22. Работа святая и не святая
С тех пор, как Ева стала освобожденным партийным работником, она еще полнее, еще усерднее посвящала себя этой деятельности. Она была равнодушна к домашним делам. Любя детей какой-то сосредоточенной, невеселой любовью, она и ее как бы копила, откладывая на свой выходной день – точно так же, как приучила себя не болеть в будни, а откладывать недомогания на воскресенье. Изо дня в день она крепилась, приходя домой совершенно изнеможённой, но по утрам без всяких послаблений вскакивала в семь, чтобы мчаться на фабрику. И почти не брала больничного листка – кроме самых исключительных случаев.
Зато в выходной день она не то, чтобы отлеживалась, а в самом деле не имела сил подняться с постели. Я так привык к этому, что удивлялся, видя ее в воскресенье на ногах. Но и в те выходные дни, когда она чувствовала себя сносно, она теперь не пела, убирая в комнате, про церкви и тюрьмы, а все молчала, внутренне переживая что-то такое, о чем со мной и говорить не стоит – все равно не пойму.
Когда я напоминал ей, что надо бы сделать то или другое, она с обидой в голосе отвечала: "У меня работа!" Эти слова я слышал от нее значительно чаще, чем произносил сам. К моей журналистской деятельности (т. е. к моим писаниям) Ева относилась несколько насмешливо, моих опусов не читала, а нас, журналистов, считала недостаточно преданными делу коммунизма. Высокие гонорары приводили ее к нелестным выводам о нравственных качествах журналистов – выводы были достаточно здравые.
Она так серьезно произносила слово "работа" применительно к своим совещаниям и заседаниям, что порой я не мог сдержать усмешки. Да, она жертвенно приносила им всю себя. И сейчас, вспоминая ее работу, работу, работу, я думаю: боже мой, человек отдал себя целиком, а остался ли у него хоть маленький душевный след от этой святой деятельности? На другой день после заседания поступала новая директива – часто прямо противоположная предыдущей! – и Ева снова созывала заседание, чтобы претворить ее в жизнь: так это называется на нашем свободном, могучем, прекрасном газетном языке. Так и прошли все ее годы.
Ева оставалась комсомолкой двадцатых годов до самой смерти.
Возможно, я не смогу рассказать о воздействии окружающих перемен на ее внутреннюю жизнь, но они отчетливо видны при сопоставлении двух судеб: Евы и нашей дочери. Это судьбы двух женских поколений.
Ева и все ее подруги резко изменили свою семейную жизнь по сравнению с их матерями. Ни одна не пожелала быть домохозяйкой. Даже во время своих декретных отпусков Ева мало сидела дома за шитьем распашонок для ожидаемого ребенка, а продолжала свою партийную деятельность. И родила она всего двух детей, причем второй был не желанный, а вынужденный состоянием здоровья.
У Евиной матери было семеро детей, у моей пятеро. А у нас с Евой всего двое. У моей дочери тоже двое, у сына – ни одного. "Малодетность" – не особенность нашей семьи, а закономерность, подтвержденная статистикой. У большинства сорокалетних подруг моей дочери по одному ребенку – и второго ни одна не желает.
Замечу, кстати, что наши коммунистки решались тайком нарушать советский закон в те годы, когда аборты были запрещены. Партийная мораль, выходит, позволяет и женам, и мужьям-коммунистам некоторые подпольные действия. Правда, до создания фракции дело не доходило…
Как же выходила из положения Ева со своим ясно выраженным нежеланием делиться надвое между семьей и работой, а отдавать работе всю себя? Она выезжала на своей матери. А прежде, в начале тридцатых годов, мы нанимали домашнюю работницу, что по тем временам делалось довольно просто, ибо крестьянские девушки, стремившиеся в город, устраивались сначала домработницами, чтобы потом уйти на производство.
Для Евы в полной мере осуществилось провозглашенное революцией равенство женщин. Но от домашней кабалы она освободилась не за счет ликвидации кабалы, а – переложив ее, кабалу, на плечи матери и сократив число детей. И, если вдуматься, мы поймем, что вдвойне трудная судьба ее дочери (растить двоих детей и зарабатывать на жизнь) была подготовлена с ее участием. Перекладывание домашних забот на бабушек удается лишь в первом поколении, когда бабушки – дореволюционные. А когда бабушками становятся комсомолки двадцатых годов – дело сильно осложняется. Не те бабушки!
И второе поколение вынуждено еще сильнее нажимать на тот единственный рычаг, которым оно располагает: сознательное ограничение числа детей. Этот процесс начался в двадцатых годах на почве, имевшей в некотором роде идейный оттенок. Но тогда он затронул лишь городское население, не столь многочисленное в те годы. Тогда с легкостью закрыли глаза на грядущую реальную опасность, чтобы тем громче кричать о насущной, но мнимой. О падении рождаемости заговорили, когда уж и внучки заневестились. А что оно собою представляет, как не ответ женщин на то, что с ними произошло? Это единственный возможный их ответ, их многолетняя забастовка, дружная, молчаливая, ненаказуемая и грозная. Перед нами редкий случай, когда общество стихийно дает свою оценку деятельности государства в одной из важнейших для жизни народа отраслей. Кто посмеет обвинить общество, что его оценка неверна?
Труд советской женщины широко используется во всех отраслях, включая и черные работы, ей непосильные (а вместе с тем, процент женщин среди партийных и советских руководителей неизмеримо ниже, чем в сфере рядового труда). Труд женщин нужен государству – нужен по многим причинам. И оно освобождает ее от сидения дома в той мере, в какой она нужна ему вне дома – но это покупается ценой удвоенной по напряжению домашней работы после окончания рабочего дня. Ссылаться на всякие домашние технические устройства – стиральные машины, посудомойки, холодильники и прочее – лицемерно. В капиталистических странах их больше, чем у нас. Они созданы не для раскрепощения женщины, а для комфорта – наравне с лифтом, электробритвой или центральным отоплением. Они облегчают домашний труд, но не снимают с женщины ни одной из ее кухонных обязанностей.
Сопоставьте же слова Ленина в его статье "Великий почин" (я их не цитирую, они достаточно хорошо известны) с современным положением трудящейся горожанки, тратящей на домашнюю работу, согласно статистике, тридцать четыре часа в неделю – и без выходных.
Особенно трудно стало моей дочери и миллионам ее сверстниц, когда их дети подросли и стали школьниками. Тут уж ниоткуда нет никакой помощи. Эти женщины, имеющие двух детей-школьников, практически не имеют ни одного свободного вечера в самые зрелые годы своей жизни. Надо сварить обед на завтра, надо чинить детям одежду, стирать, и очень часто – помогать в приготовлении уроков.
Как же так вышло? Раскрепощение Евы от кухни и пеленок, которое было вершиной ее устремлений как женщины и позволило ей стать членом партии, борцом, работницей женотдела, партийным секретарем, – обернулось для ее дочери более чем тринадцатичасовым рабочим днем. День этот начинается в шесть двадцать утра приготовлением завтрака и все еще не закончен в девять вечера, когда она убирает со стола после ужина и принимается готовить обед на завтра.
Будь Ева жива, она, вероятно, исполняла бы при дочери ту же роль (хотя бы частично), что ее мать при ней. Но тещу это не тяготило, она думала, что так от бога положено. А Ева, добившаяся в свое время свободы, что бы она думала? Что бы чувствовала она, вспоминая свою работу, которой отдавалась с такой страстью?
Среди подруг Евы не было ни одной, работавшей так тяжело, как сегодня работает ее дочь. Среди подруг дочери нет ни одной, которая работала бы так самозабвенно, как работала в свое время Ева. Без исследования подводной части этого явления, столь огромного и в надводной своей части, – можно ли обойтись?
Вспоминая Еву, с таким трудом менявшую свои убеждения, привычки и (особенно) предрассудки, пробую представить ее в обстановке сегодняшнего дня. Простой пример из повседневности: вы работаете там, где Ева – секретарь парторганизации, и хотите поехать в качестве туриста за границу. Там, у "них", это просто: купил билет, в течение часа получил визу (разумеется, если не к нам) и – в путь. У нас надо заполнить анкету, написать автобиографию и – самое главное! – получить характеристику первичной парторганизации, независимо от того, коммунист вы или беспартийный. Характеристику напишет Ева – мы ведь пробуем перенести ее в наше сегодня.
Затем вас вызовут в райком партии, побеседуют, и все ваше "выездное дело" поступит в инстанцию, куда вас не вызовут, но где единственно вправе решать окончательно, можно ли вам ехать? Ясно, что если вы не состояли там до сих пор на особом учете, то характеристика, выданная Евой, окажется достаточно важным документом. Кому лучше всех знать, что вы за человек?
Каким же должен быть секретарь, пишущий характеристику каждому? Конечно, он обязан быть бдительным, чтобы не выпустить потенциального невозвращенца. Кроме того – хорошо осведомленным о вас, о вашей жизни, мыслях, настроениях. Ленин постоянно напоминал партийцам: изучайте настроения рабочего класса! Известно, как он любил беседовать с ходоками из дальних углов России.
Теперешний секретарь, дающий характеристику беспартийному товарищу, захотевшему повидать Польшу, или, что гораздо опаснее, Швецию, тоже должен изучать его настроения. Но какая разница между старым и новым изучением! Там цель была политическая, а здесь – совершенно иная; тогда стремились учесть ваше откровенное мнение, чтобы действовать лучше; здесь заранее знают, как действовать, если вы станете слишком откровенничать.
В последние годы своей жизни Ева была понижена в должности. Видно, она не годилась для новых условий. Ее святое служение не требовалось.
* * *
Жизнь с Евой у нас так и не наладилась. Правда, мы не устраивали семейных сцен. Из – за тонких стен коммунальной квартиры соседи не слышали ссор, а брани – и подавно. Но ни мыслями, ни пережитым мы не делились. Дружба исчезла давно, любовь – испарялась.
Как и в Харькове, мои друзья не баловали нас своими посещениями – то ли из-за дальности, то ли из-за Евиной чрезмерной прямоты: она не умела держаться притворно любезно с теми, кто ей неинтересен. Часы, свободные от работы и от возни с железками, я проводил у Саши Рацкина или у Володи Серова. Мы не пили, разговоры наши касались чаще всего литературы. Бывали и разговоры окололитературные: то анекдот (обычно приписываемый Радеку), то чья-нибудь хохма.
В квартире Цыпина к окололитературным разговорам примешивались околоначальственные. И он, и его жена вращались в высоких сферах. Ева была знакома с обоими, но к ним со мной не ходила. Их она тоже недолюбливала, видимо, потому, что с ее точки зрения, они недостаточно благоговейно относятся к работе, порученной им партией. Мария Яковлевна (она теперь редактировала небольшой журнал) не раз заказывала мне статьи – чистейшую халтуру! – и я выпекал их прямо тут же, за ее письменным столом, излагая стандартно-популярным языком давно открытые истины. Она ставила на стол бутылку красного вина – оно, шутила она, делает мой стиль более доходчивым. Как-то я похвастал перед Евой своим пекарским искусством, – она возмутилась. Я профанирую священную хоругвь!
Григорий Евгеньевич, обладавший, очевидно, недюжинными способностями, работал, учился в ИКП (институт красной профессуры), да еще писал книгу. Она называлась "Организационные принципы коммунизма". Личную преданность Сталину уже начали провозглашать идейным принципом, в организационные она еще открыто не попала, хотя и господствовала на практике.
Ленинское положение о профессиональных революционерах, относившееся исключительно к периоду подпольной борьбы, сталинизм применил – в самом извращенном виде! – к периоду диктатуры пролетариата: он создал целую армию профессиональных управляющих государственными делами, – номенклатурных работников, перемещаемых, в случае провала одной работы, на другую, но не увольняемых из государственного аппарата.
Среди людей, с которыми я познакомился за чаем у Марии Яковлевны, меня привел в восторг некий красный профессор, однокурсник Григория Евгеньевича, автор толстой книги о финансовой теории Гильфердинга. Вся книга представляла собой развитие одной цитаты Иосифа Виссарионовича. Он рассыпал семена мудрости, а ученики подбирали каждое зернышко, сажали в свои щедро унавоженные борозды и выращивали книгу за книгой.
Стерев Гильфердинга в порошок, наш профессор стал светилом в теории денег. Но за чаем невозможно без конца говорить о чисто теоретических деньгах. Зашла речь о Гоголе. Профессор признался, что ни одной строки Гоголя отродясь не читал. Ну, а Лермонтова, Пушкина? – Всю жизнь учился, некогда было читать поэтов. Он так и сказал: учился.
Цыпин чувствовал себя несколько неловко, но скоро вошел во вкус и принялся помогать жене подзуживать теоретика. Она ни разу не улыбнулась, а я уткнулся в книгу, задыхаясь от подавляемого смеха. Когда он ушел, мы еще долго смеялись, вспоминая его слова "всю жизнь учился".
Как и все люди Сталина, Григорий Евгеньевич никогда не называл его фамилии без прибавления "товарищ". Либо "товарищ Сталин", либо "Иосиф Виссарионович". Дома или с глазу на глаз, он именовал его просто "хозяин". Вероятно, Сталину это звание нравилось, он и дочь свою называл "хозяюшкой". Кроме главного хозяина, имелись "хозяева" помельче. Местных начальников на предприятиях и в учреждениях часто называли хозяевами. Привычка утвердилась, слово это никому уже не резало уха. Однажды я спросил Григория Евгеньевича, за что он когда-то выгнал из своего кабинета в Харькове Петю Рыжова, старикашку-рабкора, величавшего себя хозяином заводов и фабрик.
– Петя Рыжов? – пожал он плечами. – Не помню такого…
В самом деле, разве упомнишь всех горьких пьянчужек, болтающих о хозяине и его приказчиках? Да и кто в действительности хозяин?
Цыпин успешно подымался по ступеням номенклатурной лестницы. Его назначили заместителем Бухарина, редактировавшего в те годы газету "Известия". Григорий Евгеньевич рискнул пригласить туда же и меня, несмотря на мою подмоченную репутацию. Он усиленно вербовал очеркистов и иных оживителей газетной полосы.
Все понимали, что новый зам назначен в качестве недреманного ока при Бухарине, этом бывшем любимце партии, как назвал его в свое время Ленин. В редакции его тоже любили. Он располагал к себе блестящим умом, всесторонней образованностью – и полнейшим демократизмом. Никакой натянутости, никакой сановитости – естественность, простота и уменье подойти к каждому, не опускаясь до него, а наоборот, поднимая его до себя единственно верным способом: уважением к его человеческому достоинству. Школа старой революционной интеллигенции не пропала даром.
Он и внешне напоминал типичного партийного интеллигента прежних времен: редкая бородка клинышком, вечно помятый пиджачок, живые движения. Походка казалась особенно быстрой при его небольшом росте. Входить к нему в кабинет разрешалось без доклада в любое время. Он не сидел в кабинете безвылазно, а частенько, присев на краешек чужого стола, заглядывал в гранки и делал беглые, но тонкие замечания. Редактор он был несравненный: мгновенно улавливая мысль автора, с удивительной точностью отделял главное от второстепенного, умел сократить статью так, чтобы ничего не испортить, и вставить одно-два слова так, чтобы сразу ее улучшить. Он умел ЧИТАТЬ. Но и писать он тоже умел.
Писал он частенько на краешке чужого стола, в самой шумной комнате редакции. При нем в "Известиях" абсолютно отсутствовали чинность и священнодейственная медлительность, которые внедрялись, в подражание "хозяину", во всех высоких учреждениях, включая редакции газет. Когда в аппарате всего десять человек, на каждого приходится много дела – только успевай поворачиваться! А когда сто, можно священнодействовать. Работы не прибавилось – прибавилось только видимости.
Знаком особого расположения наборщиков к Бухарину была маленькая льгота: его статьи они принимали без перепечатки на машинке. Он писал четко, без помарок и очень быстро.
Как теоретик, Бухарин, возможно, нередко ошибался, но никто из знавших его не мог бы представить себе Николая Ивановича окруженным штатом референтов, которые подыскивают ему крылатые слова и литературные примеры. Думал и писал он сам. И когда ошибался – то были ошибки его собственного ума, пытливого и сильного, склонного к далекому, пусть даже и слишком далекому, полету. Свои ошибки он не перекладывал на других – не такой был человек… Только тщеславные люди хотят казаться непогрешимыми; в нем же не было ни капли тщеславия.
Теперь по рукам ходит предсмертное письмо Бухарина. Иные сомневаются в его подлинности: мол, не мог он успеть написать. А я думаю, что мог – еще до ареста, ясно видя его неминуемость и близость смерти. Весь дух письма характерен для тех лет: вера в историю, которая рассудит всех. Успевший при жизни увидеть, как все склонились перед Сталиным, он не мог уповать ни на что, кроме справедливости истории.
Естественно, что при нас он мало распространялся о происходящем в верхах. Сталина он всегда называл старой подпольной кличкой "Коба". Однажды у него вырвалось в присутствии нескольких сотрудников:
– Ни одной рукописи нельзя давать Кобе для чтения – непременно украдет и потом выдаст за свое!
Эту фразу помню слово в слово… Потом спохватился и шутливо погрозил пальцем:
– Только молчок, ребята!
История еще раскопает, каким способом через несколько лет принудили Бухарина признаваться на суде в мнимых преступлениях. Одно мы хорошо знаем уже сегодня: Сталин оставлял в живых только тех, чьи способности не грозили ему соперничеством. Даже простую интеллигентность, без особых талантов, он не терпел с собою рядом: она оттеняла его неинтеллигентность, сквозившую во всем.
В тот благословенный период "Известия" изобиловали фотографиями. Мы улучшали газету, даря читателям портреты самых симпатичных девушек Магнитки.
Но портреты вождя печатались более крупно. Каждая фотография Сталина, прежде, чем попасть в цинкографию для изготовления клише, долго обрабатывалась художниками-ретушерами. Дело в том, что лоб нашего вождя далеко не достигал сократовой высоты. Как быть с таким лбом? – вот вопрос, мучивший редакторов всех советских газет. И ретушеры замазывали белилами часть волос, дорисовывая великому низколобому два-три сантиметра чела. На миллионах выставленных повсюду портретов чело имело заданную высоту. Цыпин говорил:
– Искажать фотографию Иосифа Виссарионовича нельзя. Но и печатать с таким лбом тоже нельзя. Кто ретушировал снимок? Передай ему: если он еще раз испортит голову хозяина, я ему самому голову оторву!
Неужели Григорий Евгеньевич делал свое дело, не давясь от смеха в душе? Он был умен и досконально знал все рецепты сталинской кухни. Уж он-то видел, что заячье рагу готовили из кошки.
Случалось, он рассказывал мне о банкетах и приемах, на которых бывал. Банкеты стали входить в моду. В "Известиях" принимали то французских спортсменов, то знатных людей своей страны. С французами свободно разговаривал один Бухарин, а мы пили чай и улыбались.
Приемы в "Известиях" устраивались скромно: на столе были чай, конфеты, печенье. А тогда ведь начала уже расцветать сталинская показная роскошь, прямой целью которой было запорошить глаза иностранцам: станции метро отделывали, как дворцы, а колхозники получали палочки трудодней, за которыми стояли крохи зерна в конце года. Французы после осмотра метро, куда более красивого, чем парижское ("лучшее метро в мире", – постоянно твердили наши газеты), были, я полагаю, очарованы не позолотой станций метро, а оригинальным умом Бухарина.
Нечего и говорить, что Бухарин никогда не читал своих выступлений с бумажки. Никого не поучая, он оказывал на каждого работника незаметное, но сильное влияние уже тем, что он был таким, каким был.
Григорий Евгеньевич менялся на моих глазах. Теперь он нередко просил, а не приказывал – Бухарин-то всегда только просил! Тот ли это Григорий Евгеньевич, что грозился оторвать голову ретушеру?
Я по-прежнему бывал у него дома. В тиши семейной обстановки он бросал иногда словцо-другое.
– Вчера, – рассказывал он, – был на совещании в Моссовете. Булганин сказал: скоро мы крепенько прижмем хвост троцкистам.
– А где еще остались троцкисты? – наивно спросил я.
– Будто не знаешь! – ответил Григорий Евгеньевич.
Булганин был тогда председателем Моссовета. Надо полагать, он не знал замыслов Сталина – их никто никогда не знал. Ему просто дали (вскользь, как это делается при дворах) указание напомнить, что троцкисты еще живы, и надо прижать им хвост покрепче.
* * *
Той осенью я увиделся с Марусей Елько в последний раз. Встреча была такой же краткой, как и предыдущая, когда Рафа ждал меня у памятника Пушкину.
Где они мыкались три года, прошедшие с того времени, не знаю. Где мыкался я – вам известно. Возвращаясь вечером из "Праги" (ресторан, см. выше), вижу на лестнице "Известий" – боже мой! – Марусю! Одета плохо, лицо измученное, но в глазах – прежняя насмешливая искорка, и прежняя сдержанная улыбка на губах.
– Я уж думала, ты до ужина будешь обедать, – лукаво говорит она.
Тащу ее наверх, усаживаю на скамью в огромном зале бухгалтерии.
– Куда, откуда, где Рафа?
– Рафа остался там, в Таре, знаешь, где Тара? А я выхлопотала разрешение отвезти ребенка к сестре.
– Деньги нужны?
– Детский вопрос. Я за тем и пришла.
Срываюсь, лечу к Цыпину в кабинет за резолюцией на аванс. Он подписывает без слов, но что-то, видимо, читает на моем лице. Спустившись вслед за мной по лестнице, он мимоходом бросает взгляд на Марусю. Он наверняка догадался: аванс, стриженая женщина в потрепанной юбке старокомсомольского вида, явно не любовница, очевидно, с дороги; значит, старые связи… А я не могу оторвать от нее глаз.
– Ну, я тебя задерживаю, иди на свой пост, трудись, – говорит она мне через полчаса и подает маленькую шершавую руку. Она смотрит мне в глаза, на один миг с ее лица исчезает обычная лукавая улыбка – и я вижу Марусю такой, какой она показывалась редко: страдающий, замученный человек, мой любимый друг, душа моей молодости – стоит здесь, в редакционном коридоре, среди снующих взад и вперед озабоченных очеркистов и репортеров, и ни один из них никогда не получит задания описать эту маленькую женщину с таким большим, гордым и бесстрашным сердцем!
Всезнающие репортеры и не слышали о существовании того места, откуда ей милостиво разрешили увезти своего ребенка. Тара. Где-то там…
Еще одна встреча напомнила мне о прошлом. В Москву приехала жена Гриши Баглюка с ребенком, ровесником Нины. Пока дети играли во дворе, Дуся рассказала мне о Грише, у которого она побывала в Казани, в ссылке. Он занимается там гранением – не поэтического слова, а булыжника: добывает на пропитание в артели мостовщиков.
Дуся прогостила у нас день и уехала в Донбасс. О Грише я с тех пор не слышал, пока мы не встретились там, где сходились многие пути.
Вот и все, что промелькнуло передо мной из прошлого в годы деятельности моей в московских редакциях.
23. Мой второй арест
День первого декабря 1934 года стал навечно памятен для многих советских граждан. Я был в отпуске: уступив лето другим, никуда не поехал и отдыхал дома – возился со своими электроподелками.
Вечером приходит Ева. На ней лица нет.
– Миша, ты сегодня слушал радио?
Радиотрансляция тогда только еще зарождалась. У нас был приемник ЭЧС-2, таких сейчас не найти и в музее.
– Завозился, не слушал. А что?
– Какой ужас! Кирова убили.
И, сбивчиво сообщив о выстреле Николаева, добавляет:
– Я сказала в райкоме партии, кто ты такой. С сегодняшнего дня можешь не считать меня своей женой. Расходимся.
Мне показалось, что я ослышался. Та ли это Ева? Давно ли, когда я предлагал ей разойтись, она плакала у меня на груди, и я жалел ее и целовал ее мокрые глаза? А сейчас? Кто ее подменил? Неужели она верит, что я способен иметь – пусть косвенное, пусть далекое – но какое-то отношение к убийству Кирова?
Она была в полуобморочном состоянии, все время прислушивалась к чему-то, вздрагивая при каждом автомобильном сигнале. Мы жили в глухом переулке, машины здесь проезжали редко. Какого автомобиля она ждала? Она повторяла, сжимая виски:
– Я не хочу, чтобы ты жил здесь! Завтра же ищи себе квартиру!
Я рассердился и хлопнул дверью, не откладывая на завтра.
Полночь. Трамваи делают последние рейсы. Куда идти? Направляюсь пешком к центру. Движение затихает окончательно. Стучать к товарищам в такой поздний час? Захожу в отделение милиции и путано объясняю, что потерял ключ и прошу разрешения переспать на скамье.
– Пожалуйста, гражданин, если не покажется жестко.
Наутро я пошел искать пристанища. Кое-как устроившись у товарища, отправляюсь в редакцию. Цыпин встречает меня с постным лицом:
– Ты же знаешь, какое будет теперь отношение к вашему брату. Николай Иваныч поручил мне поговорить с тобой об уходе с работы. Пиши.
Второй раз за время нашего знакомства (или дружбы?) он увольнял меня с работы из идейных соображений. Он был смущен.
– Если не сумеешь найти работу, – добавил он менее самоуверенным, чем обычно, тоном, – приходи ко мне домой. А пока я выпишу тебе что-нибудь из редакторского фонда.
Много дней я ходил по Москве. Единственное, что удалось найти, – это комнату за солидную плату. Через месяц я пришел к Григорию Евгеньевичу домой и рассказал о своих неудачах. Он вздохнул, Мария Яковлевна погрустнела… Провожая меня, он спустился на несколько ступенек и неловко сунул мне что-то в карман. На улице я развернул пакет: деньги. Я немедленно отдал их квартирохозяйке за два месяца вперед. Появится ли еще возможность уплатить ей?
Повторилась позапрошлогодняя ситуация с Рафой и Марусей – но теперь я сам был на их месте. Если бы Цыпин и его жена считали меня тем, чем называли вслух, они не помогали бы мне. Сталинизм породил новую нравственную коллизию, не освещаемую писателями. Даже самый близкий к руководству человек, если в нем сохранилась искра порядочности и желание помочь ближнему, вынужден кривить душой перед руководством.
* * *
Больше мы с Григорием Евгеньевичем не встречались. В конце тридцатых годов я столкнулся в лагере с его старшим братом. Они не переписывались, но вскоре ему стало известно, что и младший попал в лагерь, разделив судьбу сотен тысяч коммунистов.
Механика репрессий совершенствовалась в процессе роста. В первые же дни после убийства Кирова была расстреляна целая группа коммунистов: Каталынов, Румянцев и другие – в основном бывшие комсомольские деятели. Но их жен посадили не сразу. Я знавал одну из них. Ее отправили в административную ссылку – такая тоже существовала и для нее не требовалось решения суда. Вы ничего не ожидаете – и вдруг получаете повестку: покинуть Ленинград в 48 часов. Через два года систему улучшили, и жен врагов народа стали сажать в лагеря, чтобы жалобами своими и заявлениями не морочили головы работникам правосудия.
Единым махом лишенный жены, работы, пристанища и "Праги", я крепко затянул пояс. Основной статьей расхода была плата за комнату, а то, что оставалось, уходило на хлеб, чай, сахар – такой стол я себе положил. Живя дом в дом с Горбатовым, я и не думал зайти к нему.
Володе Серову, вышвырнутому из "Вечерней Москвы", удавалось перебиваться случайными заметками на международные темы в разных редакциях. Находились люди, готовые притвориться, будто не знают, какой он опасный человек. Радикалы – называл их Володя.
Серова считали очень способным журналистом-международником. Никто не учил его ни журналистике, ни языкам. Он постиг все сам: читал, занимался языками – он владел немецким и английским. О своем прошлом Володя не распространялся, и я долгое время считал его таким же молодым комсомольцем, как Савва и Аркадий – со всеми тремя я познакомился одновременно и как-то выровнял их в уме. Между тем, Володя был одним из основателей комсомольской организации в Елисаветграде (теперешний Кировоград).
Володя отличался остроумием: именно он, например, первый назвал стукачей "Навуходоносорами", допустив при этом небольшой украинизм: "на вухо" вместо "на ухо".
В дни моей безработицы после увольнения из "Известий" Володя делился со мной всем, что зарабатывал. Едва перешагну порог, он включает электрический кипятильник, достает банку баклажанной икры – икры бедняков, по его определению, – и среди обильных чайных возлияний начинается пиршественная беседа.
Поистине Шолом-Алейхем предсказал все мои занятия. Недаром мама называла меня шолом-алейхемовским героем. Для добывания хлеба насущного я затевал самые удивительные промыслы. Даже стоячие воротнички шил, но ни один продать не удалось – так и носил их сам. Наконец, с помощью брата, который слесарил уже несколько лет, удалось поступить слесарем на Люберецкий завод сельскохозяйственного машиностроения.
Полученный тумак, видимо, встряхнул меня. Как бы ты ни опустился душевно, в такую минуту ты не можешь не оглянуться: откуда тебя ударило? И то, о чем ты старался не думать, само приходит тебе в голову. Если бы не сталинские мероприятия, начавшиеся с выстрела в Смольном, я бы, вероятно, никогда и не проснулся от душевной летаргии. Меня усыпил сытный обед, а разбудил меня выстрел…
В моем родном местечке имелся свой местечковый дурачок, Юкель дер мишугинер. Он любил бросать камни в речку, стоя на берегу.
– Зачем ты бросаешь, Юкель?
– Э, я лучше вас знаю, зачем!
Никто не мог добиться от него объяснения. Однако мальчишки подслушали его бормотание – классические юродивые непременно бормочут. Оказалось, его сердят расходящиеся от камней круги, и он хочет уничтожить их: в каждый новый круг он швыряет новый камень. Но, чем далее, тем больше новых кругов, и приходится брать все более увесистые булыжники.
После убийства Кирова по воде пошли огромные круги, и дело Сталина получило новый размах. Через печать, радио и партийный аппарат в массы был брошен лозунг: бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Ибо исключительно из-за ее притупления мы потеряли Сергея Мироновича, чьим лучшим другом был наш великий вождь. Среди нас шныряют внутренние враги, они только и ищут, в кого бы выстрелить.
Но у Кирова имелась личная охрана. В сообщениях об убийстве ее не упоминали. Меж тем она дважды задерживала Николаева, ходившего за Кировым по пятам с пистолетом в портфеле, но по прямому приказанию из Москвы оба раза его отпускали. Не странно ли?
Сейчас никто не представляет, как настойчиво в течение многих последующих лет лозунг бдительности превращали в один из главных лозунгов социализма. Только потом мы поняли, зачем это было нужно: чтобы под его прикрытием, непомерно увеличив численность и роль карательных органов, совершить то, что вскоре свершилось. Ищите врагов! Ищите их прежде всего среди своих друзей! Ищите их в своей постели, на улице, на работе: кто ищет, тот всегда найдет!
Так нас гипнотизировали, и гипноз вполне удался.
Начиная с поворотного декабря 1934 года, повсюду, в высоких и не столь высоких учреждениях завели пропуска. Скольких министров и начальников спасли они от пуль империалистических наемников, не установлено, но хорошо известно, что от ареста, лагеря и расстрела они не спасли ни одного. Зато они отлично служили другой цели: оградить заведующих от народа. Стремление бюрократа уединиться в своем кабинете, чтобы никто ему не докучал, получило теоретическую основу. Пропуск в его кабинет и пропуск в его закрытый распределитель, собственно, тесно связаны. Отсюда сама собой вытекает необходимость и в закрытой поликлинике. Если рост привилегий опережает величину заслуг, за которые их дают, то уже нельзя обойтись без окутывания их глубокой тайной. Чуть не каждое ведомство стало строить для себя ведомственные жилые дома, ведомственные санатории, магазины, поликлиники и аптеки – целый обособленный ведомственный мирок, бдительно охраняемый от негодующих взоров остального, запачканного машинным маслом, мира.
В каждом областном городе есть спецполиклиника – есть она и в городе, где я живу. Тайное здание без вывески, построенное в торжественном, тяжком стиле, как и другие главные административные здания города, с толстыми колоннами и портиком а ля Парфенон. Обслуживание здесь – исключительное: никаких очередей, никакой тесноты. В городской поликлинике для простых людей, создающих материальную базу коммунизма, – как в улье, и пчелы-работницы стоят в длиннейших очередях. А тут – нет очередей. Тут и лучшие врачи, и вежливые медсестры, готовые подробно ответить на любой вопрос и обслуживающие вас с невиданной быстротой.
Неоспоримо, что государство должно кормить свой аппарат и армию, стерегущую его границы. Но как за каждой границей начинается другое государство, так и размеры жалованья государственным слугам социализма имеют свои границы, в свое время намеченные Лениным и при нем строго соблюдавшиеся. Должна ли оплата слуг народа (плюс автоматически возникающие дополнительные блага) опережать рост благосостояния остального народа? Вот один из важнейших критериев, определяющих разницу между практикой ленинизма и практикой сталинизма.
Старый харьковский рабочий Петя Рыжов правильно почувствовал опасность еще в 1927 году. Кормить приказчика сытей себя он не хотел.
Сталин получил свою власть из рук партии. Но чтобы повернуть ее против партии, он избрал себе в помощь самый секретный из государственных органов, легче других поддающийся тайной реорганизации, и поставил во главе этого органа Ягоду – своего человека, слепого исполнителя монаршей воли, а затем – Ежова, еще более послушного, жестокого и готового на все.
При Дзержинском работники ЧК не приравнивались к военным. ЧК имела в своем распоряжении военные части, это да. Но начальник отдела ЧК был начальник отдела, следователь был просто следователь. А работа в ЧК в те годы была куда опасней и ближе к военной, чем тогда, когда старуха-няня Светланы Иосифовны получила воинское звание.
Особое положение, созданное Сталиным для работников особо важных ему учреждений, получило после пожалования Светланиной няне воинского чина высшую моральную санкцию: люди, борющиеся с троцкистами и бухаринцами, с секретарями обкомов и учеными биологами, с кремлевскими врачами и неугодными писателями, были приравнены к солдатам, грудью защищавшим родину под огнем артиллерии и авиации. Максимум пенсии для офицеров (в законе о пенсиях вообще не оговоренный) значительно выше общегосударственного стадвадцатирублевого, который полагался бы ушедшему на покой следователю, загнавшему в лагерь несколько сот женщин, вроде той, чей допрос я слышал из окна камеры № 9. И вот, в награду за этот допрос, его выделяют и зачисляют в военные. В армию солдат, жертвующих своей жизнью, Сталин вливает целые дивизии (сколько их было при нем?) людей, не рискующих своей жизнью, но распоряжающихся чужой. Я не говорю здесь о милиционере, который с опасностью для жизни задерживает вооруженного бандита. И о людях, работающих, подобно Рихарду Зорге, в военной разведке, я тоже не говорю: это герои, играющие со смертью ежеминутно, но их – по самому характеру работы – единицы. Я говорю о тех, к кому приводят арестованных, уже обезоруженных и обысканных с головы до пят мужчин и женщин. И за то, что этих арестованных допрашивали, и водили, и вновь обыскивали, и сажали в карцер, и командовали ими в лагере, и писали рапорты об их поведении, и читали им нравоучения, – за все это Сталин давал офицерские звания и офицерскую пенсию.
Но мы привыкли, нас это не удивляет. И попробуй кто удивиться, только удивиться, ничего более – на него сразу же обрушиваются несколько идеологических обвинений, отлитых в виде готовых железобетонных блоков и стандартных словесных панелей – от "неверия" до "клеветы" включительно. И точно: для офицеров и солдат, обороняющих родину от внешних врагов, существуют же свои военные госпитали. Значит, и для тех, кто обороняет ее от врагов внутренних, логично создать особые больницы и поликлиники. Только в отличие от военных госпиталей – без вывески.
* * *
В анкете Всероссийской переписи членов РКП(б) в 1922 году Ленин указал свой заработок: 4 миллиона 700 тысяч рублей – тогда считали на миллионы; средний заработок рабочего составлял 3 миллиона 420 тысяч. Средний, а не высший. Ленин получал всего на 26 % больше среднего рабочего! Для ясности не мешает сообщить, что средняя зарплата рабочих и служащих, вместе взятых, составляла в 1968 году 112,5 рубля – согласно сообщению ЦСУ в «Правде» от 26-го января 1969 года. Пересчитав, получим ставку Ленина по сегодняшним масштабам – 141,5 руб. Сто сорок один рубль с полтиной!
Верно, Ленин писал о необходимости "купить" буржуазных специалистов, т. е. платить им больше. Но – это же буржуазных специалистов, а не ответственных работников коммунистической партии!
Никакие объективные законы социалистической экономики не препятствуют восстановлению ленинских норм в оплате труда государственных служащих вообще и коммунистов в особенности. Этому препятствует только субъективный момент (несомненно, принявший в течение десятков лет характер некоей объективной данности): нежелание госаппарата равняться в своей зарплате по рабочему классу, подчиниться рабочей справедливости. Подтягивание отстающих категорий производится за счет тех, кто создает все вообще богатства. Много справедливей было бы подтянуть их за счет тех, чья зарплата выросла слишком быстро по сравнению с остальными трудящимися.
Почему нельзя восстановить равнение – пусть даже не на среднего, пусть на квалифицированного рабочего – в оплате работников госаппарата? И почему невозможно восстановить партмаксимум, исходя из этого, повышенного по сравнению с прошлым, уровня?
Не потому ли, что найдутся коммунисты, не желающие поступиться своими чрезмерными доходами? Таким – скатертью дорога. Без них лучше.
Точно так же совершенно не оправданы с коммунистической точки зрения ни ведомственные дачи и особо благоустроенные жилые дома, ни закрытые поликлиники, больницы и санатории. Имеется очень небольшой круг руководителей, приобретших такой политический вес, что есть, может быть, основания опасаться покушения на них со стороны врагов государства. Этим руководителям надо дать личную охрану и позаботиться, чтобы они жили, отдыхали и лечились в условиях, обеспечивающих их безопасность. Но сколько таких людей? На всю страну – человек пятнадцать, включая Главного конструктора баллистических ракет.
Научному деятелю нужен домашний кабинет, так как над своей проблемой он думает постоянно. Возможно, отдельный кабинет нужен и государственному деятелю – если он работает и дома. Ему нужен также автомобиль и телефон, а некоторым – и самолет. Но больше ничего специфика работы не требует.
Такие преимущества, необходимые для пользы дела, можно предоставлять совершенно открыто. Но тайные привилегии противны социализму. Они отрицают ленинские нормы жизни руководителя. Если они даются согласно принципу "по труду", то зачем их скрывать?
Перефразируя известную запись в дневнике Льва Толстого, я сказал бы так: ленинская партийная жизненная норма – это дробь, в которой числителем является твое служение народу, а знаменателем – твое служение самому себе. Я подчеркиваю: партийная жизненная норма, а не норма поведения на собраниях или на службе.
Используя этот критерий, мы увидим, что заботы Сталина, его помощников и его аппарата о народе ничтожны, в каких бы красивых цифрах они ни выражались – слишком велик знаменатель.
* * *
Наверное, я совершил ошибку, не уехав сразу из Москвы. Зарыться бы головой в песок где-нибудь в Средней Азии и не думать, заметен ли мой хвост издали. Спаслись же некоторые товарищи! Впрочем, ненадолго – мудрый Юкель снова и снова обходил весь берег и каждый найденный камушек бросал в воду. Лучше перебросить, чем не добросить!
И все же у меня имелся шанс на спасение. Этому шансу едва исполнилось девятнадцать лет. Когда мы с Евой поженились, Ида играла в куклы, а теперь выросла, расцвела и, приехав к нам в гости как раз вовремя, сказала старшей сестре:
– Я бы на твоем месте ни за что не расходилась с Мишей, всю жизнь бы его любила, поверь мне!
Она была простенькой и слишком восторженной девочкой, а я – слишком глубоко вросшим в свой берег камнем. И я остался в Москве ждать своего удела, а она уехала навстречу своему: оказавшись в оккупации, работала подпольно, кто-то ее выдал, и фашисты повесили ее как партизанку и вдобавок еврейку.
… Пролетел без малого год. Поступив на завод в Люберцы, я переселился к брату и в Москву наезжал редко. Порой навещал детей, Володю, маму – она приехала в гости к Ане, младшей сестре моей. Мама ни о чем не спрашивала – казалось, ее успокаивает, что оба сына живут вместе и работают на одном заводе.
Однажды приезжаю к Володе. Мне открывает его квартирохозяйка:
– Вашего друга позавчера арестовали. Я до сих пор дрожу.
– А что искали? – спрашиваю.
– Ах, разве я знаю? Всю его библиотеку разворошили, целую ночь рылись в книгах. Я в чем-то расписалась. Бедный молодой человек! Не знаете, за что его так?
Трудно поверить, но я в самом деле не догадался, за что его так, и приготовиться к собственному аресту не подумал. Была весна, май, пора надежд на лучшее…
Прошло недели три. Мы с братом остались дома одни, его жена гостила в деревне. 25-го мая, в день тринадцатой годовщины моего вступления в партию, в половине двенадцатого ночи к нам пришли.
– Разрешите произвести у вас обыск.
Прокламаций в моих книгах не нашлось. Обнаружили только письма Лены Орловской, ее фотографию и крышку от папиросного коробка с ее надписью: "Прощай, мой единственный друг".
Этот кусок картона я хранил, как память.
Меня увели в люберецкий клоповник, а утром отвезли в Москву.
* * *
После выстрела Николаева в наших газетах и во всей системе пропаганды начался заметный поворот в сторону морали. До этого дня обличение общественного зла шло главным образом по линии политической: суды над меньшевиками и шахтинцами, борьба с оппозицией Троцкого, Зиновьева и Каменева, репрессии против кулачества и «подкулачников» – все это шло под соусом политической борьбы. Но после выстрела в Смольном перед всем миром внезапно обнаружился огромный рост морального начала в душе Сталина, и в ход пошли, повторяясь день за днем, бесконечные вариации на тему о советском гуманизме. Его сущность была сформулирована в крылатой фразе тех дней: «Если враг не сдается, его уничтожают». Фраза эта принадлежала великому пролетарскому писателю А. М. Горькому.
При этом считалось аксиомой, что тот, кого держат за шиворот, и есть не сдающийся враг. Готовясь к огромной акции, долженствующей разрешить все внутрипартийные вопросы, Сталин мобилизовал сильнейшее средство, действующее на всякого, даже не весьма политически развитого человека: презрение к подлости и предательству. Теперь задача заключалась в том, чтобы изобразить подлецами и предателями самых ненавистных своих врагов (а по существу – соперников).
Возбуждать гнев против личности самого убийцы не приходилось – он и так закипал в душе каждого. Моральное осуждение одного Николаева не требовало той колоссальной работы, которая была проделана. Сталин желал получить моральную поддержку народа для проведения операции, тысячекратно превышавшей по своей важности приговор одному Николаеву. А для этого требовалось убедить народ, что Николаев – маленький винтик в грандиозном заговоре, возглавляемом Троцким и его сторонниками.
Конкретных доказательств не было никаких. Атмосфера нравственного негодования в таких обстоятельствах – это и есть наилучший фон для организации инсценировки. Негодование охватывает значительно большую массу, чем обсуждение платформы. Разбор уже упоминавшейся "платформы 83-х" – дело сложное. А злодеяние в Смольном – дело ясное для всех от мала до велика. "Смерть убийце!" – был возглас миллионных масс. Оставалось вставить в него одно слово: "троцкистскому". Смерть троцкистскому убийце!
Это слово Сталин вставил в первую же секунду, едва до Москвы дошла весть об убийстве. Еще никакого разбора дела не было, Сталин еще только выехал в Ленинград, чтобы лично руководить следствием, а в райкомах уже знали, что это – дело рук троцкистов, и Ева – не член райкома, а всего лишь секретарь средней парторганизации – уже была проинформирована и, смертельно испуганная, поторопилась признаться, за кем она замужем…
Особенность морали Сталина, так внезапно проснувшейся в нем, заключалась в том, что она была аморальна. Она осуждала только то, что Сталину требовалось осудить. Судите сами: сколько прописей преподносилось нам годами и десятилетиями, но ни разу не прописывалась нам непримиримость к ханжеству, угодничеству, низкопоклонству, лицемерию. Словно бы умолчание об этих пороках равно их отсутствию. А ведь обойтись без ханжества просто невозможно при том изобилии табу и умолчаний, которые навязывались нам годами! Когда о десятках очевидных вещей упоминать не положено, – как не сделаться лицемером? Нет, Сталин внедрял – и не без успеха – иную меру человеческих поступков, меру уголовного кодекса.
И чем дальше развивались события, тем яснее становилось, что мораль была подпущена для специальной цели, а на самом деле главное, к чему приучали народ, – это к страху. Страху перед статьями УК. Потому что нравственность вырабатывается обществом и властям не подведомственна, а уголовные законы разрабатываются государством, и оно может изменять их по мере надобности. С усилением своей роли в жизни общества государство все больше нормирует жизнь своих граждан. И те моральные заповеди, которые государству не нужны, выпали из морального уложения Сталина. Чинопочитание и угодничество его государству ничуть не мешает, скорее – наоборот; значит, они не безнравственны.
Гуманизм, склоняемый на все лады в передовицах того времени, имел столько же общего с подлинным гуманизмом, сколько молитвы монахов вокруг сжигаемого еретика с христианским милосердием. Сталин употреблял газетные молитвенные песнопения для того, чтобы поприличнее обставить перевод партийных разногласий на рельсы Уголовного кодекса – точно так же, как молитвы монахов служили для приличного христианского обрамления инквизиционных костров.
Сразу после выстрела началась "борьба" с теми, кого Сталин объявил вдохновителями Николаева. Все средства, применявшиеся в этой борьбе, были провокационными. Провокация началась с первой минуты, когда было сказано: "это троцкисты!" Провокация продолжалась, когда на троцкистов направлялось естественное моральное негодование народа против убийцы; провокация достигла вершины на процессах 1936-37-38 годов. Есть весьма веские основания полагать, что и самый выстрел был провокацией, но об этом пока умолчим.
Шпионаж – самое удобное из всех провокационных средств, прежде всего потому, что наименее всего поддается публичной проверке. Закрытый суд над шпионами никого не удивляет. Правда, козырный туз шпионажа Сталин вытащил из колоды не сразу. Сперва он бросил на стол террористического короля – террор тоже годится для закрытого разбирательства, ведь террорист может быть подкуплен некой иностранной державой.
Народ не успел опомниться, как были расстреляны четырнадцать мнимых террористов, обвиненных в подготовке покушения на Кирова. Следствием руководил Сталин – самолично. По постановлению правительства – не обсуждавшемуся ни в правительстве, ни в Политбюро – с первого декабря 1934 года для разбора дел о терроре применялось ускоренное следствие: на него давалось 10 (десять!) дней.
Десятидневное следствие по такому тяжкому обвинению, как террор, в котором могут быть замешаны целые группы людей, означает – никакого следствия. Но народ этого не знает. Ему показали вещественное доказательство – тело Сергея Мироновича, провезенное на пушечном лафете по улицам столицы. По истечении двух лет, хорошо обыграв террористического короля, Сталин вытащил из колоды и свой главный козырь. На стол истории лег туз шпионажа – крапленый туз, туз без доказательств, взамен которых имелись одни лишь самооговоры обвиняемых. Но, выложенный на стол в атмосфере, подогретой предыдущей игрой, он произвел желаемый эффект. Никто не стал проверять карту на свет. Вместо света гласности чадили кадильницы.
Кто заступится за террористов, которых обвинят еще и в шпионаже? Свой собственный Эмиль Золя? Нашелся такой, и я еще вернусь к нему. Но письмо нашего Эмиля Золя вы не можете прочесть и через тридцать лет. Там, где нет условий для Золя, есть все условия для Вышинского. И следом за «правотроцкистским блоком» пошли Тухачевский с Якиром, потом был расстрелян подписавший им приговор Блюхер, а потом – Эйхе с Постышевым, убийство которых якобы замышляли троцкисты, но которые действительно были убиты – по повелению Сталина.
Как же все это отразилось на состоянии умов, на уровне морали? Как влияли на душу народа все эти столь скудные по фактическому материалу судебные процессы и столь обильные, громкие и однообразные комментарии к ним – газетные, литературные и радиовещательные? Насчет обысков, арестов и тюрем люди теперь знают – хотя далеко не все – а о том, как обыскивали совесть народа, кто им расскажет?
Когда газеты и журналы, радиовещание и кино, оплачиваемые государством и ставшие невиданным в истории средством массового формирования душ – когда они неумолчно твердят о преступлениях врагов народа, о шпионаже, о диверсии материальной и диверсии идеологической, каковой является клевета и очернительство, и когда умалчивают об угодничестве и страхе, о деспотизме и византийстве, об использовании власти для превращения ее во всевластие, об иезуитском двоедушии и о многом другом, что не является прямым нарушением Уголовного кодекса, но что ежедневно и ежечасно удобряет почву для взращивания преступности, дошедшей в конце концов до массовых убийств, – то к чему это неминуемо приводит? Человеческая совесть отступает на задний план, а ее место занимает страх перед Уголовным кодексом, который можно переделывать, как удобно власти. Происходит аберрация морали.
А теперь вернемся к нашему собственному Золя.
Писатель и дипломат чичеринской школы, видный большевик, участник Октябрьской революции, наш полпред в Болгарии, Федор Федорович Раскольников, будучи срочно вызван в Москву в 1938 году, вместо Москвы отправился в Париж и опубликовал в буржуазной печати открытое письмо Сталину. Почему в буржуазной? Потому что зарубежная коммунистическая печать не позволяла себе печатать ни единого словечка против Сталина.
Перед Раскольниковым стоял выбор: либо ехать на родину, где – это он хорошо знал, ибо был не первый – его ждала та же смерть (с предварительным обливанием грязью), которая уже постигла многих партийных работников, маршалов и дипломатов, либо – бегство в Париж, что именовалось изменой родине. Он избрал второе, усугубив свое преступлением тем, что опубликовал свое открытое письмо (в свое время так же печатал Золя свое открытое письмо президенту Франции, так и Герцен эмигрировал из России, чтобы рассказать правду о ней; "Искра" тоже печаталась за границей).
Изменник ли Раскольников, скажите? Согласно ясной и недвусмысленной статье УК – да, он изменник. А согласно вашей совести?
Некоторую часть литературного наследия Ф.Ф.Раскольникова у нас недавно опубликовали. Но его открытое письмо Сталину продолжает быть неоткрытым, оно и сейчас имеется лишь в "самиздате". Для сегодняшнего читателя в нем не так много нового: мы уже знаем о расстрелах, о царившем в партии и стране страхе, о системе сыска и террора. Но ведь и в письме Золя нет ничего, что было бы неизвестно сегодняшнему читателю. Однако оно издается наравне со всеми его произведениями. Так почему Золя можно, а Раскольникова – нельзя? Ответьте заодно и на этот вопрос.
Беглец Раскольников подвергся анафеме и погиб. Но сейчас – не пора ли рассказать о его поступке, не пора ли дать ему оценку, определив без уверток, как мы относимся к нашему Золя? Даже если бы он всего-навсего спасал свою жизнь – и то следовало бы соразмерить его действия с предполагаемым вредом, который эти действия могли нанести обществу. Но разве разоблачение тирана вредит обществу? Речь ведь шла о спасении правды для потомков – правды, которую палачи всегда стремятся скрыть и которую могут раскрыть только чудом уцелевшие жертвы.
Потомкам особенно интересно узнать, как в сходных обстоятельствах вели бы себя люди творчества – писатели, историки, философы. Многие из них теперь, задним числом, утверждают с благородным негодованием, что, окажись они на месте Раскольникова, совесть не позволила бы им печататься в буржуазных газетах. А молчать о той страшной правде, которую они знали, – совесть позволяла?!
Видимо, да. Ибо даже в своей печати, в советской, в те времена, когда уже было можно, наши летописцы рассказали о сталинском терроре тех лет меньше, чем Ф.Раскольников на десяти страничках.
* * *
Когда нравственность отходит на второй план, человек неизбежно (иногда и незаметно для себя) становится ханжой: голосует за социализм и при этом норовит всучить контролеру ОТК бракованное изделие.
И все же Сталину не удалось похоронить совесть. Есть в человеке что – то, протестующее против убийств – и рано или поздно оно дает о себе знать. Реакция современной молодежи на массовые убийства тех давних лет говорит о многом. Пепел Клааса застучал в ее сердце – пепел сожженных в Освенциме и кости похороненных в тундре. Случается, правда, что за своими книгами, девушками, мальчиками, футболом и прочими насущными вещами молодые люди забывают на минуту-другую об этом пепле, об этих костях. Но только на минуту. Сталинизм САМ НЕ ДАЕТ ИМ ЗАБЫТЬСЯ, хотя и старается изо всех сил отшибить им память. Горят кости нового Клааса, горит тело нового Яна Гуса, и эти новые костры, потрясая сознание, казалось, привыкшего ко всему человечества, вызывают слезы на глазах мужчин и рождают мужество в сердцах женщин.
24. «Следствию все известно»
Жизнь прекрасна. Ее красоту больнее всего видеть из окон тюремной камеры. В том корпусе Бутырок, куда я попал, из окна еще удавалось увидеть прогулочный дворик. А в нижнем этаже как раз при мне начиналась реконструкция: поверх решеток навешивали козырьки. Теперь заключенному виделась лишь узенькая полоска неба.
Камеру набили битком. Спали мы вповалку на сплошных нарах, тесно прижатые друг к другу. Лечь на спину не хватало места, а чтобы повернуться, приходилось будить соседей. Новоприбывшему отводилось самое крайнее место у двери, возле параши. По мере того, как камерные старожилы уходили в этап, места освобождались, и очередь подвигалась к окну, забранному решеткой, но открытому. Правило "отойти от окна!" в те годы еще не действовало, да в такой густонаселенной камере его и невозможно было бы выполнить. Через год, в 37-м, моя сестра попала в камеру, в которой не то, что лежать, – сидеть было негде, столько в нее натолкали. Женщины стояли, а под ногами у них, на полу, лежали совершенно уже обессилевшие.
По сравнению с этим я вправе сказать, что сидел в отличных условиях. Ближе всех к окну, к вожделенному воздуху тюремного двора, прожил все лето красивый бородатый мужчина, чье следствие тянулось чуть не год. Он обвинялся в растрате, единственный бытовик на всю камеру. Остальные, человек семьдесят, подлежали суду по небытовым статьям. Воровство, растрата, убийство – преступления бытовые. А чтение ленинского письма – небытовое. Такое деление придумали, чтобы избежать слова "политический". Политических преступников у нас нет, все уголовные, но двух оттенков: оттенок "а" – те, кто любят советскую власть, но запускают руки в ее кассу, оттенок "б" – те, что не воруют, но лезут не в свое дело с целью что-то в нем исправить.
Бытовик с красивой бородой обладал хорошим баритоном. Целыми днями он повторял одну и ту же песню на слова Пушкина: "Сижу за решеткой в темнице сырой…" Он не отводил глаз от окна – а что он там видел? Высоченную кирпичную стену и тюремный дворик без единой травинки. Люди за этой стеной отделены от нас расстоянием, не поддающимся определению в метрах. Милая девушка перебегает улицу, омраченную тюремными стенами, но она родилась в этом районе и так привыкла к ним, что и не думает о камерах за стеной. Она привыкла к очереди у калитки – это жены и матери принесли передачи. Жаль мне девушек, выросших в районе тюрьмы.
Милая девушка, ты читала в газетах передовицы, статьи и стихи о советском гуманизме как раз тогда, когда в подвалах шли расстрелы. Передовицы заменяют шум моторов – разве ты не знаешь, что ночью во дворах тюрем заводят моторы автомобилей, чтобы заглушить стоны и выстрелы? Известно ли тебе, что в иные ночи в Москве расстреливали больше людей, чем было слов в статье о гуманизме? Когда ты проходила у стен тюрьмы, не падала ли на твое белое платье копоть из труб ее котельной? Во время прогулок по тюремному дворику мы часто видели в воздухе черные хлопья сгоревших бумаг – это все, что долетает к тебе, девушка, из-за высокой стены.
Словно черный снег порхает над землей. Сжигают бумаги, не нужные более для следствия. Их собирают в мешки, опечатывают сургучом и бросают в топку: найденные при обыске конспекты работ Маркса и Энгельса, пожелтелые комсомольские мандаты Ананьевского и других укомов, письма женщины к единственному другу и портрет их прекрасного автора.
У тебя, девушка, тоже есть единственный друг. В выходной день, в шестой день шестидневки, он зайдет за тобой, и вы отправитесь в Измайловский парк. Как хорошо сидеть с любимым в лодке на уютном озере! Он сидит на дне лодки у твоих ног, кладет голову тебе на колени. Ему будет лучше, если он никогда не станет ее поднимать.
Не давай ему, девушка, поднимать голову выше твоих колен. Скажи ему, чтобы он не вздумал вступать ни в какие школьные или университетские кружки молодых ленинцев, марксистского самообразования, изучения истории или другие САМОВОЛЬНЫЕ учебные коллективы. Расскажи ему, что уже весной 1936 года я встречался в тюрьме со многими мальчиками из таких кружков. Мальчики собирались на чьей-нибудь квартире, читали и обсуждали Маркса и Ленина. И получили по пять лет лагеря.
Володя Ульянов читал и изучал Маркса по своей собственной, никем не утвержденной программе, и из него вышел Ленин, – так говорил один из этих мальчиков своему следователю. Следователь отвечал:
– Вот, вот! Бессистемное изучение и ведет к таким вредным мыслям. Мы исправим вас трудом, тогда научитесь мыслить по-советски.
Все пройдет и быльем порастет, и у девушки подрастут дети. В них-то и целятся дальновидные воспитатели и составители программ. Они хотят, чтобы ее дети выросли более послушными, чем эти семьдесят человек, наваленные, как дрова, от параши до решетки. Послушание – доблесть солдата. Фридрих, прусский король, прозванный Великим, так и сказал: "Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага". Он мыслил правильнее, чем тот мальчик из кружка молодых ленинцев, но все еще недостаточно совершенно. Самым уважаемым офицером для будущего солдата должен стать тот, который обещал исправить его мышление трудом. Пусть в 1936 году он еще не носил погон, их ввели через пять лет, но свое воспитательское дело он уже знал хорошо. Давайте же под его руководством гневно пошлем к чертям собачьим всех, кто ищет правды в кружках молодых ленинцев! Правда – вся правда – изложена в учебнике. Она абсолютна. Но, случается, что издается новый учебник, и тогда старый изымается, дабы мальчики не вздумали самовольно сравнить старую абсолютную истину с новой, столь же абсолютной… Значит, эта абсолютность относительна?
Понятие тюремного заключения тоже относительно. Вот сейчас – я уже тринадцать лет на воле, а иногда хочется самому запереться, чтобы писать и писать свою тетрадь. И один старый-старый сон все еще мучит меня через столько лет.
Снится, вдруг открывается дверь, как в тот далекий вечер, в тринадцатую годовщину моего вступления в РКП, и входит некто незваный. «Разрешите произвести у вас обыск!» Он хватает тетрадь и, не дав никому заглянуть в нее, сразу объявляет клеветнической. А клевету тебе нельзя, милая девушка, сразу заразишься чуждой идеологией, ибо твое сознание неустойчиво. Людей, кому чтение клеветы неопасно, очень-очень мало. И они, эти устойчивые, точно знают, что и тебя, и твоих друзей, и всех твоих сверстников, и все старшее поколение – надо отнести к неустойчивым. А неустойчивым нельзя читать клевету, нельзя им и знакомиться с письмом Раскольникова, и не положено им знать, с какого года введена у нас паспортная система.
В армию вы годитесь. Работать – тоже годитесь. Но отличить клевету от правды не умеете. А посему надо приставить к вам няню, и притом – в офицерском чине. Она знает, как обращаться с опасными тетрадями.
* * *
Моим следователем оказался приличный, хорошо одетый нестарый человек. Он с улыбкой предупредил, что меня ждет «финита ля комедиа». Так он выразился, давая понять, что и мы-де не лыком шиты, культурные.
В 1936 году следователи еще говорили нам "вы". Через год, сблизившись с нашим братом, они стали фамильярнее, мы же обязаны были по-прежнему сохранять тонкое обращение. Мы ему: вы, гражданин следователь, он нам: ты, сволочь антисоветская…
Мне предъявили фразу, которой мы действительно обменивались с Володей Серовым: "Нам вправляют мозги через желудок". Следователь установил, что она означает троцкизм и поддержку убийцы Кирова. Как форменный карась, я попался на удочку и поверил, что Володя признался сам. Следователь показал мне Володину подпись, но протокола в руки не дал, а прочитал вслух. Что там было на самом деле, бог его знает.
Мой Шерлок Холмс неустанно твердил: "следствию все известно". Главное, что известно следствию, это как истолковать каждое слово, сказанное тобой в чьем-то присутствии. Неважно, что ты им сказал, важно, как они тебя поняли.
Незнакомый с ремеслом Навуходоносора, я и додуматься не мог, откуда узнал следователь содержание наших с Володей бесед. Я упустил из виду, что в последнее время к Володе зачастил один наш давний знакомый по Харькову – молодой, не совсем бездарный поэт. Однажды он проговорился, где он служит по совместительству, но я плохо вник в это нечаянное признание. Он с восторгом рассказывал, как ему посчастливилось подержаться за шинель Сталина в тот исторический момент, когда вождь освятил своим присутствием пуск лучшего в мире московского метро.
Подержавшись за шинель, наш приятель исполнился волей вождя и решил принять активное участие в похоронах троцкизма как идейного течения. Для проверки искренности неофита ему предложили принести в жертву кого-либо из друзей. Таков был любимый сталинский способ проверки своих соратников, способ, безусловно прививавший им высокие моральные принципы. В дальнейшем практиковались и другие варианты: например, принести в жертву свою жену. Ее сажали в лагерь, а Сталин смотрел, кого же выберет его раб: жену свою или вождя своего. Так было поступлено с Калининым, Молотовым, Поскребышевым. Сталин (семинарист в прошлом!) знал священное писание – легенду о жертвоприношении Авраама он превратил в быль страны социализма.
Культурный следователь дал мне посмотреть на портрет Лены Орловской, обреченный на сожжение в числе ненужных ему более бумаг. На каждом допросе он упорно пытался дознаться, только ли в дружеских отношениях мы с нею состояли. Рыться в постели женщины доставляло ему видимое наслаждение. Он даже предложил вызвать ее на очную ставку. Во мне вся кровь застыла. Неужели и она арестована? Тогда я так и не узнал, жива она или замучена где-нибудь в лагере.
С Володей мне и в самом деле устроили очную ставку, после которой я почувствовал себя порядочным негодяем. Меня разыграли, как последнего мальчишку. Культурный следователь успел усвоить известный прием фальшивомонетчиков истории: толковать о вчерашнем дне, подсовывая события позавчерашнего. Нам мстили за грех семилетней давности. Но так как закон обратной силы не имеет – это признано даже в самых реакционных кодексах – надо пришить что-то свеженькое. Заполняют полсотни страниц воспоминаниями о том, что было семь лет назад, добавляют одну страницу с семижды пережеванной фразой о желудке – и все в порядке. Вы с Серовым – два троцкиста, вы вели контрреволюционную пропаганду, агитируя один другого. Вы встречаетесь, это и есть связь, а связь между двумя троцкистами является антисоветской деятельностью. Своей деятельностью вы вдохновили Николаева. Мало того: кучка троцкистов, проникшая в сельское хозяйство под видом ученых агрономов, вредит ему, чем и объясняются временные трудности его невиданного развития.
Отвлечь внимание масс, свалив все неудачи на чужую голову, – сталинский прием, и троцкисты не были первыми, кто страдал похмельем на чужом пиру. Да и что оставалось Сталину измыслить после того, как он, с превышением выполнив своими пожарно-административными методами ленинский кооперативный план, привел сельское хозяйство в полный упадок? Что ему оставалось придумать, когда за два месяца сплошной коллективизации – февраль и март 1930 года – крестьяне зарезали 14 миллионов коров и телят, и животноводство пало ниже самого низкого уровня, какой знала Россия в 20-м столетии? Что он мог придумать в последующие годы, когда продукция сельского хозяйства все продолжала падать, и вместо запланированного на конец пятилетки подъема до 150 % мы имели падение до 81,5 % по сравнению с первым годом пятилетки, что означало невыполнение почти половины плана?
Если разные правители выбирают в подобных положениях одинаковый путь, сваливая свои грехи на других, это доказывает, что они, в сущности, одинаковы.
Первые пробы начались еще в двадцатых годах, в конце двадцатых годов. Уже в процессах тех лет часто использовалось обвинение во вредительстве, но тогда приговаривали к тюрьме. Когда же дело пошло о личных врагах Сталина, о сторонниках самого ненавистного ему человека – в воздухе запахло жареным мясом.
25. Бутырский гуманизм
Обстоятельства убийства Кирова и, в особенности, подготовка к нему доныне остаются тайной. Немногие достаточно известные факты, доказывая, что троцкисты и зиновьевцы к этому непричастны, в то же время приводят к выводу: почерк – сталинский! Та же рука, что заставила застрелиться Серго Орджоникидзе и Надежду Аллилуеву, что устроила автомобильную катастрофу Михоэлсу, что бесконечно казнила своих же сторонников – то слишком популярных, то слишком много знавших.
Выстрел в Смольном помог Сталину. Его борьба с троцкизмом получила полное оправдание, теперь он возвысился до великого политического провидца, который еще десять лет назад (а если верить его автоистории – то и все двадцать, и даже более) – предвидел все это и боролся с этим. Выстрел в Смольном помог Сталину провозгласить и новую цель борьбы с троцкизмом – полную его ликвидацию. Кровная месть – обычай азиатских ханов.
Путь кровной мести – увлекательный путь, не имеющий конечной остановки. Он имеет свою специфику: необходимость тайны в целях внезапности. Поэтому требуется особая личная гвардия, готовая поступиться любым нравственным долгом ради долга службы. Они выполнят приказ неукоснительно. Но чтобы не оказаться лишними после того, как убитого закопают, они должны подсунуть своему владыке на подпись новый приказ об убийстве, и еще один, и еще один. Они должны держать в постоянном страхе не только его подданных, но и его самого.
Аппарат массовых расправ не может вращаться вхолостую, и это, думается мне, было одной из причин их последовательного расширения.
Столь массовые репрессии были невозможны без всеобщего обмана. Чтобы обман удался, требовалось убрать с дороги все, что ему мешало: прежде всего – сомневающихся в Сталине, т. е. троцкистов; затем – свидетелей прошлого, т. е. старых коммунистов; и, наконец, свидетелей и исполнителей каждого очередного преступления, т. е. своих людей.
Беззаконие, жестокость, подделка истории и каждодневный обман сплетены неразделимо. Невозможно искоренить до конца одно явление, не раскрыв до самого дна другое, с ним переплетенное.
* * *
Репрессии касались – для начала – только коммунистов в больших городах. В камере, о которой я рассказываю, сидели одни москвичи. Подавляющее большинство бутырского населения составляли коммунисты, никогда не принадлежавшие к оппозиции, но притянутые по разным признакам близости к троцкизму: люди, не порвавшие дружбу с кем-нибудь из опальных или работавшие под их руководством, а более всего те, которые, не подписывая ничего, просто хоть раз «колебнулись», т. е. задали недоуменный вопрос, высказали тень сомнения, не проявили нужной решительности в какой-то момент. Все эти грехи шли под рубрикой «связь». Мой молодой харьковский друг Аркадий еще в конце 1935 года получил пять лет лагеря за связь с Ломинадзе, бывшим крупным комсомольским и партийным работником. Сам Ломинадзе, почувствовав угрозу близкого ареста, застрелился.
Всем нам, бывшим и никогда не бывшим, предстояло перевоспитаться в труде, в исправительно-трудовых лагерях. Что это такое, мы представляли весьма смутно. Считалось, что в лагеря отправляют одних уголовников, а первым лагерем, о котором многие к тому времени знали, был лагерь на Беломорканале. О "перековке" преступников на канале писали даже в журналах; не помню точно, где я об этом читал – в "Наших достижениях" или в "СССР на стройке". По случаю приезда Сталина на Беломорканал в журнале был помещен прочувствованный репортаж с множеством снимков. Помню снимок заключенного с куском хлеба в руке и текстом, что вот такой-то, бывший вор, честно заработал свою "киловую пайку" (точно помню – именно киловую пайку) за честный труд. А теперь и я должен буду добиваться киловой пайки. Не буду вдаваться в скрытую цель, несомненно, имевшую место, когда было решено посылать в лагеря политических. Будем говорить об официально провозглашенном смысле их посылки в лагерь: исправление физическим трудом, перевоспитание.
Что оно означает, если его применить не к вору, преступление которого непосредственно связано с нетрудовым образом жизни? Не к вору, а к обыкновенному, трудовому человеку – рабочему, инженеру, учителю, осужденному за нечто, имеющее с преступлением только то сходство, что кара за него искусственно включена в тот же кодекс.
Способы такого перевоспитания всегда одни: физическое воздействие на умственную и психическую деятельность осужденного. Речь не о побоях – хотя и они бывали – а о создании для него специальной материальной среды. Для перевоспитания ему предписан именно физический труд, да потяжелее (в формуляре так и писалось – ТФТ – тяжелый физический труд), да в наиболее трудных природных условиях. И, что самое главное, с применением физических мер поощрения: карцер и голодный паек. А если меры моральные, то исключительно унижающие тебя и притупляющие желание протеста: швырнуть тебя в среду уголовников или приставить к тебе молодого, но хорошо натренированного воспитателя, чтобы он беспрерывно муштровал тебя и учил при встрече со старшим (т. е. с ним!) снимать головной убор, как именуется на уставном наречии твоя жалкая лопоухая байковая шапка.
Труд в таком перевоспитании – чистейшая маскировка. Имеет ли он какой-либо хозяйственный смысл при том огромном числе охранников и "воспитателей", что были в лагерях, – это еще надо подсчитать. Но воспитательного значения он не имеет никакого. "Перевоспитывает" (да и это под вопросом!) в духе, нужном начальству, не труд, а так называемый режим – унижение, голод, холод, карцер – все то, что составляет суть всякого концлагеря.
* * *
… Дни в камере казались неделями. Сейчас кажется наоборот. Давно ли нас водили на прогулку? Мы бродили гуськом по кругу и, проходя мимо песочных часов, посматривали сколько песку осталось на нашу долю.
Прогулка окончена. Надзиратель отпирает калитку дворика, и мы тянемся по коридорам в свою камеру. При входе тебя сразу обдает запахом, свойственным только тюрьме: густая смесь аммиака с кислым черным хлебом и еще с чем-то, трудно определимым. Запах незабываемый.
Однако, грязи в Бутырках не было. Все, что можно было мыть, чистить и скрести – все это мыли, скребли и чистили. Нас регулярно водили в тюремную баню и стригли наголо. Бороду не брили, а тоже стригли, ее разрешалось отращивать, тогда как прически не дозволялись.
Иногда нам устраивали развлечение, которое мы, невежды, не знакомые с тюремным диалектом, называли сухой баней. Настоящее же тюремное название кратко: шмон. Открывается дверь, раздается команда:
– Все с вещами из камеры! Быстро!
Второпях собираешь свое нехитрое барахлишко: ломоть хлеба, два-три огрызка сахару, воняющий рыбой обмылок. Наскоро заворачиваешь все это в полотенце и выскакиваешь в коридор. Надзиратели подгоняют отстающих – владельцев передач. Они волокут наволочки, набитые смесью из масла, махорки и зубного порошка. Скорее, скорее, высыпайте ваши порошки, там разберетесь!
Мы уже знаем, где это – там: специальная камера на первом этаже.
Нас ведут, беспрерывно поторапливая: скорее, скорее! Можно подумать, что опаздываем на поезд. Нет, просто таков стиль: торопить заключенных – это мировой стандарт – шнель, шнель! Может, у надзирателей имеется квартальный план профилактических мероприятий, и они спешат перевыполнить его? Может, Бутырская тюрьма соревнуется с Лефортовской?
В камере, куда нас приводят, мы рассаживаемся – можно закурить. Пока дойдет твоя очередь, успеешь наскучаться. Сидим взаперти.
Начинается профилактика. По одному вводят нас в соседнее помещение. Велят раздеться догола и прощупывают одежду по швам. Содержимое наволочек высыпают и внимательно изучают – несмотря на то, что передачи уже изучали однажды, когда принимали их от родных. И яблоки резали на ломтики, и масло протыкали перочинным ножом во всех направлениях. Теперь все равно протыкают, вторично. Ищут ножи, бритвы, иголки, карандаши и записки. Режущее и колющее, писаное и пишущее в тюрьме запрещено.
Хлеб мы резали веревочкой, свитой из ниток. Но и нитки полузапрещены – их выдают на несколько минут вместе с иголкой (пришить пуговицу, зачинить брюки), поэтому для хлебной веревочки приходилось частенько выдергивать нитки из своей одежды. Можно, конечно, украсть кусок нитки, пока пришиваешь пуговицу, но это требует ловкости: выдав тебе иголку, надзиратель ежеминутно засматривает в глазок – не дай бог, заколешься ею.
Одни надзиратели работают, ощупывая тебя в обыскной камере, а другие в это время делают свое дело в той камере, откуда нас вывели – переворачивают нары, ползают по полу, ищут в щелях подоконников.
И все же заключенные ухитрялись делать бритвы. Неведомым путем доставали обломок ножовочного полотна и затачивали его на кафельных плитах уборной. Точить надо не день и не два, а две-три недели. Брились на полу, в самом дальнем углу камеры, не видном из дверного глазка. Таким способом однажды брили и меня. Добровольная пытка продолжалась с полчаса. Заключенного поддерживает гордое сознание, что он перехитрил тюремное начальство, и он упрямо точит свою бритву. И если ее заберут во время шмона, сделает новую. Ради чего? Единственно ради счастья побороться с тюрьмой и вырвать у нее запрещенную свободу бритья. "Ваше представление о счастье?" – "Борьба" – так написал Маркс в ответах на шутливую анкету своих дочерей. Эту строку у нас теперь цитируют довольно часто, но никогда не приводят следующую: "Ваше представление о несчастье?" – "Подчинение".
Замечу кстати, что при Сталине вся эта шутливая, но очень многозначительная анкета замалчивалась целиком. Там имеется еще одна неприятная сталинистам строка: "Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение?" – "Угодничество". И, наконец, она заканчивается совсем уж неприемлемым выпадом против непогрешимых авторитетов: на вопрос "Ваш любимый девиз?" Маркс ответил: "Все подвергай сомнению".
… Сражение за своеобразную тюремную свободу продолжалось десятилетиями, и победили в нем вертухаи. Во время моего второго визита в Бутырки (в 50-х годах) делать бритвы уже не пытались. Техника шмона усовершенствовалась, гражданин вертухай повысил свое мастерство.
Гражданин вертухай способен перевоплощаться. Он любит принимать облик знатока изящной словесности. После долгих упражнений он научился выговаривать "финита ля комедиа". Он не всегда носит присвоенный ему мундир. Смотришь на него, читающего мораль деятелям искусства об ответственности, и диву даешься: настоящий литературовед в штатском! Он убежден, что знает подлинные мысли народа. Он прав. Правота вертухая во все времена подтверждена надежно вделанной в окна логикой с густо переплетенными железными аргументами.
Приняв фамилию… – не все ли равно, какую фамилию? – он убедительно доказывает, что желчная литература нам не нужна, как не нужна и лакировочная. Бог свидетель, я без капли желчи рассказываю о тех светлых днях, когда граждане вертухаи обыскивали нас, голых.
… Словно во сне, недавнее переплелось у меня с давно прошедшим. В тридцатых годах название Воркута звучало незнакомо и пугающе. Вся камера только и говорила о Воркуте; наверное, кто-то напугал народ рассказами о ней.
Наконец, по прошествии месяца или двух, нужных для оформления давно готового приговора, наступает критический день.
Несколько человек вызывают из камеры с вещами, уводят вниз и по очереди вводят в кабинет, где какой-то представитель чего-то предъявляет вам маленький листок бумаги. Там в двух строках сформулировано все: и обвинение и приговор. Представитель предлагает вам расписаться в том, что вы ознакомились с постановлением (суда?). Пять лет исправительно-трудовых лагерей. Следующий! Три года. Следующий! Пять лет.
С каждым годом Фемида шагала все крупней. После войны меньше десятки по статье 58 не давали. Убедились, что народ выдюжит, не пикнет.
День этапа приближался, сотни людей работали над его подготовкой. Слесаря ремонтировали для нас арестантские вагоны, колхозники сеяли хлеб для нас и наших конвоиров, врачи проверяли нас – перенесем ли пеший этап: железной дороги до Воркуты еще не существовало.
Накануне этапа нам дали первое (и последнее) свидание с родными. Пришли мама и брат. Свидание происходило в большом, переполненном людьми помещении. Две параллельные проволочные сетки, между которыми оставался проход для надзирателя, делили его пополам.
Толпа заключенных с одной стороны сетки, а на расстоянии двух метров, за второй сеткой, – толпа родных. Все говорят разом, стремясь перекричать друг друга. Не разберешь ни одного слова…
Я пришел на свидание с повязкой на голове – поскользнулся на мокром полу уборной, немного рассек кожу, и меня перевязали. А мама думала, что меня били, и оттого я перевязан. Она что-то кричала, показывая на голову, я ей в ответ тоже кричал, она не поняла. Но ни в одном письме не рискнула спросить, и все пять лет ее мучил вопрос, на который я тогда не ответил. Через пять лет она спросила снова. Я вспомнил и ответил: "Ты ошиблась". Кажется, она не поверила. Прошло еще двадцать лет, а мама, случается, задает мне тот же вопрос. Она продолжает думать, что я скрываю от нее правду.
* * *
Назначенных на этап повели на медицинский осмотр… В царское время жил такой доктор Гааз. Он состоял на службе в тюрьме, но отдал всю свою жизнь служению арестантам. Свое жалованье он тратил на них.
Женщина-врач, осматривавшая меня перед этапом, может, и читала о докторе Гаазе. Она проворно заполнила формулярную карточку с указанием фамилии, возраста, перенесенных заболеваний и статьи Уголовного кодекса (зачем?). Подписала карточку, потом спросила:
– На что жалуетесь, заключенный?
– Помилуйте, гражданка доктор, все в мире устроено разумно. Кто сидит, тот сам виноват, на что же жаловаться?
– Можете одеваться, заключенный. Введите следующего!
Хорошо было доктору Гаазу! В царское время общественное мнение поддерживало его в его самоотверженной деятельности и укрепляло его гражданское мужество. Он считал, – и общество разделяло это мнение, – что он врач для заключенных, а не для тюрьмы. Но если женщина-врач, заполняющая мой формуляр, сделает малейший шажок по его пути, наше общественное мнение ее осудит. Сестры и братья отрекутся, знакомые перестанут кланяться. И, конечно, они сделают это не по принуждению, а по убеждению – недаром же все передовицы и гневные резолюции общезаводских митингов кричали: смерть троцкистам!
Так что лагерь – это помилование. Можете одеваться. Следующий!
* * *
Единогласная резолюция общества означает многое. Добившись ее, Сталин убедился: все идет, как по писаному. Коммунисты достаточно подготовлены, чтобы, не подвергая сомнению ни одно его слово и даже не задавая вопросов, разом и без колебаний, проголосовать за вынесенный их вчерашним товарищам мстительный приговор.
В 1937 году в Бутырках стало еще теснее. Сажали секретарей обкомов, хозяйственников, председателей исполкомов, коммунистов самых различных рангов, а в нижний этаж, туда, где год назад нам делали профилактический шмон, напихивали их жен.
В одном из окон, закрытых высокими козырьками, нашлась крохотная щелочка. Женщинам открылся уголок посыпанного гравием двора – через него мимо их окна все время водили мужчин. Может быть – о, счастье! – удастся увидеть мужа! Днем и вечером мужчин водили в одном направлении, а на рассвете уводили назад… Но очень часто не уводили, а проносили на носилках что-то скрюченное, вздрагивающее, накрытое пиджаком. С носилок капала кровь, и к утру дорожка становилась совсем красной.
Приходили надзиратели, сгребали красный песок и увозили его, а взамен посыпали дорожку свежим.
И снова целый день и вечер водили по ней мужчин.
26. Знакомство с Воркутой
Нас везли в арестантских вагонах до Архангельска, оттуда морем до Нарьян-Мара, затем – вверх по Печоре. Над Баренцевым морем, неспокойным и серым, нависло небо, словно сделанное из одного цельного свинцового листа. За все дни нашего плавания солнце ни разу не поинтересовалось толпой людей, втайне от него осужденных на ночных заседаниях.
Чайки летали над свинцовыми волнами. Их печальный крик был единственным не запретным плачем над нами – женам и матерям нашим не разрешалось выражать свое горе вслух.
К борту приближаться не давали. На носу и на корме стояло по часовому. Как дохлые осенние мухи, жались мы к пароходной трубе.
Когда перегрузились на речное судно, стало теснее и уютнее. От команды мы узнали, что за место Воркута. Многие писали письма домой – матросы обещали незаметно опустить их в ящик. Простые, хорошие ребята, они не знали, каким страшным преступникам оказывают недопустимую услугу. Вскоре разъяснили и им.
На каждом повороте Печора по-новому раскрывала суровую красоту свою. Хвойные леса подступали к самому берегу, а скалы высились позади, бросая черные тени. После многих километров обрывистого берега, на котором перемежались полосы белого, розового, светло – зеленого и синего камня, вдруг на повороте открывался кусок песчаного пляжа, словно перенесенного сюда с черноморского побережья. И снова – леса и камни, леса и скалы.
Все больше перекатов встречалось на реке. Когда мы вошли в Усу, приток Печоры, плыть стало невозможно. Нас сгрузили. Начался пеший этап, которым пугали в Бутырской тюрьме. Далеко ли? Никто, кроме конвойных, не знал, но им запрещалось общаться с нами.
Сентябрь, на редкость в этих местах, выдался сухой. По вечерам мы раскладывали костры и укладывались вокруг них на ночлег. На последней сотне километров вдруг резко изменился ландшафт, а с ним и погода. Мы вступили в тундру.
Наконец, добрались до лагерного поселка Воркута-вом, обычно называемого просто Уса. Это был как бы речной порт Воркутского месторождения. В полноводье сюда доходили баржи. Другого пути для снабжения молодого угольного бассейна оборудованием, продовольствием и заключенными не было. Когда река мелела, навигация кончалась. Грузы оставались на перевалочных пунктах до весны, люди шли пешком. С большими снегами движение замирало совсем. В иные годы реки вообще не вскрывались.
От Усы до Воркуты шла узкоколейка протяжением километров в шестьдесят. Ее построили наши предшественники, первые лагерники Воркуты, в основном – рецидивисты, которых загоняли в самые гиблые лагеря. В дождливые холодные сумерки нас погрузили на маленькие железнодорожные платформы, и слякотной беспросветной ночью мы прибыли туда, где многие остались навеки. По неосвещенным путям двигались темные фигуры конвоиров с бензиновыми шахтерскими лампочками в руках. Нас сгрузили, пересчитали чуть ли не на ощупь – не спрыгнул ли кто с поезда на ходу – и развели по баракам. На следующий день мне вручили лампу и желонгу – разновидность шахтерского обушка с двухконечным сменным зубом.
Уголь добывался вручную, вагонетки тоже возили люди. Разрабатывался мощный пласт, не чета донецким. Человек среднего роста мог стоять в забое, почти не сгибаясь.
Полярная зима наступила мгновенно. На высоком крутом берегу Воркуты-реки стояло тогда лишь несколько вросших в землю длинных бараков, и пурга могла разгуляться вволю. Позже, через много лет, климат здесь изменился к лучшему – за счет высоких строений уменьшилась продуваемость (по терминологии специалистов). Тогда же вся промышленность Воркуты состояла из одной шахты с наклонным стволом. Ее называли рудник – поселок и доныне сохранил это название. Меня отправили на рудник, Володю оставили на Усе. Вероятно, в формулярах указывалось: разъединить. С того дня мы не виделись почти пять лет.
Но скольких встречаешь друзей, которых и не чаял увидеть никогда!
В архангельской пересылке мне встретился Аркадий, мой молодой харьковский друг, семь лет назад отрекавшийся от меня на партийном собрании. Я уже упоминал, что его арестовали за полгода до меня за "связь с Ломинадзе". Сперва его послали в Узбекистан, на строительство Чирчикской электростанции – там был крупнейший лагерь. Однако вскоре вышло распоряжение: всех КРТД вывезти из среднеазиатских и других южных лагерей в более строгие условия, на Север. Но вы еще не знаете, что такое КРТД. Так называлось подобие статьи, по которой нас осудили без суда: "контрреволюционная троцкистская деятельность". На поверке называли твою фамилию, и ты должен был откликнуться не "я" или "здесь", а произнести свой полный титул: имя, отчество, год рождения, статья, по которой ты осужден, срок и дата окончания срока. Этот способ установления личности строился на предположении, что заключенный совершенно туп и не способен запомнить "установочные данные" другого заключенного, если вздумает обменяться с ним сроком.
Нас такой обмен никак не интересовал, но в среде уголовников случалось, что мелкий воришка проигрывал в карты какому-нибудь матерому рецидивисту свой трехлетний срок в обмен на его двадцатилетний.
Самой радостной и горькой неожиданностью была для меня встреча с Гришей Баглюком – во дворе архангельской пересылки, ежедневно пропускавшей на Север по нескольку сот человек. Оттуда мы вместе прибыли в Воркуту. Гриша давно сидел в лагере, в горной Шории. Там лагерники строили дороги, чтобы приобщить Азию к европейской культуре.
Гриша рассказал, как его посадили.
В 1933 году он получил два года ссылки по постановлению Донецкой областной тройки. Одна лишь история этого приговора может осветить многое из нравов сталинизма.
Причиной всему явилась стычка с небезызвестным в то время Саркисовым, о котором кто-то выразился: "Саркис первый скис". Будучи видным деятелем ленинградской оппозиции (т. н. зиновьевцев), он пространно покаялся в грехах и тут же принялся доказывать свою преданность Сталину уже известным вам способом: предательством.
Жертвоприношение и весь связанный с ним ритуал снятия с работы одних и назначения на их место других обозначали специальным выражением, в котором чувствуется натура его изобретателя: "требуется кровь". Желая стать полноценным человеком Сталина, Саркисов искал, чью бы кровь пролить. Он не знал, что даже река крови его не спасет, что его предательство – совершенный пустяк в сравнении с готовящейся лавиной предательств, что сам вождь предаст десятки тысяч верных своих сторонников и множество личных друзей, в том числе братьев и сестер своей первой и своей второй жены…
Так как своих друзей Саркисов уже предал, он стал искать среди недругов. Одним из них был Григорий Баглюк, писатель и редактор литературного журнала "Забой". Мог ли Гриша не возненавидеть Саркисова, присланного в Донбасс в качестве секретаря обкома, когда он услышал всю историю? На городской партийной конференции он выступил по какому-то вопросу против нового секретаря, а когда Саркисов обрушился на него в той демагогической манере, которая уже входила в моду с легкой руки Сталина, Гриша не поленился сходить домой за томом Ленина, вторично попросил слова и высмеял Саркисова. Можно представить себе мстительную злобу оскорбленного секретаря.
По его указанию и было состряпано дело по обвинению редактора "Забоя" Григория Баглюка в печатании троцкистских стихов на страницах журнала. "Троцкизм" заключался в следующей стихотворной строке Гриши: "По строкам программу комсомола разбирает медленно Василь". Видите ли вы здесь троцкизм? Я – нет. А вот эксперты, уполномоченные состряпать обвинение, углядели. Комсомол, заявили они, своей программы не имеет. Он проводит программу партии. Следовательно, в данной строке комсомол противопоставляется партии. А это был конек Троцкого: молодежь, утверждал ренегат Троцкий, есть барометр революции. Отсюда следует, что автор стихотворения проводит троцкистскую ренегатскую мысль. Вот и доказано!
Эта строка была одним из главных пунктов обвинения. Уже в 1933 году, задолго до кровавого тридцать седьмого, сочиняли юридические фальшивки. И не в Москве, и не по приказу Ягоды или Ежова, а в области, по распоряжению секретаря обкома. Тридцать седьмой не упал с неба.
Грише дали два года ссылки – очень милостиво. Прецеденты жестокости, как-никак, не могли исходить из области.
Обвинение, которое предъявили Грише, сходно с предъявленным Горбатову за "Нашгород". Но Борису повезло, им не занялась "тройка". До выстрела в Смольном не успели еще полностью отработать систему преследований за идейные отклонения, и отдельные акции носили характер разведки боем. Наступление по всему фронту началось в декабре 1934 года.
Гриша отбыл свою ссылку в Казани, работая в артели мостовщиков, о чем я уже упоминал. Получив честь честью документы, сел в поезд и поехал домой. На первом же перегоне в вагон вошли двое и арестовали его. Заочное постановление – дать ему еще пять лет лагеря (а не ссылки) за искупленное, казалось бы "преступление" – было вынесено заблаговременно. Почему Грише позволили побыть два часа на свободе? Так поступали не с ним одним. То был стиль работы, сталинская игра. В свободу, в правосудие, в гуманизм, в кошки-мышки…
… На пороге лагерного барака репродуктор встретил нас песней: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!". Автор ее, Лебедев-Кумач, вероятно, так и думал. В бараках Воркуты песня эта звучала особенно чистой, прекрасной и выразительной правдой.
Воркута глядела в будущее. Требовались люди, побольше людей. До нашего прибытия здесь работали уголовники. В суровых условиях севера, при полной неустроенности лагеря (порой приходилось спать прямо на снегу) они доходили за одну зиму. Слово "доходить" не требует перевода.
Месторождение давало не так уж много угля, но при отсутствии железной дороги и его вывозили с трудом. Кроме того, не хватало специалистов и в механической мастерской, в кузнице и в литейном цехе. Мы прибыли вовремя.
Лагерь еще не был окружен колючей проволокой, но и без нее убежать было невозможно. Вместе с Усой и несколькими разбросанными вниз по реке лагерными подразделениями (т. н. командировками) воркутинские лагеря занимали площадь не меньше какой-нибудь Бельгии. И охраняли ее лишь несколько десятков вышек – да непроходимая тундра вокруг.
Не все ли равно, чем ограждена тюрьма? То, что в камере было скучено на десяти квадратных метрах, здесь разбросано на необозримом пространстве. Все лагерные пункты строились вдоль реки и узкоколейки Уса – Рудник (т. е. Воркута-вом – Воркута, пользуясь официальным названием). Ни телеграфной, ни телефонной, ни, конечно, радиосвязи между ними тогда не было. Когда пурга засыпала узкоколейку, пешком ходило даже начальство. В пургу заключенных выгоняли на самую бессмысленную и изнурительную работу на севере: "снегоборьба". Она имела много общего с вычерпыванием океана ведрами. Но хитрое название создавало впечатление некой борьбы за план. Впрочем, планы "снегоборьбы" в самом деле составлялись.
Я читал описание знаменитой "колесухи" – царской каторги на Каре. Воркута тех лет ушла от нее недалеко. Так же, как с "колесухи", побег с Воркуты был гиблым делом. На это решались лишь немногие из рецидивистов. Если беглец не погибал в горах Северного Урала, он попадал в более обжитой район Сибири. Здесь его и ловили, когда он, вне себя от добытой с таким риском воли, первым делом спешил напиться.
Местное население не сочувствовало беглецам. Хлеб не давали чалдонки ему, парни с махоркой не ждали… Уголовники в большинстве своем не знают чувства благодарности, они могут обокрасть того, кто только что спас их от голодной смерти. Дух предательства стал духом современности.
Встреча с охотником-коми всегда означала: попался! Соблазнительная премия за поимку беглеца (натурой – мука, сахар, порох!) что-нибудь да значит. Отношения между лагерниками и населением строились не на сочувствии, добровольной помощи и благодарности, а на вражде, обмане, воровстве и самообороне от них. Но причины этого не лежат на поверхности. Ненависть к вору и неприятие воровства – разные вещи. Первой мы значительно богаче, чем второй. В частности, если говорить об общественных деньгах, то многие расходы, к которым наше сознание теперь привыкло, при Ленине считались воровством. С другой стороны, при Сталине под хищение общественной собственности подводили сбор колосков на поле после уборки урожая – колосков, которые все равно сгнивали.
Но охотник-коми не вдавался в эти вопросы. Уголовники воруют – он заводит себе замок, о котором раньше не имел представления. Лагеря научили охотника и ружье свое употреблять не только для охоты на белок и лисиц, но и для стрельбы в человека. Большинство стоявших на вышках часовых набиралось из коми. Они жили со своими семьями тут же, на берегу реки, в землянках, построенных по лагерному способу – дощатые стены со шлаковой засыпкой.
Однажды я наблюдал игры детей наших охранников. Девочка лет трех и мальчик чуть постарше пускали щепочки в луже. Дети говорили на своем родном языке, но их лепет густо перемежался русской разнузданной бранью, созданной под игом Батыя и усовершенствованной лагерными начальниками. Мать ребятишек, почти не понимавшая по-русски, тоже бранилась гнуснейшим русским матом. В языке коми таких слов просто не существует. Лагерная система принесла народу коми много нового.
Индустриализация, эта экономическая основа национального расцвета народов советского Севера, пришла к ним, одетая в лагерный хлопчатобумажный бушлат и арестантскую байковую ушанку.
* * *
В тюрьме и в этапе люди легко сближаются – начинаешь делиться с товарищами своей махоркой и получать баланду в общий котелок. Так я сдружился со славным малым по фамилии Булеев. Уголовники сразу прозвали его Чапаем – он носил белокурые усы и внешне напоминал этого любимого героя Гражданской войны. Услыхав, что его так окрестили, Булеев постарался усилить сходство: заломил шапку, расстегнул ворот, стал постоянно петь песню «Ревела буря» и вообще изображать удальца – ему это шло. Он получил статью КРТД не за свою собственную троцкистскую деятельность, а так же, как десятки тысяч других: он был брошен в котел для увеличения размеров заговора и тем самым – умножения славы его разоблачителя.
Наш Чапай сразу приобрел известность среди уголовников. Мы ведь были для них не просто чуждыми, но и вредными людьми. Вместе с нами пришли новые осложнения и строгости. Начальство стало бдительнее. В санчасти теперь было труднее "закосить" день-два освобождения от работы. Прежде лечили лекпомы – малограмотные, но уступчивые; без большого труда ты подгонял ртуть в термометре на один-два градуса – и получал желанное освобождение. А тут понавезли врачей (их было немало среди КРТД), и взялись за наведение порядка. Кому в лагере нужна честность? Каждый хочет устроиться, как полегче. Ты врач? Лечи, но не мешай человеку.
Уголовники сразу возненавидели нас, фраеров. А мой дружок по какому-то наитию взял с ними верный курс. Он завоевал примитивные умы уркачей обаянием своих усов и удалыми возгласами: "Эй, взяли! Чего там, давай! Чапай ничего не боится!". Поддерживая славу Чапая, он вел себя размашисто и вольно. Он и так был хват, но должность Чапая требовала еще большего.
Этот простовато-хитрый, добродушный, шумливый экс-коммунист помог всем нам. Не посылками – ему их не слали, видимо, отреклись. И не махоркой – в его руках наш общий кисет пустел во мгновение ока. Он помогал нам своим вечным возгласом: "Эй, взяли! Чапай ничего не боится!"
Раз Чапай ничего не боится, чего же нам дрейфить? Эй, взяли!
* * *
Прямо противоположное действие оказал на меня (к счастью, не больше, чем на полчаса) другой человек, которого я встретил в Воркуте: Дидовский, одесский комсомолец с Молдаванки. Он и прежде был необщителен и сух. За все годы работы в Одессе мы с ним почти не сталкивались, хотя и жили в одном доме. Столкнулись в Воркуте.
Он отпрянул от меня, как от гремучей змеи. Я опустил протянутую руку. В немногих отрывистых и горьких словах он выложил мне все: первое – он не желает иметь ничего общего со мной, второе – он совершенно невинен и считает себя коммунистом, о чем уже несколько раз писал товарищам Сталину и Ярославскому. Но – это он произнес с особенным ударением – меня он считает виновным во всем том, что вскрылось после злодейского убийства товарища Кирова, а также в том, что его, невинного, посадили. Но он уверен, что эта ошибка будет исправлена. Вот и все. Мы незнакомы.
Много раз после этого я встречал Дидовского – то в бане, то в столовой. Баня была крошечная, двоим тесно. Он работал в шахте, и легко было заметить, что его тщедушное тело убывало с каждой неделей. Но в глазах не угасал огонь ненависти к людям, чья неоспоримая виновность привела в лагерь его, бесспорно невинного.
* * *
С Гришей Баглюком мы встречались не каждый день. Зима была пуржистая, занесло так, что из барака в барак пробирались с трудом. Кто не бывал в Заполярье, не знает, каким становится снег под действием пурги. Он плотный и жесткий, совсем как песок. Бывает, что пурга дует по неделе. Колючий снег бьет в лицо, ветер забивает дыхание – кажется, еще секунда, и он тебя убьет, накачав в твои легкие вдесятеро больше воздуха, чем они могут вместить. Двигаться в пургу против ветра очень нелегко.
Льстецы Сталина, оскорбляя память Белинского (прозванного "неистовый Виссарион"), придумали величание "неистовый Виссарионыч". Но неистовство Сталина схоже не с пламенем сердца Белинского, а с ледяным неистовством заполярной пурги. Встретив на своем пути самое незначительное препятствие, пурга хоронит его под огромной горой плотного, твердого снега…
Гриша обычно приходил ко мне – наш барак был поспокойнее. Взбирался на верхние нары, и там, лежа на черном, набитом сырой стружкой матраце, мы беседовали вполголоса под песню Лебедева-Кумача.
Гриша терпеть не мог радио. Потому ли, что репродукторы в наших бараках были плохонькие, портили музыку, или из-за убогости и однообразия политических передач? Он не мог смириться с этой, в те годы еще только начинавшей свой победный путь массовой культурой, механически – размеренно бьющей по мозгам, как бьет чугунная баба, вколачивая сваи.
Самим способом воздействия газеты – а еще более радио, кино и телевидение – существенно отличаются от книги. Читая книгу, можно останавливаться, обдумывая слова автора, перечитывать их, внимательно разбирать. Газета же, поскольку вчерашнего номера перед глазами читателя уже нет, имеет возможность настойчиво и незаметно, чтобы не бросалось в глаза, повторять вчерашнее, не излагая новых доводов – что для книги обязательно.
Что же до радио и телевидения, то вы просто не можете остановить диктора и оператора. Вам некогда задуматься. Мысли – по необходимости не чересчур глубокие – навязываются вам одна за другой с такой быстротой, что вы не успеваете опомниться. И, что еще важней, слушать (а смотреть – и подавно) легче, чем читать. Газета требует значительно меньше умственных усилий, чем книга. Радио – еще меньше, а телевидение (и кино, в его расхожей форме) – почти никакого. Вот почему радио, кино и телевидение в сотни и тысячи раз облегчили и ускорили создание стереотипов мышления.
* * *
… Я рассказал Грише о своих первых днях в шахте. Меня приставили учеником к опытному забойщику из уголовников. Здоровенный молодой детина, он классически рубал уголь. Желонга летала в его руках. Он умело бил вдоль слоя, по кливажу, и чуть не с одного удара отваливал пудовую глыбу. Он честно зарабатывал киловую пайку. Я тратил втрое больше сил, а угля нарубал втрое меньше. Мой наставник заявил, что из жида забойщика не выйдет; с этим-то вопросом я и обратился к Грише как старому шахтеру. Гриша рассмеялся.
– Не знаю. Между мной и тобой есть известная тебе разница, но, сам понимаешь, при работе в забое она не имеет значения… Ну, а если серьезно, то, думаю, антисемитизм в нашей стране почти вымер. Это кулацкое. Кулак ненавидит всех, а жидов особенно. Но мы же никогда не замечали, кто какой…
Заметив клопа, ползущего над нашими головами, я сказал:
– Удивляюсь, откуда они берутся! Только построили дом, а они тут как тут. И ползут, и ползут! Прямо, как в людском обществе…
– О ком ты говоришь? – рассеянно спросил Гриша, следя, видимо, за своими мыслями. – Да, Миша, с тех пор, как себя помню, я всегда дружил с еврейскими ребятами. И девчата – Нина, Маня… Конечно, он скоро совсем умрет…
Когда доходило до воспоминаний об Артемовске, Гриша часто задумывался. А потом пел, чаще всего вот это:
В бараке становилось шумнее. Подошел час смены, народ стал одеваться. Меня тоже ждала шахта. Я снял с постели свой бушлат.
– Иди, – напутствовал меня Гриша, – и утешься тем, что твой сын никогда не услышит слова "жид". Не может быть иначе! Если антисемитизм воскреснет, то все наши книги надо на помойку, все до единой! А твоему наставнику я бы с удовольствием дал разок в морду. Не та ли это харя, что там в углу одевается?
Но я торопился. Мы вышли из барака вдвоем. Снег сразу облепил лицо, ветер забил дыхание. Пурга неистовствовала…