Тетради для внуков

Байтальский Михаил

Тетрадь третья

 

 

16. Выбираю наименее доходное

Тихо текли редакционные будни. Однажды зазвонил телефон:

– Не узнаешь? Говорит Витя Горелов. Да, да, я теперь в Харькове. Приходи вечером, гостиница "Красная".

Прихожу. Витя живет в номере гостиницы с женой и ребенком. Удобства не ахти какие. Давно перешел на хозяйственную работу. В Харьков перевели на днях. Потолстел, хромает заметнее прежнего, но по-прежнему жизнерадостен и остроумен.

Пять лет назад он подписал мне рекомендацию в партию, и вот, встретившись снова в самый разгар предсъездовской дискуссии (накануне пятнадцатого съезда проводилась дискуссия) мы долго-долго говорили о том, что считали важнее… тут я вижу саркастическую улыбку моего внука, – он догадывается, что я хочу написать "футбола" – он догадывается неправильно, но, чтобы не быть высокопарным, я принимаю его вариант: да, важнее футбола. И мы пришли к выводу, выразить который двумя словами "мы ошибались" – было бы отпиской.

При Сталине было совершенно неизвестно, да и сейчас известно не каждому, что на 14-м съезде партии Н.К.Крупская, ссылаясь на ленинскую практику, выступила против того, чтобы предъявить оппозиции требование об обязательном публичном отказе от своих ошибок. Ленин никогда не требовал от своих оппонентов становиться на колени. Например: чем более страшной мы сочтем ошибку Троцкого во время брестских переговоров с кайзеровской Германией, тем удивительнее – с точки зрения, усвоенной нами при сталинизме – покажется нам благородная и истинно партийная линия, которой держался Ленин: он не требовал от Троцкого каяться, более того – он никогда не напоминал ему ни об этой ошибке, ни о прошлом вообще. Да и в завещании предлагал не ставить ему в вину прежний небольшевизм. Точно так же и Зиновьева с Каменевым он не заставлял каяться в том, что в завещании названо "октябрьским эпизодом, который, конечно, не являлся случайностью". Случайностью не являлся! Но каяться тебя не заставляют. Ты подчинился решению большинства, этого достаточно. Дальше покажет практика, то есть твое поведение.

Другое дело, если бы на словах подчинился, а на практике – нет. Но тогда – какой смысл в покаянии? В этом случае оно – всего лишь комедия с целью унизить и насладиться местью.

С нелегкой руки Сталина публичное покаяние вошло в правила хорошего уклонистского тона. И, однако, сколько человек ни каялся, ему кричали: "Ты не все сказал, кайся сильнее!". Что это, как не месть? В Китае с точностью скопировали этот метод. В конце же концов объявляли, что покаяние все еще недостаточное и неискреннее, так что вернее будет сжечь грешника на костре. Когда это делалось у нас, мы не замечали. А когда в Китае стали водить по улицам "свергнутых" за неугождение Мао Цзе Дуну партийных деятелей, вешая им на шею доску с надписью "Я – черный ревизионист", – мы возмутились.

Я участвовал в оппозиции, но доску с надписью "Я – черный троцкист" вешать на свою шею не согласен. То, что я делал, я делал по велению совести. Ни шкурнических, ни карьеристских, ни угоднических мотивов у меня не было – это было ясно даже моим следователям. Но я стал чувствовать свою нравственную неполноценность с той минуты, как в первый раз подписал протокол допроса. Пусть в нем не было лжи и поклепа на моих товарищей, пусть я знал, что они давно уже сидят по тюрьмам и ссылкам, а иных уже и нет в живых, – все равно, я поступил низко. Конечно, теперь это легче сказать, чем тогда сделать, – но не сказать, обойти, отмолчаться, заглушить в себе это воспоминание – еще хуже. Не надо было подписывать ни строки. Лучше было умереть.

Ничто в моих записях не далось мне с таким трудом, как эти вот слова, которые я вынашиваю много лет, не решаясь произнести.

По-видимому, это не то покаяние, которое требуется от бывшего черного троцкиста, и оно дает любому сталинисту повод заявить, что в 1956 году меня реабилитировали напрасно, а лучше было бы добавить годиков пять-семь. Переводить обвинение на рельсы нравственности – это не подходит нынешним сталинистам – как и тогдашним. Не их область.

Представьте себе меня, каким я был тогда. Представьте Витю Горелова, бесстрашного подпольщика, солдата революции, расстрелянного махновцами и чудом выжившего. Мой следователь утверждал, что Витя стал троцкистом именно потому, что издавна являлся врагом Советской власти и мечтал о реставрации капитализма, а я был его активным подпевалой и тоже жаждал капитализма – ведь я сам сын торговца! Классовая тяга!

Казалось бы, опровергая эту чушь, я ломлюсь в открытую дверь. Но она не такая уж открытая. Нужна полная ясность, чтобы раскрыть политическую спекуляцию, с помощью которой калечили самую душу народа.

Какие же действительные, а не выдуманные мотивы привели нас – Витю, Марусю, меня – в оппозицию? Прежде всего, старое представление, что торжеством революции может стать лишь революция мировая, и что социализм в одной, взятой отдельно, стране, построить невозможно. "Мы раздуем пожар мировой, // Тюрьмы и церкви сравняем с землей!" – эту песню пела Ева, стирая пеленки. И таково было наше убеждение. Оно поддается логическому разбору, его ошибочность можно доказать, если найти достаточные теоретические доводы. Нежелание быть переубежденным – не такая уж могучая внутренняя причина, чтобы она могла заставить тебя, слабого теоретика, держаться за свою теорию и вести из-за этого фракционную борьбу. Но в этом деле достаточно начать – и сама логика фракционной борьбы будет двигать тобой все дальше и дальше. Такова инерция всякой организации, которая, будучи создана однажды, не хочет умирать своей смертью. И в самом деле: все участники дела не могут же разом уйти, значит, уходя, приходится рвать дружеские связи, а то и выслушать обвинения в предательстве. И если осознание своей ошибки связано с необходимостью встать на колени, да к тому же и рассказать о товарищах… Как бы вы решили?

И, наконец, тут имелся еще один, по мне – самый сильный – мотив, наш высший нравственный принцип: ненависть к фарисейству и лжи, отвращение к карьеризму и угодничеству, к подбору своих "человеков". А сталинский метод подбора кадров к тому времени был уже хорошо известен даже и в комсомоле. Всеукраинскую склоку мы помнили. И к завещанию Ленина отнеслись очень серьезно.

В период пятнадцатого съезда нам с Витей было вполне ясно, что карьеры мы не сделаем (бескорыстные сталинские человеки всегда приписывали своим противникам карьеризм – судили по себе!), а только наделаем хлопот себе и близким. Но мы продолжали требовать, чтобы партии была рассказана вся правда. Мы полагали, что во имя раскрытия самых важных, самых опасных для партии тайн можно самим решиться на тайное печатание письма Ленина (или, говоря языком следователя – антисоветской листовки) о членах Политбюро.

Возможно, что Троцкий, достигнув победы, тоже попытался бы гнуть партию в дугу, ибо он: "чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела". Но это – из области гаданий: если бы да кабы. Тогда как насчет Сталина гадать не приходится, все реально. В 1923 году его раскусил один Ленин – раскусил его моральный облик. Нравственные критерии не обойти – рано или поздно они заявят о себе.

… Все то, что я сейчас написал, я мог бы подать под каким-нибудь хитрым соусом, а то и просто умолчать, ибо умалчивать о Троцком, Каменеве, Бухарине, Рыкове и многих других считается признаком высшей правдивости. И я мог причаститься этой высшей правдивости, целиком замолчав ту часть своего прошлого, где нельзя обойтись без упоминания "некошерного" имени.

Один мой знакомый, от которого я не скрыл, что принадлежал к оппозиции, сказал мне, что записки такого человека, как я, крамольны вдвойне: во-первых, как всякая лагерная литература, и, во-вторых, как попытка протащить идейно разбитый троцкизм. Неважно, что срок давности истек дважды, для троцкистов срока давности нет.

– Чтобы это доказать, – ответил я, – надо иметь, с чем сравнить мои теперешние взгляды. Что вы, или я, или любой из судей знаем о взглядах современного троцкизма? И где он существует, как политическое течение, какие взгляды проповедует? И вообще, можно ли ознакомиться с чьими бы то ни было взглядами, читая их только в изложении его противника, чья нелояльность теперь хорошо известна? В частности, что мы знаем о троцкизме, кроме того, что он такой-сякой, не мазанный, сухой? Что вы знаете конкретно?

– Ну, о его взглядах насчет перерождения аппарата известно.

– А точно ли известно или приблизительно? И это единственное, что излагалось более или менее близко к первоисточнику. Но этот взгляд давно уже не представляет троцкистскую идейную монополию. Его придерживаются очень многие. Неужели все они проклятые троцкисты? Нет, не причисляйте меня к течениям, о которых мало знаете! Конечно, доходней оно и прелестней было бы написать романсик, в котором Зиновьев предстал бы как отпетый негодяй, покупающий сторонников, Бухарин, – как нечистоплотная личность, а Троцкий – и говорить нечего. Я не хочу романсов. И не хочу изображать из себя беленького. Но и доску с надписью "я черный" вешать себе на шею тоже отказываюсь…

Ну, вот. А теперь давайте взберемся по шаткой деревянной лестнице в нашу харьковскую комнатушку три на три. Осторожно, сломанная ступенька! Слышите, как Ева поет "Тюрьмы и церкви сравняем с землей"? Вряд ли она могла предположить, что ее муж попадет в камеру № 9, свидетельствующую, что тюрьмы (а позже – и церкви) могут пригодиться.

Ага, она услыхала, что я не один. Всех моих друзей она знала столько же лет, сколько и я. Однако, какое-то предчувствие восстановило ее против Вити Горелова. Кроме Вити, меня раза два навестил один из моих новых друзей из "Харьковского пролетария" Володя Серов. Его она решительно невзлюбила и жестко объявила мне:

– Скажи Володе, чтобы не появлялся у нас, иначе я его выгоню.

Но он и сам заметил, что Ева ему не рада, и перестал приходить. По волшебному совпадению его жена воспылала ко мне точно такими же чувствами. Наши партийные жены, не знакомые между собой, пришли к единому мнению, как нас спасти: не давать встречаться и обсуждать!

В своем душеспасительном намерении наши жены оказались не одиноки. У меня объявился еще один спаситель – правда, тайный.

Однажды я углядел из окна редакции на противоположной стороне улицы человека, неотступно следящего за нашим подъездом. В старое время их называли "человек в гороховом пальто". Приставленное ко мне гороховое пальто было не гороховое, а черное, демисезонное с поднятым воротником. Когда я вышел из редакции, пальто проводило меня домой. На следующее утро я увидел его, садясь в трамвай. Теперь мне стало не скучно ездить. Так продолжалось чуть не месяц, затем пальто исчезло. То ли его заменили другим, половчее, то ли решили не валять дурака. Незачем, говоря по правде, расходовать народные деньги на сексотов (объяснить?), когда есть путь короче. Например, попросту арестовать и сказать:

– Вы честный, прямодушный и великолепный молодой человек. Как же вам не стыдно скрывать что-то от нас? Ай-ай-ай, нехорошо. Назовите имена тех, кто переписывал с вами эти бумажонки…

Или – другой способ. Опять же запросто сцапать, но говорить другим тоном:

– За признание – половина наказания (вранье, конечно). А теперь, называй, сволочь антисоветская, всех сообщников-сволочей!

В 1950 году я слышал в основном последнюю формулу. За что же обещали скидку с наказания (на самом деле – с истязания, ни с чего другого)?

Требовались фамилии, фамилии и еще раз фамилии. Побольше сообщников! И тогда притянуть их всех. А притянув, выкачать из них имена новых сообщников. В итоге раскроется грандиозный заговор, и можно будет возопить к трудящимся: смотрите, от какого чудовищного троцкистского заговора мы спасли вас, и жен, и детей ваших! И пусть дети, и внуки, и правнуки будут благодарны нам за нашу борьбу!

Мои следователи любили ораторствовать насчет высших интересов революции. А я обязан был слушать со сложенными на коленях руками. Самих себя они могли убедить в своей революционности, меня – нет. Еще в молодости, состоя в ячейке МОПР (Международное общество помощи борцам революции; теперь его нет), я сделал для себя вывод: применение пытки есть метод, абсолютно чуждый революции и присущий только реакции. Революционер, применяющий пытку, обманывает себя и других. Цель, по моим понятиям, не оправдывает средства.

Самый блестящий из моих следователей, о котором я расскажу в дальнейшем подробнее, ораторствовал часами. Аудитория состояла из меня одного. Привычка к сильным выражениям стала поистине его натурой, и лекция звучала примерно так:

– Понимаешь ли ты, – говорил он, обращаясь к своей единоличной аудитории, – что такое коммунизм, мать твою так и перетак? Коммунизм, я твою душу мотал, есть наша светлая благородная цель. Мы не можем допустить в наше светлое будущее, так и растак тебя в душу, в сердце и в Христа бога мать, всякую сволочь вроде тебя…

И дальше в том же стиле, но куда выразительнее, чем изобразило мое бледное перо. Ты выходил из его уютного кабинета убежденным на сто процентов – докладчик он был толковый. Он знал, что такое троцкизм, и теорию его знал, и практику, и боролся с ним, и победил.

Вспомним, сколько членов партии прошло через такие агитпропкабинеты. Украинскую цифру я приводил. По Союзу же, согласно подсчетам некоторых историков, приблизительно (где-то, несомненно, есть и точная цифра, но если ее не публикуют, значит, очень уж она страшная) девятьсот тысяч коммунистов, не считая беспартийных окруженцев, писателей, ученых, анекдотистов, саботажников и проч. и проч. И всех их, оскорбленных, мучимых голодом и допросами, шантажом и пытками, следователи учили марксистской теории, утверждая, что путь к коммунизму через все это и есть самый правильный путь.

… Черное пальто от меня отстало, но предчувствия Евы начали сбываться. Для начала мой редактор снял меня с заведования отделом и перевел в ночную корректуру. Суровый долг боролся в нем с расположением к безумцу, который не ведает, сколько зла он себе творит. Расположение же было явное. Ко всем своим начинаниям Григорий Евгеньевич привлекал и меня. И всячески отговаривал от безумств…

Надо отдать должное его талантам – редактор он был изобретательный, более того – блестящий. В Харькове, например, он организовал экскурсии читателей газеты (только читателей!) на Днепрострой и в Москву. Кому другому пришла бы в голову такая идея? Экскурсии устраивались с размахом – целый поезд экскурсантов. Поезда добывались благодаря связям Цыпина в "верхах". Экскурсантов, словно заправских делегатов, выбирали на предприятиях из числа подписчиков газеты. Одним словом, шик.

Любитель помпезности и толкотни у парадного подъезда, Цыпин умел и момент выбрать, и в точку угодить. Мне кажется, что Кагановичу не мог слишком нравиться такой сверхинициативный и оригинальный работник в качестве помощника. Моя догадка подтверждается тем, что через десять лет он с легкостью отдал этого "своего человека" на заклание. Умные человеки несколько неудобны, глупые – лучше.

В наших экскурсионных поездах ехала, в основном, молодежь. Ради торжественного случая ребята надели юнгштурмовки – полувоенную форму, заимствованную от немецкого молодежного пролетарского движения Юнгштурм. Оно объединяло рабочую антифашистскую молодежь независимо от ее коммунистических или социал-демократических симпатий.

Мы смолоду надеялись на революцию на Западе, и прежде всего – в Германии. Ротфронт – союз красных штурмовиков, являвшийся единым пролетарским фронтом немецких рабочих, завоевал широкие массы. Володя Серов (он заведовал иностранным отделом нашей газеты) незадолго до того съездил в Германию с группой журналистов. Он вернулся в восторге от боевого духа немецких рабочих, от берлинской рабочей окраины Веддинг – ее называли "красный Веддинг" – и от Вилли Леова, руководителя Ротфронта. Я познакомился с ним в Москве, куда он приехал как раз во время нашей экскурсии.

Юнгштурм распался по тем же причинам, что и Ротфронт. Не берусь выносить безапелляционных приговоров, но считаю справедливым мнение, что в разрушении Ротфронта роковую роль сыграла теория Сталина о социал-фашизме, согласно которой немецкие социал-демократы объявлялись прямыми пособниками Гитлера. Эта теория, требовавшая от немецкой компартии разорвать единый антифашистский фронт, обладает удобной стройностью: она включает в социал-демократию и троцкистов – разумеется, в качестве наипервейших друзей и пособников Гитлера. Из ненависти к Троцкому Сталин требовал расколоть рабочее движение в Германии, и этот раскол облегчил Гитлеру путь к власти. Возможно, что Сталин не хотел этого, его цель была другой. Перед нами не первый случай в истории, когда события развиваются по своей, нам неведомой, логике.

… В двадцать восьмом, в двадцать девятом, да и в начале тридцатых годов мы оставались энтузиастами. В отличие от нынешних "романтиков", мы были энтузиастами без вывески, ярлыка и номера.

Бессеребреный энтузиазм жил на моих глазах годами. Им была проникнута не только молодежь, не только старая партийная гвардия, но и значительная часть рядовых рабочих. Я не хочу сказать, что рабочий принципиально ест один черный хлеб, я разумею другое: белый ли, черный ли хлеб, а для общего дела надо честно отдавать все силы, не соразмеряя их со сдельной (т. е. поштучной) расценкой. Если через пятнадцать лет после начала революции рабочий класс вновь спокойно принимает карточную систему распределения, если ради индустриализации он отдает, наступившую было, сытость восстановительного периода, – разве не видите вы в этом элементов энтузиазма? Революционный накал семнадцатого года долго еще не остывал в рабочих кругах.

С песнями и музыкой прибыл наш поезд на строительство Днепровской электростанции. Только увидев плотину, мы смогли полностью оценить значительность будничного труда для революционного дела. Днепрогэс был создан без экскаваторов и бульдозеров. Землю рыли лопатами, камень возили на тощих крестьянских лошаденках.

С песнями и музыкой прибыл второй наш поезд в Москву. Нас встречали. Енукидзе произнес речь. Мы ходили по Кремлю в юнгштурмовках, а вечером в общежитии пели песню Эрнста Буша «Красный Веддинг»; мы все еще надеялись, что в Германии вот-вот начнется революция.

* * *

Говорят: не сделай я такой-то ошибки, вся жизнь пошла бы по-другому. Верно ли? От одной ли своей ошибки погибли Витя Горелов, и Миша Югов, и Маруся, и Рафаил?

А Володя Серов? Он только однажды поднял руку на собрании – и полжизни провел в лагерях. Трижды получал он лагерные сроки за то, что однажды проголосовал. Так неужели именно за это?

Событие, которого я ждал со страхом, произошло: меня исключили из партии. Некоторую роль в этом сыграл Аркадий, мой молодой друг из "Харьковского пролетария", которого я уже упоминал. Выступив на собрании, он сказал: "Дружба вынуждает меня сообщить правду о товарище…"

Любопытная дружба! Ничего нового обо мне Аркадий, конечно, сообщить не мог. Он и выступил-то с целью не меня очернить, а себя обелить. Полагалось отмежеваться, этот ритуал стал обязательным, наравне с покаянием. Я на Аркадия не обиделся, только стал менее откровенен с ним. В лагерь он все равно попал, и даже раньше меня.

Несколько недель я провел дома – из редакции меня уволили, и я попал в безработные, они тогда еще имелись. Наша Нина была совсем крошка, и Ева, безгранично преданная своей партийной работе, не всегда аккуратно приходила ее кормить. Как-то она сильно задержалась. Ждал я, ждал – и не выдержал, закутал ребенка в одеяло и помчался на завод, благо недалеко. Ворвался на заседание, сунул свой сверток в руки ошеломленному председателю и убежал.

Через полчаса Ева, вся в слезах, отчитывала меня. Мне было немного не по себе, но зло не переставало кипеть в груди. Дело не в том, что ты опаздываешь кормить ребенка. Вообще, как можно коммунисту закопаться в своей ячейке и не видеть дальше своего носа?

Отец двух детей, я оставался мальчишкой. Чтобы наглядно продемонстрировать Еве, как плохо она видит жизнь, я прикладывал ладони к глазам, изображая шоры, надетые на лошадь, чтобы она не видела по сторонам.

– Тебе надели шоры! – твердил я. – А еще принята в партию без кандидатского стажа! Уму непостижимо!

Меня удивляла Ева, а я удивлял ее. Как можно раздувать разногласия, когда надо собрать все силы на расширение производства? Если все займутся дискуссией, говорила она, то кто же будет работать? Это вы, гнилые интеллигенты (Ева весьма кстати вспомнила давнее комсомольское ругательство), вы никому не верите, вы подрываете силы рабочего класса, вы отрываете нас от важного дела!

Спору нет, фракционная борьба в то время ослепляла нас, тут Ева не ошибалась. Но борьба против нас ослепила и Еву – и на очень долгий срок. Она с тех пор так и не смогла отцепиться от плеча своего поводыря, когда он по ходу дела перешел от черных пальто к красной рубахе.

Ничто не изменилось от того, что один, или сто, или пятьсот человек выжило. Что, если бы Маруся Елько осталась в живых?

В начале осени 1928 года мы снова увиделись – она гостила у нас.

Ева сумела снять на лето дачу в Рыжове, маленькой станции под Харьковом. Был теплый вечер. Мы с Марусей слушали соловья, сидя на деревянных ступеньках дачи. Ева и дети спали. Кругом шелестел лес, а соловей пел нам.

Мы сидели долго, уже и роса выпала. Маруся попросила вынести ей пальто. Она закуталась и спросила:

– Спать неохота? Поздно же!

– Нет, неохота.

– Ну, и мне тоже…

Она заговорила о том, что она женщина; не красавица, но платье красит каждую… Наверно, соловей настроил ее на эти мысли.

– Ты подумай, – сказала она, – в чем сила халатика? В жизни не имела я халатика. Не хочу, веришь? Эти вещи, эти тряпки, – она закричала на весь лес, – эти портьерки!

Я ее не перебивал, а она говорила, – немного бессвязно, но мы умели понимать друг друга. Я слушал Марусю и невольно примерял ее слова к себе, к Еве, к друзьям. Может, я не совсем точно запомнил ее тогдашние слова и примешиваю к ним услышанное в другие разы, но вот эту минуту помню, словно это было вчера:

– Думаешь, мне красивое платье не пошло бы? Но я назло им не хочу, назло, назло! Кто-то должен постоянно напоминать им, черт бы их драл, какая вещь главнее. Что толку им говорить? Не умею я трепаться красно. Я только так умею. Нате, собиратели несчастные, нате!

Она рванула с плеч пальто, швырнула наземь и быстро ушла в комнату… Утром, смущенно улыбаясь, спросила:

– Ну и чудачка я, правда?

Нет, она была не чудачка. То, что она любила, она любила всей душой. И что ненавидела, ненавидела всем существом своим, всеми силами.

Так она ненавидела ложь. И когда узнала, что Сталин лжет партии, то сделала тот единственный вывод, какой требовала ее совесть, ее убеждения, ее цельный характер: надо размножать письма, которые он прятал.

Маруся не выносила лжи. Но ведь и Ева хотела оставаться правдивой, чего бы это ни стоило ей, ее семье, ее мужу.

– Пойми, Миша, – сказала она, – если я увижу, что ты продолжаешь приносить свои бумажки, я должна буду сказать об этом в райкоме. Сознаешь ли ты, что я иначе не могу? Скрывать от партии бесчестно!

Да, Ева была искренна с партией. А я вздумал иронизировать:

– Моя милая, ты не лжешь партии, зато Сталин лжет. Ты вся – плюс. Таких, как ты, полмиллиона. А он один – минус. Помножь плюс полмиллиона на минус один – получишь минус полмиллиона.

Увы, Ева не поняла моей алгебры! Она сопротивлялась ей изо всех сил, и наша семейная жизнь дала трещину. Ева и прежде не спрашивала, куда я ухожу по вечерам. А я уходил если не к Вите, то к Лене. Лена не болела политикой и ни о чем со мной не спорила. Болела она литературой, и своими вкусами я более всего обязан ей. Своих гектографированных листков я не показывал Лене – оберегал ее. И к преступной деятельности не привлекал, хотя моим будущим следователям хотелось обратного – лишний сообщник "делу" не повредит.

Когда же Цыпин понизил меня в должности, а потом и уволил, она, полная чисто беспартийного возмущения, объявила: "Это подлость!" С моим преемником, ретивым служакой и "полезным товарищем", ей стало невмоготу. Лена высказала начистоту свое мнение о нем, и он быстренько выжил ее из отдела рабочих писем. Ее отправили в корректуру, в штрафную роту.

Семейная жизнь Лены сложилась не лучше моей, хотя и по-иному. Муж ее был способный журналист, но такой медовый и елейный, что после некоторого общения с ним становилось тошно жить на земле. Я спросил, как она могла не разглядеть его.

– Глупенькая была. Думала, он поведет меня куда-то вперед. Мы скоро разойдемся, он уже согласен. Хорошо, что у нас нет детей.

Лена придерживалась ясных взглядов на материнские обязанности. Да и на отцовские тоже.

– Самая сильная любовь мужчины не тронет меня так, как мысль о его детях, – сказала она. Был решающий вечер. Ничего не решилось.

Как-то, во время серьезного объяснения с Евой по поводу моих партийных дел (о сердечных мы уже давно не говорили), я обрисовал ей своего преемника по редакции и рассказал, за что он уволил Лену с работы. В запальчивости я сравнил Еву с ним, и она, рассерженная, воскликнула:

– С вами нечего церемониться!

Это было сказано сгоряча. Я достаточно хорошо знал свою жену. Чуждая лицемерию и подлаживанию, она не колебалась в выборе точки зрения – ее сознание целиком слилось с основным партийным законом, вытекающим из добровольности членства: большинство всегда право.

С моей стороны было жестоко вымещать на ней свою горечь. Вероятно, мои нападки еще сильнее настраивали ее против меня и моих идиотских, как она их называла, бумажек.

– Ладно, Ева, не хочешь читать их, не надо. А материалы "Правды" о дискуссии, ты, я думаю, читала?

– Не все, но нам делал доклад товарищ из райкома.

Еву устраивало изложение взглядов оппозиции, сделанное ее противником. Она не считала обязательным для себя древнейшее правило справедливости: "Аудиатур эт альтера парс" – да будет выслушана и другая сторона. Так что мое изложение взглядов оппозиции было ей ненужным – лучше товарища из райкома никто не скажет.

Тогда, в конце двадцатых годов, ни я, ни Ева и представить себе не могли, что за малейшее неугождение Сталину будут расстреливать самых горячих его сторонников, а ей самой придется подымать руку за их расстрел. Как ее судить? В двадцатых годах она поступала честно, а в тридцатых – последовательно. Только и всего.

Семейное счастье расползлось по швам. Наша с Евой жизнь стала невыносимой, и я ушел к Грише Баглюку. После демобилизации из армии он жил в Харькове, на Кацарской улице.

У Гриши было тесно. Он, да жена, да ребенок – их Виталий родился на одной неделе с нашей Ниной, – да Гришина младшая сестренка Нюся, да я. Мы теснились в крохотной комнатке. Скуке и тоске не оставалось места. Однажды Нюся завопила не своим голосом – по полу бегала крыса. Гриша ловко загнал ее веником в духовку и выбросил.

Он и сам метался почище крысы. Ребенок был болезненный, Дуся не спускала его с рук, а Гриша был полон замыслов.

– Самое время писать, – говорил он, – да вот незадача: жрать требуется. Ничего, мы еще свое напишем!

Вот я и пишу – за себя и за него, насколько хватает уменья.

 

17. Мой первый арест

Трижды в жизни меня арестовывали: два раза в мае, один раз в апреле. Удивительное совпадение приучило меня не доверять оттепели.

В первый раз оперативник с ордером развеял мои сны пятого мая 1929 года. Он разбудил меня на рассвете, в квартире одного доброго приятеля, в Донбассе. Он явно пересаливал. В следующие разы на меня не наставляли пистолета, и вся сцена происходила менее торжественно.

– Уберите вашу пушку, – сказал я, – она упирается мне в нос.

Прежде чем попасть в Донбасс, я побывал в Москве. Не как антисоветский посланец – никаких поручений ни от кого у меня не было. Поехал сам по себе: делать все равно нечего, Гришу стеснять совестно, съезжу-ка повидаться с Борей Горбатовым, с Марусей, с Ниной… фамилии ее не назову, пусть будет Нина Ласова. Она была очень уважаемая и любимая всеми артемовскими ребятами старая комсомолка. Она училась в Москве, в химическом институте.

Борис принял меня необычайно сердечно, я жил у него некоторое время. Он писал роман – об Артемовске и артемовщине. Получалось хорошо, правдиво, хотя, пожалуй, не так резко, как говорилось об артемовщине в партийных и профсоюзных постановлениях. Но постановления печатаются в периодической печати. Через два-три года о них забудут; острые же романы умирают не скоро. Вот чего не учел ни автор, ни я, почти ежедневно слушавший новые страницы. Борис любил читать друзьям незаконченную работу, и я оказался первым слушателем многих глав романа.

Рафаила уже угнали в ссылку, Маруся жила в общежитии у наших общих друзей.

В Москве таял снег, солнце играло в окнах храма Христа-Спасителя, тогда еще не разрушенного, и переливалось в лужах у наших ног. Мы сидели на скамейке недалеко от храма. Маруся была уверена, что не сегодня-завтра ее арестуют. Необходимость конспирации ее тяготила. От кого скрываться? Разве мы враги нами же созданной власти?

Маруся умела радоваться жизни, и день так удивительно совпал с ее настроением – светлый, прозрачный весенний день.

И на следующий, и на третий день мы снова сидели на той же скамье. Говорили и о серьезном, и о пустяках, – и так беззаботно, так открыто смеялась Маруся, что прохожие, без сомнения, думали: "Вот счастливая молодая женщина!". Или – молодая пара. Я тоже был весел, мы довольно легкомысленно относились к арестам и ссылкам. Дальше этого тогда еще не заходило, и мы в своей рыцарски-революционной наивности, не могли и представить себе, что за несогласие со Сталиным начнут убивать. А кто-нибудь мог?

В общежитии у товарищей Маруся старалась бывать как можно меньше: если ее арестуют, так пусть не там. Ей не хотелось подводить неповинных людей. В то время, надо сказать, нашего брата арестовывали в Москве прямо на улице. Подойдут, вполголоса скажут: "Следуйте за мной"…

– Интересно получится, если я продолжу идти своей дорогой, – сказала Маруся. – Что он со мной сделает? Потащит за руку?

В один из весенних дней Маруся не вернулась домой. Она ушла своей дорогой; общежитие, где она жила, уже давно находилось под наблюдением.

Тот факт, что в 1929 году за нами ходили агенты негласного наблюдения, еще можно как-то понять: нас уже объявили, правильно или неправильно, врагами Советской власти. Ну, а за два года до того, в 1927-м? Черные пальто стояли под окнами некоторых товарищей уже тогда.

Сталин давно начал превентивную войну со своими противниками, используя слежку по пятам в качестве одного из методов "идейной борьбы".

Пожив еще немного в Москве, я вернулся в Харьков и сразу же поехал в Донбасс, на сей раз с поручением и пачкой антисоветских, как они четверть века именовались, листовок – и среди них "листовка", написанная Лениным и адресованная партийному съезду.

– А под подушкой у вас нет оружия? – спросил оперативник, видимо всерьез веря, что он послан арестовать бандита, готовящего контрреволюционный переворот.

Я отказался давать показания следователю артемовского ГПУ, чему он был, видимо, рад. Он не успел освоить новоизобретенных методов внутрипартийной "идеологической" дискуссии. Самое лучшее, решил он, отправить арестованного в Харьков, пусть там разбираются, как хотят.

В Харькове я попал в руки земляка-ананьевца. На заре моей комсомольской юности мы вместе были в отряде Недолуженко, который подавлял кулацкое восстание под Балтой. Я отказывался давать показания и ему, мотивируя это тем, что государственным карательным органам нечего вмешиваться во внутрипартийные споры. ГПУ привлечено к борьбе с оппозицией незаконно, я ему показаний не дам. Но с земляком – его тоже звали Мишей – мы побеседовали по-товарищески и вполне откровенно. Я не опасался, что он использует мои слова, чтобы состряпать "дело". Тогда это еще не практиковалось.

– Троцкий тебя обманывает, – говорил он, – тебя и таких простаков, как ты. Думаешь, он всерьез занят разработкой теории о невозможности построения социализма в отдельно взятой стране?

– А Сталин тебя не обманывает? – возражал я. – Тебя и таких, как ты? Ему что, идея нужна? Нашел у Ленина одну-единственную цитату в подтверждение своей "теории", да и ту не прямую, а косвенную: у нас, дескать, есть все необходимое для построения социализма. И комментирует ее, как мой ребе в хедере комментировал Талмуд, – крутит в воздухе большим пальцем. Скажи правду, Миша, ты завещание читал? Неужели тебе не ясно, что за фигура ваш Сталин?

– Читал, читал. Все, что там написано, мы знаем. (Миша не уточнил, кто это "мы"). Сталин верен Ленину. Он клялся, помнишь? И на смертном одре обещал сдерживать себя, понятно вам, товарищ троцкист?

Беседовали мы долго, всего не упомнишь. Мой тезка горел желанием переубедить меня. Он не во многом преуспел.

Не стоит пытаться сочетать в одних руках методы убеждения и принуждения. Только тот отец, который решительно никогда не действовал на ребенка силой, может его убедить в чем-то. А если сына хоть раз били, откуда у вас уверенность, что в дальнейшем на него действуют отцовы доводы, а не страх перед отцовскими побоями? Где граница между убеждением и принуждением, если первое подкреплено угрозой применить второе? Разве взрослый в этом случае реагирует иначе, чем ребенок?

Поэтому я убежден: пока существует страх наказания за взгляды отличные от общепринятых (если не наказания уголовного, то, по меньшей мере, страх общественного остракизма), до тех пор всякое видимое единство взглядов есть не идейное, а безыдейное единство.

Да и о каких взглядах речь? В движущемся, развивающемся обществе возможна только общая убежденность в основной идее, из которой рождаются разные мнения по вытекающим из нее вопросам. Одной из таких основных идей является, бесспорно, идея Советской власти. Но не о ней же спорили мы с тезкой! Он исходил из безошибочного предположения, что я не менее привержен Советской власти, чем он сам. Только, как он считал, неправильно ее защищаю.

Протокола мой тезка не писал. Он лишь вызвал дежурного и распорядился, в какую камеру меня посадить. Отказ давать показания тогда еще не расценивался, как преступление.

Едва растворилась дверь камеры, как я попал в объятия нескольких подобных мне арестантов. Мы могли говорить о чем угодно, могли и писать – нам давали бумагу и чернила, чего позднее не было и в помине.

Внутренняя тюрьма ГПУ Украины была, как мне казалось, невелика. На прогулке я видел окна всех камер – не так уж много. Тогда мы относились без особого страха и к слежке, и к угрозе ареста, и к самому аресту. По-видимому, существует некая революционная традиция бесстрашия и презрения к аресту.

С одним из моих товарищей произошел такой случай. Он устроил маленькую вечеринку по случаю какого-то семейного события. Никакого троцкистского сборища, пользуясь газетной терминологией (это у нас заседания, а у других – сборища, так же, как у нас – разведчики, а у других – шпионы), не было. Пришли и не-троцкисты. Но у ворот все же появилось пальто. Подвыпивши, один из ребят взял бутерброд и стакан вина и отправился угощать разведчика: "Бедняга, нам тут тепло, а ему-то на ветру каково? Пусть погреется!"

Мы относились к сталинской методологии с той же легкомысленной насмешкой, что и к его идеям. Толкуя о термидорианстве, мы, однако, никак не представляли себе гильотину в действии. Мы воображали, что дальше ссылок дело не зайдет: ссылать оппозиционеров (коммунистов) начали еще в 1927 году, но не в дальние районы, а в города центральной России – Калугу, Астрахань, Казань. Троцкого, правда, сослали в Алма-Ату, это считалось серьезным.

В Москве, в Бутырках, рассказывали мне товарищи, уже в 1929 году сажали в карцер, помещавшийся в Пугачевской башне, в которой держали когда-то Емельяна Пугачева. В этой башне сидела, оказывается, и Маруся – наверно, вскоре после того, как мы с ней провели так много веселых часов у храма Христа-Спасителя. Она не могла быть послушной арестанткой и наверняка провела в карцере больше часов, чем в камере. Троцкисты, сидевшие в те годы в Бутырках, нередко устраивали различного рода обструкции – стучали в двери камер, выкрикивали лозунги, переговаривались из окон (переговоры с выведенными на прогулку я застал еще весной 1936 года; с ними покончили, навесив на окна козырьки).

В двадцать девятом еще и "Интернационал" пели – всей тюрьмой. Станут к окнам и поют – обычно в ответ на какую-нибудь строгость или на избиение одного из товарищей. В Пугачевской башне Маруся была запевалой. Мне рассказал об этом товарищ, сидевший в соседней камере.

Но в харьковской внутренней тюрьме в те же самые месяцы с нами обращались куда либеральнее. Может быть, центральные образцы просто не успели еще дойти до периферии.

Прошло недели две или три – и вдруг меня вызывают в коридор. Там ждет мама. Ева, узнав о моем аресте от кого-то из друзей, телеграфировала ей – и она приехала, как некогда в Ананьев, искать мой труп на поле сражения, но сражения идейного. Она хочет спасти меня из тюрьмы, она просит меня отказаться от моих заблуждений. Но что ты знаешь о них, мама? Она знает – Ева ей все объяснила.

Вскоре газеты опубликовали заявление Смилги и Преображенского, видных участников оппозиции. Они признали свои ошибки и отказались от них, ставя превыше всего единство партии. Витя Горелов решил присоединиться к их заявлению вместе со многими другими. Он явился к моему тезке-следователю и взял меня на поруки, чтобы побеседовать дома, а не в тюремной обстановке. Тогда это допускалось – нас еще не зачислили в разряд мошенников.

Я подписал простенькую бумажку с обязательством вернуться в тюрьму через трое суток, и мне по-джентльменски открыли дверь камеры. Мама к тому времени уже уехала.

Три дня, почти без сна, проговорили мы с Витей.

Мнение сразу не меняют, если оно – плод размышлений, основанных на фактах. Но честность мышления диктует тебе: ты обязан не отворачиваться от новых фактов, когда они встанут перед тобой – пусть даже они грозят разрушить твое прежнее, давно утвердившееся мнение.

Уверенность в том, что коллективный разум, основанный на политическом опыте партии, только и может управлять ее действиями, вытекает из самой сущности пролетарской партии, в которой нет места фюреру. Решает только мнение большинства. И это коллективное мнение, которого вчера, до голосования, я еще не знал, и является во многих случаях решающим фактором, от которого нельзя отворачиваться. Именно он способен превысить все, известное мне доселе. Однако, перестроить свой образ мыслей в один присест вряд ли возможно. Да и нужно ли? Разве не достаточно подчинения партийной дисциплине? Подчинения в действиях без немедленного подчинения во мнениях. Если мнение большинства, основанное на его политической зрелости, ближе к объективной истине, чем твое, то из этого логически вытекает – и ты сам это знаешь и предвидишь, – что дальнейшая практика оправдает линию большинства, и ты сам рано или поздно войдешь в общую колею. Во имя партийного дела я подавляю свое внутреннее психологически естественное сопротивление, умом предвидя, что позже это сопротивление само исчезнет под влиянием логики событий.

Единство партии – не в постоянной одинаковости мнений, что невозможно среди мыслящих людей, составляющих добровольное творческое (слышу насмешливое "гм-гм!" моей дочери) сообщество, а в сознательном и честном решении большинства. Но без уничижения. Обязательное покаяние превращает партийное дело в религиозный обряд, в мусульманское самобичевание.

Покаявшихся оппозиционеров тысячи раз упрекали, что их раскаяние было неискренним. В самой терминологии заключено умышленное смешение понятий раскаяние и покаяние. Внутреннее раскаяние в своей ошибке искренне – иначе оно вообще не раскаяние. А внешнее покаяние, когда кающийся бьет себя в грудь кулаком и униженно молит о прощении, может быть искренним лишь у религиозного фанатика, который кается, исходя из посылки: человек грешен по своей природе – даже пытаясь стать святым, он может нечаянно согрешить. Но коммунисту такое мышление чуждо и, заставляя каяться, его принуждали к лицемерию.

Нам представлялось, что дело тем и ограничится – подпишем заявление – присоединяюсь, мол, к письму Смилги и Преображенского – и достаточно. Этого оказалось достаточно только для того, чтобы тебя, т. е. меня, выпустили из тюрьмы сроком на семь лет.

Не вдаюсь в законность моего первого ареста. Но раз отпустили – значит, обещали больше не сажать, пока я сам не нарушу слова. Я его не нарушил ни разу. Все хитроумные протоколы последующих лет были шиты белыми нитками, ни в одном не нашлось доказательства, что я хоть на йоту отступил от данного мной обязательства.

Отпуская меня, мой тезка дружелюбно пожал мне руку. Несомненно, он почувствовал облегчение, как и артемовский следователь, отправивший меня в Харьков незадолго до того. Оба они были люди, воспитанные в школе Дзержинского. Понадобилось еще несколько лет, много смещений и тренировок, чтобы подобрать следователя, допрашивавшего женщину в кабинете напротив камеры номер 9 Бутырской тюрьмы в 1950 году.

Не назову свое тогдашнее самочувствие отличным. Кусок прошлого отрезан с мясом. Рана затянется не скоро (она, как выяснилось, не затянулась и доныне). Придешь к Вите, и вроде даже говорить не о чем. Гриша уехал в Донбасс. На душе – пусто и тоскливо.

Может, нужна перемена воздуха? Да и работу пора подыскивать. В "Харьковском пролетарии" я узнал, что наш редактор Цыпин откомандирован в Астрахань; с ним уехал и Савва. Пишу письмо в Астрахань и вскоре получаю приглашение. Хотя отношения с Евой кое-как восстановились, она меня не удерживала, пообещав приехать с детьми позже. Но сперва мы решили использовать отпуск Евы и съездить в Черново. Мой брат и две сестры стали взрослыми, ребенком оставалась лишь младшая, Поля. Ей шел пятнадцатый год, я давно ее не видел и очень любил. Мама звала нас погостить.

Как козочка, прыгнула Поля мне на грудь, когда я показался в дверях родительского дома. Она тоже меня любила.

Старшая из сестер, Рая, вышла замуж за друга моего детства, с которым мы были почти неразлучны до семнадцатилетнего возраста. Настойчивый и самолюбивый, Иося в детстве верховодил в нашей компании. Теперь он был членом партии, сторонником генеральной линии и противником оппозиции. Он смотрел на меня вроде бы с некоторой иронией. Мама спросила:

– Что у вас произошло?

– Ничего особенного, мама. Между нами пробежала черная кошка с большими усами. Обыкновенная история, партийный вариант…

Наши отношения не потеплели до самого расставания. Мы пожали друг другу руки, но не обнялись. Больше мы не встретились. Он погиб в 1937 году. Заработала метла, замела и его…

Но Поленька, Поля! Другая кровавая метла замела и ее. И ее я видел в последний раз. Мы поцеловались, расставаясь – она, единственная в нашей семье, не стеснялась поцелуев. Мама научила своих дочерей не демонстрировать свои чувства.

Умереть в своей постели – такое счастье и двести, и пятьсот лет назад давалось не каждому еврею. Поля погибла от рук гитлеровских полицаев в Донбассе, куда переехала, выйдя замуж. Ее муж пошел на фронт, а она с дочкой осталась в Краматорске. Евреев там было немного, и их не убивали отдельно от других в душегубках, не хоронили тысячами в Бабьих ярах. В Краматорске стоит один общий памятник жертвам фашизма. Пионеры носят к нему цветы.

 

18. Год успехов в Астрахани

Ева вернулась в Харьков, я поехал в Астрахань. Сообща с Саввой наняли мы огромную комнату с одной кроватью на двоих и двумя старыми стульями. Мы бывали дома мало, и этой мебели нам хватало.

Повествовать об астраханских рыбных промыслах не буду, о них интересно писал Глеб Успенский. Он задал вопрос: почему, когда рыбу потрошат живьем, ты остаешься равнодушным, но не можешь без содрогания слушать вопли курицы, которую режут в соседнем доме? Потому что курица кричит, она протестует. Протест, даже куриный, говорит Успенский, вызывает отклик в сердце человека.

Перемена помогла мне… Не знаю уж, в чем помогла – рассеяться, что ли? Ни с кем я не переписывался, только Еве слал редкие письма.

Савва и семья Цыпиных составляли все мое общество. Жена Григория Евгеньевича тоже редактировала газету; он – областную, общую, она – газету для крестьян. Мария Яковлевна была работником не того склада, что ее муж, более простецкая, мягкая, добрая. Собственно, и он был не злой человек, но он чувствовал себя шестерней важной машины, а шестерня должна быть не истираемой. Сталинская школа учила своих человеков лавировать среди подводных камней, убавляя или прибавляя паруса в зависимости от ветра.

Цыпин принимал во мне дружеское участие и все твердил: надо восстановиться в партии, подавай заявление в ЦКК.

По вечерам я приходил к ним. Мария Яковлевна ставила на стол чай и сухарики – в тот год в Астрахани мы жили скромно. Продукты покупали в обычном магазине, наравне со всеми тружениками, никаких особых магазинов ("распределителей", как их называли) не имели.

Наступил год сплошной коллективизации. И вскоре появилась статья Сталина "Головокружение от успехов". Сталин попросту свалил вину за спешку и связанный с ней ропот на тех, кто проводил в жизнь его установку: быстрота, натиск, количество. Каждый секретарь обкома спешил досрочно ВЫПОЛНИТЬ И ПЕРЕВЫПОЛНИТЬ ПЛАН коллективизации, т. е. в минимальный срок перестроить сознание многомиллионной крестьянской массы, в большинстве своем никогда не видевшей коллективного образца, и его выгоды представлявшего только на основании речей и докладов. Нелепость? Но план есть план, и каждому хотелось заслужить одобрение свыше.

До статьи Сталина газеты прямо захлебывались, восторгаясь потрясающими темпами коллективизации. Секретари райкомов рапортовали, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил. После первого же моего (т. е. секретаря райкома) доклада крестьяне-де все поняли и решили отдать в колхоз свое хозяйство, своих лошадей и коров. На самом же деле крестьяне резали своих коров; а если крестьянин решается зарезать кормилицу своих детей, один этот факт означает больше, чем десятки тысяч обтекаемых слов.

Одним из последствий сталинских методов коллективизации явился голод на Украине. Умирали не горожане, а крестьяне, люди, всю жизнь растившие хлеб. Сколько умерло их? Статистика не велась, сам факт голода тщательно скрывался (и от заграницы, и от городских жителей), и в течение последующей четверти века за слова "голод на Украине" давали пять лет лагеря, как за антисоветскую клевету. Сталин умер, но в официальной советской истории до сих пор не упоминается ни этот голод, ни пятилетки наказаний.

… Однажды вечером Савва явился домой, в нашу холостяцкую комнату, с винтовкой в руках. Он натянул сапоги, перепоясался по-военному кушаком поверх своего гражданского пальто и ушел, предупредив, что не вернется ночевать ни сегодня, ни завтра. Оказалось, что мобилизовали всех коммунистов редакции, и они отсутствовали дня три. Прошел смутный слух о волнениях на севере области.

Южные районы Астраханской области – рыбацкие. Незадолго до того в Астрахани закончился шумный процесс: судили подрядчиков, скупщиков рыбы. Рыбацкий труд по самим условиям своим испокон веков был артельным. В дельте Волги широко применялся тоневой лов. Тоню выбирают всей артелью вручную. Это напряженный адский труд, примерно такой же, какой изображен Репиным в "Бурлаках", вдобавок – по пояс в воде. Частники крепко держали ловцов в долговой кабале. Та самая сеть, которой рыбак ловил красную рыбу (в ту пору еще не полностью вычерпанную в погоне за планом), опутывала его самого: она принадлежала хозяину-частнику.

Коллективизация рыбацких хозяйств не приводила ни к какой ломке артельных обычаев: рыбаки по опыту знали, что такое артель и каковы ее выгоды для них. Иное дело – крестьяне северных районов, не видевшие и не испытавшие преимуществ артельного труда…

Идя во главе масс, творящих историю, Ленин отчетливо видел и цель, и обстановку, и наиболее целесообразные средства для достижения цели в исторически данной обстановке. Сталин же, возомнивший себя творцом истории, был лишь слепым ее орудием. Лишенный ленинского умения предвидеть, он мог лишь отрицать существование того, что произошло. Чуждый ленинского бесстрашия в признании ошибок, он стал утверждать свою непогрешимость. Далекий от ленинского стремления выслушивать глас народа, он умел лишь подслушивать и следить. Все идеологические построения сталинизма имеют своей целью оправдать содеянное, сваливая все неудачи на чужую голову, а не обосновать хоть какое-то научное предвидение будущего.

* * *

И скучал же я в Астрахани! Город ли такой или я стал таким? Григорий Евгеньевич, коренной москвич, стремился в Москву. Он и квартиру там имел. Наконец, он сообщил:

– Через месяц уезжаю. Согласен ехать со мной?

Я с радостью согласился. Тем более, что и Еву посылали в Москву, на курсы красных директоров. Она сомневалась – ехать ли, ведь на курсы с детьми не явишься. Учиться ей следовало, и я взял детей на себя. Лето мы провели на старенькой даче, которую Еве предоставила администрация ее курсов, а осенью ее с детьми приютили родственники. И тут я многое узнал.

В коммунальной квартире, дверь в дверь с нашими родственниками жила бдительная особа. Услышав звук отпираемой двери, она высовывала в коридор свой острый носик и вонзала в вас фотографирующий взгляд. Родственник уверял, что она ведет картотеку его посетителей.

В этой квартире я навещал жену и детей, а сам спал то тут, то там, иной раз и на кипе газет в типографии "Труда", куда я поступил работать.

Соседка напрасно следила. Я ничего не замышлял и ничем, кроме своей газетной работы, не занимался. Разве не это требовалось от бывшего троцкиста? Прошло два года, как меня исключили из партии. Я пошел на прием в ЦКК, к Шкирятову.

В своем желании вернуться в партию, я, подобно всем моим товарищам, исключенным за принадлежность к оппозиции, придерживался правила: не лгать в Контрольной комиссии. Это прямолинейное правило не так легко соблюдать, когда тебе задают вопросы, затрагивающие не тебя одного, но и твоих друзей. Есть все основания утверждать, что при Ленине не задавали бы таких вопросов. Для партии, для партийного духа не полезно, а вредно толкать человека на сделку с совестью. И необходимости такой для ПАРТИИ нет совершенно.

Вопросы Шкирятова имели смысл только в том случае, если наперед предполагалось подвергнуть уголовному преследованию всех, кто был со мною заодно, но не явился в ЦКК с повинной, а оставался беспартийным. Но мы-то не знали наперед, мы были честными людьми.

Шкирятов ответил мне почти отрицательно, и я, написав еще одно письмо, адресовал его Кагановичу по совету Цыпина. К Кагановичу меня даже не вызвали. Но через пять лет это письмо фигурировало в моем следственном деле. Это еще раз подтверждает, что досье на нас завели уже в тридцатом, заранее наметив, какими способами будет проведено полное и окончательное решение троцкистского вопроса…

Но само его решение выдвигает перед историей новый вопрос, точнее, оценку подобных способов решения.

 

19. Я мог бы умолчать и об этом

Гораздо более энергичная, чем я, Ева получила жилье: две крошечные комнаты на окраине Москвы. Мы приобрели буфет – первый буфет в нашей жизни. По старому комсомольскому выражению, мы начали «обрастать». Правда, жира я не сумел накопить и доныне.

В новой обстановке у меня вдруг воскресла страсть к чтению. Я почувствовал слабость своих знаний и стал завсегдатаем читальни Дома Союзов. Завел толстую тетрадь, в которой конспектировал "Антидюринг" и "Диалектику природы".

Чуть надкусишь яблоко познания – и уже готов делиться своей мудростью. Изучение – или то, что казалось мне изучением, тринадцатой главы "Капитала" возбудило во мне честолюбивую мечту о написании книги по истории техники. Затея, слава богу, не пошла дальше плана. Я не хочу сказать, будто потому только, дескать, я стал забывать о своей молодости, что занялся марксистской наукой в тихих читальных залах.

Я, действительно, стал забывать многое, я отдалился от старых друзей, но не потому, что сидел в читальне. И не потому также, что боялся – тогда еще не очень страшились новых знакомств и не взвешивали каждое слово в письме, прежде чем его заклеить. Я стал забывать – и опустился. Вот и все. Я старался думать обо всем, кроме тех вещей, которые способны разбудить воспоминания. Человек, вычеркнувший из памяти свое прошлое, теряет свое нравственное "я". Дела свои я в состоянии сравнивать с делами соседа, но свои побуждения я знаю куда точнее, глубже, чем его – о них я сужу не прямо, а косвенно, только по его высказываниям, которые могут быть и неискренними.

Воспоминания дают мне возможность найти мотивы своих действий в прошлом и, сравнивая их с мотивами сегодняшними, судить себя не только по делам, но и по мыслям своим. Ближнего мы судим по делам именно потому, что его душа для нас потемки. Желание быть лучше, чем ты был раньше, и есть наше нравственное "я" – и призыв не вспоминать, на какие сделки со своей совестью мы шли в прошлом, есть призыв отказаться от моральной самооценки вообще, от сравнения будущих действий с прошлыми. Многим мог бы я напомнить не ошибки их – ошибки не аморальны, – а сделки с совестью, самые распространённые из которых – это угодничество и низкопоклонство. Не этим людям учить других нравственности и непримиримости ко злу, не им составлять моральный кодекс… Самого себя вспомнить надо!

Но за собой ты не замечаешь ничего. То-то и оно – ты обронил где-то свое "я", внутреннее зрение твое притупилось. Так оно и должно быть, чтобы ты не посылал ни гроша маме, получая кучу денег за литературную работу (отмена партмаксимума коснулась, прежде всего, литературных доходов). И оборванные люди, сидящие толпами на Каланчевской площади, не должны вызывать в твоем сознании ни тревоги, ни удивления. Возле всех трех вокзалов на Каланчевской площади сидели на своих котомках и узлах тысячи людей. Они приехали неведомо откуда и питались неизвестно чем. Их лихорадочные глаза и почерневшие лица могли бы напомнить мне улицы Одессы в голодную зиму 21-го года – если бы я не спешил забыть, все забыть. А теперь в Одессе жила мама, она переехала туда вслед за дочерью и зятем.

В своих сдержанных письмах она ни словом не обмолвилась, как им с отцом трудно живется. И о том, какой смертью умер мой дед, она тоже промолчала. А он умер с голоду, с того самого голода, о котором нет ни цифр, ни упоминания в истории тридцатых годов.

Еще реже, чем матери, писал я Лене. Ее тоже постигла беда: во время чистки аппарата – проводили и такую! – ее сняли с работы, как дочь священника. Несколько месяцев мытарили, пока комиссия по чистке признала, что дочь попа может и не быть религиозным проповедником. Но и на ее письмо я отозвался самым жалким образом.

Только Рафе помог – и то случайно. Он с Марусей находился дня два проездом в Москве, их перегоняли из одной ссылки в другую. Маруся позвонила мне на работу и назначила встречу у памятника Пушкину. Вид у нее и Рафы был ужасный, а недавно родившаяся девочка их выглядела совсем заморышем. Маруся качала ее на руках и повторяла: "Тише, Эльда, ну, успокойся!" Мы немного поговорили, и я попросил Рафу прийти к памятнику еще раз через пару часов, а сам помчался домой. Ева была на работе. Я достал из шкафа свой костюм (у меня их было всего два), свернул его в тугой узел и поспешил обратно. Рафа сидел на бульваре. Он был не шире меня в плечах, но выше ростом. Пусть Маруся распустит манжеты на штанах…

Не помню в точности, что я в ту минуту думал. Скорее всего, мне хотелось заглушить крик моей совести, заткнуть ей глотку штанами и пиджаком. Тогда носили не пары, а тройки, но я второпях забыл жилет.

Он очень пригодился бы на заплаты: Рафа и Маруся в ссылке не сидели за письменным столом, они работали на тяжелых работах и жили на гроши. В одной из ссылок они жили в комнатушке, переделанной из уборной.

Я обещал Рафе, что буду время от времени посылать им деньги. Думаю, что он мне не поверил; во всяком случае адреса своего он не прислал.

Да, но Ева рассердилась. Ей не столько костюма стало жаль – она не была скупой, – сколько досадно (а может, и боязно), что я поддерживаю Рафаила. Она сердилась на всех моих прежних друзей. Они виноваты во всем, они совратили этого неустойчивого человека. Беда с неустойчивыми!

– Опять ты за старые связи? Ой, Миша, попадешь туда же! Сам будешь виноват, смотри!

Еву уже убедили, что подарить штаны ссыльному – это троцкизм. Такое действие именовалось "связью с врагом".

… Григорий Евгеньевич не оставлял меня своим покровительством. Настойчиво приглашал он меня в "Вечернюю Москву", куда его назначили редактором. Было решено улучшить газету, сделать ее более живой и близкой широким массам. Москва выходила в ряд великих строек. Предстояло изменить лицо столицы: она – витрина страны. Начали рушить Охотный ряд и строить метро. Фоторепортеры "Вечерки" охотно снимали хорошеньких девушек-строителей с белозубыми улыбками.

В ресторане "Прага" на Арбате устроили закрытую столовую для ответственных работников Московского совета рабочих депутатов, и наш редактор добился нескольких карточек для заведующих отделами. Система закрытых столовых и магазинов явилась, по всей видимости, следствием того же явления, которое привело к голоду на Украине и скоплению людей на Каланчевской площади. Но постепенное совершенствование системы изменило ее характер: предназначенная, казалось бы, спасти ответственных работников от голода, она сама собою вскоре превратилась в средство разделения народа на простых людей и людей привилегированных.

В "Праге" кормили превосходно, а по тем временам – прямо по-княжески. Мы обедали в столовой, а завтрак и ужин получали сухим пайком – масло, яйца, сыр и прочее в изобилии, и притом по особо низким ценам. Мой путь из "Праги" никак не лежал через Каланчевскую площадь, хотя это и были две стороны одной медали.

В Замоскворецком районе, где Ева работала секретарем парторганизации одной из швейных фабрик, в свою очередь, закрыли для простых и открыли для ответственных работников столовую невдалеке от райкома партии. Наши дети не теребили маму, прося хлеба.

Мне все же случалось попадать на вокзалы и видеть сидящих на узлах оборванных женщин, мужчин и детей. Но мне и в голову не приходило ничего близкого к правде. Я думал – они просто приехали на заработки. Когда хотят, чтобы слуга народа перестал задумываться над тем, как этому народу живется, его переводят на закрытое снабжение. Ленин это понимал. Помимо благородства и рыцарства, им двигало трезвое и ясное понимание действительности. Все эти качества чужды сталинизму.

… История расточительна, а народ щедр. Широта его души безмерна. Писавшие о пафосе первых пятилеток подчеркивали, что огромная роль в них принадлежит Сталину. Ему ли? Был ли в те годы хоть один коммунист, хоть один сознательный рабочий, не понимавший, что является главнейшей задачей пролетарской революции в России?

Самым патетическим в пафосе пятилеток было великодушие рабочего класса, его великое терпение. Строили Магнитку и Кузнецк, воздвигали плотины и города, ехали в деревню на коллективизацию – и не просили карточек в закрытые распределители. Сталин, что ли, научил пролетариев России так самоотверженно работать для революции? Он всего только использовал созидательный порыв рабочего класса – порыв, о котором написать бы еще десятки книг, но показать в них все, без изъятий.

На моих глазах подтверждалась самой жизнью мысль Маркса: идеи революции овладели массами и сделались материальной силой. Со Сталиным или без него революция не могла не создать для себя новую, высокоразвитую материальную базу и, весьма вероятно, без Сталина промышленность страны развивалась бы ничуть не хуже, а сельское хозяйство – наверняка лучше. Странно включать пятилетние планы в список его заслуг.

Как-то случилось мне составлять текст к серии снимков "СССР на стройке". Окружив себя кучей книг и газет, я писал о размахе строек и героизме строителей, приводя цифры и факты, но забывая, что героизм рабочих выражен точнее всего в простейшем факте: добровольно и сознательно недоедают они и на работу ходят в чунях, только бы создать свою индустрию.

К самому разительному общественному явлению не написал я текста, да и фото такого не было. Что они едят-то, наши герои? Сытому не трудно говорить красивые слова. А каково делать красивые дела, да на полуголодный желудок? Почему же ни я, ни гораздо более известные и осведомленные авторы ни в одном очерке, ни в одном романе, ни в одной поэме ни единым словечком не обмолвились о закрытых распределителях разных ведомств и учреждений?

Строителям Магнитки тоже выдавали карточки, у них тоже был закрытый распределитель, только на полках его не лежало и малой доли того, что имелось в закрытых магазинах высоких московских учреждений. ЗРК (закрытые рабочие кооперативы) были ширмой преимущественного снабжения.

… Нас собралось три составителя, и мы посвятили труду пятилетки целую книгу, имевшую целью показать великие будни страны в простом прозаическом репортаже. Один за другим помещали мы собранные по темам отрывки обычной хроники областных и районных газет. Был у нас и раздел, посвященный переходу на пятидневную рабочую неделю, провозглашенную с великой помпой, а теперь забытую. В старом фильме "Волга-Волга" сохранились непонятные сегодняшнему зрителю надписи: третий день шестидневки, пятый день шестидневки (недели отменялись, вместо них были установлены пять рабочих дней, шестой – выходной, всего в году получалось не 52 недели, а 60 шестидневок). Нашу книгу, разумеется, позже изъяли: о шестидневке надо забыть, это раз, на титульном листе значится фамилия осужденного – это два. Изымались и менее крамольные книги.

* * *

Я снова встретился с Володей Серовым. Он приехал в Москву по приглашению Григория Евгеньевича. Третьим в нашей компании был Саша Рацкин, инициатор описанной выше книги. Как-то мы занялись подсчетом: что нам удалось сделать за свои тридцать лет. Получилось немного.

Нет, ты ошибаешься, воображая, что можно укрыться за удобной формулой: я не создал ничего хорошего, но и плохого не сделал! Я открываю тебе свою душу и рассказываю историю ее опустошения:

Живи по возможности просто, Трагедия нам не нужна, И прежде, чем броситься с моста, Учти, что вода холодна. Утонешь едва ль. А здоровье Уже не вернется к тебе. Так мажь себе масло коровье, Учась на коровьей судьбе. Дает она счастье телятам, Хозяйке дает молоко И, чуждая мыслям проклятым, Живет хорошо и легко. Ах, я обожаю сметану! Как в ней караси хороши! Сейчас сковородку достану — И жарься, карась, да пляши! Но корчатся рыбки напрасно. Выпучивать нечего глаз! Не так – то их участь ужасна — Ведь в жизни их жарят лишь раз. Трагедия рыбы – немая, В ней, может, и правды – то нет… Ешь, косточки все вынимая — Опасен колючий скелет. Колючих вопросов не трогай, Веди на прогулку телят, А я тебе встречусь дорогой — Ругни меня так, как велят. Живи себе век на здоровье И будь благодарен судьбе. Резцом ли, чернилами, кровью Не пишут пускай о тебе. К чему оно? Лучше в покое. Накрыто. Гостей пригласи. Что нынче? Телячье жаркое Иль жареные караси? [39]

 

20. Черты нового порядка

В двадцатых годах мы гордились своей большевистской прямотой. Позже мы убедились, что грубая и якобы пролетарская прямота Сталина служила исключительно для маскировки его лицемерия и коварства, его интриганства и властолюбия – качеств, процветавших при византийском дворе и в восточных сатрапиях. Ремесло столичных газетчиков позволяло нам улавливать ароматы из этой кухни, где орудовал великий повар, оправдывая давнее предсказание: «Сей повар будет готовить исключительно острые блюда».

По-настоящему я ничего не знал, только дышал запахами византийства – совесть твоя не укрепляется от них. Становишься циником – это да. Володя Серов так и говорил: "Ты киник, Миша". Он любил выражаться изысканно. Одного Володю я и сохранил в числе близких друзей, Саша Рацкин был ближе к нему, чем ко мне. Зайти к Борису Горбатову не приходило и в голову, не хотелось даже звонить. Да и он не искал встреч. Чем объяснить, не знаю. Повзрослели? Или воздух в Москве стал другой?

Зато хаживал я к Григорию Евгеньевичу. Он шел в гору. "Вечернюю Москву" он оживил и расцветил, это создало ему славу. "Вечерка" энергично ратовала за хорошо устроенный быт. Подавайте нам электрические утюги и пластинки с бодрыми песнями Дунаевского! Электроутюги и маленькие электромоторчики начали появляться в московских магазинах, и я мастерил в часы досуга, создавая то патефон с приводом, то электромышеловку или что-нибудь еще в том же духе.

Повинуясь указанию свыше, Цыпин предложил мне выступить на собрании сотрудников газеты с рассказом о своем прошлом. Чтобы не показаться трусом, я выступил: состоял, мол, в троцкистской оппозиции, потом отошел, сейчас честно стараюсь выполнить обещания, данные партии. Все слушали, опустив головы. И в самом деле, если я лжец, какова цена моему выступлению? Если не лжец, для чего пинают?

Черный бог мести пинает тебя, чтобы не забылся ты в грязи, уготованной тебе доброй богиней забвения. Сталин считал необходимым напоминать народу о троцкистах. Правда, в самый разгар страстей их было, если верить официальной статистике, всего четыре тысячи – против 724 тысяч, проголосовавших накануне 15-го съезда за линию ЦК. С истинно партийной точки зрения не важно число голосовавших в разные годы за предложения оппозиции, – важно число тех, кто в конечном итоге встал на линию ЦК. Учебники истории, начиная с "Краткого курса", называют эти две цифры: 4.000 и 724.000. Естественно, рождается недоуменный вопрос: против такой горстки, чуть больше полпроцента всего состава партии – и такой огонь, такое множество гневной литературы, такие запасы злобы на десятилетия вперед? И если их всего горсть, то почему на каждом собрании в последующие годы обнаруживали "скрытых" троцкистов – помните историю Володи Маринина? И не только обнаруживали – за эту вину ведь убили много десятков тысяч людей.

Сталину требовалось показать, что сомневающихся в его верности ленинизму ничтожно мало. Но, с другой стороны, ему необходимо было увеличить количество мнимых врагов (а троцкист – он и есть главный враг), чтобы возвысить себя, как победителя.

Из четырех тысяч троцкистов большая часть подала, подобно мне, заявления об отходе от оппозиции.

Тех, кто не подал, загнали в ссылку. Какое же место могли занимать троцкисты в политической жизни страны? Агитировать? Устраивать демонстрации? Печатать прокламации? Ничего похожего в тридцатых годах они уже не делали. Ни в одном из обвинений Сталина и Вышинского против правотроцкистского блока не говорится об агитации. Что же еще могли делать бывшие оппозиционеры? Рассказывать анекдоты? Действительно, политические анекдоты были тогда в ходу, их гуляло по Москве куда больше, чем в последующие годы, когда Сталину удалось искоренить даже усмешку, заменив ее белозубой фотогеничной улыбкой.

На анекдотах далеко не уедет ни рассказчик, ни его обвинитель. Что же проще всего было пришить троцкистам, когда решили взяться за них по-настоящему (об этих, вскоре наступивших годах, речь еще впереди)? Террор, вредительство и шпионаж. Несколько тысяч анекдотистов – это смехотворно, а несколько тысяч террористов и шпионов – это вещь. Но до времени шпионскую версию не пускали в ход, – шашлык еще не дожарился. Для начала подогревали первое блюдо – прокисший суп троцкистских покаяний. На колени – и бейте себя в грудь!

Первым сталинским снижением цен (и сейчас есть люди, благодарные ему за то, что при нем снижали цены) было удешевление человеческого достоинства. Одних скручивали в бараний рог, другие, устрашенные, добровольно сгибались в униженном поклоне, в ханжеской богомольности.

Что наиболее индивидуально в человеке? Вот абсолютно неповторимая индивидуальная черта, которой Сталин и его люди придавали весьма важное значение: отпечатки пальцев. Ваши пальцы обмакивают в черную краску и прижимают их, один за другим, к специальному бланку, разграфленному на десять клеточек с надписями: правая рука – большой, указательный, средний, безымянный (с этой минуты ты – не безымянный)… И: левая рука – большой, указательный… Отныне на тебя будут указывать, где бы ни случилось что-нибудь нехорошее…

Мне не пришлось долго ждать, пока я узнал, что среди заключенных эта процедура зовется игрой на пианино. Десять клеточек – десять клавишей. Теперь тебя найдут везде, ведь твоя личность неповторима.

Фотографии – анфас и в профиль – наука вспомогательная. Черты лица изменчивы. Когда в декабре 1932 года неожиданно ввели паспортную систему, отмененную Октябрьской революцией, это заставило нас сниматься чаще прежнего. Без царских паспортов мы, удивительное дело, отлично обходились все первые пятнадцать лет Советской власти. Это может показаться невероятным молодежи, привыкшей отождествлять совершеннолетие с получением паспорта. Но правду можно лишь припрятать – уйти от нее нельзя.

Стихотворение Маяковского о советском паспорте относится к другому документу – заграничному паспорту, который правительства всех стран мира выдают своим гражданам для поездки в другую страну. Так с каким умыслом внутреннее удостоверение личности было названо паспортом?

Вернувшись из заграницы, Маяковский сдал свою краснокожую паспортину в Наркоминдел и снова стал обходиться профсоюзным билетом – и безо всякой прописки, которая кажется современной молодежи естественным атрибутом нашего образа жизни. Никто не удивляется, читая: "Ракета "Луна-9" прописалась на Луне". Странный художественный образ! Неужели и там встают с рассветом в очередь к начальнику паспортного стола?

За пятнадцать послереволюционных лет понятие прописки стало для граждан нашей страны более далеким, чем Луна. Кто мог ожидать, что паспорт воскреснет?

Сплошная коллективизация не могла, разумеется, пройти безболезненно, даже если бы каждый секретарь обкома не спешил отличиться в соревновании за досрочное выполнение плана коллективизации. Не умея предвидеть результатов собственных мероприятий, Сталин не в состоянии был подготовиться к их развитию. В результате крестьянской политики Сталина начался массовый уход крестьян из деревни в город – настоящее повальное бегство. Вокзальные площади были заполнены беженцами не в одной Москве. Я не знаю, как можно было справиться с этим людским потоком, но вполне допускаю, что паспортная система была введена не из пустого каприза.

Это – пожарное мероприятие, обычный сталинский аврал, но во всесоюзном масштабе. Тот, кто его объявил, хорошо знал, что особой популярности он не завоюет: народ не забыл еще ненавистных царских "пачпортов". Потому и создали новый вариант, побуждавший крестьянина, недавно отвергшего "пачпорт", теперь возжелать его, слезно молить о нем своего председателя…

Правила нововведенной паспортной системы обязывали всех граждан прописываться. Правило это строжайше соблюдалось многие годы, соблюдается и сейчас, правда, не так бдительно. Управдомы и дворники отвечали за каждого "непрописанного", о таких говорили не "живет", а "скрывается". Каждый взрослый горожанин обязан был иметь паспорт – рабочий, служащий, пенсионер, домохозяйка. А колхозники – нет. Им паспорта вообще не выдавались. Таким образом, колхозник не мог никуда уехать из своей деревни без разрешения председателя – куда он денется, беспаспортный? И на Каланчевской площади воцарился желанный порядок…

Решение сложных экономических и социальных проблем с помощью административных мер заманчиво по своей видимой простоте: раз – и готово! Но это – не более, чем самообман. Такой метод ничего не решает. Проходит время, и выясняется, что проблема осталась, она просто менее видна, ибо спрятана в административном футляре. Раньше была одна проблема, теперь их две – добавилась проблема футляра – как поступить с ним?

Сталинская паспортная система пережила своего творца. Она антисоциалистична и антисоциальна. Пока она существует, все разговоры о ликвидации противоположности между городом и деревней остаются лицемерной болтовней. Какая тут ликвидация противоположностей, когда создаются непроходимые разграничения: туда пущать, туда не пущать – есть города одного сорта и другого сорта. И ниже их всех совсем особый сорт – деревня.

Сложнейшие вопросы миграции трудового населения до сих пор не поддаются изучению (о решении этого вопроса и речи нет!) более всего потому, что паспортная система создает искривленную картину движения людских потоков. Планирование через паспортный стол мешает научному планированию.

* * *

Как-то я услышал от Володи Серова немецкую пословицу: «После обеда рассуждаешь иначе». Рассуждать так, как до обеда в «Праге», я уже не умел, хотя чем-то все же отличался от других обедавших. А ведь я был, хоть и маленький, но воспитатель народа. Знал ли я его? Беседуя со строителями метро, я не спрашивал их о самом главном, а если бы и спросил, не мог ждать откровенного ответа: что они, массы, думают о нас, их воспитателях?

Пользуясь тем, что его портреты не печатались в газетах, Гарун аль Рашид ходил по Багдаду неузнанным. Он подходил к булочной, спрашивал, кто последний и, стоя в очереди, слушал, как его ругают. За дискредитацию халифа в тот жестокий век не давали и пяти недель лагеря. Казалось бы, жители Багдада, никем не пресекаемые, заклевещут Гаруна насмерть. Ничего подобного – они сложили о нем бессмертные сказки.

Гарун знал то, чего не знают другие халифы: чтобы народ поминал тебя добрым словом в будущем, не затыкай рот порицающему сегодня.

При дворе халифа не-Гаруна я состоял в числе тех, кого посылали к народу спрашивать его мнение о халифе. Разумеется, жители Багдада единодушно подтверждали, что он велик.

Доверие рабочего класса, которое Ленин и его товарищи никогда не обманывали, помогло Сталину и его приспешникам создать вокруг него ореол избранности. Он создавался не один год. Стиль этот распространился и ниже: на местах сразу нашлись опьяненные властью вождята, учредившие местные культики. В 1936 году, например, секретарь Харьковского обкома Демченко через вторых лиц распорядился, чтобы в день Первого мая на балконах домов были развешаны его портреты. Несмотря на нехватку бумаги, их отпечатали достаточным тиражом – Демченко разрешил использовать для этой цели бумагу, забронированную для школьных учебников.

Окончательное оформление нового порядка наступило лишь в 1938 году с изданием "Краткого курса истории ВКП(б)". Там было сказано все, необходимое для нового порядка. Но в 1932 году, о котором я веду рассказ, к каждому существительному еще не присоединили не допускающего отклонения эпитета: возмущение – гневное, указание – историческое, пособники – растленные, а эпоха – сталинская.

Как я уже говорил, эпоха высеченных на камне эпитетов еще не наступила, и над всеми темами еще господствовали темы Магнитки, Тракторостроя, Никиты Изотова – темы деятельности народа, а не одного только вождя. Но о том, как живет моя мать в Одессе, я не знал. Эта тема не подходила для очерка. Зато слова «великий машинист» уже прозвучали – их пустил в обращение Каганович. Кочегары расшуровали топку, машинист положил руку на рычаг. Однако, время сочинения лживой истории еще не пришло. Но через тридцать пять лет лживая история целиком вошла в сознание людей. Один мой молодой друг, инженер, много читавший человек, член партии, не однажды за свою жизнь изучавший историю партии и марксизм-ленинизм, сказал мне как-то:

– Когда Ленин выслал Троцкого из СССР…

Так он знает историю. Такова история, которую он знает.

Разумеется, в прямом виде он этого нигде не читал, и прямо такую явную чушь ему никто не говорил. Внушали ее косвенно, умалчивая о том, например, что при жизни Ленина Троцкий все время был членом Политбюро. Умалчивали о множестве вещей, для перечисления которых нужна целая книга: чистка 1921 года, партмаксимум, закрытые распределители, паспорта, темпы коллективизации – я очень бегло рассказал о самой малой доле утаенного.

Сокрытие определенной части прошлого тесно связано с системой умолчаний, которую удобно объяснять нелюбовью к нездоровой сенсации, рассуждениями об ответственности литератора и т. п. Вот пример нашей нелюбви к сенсации. Когда в 1965 году скоропостижно скончался премьер Индии Лал Бахадур Шастри, западную печать обошла удивительная новость: он оставил свою огромную семью совершенно без средств. Будучи премьером, он не сберег ни гроша. Мало того, значительную часть своего жалованья он отдавал в какой-то национальный фонд, оставляя себе некий индийский партмаксимум. Жена премьер-министра сама готовила обед для всей семьи из двадцати двух человек. Наши же газеты деловито сообщили, что Шастри не имел земельной собственности и счета в банке, и правительство Индии назначило пенсию его семье. Сенсационные подробности не нужны, особенно, если они напоминают о партмаксимуме. Таких примеров и в газетах и в исторической литературе – не счесть.

В итоге получается этакая оранжерейная атмосфера познания мира. И если выращивать в ней поколение за поколением, то немудрено услышать, что Ленин выслал Троцкого, или что финская война была с нашей стороны подлинно оборонительной.

Я работал в "Вечерке" как раз в тот год, когда в Германии пришел к власти Гитлер. У нас, между прочим, и доныне мало кто знает, что Гитлер не упразднил парламента. Рейхстаг продолжал существовать, но избирали в него тех, кто был угоден Гитлеру, и все законы, выносимые на утверждение этой "народной" палаты представителей, принимались единогласно. Процесс Димитрова и его товарищей освещался в «Вечерней Москве», я даже фельетончики какие-то писал, но одного я не знал: немцы читают о Лейпцигском процессе не мои фельетоны и даже не статьи Карла Радека, а только ту ложь, какую печатала «Фелькишер Беобахтер» и другие нацистские газеты. Спустя двенадцать лет, служа в советских оккупационных войсках в Германии, я спрашивал многих немцев, что они знают о процессе. Они отвечали вопросом:

– Какой Димитров? Не тот ли, что поджег рейхстаг?

Весь мир знал, кто поджег немецкий рейхстаг, кроме самих немцев. После войны я встречал в лагере немецких юношей с высшим образованием. Они понятия не имели, что стихи о Лорелее, ставшие в Германии народной песней, написал Гейне. Гейне – еврей, и при Гитлере его имени и его книг не стало. Если бы какое бы то ни было немецкое издательство, не спросясь Геббельса, тогдашнего министра пропаганды, рискнуло напечатать хоть одно стихотворение Гейне, вот была бы сенсация! Несмотря на то, что его стихам сто лет!

Один очень неглупый австриец, родом из Вены – он утверждал, что в венской атмосфере рождается меньше ослов, чем в берлинской – сказал мне, когда мы однажды сидели на завалинке лагерного барака:

– Фюрер был законченный идиот, айн комплетер идиот! Книги можно ведь изымать незаметно, нет ничего проще. А они жгли их, кретины! Послушайте, майн фройнд, я не коммунист, но Маркса кое-что читал. Как там у него? Нациям не прощают оплошности…

– В "Восемнадцатом брюмера"! – вскричал я. И, подняв палец, продекламировал несколько врезавшихся в память строк из любимой книги, которую я некогда упоенно конспектировал в читальне Дома Союзов: "Нации, как и женщине, не прощают минуту оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над нею насилие…"

– О, да! Представляете? Негодяй сперва пугает ее, он сочиняет заговоры и пожары, чтобы она в страхе покрепче прижалась к нему. И тут, улучив момент, он валит ее на траву. Когда же она опомнится, уже поздно. С этого дня ей остается только внушать себе, что она его действительно любит, забывая, как он овладел ею в первый раз. А ее дети и вовсе ничего не знают. Они воображают, что у их мамы был такой пламенный, такой нежный роман! Майн либер гот, как у нас умеют оболванивать детей! И мама-то ведь сама помогает внушать детям версию о нежном романе – ей же стыдно, бедной! И ей хочется верить, что пожары и заговоры, сочиненные ее насильником, существовали и на самом деле. Так создается розовенький семейный миф. Обольститель и наглец превращается в отважного защитника чести женщины, а ее собственная оплошность изображается как добродетель. А дети верят, они всему верят, потому что сами не умеют лгать.

– Чему, в самом деле, учили в ваших школах? – спросил я.

– Друг мой, детям можно внушить любую глупость, особенно, если заранее убрать всех, кто может ее разоблачить. Да и кто действительно знает, что происходило, когда нас еще и на свете не было? Даже то, что мы видели собственными глазами, можно вывернуть наизнанку и сказать, что мы неправильно смотрели!

 

21. Еще о Борисе и о чертах времени

Приблизительно в то время, когда я начал участвовать в оживлении «Вечерки», вышел в свет роман Бориса Горбатова, тот самый, главы из которого я слушал зимой 1929 года. «Нашгород» – так называлась книга, пишется слитно. Впрочем, теперь уже никак не пишется. Едва книга вышла, ее раскритиковали в пух и прах, как троцкистскую, и заставили Бориса отречься от нее. Она была признана вредной, а вредную книгу вы не найдете даже в букинистическом магазине. Понятие о вредных для народа книгах (для народа, не для детей!) оскорбляет меня, как читателя. Оно построено целиком на неуважении к народу, который приравнивается к ребенку. Ребенку нельзя давать в руки ни спичек, ни бритву, ни вредную книгу.

Уже в начале тридцатых годов писатели довольно точно поняли, каких тем следует избегать. Всего три-четыре темы, правда, довольно широкие: первая – голод, гибель скота и другие стихийные бедствия, в которых за фигурой господа бога, как главного виновника, вырисовывается фигура Сталина – если бы он был ни при чем, зачем было так тщательно замалчивать голод? Вторая "некошерная" тема – недостатки партийного аппарата снизу доверху и советского – выше областного; третья – преимущественное снабжение ответственных работников благами социализма. Можете проверить мой список по "Двенадцати стульям" и "Золотому теленку", – эти сатирические произведения были самыми острыми как тогда, так и теперь.

Но за первой ложью непременно идет вторая, ее прикрывающая. Таким образом, рос список вопросов, на которые наложено табу. Не только в печати, но и в частных разговорах исчезли вредные темы, и мы стали дышать кондиционированным воздухом благонамеренности и чинопочитания.

Длительное воспитание приучило нас считать само собой разумеющимся то, что уразуметь вообще невозможно. Что такое "порочащие измышления"? Десятки историй о том, за какую "клевету" осуждали при Сталине, слышал я от заключенных. Один спросил докладчика, почему в закрытом распределителе для работников НКВД (в те времена этот богатый распределитель назывался почему-то "Динамо", как и магазин спортивных товаров при нем) дают манную крупу, а в ЗРК московского завода "Динамо" ее нет уже два года. Другой сказал – не на собрании, а за чаем, – что при демократии право выдвижения кандидатов должно быть предоставлено избирателям, а не тайно заседающим комиссиям, которые разбивают по заводам спущенные сверху указания: такой-то, мол, завод должен выдвинуть в Совет кадрового рабочего, притом беспартийного, а другой – женщину-коммунистку. И в итоге: каждое четырехлетие получаем удивительно сходную картину поразительно совпадающих показателей, достигнутых на основе подлинной демократии без малейшего планирования: хороший процент женщин (обычно 40–45), достаточное число беспартийных (в пределах 50–55 %), великолепный процент рабочих и крестьян (постоянно около 60–65)… Любителю демократии влепили десятку за клевету. Я познакомился с ним в лагере вскоре после выборов 1950 года.

Всякое суждение о клевете должно начинаться с разбора фактов, на которые указывал обвиняемый, а не способа, каким он клеветал, или цели, которую он преследовал (за цель вообще дико судить, это равносильно преданию суду за мысли). Сперва полагалось бы сопоставить слова обвиняемого с фактами, отмеченными в них, и только потом судить – если окажется, что слова не соответствуют фактам. Истина эта элементарна. Но у нас в тысячах случаев исходят не из нее, а из вбитого нам в голову стереотипа: нарушение табу – уже клевета, независимо от соответствия слов обвиняемого действительности. Кто, например, решится послать в редакцию письмо с вопросом: объясните, товарищ редактор, почему не публикуют статистических данных о пьянстве или преступности? Никто! Не дай бог, сам вопрос объявят клеветническим!

Статистика пьянства когда-то публиковалась. Давненько, правда – в 1927 году, когда система табу, при Ленине решительно непредставимая, еще не расцвела. Могу привести цифры продажи водки (тридцатиградусной, крепче тогда не выпускали). В 1925 хозяйственном году, который исчислялся с 1-го октября по 30-е сентября – 0,6 бутылки на душу населения. В следующем году – 2,9 бутылки на душу, еще год спустя – 4,3… Темпы совсем неплохие… Если покопаться в специальных изданиях и сопоставить разные косвенные показатели, ибо прямые, увы – табу, то цифра потребления водки на душу населения в 1966-м году окажется уже много выше: двадцать две пол-литровых бутылки сорокаградусной (а не тридцатиградусной, как в двадцатых годах) водки в год. Лицемерную версию, будто рост потребления алкоголя отражает рост благосостояния, начисто опровергают успехи царской «монопольки»: спаивать народ было выгодно. В некоторой, весьма незначительной степени, рост благосостояния влияет на рост потребления алкоголя, но основная причина пьянства на Руси – не экономическое улучшение, а социальное ухудшение. Это знают все – но про себя. А вслух высказывают всякие благочестивые мыслишки.

С ростом водочных успехов растет и общественное зло, которое в конце концов полностью выходит из-под контроля, превращаясь в снежный ком новых, непредвиденных общественных явлений, бороться с которыми еще труднее, чем с пьянством.

Цифр первых революционных лет у меня нет, но достаточно простого сравнения: у входа в комсомольский клуб никогда невозможно было увидеть, не то что пьяного, а и чуть-чуть подвыпившего молодого человека. Ни в Одессе до середины двадцатых годов, ни в Артемовске в начале второй их половины. Ни единого разу ничего подобного я не видел.

Сперва причиной такого падения старинной русской питейной традиции и были, возможно, материальные трудности. Ну, а через год, два, три? Все дело в том, что революция создала такую духовную атмосферу, в которой душа не требовала дополнительного опьянения. Этим своим утверждением я не призываю, боже упаси, к повторению революции каждые три года! Я хочу сказать только, что нынешняя новейшая "романтика" без водки не идет.

В тот самый период, когда артемовские деятели занялись разгулом и прочей мало революционной деятельностью, – оказалось, что не только они стали пить больше. Потребление водки круто пошло вверх. И в соответствии с ним, вернее, в обгон его, было запланировано на первую пятилетку (сталинскую – так ее величали): прирост производства чугуна на 113 % в последнем ее году, прирост производства тканей – на 41 %, а прирост водочного производства – на 227 %. Рост потребления тканей связан с повышением благосостояния уж во всяком случае не меньше, чем рост потребления алкоголя, – однако, какая разница в темпах! Я не хочу сказать, будто специально планировали спаивать народ. Нет, имелась в виду социалистическая цель: изыскать деньги на индустриализацию, она требует немалых вложений. Но средство, выбранное для достижения этой цели, резко ей противоречило, средство было аморальным и антинародным, оно таило в себе неисчислимые отрицательные заряды. Разве водочные доходы, несмотря на свою огромность, перекрывают тот огромный вред, который нанесен обществу неумеренным пьянством?

Перестать выделывать водку – уже не поможет. А прекратить утаивание связанной с этим предметом статистику, – пожалуй, поможет. Бороться с пьянством надо всем народом, но мобилизация несовместима с табу.

Любые табу – от неразглашения водочной статистики до замалчивания ничуть не стареющих проблем, поднятых Борисом Горбатовым в запрещенном "Нашгороде" – имеют общее происхождение и единую цель. Тут я невольно вспоминаю еще одно интереснейшее табу, с которым близко познакомился в Бутырской тюрьме.

Запрещалось приближаться к окну. Вместе с тем, предписывалось вытирать решетки на окне, чтобы мы не заболели, дыша недостаточно чистым воздухом. Надзиратели строго следили за соблюдением обоих правил: не приближаться, но в то же время вытирать.

Заключенные придумали надзирателям кличку: "вертухай" – от украинского "не вертухайся", которое доводилось часто слышать. В Бутырках, в камере № 358, старожилы научили какого-то зеленого новичка обратиться к надзирателю "гражданин вертухай". Он поверил шутникам и тут же получил трое суток карцера. Шутникам дали по пять суток. После 120 часов бутырского карцера человек не переставляет ног.

Но пока ты не в карцере, ты ходишь в своей клетке. И, забывшись, подходишь к окну. Вмиг хлопает окошко в двери, и надзиратель шипит (громко говорить запрещено): "Отойти от окна!" Снова ходишь из угла в угол – шесть шажков в одну сторону, шесть в обратную. И снова забудешься…

– Отойти от окна! В карцер хочется?

Спасибо, гражданин вертухай, не хочется! Я ценю вашу заботу и тревогу о воздухе, которым я дышу. Там, за окном, он нечист, а вас беспокоит мое здоровье. Процеживайте воздух!

Однако среди моих сокамерников попадались люди, вполне серьезно воспринимавшие это оконное табу. Вряд ли им казалось, что за окном они могут увидеть нечто, способное испортить их и сделать их плохими заключенными. Им мыслилось другое, мне это убедительно разъяснил один мой сверх дисциплинированный сокамерник: раз существует запрет, его надо добросовестно соблюдать, иначе будет расшатана вся дисциплина тюрьмы. Поскольку тюрьма – советская, мы, заключенные, обязаны поддерживать ее порядок, как поддерживали бы в любом советском учреждении.

Следует отметить, что в камерах для осужденных этот порядок не соблюдался. Нам разрешали подходить к окну, сколько душе угодно…

Но я начал свой сегодняшний рассказ с Бориса Горбатова. Пора вернуться к нему.

Из всех моих друзей Борис был, пожалуй, наибольшим энтузиастом, не уступавшим даже Еве. Только она не умела выразить свои чувства на бумаге, и о них знали немногие, а о Борисе – все.

Оба они были люди с чистой совестью. У меня, у одесских моих друзей, у братьев Евы – у всех нас, побывавших в оппозиции, вера, однажды треснувшая и склеенная, не издавала такого чистого хрустального звона. А Боря и в начале тридцатых годов звенел так, как десять лет назад, когда только еще вступил в комсомол. И он довольно легко примирился с изъятием своего "Нашгорода" и стал писать об Арктике – чистосердечно и искренне: может быть, он и сам поверил, что роман получился у него идеологически неверным под влиянием кого-то из друзей, причастных к проклятому троцкизму.

За три года, прошедших с того времени, когда я жил у него на Второй Брестской, он не мог резко измениться – человека нужно очень долго ломать и перекручивать, чтобы он стал другим, и меняется он медленно. Обычно же, если человек кажется нам изменившимся под влиянием обстоятельств – это ошибка нашего восприятия: просто выступили наружу старые, ранее скрытые от нашего глаза черты.

В характере Бори скрытых черт вообще не существовало. И его доходящая до смешного любовь к своему Донбассу, и его способность сразу загораться новым, и его деликатность с друзьями, и его восторженность – вечная восторженность нестареющего юного пионера, – все это не изменилось. То были врезанные в него черты времени. Времена меняются, а черты эти остаются неизменными, и, как это ни печально, они помогают лицемерам, прячущимся за спиной таких, как Борис, обманывать молодежь. Честным людям молодежь верит. И Горбатову верили несколько поколений подряд – верили его искренности и простодушию, не подозревая, что сам он был обманут и невольно помогал обману.

Теперь Горбатова читают меньше – современной молодежи не нравится его приподнятый тон, он кажется ей ходульностью. Нет, Борис не был ходулен: он просто сын своего крупно шагающего времени. Он – верующий. Может ли верующий вообразить, что в храме поселился дьявол? Неожиданно увидев его торчащие из-под головного убора рога, верующий не поверит своим глазам, трижды перекрестится и призовет имя божие. И вот он уже внушил себе, что это был мираж, и золоченые дьявольские рожки дробятся и расплываются в его глазах, принимая очертания нимба вокруг головы святого. И он молится ему сам и заставляет своих детей повторять за ним его слова.

В предсказаниях оппозиции насчет перерождения не были учтены Борис и Ева. Но были приняты во внимание десятки и десятки тысяч таких, как они. Такие люди не перерождались – напротив, они менялись слишком мало. Их внутренний мир оставался прежним, мешая им видеть то, что менялось во внешнем. Их несчастьем был консерватизм (я назвал бы его "революционным консерватизмом"), выраженный в неизменной приверженности раз и навсегда усвоенным меркам и определениям первых лет революции. Таких людей можно было убедить даже в том, что ради блага революции им необходимо признать себя шпионами. Не один из них умирал, веря, что своей смертью он служит революционной необходимости.

Самым сложным, полным удивительных неожиданностей периодом революции кажется мне начало тридцатых годов, однозначно называемое в учебниках истории периодом коллективизации и первой пятилетки. На самом деле он был также периодом подготовки народного сознания к массовым репрессиям, к уничтожению ленинской гвардии и к единоличной диктатуре. Это был период введения паспортной системы, имевшей целью прикрепить крестьян к земле, период ликвидации надежд на революцию в Германии, период официального провозглашения сталинской эпохи (которая по существу началась много раньше).

Учебники сообщают, что в эти годы невиданно укрепился экономический фундамент социализма – тяжелая индустрия и коллективное сельское хозяйство. Только ли фундамент? Надстройка тоже не отставала. Успешно возводился фасад, начиная от позолоченных станций московского метро и кончая пышными сводками об успехах колхозов (о гибели скота в сводках не упоминалось – это была не фасадная сторона). Энергично возводились и важнейшие подсобные помещения: закрытые столовые и распределители. Безостановочно готовился материал для обширных застенков: один за другим проходили судебные процессы над вредителями, уточнялись картотеки будущих врагов народа. И наконец, создавались магические слова и целые блоки для утверждения стереотипов мышления. Так, например, была выдумана новая классовая прослойка – подкулачники. Название "подкулачник" стало одним из самых страшных пугал в деревне – им можно было объявить любого крестьянина, тогда как кулак – все-таки понятие классово определенное.

Выселяли целые села и станицы. Некоторые из моих старых друзей работали тогда в деревне – и между делом "выявляли" подкулачников. Один из них, несколько прозревший за последние годы, утверждал, несмотря на свое прозрение:

– Ты неправ. Это была настоящая классовая борьба. Пойми это, Миша!

Ладно, постараюсь понять. Когда-то я и сам участвовал в подавлении кулацкого восстания, но то было в двадцатом году. Метод массовых экзекуций мы не применяли, целые села не выселяли. Жестокость мы отвергали сознательно и шли на репрессии только в крайних, навязанных нам случаях. Но пришло время, когда мы, движимые теми же революционными идеалами, той же верой в абсолютную правоту партии, странным образом перестали замечать жестокость. Мы научились мерить успехи социализма миллиардами рублей и миллионами занятых рабочих рук; в этой системе мер не было места нравственным критериям – они выскользнули, рассеялись и потерялись в строительных отходах. Тот факт, что перемены произошли незаметно для нашего глаза, отнюдь не означает, что они не были закономерны.

Едва ли не наибольшей из происшедших перемен было, мне думается, изменение состава рабочего класса. Начиная с первой пятилетки, в строительство (а затем и в производство) стали бурными темпами вливаться массы крестьян, в том числе и раскулаченных. Маловажен ли этот факт?

Русский пролетариат искони пополнялся крестьянами, но рос он спокойными темпами, успевая переварить свое пополнение. Теперь же, в силу быстрого и жизненно необходимого революции процесса индустриализации, параллельно шел и другой процесс: мелкобуржуазная крестьянская стихия наступала на общественную пролетарскую психологию, на пролетарское отношение к человеку, к собственности, к своему делу. Стихия эта наступала изнутри, надев спецовку и взяв в руки напильник.

Разжижение рабочего класса отчасти происходило уже в первую мировую войну, когда множество рабочих было призвано в армию и заменено людьми, от производства далекими. В гражданскую войну этот процесс резко убыстрился, но в несколько измененном виде. Очень многие рабочие покинули заводы и фабрики, уйдя на фронт, на государственную работу, отправились укреплять советскую власть в деревне, позже уезжали учиться; многие ушли навеки. В восстановительный период промышленность достигла своего прежнего уровня, но рабочий класс вовсе не восстановился в прежнем составе. И с каждым годом дальнейшего развития промышленности все шли да шли на стройки и на заводы сотни и сотни тысяч вчерашних крестьян. Они не только подвергались влиянию, но и влияли сами – прежде всего потому, что приходили большими массами.

В 1940 году число занятых в промышленности утроилось в сравнении с 1928 годом. Это означает, что в течение двенадцати лет рядом с каждым кадровым рабочим у верстака (или у станка, пресса и т. д.) стояли еще двое пришедших из деревни. Давление крестьянской стихии не измеришь в тоннах. Перемены в сознании, как известно, происходят медленнее, чем перемены бытия. Живя по-рабочему, крестьянин не скоро начинает мыслить по-рабочему. Чем гуще крестьянская масса на заводе, тем слабей и продолжительней процесс ее "орабочивания". Нередко он заменяется обратным процессом. Об этом говорил еще Ленин в письме к Молотову (т.45, стр.19): "Нет сомнения, что наша партия теперь по большинству своего состава недостаточно пролетарская… Со времени войны ф.-з. рабочие в России стали гораздо менее пролетарскими по составу, чем прежде, ибо во время войны поступали на заводы те, кто хотел уклониться от военной службы…" И дальше: "Если не закрывать себе глаза на действительность, то надо признать, что в настоящее время пролетарская политика партии определяется не ее составом, а громадным, безраздельным авторитетом тончайшего слоя, который можно назвать старой партийной гвардией". И вот этот "тончайший слой", о котором писал Ленин, был Сталиным срезан. Что могло в дальнейшем определять политику партии? Чей "громадный авторитет"? Очевидно, Сталина, которому авторитет старой партийной гвардии просто мешал.

Старая партийная гвардия, уничтоженная Сталиным, состояла из пролетариев самого крепкого закала, прошедших всю школу эксплуатации и тюрем, и из лучших интеллигентов старой России. Во втором и третьем поколении коммунистов были пролетарии близкого к ним склада, но помоложе – такие, как Евины братья, как Гриша Баглюк и Шура Холохоленко. Почти все они, наравне с ленинской гвардией, погибли в застенках.

Уничтожение старых партийных кадров трагически совпало с переменами, происходившими в недрах рабочего класса. Они происходили и внутри партии – ее состав неотделим от состава ее пополнения. Случайно ли это совпадение? Не могло ли это происходить так: новые тенденции рвутся наружу, а их проявлению мешают люди прошедшего времени, неспособные отказаться от прежних своих представлений.

Не в том ли дело, что личные устремления Сталина, его жажда всемогущества, его жгучая зависть к славе Ленина, его восточная хански-феодальная психология, его мстительность и непомерное тщеславие легли в самое русло истории? Не будь этого совпадения, разве мог он так преуспеть в своих злодеяниях?