К тетради первой
1. Жестокость крестьян, не желавших сдавать свой хлеб государству по продразверстке, поразила меня в самое сердце. Забыть этого я так и не смог – этих замученных мальчиков и девочек. В последующие годы я навидался много чего, но то впечатление осталось навсегда – оно было первым.
Жестокость крестьян, у которых силой забирали хлеб, была жестокостью отчаяния, бессильной местью озлобленных. Ее нельзя оправдать, но надо отличать ее от жестокости, которую проявляет машина власти.
Крестьяне – те хотели, чтобы все продотрядники увидели, как плохо придется тем, кто сунется в их село за хлебом. Для того и животы вспарывали: взгляните и устрашитесь.
Следователи же, пытавшие нас, чтобы потом отправить на расстрел или в лагерь, – те не выставляли свою жестокость напоказ. Для них она была лишь одним из методов работы, рационализаторским приемом, позволявшим получить максимум результатов (т. е. признаний и оговоров) при наименьшей затрате "рабочего" времени.
Жестокость карательной машины в современном тоталитарном государстве обнаруживает себя вовне лишь изредка, в основном это машина тайного действия. Массы не должны видеть ее работу, но обязательно должны слышать ее постоянное гудение где-то за стеной. Свои жертвы она изощренно пытает, остальному же миру – изощренно лжет. Так что весь мир также является жертвой этой машины, но жертвой не ее железных зубьев, кромсающих тело человека, а ее идеологического поля, воздействующего на человеческие умы.
Если даже по независящим от механиков причинам машину жестокости приходится на время перевести на холостой ход (чего, конечно, не должны знать массы – гул все равно слышится!), то идеологическое поле лжи ни минуты не может находиться в нейтральном состоянии. Оно должно пульсировать постоянно, ибо лгать приходится не только о сегодняшнем дне, но и о днях вчерашних. Ведь у человечества, кроме зрения и слуха, есть и память. Сегодня оно жестокостей не видит, но о вчерашних помнит. Вот эту-то историческую память и следует у него отбить, как недавно отбивали печенку у подследственных.
Как это делается? Не кулаками бьют, не каблуками.
В наших газетах часто печатаются гневные протесты против беззаконий и насилий в Испании, или в Парагвае, Чили, Южно-Африканской республике. Протестовать есть против чего: насилий и беззаконий в этих странах хватает. Но когда с таким жаром говорят о чужих преступлениях, естественно предположить, что мы на них не способны. Молодежи, знающей очень мало о прошлом, не говорят громко: "Ничего страшного не было". Ей говорят это косвенно: "Мы возмущены палачеством, значит, ничего подобного не делали и не делаем". А это – ложь.
Тридцатого декабря 1975 года "Правда" писала: "Когда будущие историки станут подбирать наиболее емкие слова для характеристики последних десятилетий в истории Испании, им достаточно будет сказать: фашистские методы, террор, беззаконие. Фалангисты открыли счет своим злодеяниям, убив гордость Испании – поэта Федерико Гарсиа Лорку. Это было в 1936 году… Мир никогда не забудет ни этих пятерых (очевидно, названных в статье), ни Лорку… Он также будет помнить расстрелянного двенадцать лет назад Хулиана Гримау, тысячи погибших под пытками, замученных бойцов…"
Все верно, не могу возразить ни единым словом. Мир, действительно, никогда не забудет гордость Испании – Федерико Гарсиа Лорку. Мир помнит и будет помнить тысячи жертв испанских тюрем.
А гордость России – Николая Вавилова, его мученическую смерть в саратовской тюрьме в 1940 году – он, мир, должен забыть? А миллионы замордованных в советских лагерях?
Наши газеты и книги, обличая злодеяния чужих палачей, всеми силами стараются выскоблить из памяти общества злодеяния палачей отечественных. И тем самым лишаются морального мандата на негодование.
2. Действительно, были ли мы интеллигентны?
Мы-то сами совершенно не чувствовали себя наследниками старой русской интеллигенции. Нет, мы противопоставляли себя ей, и потому получили от нее меньше, чем могли бы получить.
Тогда, в двадцатых годах, она еще не была искоренена полностью; тогда же нарождалась и немногочисленная новая интеллигенция. Но и эта новая не успела еще вобрать в себя наследие прежней – и тоже почти целиком была истреблена в конце тридцатых годов.
Какая же доля духовного наследства могла достаться современной многочисленной группе специалистов, которую громко именуют наследницей старой русской интеллигенции? Совершенно ничтожная.
Не о конкретном историческом наследии следует говорить, а только о каких-то общих признаках, общих для этих групп людей как в России, так и за рубежом. Такой общий признак есть: образование. Оно и считается у нас в стране сейчас единственным и достаточным показателем интеллигентности: каждый имеющий диплом вуза, автоматически зачисляется в интеллигенты.
Но это признак явно недостаточный. Солженицын правильно назвал их образованщиной. В той мере, в какой эти люди приводят в действие мыслительный аппарат не только на работе, но и вне ее, их можно (не всех, однако) подвести под западное определение: интеллектуалы. Но и интеллектуал – не интеллигент в старом русском значении этого слова.
Западный интеллектуал отличается от своего коллеги с дипломом – западного образованца – тем, что он, интеллектуал, человек мыслящий, не заземленный, не обыватель, погрязший в стереотипах. Но даже самый тонко и широко мыслящий и глубоко чувствующий западный интеллектуал отличается чем-то от русского интеллигента в историческом понимании этого слова. И, вероятно, в первую очередь отличается тем, что западным интеллектуалам, носителям новых, самостоятельных и противостоящих стереотипам идей, не требуется никаких добавочных качеств, кроме смелого ума и глубоких знаний. От них не требуется готовности идти на Голгофу. Общественная рутина и так называемое общественное мнение, разумеется, давят на них, стремясь снизить уровень их мысли. Но общественное мнение не может посадить интеллектуала в тюрьму или в психушку. Поэтому западный интеллектуал не должен скрывать свои мысли, или выражать их только в среде ближайших друзей, предварительно накрыв телефон подушкой. Ему эта предосторожность не нужна. Общество может не одобрять его мыслей, но оно же не допустит, чтобы мысль каралась юридически. Когда американские власти засадили Анжелу Дэвис в тюрьму, то общественное мнение голосами присяжных оправдало ее, хотя коммунистических ее воззрений, видимо, не одобряло.
Маркс писал свои статьи о прусской цензуре в первой половине 19-го века. Дотошно исследуя предмет со всех сторон, он не привел ни одного случая преследования за чтение или хранение неугодных правительству статей. Его собственные статьи были в высшей степени неугодны прусским властям – однако, в тюрьму за них он не попал!
То была реакционная Пруссия. А у нас, через сто с лишним лет?
В наших условиях все обстоит иначе. У нас даже разговор с друзьями содержит в себе элемент сопротивления: боюсь, как бы не подслушали, но все же смею свое суждение иметь. Высказывание своих мыслей в полный голос – это уже сопротивление в полном смысле слова. Но и само по себе мышление сверх дозволенных норм и стандартов, самостоятельное мышление в условиях, когда надо молчать, скрываться и таить, требует, в дополнение к интеллектуальным, также и нравственных достоинств. В нашей обстановке, помимо смелости мысли, необходимо еще и бесстрашие духа, идущего наперекор культивируемому в нас страху.
Что же касается человека из образованщины, или, попросту образованца, то ему бесстрашие духа ни к чему, оно ему только мешает. Впрочем, непроницаемой стены между образованцем и интеллигентом нет: переходят оттуда сюда и обратно. Я хочу сказать: нет стены в буквальном смысле слова, как нет и охраны, стреляющей в каждого, кто перелезает, из автоматов. Но в переносном значении – стреляют.
Словесные автоматы выпускают слова-пули длинными очередями: НЕ БЕГИТЕ В ЗОНУ СВОБОДНЫХ МЫСЛЕЙ – ЭТО ОПАСНО И НЕВЫГОДНО!
Все-таки есть такие, что бегут. Но, разумеется, население нашей родной зоны благомыслия растет шибче: молодые образованцы выбирают то, что безопасно и выгодно.
Но тогда, в те годы, о которых я писал в своей первой тетради, железобетонные истины еще не были отлиты, о чем свидетельствует хотя бы судьба учебников, по которым мы учились марксизму (книги Каутского, Плеханова, Меринга, "Азбука коммунизма" Бухарина и др.). Начиная с тридцатых годов, некоторые из этих книг были преданы ножу и измельчены в макулатуру, другие изъяты из списка учебных пособий. Тот, кто говорит, что окаменелая идеология с первого своего шага стала калечить умы советских людей, не знает, как оно в действительности происходило, и перетолковывает историю, знакомую ему понаслышке, со своей предвзятой точки зрения.
Еще более убедительное свидетельство тому, что идеология в те годы не успела окаменеть в канонических монолитах, – это мы сами, если сравнить нас хотя бы с юношами последующего десятилетия. Мы – пусть не все, но хоть часть из нас – сумели же что-то понять, что-то разгадать. Много ли поняли двадцатилетние в 1936–1940 годах? Материалу для раздумий у них было куда больше.
Наши убеждения не были вколочены нам в мозги; они были свободно извлечены нами самими из наших переживаний, из сочувствия народной беде, из чувства справедливости. И из любых книг, ибо нам было доступны книги, ныне изъятые. И появились у некоторых из нас кое-какие новые и довольно смелые мысли, не совпадающие с общепринятыми. Вот тут-то я вижу некое начало интеллигентности, хотя во всем остальном мы были мало интеллигентны: необразованные, невоспитанные и достаточно примитивные юнцы. Зарождение интеллигенции в нас совпало – и это естественно – с началом канонизации, которую хотели нам навязать. От насилия над умами родилось противодействие ему – стремление ума к свободе.
Правильны ли были наши размышления и прогнозы, сейчас, по прошествии полувека, не имеет большого значения, как не имеет значения правильность или ошибочность идей интеллигентов прошлого века, которые шли в народ, устраивали покушения на царя и надеялись, что крестьянин возьмется за топор. Для последующих поколений главное – в нравственном опыте тех, кто осмелился поднять свой голос в эпоху всеобщего молчания.
Наши идеи были по своему объективному содержанию не так уж глубоки, но мы додумались до них сами. Нами двигало то самое чувство справедливости, которое привело нас в комсомол и в партию. У нас не было раболепия перед высшим, не было боязни думать, не было той черты, которая так зримо демонстрирует неинтеллигентность, – стереотипности мысли.
Знания, интеллектуальность, блеск рассуждений – это богатства наживные. Свобода мысли лежит глубже, но созревает в той же сфере – в сфере интеллектуальной. А бесстрашие духа – это достояние нравственное, которое не в зрелые годы наживается, а закладывается смолоду.
Я боюсь, что наша современная молодежь, куда более чем мы богатая первым из перечисленных качеств, и даже та ее часть, которая обладает и вторым, явно обделена третьим – бесстрашием в отстаивании своей умственной свободы, своих мыслей и убеждений.
Страшно идти на сделку со своей совестью. Но еще страшнее, по-моему, не замечать, что это сделка. Не замечаешь – и переступаешь через нее. Переступил раз, другой, третий – и совесть осталась где-то далеко позади.
К тетради второй
1. Возвращаясь памятью к друзьям молодости, стараюсь найти общие для всех черты, которые, в то же время, выделяли бы лучших. Я назвал бы два: искренность и демократизм.
Не лгать никому, жить не по лжи легче всего в обществе, где есть свобода. Обыкновенная свобода высказывать свои мысли без оглядки на инстанции – от низших до высших. Без согласования с обязательными мнениями, напечатанными в газетах, без опасения, что мои слова не понравятся тем, кто стоит надо мною.
В несвободном обществе без лжи не прожить. В условиях несвободы меня постоянно заставляют лгать или, в лучшем случае, скрывать свои мысли. Я отнюдь не идеализирую то, что выше назвал обыкновенной свободой. Она не идеальна. И при ней есть давление хозяина, у которого ты работаешь, рутины, предрассудков, боязнь общественного мнения. Но при всем при том – хозяин не единственный на всю страну, а с общественным мнением можно позволить себе и не считаться. Главное – тебе не могут заткнуть рот.
Надо ясно отличать ложь условностей, необходимых в общежитии для того, чтобы не обижали друг друга в постоянном соприкосновении, от лжи, вызванной страхом перед высшими. Обыкновенное "я вам очень благодарен" не всегда заключает в себе чистейшую правду, но как оно отличается от "спасибо товарищу Сталину за нашу счастливую жизнь!"
В моей жизни было только лет пять, а может, и того меньше, когда от меня никто не ждал и не требовал лжи и лицемерия. Наше увлечение идеями революции, наше чувство к Ленину, наша ненависть к буржуазии – все это шло из глубины души. Мне могут сказать: вы верили в ложное учение. Но я не разбираю здесь вопрос об истинности учения, я говорю лишь об искренности поведения. И не стану я доказывать истинность или ложность учения тем, как ведут себя его приверженцы. Это имеет известное значение, но доказывать истину надо опираясь не на один этот факт, а на более обширную группу фактов.
Мы были искренни прежде всего потому, что совершенно свободно выбрали свои взгляды. Кто не разделял их, мог не вступать в комсомол – тогда еще не было стремления поголовно всех "вовлечь", и не было никаких привилегий для комсомольцев, и не было пионерской организации с поголовным участием в ней всех детей.
Комсомол был доброволен и потому не лжив и не лицемерен в самом своем истоке – в коммунистической вере, чистой и незамутненной, какой, вероятно, была вера в первых дохристианских общинах на берегу Мертвого моря, с их Учителем Справедливости и с чтением Святого Писания по многу часов в сутки. Так и мы без скуки проводили целые вечера в своем клубе, а сегодня и часу на собрании не усидим.
Ничто не принуждало нас верить в непогрешимость марксистской истины. Верили те, кого захватил вихрь революции. Другие могли не верить – с них никакого спросу не было.
Принуждение, конечно, существовало – но это было прямое принуждение, которое в лжи не нуждается. Например, крестьян принуждали сдавать хлеб по продразверстке – это была тяжкая повинность и бесспорная несвобода. Но от крестьян не требовали сдавать свой хлеб с сияющим от счастья лицом, да еще подписывать рапорт вождю.
Господство штыка уродует властителей, но не подвластных. Господство лжи уродует все общество сверху донизу.
Я не считаю, что романтичность можно также считать нашей отличной чертой. Романтичность – общее свойство молодых – без искренности не существует. Но искренность без романтизма вполне возможна. Далеко не все мы были романтиками. Мы искали справедливости, а поиски справедливости не укладываются в поиски романтики.
Демократизм имеет прямое касательство к искренности в отношениях между людьми. Я говорю не о демократии, как общественном институте, а о демократизме как элементе общественных нравов.
Февральская революция открыла эру демократизма: митинги, выборы, обсуждения… Демократизм, внезапно открывшийся народу, который веками воспитывался в покорности, нередко выражается в искривлениях, в перехлестываниях, является грубым, жестоким и в конечном счете – ненадежным. Но мы были еще юны, огрубеть не успели, чинопочитания не усвоили (это очень важно, об этом я рассказал в своих тетрадях) – и наш демократизм был несколько иным. Он имел одну важную особенность: мы рассматривали себя как людей будущего. Никакой торжественностью и спесью это сознание не облекалось, напротив, оно казалось само собой разумеющимся и будничным. Мы несли в себе демократизм как сознание чего-то вроде миссии – прекрасной миссии всеобщего равенства людей.
Только в молодости на почве обычной юношеской простоты отношений может вырасти подобное внутреннее ощущение. Оно и было, мне кажется, психологической подкладкой нашего поворота к оппозиции двадцатых годов.
Большинство из нас пришло в оппозицию не по теоретическому научному пути – какие мы были теоретики в двадцать лет? Мы шли по простой внутренней логике, мы стояли перед выбором: демократизм или подавление права быть искренним; право иметь свое мнение – или отсутствие этого права. И мы выбрали.
2. Читатель, печально разочаровавшийся в украшательской литературе, скажет: вот еще один лакировщик. Старик по-обычному приукрашивает свою комсомольскую юность.
Не одни комсомольцы были честны. Не они одни жаждали справедливости. И в нашем комсомольском, и в противоположном лагере в те годы, на самой заре революции, находилось место для взыскующих правды. Какая из борющихся сторон привлекала к себе больше чистых и искренних юношей и девушек? В нашу пользу говорит то, что нас одушевляла мечта о будущем. Мечта о будущем, по-видимому, возвышенней, чем сожаление о прошлом.
Уровень самоотверженности и бескорыстия, конечно, не то же самое, что степень культурности, образованности и гуманности. Впрочем, что касается последней, то и тут найдется, о чем поспорить.
У меня на первом месте стоит рассказ современника о том, что происходило – или, если угодно, о том, как мне виделось происходящее (неужто мне только привиделось, что моих сверстников убили в Савранском лесу и что их животы набили зерном?), а на втором – раздумья об этом. Всякое умозаключение о тех годах, выведенное логическим путем из событий позднейшего времени, при всей его логичности обращено все же своим выводом назад, в прошлое: если сталинизм подл и низок, значит, начало подлости и низости надо искать в предыдущих временах. Внешне – логично. Но где, в свою очередь, начало тех предыдущих времен?
Умозаключение не равнозначно действительности. Оно было бы неопровержимо, если бы позднейшие факты, на которых оно основано, были единственным следствием некоего единичного, выделенного из всех остальных, явления. Но в жизни так не бывает.
Даже в тех случаях, когда мы рассматриваем каждую сторону явления в связи с другими его сторонами, мы все же видим ее в нашем сознании саму по себе, оторванной от других. Это неизбежно. Чтобы логически сопрягать явления, надо сперва логически их разделить.
Анализ – работа ума. Но действительность – вся синтез. В действительной жизни каждое явление есть часть процесса. Пытаясь переделать, изменить что-нибудь одно, мы неотвратимо тянем за ним многое другое. По этой причине самые лучшие политические рецепты, даже те, которые на первых порах приносят желаемый результат, в дальнейшем, когда переплетение происшедших от них событий становится гуще, вдруг оборачиваются непредвиденными результатами. А мы берем эти результаты, ведем от них кратчайшую прямую назад, минуя все бесчисленные боковые дорожки, ответвления и переходы, по которым пришло к нам наше сегодня, и объявляем: вот, мы открыли причину!
На такой прямолинейный (и потому внеисторический) путь сбивается, мне кажется, и А.Солженицын. Признавая его величайший писательский талант, я не могу, однако, согласиться с его трактовкой русской истории.
История страны слишком сложный процесс, чтобы ее можно было, логически упрощая, свести к примитивной модели борьбы двух начал – добра и зла, созидания и разрушения и так далее. Чем такая схема лучше той, которую она отвергает ("вся история есть история борьбы классов")?
Между тем, подобное толкование все более и более кристаллизуется в известную концепцию, которая имеет следующий вид: Россия – это как бы арена, как бы чисто поле, на котором сражаются силы добра и зла. Главная сила зла – это, конечно, та, которая якобы еще в начале века задумала выбить из русского народа его национальную душу и превратить нашу страну в экспериментальный объект всеразрушающей революции.
Эта концепция стара. Но теперь она возродилась и стала ввергать многих в соблазн упрощенного рассмотрения нашего прошлого.
Нет, упрощение не эквивалентно ясности.
К тетради третьей
Мой отход от оппозиции требует комментария. Страх смерти или безработицы – это я очень хорошо помню – не руководил мною тогда. Расстрел не пугал нас по той простой причине, что его еще не применяли к нам. Самым большим наказанием для нашего брата была тогда ссылка – но такая, о которой нынче ни один ссыльный и мечтать не смеет: в город, где всегда найдется работа, куда идут письма, где ты не будешь одинок. Такой видный деятель оппозиции, как Христиан Раковский, получил ссылку в Астрахань. Об ужасах Соловецкого лагеря, недавно описанного Солженицыным, мы не имели ни малейшего понятия – о них страна вообще не знала.
Безработица меня тоже не пугала – не ввели еще паспортов и не додумались до негласных инструкций отделам кадров. Уволенный из "Харьковского пролетария", я мог бы, если б не относился к своему положению с крайним легкомыслием, пойти на любой завод, и меня бы приняли. Даже через шесть лет, в 1935, приняли запросто.
Действовал другой страх – боязнь остаться в одиночестве, без моих товарищей, вне привычной дружеской атмосферы. Видно, годы, проведенные в одесском комсомоле и среди милых сердцу людей в Артемовске, сильно подействовали на меня. А может, я и с детства был нетверд в одиночку и не умел найти в себе самом достаточно сил для противостояния.
Всю жизнь я умел дружить с людьми, легко находил таких, с кем был созвучен душой, и редко рвал с ними – нас разлучали обстоятельства. Даже друзей молодости я сохранил – разумеется, лишь тех, кто остался жив среди миллионов смертей. Я любил их, и они, если я себя не обманываю, любили меня. От некоторых, кто жив, отдалился – главным образом от тех, кто остался твердокаменным фанатиком с шорами на глазах. Фанатиков я недолюбливаю – еще с тех пор, когда дразнил Еву, приставляя ладони к вискам, чтобы показать, что у нее на глазах шоры.
Трудно удержаться, чтобы не рассказать недавний случай. Одна из моих старейших подруг, которую я смолоду очень ценил и уважал, позвонила мне. В ходе разговора она спросила, как поживает моя дочь. Я ответил:
– Она уехала.
– Куда?
– В Израиль, – сказал я.
Как она закричала в трубку! По голосу слышно было, что она обезумела. "Боже мой, какой кошмар! (так и сказала: кошмар). И ты ей разрешил? Как ты мог ей разрешить?"
Напрасно пытался я возражать, что только идиоты могут требовать, чтобы родители запрещали своим детям, достигшим, слава богу, сорока пяти лет, жить там, где они хотят. Она не слушала и твердила: "Кошмар, кошмар!"
С того дня мы не перезваниваемся и не встречаемся.
Этот случай напомнил мне, что шоры – весьма важная часть упряжи, в которой ходит человек. Хоть и поддразнивал я Еву, но, как выяснилось, и сам я не был свободен от шор, когда тешил себя благонамеренными мыслями насчет коллективного разума большинства, который выше разума меньшинства.
Это не всегда так, а в мире науки это всегда не так. В применении к наукам незачем, полагаю, доказывать, что разум единиц (например, Ньютона или Дарвина) сперва оказывается в меньшинстве и лишь с течением времени завоевывает себе большинство. Но рано или поздно опять требуется разум нового одиночки или небольшой группы, чтобы сдвинуть с места науку и завоевать ей новое большинство последователей.
Наука о человеческом обществе также не имеет другой альтернативы: либо двигаться так, как движутся все науки – по правилу меньшинства, вносящего поправки в старую, общепризнанную истину по мере накопления новых данных; либо решать все свои сомнения и проблемы большинством голосов своих приверженцев – но тогда это уже не наука. Тогда это платформа некоей группировки или партии, которая борется за власть со стоящими на иных платформах.
Партии могут обладать своей программой, тактикой, уставом, эмблемой, знаменем, лозунгами. А теорией – лишь при том условии, которое обязательно для всех теорий: при условии ее постоянной проверки, анализа и, следовательно, пересмотра. Теория, главное слово которой было сказано более ста, а последнее – более пятидесяти лет назад, не могла предвидеть, например, такую стремительную научно-техническую революцию, которой мы сегодня свидетели, должную внести решающую поправку в теорию движения общества. Да только ли научно-техническую революцию не предусмотрела старая теория? Десятки современных явлений не втискиваются в нее. Нужен не только иной подход к ним, даже терминология требуется другая. Анализировать их в старых категориях – значит: вливать новое вино в старые мехи.
Естественно, в двадцатых годах мы этого не понимали. Полные уверенности в научной силе наших взглядов, мы решали вопрос о грядущих путях развития России большинством голосов. И я, глупец, утешал себя тем, что со временем уразумею ту научную мудрость, которую проявило большинство партии, отклонив концепцию Троцкого и приняв концепцию Сталина.
Наибольшее расхождение между ними касалось путей развития крестьянства. Причем оба исходили из той статьи Ленина, которую мы называем ленинским кооперативным планом. Ленин предлагал в ней постепенно (только постепенно!) кооперировать крестьян. Каждый из спорящих толковал этот план по-своему. Не успел я, однако, проникнуться всей мудростью большинства, как Сталин единым махом перечеркнул всю ее целиком и объявил сплошную коллективизацию, которую до того никто и в мыслях не держал. И все теоретики немедленно задудели (а кто плохо дудел, того вскорости расстреляли), что именно сплошную коллективизацию теория имела в виду. Но где же тогда недавнее решение большинства, в котором ни слова не говорилось о сплошной, немедленной, скоропалительной коллективизации крестьянства?
Так Великий Семинарист доказал, что теория есть не более, чем бумажка, которую пусть изучают другие, а он употребит для своих нужд.
Именно тогда началась эпоха единогласия в рядах партии и в массах народа. Ликвидация оппозиции в партии и кулачества (вместе с "подкулачниками") в крестьянстве имели бесспорное единство цели: уничтожить меньшинство несогласных и активно возражающих, чтобы напугать и терроризировать всех остальных, кто не согласен в душе и даже тех, кто позволяет себе думать.
Кому клеили ярлык подкулачника? Даже из "Поднятой целины" Шолохова это видно: кто не с нами, тот подкулачник. С их уничтожением исчезло всякое протестующее меньшинство (меньшинство ли?) в крестьянстве.
Пришло единогласие, началась эпоха сплошного: все крестьяне сплошь поверстаны в колхозы, все коровы (какие уцелели от ножа) сплошь загнаны в общественный хлев, все трудящиеся сплошь голосуют за счастливую жизнь, дарованную им Великим Отцом и Учителем.
При отсутствии двигающего науку меньшинства ее ждет застой – это самоочевидно. Новые идеи – научные, технические, социальные – рождаются у одиночек, иногда у двоих одновременно – они носятся в воздухе эпохи. Вспомним историю телефона, возникновение дарвинизма (Хаксли), встречу молодых Маркса и Энгельса. Вокруг человека, кто первым скажет вслух, что старое уже не годится, ибо не соответствует новым открытиям и тормозит их, группируются люди, пришедшие к тем же выводам. От такого меньшинства идет движение вперед.
Иногда этой группе удается так быстро завоевать массу, что та единогласно или почти единогласно его поддержит. Но это случается в исключительные моменты и долго продолжаться не может. Жизнь идет, она неизбежно рождает новые меньшинства с новыми идеями. Их надо огласить, рассмотреть, найти лучшую и с ее помощью усовершенствовать старое учение. Постоянное, на годы и столетия утвердившееся единогласие означает только одно: всем, предлагающим новое, затыкают рот, едва они пикнут. Сатурн пожирает своих детей, опасаясь, что кто-то из них свергнет его.
Вечного единогласия в человеческом обществе, пока оно не стало армией роботов, быть не может. Общество живет, люди мыслят и меняются: один перешел из меньшинства в большинство, другой, наоборот, из довольных и равнодушных, перешел в стан недовольных. Недовольные (назовите их смутьянами, оппозиционерами, первооткрывателями, ревизионистами – как угодно) добиваются перемен. Так в свое время социал-демократы и в их числе большевики добивались социальных перемен. Недовольные нужны обществу.
Между властью и подвластными существует прямая связь управления и подчинения. Но в государстве, называющем себя государством свободы, нужна и обратная связь, через которую государство узнает о реакции граждан на свои действия. В человеческом обществе никогда не бывало и в обозримом будущем немыслимо, чтобы реакция всех его членов всегда была только положительной. Это немыслимо хотя бы потому, что власть не может выполнять задачу защиты человеческой свободы (которую все власти нашего времени провозглашают как одну из своих главных целей) иначе, как путем ее ограничения.
Так как общая свобода требует, чтобы я ни в коем случае не нарушал свободу других, то меня приходится ограничивать. Этим и занимаются власти, издавая законы, организуя силы общественного порядка, не давая никому распоясываться во вред другим: свобода каждого имеет предел в свободе других.
Власть должна – без этого она не власть – стеснять свободу подвластных. Но где граница стеснения? И постоянно ли одна и та же?
Она изменчива, изменчиво и само понятие свободы. В разных областях человеческой деятельности (чтение книг, высказывание своих мыслей, передача информации, обмен письмами, перемена места жительства и т. д.) границы свободы и несвободы подвижны. Мало того: понимание границ у властвующих и подвластных неодинаково.
Например, власти считают правильным ограничить переезд граждан из деревни в город и из малых городов в большие. А массы граждан пытаются разными способами обойти это ограничение, стремятся в город и вовсе не считают это плохим ни для себя, ни для других. Налицо два противоположных взгляда на то, где лежит граница свободы передвижения.
Только обратная связь между избирающим народом и его избранниками способна обеспечить правильную работу системы демократии, регулирующей объем человеческих прав и свобод.
Подлинная демократия сочетает в себе, кроме права выбирать и смещать своих выборных, еще третье важнейшее право: право оппозиционного меньшинства в любое время поднять вопрос о доверии к избраннику большинства.
Падение президента Никсона в США явилось результатом статьи, которую написал один человек. Нет иного надежного способа обратной связи между властью и народом, кроме свободы выражения мыслей, принятой как руководящий принцип демократии. Не затыкать рот!
Свобода слова обеспечивает даже одному гражданину возможность заявить свое мнение: может случиться, что никто его и не поддержит, но возможно, что он привлечет на свою сторону большинство. А самому большинству она обеспечивает возможность каждодневно проверять свою правоту и исправлять свои промахи. И наконец, она не дает властям закаменеть в самодовольстве и самоуспокоении.
Гласность можно уподобить стрелке прибора, постоянно находящегося перед вашими глазами и в любую минуту показывающего, в каком режиме работает машина демократии. Отсутствие гласности равнозначно отсутствию прибора.
Буржуазия – именно она, а не кто другой! – изобрела главные современные инструменты гласности: прессу и широкое радиовещание. Не буржуазным способом обратной связи была (и осталась) челобитная.
Посылки ходоков, челобитные, заявления и прошения – это всего только плохонькие воды фальшивой, ничего не дающей обратной связи. Точнее будет назвать ее антисвязью. Ее положительное действие ничтожно, а отрицательное огромно: она отучает всех нас говорить всенародно, публично, открыто и смело со своей властью. Она приучает нас униженно просить там, где мы вправе свободно требовать. Опасность антисвязи многократно возрастает, когда дело происходит в стране, народ которой столетиями знал только челобитную.
Замена системы "большинство-меньшинство" системой единогласия, означающей попросту ликвидацию меньшинства, есть прыжок из царства необходимости, как называл его Энгельс, в царство тоталитарности. Если в этом благословенном царстве и появится кто-то, кто предложит путь в царство свободы, он будет немедленно схвачен и посажен в психушку. Так, может, и вправду надо быть сумасшедшим, чтобы вообразить, будто существует дорога от тоталитаризма к свободе?
К тетради четвертой
То, что я написал о Еве и ее работе, которой она отдала свою жизнь, кажется мне ключом к познанию перемен, происшедших в психологии функционеров.
За полвека создана и, по крайней мере, сотнями тысяч (если не миллионами) освоена новая профессия: специалисты по идейному поощрению других к работе. Когда-то они были действительно идейными и верили в общественную полезность своей функции. С превращением их профессии в массовую уровень ее снизился до простого чиновничьего отбывания, превратился в должность, не требующую никаких знаний в той области, которую они идейно обогащают.
Люди старого пропагандистского типа отжили. Тогдашние горячие призывы, вскоре ставшие штампами (вроде "засучив по-большевистски рукава, возьмемся за работу"), сейчас смешны. Магия слов превратилась в словесный обряд. Как современный функционер умеет отлично функционировать, не обращаясь к своей совести и не спрашивая себя, верит ли он сам в то, что он пропагандирует или не очень верит (и этим он решительно отличается от Евы!), так и массе, на которую нацелена его агитация, дарованы разные степени лицемерия. Ты можешь верить глубоко, можешь верить мелко, можешь даже притворяться – только перед телеобъективом улыбайся, делай преданное выражение лица, аплодируй, подписывай обязательства – но ни в коем случае не выдавай себя ни перед высшим начальством, ни, боже упаси, перед иностранцем!
Разве с христианством не произошло то же самое, когда оно укрепилось? Вера уступила место обряду. На людях – молись, а дома – необязательно, лишь бы икона висела: горение веры заменено горением лампады.
В деятельности функционеров, направленной на подогрев народного энтузиазма, важнейшее место отведено имитации трудового пыла: "починам" передовиков и движению их последователей. Самому заслуженному из движений, стахановскому, недавно исполнилось сорок лет. Тогда, сорок лет назад, мы переживали медовый месяц починов и движений. Мы были верующими, твердо убежденными в том, что пример лучших, заимствованный массами, станет материальной силой.
Вопрос о том, захотят ли массы заимствовать прекрасные примеры, считался праздным. Как-никак, энтузиазм тогда еще не был пустым газетным словом, и были еще люди – главным образом, молодые, – чья душа пылала. Может, и сейчас такие есть, но когда всех подряд называют энтузиастами, трудно разобрать, кто там настоящий, а кто газетный.
Впрочем, сейчас вытащили новые слова, потому что энтузиазм поистерся. Его заменили романтикой: романтика поиска, романтика тайги, степей, гор, пустыни, моря, высотных строек, математических формул, лабораторных опытов и, наконец, самая любопытная из романтик – романтика трудовых будней.
На подмогу ей идет влюбленность в свое дело. Все, кого ни возьми, влюблены в свою профессию: профессора и моряки, продавцы и счетоводы. Влюблены и маляры, исключительно из любви халтурящие в выходные дни по частному найму за удесятеренную плату, и шоферы, работающие налево. Ну и конечно – сами функционеры, эти энтузиасты чужого труда, распространители починов, работники департамента движений. Уговаривая других горячо влюбляться, сами они холодны. А некоторые даже знают истинную цену своей профессии. Но другой они не учились, а переучиваться – хлопотно. Да и невыгодно.
С необычайной набожностью (слишком подчеркнутой, чтобы ей можно было поверить) занимаются они своим квази-делом, никогда не позволяя себе улыбнуться над ним. Почему не приходит им в голову простейшая мысль, за которой и тянуться высоко не надо – мысль о сравнении с другими?
В США нет движений. Недвижимая страна! Ни один фермер не участвует в движении "за" (за глубину вспашки, за ранние агрономические сроки, за досрочный ремонт техники, и еще семьдесят семь "за"). А почему-то не США покупают у нас зерно, а мы – у них (своего-то не хватает!). И в промышленности у них не рождаются движения, а производительность труда, как заклятая, у них вот уже сколько лет выше нашей вдвое, если не втрое (а в земледелии – так и вчетверо, впятеро).
Сравнение с Западом, с Америкой не нужно нашей стране по причинам объективным, а не придуманным. Сравнение только наводит уныние, а нам нужны бодрость и вера. Поэтому и сравнивают их безработицу с нашей всеобщей занятостью, а не их эффективность труда с нашей. Функционеры призваны вселять в нас бодрость и увеличивать успехи народа в труде и науке посредством агитации, пропаганды, разъяснений, примера передовиков, рапортов победителей и переходящих знамен. Рапорты и примеры маскируют материальный интерес рабочего и инженера, ставший ныне, очевидно, единственным двигателем энтузиазма. Впрочем, какое-то значение имеет и личное честолюбие, усиленно распаляемое системой наград и званий, по объему не имеющей равных в мире: только до 1968 года в нашей стране было пожаловано за трудовые успехи 3.535.508 орденов и медалей (сборник "СССР и зарубежные страны после победы Великой Октябрьской социалистической революции", М., изд. "Статистика", 1970. Стр. 37).
Функционеры очень высокого мнения о своей миссии. Еще бы им не ценить ее! Даже от уборки картофеля, этой ежегодной повинности горожан, они освобождены! Кандидаты и доктора наук едут на картошку, а идеологические работники (таково их официальное название) участвуют в ней лишь идейно, но отнюдь не физически.
Между тем, при десятилетиями установившейся рутине планового хозяйства его темпы (в промышленности, но не в сельском хозяйстве, где дело осложняется зависимостью от погоды) обеспечены без всякой агитации: формально план все равно будет выполнен на сто процентов с тем небольшим превышением, которое необходимо, чтобы хозяйственники получили свою премию.
В заводском цехе лучше всего видна механика этого официального действа. Всеми правдами и неправдами план будет добит. Мастера, начальники смен и цехов, а пуще всего работники технического контроля великолепно знают, как это делается. Причем делается ежемесячно, так что опыта накопилось более чем достаточно.
Роль починов, возникающих у станка, показная. Их чаще всего задумывают не в цехе, а повыше. Так и рекорд Алексея Стаханова был задуман не им, а парторгом шахты Мироном Дюкановым, чье имя теперь забыто. Дюканов был функционер той давней формации, к которой принадлежала и Ева, но, вероятно, более думающий, а главное – знающий дело (он сам был шахтером). Предложил он прием вполне рациональный: применить в угледобыче на крутопадающих пластах принцип, давно применявшийся в промышленности, основной принцип современного производства – разделение операций. Новый метод состоял в том, что забойщику придали крепильщиков и подносчиков леса, одновременно увеличив длину уступа, в котором он работал. В рекорде забойщика Стаханова участвовало несколько человек – он сам, крепильщики и подносчики.
Очковтирательство при внедрении этого рационализаторского предложения Дюканова заключалось, во-первых, в том, что инициативу приписали Стаханову, во-вторых, в том, что производственное "чудо" приписали ему одному. Новшество назвали именем Стаханова, оно живо и сейчас. Жив, кажется, и сам Стаханов, но в день сорокалетия стахановского движения о нем в газетах упоминали весьма скупо.
Движения и почины, сколько бы их ни "подхватывали", не меняют общего положения в стране. Доказательством этому служит простой столбец цифр, отражающий рост производительности труда в промышленности, начиная с 1951 года. В начале указанного периода производительность труда росла каждый год на 7–9 процентов, во второй его половине – на 5–6 процентов. По годам рост выглядит так: 10 % в 1951 году, 7 – в 1952, и далее: 7, 8, 9, 7, 7, 6, 7, 5, 4, 6, 5, 4, 5, 5, 7, 6, 5, 6 – вплоть до 1973 года. (см. справочник "Народное хозяйство СССР в 1973 году", стр. 63). В 1974 году производительность труда в промышленности выросла на 6,5 %, а во всем народном хозяйстве – только на 4, 4 % (см. "Известия", 24.1.75 г.) В 1975 г. производительность в промышленности выросла на 5,9 %, в строительстве – на 5,5 %, на железнодорожном транспорте – на 3,6 % ("Правда", 1.2.76 г.) А в Японии за 4 года (1965–1969) производительность труда в промышленности увеличилась на 70 %, а в иных отраслях, например, в машиностроении – на 103 % – см. справочник "Япония", Москва, изд. "Мысль", 1971, стр. 86. В Испании производительность труда в обрабатывающей промышленности выросла с 1963 до 1965 г. на 22 %. Далее рост по годам был такой: 14, 7, 8, 12 и 5 %. В Италии рост производительности в той же отрасли зарегистрирован с 1960 до 1963 г. – 22 %, с 1963 до 1965 – 14 % и далее – 6, 7, 11, 8 и 7 % в год.
Производительность труда является конечным, итоговым, обобщенным показателем того, насколько один общественный строй стоит экономически выше другого. Это азбучная истина – именно марксистская азбучная истина, а не какая-то там ревизионистская или идеалистическая.
От низкой производительности, а не от чего другого, у нас наблюдается постоянная нехватка рабочих рук.
И все наше социально-экономическое устройство приспособлено к тому, чтобы рабочих рук не хватало. Нет каких-то товаров – ничего не поделаешь, нехватка рабочих. Женщины вынуждены работать и на производстве, и дома – что попишешь? Дефицит рабочей силы. Отстает технология – опять же мало специалистов. И т. д., и т. п.
А вникнув, увидишь: рабочих и инженеров переизбыток, но его съедает низкая производительность труда, малая отдача. Продукция нашей промышленности в 1973 году по данным нашей статистики (поверим, что они точны) составляла 75 % продукции США. Численность производственного персонала в промышленности – 32 миллиона человек у нас и 23 миллиона у них. У нас инженеров (в том же 1973 году) больше трех миллионов, а в США – меньше одного.
Переизбыток рабочей силы – это уникальная, чисто нашенская форма скрытой безработицы, при которой там, где должен справляться один, работают двое, а то и трое, и все получают свою узаконенную зарплату.
Вообразим, что благодаря некоему немыслимому чуду производительность труда у нас подскочила за один год на 15–20 % (как это не раз случалось в Японии) вместо обычных 5–7 %. Да это было бы опаснее самого жестокого неурожая и вызвало бы непоправимую беду! Сразу появилось бы несколько миллионов явных, а не скрытых безработных, которых некуда девать, ибо количество рабочих мест в этом случае не увеличится. И среди безработных – около миллиона инженеров.
При неурожае можно купить зерно в Америке, Канаде, Австралии. А что делать с этими рожденными экономическим чудом жертвами высокой производительности труда?
Нет, уж лучше почины передовиков, к ним можно отлично пристроить и функционеров, и все пойдет к общему удовольствию.
Органы системы укрепляются, взаимодействуя. Система прочнеет и стабилизируется. Пусть функционеры уже совсем не такие, какой была Ева, но именно такие, как есть, они вполне на своем месте и как нельзя лучше отвечают своему времени.
К тетради пятой
Тезис сержанта Егорова: «Тебе не пулемет носить, а пирожками торговать» евреи опровергли всем своим поведением, сражаясь на фронтах Великой Отечественной войны. Но – все, что угодно помнят у нас о евреях, только не это. Шесть миллионов евреев погибли в нацистских лагерях смерти. Все, что угодно повторяют у нас о евреях, только не это.
Недавно сидел я в приемной одного учреждения рядом с двумя стариками, и тот, что постарше (оказалось, что ему около восьмидесяти и что он – член коммунистической партии с начала 1917 года) рассказывал младшему, семидесятилетнему, тоже давнему коммунисту, кто такой был Берия: мингрельский еврей, служивший в царской полиции. Еврей в царской полиции – само по себе достаточно фантастично, но Берия, оказывается, вдобавок занимал там важную должность. И он сумел помочь Сталину, Микояну и Енукидзе бежать из тюрьмы. Хитрый еврей Берия все предвидел на много лет вперед. Его услугу запомнили – ну, и так далее. Вот они, евреи, каковы.
Сомнительно, чтобы эти два старика в семнадцатом или двадцатом году были такими же антисемитами, какими мы их видим сегодня: дух времени был иной. Время шагало с левой, а кто шагал с правой, тому не находилось места в строю. В лучшем случае – на тротуаре. Эти же двое маршировали в те годы в строю.
Дух времени неоднороден по концентрации во всех частях общества: где-то он гуще, а где-то он менее густ и прослоен другими настроениями. Касательно начала тридцатых годов я могу говорить лишь о тех, с кем сталкивался: о партийцах, комсомольцах, журналистах (ранее, работая в газете, в отделе рабкоровских писем, я знал также и о настроениях рабочих – тогдашние рабкоры были откровенней нынешних). В середине тридцатых годов, работая на заводе, я лучше познакомился с рабочими, сталкиваясь с ними лицом к лицу; контингент моих лагерных знакомств был еще шире.
Даже в пестрой лагерной среде еще не чувствовалось резко выраженного антисемитизма. Точнее – настроения шли ступенчато: в мире уголовных подонков антисемитизм был выражен четко, в более высоких слоях я его не замечал. Напрашивается недвусмысленный вывод: подонки лучше всех угадали грядущую перемену в духе времени – и шли впереди него…
Воркутинские лагеря, которые я описываю, были организованы в начале тридцатых годов (первая шахта заложена в 1932 году). Их прообразом послужил известный лагерь на Беломорско-Балтийском канале – о нем тогда вышла книга, восхвалявшая "перековку" преступников трудом. Помнится, и я в те годы держал в руках этот сборник группы писателей, ездивших на канал.
Из этого сборника теперь, через несколько десятилетий, А.Солженицын почерпнул ценный материал для своего "Архипелага". Но в те годы? К стыду моему, я его еле запомнил: он произвел на меня еще меньшее впечатление, чем люди с котомками на Каланчевской площади… Я не осмысливал того, что хорошо понял позже, когда ударило по голове меня самого. Но ведь не я один! Многие ли сумели понять вчуже?
Сейчас я перечел этот сборник. В нем полно лжи, низости, угодничества и ханжества, но низости антисемитизма в нем еще нет. Не доросли. В те годы (1930–1935) антисемитизм был мало заметен. Напротив, в высших кругах, а следовательно – и в среде идеологического обслуживающего персонала, оставалось еще в качестве признанного хорошего тона афиширование принципа первых лет революции – полного равенства всех национальностей и равных возможностей для каждой. Поэтому в печати не подчеркивалось, что Берман – еврей, а Бердников – русский, еврейские фамилии произносились без всякой интонации: Бердников, Берман, Берзинь, Беридзе – все одно.
Евреи, латыши, поляки и грузины продолжали в те годы занимать ряд ответственных постов, как и в те времена, когда были образованы первые правительственные, а затем и карательные органы. Посты эти занимали, главным образом, старые большевики, которым можно было, по мнению Ленина, доверить ответственную государственную работу – и особенно – карательную, требующую от исполнителя высокой честности и идейности, что являлось руководящим принципом еще во времена Великой французской революции. А среди старых большевиков было много (с точки зрения некоторых наших современников – непропорционально много) евреев, латышей, поляков и грузин.
Итак, предполагалось, что работа в ЧК требует честности и преданности, проверенной в опасностях, т. е. в подполье и на фронте. Идти на фронт ради своей идеи – это ведь не то же самое, что попасть туда по мобилизации. Вести роту в атаку – это ведь не значит идти позади роты. Коммунисты в гражданской войне – не то же самое, что коммунисты мирных годов. В искренности человека, проверенного опасностью, можно быть уверенным тверже, чем в искренности всякого другого.
Жесток этот человек или сердоболен – вопрос не стоял. Более того – нужны были люди, способные преодолеть свою сердобольность во имя идеи. И преодолевали. Преодолеешь раз, другой, третий – и, в конце концов, становишься профессионалом, которому не страшны чужая кровь и чужие муки.
Разумеется, кроме людей, которых отбирали в ЧК-ОГПУ по признаку неподкупности и непреклонности, туда пробивались и карьеристы и бесчестные люди – и чем беспощадней они были, тем легче им это удавалось. Беспощадность помогала им выдавать себя за сверхидейных. Всемогущество является основой нравственного перерождения.
Активно содействовала перерождению и вся политика ликвидации инакомыслящих в партии. Кто из работников карательных органов не соглашался уничтожать оппозицию или уничтожал ее недостаточно рьяно, того сажали, а впоследствии и расстреливали. Я упоминал одесского прокурора Турина, исключенного из партии и покончившего с собой. Другой бывший прокурор, спавший со мной рядом в палатке на Усе, был посажен за мягкость к оппозиционерам. И еще третий, кого я знал, мой тезка, работник харьковского ГПУ, с которым я вел, если помните, партийную дискуссию в его кабинете, был расстрелян позже – его сочли "либералом".
Когда карательным органам поручается вести идеологическую борьбу и искоренять, не гнушаясь никакими методами, всякое несогласие с руководящей идеей, от этого работники этих органов не становятся более идейными. Напротив, они еще более уверяются в своем всемогуществе, в своем превосходстве над любыми идеями и любыми выборными членами самых высоких учреждений. Оперативник, арестовывающий человека, вооруженного лишь своими убеждениями, ясно видит: сила не в убеждении, сила – сила в ордере на арест. Правит, стало быть, не идея, лежащая в голове, а пистолет, висящий на боку. Значит, нужна не идейность, а исполнительность, энергия, неразборчивость в средствах, беспощадность, умение сообразить, чего хочет начальство, и предупредить его тайные желания.
Тут-то и выдвигаются люди, подобные Френкелю.
Очень может быть, что Френкель добился успеха благодаря своим способностям, но дорогу ему проложила политика преследования идей. Использование лагерей как источника рабочей силы не Френкель изобрел – сталинизм не мог иначе. Когда преследуемых, арестованных и осужденных стало слишком много, неизбежной оказалась идея безжалостного использования дарового труда заключенных: не могли же сталинские органы кормить миллионы, не пытаясь выжать из них все соки. Дело происходило по хорошо известной модели: сперва большая численность заключенных заставила создать лагерную систему, а затем лагерная система потребовала без конца увеличивать численность заключенных.
Введение "котловки", т. е. штрафного пайка за невыполнение нормы и увеличенного пайка за ее перевыполнение – это не более, чем повернутая другой стороной система привилегий, которую стали практиковать в годы коллективизации и которая затем разветвилась, утвердилась и упрочилась. Во всей стране выделяют более нужных работников (партийный аппарат – прежде всего), чтобы кормить их лучше, а в лагере лишают хлеба тех, кто менее нужен. И не требуется изощренно-дьявольского ума, чтобы перенести на Беломорканал общегосударственные методы, выработанные за несколько лет до того.
Что же касается самого понятия "выполнение нормы", то оно прямо вытекает из положений сдельщины, к тридцатым годам уже ставшей основной системой оплаты труда в СССР.
Если б я писал о Беломорканале по тем же материалам, которые использовал и на которые ссылается в "Архипелаге" Солженицын, то написал бы, конечно, куда слабее, но, как и он, не стал бы скрывать еврейские фамилии первых руководителей Гулага. Зачем, собственно, скрывать? Довод "не давать пищи вражеской (в данном случае – антисемитской) пропаганде" кажется мне в этом контексте таким же нелепым, как и в других. Факты, как известно, упрямы, они существуют – и дело пропаганды не столько перечислять их, сколько толковать. Антисемитская пропаганда, объясняющая все беды на земле злокозненностью евреев, все равно отыщет себе пищу: не Френкель, так Ротшильд.
Чего бы я не стал делать, так это домысливать, о чем беседовал Сталин с Френкелем. И слов таких "мне представляется, что он (Френкель) ненавидел эту страну" не написал бы в исследовании (пусть художественном) ни о ком, даже о самом омерзительном человеке. Уж слишком этот домысел похож на то, как шили нам дела: делал то-то и то-то, потому что ненавидел советскую власть. Нет, я не стал бы высказываться за Френкеля. Я вовсе не хочу заступаться за него: из того, что он сделал, явствует, что это был человек безнравственный, жестокий, беззастенчивый в выборе средств, вероятно, одержимый жаждой власти и наживы, в общем – моральный урод. Но между нравственным уровнем человека и его любовью или нелюбовью к России нет прямой зависимости. Мы знаем много прохвостов, которые клянутся в любви к России и даже доказали ее – хотя бы на фронте, – но прохвостами остались.
Меня резануло выражение "мне представляется", и я невольно вспомнил оценку, которая дается в первой книге "Архипелага" генералу Власову. К нему Солженицын не применяет собственных прямых оценок. Но косвенно он свое мнение выразил, и оно куда менее сурово, чем можно было ожидать. Веря всему, что сказано у Солженицына об обстоятельствах, заставивших Власова сдаться в плен со всей своей армией, я все же считаю: сдаться, когда нет больше возможности сопротивляться, совесть допускает. А выступать против своих с оружием в руках – нет!
Сравним белые армии времен гражданской войны с власовской армией. Те, белые, боролись с большевиками под своим собственным знаменем, у них была своя идея, своя концепция России, о чем я говорил на страницах пятой тетради. Это не аналогично тому, чтобы перейти под чужое знамя и под ним воевать со своими братьями.
Власов изменил не просто правительству своей страны, даже не советской власти (идейным противником которой или "оппозиционером" он, кстати, никогда не был), он изменил Родине, ибо не мог не знать, что отдает ее под ярмо злейшего ее врага. Он должен был знать, хотя бы из "Майн кампф", что гитлеризм поставил своей задачей уничтожить Россию, как государство, и превратить русских в рабов. Он знал, что именно эту задачу осуществляют нацистские войска огнем и мечом на всей занятой ими российской территории. Стать пособником Гитлера в порабощении своей страны – этого нельзя оправдать никакими тяжелыми обстоятельствами.
Однако о Власове не сказано того, что сказано о Френкеле: "Мне представляется, что он ненавидел эту страну". Почему о Френкеле представляется, а о Власове – нет? Невольно возникает мысль, что это "представление" связано не с самой личностью Френкеля, а с его национальностью.
Как ни грустно, но придуманная Солженицыным мотивировка поведения еврея Френкеля фатально совпадает с тем объяснением, которое дается теперь в беседах и докладах (но не в газетах – они ведь попадают и за границу) в отношении евреев: им нельзя верить, они ненавидят нашу страну.
Идея "евреи – антипатриоты" вдохновляла сталинистов в их походе против "космополитов". Она вдохновляет их и теперь. Что спорить? Зачем называть бесчисленные еврейские имена революционеров, ученых, воинов? Все это известно, но не действует оно ни на тех, кто утверждает, что евреи затеяли "Пражскую весну" в Чехословакии, ни на тех, чьи рассуждения, пусть и очищенные от обиходного антисемитского сленга, сводятся к простому утверждению: "Если бы евреи-социалисты не влезли, Россия шла бы своим хорошим, традиционным, накатанным путем". Эту точку зрения нет смысла опровергать: нельзя доказать, что было бы, если бы… Но и доказать ее нечем, кроме как мистическим прозрением: "Мы уверены, что было бы именно так…"
Чтение страниц о Нафтали Френкеле заставило меня перебрать в уме несколько других евреев, изображенных в "Архипелаге". Вот грязный, старый, жирный лагерный кладовщик Исаак Бершадер, принудивший гордую русскую девушку придти к нему ночью. Солженицын видел это своими глазами, он чувствует себя обязанным рассказать. Но ведь он видел и достоверно знает еще тысячи случаев: как гнусный, злобный и жестокий лагерный надзиратель, украинец или русский, принуждает чистую девушку придти к нему. Он знает также, что сотни тысяч, если не миллионы раз уголовники-блатные принуждали женщин к сожительству, насиловали их поодиночке или устраивали "трамвай", в конце концов превращая чистых девушек в проституток.
Александр Исаевич посвящает этому потрясающую главу "Женщина в лагере", в которой рассказано и о кладовщике Исааке Бершадере. Но это – единственное имя мужчины-насильника во всей главе. В ней больше нет ни одного намека на национальность мужчин – покупателей женского тела. Между тем, Солженицын отлично знает, как знаю и я, что основную массу придурков-ловцов женщин (нарядчики, десятники, повара, хлеборезы, возчики) составляли блатные. И что блатари вообще жили куда вольготней и сытее пятьдесят восьмой, и все без исключения были в состоянии купить женщину за горбушку черного хлеба (о принуждении уж не говорю). И что вся практика покупки женщин – уркаческая, блатная. И что урки играли в карты на женщин. И что в блатном мире евреев были единицы.
Конкретизация – безотказно действующий писательский метод. Расскажите один случай со всеми деталями – и на читателя это подействует сильнее, чем тысяча аналогичных безымянных и обобщенных. Назван Исаак – назван еврей. Конкретизирован по национальности он один. Это и есть полуправда.
Вот еще страницы, на которых противопоставлены еврей и неевреи. Рассказана история одного бегства из СССР (часть третья, гл. 14). Фамилия беглеца неизвестна. Бежит он, ни много, ни мало, из сибирских лагерей – и добирается до Вены. Здесь "он надумал отправить деньги родителям в Одессу, для этого надо было обменять доллары на советские деньги. Какой-то еврей-коммерсант пригласил его менять к себе на квартиру, в советскую зону Вены. Туда и сюда непрерывно сновали люди, мало различая зоны, а ему было никак нельзя переходить. Он перешел – и в квартире менялы был взят".
Так пишет Солженицын. Донес ли еврей-коммерсант на беглеца или его самого тоже загребли вместе с ним? Этого писатель не говорит. Однако обращает на себя внимание дотошность его указаний по поводу национальной принадлежности тех, с кем беглецу пришлось столкнуться.
В Сибири, в стогу сена увидели его железнодорожный обходчик с женой. Они его не выдали, а еще и снабдили одеждой и едой, приговаривая: "Да мы же русские люди!"
Так, хорошо: русский не выдает. Не выдает и туркмен: в Средней Азии беглеца взял на работу (без всяких документов) председатель колхоза туркмен.
А в Вене его арестовали на квартире еврея-коммерсанта!
В этой истории нет ни одной выдуманной детали, скажут мне. Пусть так, хотя вся – из третьих рук. Она прошла через восприятие трех рассказчиков: самого беглеца, его сокамерника и, наконец, самого Солженицына. Будем надеяться, что расстановка акцентов сделана не Александром Исаичем.
Я вовсе не требую от писателя, как требуют того сталинские литературоведы, равновесия света и тени. Пусть будет неравновесие, пусть будет страстное обличение!
Но в душе писателя должна жить справедливость. Не бесстрастная объективность, но справедливость, не допускающая полуправды. Давным-давно известно: когда крадет русский, говорят: "украл вор", а если вор – еврей, скажут: "украл еврей". В каждой из этих фраз в отдельности – чистейшая правда. Но рядом с правдой – умолчание, и отсюда рождается ложь.
Так и здесь. Когда насилуют русские блатари, говорят: "Это сделали блатари". А когда насилует еврей, сказано: "Это сделал Исаак".
Мало знать правду. Надо еще без утайки говорить о ней. Иначе получается полуправда, которая указывает на предвзятость рассказчика. Предвзятость ослепляет.
Националист, к сожалению, почти всегда предвзят. Солженицын – русский националист, точнее – русско-украинский, хотя в наши дни такое смешение звучит несколько странно и означает ни что иное, как подчинение украинского национализма русскому. Таким националистом был и Гоголь. Предвзятость давит на националиста, будь он христианнейшим из христиан. Мне, опять же, возразят: Солженицын написал много горьких слов о России. Верно – о России, о русском государстве, о стране, о судьбе ее. Но не о русском человеке: его он всегда возносит.
Что ж, это его право. Но, возвышая своих, не принижайте других. Не любите нас, как самих себя, согласно евангельскому (точнее – библейскому) завету, бог с вами. Я, еврей, не вымаливаю любви. Требую я только справедливости.
* * *
Во имя справедливости я должен вспомнить здесь и о тех виднейших деятелях коммунистической партии, которые еще полвека назад решились смело сказать вслух о том, какая опасность грозит ей (и всему народу) изнутри. Сейчас, через полвека, немудрено увидеть воочию то, что они сумели разглядеть через толщу полувека.
Заметив начало непредвиденных перемен, тогдашние оппозиционеры выступили с предупреждением, изложив свои мысли в терминах того времени и того учения, которое было их учением. Они назвали эти перемены перерождением, термидором. Угроза термидора – вот главное, что тревожило их тогда.
Теперь, конечно, легко объявлять, что дело зашло глубже просто перерождения. Современному диссиденту нетрудно отбросить все, что говорилось до него и ныне забыто, и начинать историю освобождения мысли в советской стране с самого себя. Является ли такая самонадеянность признаком широты ума и признаком исторического мышления? Были мыслящие люди и до нас с вами, друзья мои. Они говорили на другом языке, ныне вам несвойственном и, может быть, даже неприятном, но говорили о том же – о свободе мыслить и высказываться.
Коммунистическая партия добилась власти – такова цель всех партий в мире. И добившись, занялась ее закреплением. Обладание властью имеет свою логику, обусловленную не только идеологией, но и внешними обстоятельствами – состоянием и прошлым своей страны. Свою логику – и свою инерцию.
В любой стране оппозиция властям необходима – а в России она, вероятно, была нужней, чем где бы то ни было. Без оппозиции власть катится, не встречая препон, в одном направлении – в сторону всевластия, попирающего тот народ, ради которого (и кровью которого) она, власть, была завоевана.
Логика власти и логика оппозиции резко различны. Власть экспериментирует на других – оппозиция же только предлагает отменить или изменить эксперимент. Но если она подвергается репрессиям – а так оно и происходило уже в двадцатых годах – и при этом не сдается, она тем самым проверяет на себе предупреждения об опасности всевластия. И проверка нередко стоит ей жизни.
К власти могут присосаться карьеристы, проходимцы, трусы и прочие мерзавцы. К оппозиции они тоже могут присоединиться, но ненадолго, особенно при наличии репрессий. Чем больше репрессий падает на участников оппозиции, тем энергичней идет отбор в ее рядах. Остаются, как правило, те, кто готов жертвовать не только своим обеспеченным положением, но и своей свободой, а то и жизнью, ради того, что они считают интересами революции и благом для будущего своей страны.
Об оппозиции я пишу немало. Полагаю, что она того заслуживает.
Кстати: в "Архипелаге" Солженицын рассказывает о воркутинской голодовке оппозиционеров и независимо от нее – о воркутинской шахте № 8. Позволю себе уточнить: все события происходили в одном и том же месте. Шахтой № 8 впоследствии называли именно бывший "Рудник". Все, что связано с голодовкой и расстрелом, начиналось на этой шахте (на "Руднике") и закончилось на кирпичном заводе. Разнобой в названиях объясняется тем, что рассказывали разные люди. Но главное вырисовывается – и вывод тоже ясен: на кирпичном заводе была расстреляна первая и последняя оппозиция Сталину.
К тетради шестой
Трудно согласиться с позицией людей, начинающих исчисление всех несчастий России с двух революций 1917 года и готовых заглянуть в глубину истории не далее, как до Первой мировой войны, известным образом предопределившей эти революции. Почему виной всему большевики, Керенский, бездарное правительство Николая Второго? А история России во всем ее объеме не имеет никакого отношения к тому, что произошло и происходит? Что мешает этим авторам продолжить философию русской истории до Смутного времени, до закрепощения крестьян, до расправы Ивана Грозного с вольным Новгородом, до опричнины, до монгольского нашествия и междоусобиц князей, которые грызлись между собой и тем облегчили монголам завоевание Руси?
Все образует одну цепь. Ее звенья ковались на наковальне веков. И звено каждой эпохи выковалось сообразно ей и, в то же время – в зависимости от множества обстоятельств, лежавших и вне России и вклинившихся в ее судьбу: варяги, католицизм, шведы, периоды реакции и абсолютизма в Европе, Наполеон, европейская промышленная революция, огромные политические перемены в центре Европы, мировая война. Все эти события развивались со своей внутренней закономерностью. Но они задели и Россию, вызвав в ней определенные перемены. Считать их неожиданными не стоит.
Объяснять – значит сводить неизвестное к известному. Одни видят во всем неприятное им влияние идеологии марксизма. Другие втискивают все события в схему борьбы классов. Третьи (их взгляды кажутся мне наиболее близкими к истине) ставят на первое место инерцию рабства, шесть-семь веков тяготевшего над Россией: сперва господство монголов, потом – крепостное бесправие и в соответствии с ним рабство самодержавного строя: "…страна рабов, страна господ, и вы, мундиры голубые, и ты, послушный им народ…"
Более шести веков покорности, бесправия и молчания, – с краткими историческими минутами бунтов и восстаний, всегда кончавшихся поражением и казнями, – как подействовали эти века на психологию народа, на его характер, на его понимание свободы?
Все крестьянские восстания в России были крайне разрозненными, за исключением немногих крупных (к примеру, пугачевского). Как ни многочисленны были волнения в отдельных деревнях, но они, выражая стремление к свободе, ни одного дня свободы крестьянину не дали.
Запад освободился от феодализма на полтора столетия раньше России. Он учился парламентаризму, когда Россия лежала закованная и едва шевелилась. Рабочий класс в России сложился позже, чем в больших странах Европы. Выросший из крестьянства, от которого он оторвался только вчера (да и то не совсем), он унаследовал многие его черты. И не мог он научиться тому, чему научились все классы западного общества у буржуазии, которая в своей борьбе с феодальным политическим устройством выработала основные институты свободы (у нас их презрительно именуют буржуазной демократией): выборы, парламентаризм, свобода слова, гласность, свобода передвижения, неприкосновенность жилища и другие права человека. Россия никогда не знала свободы – ни буржуазной, ни любой иной. И народ ее просто не успел узнать вкус свободы.
Нельзя научиться пользоваться свободой, живя вне ее поля действия, как невозможно научиться плавать, сидя на берегу. Человек, впервые попавший в воду (бросившийся или брошенный в нее), будет барахтаться, кричать, он и воды хлебнет, но скорее всего – научится плавать. Так и народ, впервые бросившийся в свободу в 1917 году, кричал и делал много лишних движений. Воспользовавшись его непривычкой, естественной в первые дни, его схватили за волосы, вытащили на берег и строго-настрого приказали: "Не лезь в воду, утонешь!" Вот он и стоит на берегу. И ему без устали внушают: "Не лезь в воду, она буржуазная!"
Западные свободы в том виде, в каком мы способны рассмотреть их со своей береговой позиции, обладают кучей недостатков. И вода холодная, и медуз в ней полно, и нравственность может пострадать не на шутку (плавают-то голышом!), и заплывать далеко опасно, и вообще – как бы чего не вышло. Но – пора кончать с аналогией. Ибо между свободой и морем есть и существенная разница: без моря человек прожить может, а без свободы обществу жизни нет. Не то тысячелетие на дворе!
Острей всего нужда в свободе умственной – в другом примечании я подробно говорю о том, почему она представляется мне определяющей свободой нашего времени. По-видимому, свобода начинается с права каждого думать, как ему думается, и говорить вслух или писать то, что он вывел из своих размышлений.
Уместно еще раз напомнить, что в первое же десятилетие советской власти оппозиция потребовала именно этих прав. За сорок лет до самиздата художественной литературы, до воспоминаний и романов, начавших распространяться в шестидесятых годах, существовал самиздат политической литературы двадцатых годов. Его и тогда обругивали контрреволюционным, и смелые люди шли за него в тюрьмы и ссылки. Однако слишком малую брешь проделали мы тогда в сознании народа, и Сталин руками Вышинского и других вертухаев быстренько заделал ее, скрепив цемент кровью расстрелянных.
Чем же объяснить нашу неудачу?
Тем ли, что мы были менее отважны, чем авторы самиздата шестидесятых? Или тем, что оппозиция плохо понимала ход истории, так как исходила из Передового Учения, которое почти всеми нынешними авторами самиздата отвергается?
Ни тем, и ни другим. Чтобы увидеть, насколько несостоятельны такие объяснения, достаточно представить себе, что случилось бы, например, с Шаламовым или Солженицыным, живи они в те годы и сумей они тогда провидеть то, что провидели вожди оппозиции. Да их – Шаламова с Солженицыным – мигом прижали бы к ногтю, как прижали тогда всю оппозицию, и следа бы от их писаний не осталось, и никто, кроме следователей, их сочинений и в глаза бы не увидел.
Как ни сильны сами по себе произведения писателей, живописующих прошедшую эпоху, решающая их сила в том, что они апостериорны. Они описывают то, что было, давно ли, недавно, но было. А оппозиционеры двадцатых годов предлагали вниманию общества не столько описание былого, сколько свои думы, свои предположения и опасения насчет будущего.
Предположения мало кого волнуют, когда обстановка спокойна. В годы 1924–1928 обстановка не была настолько тревожной, чтобы широкие массы (партии или народа) поверили прогнозам и предупреждениям оппозиции. Прошло всего несколько лет после гражданской войны. Страна спешила отдохнуть и войти в мирную колею. Все обустраивались. Крестьяне получили от революции землю – главное, чего они жаждали, поддерживая большевиков в 1917 году, и каждый обхаживал свой надел. Средняя урожайность в годы 1924–1928 почти достигла уровня 1913 года (7,6 центнера с гектара против 8,2 в 1913. Нелишне напомнить, что в пятилетии 1951–1956, через четверть века после коллективизации, средняя урожайность все еще не достигла уровня 1913 года: она составила 8,0 центнеров с гектара!)
В народе в те годы царило умиротворенное настроение. Расцветал НЭП. Впервые после 1914 года люди почувствовали себя сытыми. В городах всегда было мясо, о хлебе я и не говорю. После многих лет мировой и гражданской войны деревня и город жаждали покоя.
Я жил тогда в Донбассе и читал тысячи рабкоровских писем. Донецкие рабочие были в те годы большей частью сезонники-полукрестьяне, приезжавшие на зиму подзаработать в шахте. Главными темами писем в газету были: бюрократизм, невнимание к нуждам рабочих и непорядки в шахте. Из них вытекало одно общее требование: наведите порядок. Не надо ни менять, ни перестраивать, ни выдумывать новое, а только навести порядок. Осмысливая сейчас ту эпоху, я думаю, что Донбасс в общем отражал настроение всей страны – и рабочих, и крестьян – в те годы: хотим порядка и спокойствия!
В такой обстановке бесполезно было обращаться к обществу с мрачными предсказаниями о грозящем перерождении, о трудностях индустриализации и опасности антидемократизма, т. е. обо всем том, что тревожило оппозицию. Так называемый ленинский призыв в партию, когда в нее влилось сразу огромное число людей из народа, принес это настроение и в партию: хотим спокойствия! Не хотим перемен! Не надо нам споров, дайте жить без волнений!
Конечно, это не единственная, но весьма важная причина успеха сталинской расправы с теми, кто выступал против него. Другую, более общую причину я назвал выше: предсказания по самой своей сути не могут встретить в обществе такого отклика, какой обеспечен рассказу об уже свершившемся. Особенно, если рассказывают о том, что было скрыто десятилетиями. Уже по этому одному рассказ получает характер внезапности. Он взрывается, как бомба. Так стал бомбой "Один день Ивана Денисовича", в котором Солженицын рассказал не об одном дне одного зека, а о целом периоде в жизни огромной страны, рассказал скупо, но с огромной экспрессией.
В сотни раз более крупной бомбой был "Архипелаг Гулаг". На Западе он произвел свое действие. И то – далеко не на всех. Все, что он мог там сделать, он сделал. А у нас? А у нас его не знают. И когда еще узнают?
Коммунистическая партия произвела необычайное множество перемен в России. Но одной перемены ни она, ни рабочий класс, ни великий русский народ, ни какая бы то ни была великая революция, ни даже сам всемогущий бог произвести не в состоянии: отбросить многовековое историческое наследие.
Рабское прошлое – вот главный тормоз развития России. Две вышеназванные причины поражения оппозиции (провидческий характер ее деятельности и жажда спокойствия в народе) серьезны, но инерция исторического движения еще серьезней. Это самое общее и, вместе с тем, самое конкретное условие, определяющее всю нашу жизнь здесь и сейчас.
Впрочем, тормоз – не совсем точно. Думать, что инерция прошлого действовала на Россию только как задерживающая сила, лишь в направлении застоя и реакции – удобно, но неверно. В любом обществе никогда не перестает действовать власть вчерашнего над сегодняшним. Но она и задерживает и толкает.
Движемся ли мы вперед или пятимся назад, мы воспринимаем и новое и старое в соответствии со своим, исторически предуготовленным восприятием. Россия, как и предшествующее ей Московское государство, всегда была авторитарным обществом. Не только авторитарным государством – понимание этого лежит на поверхности, но и обществом авторитарным. Знаменитая сельская община мало чем управляла, она была, главным образом, орудием распределения повинностей и (в первые свои годы) отголоском патриархального единства. Но уж никак не школой демократии.
В авторитарном обществе такой школы нет. Массы лишены всякой возможности учиться пользованию свободой. Никогда ее не имея, они не могли ее освоить. Традиции демократизма приобретаются только широкой народной практикой, предполагающей всеобщее равенство и демократию. В России до 1917 года ее и духу не было.
А после 1917-го? Ну, пусть, пусть – согласимся на минуту с упорным утверждением нашей пропаганды, что советская демократия есть наивысшая из всех возможных на свете. Утверждая это, наша пропаганда тщательно обходит эпоху сталинизма, когда не то что демократией, но даже так называемым коллективным руководством в самой партии и не пахло. Был один-единственный вождь, он думал и решал за всех. Что касается первых лет революции, то даже наша пропаганда не причисляет их к годам торжества демократии, а называет их диктатурой. Таким образом, период торжества наилучшей из свобод и наивысшей из демократий насчитывает в нашей стране самое большее каких-то двадцать – двадцать пять лет. Не слишком ли мало для того, чтобы создать традицию свободы и привычку к ней, чтобы выработать условный рефлекс протеста, срабатывающий в тот момент, когда ее пытаются ограничить?
Даже если бы эти два десятилетия действовали всей мощью свободолюбивого духа (а где он?), всей энергией освобожденного самосознания личности, всем мужеством любви к свободе, – все это не сработало бы против почти тысячелетнего дореволюционного воспитания рабства, дополненного мертвым молчанием и покорностью эпохи Сталина. Из современных советских людей сознательного возраста не более третьей части учились в школах в то время, когда уже не вколачивали в мозги, что всем нашим счастьем мы обязаны товарищу Сталину. Впрочем, и в детских садах малышам вдалбливали магическую формулу: "Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!" Выходит, все граждане страны старше двадцати восьми лет учили когда-нибудь эту молитву: кто в детстве, кто в юности.
Древняя еврейская легенда назначила сорок лет как срок, необходимый, чтобы исчезло поколение рабов и народилось поколение людей, свободных духом: вот для чего, согласно сказанию, водил Моисей евреев, выведенных им из рабства, сорок лет по пустыне. Что ж, в легенде есть здравое зерно: психология устойчива. Настроения изменчивы, но то, что лежит в глубине, меняется медленно.
Средняя продолжительность человеческой жизни в те древнейшие времена наверняка не достигала тридцати лет (в царской России она и в двадцатом веке достигла лишь 32-х). Так что, если исходить из продолжительности жизни нашего современника (70 лет), то понадобится около ста лет, чтобы вытравить из наших душ рабские наклонности.
Вырабатывая свою философию истории, мыслящий человек не имеет права игнорировать прошлое своей страны или выхватывать из него только те недолгие периоды, которые подтверждают его предвзятую, заранее выработанную схему. Невозможно подогнать историю России ни под идею расистов, ни под близкую им философию Солженицына, ни под догму Всеохватывающего учения.
Свобода должна учить нас сама. При всех ее недостатках, при всех ограничениях – только она открывает дорогу в будущее. Порабощение умов – враг номер один современного человека. Право высказывать вслух свои мысли является в наше время предварительным условием всех свобод. Не будь свободы печати, не началась бы и борьба против эксплуатации человека человеком. Только благодаря этой свободе труды социалистов сделались всеобщим достоянием, только благодаря ей публиковались обращения к рабочим и возможны стали публичные выступления. "Капитал" весь направлен против буржуазии, но буржуазные правительства не помешали его публикации, да и царская цензура быстро сняла запрет на него в России. Более ста лет назад Маркс получал в библиотеке Британского музея любую нужную книгу, чего нет в 1976-м и, боюсь, не будет и в 2000-м году в библиотеке им. Ленина. В наших перспективных планах намечен прогресс во множестве отраслей, но нет ничего о будущем цензуры. О ней молчат – она живет. Она живет молчанием общества.
Без свободы мысли, слова и печати рабочее движение, как и всякое иное, не ушло бы дальше подпольных кружков, не способных добиться ни одной из своих программных целей. Это относится и к царской России. Ведь и русские марксистские партии многим обязаны западным буржуазным свободам. Не будь их, куда девались бы, например, бежавшие из тюрем и ссылок русские революционеры?
Вот на какие мысли навели воспоминания о том, как я сидел в Бутырках один раз и второй раз – и все за то, что переписывал письмо Ленина партийному съезду, ставшее известным в советской стране лишь тридцать лет спустя. Говорят, напрасно мы писали, напрасно шли в тюрьму.
Напрасны ли поражения, которые терпит борьба за свободу? Сколько она их терпела и как мало одерживала побед! Память о поражениях сдерживает боязливых. Но эта же память вдохновляет смелых, она обучает их осторожности и настойчивости. Лишь бы не заглохла она. Лишь бы узнали люди, что было.
К тетради седьмой
Несколько раз в моих записках сравнивается – это напрашивалось ходом воспоминаний – поведение двух групп людей, сидевших в лагере: бывших членов партии и страдавших за веру христиан. К первым принадлежал я сам и почти все мои ближайшие друзья. Вторые привлекали меня прямотой и последовательностью своего поведения.
Вообще верующих среди лагерников, особенно прибывших из Западной Украины и Прибалтики, было немало. Нельзя сказать, что все они вели себя в лагере достойно. Бывший полицай, например, носивший нательный крест (надо полагать, он не забывал и молиться), убивал своих соотечественников по приказу нацистских властей не только на воле… Он и в лагере, работая десятником, дневальным, нарядчиком, вдосталь измывался над другими заключенными. Достойно, бескомпромиссно вели себя в лагере не верующие в массе, а те из них, кто был осужден за свои религиозные убеждения, чаще всего – сектанты. Люди убежденные, они были готовы принять страдания за свою веру. За свои убеждения они шли на любые жертвы. В лагере их не называли верующими, а определяли более, на мой взгляд, точно: религиозники. Религиозник – только тот, кто попал в лагерь именно за религиозные убеждения. Об одном из них, Боре Елисаветском, я рассказал подробней, потому что знавал его еще совсем иным, и еще потому, что его судьба кажется мне выразительней многих других известных мне судеб.
Сваливать в одну кучу всех верующих – значит не говорить настоящую правду. В нашем бараке под Пасху 1955 или 56-го, точно не помню, западные украинцы устроили предпасхальную вечерю: читали молитвы, кто-то и проповедь произнес, ели кулич, пили водку, принесенную тайком, – и стукачи христосовались с теми, на кого они стучали. Разве можно зачислить их в одну категорию с Борей Елисаветским или другими религиозниками, готовыми умереть за свою веру?
Что касается определенных работ, то отказывались от них вовсе не верующие (их было в лагере очень много), а именно религиозники, точнее – те из них, которые согласно своей вере не могли работать на антихриста, воплощением которого было для них государство. Вообще говоря, нужно быть очень тонким казуистом, чтобы с полной определенностью решить, какая работа есть работа на антихриста, а какая – нет. Но религиозники в эти тонкости не очень вдавались; они были очень сплочены и верили своим авторитетам: если самый уважаемый (обычно и самый старый) из их числа отказывался выполнять какую-либо работу, остальные следовали его примеру.
Среди бывших членов партии ни такой авторитарности, ни такой сплоченности не было. Значит ли это, что можно валить в кучу всех бывших коммунистов-лагерников и огульно зачислять их в "придурки" вслед за Солженицыным? Или огульно выгораживать их, приделывая всем крылышки вслед за Дьяковым? Конечно, нельзя. Ни то, ни другое неверно.
Можно ли осуждать специалиста (коммуниста или верующего – неважно) за то, что он работал в лагере по своей специальности? Многие из заключенных коммунистов (а во вторую мою отсидку – почти все) были инженерами, экономистами, врачами. Следует ли предъявлять им моральные претензии на том основании что, работая по специальности, они якобы укрепляли лагерь и всю систему, частью которой лагерь являлся?
Рассуждая так, можно придти к выводу, что любой гражданин советской страны, в которой решительно все огосударствлено, прямо или косвенно способствует укреплению этого государства. Даже художник-абстракционист, непризнанный, а то и гонимый, живущий на скудный доход от своих картин, каждой своей покупкой в магазине умножает государственную казну: он платит косвенный налог даже при покупке коробка спичек.
Наиболее правильным мне кажется следующий критерий подневольного лагерного труда: тот труд, которым ты не причиняешь зла никому ни прямо, ни косвенно – допустим.
У религиозников в большинстве случаев не было колебаний, потому что у них не было выбора. В большинстве своем это были крестьяне, специалистов среди них были единицы. Я знал одного сектанта-часовщика. Он работал по своей специальности, чинил часы начальству и жил, как у Христа за пазухой. По этапам его не гоняли, но осуждать его не за что – он никому не причинял зла своим трудом.
Лагерь выявлял и усиливал в каждом его плюсы и минусы. Человек проходил строгую проверку: останешься ли ты честным человеком на изнурительной работе и голодном пайке или соблазнишься сытостью (весьма относительной) и продашься. Для человека, обладавшего нужной в лагере специальностью, проверка значительно облегчалась. Можно было не ездить на чужом горбу, но и не подыхать с голоду. Слесарь, кузнец, токарь, плановик, врач, портной, геолог, сапожник, часовщик, маркшейдер могли работать в лагере, как специалисты, независимо от своих убеждений. И нет никаких оснований упрекать их в том, что они поступились своими нравственными принципами, лишь бы "устроиться".
Проверку на честность проходят в лагере все заключенные без изъятия, но это проверка не по признаку специальности. Ведущий предмет лагерного нравственного экзамена – стукачество. Искусу стукачества подвергалась в основном пятьдесят восьмая статья, и я с полной уверенностью могу сказать, что в среде бывших членов партии стукачей было значительно меньше, чем, скажем, в среде бывших бендеровцев. А что до полицаев, старост, карателей, то там стукач на стукаче сидел. В своих тетрадях я поминаю Гнатюка, Воронова, Шудро – но, боже мой, сколько их еще было!
Выдумщики типа Шелеста и Дьякова в своих описаниях лагерей вообще избегают писать о стукачах – это весьма показательно. Зато они много пишут об "идейных коммунистах", выставляющих напоказ перед начальством свою идейность. А подлинно идейные коммунисты перед начальством не выслуживались. Именно такое полное достоинства поведение свидетельствовало – особенно в лагерных условиях – об идейности человека. Выдумки лагерных иконописцев просто нелепы. А Солженицын, опираясь на бредовые картинки Шелеста, делает из них далеко идущий вывод: "Не было ли письменной или хотя бы устной директивы коммунистов устраивать поприличней? Ортодоксы были у начальства на ближнем счету, составляли привилегированную прослойку".
На ближнем счету у начальства были согласно всему строю лагерей – тут и директивы никакой не требовалось – прежде всего стукачи. Стукачу давали поблажки всегда и во всех без исключения лагерях – на Севере, на Востоке, в Караганде и в самой Москве. Солженицын описывает как его самого вербовали в стукачи. Но и более грубые методы, надо полагать, применялись – и небезуспешно. Кого шантажировали, кого покупали за миску баланды.
Стукачи – группа неуловимая, что дает иконописцам лагерей вроде Дьякова и Шелеста формальную возможность не писать о них вовсе. Но тот, кто пишет о них, не вправе умалчивать, кто и за что получал в лагере послабления и привилегии.
На более легком режиме были в лагере во все времена бытовики вообще и блатные в особенности. Принципом Гулага было разделение заключенных на социально близких и социально неблизких. С первого своего дня советская пенитенциарная система строилась на посылке, что бытовики исправимы, а политические противники – нет. Потому-то вплоть до середины тридцатых годов политических не "перевоспитывали" трудом, а держали в особых тюрьмах-изоляторах или ссылали.
Во второй половине тридцатых годов политических заключенных расплодили так много, что их стало невозможно изолировать. Ссылать миллионы людей в малонаселенные местности было, вероятно, боязно – они превысили бы численностью местное население. Да и опыт высылки так называемого кулачества, в которое зачислили много миллионов крестьян, говорил не в пользу этого способа: высланные просто погибали до того, как государство успевало что-либо из них выжать. Лагерь же сулил несомненную пользу: прежде, чем лагерник подохнет, из него удастся кое-что выдавить. Вот и взялись увеличивать лагеря, воспитывая политических вместе с ворами – и с их, воров, действенной помощью.
Среди политических заключенных конца тридцатых и начала сороковых годов бывшие члены партии составляли весьма заметную, если не преобладающую группу. Почему же Солженицын пишет о них, как о "прослойке", да еще и "привилегированной"? В пятидесятых годах их действительно, оставалось в лагерях не так много. Но почему? Потому что лагерная машина уже смолола к тому времени чуть не миллион бывших партийцев (около миллиона было арестовано в тридцатых годах, а вернулись – 80 тысяч). В годы 1936–1940 всех КРТД, КРД и других, обвиненных по сходным статьям коммунистов, как правило, ставили только на тяжелую физическую работу (помните пометку ТФТ, т. е. "тяжелый физический труд"?). К тому времени, как Солженицын попал в лагерь, большая часть этих "привилегированных" уже покоилась в бесчисленных и безымянных лагерных могилах.
* * *
Все мы, пишущие о лагере, пытаемся провести какие-то нравственные рубежи между его обитателями. В нравственном смысле религиозники (повторяю, религиозники, а не просто верующие христиане) стояли выше всех – это неоспоримо. И объясняется это тем, что в их среде отбор происходил задолго до лагеря, при самом вступлении в преследуемую властями секту. С первых дней, с первых молитв эти люди знали, что им надо готовиться к кресту. С самого начала они сознавали себя гонимыми и неравноправными – и это требовало от них и сознательного мужества, и верности идее.
Если же посмотреть на противоположный, нижний конец нравственной лестницы, то все, побывавшие в лагере, думаю, сойдутся на том, что его занимали блатные. Блатные олицетворяют собою все, что есть самого низменного в человеке. Подлее блатного, мне кажется, быть невозможно. Для него нравственные нормы – ничто, а чужая личность – тьфу.
Но в послевоенном лагере имелась еще одна, довольно многочисленная группа, которую по нравственному уровню я не поставил бы много выше блатных. Это – бывшие гитлеровские прислужники, все эти полицаи, доносчики и каратели, сотрудничавшие с нацистами и более всего, с гестапо. Из них так и перло ненавистью: ненависть к коммунистам, ненависть к интеллигенции, ненависть к иноплеменникам и больше всего, конечно, к евреям. Эти бывшие нацистские помощники составляли в послевоенном лагере весьма и весьма весомую группу. Полицаи и старосты усвоили самый дух нацизма, что очевидно, дается с легкостью тем, кто заранее оглуплен, развращен и оскотинен. Неудивительно, что кум с успехом вербовал в их рядах множество стукачей. Процент стукачей – неплохое мерило нравственности.
* * *
Так как мир тесен, то мне в некотором роде повезло: помимо того, что меня дважды «исправляли» в Воркутинских лагерях, я еще побывал в той самой шарашке, из которой только что увезли Солженицына. Я знал почти всех тех, кого там знал он, с одними дружил, других наблюдал на близком расстоянии. Немало было там и бывших членов партии – взять хотя бы моих друзей Александра и Ефима, или Льва Копелева – благородного и смелого человека, с которым, как рассказывали товарищи, Солженицын всегда держался вместе, и многих других высоко порядочных людей. Вспоминая их и тех, что заполняли Воркуту – и не одну ее! – в тридцатых годах, я считаю недопустимым вот так, смаху, осуждать людей не за их личное поведение, а за их прошлую партийную принадлежность. Всех швырнуть в кучу – и поставить на ней черную доску.
Понимать дело так, что марксизм и коммунизм принципиально аморальны – грубое упрощение. Марксизм обосновывает свое учение доводами от экономики. Но и это не лишает его известной нравственной привлекательности. Оно остается учением о социальной справедливости, понятой по-своему: трактовок справедливости столько, сколько моралистов, о ней пишущих.
В "Капитале", этом сухом экономическом сочинении, полно морального возмущения против бесчестности, жестокости, алчности, лжи и других пороков. Чуждо нравственности не учение, а власть, использующая его в целях самоукрепления. Достаточно провозгласить моральным все, идущее на пользу делу коммунизма, – и вот уже все позволено. Под службу коммунизму можно с легкостью подвести все, вплоть до камеры пыток. Когда христианство добивалось власти, оно легко преступало свои собственные заповеди. Его история, правда, уступает по жестокости истории претворения в жизнь марксизма, но и та и другая доказывают: первым врагом человечества является власть, сама себя утверждающая и укрепляющая. Но так как обществу все же необходимо управление, то спастись от бесчеловечности властей можно лишь единственным путем: надо, чтобы общество могло контролировать, критиковать и заменять их.
С этой точки зрения взгляды наших отечественных коммунистов всегда отличались крайней догматичностью, жесткостью и косностью. Тем не менее я считаю принципиально неверным рассматривать любого коммуниста или любую группу их, как людей, лишенных нравственности. Безнравственно всякое тоталитарное господство, даже если в нем не будут представлены коммунисты, и все оно будет организовано по рецептам современных пророков.
Читая Солженицына ("Архипелаг", часть третья), я замечаю, что для него коммунист – конченный человек, почти и не человек вовсе. У него нравственность личности определяется ее политическими убеждениями: убежденный "ортодокс" – низкий человек, убежденный христианин – возвышенный. Так ли все это просто? Если коммунист перестает быть им, а неверующий уверует – он что, из дьявола превратится в ангела? Обычно нравственность идет впереди убеждений, а не позади их. Правда, моральные критерии нередко бывают такими смутными и неопределенными, что их легко подогнать к безнравственным убеждениям (например: для блага моей нации не грех убивать чужаков). И все же – в душе человека, как уголек, тлеет желание справедливости, и жизненные обстоятельства либо раздувают его, либо тушат.
Человек полностью познается в становлении, в борении с самим собой, во внутреннем подъеме или нисхождении. Солженицын, однако, заранее, априорно отказывает коммунистам в способности к такому самодвижению, в праве на развитие личности. Вот характерный пример: В "Архипелаге" иронически рассказано, как коммунистка Ольга Слиозберг, точно заводная кукла, занимается какими-то служебными протоколами во время обыска у нее на квартире. Много страниц спустя описано, как эта женщина спасает свою замерзающую в тайге подругу. В первом эпизоде она еще вольная, во втором – уже прошла все круги лагерного ада. Какой благодарный повод, чтобы показать, как выявляется и мужает душа человека! Но Солженицыну достаточно того, что Ольга Слиозберг – коммунистка; остального он не видит. До чего доводит ненависть даже такого крупного писателя!
Он показывает свое собственное развитие из спесивого офицера в пламенного борца со злом – себе в праве на развитие Солженицын не отказывает, других же, отнесенных им в список идеологически неблагонадежных, бывших или настоящих коммунистов, этого права лишает начисто.
Между тем, в лагере люди прозревали – как он, как смею думать, и я. Прозрели и десятки тысяч других.
Солженицын осуждает людей чохом, по спискам, составленным, исходя из единственного, пусть и важного признака – из идеологии. Он не только осуждает людей по признаку их настоящих или бывших убеждений, но и проецирует в прошлое свое восприятие современного ему коммуниста. Конечно, при исследовании прошлого имеешь дело с картиной, которую сам не видел. Ее приходится воссоздавать по кусочкам, по сохранившимся записям и книгам, по чужим рассказам. Она дополняется собственным опытом – но опытом позднейшим. И собственный опыт нередко окрашивает и чужие записи, и рассказы, и книги.
Так и Солженицын, сидевший в лагере с бывшими военнопленными, с бендеровцами, "указниками" и со сравнительно небольшим числом бывших коммунистов, воспринимает тридцатые годы сквозь этот свой послевоенный опыт, сквозь свои послевоенные лагерные и тюремные знакомства.
Между тем, тридцатые и послевоенные годы были очень разными. И контингент лагерников был другой, и даже в составе одного и того же слоя люди были не те, как я уже отмечал. И методы насилия и устрашения менялись. Как арестант обоих "призывов", я могу сравнивать и людей, и условия их страшного быта. С полной уверенностью я утверждаю: тридцатые годы были страшнее, хотя бы потому, что в пятидесятых уже не было массовых убийств. Последней кровавой акцией была единовременная казнь большой группы еврейских писателей в августе 1952 года. Предполагалась еще эффектная казнь еврейских врачей, "дело" на которых было заведено в январе 1953-го. Эта казнь увенчала бы палаческую деятельность великого отца народов, но она, как известно, сорвалась. К счастью, и тираны смертны!
Далее и аппарат, и методы насилия видоизменялись и трансформировались. При Сталине царило внеэкономическое, административное, полицейское принуждение. Оно действовало методами, которые, казалось бы, плохо совмещаются: с одной стороны, ставилась цель всех устрашить, для чего все должны были знать о массовом терроре; с другой стороны, палачам нужна была таинственность и непостижимость происходящих ужасов. Примирение обоих требований достигалось способом, свойственным только нашему передовому обществу. А именно: в душе каждый знал, насколько страшно происходящее, но на людях делал вид, что ничего особенного нет.
Но уже давно, еще при Сталине, постепенно началась некая "стабилизация". Начался переход от вечного страха, вечного ожидания непостижимо откуда и неизвестно за что падающей на голову кары – к системе всеохватного, более или менее бескровного, но зато тотального и в значительной своей части экономического принуждения. Переход этот происходил при том же мнимом и чисто внешнем общественном спокойствии. Впрочем, оно сопровождалось и некоторым внутренним самоуспокоением. В самом деле, причин для тревоги за свою жизнь и жизнь своих близких становилось меньше. Люди старались успокоиться и сосредоточивали все свое внимание и силы на устройстве своего быта. Для этого надо было отказаться от желания всматриваться в окружающее. А кто старается не смотреть, тот скоро и вовсе отучается видеть. Аналитические способности атрофируются от неупотребления.
В прошлые годы общественную жизнь не желали понимать из вечного страха, а теперь ею не интересуются, потому что равнодушны. Тогда уединялись, чтобы не выдать своего внутреннего. Теперь широко общаются, научившись говорить о внешнем.
Теперешнее принуждение, конечно, не узко экономическое, как и при Сталине оно не было узко административным. Сегодня одновременно с экономическими работают и духовные рычаги. Стало вполне ясно, что можно и чего нельзя. Тогда, в годы темного страха, это было очень неясно: могли схватить и убить "просто так", ни за что, ни про что – сам страх превращался в идейный рычаг, в азбуку философии. Ныне мы из царства всеобщей неуверенности, когда даже член Политбюро не знал, что с ним случится через полчаса, вступили в царство всеобщей уверенности: каждый совершенно точно знает, чего надо избегать, чтобы жить спокойно. А запреты-то совершенно пустяшные, их, если хотите знать, всего два: не иметь никаких собственных идей и не читать ни одной мало-мальски подозрительной бумажки, напечатанной на машинке (или русской книги, изданной не в СССР). Ну, разве эти запреты так уж тяжелы?
По мере удаления от прошлого оно начинает казаться рядовому советскому человеку какой-то небылью. Еще недавно, лет десять назад, слова "тридцать седьмого года не было" воспринимались, как горькая острота. А подросшей за эти годы молодежи кажется, что действительно ничего не было, все годы истории слились для нее в одно смутное пятно, над которым и думать неинтересно. Какая разница, было или не было?
"Какая разница, было или не было?" – вот то, поистине страшное, к чему идет общество. Вникнуть в это новое, равнодушное общество, понять, откуда оно выросло, нарисовать его портрет – невероятно трудная, но важнейшая задача. Тем более трудная, что само общество не испытывает особого желания видеть свой портрет и понять, откуда оно такое. Оно любит себя подкрашенным, оно не хочет, чтобы тайное стало явным.
Ученые-социологи, мыслители, писатели должны бы взяться за эту задачу. Прошедшие полвека, если провести аналогию (не забывая, что все аналогии неточны) с европейским прошлым, были как бы эпохой первоначального накопления во всех его видах: материальном, нравственном, научном. Накоплены: могучая промышленность, термоядерное оружие, Академия наук, Союз писателей, морально-политическое единство и горы социалистического оптимизма. Этими накоплениями общество живет. А как оно живет? Пришло время осмыслить его внутренние законы и направление его развития.
В это осмысливание мы, описывающие прошлую эпоху, вносим лишь небольшой вклад. Лишь несколько камешков для фундамента здания.
Может быть, историк в грядущем поколении сумеет восстановить по этим штрихам и камешкам картину нашей жизни. Впрочем, я опасаюсь, что ему станет очень тоскливо от этой картины, и он предпочтет отправиться в какой-нибудь грядущий электронный кабак и напиться там до бесчувствия.
К тетрадям восьмой и девятой
В наш век, век расширенной информации и растущей образованности, интеллектуальная свобода стала одной из важнейших. Она включает в себя свободу совести, мнений, слова и печати, свободу передачи и получения информации, соблюдение тайны переписки и т. д. Но, конечно, не свободу нравов: ее включать в интеллектуальную свободу неправомерно. Между тем, наша пропаганда усиленно старается спутать эти понятия, дабы дискредитировать саму мысль о свободе умственной деятельности.
Кто сумеет отличить нетерпимость к безнравственности от нетерпимости к чужим мнениям, тот увидит, что нас умышленно вводят в заблуждение, внушая нам "нетерпимость к чуждым нравам". В этой скользкой формуле под "чуждым" надо, казалось бы, понимать "несвойственный", "непривычный" – несвойственный и непривычный нам с нашей ангельской нравственностью. На самом же деле протаскивается тут другая мысль: чуждый – это чужой, просто чужой в смысле – не наш. Таким образом, всякое чужое берется под сомнение в аспекте нравственном. Такое отмежевание можно еще понять, если речь идет о порнографических фильмах. Но вот другое: чужой обычай. Вполне в нравах американцев печатать в газете карикатуру на своего президента, наши же нравы ни в коем случае подобной вольности не допускают. И мы, видимо, не должны одобрять этот чуждый обычай, хотя, если подойти разумно, то вовсе не так уж плохо высмеять самого господина президента, если он совершит ошибку. Или президенты не ошибаются? Но непочтительность к высшему начальству несвойственна нашим нравам, и уже поэтому мы должны отвергнуть ее по идейным мотивам, как "чуждую".
Подменяя понятия "идеи, мнения" понятием "нравы", наша пропаганда воспитывает в нас отвращение ко всему чужому и непривычному. Между тем, подлинная интеллектуальная свобода допускает лишь одну модель поведения: проявлять терпимость к чужим мнениям, к необычной информации. Можно опровергать, спорить, не соглашаться, но для этого надо прежде всего знать. Идеологическая борьба, в которой свою точку зрения излагают на все лады, а слова оппонента либо вообще не приводят, либо передают в искаженном и урезанном виде – это не борьба, а удушение. В своих тетрадях я привел не один пример такого рода.
Терпимость – адекватная форма признания умственной свободы не для себя одного, а для всех. В противовес этой мысли защитники несвободы всегда вытаскивают один и тот же довод: "Вы за терпимость к проповеди фашизма!"
Этот довод – демагогический. Все же разберем его.
Фашизм, как и всякий тоталитарный режим, фанатичен и нетерпим. Фашизм и нетерпимость к чужим мнениям – понятия-близнецы. Но формула "кто не с нами, тот против нас" показывает, что фанатическими крайностями грешит не один фашизм. Фашизм – враг умственной свободы. И точно так же, как свобода каждого жить по-своему отнюдь не включает в себя право лишать жизни других, так и терпимость к чужой идеологии не означает потворства душителям всех идеологий, кроме своей. Отсюда вывод: надо давать свободу всем, кроме ее нарушителей, и проявлять терпимость ко всем, кроме ее отрицателей. Таков, по моему мнению, недвусмысленный ответ на двусмысленный вопрос об отношении к фашизму. И не к нему одному, а ко всем вообще авторитарным системам.
В каждом учении, являющемся на свет с требованием свободы на устах по мере его успеха все яснее обнаруживается, хочет ли оно свободы для всех или только для себя, добивается ли оно общего равенства в исповедании мыслей или хочет только перевернуть лестницу неравенства верхним концом вниз. Если оно стремится к общему равенству и в самом деле жаждет свободы для всех, то с первых шагов своих и на протяжении всей своей истории это учение должно быть терпимым. Терпимость же в ее конкретном выражении сводится к простой, прозрачной и не поддающейся хитрому перетолкованию формуле: свобода мнений, слова и печати.
Вначале идет слово. И слово есть дело.