы, воспитатели юношества, не хотите же вы, чтобы дети сочли вас врагами? Тем не менее, вы продолжаете лгать им и заставляете их лгать вам, притворяясь, будто они вам верят. Вы отлично знаете, что они вам не верят, ибо скрыть вашу ложь уже невозможно.

Проблема отцов и детей в нашей стране есть проблема молчания отцов в ответ на вопросы детей. Умолчание разрушает контакт между поколениями, а для детей оно губительно. Не откровенность делает молодых "циниками" и "скептиками", а лживость отцов, которые навязываются в учителя.

Володя Раменский был искренен, но теперь он уже невозможен. И чем больше убогих стереотипов вбивается в головы детям, тем серьезней опасность, что при своем падении эта башня нелепостей разрушит их души. Ведь так уже было однажды, когда упала башня сталинских штампов, осуждающих "врагов народа", жен их, детей их, друзей их. Но упала не вся башня, и на ее руинах устанавливают новые крупнопанельные идеологические блоки. Она упадет вновь, упадет от своей же тяжести: ложь не обладает силой сцепления.

Сталинизм не имеет надежного средства, чтобы воспитать молодежь в духе пролетарской нравственности, потому что сам он чужд ей. Он, как Сатурн, пожирает своих детей – он не имеет смены. Служак, преданных из корысти, из привычки к привилегиям, из косности и невежества, он воспитать может. Хунвейбинов найти может. Но идейную смену – нет!

* * *

Совесть человечества потрясена. Ее ужаснуло убийство миллионов, запланированное за письменным столом. Способы планового убийства могут разниться – от бомбы до лагерной пытки голодом; дело не в них, а в цене человеческой жизни. Это ее сейчас заново взвешивает каждый, как только осознает, что речь идет о его собственной жизни, являющейся ставкой в борьбе за власть и влияние на массы.

За последние десятилетия в идеологической борьбе за умы широких масс явственно обнаружилась общность, так сказать, "физических" методов самых противоположных идеологий. Поэтому настоятельно требуются новые критерии, чтобы отличить социальную демагогию от социалистических идей. Нельзя ли здесь найти критерий, доступный пониманию каждого члена общества? Мне кажется, трудовое человечество уже нашло его. Нашло в понятиях нравственности, где нет профессоров и профанов, дипломантов и дилетантов, где каждый, кто привык жить трудами рук своих, способен составить собственное мнение, и оно будет не менее авторитетно, чем высказывание секретаря ЦК. Нравственный критерий как раз и важно приложить к руководителям правящей партии – обладание властью полно опасных искушений, подлежащих суду нравственности.

Надо внести ясность: идеологические сторонники – все ли они сторонники? Сталин оказался законченным изменником нравственной идеи марксизма. А в государственной работе он внешне проявлял себя как защитник социализма. Иначе было нельзя: его государственная деятельность должна была прикрывать его идейную измену. Обелить Сталина – значит нравственно оправдать всех его опричников – и Ежова, и Берию, и всех прочих помельче. Применяя нравственную меру к расистам, фашистам и империалистам, не применять ее к Сталину – значит, самим не выдержать нравственного экзамена и попасть в одну категорию с теми самыми бесчестными, низкими и лицемерными империалистами, которых мы с таким благородным негодованием осуждаем.

Никак не случайно, что Маркс и Энгельс, Либкнехт и Бебель, Лафарг и Клара Цеткин, Роза Люксембург и Франц Меринг, Ленин и Крупская, Луначарский, Свердлов, Дзержинский и Бухарин – все они были людьми в полном, всеобъемлющем значении этого слова. Они оставили по себе множество ярких, подлинно человеческих документов. А Сталин и его приспешники оставили резолюции на документах, обвиняющих невинных в разнообразных мнимых преступлениях. И все резолюции одинаковы: ВМ – высшая мера.

Могут ли нелюди быть коммунистами?

… Характерная черта: борющиеся революционные партии насчитывают в своих рядах много женщин. А сталинизм не может назвать ни одной выдающейся женщины, работавшей на него. Не потому ли, что женщина способна идти на любую опасность в борьбе с угнетением, но когда власть достигнута, она – мать и жена – не в состоянии, пользуясь ею, подписывать смертные приговоры бесчисленному множеству беззащитных, их женам и детям?

Начетчик, знающий назубок все цитаты, скажет, что о нравственной идее коммунизма в "Капитале" нет ни слова. Но каждая строка этого научного экономического труда дышит едва сдерживаемым нравственным негодованием против эксплуататоров. Нравственность коммунизма до завоевания власти пролетариатом не была самостоятельной проблемой, она лишь сопоставлялась с аморальностью буржуазии.

С Октября проблема появилась. Но в первые годы революции она разрешалась в прямом зримом сражении. Один с ружьем и другой с ружьем. Вооруженная защита против вооруженного врага не требует нового рассмотрения – она одобрена и пролетарской, и допролетарской моралью.

Когда Фани Каплан стреляла в Ленина, все было просто – она СТРЕЛЯЛА. Так же обстояло дело, когда мы сражались с бандитами в Балтском уезде: все видели трупы замученных юношей и девушек. Деятельность ЧК в первые годы революции носила наглядный характер самозащиты от врагов, вооруженных либо револьверами, либо таким же смертоносным оружием голода: каждый труженик отчетливо понимает, что закапывать хлеб или брать с голодающего тройную цену есть покушение на жизнь.

Сталин, придя к власти, внес нечто совершенно новое в борьбу, которую он называл революционной. Против людей, вооруженных лишь проектами резолюций и гектографированными листками – и ничем более! – он выставил оперативников с пистолетами. Уже в первый день моего первого ареста я должен был бы подумать о нравственной идее коммунизма. Но если и мне, которого убеждали пистолетом, этот вопрос не казался главным, что говорить о других?

Во всей борьбе Сталина с теми, кого он объявлял врагами народа, явственно отсутствовала необходимость самозащиты. Понадобились грандиозные инсценировки, нагромождение гор лжи, понадобилась организация колоссального аппарата пропаганды, чтобы создать массовый миф о полчищах врагов – от подкулачников до членов Политбюро, против которых нет иного средства, кроме расстрела. Вынужденное сопротивление борющемуся врагу перешло в полную противоположность – в массовое уничтожение невинных безоружных людей. Дело приняло столь чудовищный, непредставимый оборот, какого не могли вообразить ни Маркс, ни Ленин. Только тогда и встал вопрос о нравственной идее социализма в ПРАКТИКЕ его построения. Вопрос выдвинула практика, проверяющая все теории.

В самой глубине своей он сводится к честности. Каждый, привыкший зарабатывать свой хлеб честным трудом, ежедневно в разных вариантах повторяет по частным поводам и в необобщенном виде ту мысль, которую я развиваю в этих тетрадях. Мысль проста: честный революционер может временами ошибаться, но бесчестный человек ни в какие времена не может стать революционером. А честность воспитывается только смолоду. Итак: я снова возвращаюсь к тому, что детей надо учить честности раньше, чем всему остальному, и даже раньше, чем другим статьям морального кодекса.

Нам когда-то тоже было по пятнадцать лет. Мой близкий друг Яша, о котором я еще не упоминал, в годы одесского подполья устроил склад оружия под лестницей материнской квартиры. Организация доверила четырнадцатилетнему парнишке смертельно опасное дело – значит, товарищи в нем не сомневались. Какие же качества духа знали за ним товарищи, что доверили склад оружия? Ну, бесстрашие, ловкость, находчивость. Но и, не обладая к пятнадцати годам этими качествами, можно позже воспитать их в себе тренировкой. А честность тренировкой не нагуливается. Не ею надо обладать – она должна владеть тобою. Из нее, а не из чего другого, вырастает чувство ответственности, о котором нам столько твердят. Все призывы к ответственности, обращенные к нечестным или от них исходящие – лицемерная болтовня.

Призывы, правила и прописи имеют в виду, казалось бы одно: счастье людей. Но и это тоже – маскировочная болтовня, пока нет ответа: счастье – а какой ценой? Сколько человек надо сделать несчастными, а то и убить, чтобы остальные были счастливы? И будут ли они тогда счастливы, эти остальные?

Честный революционер не имеет права уклоняться от этих вопросов.

 

55. Знакомые лица в зеркале истории

… Видится мне – я гуляю со своей спутницей по волшебному саду. Это не райский сад Эдем, но нечто похожее. Древо познания осовременено, оно превратилось в столб с репродуктором, из которого льется мудрая беседа. Змию там делать больше нечего, и он по старости лет продает билеты на аттракционы – их в парке множество, один другого заманчивей. И количество столбов познания на 100 га сельхозугодий увеличилось в сотни раз. Мы присаживаемся на скамью в тени одного из столбов. Солнце играет в лужицах у наших ног, как сорок – да, ровно сорок! – лет назад, в этот самый день, когда мы сидели с ней на скамейке у храма Христа-спасителя, и она была весела и не боялась судьбы.

Это она! Прежняя лукавая улыбка играет на ее губах, а в глазах с их незатухающей искоркой светится вся ее душа – душа моей молодости. Она воскресла, эта маленькая женщина с большим и бесстрашным сердцем, и мы прохаживаемся с нею по дорожкам волшебного парка. "Он называется, – сообщает мне Маруся, – Центральным парком массово-исторической культуры".

Мило беседуя, мы естественно заговариваем о самом насущном – о последнем футбольном матче. "Наши здорово всыпали Исландии!" – восторгаюсь я. Она пробует возразить, что населения в Исландии где-то в тысячу раз меньше, чем у нас, и из десяти мальчишек, гоняющих мяч по задворкам, несколько труднее выбрать будущих чемпионов, чем из десяти тысяч. В ответ на эту непатриотическую речь я напоминаю, что в ООН самая большая страна имеет один голос наравне с самой маленькой, значит, справедливо, чтобы так было и в футболе. Я делаю ей строгое внушение по поводу советского патриотизма и пролетарского интернационализма. Маруся смотрит на меня с некоторым недоумением. Черт возьми, я совсем забыл, что она воспиталась при Ленине, когда многих современных выражений и в языке-то нашем не было!

– Вот оно что! – говорит она. – Теперь понимаю.

Так, перемежая высокие материи шуткой, минуем мы несколько развесистых столбов познания с разными по форме, но одинаковыми по мудрому содержанию речи репродукторами. Подходим к круглому зданию, у дверей которого стоит изящный ангел с кремовыми локонами до плеч и подвесками в ушах. Нежным голоском он приглашает нас вовнутрь.

Входим. Кругом, куда ни глянь, зеркала. И нас уже не двое теперь, а бесчисленное множество. Но что за наваждение? У бесчисленных двойников моих вдруг появилась мефистофельская бородка. А ведь я брит – откуда же она? И откуда это пенсне с отблеском адского пламени в стеклах? И как выросли на лбу рожки, с которыми всегда изображают дьявола?

Ангелы, которых неожиданно набралась тьма-тьмущая, в один голос кричат, указывая на меня перстами:

– Лев Давыдович! Ату его! Ату его! Бей его! Раскроим ему череп!

Маруся успокаивает меня:

– Не бойся, чудило, это же сон. И потом, со мной ты можешь ничего не бояться, ты же знаешь… Впрочем, разъясни молодежи, кто такой Лев Давыдович. Мне ты объяснил новые слова, а им объясни старые.

– Ну, Маруся, ты, в самом деле, думаешь, что они такие невежды? А насчет страха… Я не боюсь, поверь мне, пока ты со мной. Ты – душа моей молодости, прости мне слова, которых мы когда-то не произносили вслух. Но скажи пожалуйста, Мрс, что это за заведение такое с зеркалами?

– Не догадался? Здорово же тебя оглупили! Мы в комнате смеха Центрального парка МИК, массово-исторической культуры. Взгляни-ка вон туда!

Ба, знакомые все лица! Начальник ОЛПа со своими заместителями. Какие они все милые! – я хочу сказать, какими милыми они выглядят в зеркалах! Тот, толстый, насквозь пропахший одеколоном, отражен, ни дать, ни взять, ветераном труда, лет сорок простоявшим у станка. Он и стоял сорок лет, снимая с нас стружку. Вот он отирает со лба честный трудовой пот. А на дорожке, что ведет к вахте, рядом со щитом "Жить стало лучше, жить стало веселее!", я вижу еще один с надписью: "На вчерашнем субботнике в честь многолетия основанной комсомольцами Воркуты группа замначей в составе шести человек положила в основание нашего родного города шесть л-т цемента, по одной л-т на каждого, что на 333,33 % больше, чем в позапозапозапрошлом году на данное число".

– Мрс, а что это за мера л-т? – недоумеваю я. – Неужели лагеротонн? По тонне на рыло – это здорово. Молодцы!

– Нет, л-т значит просто Л-опа-Т-а. Видишь ли, им ужасно хотелось выйти в знатные люди страны, они и поручили мне, как бывшему работнику устной газеты, осветить их достижения и сделать их достоянием масс. Ну, я и сочинила им эту надпись. А что, тебе не нравится? – и она глядит на меня сбоку… Губы ее дрожат – о, эта сдержанная, тонкая Марусина улыбка! Я готов сию минуту отдать за нее руку на отсечение. Но только левую, правая мне еще нужна: дописать кое-что и раздать пощечины, которые я еще должен разным гнатюкам.

Мы делаем еще несколько шагов по дорожке ОЛПа, и я вижу новую группу. Это высокие заместители высочайшего начальника лагеря во главе с ним самим за письменным столом. Тоже знакомые лица! И особенно вот это, главное, преследовавшее меня полжизни – и буквально, и фигурально, с миллионов портретов. Но лоб у него уже не низкий. Отраженный в зеркалах, он вырос до сократовой высоты. И глаза не желтые, как у тигра, а синие-синие, как небо Кавказа, и добрые-добрые, как у ласкового ребенка. И усы предобрые, и красный карандаш, добрый карандаш пишет на лежащих перед ним бумагах (в зеркалах отражаются списки фамилий) только две буквы: ВМ, ВМ, ВМ.

Ему подносят список за списком, и пока черный ангел с голубиными крыльями несет на вытянутых вперед руках очередной список, я успеваю прочесть на первой странице, после фамилий на "А", первую на "Б": Баглюк Г. Н… И добрая рука твердо пишет: ВМ.

А я – ведь это сон! – никак не могу вспомнить, что значит ВМ, хотя и во сне помню, что всегда отлично знал. И спрашиваю Марусю.

– В зависимости от бумаги, – говорит она, взглядывая на меня сбоку. – На данной бумаге они означают Высшую Меру – высшую меру милосердия, расстрел. А вот несут список писателей, увенчанных лаврами, и ты сам увидишь, что такое там ВМ.

На этот раз к письменному столу подходит – нет, подбегает – белый, весь белый ангел. Он подбегает на цырлах (простите невольный "лагеризм" – на цыпочках. А еще говорят: на полусогнутых). Пока принесенная им бумага лежит на столе, а добрые синие глаза скользят по ней, я успеваю прочесть несколько имен, первых по алфавиту: Ажаев, за ним… Знакомые все фамилии! Очень хотелось бы заглянуть в следующие страницы: на гы, и на кы, и на фы, и на шы… Но добрый карандаш уже вывел ВМ. И белый ангел почтительно уносит бумагу, но не в ту потайную дверь, куда уносили предыдущие списки, а в уголок зала, где стоит столик с альбомом и телефоном. В альбоме расписываются стоящие в длинной и совершенно немой очереди посетители, а по телефону, сладчайше улыбаясь, говорит приятным почтительным тенорком белый ангел:

– Дежурный архангел? Это Сволочников вас беспокоит. Резолюция такая: ВМ, Велю Миловать. Да-да, именно так: Ве-лю Ми-ло-вать…

Бегая на полусогнутых, он подносит Добрейшему синеглазому список за списком. В одном успеваю прочесть "Вышинский А. Я.", в другом, тщательно сложенном, лишь заголовок: "Академики, сотрудничавшие в раскрытии вражеских гнезд". Несут списки докторов и кандидатов исторических, философских и других наук – каждая наука отдельно, и над всеми склоняется сократовский лоб, и добрый красный карандаш выводит ВМ, и белый ангел поет в телефонную трубку, каждый раз извиняясь за беспокойство: "Да, да, ВМ, Велю Миловать…"

… Я просыпаюсь. По неведомому капризу памяти вспоминаю строки Некрасова: "Я книгу взял, восстав от сна, и прочитал я в ней: бывали хуже времена, но не было подлей…"

Писатели и журналисты, хлопочущие о реабилитации Сталина, сводят весь вопрос к его личности. А между тем они сами, сплоченные в касту его жрецов, составляют не менее обязательную часть культа, чем сам идол. Что идолище без жрецов? Кусок дерева.

Касты современности – не какой-то новый класс. Мне думается так: необходимость укрепления государства приводит (особенно при однопартийной системе) к сплочению некоего немногочисленного руководящего слоя, вышедшего из среды правящей партии. Они сплачиваются, нуждаясь друг в друге для удержания власти. Крепче всякого единомыслия (которое не может длиться десятилетиями) их объединяет общая причастность к власти, общая приверженность тому, кто их выдвинул. У них общие тайны – одной из этих тайн являются их привилегии. Однако термин "группа" или "клика" не передает, по-моему, существа дела: клика объединяется только вокруг личности. Каста же – вокруг трона, вокруг щита управления. Личность уйдет, а щит управления останется. И каста, облепившая его, останется и никому его не отдаст, хотя какую-то часть клики ушедшего она может извергнуть из своей среды. В целом же она устойчива и замкнута.

Все это отлично видно на примере ряда государств, провозгласивших свои собственные социализмы (что не помешало им повесить собственных коммунистов), например, Ирака или Сирии. Сколько переворотов, а у власти все та же военная каста! И солдаты верны своим генералам, хотя вчера вечером главой государства был генерал Ахмед, а сегодня на рассвете к кормилу власти встал генерал Абдул. Солдаты верны потому, что они получают жалованье и котловое довольствие независимо от засухи и саранчи. Их жалованье выколочено из крестьян, забота о которых стоит у генерала на пятом месте после забот о власти, армии, престиже и кармане. Разумеется, касту составляют не солдаты, а офицерство, все эти "свободные офицеры", без конца занятые одной только революцией. Таковы "профессиональные революционеры" в этих странах, где подавляющее большинство образованных людей состоит из офицеров и чиновников.

Другого типа пример – Китай. Страна, где самоограничение веками являлось основной формой национального самосознания, где идея государства, которое есть все, тогда как личность перед ним – ничто, веками пронизывала поведение человека; где эта идея при огромной численности населения почти автоматически перерастает в идею великого государства, исторически призванного править миром уже в силу своей "великости". В такой стране аппарат государства не может не быть главней всего, выше всего, сплоченней всего.

Момент упрочения государства (без чего на данном этапе обойтись невозможно) кажется мне моментом самого опасного и крутого поворота в жизни народов, обретающих свободу и независимость. Можно ли с точностью установить, когда именно социалистическая революция в Китае привела под рукой Мао ко всеохватывающему государству, диктующему своим гражданам каждый шаг: как жить, кого любить, кому верить, сколько детей иметь, кого ненавидеть и что считать самым важным на свете.

Каста носителей власти в Китае (они называют себя носителями идейности), за исключением самой верхушки, имеет в целом весьма небольшие привилегии. Но тем страшнее главная их привилегия – право распоряжаться чужой жизнью. И у этой власти, помимо армии и карательного аппарата, есть и массовая опора – несметные толпы ослепленных фанатиков. Все это хорошо известно. Но назовите – какой они класс, эта фанатическая масса, составляющая основание пирамиды маоизма?

Китай – не случайность. И не малость: четверть человечества. Над этим стоит задуматься.

Да, это не фашизм. И не капитализм. Но и не социализм, хотя обложка цитатника Мао красная. Это отход от социализма в какую-то еще неизведанную, никем не предвиденную и не предсказанную общественную формацию. Чем кончится дело? Разве просто опрокинуть пирамиду со столь широким основанием и столь прочной кладкой? Никто не решается делать предсказаний, ибо они могут не сбыться или сбыться в самой неожиданной форме. Но один вывод из сопоставления вчерашнего дня с сегодняшним можно сделать уже сейчас: названия остаются, а содержание меняется.

Этим внутренним переменам при неизменных названиях в огромной, невиданной степени способствует государственная машина обработки человеческих умов, новейшая машина, которая умеет превращать живую идею, владеющую массами в каменный фетиш идеи, стоящей над массами. Так фетишизировано сейчас государство. Оно – превыше всего, и вне его нет ничего. А оно ведь всего только форма, содержание которой составляет подвижное, изменчивое, растущее общество. И когда форма окостеневает, содержанию некуда расти. Панцырь, надетый в ранней юности, не дает вздохнуть зрелому человеку. Тут сказывается основное свойство сталинизма, характеризующее его во всех областях, во всех проявлениях: главенство формы над содержанием, делающее их единство несбыточным.

Сталинизм – это главенство догмы над теорией, цитаты – над мыслью, количества продукции – над ее качеством, правдоподобия – над правдой, стопроцентной явки – над народоправием, уголовных статей – над нравственностью, проверок – над доверием. При сталинизме реальность подменяется парадностью, искренность – клятвами, образование – дипломом, самостоятельность мысли – единомыслием и самая личность человека – удостоверением личности.

Такая идейная школа может бороться с идейным противником только физически – с целью уничтожить. А в самом гуманном случае – перевоспитать за глухим лагерным забором, вдали от глаз людских, с помощью голода и обоих Самодуровых, сержанта и майора. Один будет всех нас строить, второй – стричь под одну гребенку. А если враг не сдается (идеологически), то его уничтожают (физически)! Мой следователь отбросил ненужное "если": "Всю твою семью надо вырвать с корнем!" С корнем – и делу конец.

Научный социализм обращен к разуму. Но убежденность в правоте его философии включает в себя и сострадание к людям, и печаль, и боль, и любовь. Любовь к правде, выстраданная человеком, придает его убеждениям высшую нравственную силу, при всей его физической безоружности. Сам Маркс, как человек, представлялся всем, кто его знал, необычайно цельной личностью, в которой ум и совесть были едины. Несчастье для него (я вспоминаю его нешуточные ответы на шутливую анкету дочерей) состояло в подчинении. Но разве может быть человек свободен от всякого подчинения? Вероятно, несчастье состоит в подчинении кому-то или чему-то глупому, подлому, нечестному, бессовестному. Несчастен человек, вынужденный выполнять приказ майора Самодурова: "Остричься всем, у кого волосы длиннее полсантиметра". Не такое уж горе остричься. Горе выполнять идиотский приказ.

Вероятно, ощущение несчастья возникло у меня еще в Артемовске, году в 26-м или немного позже. Читая письма рабкоров, я смутно почувствовал приход Самодурова. Он издает приказ остричь – правда, для начала только крылья гусям. Потом он вызывает милицию, когда у него что-то не ладится с рабочими. А вот он уже расставляет повсюду своих человечков и создает себе вотчину.

Правда, далеко не всякий, будучи подчинен Самодурову, чувствует себя несчастным. Для этого необходим известный уровень осознания своей личности. В течение двадцати лет с того майского дня, когда меня впервые арестовали за инакомыслие, я гораздо чаще забывал о своем несчастье, чем сознавал его. Работая в "Известиях", я восхищался умом и демократизмом Бухарина, но меня мало трогало, что этот незаурядный человек вынужден на каждом шагу подчиняться Молотову, который тогда надзирал над "Известиями". В редакции знали, что Бухарин называет Молотова "каменная задница". Все давила эта тяжкая задница. Но как мало я это понимал!

Медленно-медленно начал я понимать, в чем состоит мое несчастье. Кто сумеет сопережить со мной пережитое в столыпинском вагоне, когда увешанный значками начальник конвоя грозился не пустить нас в уборную за "разговорчики"?

За исключением нескольких комсомольских лет, я всегда должен был бы сознавать свое несчастье, и если этого не произошло, то только потому, что я внутренне принял Самодурова. Мне скажут: а где нет самодуровых? Верно – где их нет? Но есть разница в условиях их существования. Если ты можешь хоть слово сказать против них, то есть еще надежда, что оно родит эхо протеста. А если ты вынужден молчать – откуда быть эху?

Дело не в тех одиннадцати годах, которые я провел в прямом подчинении сержантам, наказывающим за разговорчики. Разве в остальные годы мог я поднять голос, чтобы рассказать людям об этих одиннадцати?

Достаточно, однако, не сознавать своего несчастья, чтобы быть счастливым. Так, например, было на душе у дяди Тома в его хижине.

Сейчас вера в бога, предначертавшего каждому его судьбу, мало кого поддерживает. Веру в бога заменяет вера в некое высшее "так надо". Миллионы людей не представляют себе, что было и как было. Они знают только одно: Сталин спас Россию от Гитлера. Он ли – они не сомневаются, а что ценою двадцати миллионов жизней, так в их глазах это справедливая цена. А жизнь колхозников при Сталине, а выселение народов, а многомиллионные лагеря, а казни, превосходящие по размерам все злодеяния инквизиции за три столетия – так их же не казнили! Короткая историческая память – вот черта, роднящая их с дядей Томом. Он не знал, как его прадеда везли на невольничьем корабле из Африки. Его жалко, но презирать его, славного, доброго, но непросвещенного человека – не за что.

Другое дело – интеллигент, умеющий читать и понимать напечатанное, но не научившийся видеть, как плохо сходятся концы с концами в той истории и в той действительности, которая его окружает. Такой интеллигент вызывает не сочувствие, а, мягко выражаясь, удивление. Ибо невольно возникает вопрос: а не нарочно ли он так наивен? Ведь известно, что именно такая наивность обеспечивает спокойную жизнь. Растет образованность в нашей стране, и все больше становится этих людей, достойных удивления – не хочу употреблять более сильное слово. Это печально – чем дальше, тем печальнее.

Вспоминается простой, прямо-таки классический случай. Письмо нескольких ученых, обратившихся к 23-му съезду партии с тревожным вопросом по поводу слухов о готовящейся реабилитации Сталина, письмо, сыгравшее, надо полагать, какую-то роль в том, что этой реабилитации не произошло, оказалось невозможным прочесть иначе, как в "самиздате". В письме не было ни клеветы на советскую власть, ни призыва к злостным деяниям – ничего такого. Авторам его никаких обвинений не предъявили. А вот за чтение этого письма вполне можно получить тюрьму. Не странно ли?

Однако это странное положение никого не волнует. Более того – оно никому не интересно. Еще более того: никто о нем и знать не желает. Еще и сверх того: если вы проявите к этому делу достаточно горячий интерес, друзья посоветуют вам успокоиться, а то – как бы чего не вышло. И в самом деле, такая перспектива реальна.

Выход есть: быть счастливым в труде, в занятии любимым делом. Множество безупречных людей заняты своим делом и ничем другим – разве что каким-нибудь невинным хобби. Но перед моими глазами – Жорес Медведев, ученый, биолог. Ему пришлось – именно пришлось, он был вынужден самим ходом вещей написать несколько блестящих книг не об одной биологии, а о том, что мешало и мешает развитию биологической науки.

Мешают ей самодуровы. Подлинный наследник духа Герцена и Чернышевского, каким показал себя Жорес Медведев, он не мог не противостоять самодуровым, вскрывающим его письма и требующим, чтобы он остригся, так как его мысли выросли длиннее положенного.

* * *

Жизнь мыслящего человека, ушедшего от вопроса «как жить» в тишину своей лаборатории, клиники или техбюро, кажется мне нравственным самоубийством, даже если уход не умышленный. Потому что и самая человеческая наука, например, психиатрия, может быть использована против человека, как было в деле Медведева. Но ведь в психлечебнице сидит еще Григоренко. И не он один. Палата № 6 воскрешена как способ лечения от инакомыслия. А разве электроника не может служить тем же целям? А химия? А бактериология? И даже – математика?

Так говорю я сам себе и тут же выдвигаю возражения. Я все время спорю сам с собой. Не напрасно ли ты пишешь свои тетради, что толку? Эхо отдается от гор, от скал, но в пустыне эха нет. Зачем пишешь? Зачем мыслишь?

Затем, что иначе не могу. Затем, что уверен: когда-нибудь эхо раздастся. Физической силе не сломить нравственную. Она гнет ее, а та выпрямляется вновь.

И я закрываю свою тетрадь с сознанием своей нравственной силы.