Тетради для внуков

Байтальский Михаил

Тетрадь пятая

 

 

27. На кирпичном заводе

На какие темы могли мы разговаривать с Гришей, сидя однажды в теплое летнее воскресенье на берегу речки Юнь-Яги, у кирпичного завода, что в тридцати километрах от Воркуты? Завод представлял собой три низких сарая, глубоко врытых в землю, со сложенными внутри них примитивными печами для сушки и обжига кирпича. Формовали кирпичи вручную в среднем сарае, оттуда на носилках таскали их к печам.

Глину мяли не ногами, как мои древнейшие предки, ибо климат Воркуты отличен от египетского, а на весьма современной машине, состоявшей из большого деревянного барабана с валом, на который насажены четыре лопасти. К валу прикреплено бревно. Запрягаясь впятером, мы ходили по кругу и приводили в движение передовую технику двадцатого столетия.

Люди, руководившие постройкой пирамид, не догадались, что надсмотрщиков с бичами может заменить норма, за невыполнение которой дадут не обычный, а штрафной паек – триста граммов хлеба и черпак баланды на весь день. Но чем выше норма, тем больше желание схитрить – особенно, если дело касается уголовников. На лесоразработках они складывали штабеля с пустотой внутри. На строительстве ухитрялись сдавать бараки без засыпки в стенах – что нужды, если завтра тут поселят таких же лагерников? После нас хоть потоп!.. На рытье котлованов дважды сдавали одну и ту же работу.

На лагерном языке это называется "туфта".

– Ты же знаешь, Миша, я ненавижу туфту. Самая противная туфта – литературная. Буду всю жизнь мостовые мостить, а врать не стану!

От литературы мы перешли к голодовке. Гриша еще не оправился от нее. Щеки впалые, глаза неестественно блестящие.

В первые годы сталинских расправ люди, не отвыкшие от мысли, что они люди, пытались протестовать. Местное начальство и слушать не желало никаких протестов, да и вряд ли оно могло что-либо сделать. Заключенным советовали: "Пишите заявления, но ни в коем случае не коллективные. За коллективку наказывают". – "Но мы слышали, гражданин начальник, что нашими заявлениями растапливают печку в спецчасти". – "Все равно, пишите".

Это означало: за писанье не накажут, а за протест вам достанется. Толку же не будет ни так, ни сяк.

Воркутинская голодовка, насколько я знаю, была самой упорной и длительной изо всех попыток утвердить свое человеческое достоинство. Главное, чего требовали – права работать в отдельных бригадах, без уголовников и туфты. Требование не столь серьезное – но принять его означало признать понятие "политический заключенный". А таких у нас нет. Следовательно, требование контрреволюционное, а голодовка – антисоветская.

Она длилась долго. Умер Абраша Файнберг, ветеран одесского комсомола. И не он один. Наконец, начальство согласилось на отдельные бригады, но, чтобы это не выглядело уступкой, сделали так: бригадиром назначается не-бытовик (например, к строителям назначили Баглюка), а он подбирает себе, кого хочет, начальству безразлично. Овцы будут целы и волки сыты. Но мстительные волки записали фамилии всех непокорных овец, и этот список лег в основу всей дальнейшей работы спецчасти.

Пока продолжалась голодовка, уголовников всячески науськивали на троцкистов. Это название стало самой бранной кличкой в устах рецидивистов. Да, троцкист хуже меня. Я свою жену убил – на то она моя. А он – Кирова. Кто дал ему такое право?

Выражение "троцкистская шайка", беспрерывно склоняемое по радио и в печати, оказалось понятным для уголовников. В их представлении дело рисовалось примерно так: на хавире у Троцкого, а может, и у Бухарина (в дальнейшем шайка стала зваться троцкистско-бухаринской) собирается все ихнее кодло. Разводят толковище, как поступить с Кировым. Наверное, и голову его разыгрывают в карты, как оно делается у нас, блатарей. Ну, и роковая карта ложится Николаеву. Он идет и стрелит. Стало быть, остальные, которые играли с ним, виноваты ни грамма не меньше, только им пофартило, а ему – нет. Понял? Всех их давить надо!

Уголовников широко привлекали к искусственному кормлению голодающих. Пусть честные работяги видят, сколько добра приходится скармливать этим извергам рода человеческого – прямо-таки ни за что, просто по доброте гражданина начальничка. Конечно, обслуга сама жрала от пуза, но это не влияло на принцип: троцкистов надо задавить.

В сталинской системе исправления и наказания считалось, что наименее опасные преступники – это хулиганы, насильники и целомудренные карманные воры, – их официально называли социально-близкими элементами. Им можно доверять, их следует ставить учетчиками, бригадирами, воспитателями. А потомственный шахтер Баглюк социально далек.

Раз начальству не понравилась голодовка этих троцкистов, то и социально близким ему ворам она тоже не нравилась. Находясь на кирпичном, я слышал от уголовников, как проходит голодовка – они рассказывали о ней, в большинстве своем, со злобой и завистью: за что положили в стационар? За что поят молоком? Не мог же я начать растолковывать им про Файнберга. Это агитация. И к тому же – бесполезная.

Сам я попал на кирпичный не как штрафник, а как большой специалист. Постарался мой харьковский друг Аркадий, задумавший вытащить меня из шахты. В его формуляре, вместе с ним доставленном с Чирчикстроя, значилось, что он – специалист-строитель. Его послали на кирпичный прорабом, и он затребовал туда меня, как самого знаменитого из известных ему слесарей. Начальником на кирпичном был тоже заключенный – но социально-близкий. Бывший работник милиции, осужденный по бытовой статье, он был человек доброй души, – где мог, помогал подчиненному лагернику, не мучил никого, старался не назначать даже штрафных пайков. В Аркашину технику он не вмешивался – проведет проверку, даст кое-какие распоряжения, и уходит на целый день в свою теплую землянку, к любовнице-заключенной. Она без устали играла на гитаре. Аркаша занимал вторую половину землянки, я часто бывал у него по вечерам и слышал из-за дощатой перегородки одну и ту же песню с финскими словами и русской мелодией.

Любовница начальника числилась формовщицей кирпича. Ей завидовали – начальников, склонных закрутить любовь, было как-никак меньше, чем лагерниц, готовых спать с ними в теплой землянке.

В первое время – пока не протянули колючую проволоку – женщины на руднике жили не в отдельной зоне, а просто в отдельных бараках. Я знавал немногих – одних политических. Они держали себя отлично. Эти "махровые и презренные" преступницы, находившиеся в нашем лагере, сумели дать достойный отпор посягавшим на них начальникам. В специальных женских лагерях им было много труднее.

Будучи на кирпичном, я не видел там ни одной женщины-КРТД. Уголовниц хватало. Они шли по рукам. Их уступали по товариществу, но чаще – по карточному проигрышу.

Я рассказываю о лагерных нравах не экзотики ради, а для того, чтобы показать обстановку, которую предписали в качестве исправительной и нам, недавним коммунистам, и сотням тысяч обыкновенных трудящихся, посаженных по указу об охране социалистической собственности. Их называли попросту указниками.

Уголовных предводителей, паханов, переводили с одной штрафной командировки на другую, но они и там не работали. Нашу основную еду, вонючую тресковую солонину, пахан не жрал, повар-уголовник посылал ему наилучшее, что он мог изготовить из украденных жиров и мяса, отпускаемых в микроскопической дозе на каждого лагерника: сто доз, пошедших на одно блюдо пахану, уже можно есть. Куда бы ни переводили пахана, вместе с ним переводили и мальчишку, облюбованного им из числа малолетних преступников. Они ели из одного котелка и спали на одном матраце. Врагов народа и их жен положено держать в разных лагерях, за пять тысяч километров друг от друга, и не давать им даже переписываться. Но разлучать уголовного предводителя с его мальчиком-женой не гуманно. Нельзя ущемлять человеческое достоинство социально-близких вожаков.

Перевоспитание преступников в годы, когда я мог его наблюдать, превратилось в самую настоящую туфту, в обман народа и заграницы. Преступность ничуть не уменьшалась, даже так называемая бытовая. Вот простейший показатель, видимый невооруженным глазом, сколько бы ни скрывали статистику преступности, – в каком городе тюрьма была закрыта за ненадобностью? "Церкви и тюрьмы сравняем землей!" – оба процесса шли совсем не в ногу…

При Сталине применение законов УК и соблюдение правил морали не только не совпадали, но и вступили постепенно в противоречие. Исправляли антиобщественные наклонности к нетрудовой жизни, – и тут же, не сходя с места, прививали привычку к туфте и показухе. Однажды споткнувшегося превращали в хромого навеки. Боролись с нравственными пороками, но мальчики, оказавшиеся на переднем крае этой борьбы, на глазах своих воспитателей становились жертвами педерастии, а девушки делались проститутками.

Отрицание понятия "политический преступник" – бесчестный ханжеский прием, любимый, кстати и южно-американскими диктаторами. Его последствия, вопреки желанию изобретателя, идут значительно дальше, чем он предполагает – они углубляют пропасть между законами государства и моралью общества. Лагеря и раньше имели мало общего с трудовой коммуной Макаренко, а с момента, когда в них начали перевоспитывать трудом шахтеров и металлистов, сделались символом сталинского лицемерия перед миром.

Административными мерами удается в известных случаях раскрутить социальную машину. Но остановить ее мерами такого же рода невозможно. Так стартер служит для запуска мотора, но влиять на его дальнейший ход он не способен.

* * *

Итак, прошла зима; мы с Гришей сидим на берегу Юнь-Яги, бросая в воду камушки и беседуя о литературе, голодовке и прочих предметах.

– Теперь я вижу, – сказал Гриша, – что голодовка – дело не про нас писанное. Это западная штучка. Ах, суфражистки голодают! Ах, жестокое правительство! Набежит стая репортеров, газетам – сенсация. А у нас и лагерь-то не весь прослышал. Даже на том берегу, на левом, наверное, не все знают. А на воле? Хоть бы через десять лет узнали!

Не сбылась Гришина надежда. Прошло уже более тридцати лет, но только несколько оставшихся в живых, да может, их близкие, знают о воркутинской голодовке. Точное число ее участников и нам неизвестно. Приблизительно, человек триста-четыреста. Если я ошибаюсь, пусть историки доберутся до архивов и поправят.

– Знаешь, Миша, что мне сказал начальник спецчасти? "Голодовка – это наихудшая контрреволюция. В советской тюрьме не может быть голодовок. Вы не выходите на работу – значит, бастуете. Вы не от хлебной пайки отказываетесь, а государственную работу саботируете. Писать заявления имеете право, пожалуйста." Мы писали, а они чуть не на наших глазах подтирались нашим заявлениями. Они сами без конца провоцировали нас на крайности. Что нам было делать?

– Пришьют вам дело, Гриша.

– Конечно, пришьют. Так не могу же я отказаться идти на переговоры из страха. Товарищи меня посылают, отказать им – нечестно.

Гриша рассказывал просто, словно мы оба не понимали, чем дело пахнет. Мы не могли предугадать грядущих рек крови, но не сомневались – так, без отмщения, у сталинских человеков не обойдется.

… Шла перетасовка заключенных. Одних гнали сюда, других – туда. А назавтра снова: "Каменецкий, Дейнека, Липензон – с вещами!" Где-то свыше готовится очередное мероприятие, а ты сидишь на нарах и жуешь свою пайку, смутно чувствуя, что может быть, сию минуту в одном из бесчисленных списков против твоей фамилии ставят птичку, обозначающую полет черт знает, в какую даль, или крестик… Мы еще не знали, что он явится единственным крестом над могилой обреченного в эту минуту на смерть… Вот уже тридцать лет, как я живу с этим ощущением: я – в списке.

Каменецкий, Липензон, Дейнека… Дейнека, его звали, кажется, Ваней, спал со мной рядом несколько недель. Студент, помнится, из Харькова. Милый, сердечный, тихий парень. Придя с работы, тут же брался за книгу. Может быть, никто, кроме меня, и не помнит этого молчаливого юношу, имевшего мужество говорить (когда уж заговорит) то, что думает.

… Юнь-Яга бежала у наших ног. Белые облака плыли в небе.

– Конечно, диктатура пролетариата не может быть шелковой, – сказал Гриша. – Она – ланцет, но ланцет обоюдоострый. Я много думал об этом в последние месяцы. Сколько мы не виделись? Полгода? Больше?

– Чуть побольше. Эх, Гриша, рыжая твоя морда!

Объяснения в любви между мужчинами не клеятся. Гриша усмехнулся:

– Мне ясно, начальники вообще не любят протестов. А тут массовый. Еще уголовники научатся, не дай бог. Зря боятся – урки не научатся. Когда урка хочет избавиться от работы, он себе палец отрубает. Урка не протестует, он увиливает, а увиливать можно только в одиночку. Недаром одно слово протеста наказывается строже, чем полгода увиливания. Оно ведь тоже забастовка, но уркачей же за него не судят…

На этот раз, после многомесячной разлуки, я заметил, что Гриша стал как-то печальнее. И вроде холодней сделался со мной – пожалуй, я ревновал. Он очень сблизился с Матвеем Каменецким – старым донецким комсомольцем и нашим давнишним общим другом. Когда мы впрягались в бревно глиномялки, Гриша шел с краю, а Матвей посредине, между нами.

Гришу пригнали на кирпичный в большом этапе политических. Среди них имелись и старые члены партии, люди немолодые и известные своим революционным прошлым. Грише было всего тридцать два года, и в партию он вступил не так давно. Но его уважали как никого другого. Это выражалось не в словесных уверениях, а в разговорах о нем в его отсутствие, в оттенках отношений, в том, как гордились его бесстрашием. Мне рассказывали такой случай. Его вместе с другими товарищами везли из горной Шории в Архангельск в товарном вагоне – окошечки под самой крышей, забранные колючей проволокой. Вагон стоял на большой станции, возле него часовые. Мимо проходили люди, и какой-то голос произнес: "Вот, воров везут". Тогда Гриша вскарабкался на плечи товарищей и стал кричать в окошко, какие тут воры. Часовые угрожали, клацали затворами, но Гриша договорил все, что хотел, до конца.

С месяц или полтора пробыл Гриша на кирпичном заводе, потом его снова угнали на рудник, видно, для очередного допроса. Следствие по делу о голодовке началось. Заключенных пригоняли и угоняли, пригоняли и угоняли. Среди прибывающих я каждый раз встречал старых друзей. Сперва Сему Липензона, потом – Максимчика, того, что в двадцать втором году выбил каблуком стекла в ресторане у нэпмана. Я не удивился. Максимчик не мог не попасть сюда.

Сема Липензон не успел рассказать мне, за что его отправили на кирпичный. Много позже рассказали другие. Он работал каптером. Каптер – вторая после инженера должность, на которую, при всей любви к социально-близким, невозможно назначить уркача: обкрадет каптерку. Даже если не захочет, остальные заставят. У них есть свои волчьи правила, именуемые законами. Закон гласит: воруй и снабжай пахана. Пахан – должность не выборная, а достигаемая точь-в-точь, как в стае зверей: самый сильный, самый жестокий головорез сам собою делается (или сам себя делает) вожаком.

Посланные от пахана пришли к Семе с требованием того и другого – сала, масла, сахару. Он отказал, он не воровал ни для себя, ни для других. Приходили не раз, грозили. Сема не сдавался. И они поступили по новейшему рецепту – они усвоили самую близкую им сторону политики. Можно убрать человека, не участвуя лично в мокром деле. Они пошли куда надо с заявлением, что каптер Липензон занимается агитацией, а также порвал портрет нашего вождя. Реле сработало вмиг. Сему сняли с работы, отправили на кирпичный, потом несколько раз вызывали с вещами туда-сюда и все же снова отправили на кирпичный.

Кирпичный, будучи штрафной командировкой, тюрьмой в тюрьме, имел еще и свою тюрьму – как бы третью степень заключения – так называемый изолятор. Туда сажали отказчиков (т. е. отказывающихся работать). Сажали и за другие провинности. Под него отвели единственный на командировке барак с крепкой дверью и решеткой (под жилье строили землянки). Изолятор стоял особняком, прямо под вышкой часового.

Однажды на кирпичный пригнали знакомого паренька, харьковчанина Елисаветского. Незаметный, тихий такой паренек. В оппозиции он не участвовал, а попал, как Булеев-Чапай и многие тысячи других, в качестве заполнителя, подобно песку в цементе. И вдруг, уже в лагере, он сделался верующим, и примкнул к сектантам. Их в лагере сидела большая группа. (Сколько раз ни попадал я в лагеря, непременно заставал там сектантов. Видимо в 1919 году подмосковная сектантская община поторопилась с присылкой овощей Совнаркому. Но и то сказать – они были только сектанты, а не провидцы!)

Молодой человек, горожанин, да еще еврей, в православных сектантах – одних это удивляло, других смешило. А он оставался серьезен. Он отпустил на своих побледневших щеках жиденькую рыжеватую бороденку (все сектанты носили бороды) и без тени улыбки стал обращать нас в свою веру своим евангельским примером: ухаживал за больными, молча сносил оскорбления, называл рецидивистов "братья мои" и добровольно выполнял самые грязные работы, – но в конторе начальства и в шахте работать отказывался: сектанты считали, что уголь служит антихристу – на нем куют решетки для окон изолятора. По правде сказать, эти малограмотные крестьяне умели мыслить последовательнее иных ученых. Пусть материального ущерба антихристу от их отказа нет, пусть на их место найдется тысяча согласных помогать ему, они не станут!

Начальство пыталось провоцировать "стариков" – так их все называли – хитрыми вопросами: а может, и хлеб сеять неугодно Богу, ведь хлеб идет и нам, слугам антихриста? – начальству хотелось пришить сектантам агитацию против колхозов. Они отвечали:

– Бог велел сеять хлеб для всех. Это вы нас голодом морите, а мы так не можем. Мы за зло платим добром.

А в шахту все-таки не шли. За это их и загнали на кирпичный, а с ними и молодого "старика" – Борю Елисаветского. Он принял крест, но не староверческий.

* * *

В режиме кирпичного завода начались перемены. Всех нас, не бытовиков, ранее живших в землянках, заперли в изолятор. Днем нас продолжали выводить на работу, мы по-прежнему разгружали вагоны с песком и продовольствием и крутили глиномялку. Линия узкоколейки проходила в двух километрах от кирпичного, и мы носили бревна и мешки на плечах; другого транспорта в Воркуте еще не было. Лошадей привезли в сороковом году – после того, как хорошо поездили на людях.

Пока Гриша был на кирпичном, мы держались вместе – он, Каменецкий и я. А теперь Максимчик взялся учить меня, как брать на плечи мешок. Сын одесского грузчика, он брал мешок легко и красиво и шел под ним ровным пружинистым шагом. Я завидовал.

– Мишя! – кричал он. – Учись, пока я живой!

После "ш" он произносил "я": Мишя, после "р" – "и" (вместо" ы"): кришя. По-одесски.

Его звали сумасшедшим, его считали недобрым. А какой был сердечный парень! У меня была грыжа, которую оперировали позже, перед самой войной. Она выпадала, когда я брал тяжесть. Максимчик постоянно помнил о моей болезни, старался подставить свое плечо вместо моего. Мешки с мукой он мне брать не давал, толкал под мешки с ячневой крупой, она немного полегче. Ячневой крупой-сечкой в основном и кормили лагерников повсюду, от Воркуты до Магадана.

В изоляторе нас запирали на ночь. При свете коптилки мы вслух, по памяти, читали стихи. Один товарищ, студент, прекрасно читал. Лучше всего ему удавался "Медный всадник". До сих пор мое восприятие пушкинской поэмы окрашено тюремными эмоциями 1937 года, я вижу властителя, построившего свою столицу на костях и пугавшего людей и после смерти. Страх пережил его.

… Миновали зима и лето. Они оставили во мне смутное чувство близкой опасности. Лагерник должен вечно трястись. Страх немедленного наказания лучше всего размягчает человеческую глину. Начальники хозяйств мнут, перемешивают и просеивают нас подобно тому, как мы управлялись с глиной, из которой лепили кирпичи для социалистической индустрии на диком бреге Воркуты.

Где-то там наверху произвели очередное перемешивание и просеивание. И в одно скверное осеннее утро открывается дверь изолятора и вызывают нескольких человек. Я взял свой мешок и простился с Аркадием, Максимчиком и другими друзьями. А в этот самый час от узкоколейки к кирпичному двигался другой этап. Мы сошлись у брода через Юнь-Ягу. Все те же лица в грязи и копоти лагерных изоляторов!

– Гриша, тебя снова сюда? Откуда?

– С Усы, а тебя куда?

– Не знаю.

Конвойные попались хорошие ребята. Нас не стали торопить, под видом непременного закуривания мы все вместе постояли несколько минут.

– Второй раз на кирпичный, так спроста не бывает. Ну, Миша, давай поцелуемся на прощанье.

Прошло много лет с того утра, а передо мной все стоит широкоплечая фигура Гриши. Он опустил на землю свою корзину – он таскал не мешок как все, а квадратную тростниковую корзину, в ней удобнее держать книги, – и, крепко охватив ладонями мою голову, прижался жесткой щетинистой щекой к моей щеке.

Этапы двинулись – каждый в свою сторону. Я оглянулся и сумел различить Гришу в толпе людей, один за другим перепрыгивающих с камня на камень. Юнь-Яга начала замерзать, камни были скользкие. Гриша поскользнулся и, видимо, промочил ногу. В движении произошла заминка.

Когда все перебрались на противоположный берег, я уже не мог различить никого. Гриша! Гриша!

Могильной тайной знаменита, Стань, Юнь-Яга! Ты, речка слез, Скажи, где класть плиту гранита, Что столько лет на сердце нес?

 

28. Палатки смертников

Нас привели в Усу и загнали в большую, когда-то сшитую из двойного полотнища, а ныне рваную и заплатанную палатку. В два ряда шли двухъярусные сплошные нары из свежих сырых досок. Палатка называлась штрафной, из нее на работу не водили и никуда не выпускали.

В обоих концах прохода, тянувшегося посреди палатки во всю ее длину, стояли две печи, сделанные из железных бочек. Их топили днем и ночью, но шапки – мы спали в бушлатах и шапках – примерзали к изголовью. Печки служили и источником света. Чтобы поискать в своей рубашке, ты садился против огня. Можно еще проще – жарить рубашку, поднеся ее поближе к топке. Возникала, правда, опасность сжечь вместе с вшами и рубашку. Уголовники этой опасности не пугались: нет ничего легче, чем украсть у контрика другую. Нас было почти поровну – блатных и политических.

Зачем нас привели сюда? Что происходит в лагере, за этими полотнищами? Что будет с каждым из нас через полчаса?

Против входа, в десяти шагах от него, стояла вышка. Вылезая по нужде, мы кричали часовому: "По малому!" И он отвечал: "Делай!" Но удаляться за угол палатки не разрешалось, чтобы часовой не потерял тебя из виду. Благодетельный север все замораживал и накрывал белой простыней.

Коротких дневных сумерек еле хватало, чтобы раздать нам еду. Раздавали раз в день, в те полчаса, когда на дворе брезжило – тут же у входа, рядом с кучей. Еду приносили на фанерных листах. На одном – склизкие куски отваренной в кипятке соленой трески, на другом – пайки хлеба, по четыреста граммов. Брать за товарища не разрешали – а вдруг он уже умер? Перед раздатчиком стояла живая очередь полуживых людей.

Нас считали по головам и совали еду в руки. Замерзшие, мы бегом возвращались в палатку. Иные ели в темноте, а иные (интеллигенты!) зажигали от печки лучину, отодранную от нар. Мыть лицо приходилось не слишком часто, а руки, липкие от трески, мы просто вытирали об одежду. Охотников пройтись по воздуху с санками и бочкой для воды находилось немало, но пускали всего раз в день по четыре человека. Сзади шел конвоир, он не давал говорить ни с кем из встречных. И мы не знали новостей.

Внутрь палатки никакое начальство не заходило, и мы имели полное равенство и свободу в выборе занятий. Уголовники знали одно – карты. Ими они обычно занимались ночью, а днем спали. Играли на пайку – случалось, на всю неделю вперед. Играли еще на валенки или пиджак кого-нибудь из соседей контриков. Проигравший должен был в течение ночи украсть у фраера (как презрительно зовут уголовники всех не своих) проигранную вещь и отдать ее выигравшему. За неуплату карточного долга били железной кочергой. Однажды я видел эту расправу. Все смотрели молча – когда пахан творит суд над нарушителем законов, вмешиваться не положено. Суду нельзя мешать. Если фраер вмешается, надо бить и его. Парнишка уже лежал без движения. Тогда кто-то из наших не выдержал и оторвал доску от своих нар:

– Ты, сволочь, если сейчас же не прекратишь, убью сразу!

Тяжело дыша, пахан полез на свои нары. Парня откачали.

Контрики в карты не играли. Располагая кусочком нар шириною в четверть метра, мы старались жить лежа. У моего соседа, еще недавно бывшего областным прокурором, имелось изорванное одеяло, на которое урки не пожелали играть. Им мы окутывались поверх всего, во что были одеты. Преступный прокурор сиживал и в царской тюрьме – он вступил в партию задолго до Октября. Он знал кучу стихов и пел романсы Вертинского.

Между мной и задним полотнищем палатки оставалось одно место, но его никто не занимал: в прорехи обледеневшего полотна дуло снегом. Рядом с прокурором лежали несколько товарищей, спаянных глубоко осознанной необходимостью защищать свои мешки, еще не опустевшие, как у старых воркутян. Этих товарищей только что привезли из Армении. Борьба за мешки кончилась победой организованности и воли, воспитанной революционной работой, над анархической атакой уркачей.

Мы не успели подружиться: армянскую группу всю разом вызвали с вещами. Мы думали – на рудник, мы сами жаждали попасть туда.

С вещами вызывали часто. Два-три раза в неделю у порога появлялись вохровцы, выкликали людей по списку и уводили. Куда? Мы не знали. А их выкликали на расстрел.

Невидимая рука смерти шарила среди нас, а мы жадно жевали свой кусок соленой трески, до последней минуты уверенные, что вот наедимся и будем жить еще день, еще ночь. Завтра – снова кусок трески и сутки жизни. А вызовут – попадешь на рудник. Там – горячий суп…

Такой зимы, как та, я еще не знал. Среди немой, необъятной, озаренной лишь северным сиянием ночи раздавался лишь голос часового. В ясную погоду, когда пурга не слепила ему глаза, он кричал: "Давай, можешь отойти десять шагов дальше!"

Из нашей палатки за зиму вызвали приблизительно половину. На кирпичном заводе, куда отправили Гришу, Максимчика и еще многих друзей моих, стояли две такие же палатки. В каждой могли тесно улечься на двухъярусных нарах сто двадцать человек. Но в них набили по двести с лишним, и заключенные пользовались нарами по очереди: полсуток одни лежат на нарах, а другие тесной толпой стоят в проходе – через двенадцать часов меняются местами. Кормили, как и нас, один раз в день.

Рядом с большими стояло несколько палаток поменьше. На кирпичный согнали человек девятьсот, если не больше. За исключением семи-восьми "религиозников", все тут были коммунисты, вступившие в партию до революции или в первые ее годы. Еще в августе 1937 года начальник Воркутинского лагеря Барабанов вместе с начальником оперчекистской части печорских лагерей Григоровичем объездил все "командировки" (т. е. все лагерные пункты) Воркуты, и они выбрали кирпичный завод, как наиболее подходящее место для массовых казней. В сентябре туда начали прибывать этапы намеченных к расстрелу – Гриша был в первом из них. В том самом, с которым мы встретились на берегу речки Юнь-Яги и несколько минут постояли вместе.

Прежде всего, к смерти приговорили всех участников голодовки – около четырехсот человек. Затем приблизительно столько же, замеченных в разных провинностях – например, Сему Липензона, отказавшегося воровать продукты для уголовного пахана. Приговоры выносила областная тройка: Григорович, уполномоченный из Москвы Кашкетин (он был председателем тройки) и начальник оперчекистской части Воркутинского лагеря Чучелов. Двадцать пятого января 1938 года Кашкетин прилетел из Москвы с утвержденным списком подлежащих смерти. Но расстреливать начали только первого марта, а весь февраль что-то еще дополнительно "выясняли" и занимались своего рода психологической подготовкой. Шла она главным образом по ночам – ночь вообще была излюбленным временем суток у аппарата Сталина.

… Открывается дверь палатки (в палатках были устроены дощатые двери), вызывают трех-четырех заключенных, все харьковчан, знающих Кашкетина еще по работе на Украине. Кашкетин сидит в помещении охраны.

– Радзиминский, – говорит он, – вы знаете меня по Харькову?

– Знаю, – отвечает Радзиминский.

– Значит, вам известно, что я никогда не вру. Не думайте, что речь идет о каких-то сроках заключения. Речь идет о жизни всех вас. Мы будем вас расстреливать, как орехи всех вас расщелкаем. Идите в палатку на свое место и расскажите это всем!

Но в палатке Радзиминскому не поверили. Быть не может, чтобы расстреливали всех подряд! Некоторые даже смеялись, удивляясь тем, кто хоть на минуту готов был поверить Кашкетину.

В один из первых февральских дней в четыре часа утра вызвали с вещами и увели более двух десятков человек – в том числе Витю Крайнего, с которым я еще недавно сидел здесь же, на кирпичном, в изоляторе. Мы с ним не виделись до этого лет десять-двенадцать и в изоляторе успели побыть вместе всего несколько дней. Среди уведенных в этом же этапе был и Владимир Коссиор, старый большевик, брат известного Станислава Коссиора, долгое время бывшего секретарем ЦК компартии Украины. Хотя братья решительно расходились во взглядах, это не помешало Сталину после Владимира убить также и Станислава.

Среди назначенных к расстрелу был член партии Иохелес. Он рассказывал, что знавал Кашкетина в молодости, они вместе учились и в детстве даже дружили. Кашкетин вызывал для своих бесед многих – но Иохелеса ни разу. Ни разу не появилось у него желания поговорить с другом детства.

После увода первой партии палатки дня два-три питались самыми разнообразными догадками. До пятого февраля не вызывали никого, а с этого дня стали брать человек по пять в день. Пошел слух, что их направляют в Воркуту ("на рудник" – обычно говорили тогда), где недавно устроена новая тюрьма, куда и переводят вызываемых. Видно, и первый этап, в котором были Коссиор и Крайний, отправили туда же.

Так прошел февраль. Первого марта утром в палатку вошел вохровец со списком в руках. Он стал посреди палатки так, чтобы любопытные могли заглянуть через его плечо в список. Там – 50 фамилий, по 25 из каждой палатки. Листок озаглавлен: "Список этапа, отправляемого на шахту "Капитальная". Вызванных построили, велели сложить вещи на снегу, а самих увели.

Через час – снова такой же список на 50 человек: "Этап на рудник". Еще через час – третий: "Этап на Воркута-вом" (т. е. на Усу, как мы ее называли). Пока шло прощание и обычная предэтапная суматоха, охрана успела куда-то унести вещи, сложенные на снегу заключенными из предыдущих этапов. Людям, оставшимся в палатках, раздали хлеб – начался обычный день с обычными заботами живых еще людей: хлеб, баланда, догадки, слухи…

Кашкетинские помощники стали удивительно часто заходить в палатки, распространяясь насчет новых этапов. Только месяц назад Кашкетин грозился расщелкать всех, а тут вдруг обещания этапов – на рудник, на Усу. И вдруг – приводят новых: с рудника, с Усы. Их стали расспрашивать, что они знают, об отправленных отсюда, с кирпичного, трех этапах. Они отвечали: "Ничего не знаем, никаких этапов от вас к нам не приводили ни первого марта, ни позже".

Куда же девались полтораста человек?

Только сейчас заключенные в палатках на кирпичном догадались о судьбе своих товарищей, уведенных первого марта. Между тем в новой тюрьме на руднике заключенные узнали о расстреле на другой же день. Им рассказал Баранов – один из полутораста, уведенных в этом этапе. Он единственный из полутораста обреченных уцелел: конвой не смог "сдать" его на смерть из-за неправильно записанного отчества.

Этап, рассказывал он, привели на Третий околоток. (Третьим околотком назывался полустанок узкоколейки Уса – Воркута, тот самый, с которого мы носили на плечах грузы для кирпичного завода, в полутора километрах от него. Зимой, когда узкоколейку заносило, и она не работала, полустанок пустовал.) Привели вохровцы и стали передавать по списку другому конвою – военному.

… Тут я должен заметить, что те, кого Баранов назвал военным конвоем, скорее всего, были спецкомандой, чьей специальностью был расстрел. С полустанка никуда дальше не водили, это мне рассказывали многие. О способе расстрела позволяет догадываться то обстоятельство, что все три "этапа" смертников, по пятьдесят человек в каждом, отправляли с кирпичного с интервалом всего в один час. Значит, расстреливали не поодиночке, а из пулемета. Эту догадку мне также подтвердили многие. При таком способе не все бывают убиты сразу, и палачи достреливают раненых. По всей вероятности, и не закапывали глубоко, а может, и просто заваливали снегом. В марте земля там, как камень. Выкопать в ней могилу на несколько сот человек при тогдашней воркутинской технике – лом да лопата – работа такая трудная, что на нее надо было отрядить человек тридцать-сорок здоровых работяг, а такое предприятие не прошло бы втихомолку. О том же, чтобы истощенные до состояния полутрупов смертники сами рыли себе могилы, не могло быть и речи.

Продолжаю излагать рассказ Баранова. Когда при приеме-сдаче обнаружилось, что его отчество в списке сдающих не сходится со списком "приемщиков", начальник команды, не желая, видимо, чтобы в палатке всполошились (это могло бы задержать его работу – у него, как и положено, был план), приказал отправить неверно записанного заключенного на рудник, до выяснения. Вел Баранова вохровец. По дороге он сказал ему: "Ну, Баранов, твое счастье! Жить будешь". И Баранову стало ясно, что происходит на полустанке.

Баранов прожил еще 26 дней. Его расстреляли в тюрьме.

В какие дни проводились следующие массовые экзекуции, я не сумел выяснить. Знаю лишь, что одна из них была 8-го марта. Этим числом отмечена в документах о реабилитации смерть Гриши. По-видимому, к 27-му марта на кирпичном убивать уже было некого, и в этот день расстреливали тех, кто сидел в тюрьме на руднике: В.Коссиора, В.Крайнего и многих других, кого в течение всего марта вызывали из палаток небольшими партиями. В воркутинскую тюрьму их водили для специальных допросов.

То была тюрьма невиданного доселе режима. Приведенного сюда человека заставляли снимать обувь перед входом – далее он должен был ходить в носках или портянках, а сапоги держать в руках. Холод в тюрьме был почти как на улице. Пуговицы на одежде и белье срезали. Затем каждого поодиночке вводили в кабинет начальника тюрьмы Манохина, и он приглушенным голосом говорил:

– Вас, заключенный, привели в тюрьму военного времени. Разговаривать здесь разрешается только вполголоса. Все распоряжения администрации выполнять беспрекословно. За малейшее нарушение вас будут карать беспощадно. Вы меня поняли? Идите!

В камере новичка встречало гнетущее молчание, хотя она была набита битком. На его "здравствуйте" со всех сторон слышалось испуганное шиканье: "Тсс! Тише! Не шумите! Ради бога, тише!"

Эти люди уже испытали на себе новый тюремный режим. Главным инструментом порядка здесь был карцер. Право отправлять в карцер имели и Манохин, и Чучелов, и Кашкетин – последний до пяти суток. Затем он отпускал в камеру на одну ночь и снова давал пять суток. Карцер представлял собой совершенно пустое помещение без нар и без печки. Температура здесь стояла как на дворе – минус двадцать, тридцать градусов: это ведь Заполярье, здесь бывают морозы до пятидесяти. Человек, брошенный в карцер, имеет лишь одну возможность сохранить себе жизнь: бегать. Бегать, а не ходить! Бегать – взад– вперед, без остановки. Бегать все пять суток без единой минуты сна. Можно лишь на минуту-другую остановиться, прислонясь лбом (но ни в коем случае не спиной) к стене. Затем снова – безостановочное круженье. Откуда берутся силы у человека, вот уже полгода живущего на голодном штрафном пайке?

Случалось, и не раз, что человек, обессилев, падал на пол. Тогда входили надзиратели и связывали его по рукам и ногам: хочешь лежать, так лежи уж по-настоящему! На таком морозе связанный может выдержать недолго – он начинает просить развязать его, обещает больше не ложиться. Однако его держат час, два. Он встает. Он встает с отмороженной рукой или ногой. Эту пытку изобрел Чучелов. Таков был метод следствия, для которого сюда переводили тех, от кого хотели добиться особых показаний.

В карцере давали двести граммов хлеба и кружку холодной воды в сутки. Только что пришедшему кажется, что он не сможет пить ледяную воду на таком холоде, и он отдает ее "старожилу". Тот пьет с жадностью. А на другой день новичок убеждается, что без воды трудней, чем без хлеба… Теперь подумаем, сколько суток карцера должны были выдержать те, кого вызвали из палаток в первых числах февраля, а убили 27 марта. Вите Крайнему и Владимиру Коссиору давали пять суток карцера, потом еще пять и еще пять. Мне называли еще одного человека, подвергавшегося особенно жестоким пыткам: Познанский, бывший секретарь Троцкого. Его истязали, требуя каких-то особых признаний. Сталин хотел добыть возможно больше материалов, дискредитирующих Троцкого; он надеялся добыть эти материалы главным образом в застенках и тюрьмах.

После 27-го марта, когда воркутинская спецтюрьма почти опустела, в камерах сидели лишь несколько "религиозников", которых судили отдельно, да несколько женщин. Их расстреляли 8-го мая. Среди них была Роза Смирнова, жена одного из виднейших оппозиционеров, старого большевика Ивана Никитича Смирнова, и их дочь Оля. Оппозицию искореняли полностью, вплоть до дочерей – кровная месть Сталина шла дальше всех известных обычаев кровной мести. Женщин далеко не водили, стреляли тут же, у тюремной стены. Много знает молчаливая воркутинская тундра!

К весне на кирпичном заводе не осталось уже никого, и бытовиков, входивших в "обслугу" (повар и кухонные рабочие), перевели на рудник, строго-настрого приказав им держать язык за зубами.

Я хорошо знал одного из них – белорусского колхозника Малиновского, сидевшего в лагере по "указу". На кирпичном он топил кухонную плиту и таскал к палаткам баки с баландой. Он мне открыл многое. Из глаз его текли слезы, он размазывал их грязным рукавом бушлата. Он боялся разговаривать в бараке, и мы выходили во двор, там он тихо рассказывал мне о виденном. Фамилию "Кашкетин" он шептал мне на ухо.

Остальное я знаю от людей, сидевших в палатках и воркутинской спецтюрьме, и чудом уцелевших. Один из них жив и поныне.

В том году революция начала свое третье десятилетие.

В том году, уже весной, из лагерных пунктов, расположенных вниз по реке – из Кочмеса, Абези, Сивой Маски и других мест, – шли в Воркуту экстренные, составленные по особым спискам, этапы. Шли подгоняемые конвоем. Но некоторых конвой не успел переправить через вскрывшиеся речки, и подгоняемые не скоро узнали, для чего была такая спешка. Спешили – убить их. И кого успели переправить вовремя – убили.

В том же году, несколькими месяцами позже в Котласской тюрьме слышали крики из окна:

– Передайте людям, я – Кашкетин! Я – тот, кто расстрелял в Воркуте всех врагов народа! Передайте людям!

Конечно, Кашкетин выполнял ясно очерченное задание своего начальства, а оно имело указание свыше. Таких уполномоченных разослали во все лагеря и тюрьмы, где сидели политические. Они провели тайную чистку партии с пулеметом в руках. А когда мавры сделали свое дело, их обвинили в превышении власти и расстреляли. Какую-то часть невинно обвиненных – совершенно ничтожную – даже реабилитировали, и они вернулись домой, чтобы молчать так же мертво, как те, что остались в тундре. Но Сталина они превозносили, приписывая ему свое освобождение. И они вполне пригодились в качестве героев произведений, реабилитирующих Сталина.

Воркутинский расстрел бледнеет перед тем, что было на Колыме. Воркута – лагерь небольшой. А может, Кашкетин с Чучеловым работали хуже, чем Павлов и Гаранин, расстреливавшие коммунистов на Колыме.

За границей появился термин: убийцы за письменным столом. Но разве и нам он не годится? Разве у нас их не было?

Я читал, что верховные жрецы древних ацтеков сами резали в жертву богам пленных врагов. На вершине холма, у входа в храм, стояла жертвенная чаша – громадная каменная посуда. По каменным ступеням, ведущим от подножия холма, служители культа беспрерывной чередой подтаскивали одного за другим связанных по рукам и ногам пленников. Подтащив жертву к чаше, ее переворачивали вниз головой, и верховный жрец, вооруженный жертвенным ножом, одним движением вскрывал пленнику живот, затем просовывал руку к сердцу – и живое, трепетное, еще содрогавшееся, вырывал из груди и бросал, пока оно еще билось, в каменную чашу. Боги жаждут крови из живых сердец.

На тысячу пленников жрецу приходилось тратить много труда. В двадцатом веке масштабы больше, и техника соответственно выше: не дикий нож в крови, а цивилизованный карандаш цвета той же крови. Убийца не видит убиваемого и не слышит его предсмертных хрипов. Сидя за письменным столом, он с трубкой в зубах обдумывает контрольную цифру. Каменные ступени Бутырского следственного храма ограждены широкой металлической сеткой, чтобы кто-нибудь из пленников не вздумал броситься с верхних этажей и тем лишить жрецов законной, оформленной бумагой и отмеченной красным карандашом жертвы. Богам нужны живые сердца.

 

29. Боря Елисаветский

Боря Елисаветский провел свои последние дни в камере смертников Воркутинской внутренней тюрьмы, о которой я уже немного рассказывал.

Здесь, в последнем круге ада, встречали каждое наступающее утро надеждой на то, что сегодня придет решение об отмене приговора по кассационной жалобе, а каждую наступающую ночь – ожиданием вызова на расстрел. Но Боря не ждал ответа на кассационную жалобу, ибо он ее не подавал. Религиозники-старики (их еще звали "крестики") не пожелали писать в Верховный суд – они вообще не хотели писать, они отказывались подписывать что бы то ни было, игнорируя всю эту машину бесчеловечности – всю целиком, от начала до конца. И Боря вместе с ними не пожелал писать жалобу на решение суда, приговорившего их, восемь человек, к смертной казни за саботаж. Ибо отказ от работы квалифицируется как саботаж, какими бы мотивами ни объяснял отказчик свое нежелание добывать топливо для страны социализма.

Суд над восемью религиозными отказчиками состоялся 17 июля 1938 года. Вел его Рулев, председатель выездной сессии Верховного суда республики Коми. Судили по статье 58-й за групповую контрреволюционную агитацию и за саботаж. Двое из подсудимых до той минуты, как их ввели в зал суда, не знали ни друг друга, ни остальных шестерых обвиняемых, так же как те шестеро не знали этих двоих. Однако суд решил, что они действовали общей группой, объединенной предварительным преступным сговором, что предусмотрено пунктом 11 статьи 58, увеличивавшим кару. И приговорили их за групповую агитацию и саботаж к расстрелу.

Среди осужденных был один толстовец. Найдя, что протест не противоречит его убеждениям, он подал кассационную жалобу, и она была удовлетворена. Верховный суд РСФСР отменил дело с начала предварительного следствия. Такая формулировка означает, что Верхсуд не только признал приговор не отвечающим материалам обвинения, но и сами материалы – юридически несостоятельными. И хотя жалобу подавал лишь один из восьми осужденных, отмена приговора автоматически распространялась на всех восьмерых, поскольку дело было групповое. Решение о кассации пришло через два с половиной месяца. Начальник оперчекистского отдела лагеря Чучелов вызвал их к себе и объявил, что смертный приговор им отменен.

Шесть "крестиков", вернувшись в камеру, пали на колени, чтобы возблагодарить Господа за чудесное избавление от смерти, а Боря Елисаветский, не крестясь и не молясь, молча лег на свое место на полу. И ничего не изменилось для осужденных, ставших теперь подследственными: тот же смертный паек, тот же голый пол для спанья, то же лишение прогулок, – все то же, как если бы они по-прежнему оставались смертниками.

Незадолго до отмены приговора Чучелов зашел как-то в камеру с вопросом: есть ли жалобы и заявления? Ему сказали – одна жалоба есть: нигде в мире не пытают смертников голодом. А здесь перед вами, гражданин начальник, все больные, и болезнь у всех одна – дистрофия на почве голода. Так нельзя ли хоть хлеба прибавить? Чучелов ответил: "У нас на это нет средств".

Услыхав, что у социалистической державы нет средств, чтобы добавить смертникам по куску хлеба, один из заключенных предложил:

– У меня, на моем личном счету, есть рублей сто, которые у меня забрали при обыске, – так покупайте нам хлеб на мои деньги.

– А разве вам еще есть хочется? – заинтересовался Чучелов.

– Да, – ответил заключенный. – Это в первый день может случиться, что и есть не захочется. Но желудку не объяснишь, что его завтра убьют. Зачем же вы нас добавочно мучите? Мало вам?

– Ну, ладно, – сказал Чучелов, – подайте просьбу письменно.

Они подали. Через несколько дней им вернули их заявление с резолюцией: "Отказать"

Дистрофией и пеллагрой болели все обитатели камеры – да и не одной этой камеры. Но "крестики", с первого дня своего в лагере ходившие в отказчиках, годами не получали иного пайка, кроме штрафного: четыреста граммов хлеба и миска баланды в день. Вдобавок, они соблюдали посты, и если случалось, что в постный день давали баланду, сваренную на говяжьих костях, – они ее не ели. Боря же не только посты соблюдал – он и трески, главной пищи лагерника, в рот не брал. Он был убежденный вегетарианец. Это логически вытекало из его нравственных позиций.

Его религиозность не была внушенной с детства верой в Бога. Он сам выстроил в душе своей здание религии, отвергающей всякое насилие и кровопролитие. В фундаменте его религии лежала глубокая вера в человечность, в добро. Боря считал, что если все люди проникнутся идеей ненасилия, то это и будет Царство Божие на земле. Он не принимал пролития крови никакого живого существа. И от своих принципов не хотел отказываться, даже если бы ему пришлось умирать за них каждую ночь. А смерть подбиралась все ближе и ближе. Пеллагра – эта страшная лагерная болезнь, заранее запланированная системой штрафных пайков, – подползала к Боре неумолимо. Кто сочтет, сколько людей до и после него умерло в лагерях от пеллагры?

Боря не ел ничего мясного и рыбного – ничего, только триста смертных граммов липкого черного хлеба, тринадцать граммов сахара, и две кружки кипятка. Меня, говорил он, можно обмануть, что суп сегодня на одних овощах, но желудок мой не обманешь. И верно – когда товарищам удавалось убедить его, что баланда не мясная и не рыбная, а овощная (и что за овощи – гнилая репа и мерзлая картошка), то все равно от второй ложки отвара его начинало рвать.

Так лежал он, весь распухший, беспрерывно мучимый всеми последствиями лагерной болезни, не названной ни в одном акте о смерти и ни в одной исторической книге. Лежал на голых досках, укрываясь изорванным в клочья, перебывавшим на десятках плеч бушлатом наипоследнего срока: отказчик не заработал себе одежды даже второго и третьего срока носки; ему – самую грязную и заношенную рвань.

Он умирал в полном душевном одиночестве. С "крестиками" у него оказалась общая судьба, но идеи у них были очень разные, хотя и он, и они считали себя христианами. Он был не столько последователь Христа, сколько его повторение, его новая ипостась – Христос сталинской эпохи. Может быть, он-то и был бы Иошуа из Назарета, не попадись он в руки Чучелова, Кашкетина и других легионеров нового типа.

Боря не звал смерть, но и не боялся ее. Впрочем, он надеялся, что на этот раз ему удастся побороть самое смерть. Он пребывал в странной уверенности, что пеллагре его не сломить, и часто повторял: "Ничего, я выдержу, у меня железный организм".

Железным был не организм, а дух Бори. Ему достаточно было бы сказать: "Соглашаюсь работать". Эти два слова могли спасти ему жизнь. Но они означали бы отступление от своих убеждений, от непризнания насилия, они были бы косвенным признанием власти чучеловых над собой.

До последнего дня Боря был в ясном сознании. Он помнил огромное множество стихов – он и сам до ареста писал стихи и, кажется, даже печатался немного. Своим слабым от голода, но ровным голосом он тихонечко читал сокамерникам стихи любимых поэтов.

А Чучелов не отступал от своего замысла: если высшие судебные инстанции отвергли затеянное им "дело" религиозников, он все равно приведет в исполнение отмененный приговор. Не пулей, так пеллагрой. Он их замучает в камере смертников голодным пайком.

Один за другим умерли трое "крестиков". Затем настала очередь Бори. В одну из ночей этот ясный мозг помутился. Боря вдруг вскочил на ноги, и с нечеловеческим криком бросившись к двери, стал стучать в нее кулаками и биться головой. Потом он упал на пол в предсмертных судорогах. Когда явился тюремный врач, Боря был уже мертв.

После Бори умерли еще двое. Когда из восьми бывших смертников осталось в живых только два, кто-то из высшего начальства узнал, что Чучелов держит в камере смертников людей, чей приговор кассирован, и ему пришлось перевести их на общее положение. Той же осенью Чучелов был снят и расстрелян, так же как Кашкетин и некоторые другие.

Но если верховный палач на каком-то этапе расстреливает, чтобы замести следы, своих прежних верных исполнителей – всех этих кашкетиных и гараниных, – суть его деятельности от этого не меняется. Она лишь приобретает еще более зловещий характер, превращаясь в настоящую цепную реакцию убийств. И эта цепная реакция все возрастает, шире и шире захватывая людей, подвергаемых казни, но никого не казнящих – многотерпеливый и слишком быстро забывающий народ.

Так забыто на дальней окраине великой страны тело святого, чистого, непреклонного человека, смертью своей поправшего всю мощь насилия, – безвестного мученика Бори Елисаветского.

Имена мучеников могут исчезнуть из людской памяти, но дух сопротивления – бессмертен.

* * *

Меня вместе с несколькими товарищами вызвали из палатке на Усе поздней весной. Кашкетина и его команды уже не было на Воркуте, и нас отправили не на кирпичный. Но и на рудник не послали, а пихнули на маленькую командировку вблизи Усы. Там нас было всего человек десять политических среди подавляющего множества уголовников. Я работал пилоправом и инструментальщиком, делал также топорища и черенки для лопат. Кроме того, научился работать «налево»: вырезал деревянные ложки и продавал их – одна порция ячневой каши за одну ложку.

Я и мои товарищи еще не знали что произошло в марте, в каких-нибудь тридцати километрах от нас на кирпичном, иначе мы бы, вероятно, не рискнули предъявить начальству требование отправить нас на рудник. Подумать здраво – требование странное. С каких пор заключенные могут сами избирать себе место заключения? Этак вы и Сочи себе скоро выберете. Но мы были наивные заключенные. Настолько наивные, что и голодовку объявили. Мы хотели, чтобы к нам явился кто-нибудь из прокурорского надзора. Разумеется, никто не явился. Да и где тут надзор! Администрация приняла домашние меры.

Для начала к нам в барак влетели несколько охранников с собаками. Начальник объяснил: вас надо обыскать, вы, наверное, прячете съестное, чтобы обмануть высшее начальство мнимой голодовкой… Собаки рычали, охранники командовали: "Ложись!" – все, как положено в подобных случаях.

Затем начальник пришел снова и заверил нас, что нам все равно ничего не поможет, даже если мы будем честно голодать и все подохнем. А затем нас оставили в покое – десятерых на весь барак, но с часовым.

Мы голодали девять дней и убедились, что толку действительно не получится. Вдобавок обнаружилось, что один из нас сумел спрятать сахар и теперь сосал его втихаря. Бить слабака мы уже не имели сил. А он, плача, уверял нас, что надо сдаться, что голодовка напрасная. Нас повели – еле переставляющих ноги, но повели пешком, лошадей в Воркуту еще не доставили, – в сангородок вблизи Усы и осторожно подкормили в течение нескольких дней. Там все-таки были врачи (из КРТД), а не надзиратели. Потом нас отправили на рудник. Там мы узнали все.

Вот и сбылась мечта! Ты вновь на руднике, но тех, кого ты искал, нет. И не увидишь их никогда. А новых людей – сотни и тысячи. Жадно присматриваешься к новичкам, расспрашиваешь их – за что теперь сажают, какие сроки дают, что слыхать на воле. Да ничего нового, все тех же щей, но пожиже влей. Сроки дают добрые: десять и пятнадцать. КРТД уже не осталось, появилась новая контрреволюция: шпионы, террористы, пособники Запада. А на воле что слыхать? Да ничего не слыхать. Не слышно на воле ни звука, ни голоса.

Быстротечно воркутинское лето. Тундра спешно зеленеет, потом буреет, затем разом покрывается белым смертным покровом. Птице надо успеть вывести своих птенцов, научить их летать и потянуться с ними на юг. Морошке надо успеть зацвести, завязаться и принести свою водянистую ягоду. Она полезна цинготникам. В столовой поили настоем из хвои, а тех, у кого уже стали выпадать зубы, водили в тундру питаться морошкой. Цингой болели почти все заключенные, кроме самых свежепосаженных. Я сам выплюнул несколько своих зубов, застрявших в липком хлебе.

Над тундрой застряли тучи комаров. Земля дымилась. Казалось, и она спешит понежиться под незакатным солнцем. Она дышала быстро и сильно. Каждый ее клочок зыбился и волновался, не было сухого местечка, незаметные глазу ручейки текли между сырых и неверных кочек. Камни попадались лишь на берегах рек.

Все, чем укреплены сейчас мостовые и тротуары заполярного города Воркуты, вырвано нами из-под земли, из-под этих непролазных болот. Под ними были шахты, а наверху, вдоль проложенных нами же дорог, густо-густо, от самого Котласа до Ледовитого океана, стояли тысячеверстой цепочкой лагерные вышки, словно высокие вехи, указывающие путь к счастливой, изобильной жизни, как ее представляли себе люди Сталина.

Из моих старых друзей уцелел Аркаша – он не поддерживал дружбы ни с одним политическим, кроме меня. Может, это его и спасло. Доносчиком он, безусловно, не был. Работал он теперь прорабом на руднике. Гриша Баглюк, Матвей Каменецкий, Сема Липензон, Максимчик, Ваня Дейнека – все лежали в тундре. Пытаясь, как было принято у Сталина, сочетать устрашение с сокрытием фактов, начальство перечислило в развешанном по баракам приказе едва десятую часть своих жертв. Указывалось, что они расстреляны за контрреволюционный саботаж. Тут же, вперемежку с их фамилиями, назывались имена уголовников, осужденных за побеги и совершенные в лагере убийства. В их числе был один знакомый мне рецидивист – вор и убийца. Однажды, будучи трезвым, он излагал мне свои мысли о свободе. В списке он фигурировал рядом с Баглюком.

А жизнь продолжалась, тундра цвела, бурела и покрывалась снежным саваном. И заключенные рыли котлованы в оползающей под лопатами глине, а когда глина, замерзнув, становилась тверже камня, долбили ее ломами. Аммонал еще не применяли. Чтобы отколоть с кулак грунта, ты должен был долбить ломом десять раз. Воркута росла и ширилась. Бараков становилось все больше. Вместо сплошных нар кое-где строили вагонку. Всюду развесили репродукторы, и мы слушали про родную широкую страну, как много в ней лесов, полей и рек. Реки-матушки, как Волга, мать родная. Реки-батюшки, подобные батюшке Тихому Дону. И соединяющие их каналы, созданные трудом таких человеческих масс, какие не снились ни одному египетскому фараону. Не снилась фараонам и система перевоспитания посредством штрафного пайка. Когда евреям, которых Моисей вел по пустыне, надоели скитания, голод и жажда, они потребовали возвращения в Египет. И сказал им Моисей: "Вы, рабы, вы хотите назад к горшкам с мясом?"

Тем, кто в Воркуте имел мясной горшок, лагеря и ныне не кажутся злом. А Воркута вовсе не была ни самым голодным, ни самым суровым из лагерей. Она заслуживает памяти именно такая, как была, – обычный средний лагерь, с бодрящим климатом, на одной из многих рек.

… Кипит пурга. Предмайский приступ Всех злей – но вот зима прошла. Темнея, на снегу искристом Кругом разлились зеркала. В них на свою красу глядится Незаходящая заря… Но зону облетает птица, Подруге тихо говоря: – А мы не сбились? Новоселы Здесь жили прошлою весной. Один, такой большой, веселый, Всегда здоровался со мной. Все опустело в эту зиму. Гляди, палатки снесены! …И птицы пролетают мимо, Пугаясь странной тишины…

 

30. Разные категории преступников

Благоустройство Воркуты началось с колючей проволоки. Оно задержалось по вине одного злоумышленника, утопившего в реке баржу с колючкой. Правда, выписали новую баржу, но год был потерян.

Вместе с проволокой утонула и соль. Злодей не сообразил, что нас (и его, как лагерника, тоже) будут по его вине всю зиму кормить несоленой баландой. С новой навигацией суп посолили, а зону огородили. Все пошло по-новому. Увеличили штат вохровцев. В бараках стали устраивать обыски по образцу столичных Бутырок. Однако, мы успевали выбросить свои бритвы в снег, а потом находили их. И в отличие от Бутырок сделать бритву здесь не стоило большого труда – наши кузнецы отлично ковали их, и притом из лучшей в мире стали, из шведских шарикоподшипников фирмы СКФ. Мы обрабатывали поковки на наждаке, а мастера делали вид, будто не замечают – мастерами работали заключенные инженеры.

Геолого-разведывательные партии тоже состояли из заключенных. Как бы далеко ни забралась экспедиция, никто из политических не убежит. Это наши начальники понимали.

Медленно проползла зима, следом пробежало лето. И еще зима наступила: каждый день похож на другой, и не припомнить, чем отличался вчерашний от прошлогоднего. Придешь с работы – спешишь поесть и взобраться на свои нары. Там единственное место, где можно читать, мечтать, а главное – забыться. Забыться – самое сильное из желаний лагерника.

Мама писала мне и слала посылки – и не мне одному – моя старшая сестра тоже оказалась в лагере. Мама сама не ела масла.

И от детей пришла весточка. Не письмо, а одна лишь фотография, оба вместе. И надпись: "Папе". Придет день, и твоя душа сумеет отдать аккумулированное в ней человеческое тепло, как вышло наружу над Воркутой-рекой аккумулированное в земле тепло Солнца.

Конец срока переносить тяжелей, чем начало. Считаешь уже не сутки, а дни и ночи. Вчера день был короток, а сегодня – очень длинен.

Приближается конец срока пятигодичникам, арестованным в 1935-м, в том числе и Аркадию. По опыту немногочисленных трехгодичников мы знали, что такое "довесок", как это звалось в лагере. За два-три дня до окончания срока тебя вызывают в управление лагеря и показывают выписку из постановления Особого совещания: снова пять лет. Без допроса, без суда, без бюрократизма. Выписка, напечатанная на машинке, через копирку, как и та, которую я впервые подписал в Бутырках, представляла собой клочок бумаги шириной в пять-шесть сантиметров. Фамилия и количество лет проставлялись чернилами. На обороте, под машинописной строкой "С выпиской ознакомился" шла строка точек. Тут ты должен был расписаться. Пять или десять лет жизни отнимались этой несложной бумажкой. "Ознакомиться" предлагали непременно в самые последние дни заключения – в том самом стиле, в каком Гришу Баглюка арестовали, дав ему два часа свободы. Ему ведь тоже дали такой довесок, втрое тяжелее самого каравая.

Бытовикам довесков не давали. В самые черные дни нарушения революционной законности она щепетильно соблюдалась по отношению к бытовикам. Так что улучшать положение надо не столько в делах о краже и избиении, сколько в делах о так называемой клевете на действительность. Ахиллесова пята – тут, и слова о законности "вообще" лишь маневр.

В бараке разом становилось тихо, и доминошники застывали с костяшками в руках, когда порог переступал вохровец, держа перед глазами бумажку, чтобы выкликнуть фамилию. Довесок? Кому на сей раз?

Случалось, что по недосмотру начальства некоторые уезжали без довеска. Точнее – уходили. Печорская железная дорога, построенная таким же способом, как Печорские угольные шахты, и Печорские нефтепромыслы, и Печорские лесоразработки, и новые города на Печоре, – еще не дошла до Воркуты. Кто освобождался зимой, налаживал санки, увязывал на них свои пожитки и пускался пешком по льду реки. Спешили, не дожидаясь навигации, словно боялись, что довесок настигнет и после освобождения, и тогда отберут долгожданный паспорт с надписью: "Выдан на основании положения о паспортах". В милиции, куда ты предъявишь паспорт для прописки, по этой невинной строке сразу определят, что ты из лагеря и не имеешь права жить ни там-то, ни там-то – всего семьдесят городов. Так это и называлось – минус семьдесят. Оказывается, однако, что есть и другие признаки, известные работникам милиции. Вот уже более десяти лет, как я реабилитирован и тем самым признан не состоявшим под судом. В моем бессрочном паспорте нет строки "на основании положения", но есть другая: "на основании справки номер такой-то". И этой строкой в милиции все равно интересуются. "А за что вы отбывали наказание?" – спросили меня совсем недавно, в 1967 году. Не имеют ведь права любопытствовать – формально я не судимый, а такой же полноправный гражданин, как и тот, кто меня спрашивал.

… Последняя весна моего пребывания в лагере оказалась теплой. Ждали ранней навигации. Салазки не понадобились.

Скоро мы расстанемся – нас четверо друзей, мы попали сюда из разных мест. Уж не то ли сблизило нас, что мы не играли в домино?

Домино, этот дурацкий "козел", стал средством отвлечения от грехов, которые человек может совершить, занимаясь чтением, размышлениями и разговорами о действительной жизни страны. Домино сделалось инструментом политики – политики отказа от всего политического. Ход событий, отчетливо отразившийся на составе репрессированных, отразился и на их поведении в лагере – оно повторяло, в более карикатурном виде, ту самую манеру жить, оглядываясь, которую с годами усвоили все.

На воле помнили об арестах, а в лагере – о довесках. Кузнец Семен Слободской, могучий мужчина с лысым теменем и командирским рыком, часто говорил, издевательски усмехаясь:

– А ну ее, эту политику, к растакой матери! Давайте-ка лучше поговорим о бабах да постучим в козла!

Стук костяшек как бы подтверждал:

– Мы, бывшие члены революционной политической партии, дубль пять, плюем на свое прошлое, дубль азик! Мы перевоспитываемся и отвыкаем от него, и если вы нас выпустите, дубль пусто, будьте уверены, мы о нем и не вспомним. Мы будем говорить о бабах и стучать в козла.

Домино вытесняло книги, которых прежде много водилось у политических. Те, казненные на кирпичном, повсюду таскали с собой книги. В сороковом году никто в нашем бараке книг не имел. В соседнем жил владелец небольшой, но отборной библиотеки, польский коммунист Станислав Бельский. После роспуска польской коммунистической партии посадили не одного Бельского. Впрочем, польских коммунистов начали сажать (у нас, не только у Пилсудского) еще раньше, тогда же, когда и троцкистов, не глядя, что они члены иностранной компартии. Сталин хозяйничал в Коминтерне, как у себя дома – конечно, в интересах единства.

Бельский, как и все теперь, не распространялся на политические темы, остерегаясь доноса – то были годы расцвета доносительства. Он да еще два-три человека получали из дому посылки с книгами, что само по себе уже было подозрительно. Книги долго просматривали, прежде чем отдать адресату. Бельский получал и русские, и польские, и французские книги – представляю себе начальника спецчасти с французской книгой в руках! Домино же, присланное в посылке, выдавали без замедления, оно поощрялось. Но безопаснее всего был разговор о бабах – и чем похабнее, тем безопаснее был он в лагерях перевоспитания.

В бараке металлистов жил всего десяток-другой уголовников, а беспартийных "политиков", помнится, всего два: Митя Москвин и мой друг Рубашкин. Митя, парень из глухого уголка Кировской области, попал в лагерь за троцкизм. Он произносил слово "троцкизм" неправильно – до ареста он о нем и не слыхивал. Следователь разъяснил ему все, что знал сам.

Рубашкин был почти мальчик. Он получил пятерку за то, что его брат (брат, не он!) голосовал за оппозицию десять лет назад; сам же он и в комсомоле не состоял.

Мы ели суп из одного котелка, все четверо: Рубашкин, я, ленинградский комсомольский работник Юра и старый комсомолец из Белоруссии Моисей. Хлебать из одного котелка, делясь редкими посылками и лагерной пайкой – совсем не то, что пить из одной бутылки.

В лагере говорили не "мы дружим", а "мы едим вместе". Конечно, вас могут разлучить в любую минуту на долгие годы, может и навеки. Но ты можешь смело рассчитывать на того, с кем вместе ешь баланду. Он отдаст тебе свои валенки, когда тебя неожиданно назначат в этап, а если назначат его, спокойно наденет присланную тебе из дому теплую шапку. И оба вы уверены, что иначе и быть не должно.

Человек привык к семье, ему хочется чувствовать ее дух. Два-три товарища, обедающие из одного котелка, – вот семья для человека, оторванного от жены и детей.

Рубашкин был серьезный мальчик. Его глаза редко смеялись, даже когда на его губах играла улыбка. Он не давал мне ругаться с доминошниками, отравлявшими нашу жизнь своими азартными победными криками.

– Бросьте их, Миша, пусть тешатся ребятишки (ребятенок Слободской был вдвое старше его). А мы давайте малость прислонимся.

Прислониться означало у него поспать. Мы приучали себя спать под барачный шум, чтобы ночью, когда все угомонятся, слушать музыкальные передачи. Радио и освещение не выключались, таково было правило.

Когда Рубашкин слушал музыку, его брови сдвигались, а губы то сжимались, то улыбались растерянно, как будто он что-то припоминал. Однажды диктор сообщил: исполняются "Ночи в садах Испании" де Фалья. Из репродуктора неслось мягкое звучание оркестра, словно призывный, долгий, томительный женский вздох. Неясный приглушенный шёпот чуть слышался среди рокота басов: на земле происходило любовное свидание, а в небе раскачивались от ветра и глухо басили языки монастырских колоколов. Сердце сжималось сладко и больно… Зашумел ветер из-за скал Гибралтара. Колокола рокотали, не переставая. А ночь полна любви и томления, и тихого шёпота, и гитарных переборов. (Я не уверен, что принятая интерпретация этой вещи соответствует моей, но двадцать лет назад я слышал именно так). Шумит ветер, томительно вздыхает женщина, и струны звенят.

… Концерт окончился. Шел первый час ночи. Я огляделся вокруг: два ряда двухъярусных нар, скрюченные под бушлатами тела тяжело вздыхающих во сне людей, пятна раздавленных клопов на стенах…

В романе о герое говорят: "Он подумал". А я не знаю, о чем думал Рубашкин. Он и разговаривал немного. То, что он делал, он делал без жестов и шума. Он собирал первую шахтную клеть Воркуты – на том берегу заложили шахту № 1. Он был разметчиком высшей квалификации, до ареста работал в Ленинграде, на судостроительном. Клеть, которую мы собирали (я работал под его началом), нужна была срочно: проходчики пользовались для спуска и подъема бадьей. Рубашкина торопили.

– В клети будут спускаться люди. Малейшая неточность может привести к аварии. Туфтить я не буду! – так говорил он начальству и не отступал от чертежей ни на миллиметр.

Сварщик не обижался, когда Рубашкин срубал готовый шов и заставлял переваривать наново, да поглубже. Не обижался, но удивлялся. Чудак Рубашкин!

– Норма схвачена? Схвачена. Какого еще хрена? Пошли в барак!

Рубашкин поворачивался спиной и продолжал рубить шов.

– Только для тебя перевариваю, сука буду! Из уважения!

Сварщик был тоже молодой парень, бытовик. Попал он в лагерь за нарушение указа о социалистической собственности: совершил кражу в колхозе, вероятно, не злостную – в первые годы по этому указу судили без малейшего снисхождения. Но уже будучи в лагере, постоянно находясь в среде блатных, Садык (он был из Татарской республики) научился воровать по-настоящему, изучил все законы уголовников и стал говорить, как завзятый уркач: "Тюрьма – мой дом родной". Теперь он звался Сашкой и клялся: "Сука буду!". К каждой фразе он добавлял: "Понял?"

Лагерь непрерывно воспитывал легионы таких Сашек. Люди постарше, посаженные в лагерь по тому же указу, не так быстро подпадали под влияние уголовников и, случалось, отбывали срок, ни разу не украв и не сыграв в карты. Но молодые ребята превращались в уркачей, научались ненавидеть труд и туфтить, татуировали себя похабными рисунками и рубили себе пальцы, чтобы не работать. И слепо подчинялись жестокой власти паханов. Волчья стая без жестокости немыслима. Жестокостью можно даже заставить паразита работать. Но научить любить труд – нельзя. И жестокость не излечивается жесткими мерами.

Уголовники получали более короткие сроки, чем мы, и волны вышедших из лагерей катились на волю (да и вообще между лагерем и волей всегда существует прямая и обратная связь), неся с собою нравы уголовного мира, его язык, его отношение к женщине и его зверство.

Наш молодой сварщик Сашка еще не прошел всю блатную науку. Рубашкин оберегал его сколько мог, но и самый лучший воспитатель бессилен там, где голодный может выиграть в карты кусок хлеба. Да и карты не искоренить жесткими мерами – будут играть в спички, в слова, во что удастся. Совершенно очевидно, что с преступностью надо бороться до лагеря.

… Нелишне рассказать об одной невиданной ранее в нашем лагере группе, привезенной в начале 1940-го (или в конце 39-го) года.

Со вступлением Эстонии в состав СССР начали приобщать к трудовому воспитанию уголовников, сидевших в эстонских тюрьмах. То были не указники, не воришки, не убийцы, а особая разновидность преступников, пышно растущая на капиталистической почве – грабители банков, медвежатники, крупные аферисты, одним словом – дельцы. Работать они, конечно, не хотели, но духом оказались посильнее наших социально-близких уголовников, тоже не больно жаждавших трудиться. Эстонцы быстро освоили искусство "мастырки" – так назывались сделанные разными способами (чаще всего – втиранием керосина) язвы на теле, дававшие возможность "закосить" освобождение от работы. Врачи лечили, а уркач снова втирал керосин. Иные косили целыми месяцами. Но кто хотел, мог "смастырить" себе не язву, а общее заражение крови – и умереть. Эстонцы-уголовники решили умереть. И умерли – врачам не удалось спасти ни одного.

* * *

Все, что я знаю о преступности и о системе трудового «перевоспитания» уголовников, основано на изучении этого страшного мира изнутри. Я годами жил, работал и спал на нарах рядом с ними, и они раскрывались мне не в беседах со мной, чужаком, а в их разговорах друг с другом. Психологию человека узнают по его действиям, но еще лучше – по его признаниям, если есть уверенность, что они невольные и откровенные. Это удается нечасто. Мне удалось потому, что меня не стеснялись – я был ниже их на лагерной лестнице. И не прислушивался. Но запомнил.

Лагерное перевоспитание прямо противоположно методу Макаренко. У него был коллектив, сросшийся и сознающий свою целостность, и быть исключенным из него никто не хотел. А лагерный "коллектив" – куча песка. Из него каждый хочет вырваться, считая дни до конца срока. Из него в любую минуту могут послать в этап, и внутренняя связь в нем невозможна.

Те, чьи взгляды на исправительно-трудовую систему являются решающими, кто организует, укрепляет и улучшает ее, кто пишет о ней статьи и книги, – они знают ее только ИЗВНЕ. Считаю себя вправе дать им совет: прежде, чем спорить, познайте уголовный мир ИЗНУТРИ. Снимите свой костюм, забудьте об удобствах. Поживите в лагере не на правах начальника или корреспондента, а без всяких прав, на положении лагерника. И чтоб начальство этого лагеря тоже не знало, кто вы на самом деле и гоняло бы вас по этапам. И не месяц так живите, а года два. Смотрите и слушайте. Переживите и запомните, не записывая. А выйдя, пишите книги.

Я предлагаю это не в шутку и не в насмешку. Попробуйте. Обеспечьте себе отступление на случай, если вы не надеетесь на свою кишку: скажем, условный текст в письме жене – она пойдет, куда надо, и вас вызволят.

Если вы хотите быть честным в своих писаниях и проектах, то вы должны знать тот мир, который хотите перевоспитывать. И знать не из писем перевоспитавшихся единиц, а из откровенных разговоров не перевоспитавшихся. Хитрость преследуемого – его единственный щит. Уголовник преследуем и никогда не будет откровенен с чужаком.

А что до проблемы преступности в целом, то тут дело еще сложней. Статистика преступности у нас держится в секрете. Но для общественного самопознания имеет значение, собственно, не подсчет судимостей – он служит лишь косвенным и не очень точным показателем общественной нравственности. Сама нравственность, а не число судимых, является важнейшим общественным показателем. Есть множество аморальных поступков, за которые вообще не судят.

Чтобы изучить этот вопрос, совершенно недостаточно сравнивать нашу мораль с капиталистической. У нас есть целый отряд правдолюбцев, специализирующихся на этих сравнениях. Особенно удается им сравнение с Америкой, которую Николай Грибачев, например, открывает каждый месяц заново.

Действительное самопознание возможно не путем сличения с США (кстати, почему грибачевык привлекают именно США, а не Дания, Финляндия, Франция?). Куда логичней и убедительней сравнивать современное наше общество с нашим же, но в достаточно отдаленные между собой периоды – скажем, нынешний период с первыми годами Октября. За полстолетия должен же был наблюдаться прогресс! Промышленность выросла в десятки раз, уровень образования – тоже, ну, а нравственный уровень – что произошло с ним? Когда было больше хулиганства, лицемерия, страха перед вышестоящими, терпимости к злу, пьянства, юношеской преступности – в начале революции или теперь?

Ответ однозначен – теперь. Так чему помогает сокрытие статистики? Самая неприятная цифра (абсолютная цифра, а не процент по отношению к прошлому году) мобилизует общество. Сокрытие размеров зла есть первая причина равнодушия к нему.

При всей свирепости цензуры ей не всегда удается скрыть правду. Вообще удача замалчивания зависит не только от служебного рвения вычеркивателей, но и от желания самих читателей не волновать себя излишними знаниями, дабы не состариться преждевременно. На городском заснеженном тротуаре снег плохо тает под солнцем. Соскребите хоть кусочек тротуара до асфальта – и его черная поверхность сама станет разогреваться от солнца, растопляя снег сантиметр за сантиметром. Важно, чтобы у молодежи проснулась жажда знать – и снега не устоят.

 

31. Воркута – Котлас – Киров

Рубашкин освободился за полгода до меня и ушел пешком с салазками, другие два товарища остались на руднике, и им пришлось пережить еще немало. Через четырнадцать лет мы трое встретились. На Воркуте – где же еще? Но Рубашкина мы не нашли.

Володя Серов провел свои пять лет на Усе. Арестованный раньше меня, он и освободился раньше, но дожидался меня. Мы отправились вниз по Усе с первой баржой. Потом высадились, прошагали с полсотни километров пешком и, наконец, сели в поезд – один из первых поездов Печорской железной дороги. Формально она еще не была сдана в эксплуатацию, ходили только рабочие поезда.

В тайге и в тундре прокладывали эту дорогу чудо-люди в чунях и бумазейных ушанках. Как долго надо строить линию длиной в тысячу двести километров? И притом – без механизмов, пользуясь лишь лопатой, киркой, ломом да тачкой?

В конце 1937 года состоялось правительственное решение. Проект был сдан в сороковом. А сама дорога – в конце сорок первого. Сказочно!

Сколько же человек с лопатами в руках надо расставить вдоль всей трассы, чтобы они в такой короткий срок сотворили легенду? Сюда возили в баржах и гнали пешком никем не сосчитанные этапы.

Сколько шпал положили эти люди – и сколько их самих полегло под шпалами. Теперь нет там лагерных вышек, а мертвые – забыты…

Через четырнадцать лет, в 1955 году, по соседству с нашей лагерной зоной в Воркуте выросли настоящие городские улицы с высокими домами. Летом там начали копать большой котлован под школу – и наткнулись на человеческие скелеты. Они лежали в куче, чуть прикрытые землей. Котлован копали заключенные. Одни выбрасывали лопатами перемешанные в кучу черепа, ребра и кисти рук, другие сгребали все в новую кучу. Прохожие прильнули к щелям забора, окружавшего стройку, и начальник конвоя пытался разогнать их:

– Проходите, граждане, что тут интересного?

В самом деле, что интересного в черепе Йорика? Разве только Гамлета он заинтересовал. А так – череп как череп. Ну, а куча черепов? Раз куча, значит, хоронили их одновременно. От чего люди могли умереть вместе? От голода? От эпидемии? От пуль? Неизвестно. Разойдитесь, граждане, что тут интересного.

Вырытые кости куда-то девали. Над тайной могилой вскоре выросла школа. В ней преподают географию родной страны и ее историю.

Поедем по сказочной магистрали Воркута – Котлас.

Тех, кто отбыл срок в мае и июне 1941 года, но не успел уехать от магистрали подальше, ловили в Котласе прямо по выходе из вагона и отправляли этапами назад. "До особого распоряжения" – объясняли им. Новый срок на этот раз не был сроком, он не уточнялся. Особое распоряжение может выйти через месяц, а может – и через двадцать лет. Тем, кто еще сидел в Воркуте, продлевали срок автоматически – тоже до особого распоряжения. Общий довесок всем без исключения. Бумажной волокиты с довесками и прежде было немного – теперь ее и вовсе свели к нулю. Мне повезло. Я успел проскочить Котлас до войны и осесть в Кирове, ничего о новом порядке не зная.

В Кирове я жил сначала у Кости Горошко, старого комсомольца из артемовской ячейки печатников. Мы встретились в управлении лагеря, когда получали свои паспорта с отметкой "выдан на основании". Пять лет нас разделяла небольшая река, а мы и не знали друг о друге.

Костя и его жена – тогда еще невеста – в доброе старое артемовское время участвовали в "Синей блузе" и пили чай в нашей с Баглюками квартире. Маню любили в редакции за веселый и милый нрав.

Когда в Артемовске арестовали нескольких коммунистов – рабочих типографии, в которой печатался "Забой" с крамольными стихами Гриши, Маня вместе с младшим братом Юрием подалась в Киров, подальше от греха. Костя уже сидел; Маню не посадили. Ей великодушно позволили ждать мужа, долго ждать.

Маня приняла меня, как родного. Их сына дома не было – он отдыхал в пионерском лагере, километрах в сорока от Кирова. В ближайшее воскресенье мы втроем поехали к нему.

Витя прильнул к груди отца всем своим маленьким тельцем. Потом поднял голову и сказал:

– Папа, ты совсем такой, как был. Ну, точь-в-точь.

Маня засмеялась и заплакала. Я отвернулся и стал рассматривать журналы – мы сидели в пионерской читальне. На столе лежал старый номер "Огонька": во всю обложку – Молотов и Риббентроп обмениваются рукопожатиями. В журнале – статья о встрече обоих министров иностранных дел, нашего и гитлеровского. Слово "немцы" тогда в нашей печати не употреблялось, писали "германцы". Слово "немцы" образовалось лет пятьсот назад от "немых", а мы уважали Арминия германца. Уже года два, а то и больше, ни в печати, ни по радио, ни в докладах народу не рассказывали о том, что творится в фашистской Германии. Англию описывать, разумеется, не стеснялись. Как объяснялось шёпотом, Сталин не хотел провоцировать Гитлера на нападение. Мудрость и прозорливость его заключалась в том, чтобы идти фашизму на уступки именно потому, что он более агрессивен, чем не-фашизм. Раз наследник Арминия обижается на правду – мы от нее воздержимся, и Риббентроп улыбнется нам.

Было утро 22-го июня 1941 года. Маня не успела утереть слезы, как нас срочно позвали в общий зал. По радио выступал Молотов.

До войны Киров был сонным городом с только одним большим предприятием. Механический завод, куда я поступил слесарем, возник из бывшей артели, изготовлявшей гармошки.

Волна эвакуированных преобразила город. Никогда доселе он не видел столько приезжих. Мои родители эвакуировались из Одессы, увезя с собой швейную машинку, два чемодана рухляди и двух детей Раи, моей сестры. Она сидела в лагере, в Сибири, а о ее муже, арестованном четыре года назад, они ничего не знали. Надеялись, что он жив, но лишен права переписки – существовала тогда такая формула, прикрывавшая расстрел.

Детей мои старики до Кирова довезли, а швейную машинку разбомбило. Отбирая у матери последнюю сорочку в обмен на десяток картофелин, моя квартирохозяйка (от Мани я съехал, нас было уже пятеро) винила во всем приезжих: "Понаехали с деньгами, платят, сколь ни заломишь, откуда их набралось, господи?"

– А вы бы, хозяюшка, не заламывали, – сказал я.

– Ишь ты, какой умник выискался! – рассердилась она.

Вскоре ко мне приехала Нина, а следом – Виль. Ева услала их из Москвы.

Как бы ты ни был эгоистичен в детстве, как бы ни исковеркала тебя взрослая жизнь, но есть где-то всегда живущее в твоих мыслях существо, при виде которого ты чувствуешь: сердце твое остановилось. Переводишь дыхание. Да, это мой ребенок. Он уже не ребенок. Нина осталась маленькой и хорошенькой, а Виль стал высоким и угловатым.

– Знаешь что? – сказал он мне. – Самое лучшее будет, если я поступлю на завод. Хотя бы молотобойцем.

– Можно. Завтра же договорюсь с начальником цеха.

Что грызло наших семнадцатилетних сыновей в те годы, когда отцы сидели в лагерях? Взрослые почти ничего не знали, а мальчишки и подавно. Они сами толком не понимали, что их мучит. А потом – война. Вышли наружу лучшие черты революционного народа – и отступило на последний план все, что вчера мучило его сомнениями и страхами. Я удивлялся себе после боя, вспоминая, что кричал: "За Родину, за Сталина!" Не кричать было невозможно. К слову: в немногих демонстрируемых ныне послевоенных фильмах почему-то вырезают из уст солдат вторую половину возгласа. Зачем исправлять историю? Надо объяснять ее, надо рассказывать молодежи, почему мы кричали так.

И Виль, когда его под Варшавой тяжело ранило в голову, выбив кусок черепной коробки, метался в бреду, повторяя, наверное, те же слова. Наши дети метались между правдой и ложью, смутно, может быть, что-то чувствуя, но ничего не зная. Им не черепную коробку повредило, а внутри нее все перемешало. И не под Варшавой или Берлином, а в последних классах школы.

Нина и Нелли (дочь моей сестры) были на четыре года моложе и тоже пошли работать. Нина стала фрезеровщицей на том же заводе, где работал я, Нелли – на другом, поближе к дому. Нам с Ниной приходилось шагать по пять километров в один конец. Ей было тринадцать лет.

Картошка на рынке дорожала, а сорочек у мамы уже не осталось. Со мной в цехе работал токарь, молодой парень с круглыми птичьими глазами и белыми ресницами альбиноса. Как у всех коренных кировчан, у него имелась дома и коровенка, и поросенок. Он жевал сало и наставлял меня: "Надо уметь жить. Вот посмотри на меня…"

А я часто запинался о порог мастерской. Я ведь приехал по магистрали Воркута – Котлас, подкожного слоя не имел.

Безрезультатная девятидневная голодовка, которую я так хорошо переносил тогда, когда на нас рычали вохровские собаки, дала результаты теперь. В тот раз чувство голода притупилось на третьи-четвертые сутки – только слабость разлилась по всему телу.

В усинском сангородке, где нас вводили в колею после голодовки, соблюдался осторожный режим. Но уже по выходе из него меня пригласили товарищи, чтобы подкормить из посылки. Меня уже подташнивало, а я все ел и ел. Жадность осталась надолго. И страх перед голодом – противный, жалкий, подлый страх! Вижу, понимаю, противен сам себе – а побороть не могу!

В Кирове у нас получилась большущая семья. Мне казалось, что от недоедания все становятся меньше ростом. Мама превратилась в крошечное существо. Девочки словно не росли из своих детских платьиц. Отец сгорбился чуть не вдвое, но не потерял веры в то, что он в силах сделать еще что-то для раиных детей. Он неутомимо собирал щепки на железной дороге – там строили новую платформу – и топил печурку, которую соорудил в нашей единственной (и притом проходной) комнате. По дороге с работы он тоже наклонялся за каждой щепочкой. Весной отец посадил грядку возле дома и все лето спал во дворе: караулил от соседских мальчишек, которые раскапывали картошку.

Отец служил в охране мясокомбината. По-видимому, начальник охраны прочел на лице этого сгорбленного старика, что он не станет прятать под полой полушубка колбасы и окорока.

Однажды, придя домой, отец рассказал, что с соседнего поста подстрелили вора, который лез через забор с добычей.

– А если бы он перелезал у твоего поста, что бы ты сделал, отец? Выстрелил?

– Ты шутишь, стрелять в живого человека! Я бы пугнул его, дал в воздух, он бы и бросил мясо.

Печурку отец протапливал по утрам, щепочек десять, чтобы мама могла сварить затируху – похлебку из муки с водой. Мама кормила рабочих, то есть всех, кроме себя и семилетнего Эрика. Если что оставалось в кастрюле, она отдавала это Эрику.

Помните индианку Пассук из рассказа Джека Лондона? Она умерла от истощения, чтобы Ситка Чарли, ее муж, выжил. Пассук отдавала свою часть одному только Чарли, это спасло ему жизнь. А мама отрывала от себя для шестерых – какое значение имела для каждого из нас лишняя ложка затирухи? Стоило ли ей мучить себя? Не знаю, задумывались ли дети над действиями бабушки. Я тогда не задумывался. Я вел себя недостойно по отношению к маме, но еще и сегодня не наберусь духу сказать все.

Много лет спустя Нина сказала мне:

– Если есть во мне что-нибудь хорошее, то только благодаря бабушке и нашему пребыванию в Кирове.

Естественно, к своей матери я пристрастен. Но моего цензора, который проверял письма, приходившие в лагерь, вымарывая даже "у нас плохая погода", ибо в погоде возможен намек, трудно обвинить в пристрастии. Получение писем тогда (в пятидесятых годах) не ограничивали, но надолго задерживали и вымарывали изрядно.

Мы подходили к окошечку, называли фамилию, цензор выдавал письмо. Цензор, немолодая женщина, сказала мне:

– Вашу фамилию, заключенный, я помню хорошо. Письма вашей матери я выбираю из пачки первыми. Кто она?

– Обыкновенная женщина.

– Учтите, заключенный, ее писем я не задерживаю. А вы, наверно, думаете, раз цензор, то и не человек!

Я ушел. Через два дня подходит знакомый:

– Эй, земеля, цензорша велела тебе явиться…

Иду и получаю свежее письмо от мамы.

Тогда ей было семьдесят. Недавно она, семидесятидевятилетняя, писала мне: "Пока мои ноги ходят, я должна кому-нибудь помогать".

В ней жива внутренняя интеллигентность, сквозящая в каждом, пусть с ошибкой написанном слове – она швея, школы никакой не кончила и русский учила самоучкой. Но она всю жизнь читала, и любовь к книге в нашей семье преемственная. Книг мама прочитала много, но Талмуда, разумеется, и в руках не держала. Фразу: "Не делай другому того, чего не хочешь, чтобы сделали тебе" ей не довелось прочесть в оригинале, но именно ее она положила в основу воспитания своих детей. Ее влияние сказалось и на внуках, и, я надеюсь, скажется и на правнуках.

Моя мама – душа нашей семьи. Думая о ней, я верю: значит, и я могу так, надо только сильно стараться. Человек способен переделывать сам себя – собственно, отсюда и начинается взрослый человек.

 

32. Патриот России

С кем мог я в Кирове дружить? С Костей, его женой и его шурином. Вряд ли Костя много распространялся в своей семье о лагерях – я заметил, что люди и слушать про них боятся.

Но кое-что о лагерях к тому времени уже просочилось на волю – правда, самая малость. О способах подготовки, о методах следствия, о подлоге, применяемом для сокрытия правды, еще ничего не знали. Кашкетины делали свое дело хорошо, потом их самих убивали – и получалось совсем отлично.

В семье Кости догадывались, что в лагерь сажают без вины, но решительно не могли себе представить, что Тухачевский, Якир, Бухарин, Крестинский и другие участники знаменитых открытых процессов были оклеветаны. "Ваши дела, – говорила невестка Кости, – решались тайно. Там, конечно, следователь мог написать лишнее. Но показания Бухарина печатались в "Правде"! Я же сама читала, как он признался в шпионаже! Присутствовали сотни корреспондентов. Нет, нет, Миша, не говори, а то еще и меня сочтут агитатором, если я тебя выслушаю и не сообщу".

На народ шла невероятной мощности психическая атака. Шла, усиливаясь и нарастая, и с каждым днем все больше самоотверженного труда народных масс употреблялось для умножения и питания атакующих отрядов. Шумел поток приветствий и рапортов, звенели связки ключей от камер, топали отряды вертухаев в форме и в штатском. Они матерились и читали доклады, они рифмовали и писали служебной прозой, но все были в равной мере убеждены, что им от Маркса положено жрать послаще, отдыхать в закрытых санаториях, лечиться в закрытых поликлиниках, снабжаться в закрытых магазинах, и жить отдельно от народа, в своих "элитных" домах. Нет, нет, Миша, не говори и не обобщай!

Что ж, я не стал обобщать. Я замолк и никогда впредь не заикался перед друзьями о Воркуте, о Грише, о голодовке, о расстрелах. А на заводе – и подавно. Стоял у верстака, одно время работал мастером, снова встал к верстаку. И ни гу-гу!

Первые две – три недели после нашего приезда брат Мани ежедневно покупал бутылку водки: еще и еще раз отметить это счастливое событие. Молодой человек, он уже начал спиваться.

– Эх, – говорил он, – давайте еще по одной, чтоб голова не болела…

Он был добрый и милый парень и, подобно своей сестре, любил помогать людям. Голова у него болела от мыслей о Косте, о Мане и о себе самом, близком родственнике гонимого и запятнанного человека. Не смотайся он из Артемовска, сидеть бы и ему самому, как сели многие… А тут выпьет – и снова станет разбитным, веселым, жизнерадостным.

– Ну, Костя, Миша, давайте еще по одной, чтоб наши жинки об нас никогда дома не журилися.

Его жинка, "шибко партейная дама", как он выразился однажды, не переваривала политических разговоров в домашней обстановке, а тем паче, за рюмкой, когда языки, не дай бог, могут развязаться. Недаром же она просила меня не обобщать. Она свято верила каждому слову, прочитанному в газете и услышанному по радио, даже если вчера читала или слышала совсем другое. Она умела тут же стереть из памяти вчерашние слова.

Но, веря газете "Правда", она не верила людям. Даже при Косте она разговаривала не своими словами, а вызубренными из газет. Может быть, она притворялась? Но выходило у нее так естественно. Вероятно, притворство стало ее естеством. Каждый, не отмеченный свыше особой печатью человек был у нее на подозрении по идейной части. Она укоризненно покачала головой, когда я, как бы захмелев, весело разошелся насчет анкеты дочерей Маркса. Я запомнил ее почти всю наизусть еще с той поры, как прочел в одной из "антисоветских" листовок оппозиции. Наша шибко партейная дама не знала, что эта тема – табу, но чутьем улавливала неладное. А я назло ей поднимал рюмку за марксов девиз: "Подвергай все сомнению". Она этот девиз не разделяла. Ей внушили другой: "Подвергай ВСЕХ сомнению! Не верь никому! Не делись ни с кем! Подозревай каждого!"

И не ее вина, если из этих идеологических правил она сделала наилучший и вполне логичный практический вывод: поменьше о политике! Донесут! Если вы вспомните кузнеца Семена Слободского, предлагавшего вместо политики поговорить о бабах, то увидите, что лагерь мало чем отличался от воли, по крайней мере, в этой области.

Пока я жил в Кирове, меня несколько раз вызывали в "органы" и писали протоколы: где бываю, что делаю, не делюсь ли лагерными тайнами. Костю тоже вызывали.

В армию Костю призвали раньше меня, он был моложе. Судимость по политической статье значила немало. По-видимому, сначала предполагали вообще не мобилизовать нас в армию – так я понял из бесед в "органах". Костю направили в трудовые части. Мобилизованный позже, я попал во фронтовые. Вне сомнения, военкомат получил и передал по цепи сведения о моей судимости. Меня направили в пехотную роту, при формировании перевели в пулеметную, как я и хотел. С первого до последнего дня службы я был рядовым – пришел и ушел солдатом.

Леон Фейхтвангер писал: "Гражданское мужество встречается реже, чем воинское". Он писал о восемнадцатом веке, но это вполне справедливо и для нашего времени. Во всяком случае, для того периода, когда необъятная власть одного человека, предельно централизовавшего управление, продолжает нуждаться в солдатах для защиты государства, но перестает нуждаться в гражданах для его строительства.

Началась война – и воинское мужество стало массовым явлением. А людей, готовых сказать вслух, что им известно о сталинских исторических и судебных подлогах, – стало ли больше? Или во время войны правда об этом служит врагу, а ложь – защите отечества?

Вот вопрос авторам военных романов, в которых выведены генералы, несправедливо осужденные, но реабилитированные (сколько же было таких?). Они верили Сталину – пусть, но почему же не писали и не говорили ему о своих следователях – уж не говорю о Берии? Потому что гражданского мужества не хватало ни им, ни мне, никому.

А тем, расстрелянным на кирпичном, его хватило. О них вы молчите. Почему вы не изобразите людей гражданского мужества? Вы что, не знали Баглюка? Вы не слали телеграмм, когда донецкие писатели отмечали его шестидесятилетие – посмертное. Вы молчали тогда и молчите теперь – по той же причине.

* * *

О войне много писать не буду, о ней созданы талантливые повести, и романы, и военные дневники – не мне добавлять к ним. Моя задача – напомнить о людях, о которых на 22-м съезде говорилось, как о заслуживающих монумента. И лишь несколько слов о том, что не принято замечать.

Во многих обстоятельствах меня поддерживала мысль, которая никогда прежде, до сорокового года, не пришла бы мне в голову: еврей не имеет права трусить именно потому, что он еврей. Так было и в ту ночь, когда нас прямо с марша ввели в бой. И в походе, и до него, на формировании, старший сержант Егоров, мой отделенный, повторял:

– Тебе не "Максим" таскать, а пирожками торговать!

Кстати, в походе тело пулемета носил я, а он – одну винтовку.

Не один я, многие, вероятно, чувствовали то же, увидав, как косится лежащий рядом в окопчике Егоров. Так зачем об этом умалчивать? В те годы антисемитизм стал заметен не одному мне. И, конечно, он происходил вовсе не от того, что все евреи удирали в Ташкент ("Хочешь в Ташкент?" – слышал я сотни раз). Три с лишним миллиона не удрали, а погибли от рук полицаев и эсэсовцев. И сражались евреи ничуть не хуже – они сражались и за Родину, и за свое человеческое достоинство, о котором русскому еврею всегда приходится помнить.

Под Ковелем меня ранило. В санбате, отдирая бинты, которыми перевязал меня Егоров, врач обнаружил, что грудь у меня тощая, зато ноги совершенно слоновьи. От Егорова я это постоянно скрывал. Врач спросил: "Вы где столько лет прожили без витаминов?"

Не мог же я сообщить ему, что в лагере! Я и сам догадывался, от чего пухнут ноги – в Воркуте и не такое видал – но именно потому, что знал, прятал от Егорова. Пусть уж лучше ворчит на мою неповоротливость!

Будучи солдатом, я наблюдал окружающее, как солдат. Моего взводного солдаты не любили, я – тоже, и писать о нем не хочу. Командирами же двух других взводов были два младших лейтенанта, совсем юные, прямо со школьной скамьи попавшие в военное училище и затем на фронт. Они дружили и даже внешне казались братьями – курносые и черноглазые.

Меня, да и многих других пожилых солдат, коробило их обращение на "ты". Они, видно, и сами чувствовали, что так не годится, но не сумели найти другой тон. Сквозь нарочитую грубоватость обоих взводных проглядывали простота и искренность хороших девятнадцатилетних парнишек. Они свято верили каждому слову вождя и о вожде. И когда кричали "За Родину, за Сталина!", то кричали так, я бы сказал, вдохновенно, что становилось ясно: родина и Сталин для них неразделимы.

В наступлении оба младших лейтенанта постоянно вырывались далеко вперед. Им некогда было искать друг друга глазами, но, вероятно, каждый думал о товарище. Обоих убило в один день под Сарнами.

Ровесники моего сына, они принадлежали к поколению, воспитанному в тридцатых годах. Это о них – и о себе – горько писал Коржавин:

Ну, если бы разумом бог бы обидел, Хоть впрямь ничего бы не слышал, не видел, Тогда… Что ж обидно, да спросу-то нету… Но в том-то и дело, что было не это. Что разума было не не так уж и мало, Что слуха хватало и зренья хватало, Но просто не верило слуху и зренью И собственным мыслям мое поколенье. Не слух и не зрение… С самого детства Нам вера, как знанье, досталась в наследство.

Эти юноши, самые молодые из солдат и офицеров Отечественной войны, могли бы не погибнуть, до них и очередь в армию не дошла бы, если бы не действия Сталина в канун войны. Прошло после того четверть века, и историки (правда, очень немногие, ибо и для этого нужно гражданское мужество) привели убийственные факты, свидетельствующие о характере дипломатического и военного руководства Сталина перед 22 июня 1941 года – днем вторжения немецкой армии на территорию Советского Союза. Но их исследования, даже те, которые удалось опубликовать в середине 60-х годов, вскоре были изъяты (например, книга А.Некрича) из библиотек и книжной торговли.

В международной политике не всегда требуются откровенность и чистосердечие с партнером, который, в свою очередь, отнюдь не откровенен с тобой. Но всегда, в любой обстановке, обязательна правдивость со своим народом. Сталин поступал как раз наоборот: сперва, до начала войны, он был поразительно лоялен по отношению к Гитлеру, боясь "спровоцировать" его. А когда это не помогло (оно и не могло помочь!), и Гитлер все же напал на нас, Сталин стал обманывать свой народ, делая вид, что никакого задабривания никогда не было. Вот интересный, никогда не цитируемый документ того времени. Он был опубликован в наших газетах первого декабря 1939 года, когда шла война между Германией и западными державами, тогда еще не бывшими нашими союзниками. Документ озаглавлен: о лживом сообщении агентства "Гавас". И говорится в нем следующее:

"Редактор "Правды" обратился к товарищу Сталину с вопросом: как относится товарищ Сталин к сообщению агентства "Гавас" о речи, якобы произнесенной им в Политбюро 19-го августа, где будто бы проводилась мысль о том, что "война должна продолжаться как можно дольше, чтобы истощить обе воюющие стороны".

Товарищ Сталин прислал следующий ответ:

«Это сообщение агентства "Гавас", как и многие другие его сообщения, представляет вранье. Но как бы ни врали господа из агентства "Гавас", они не могут отрицать того, что:

а) не Германия напала на Англию и Францию, а Франция и Англия напали на Германию, взяв на себя ответственность за нынешнюю войну;

б) после открытия военных действий Германия обратилась к Франции и Англии с мирными предложениями, а Советский Союз открыто поддержал предложения Германии, ибо он считал и продолжает считать, что скорейшее окончание войны облегчило бы положение всех стран и народов;

в) правящие круги Англии и Франции грубо отклонили как мирные предложения Германии, так и попытки Советского Союза добиться скорейшего окончания войны.

Таковы факты.

Что могут противопоставить этим фактам кафешантанные политики из агентства "Гавас"?»

Для ясности надо (еще раз напомнив, что речь идет о войне Франции и Англии против Германии в 1939 году) представить себе, что означало бы принятие "мирных предложений" Гитлера, поддержанных Сталиным, и какое из них получалось "облегчение всем странам и народам".

Сей "мир" означал закрепление "статус-кво". А оно было таково: Гитлер к тому времени оккупировал Голландию, Бельгию, Норвегию, Данию, Югославию, Чехословакию, Грецию, Францию до Парижа, Польшу до Западной Украины и Белоруссии, а Италия, Испания, Венгрия и Румыния были его союзниками, точнее – сателлитами. Особо следует вспомнить Польшу. В декабрьском номере журнала «Мировая политика и мировое хозяйство» за 1939 год (№ 12, стр. 149) читаем: «19 декабря Президиум Верховного Совета СССР ратифицировал договор о дружбе и границах между СССР и Германией, заключенный 28-го сентября 1939 года в Москве». Да, был такой договор, даже карта в газетах была напечатана. Карта фиксировала раздел Польши после подлого нападения на нее Гитлера 1-го сентября 1939 года, раздел, означавший фактическое уничтожение Польши как государства.

Между тем, в наших учебниках и в так называемых научных трудах ныне тщательно обходят этот договор, подменяя его ссылкой на пакт о ненападении, заключенный ДО того, как Гитлер отхватил часть Польши, а мы – Западную Украину и Западную Белоруссию. Пишем о пакте о ненападении, а про договор о дружбе и границах молчим, словно его и не было.

Кого порочит этот второй, сентябрьский, договор, ясно. А кого порочит подтасовка исторических фактов, умолчание об антинародной политике Сталина накануне нападения на нашу страну? Неужели можно всерьез воображать, что правда, замазанная белилами ретушеров истории, так и останется замазанной, что белила никогда не смоются?

Когда историческая наука становится служанкой конъюнктуры, она уже не наука. Честные исследования не умаляют, а укрепляют славу Красной армии, сумевшей победить в войне, несмотря на бесславные просчеты Сталина. А неправда глубоко оскорбляет благородную память погибших.

На душе младшего военного поколения, самого цельного и драгоценного поколения войны, не лежало скрытой тяжести, что давила душу нам. Но чем легче им было тогда, тем тяжелей и горше стало им впоследствии. Противоречие между высшей революционной задачей, завещанной отцами, и низкой практикой Сталина, приняв чудовищные размеры, дошло и до них, неизбежно неся горечь и боль. Но разве можно жалеть о том, что их глаза открылись? Честным людям горько не от познания правды, а от запоздалости ее познания. А бесчестным досадно, что ее не удалось скрыть навеки.

Так можно ли отделить пережитые народом страдания от того, что столь умножило их? Во сколько жизней обошлось народу лежащее в самом существе сталинского руководства недоверие к своим – рядом с непостижимым доверием к честному слову Гитлера?

Были, вероятно, люди, видевшие и понимавшие скрытую суть явлений. Мне и смотреть не хотелось. Меня радовало, что я становлюсь все равнодушнее к политике. Меня радовало, что скоро вернусь домой и обниму маму и детей. Правда, с мамой удалось увидеться нескоро. Я не захотел возвращаться после войны в Люберцы, откуда в 1936-м меня забрали в лагеря.

По всей видимости, я не герой. На передовой мне удавалось преодолеть инстинкт самосохранения – на помощь приходило все полученное воспитание: прочитанные книги, внушенное родителями чувство долга, незабываемая комсомольская юность, желание доказать сержанту Егорову, что и евреи чего-нибудь да стоят…

А после войны… Снова идти в тюрьму? Снова допросы и шантаж? Снова палатки на Усе? Снова жить среди рецидивистов и педерастов? И знать, что народ снова убоится даже вспомнить тебя, и детям наплетут о тебе горы лжи? Нет, я не герой. Я боялся еще одного лагеря.

Я боялся лагеря. Побывавшие в отпуску офицеры, рассказывая о Москве, вскользь упоминали: документы проверяют – и строго. А если установят, что я жил здесь когда-то? Я боялся и Люберец.

* * *

В двадцатых годах многие комсомольцы в ответ на анкетный вопрос о национальности делали прочерк или писали «интернационалист». Даже в 1936 году, во время испанских событий, мы чувствовали себя как бы солдатами интернациональной бригады, сражавшейся под Мадридом. Мы ждали революции хоть в одной стране Запада. Но с первого дня войны, начавшейся на нашей земле (вопреки сталинским заверениям, что мы будем «бить врага на его территории»), мы почувствовали – вероятно, именно потому, что война началась в Бресте и Минске, а не в Кенигсберге и Кюстрине, – всем существом почувствовали: мы – русские!

О том, что я – еврей, имеющий свои, не менее серьезные счеты с нацизмом, я по-настоящему узнал не в первый год войны, а лишь тогда, когда со своей частью вступил на землю, бывшую еще недавно под оккупацией – и узнал не от своего командования. В политбеседах, проводившихся с нами, солдатами, ни разу за все годы не сообщали нам о полном уничтожении евреев на оккупированных территориях – даже, когда мы стояли у Варшавы, пережившей восстание в гетто.

В народе произошел настоящий взрыв национального самосознания. Оно может ненадолго заглохнуть, но когда ты видишь, что над твоим народом нависла опасность уничтожения, и детям твоим, жене твоей и родителям твоим угрожает смерть только за их принадлежность к этому народу, – в тебе просыпается сознание своего единства с ним. Именно угроза всеобщей смерти, а не приказ главнокомандования рождает это сознание. А потом приходит победа, как его результат. Так происходило не только в нашей Отечественной войне, но и в войнах других народов, когда перед ними вставала угроза уничтожения. У них был выбор только между победой и смертью. Защищали свою землю, потому что защищали существование своего народа. Боролись за отечество, потому что боролись за жизнь своих детей.

Но можно ли в холодном размышлении отделить национальное чувство от патриотического? Сомневаюсь.

Единственное, пожалуй, что за всю свою жизнь сумел Сталин прочесть в душе народа, – это происшедший в ней расцвет национальных чувств в дни войны. Но уж этого не прочесть – надо быть совсем слепым!

Во время войны А.Н.Толстой пустил в ход выражение "русский характер". В дальнейшем его потихоньку переделали в "советский характер" – термин, лишенный смысла, ибо народный характер складывается не за тридцать-сорок лет, а за столетия. Сколько в советской стране национальностей, столько и национальных характеров – и сливать их все воедино еще рано. Точно так же и слово патриотизм лучше согласуется со словами русский, украинский, грузинский, чем с понятием советский. Советский патриотизм заранее предполагает, что Союз Советских Социалистических Республик, во-первых, навеки неподвижен (а это противоречит нашей конституции), во-вторых, в чем-то противостоит другим социалистическим странам. У молдаванина, выходит, патриотизм советский, а у румына какой? Социалистически-румынский, что ли? В многонациональной стране, отечестве многих народов, национальное и патриотическое не может совпасть полностью. И вопрос слишком сложен, чтобы решать его простым введением нового термина, означающего, что данная вещь – уже готовая вещь, остается лишь навесить на нее ярлык и поставить на полку, где уже стоят аналогичные изделия, все подряд: советский гуманизм, советский характер и советская мораль. Есть много понятий чисто советских, но мораль, характер, патриотизм и гуманизм притянуты сюда искусственно.

Вводя в идейный арсенал коммунистической партии понятие советского патриотизма, сталинские идеологи имели в виду именно русский патриотизм, действительно существовавший и делавший чудеса. Русское, именно русское национальное чувство пробудилось в нас как реакция, как ответ, как вызов – и скорее всего потому, что оккупант, марширующий по улице, где мы росли, считает нас, русских, свиньями, руссише швайнер. Ах, так? Ну да, мы и есть русские, и мы тебе покажем свиней! Такова была естественная реакция. Нам и сейчас нравится, когда нас всех называют русскими, и на "рус" мы откликаемся.

Но сталинизм всегда доводит добро до зла. Он не может иначе. Всякий порыв, идущий из глубины народной души, под его тяжкой рукой тут же превращается в свою бюрократически-административную противоположность. И акт любви становится актом насилия. Так и русское национальное чувство, поддержавшее весь советский народ в минуту смертельной опасности, было превращено, когда опасность миновала, в национальное чванство. Спекулируя на этом прекрасном чувстве, провозгласили теорию приоритета русской науки, отправили в поголовную ссылку чеченцев, калмыков, балкар и еще несколько малых народов, развернули кампанию против "космополитов", сварганили "дело" кремлевских врачей (обе эти кампании были, по существу, антисемитскими), возвели памятник Юрию Долгорукому и объявили прогрессивными все царские колониальные завоевания. Цель тут была сталинская – укрепление всевластия. И средства сталинские – репрессии и ложь. Ложь в виде формально-округленных, обтекаемых словечек, с помощью которых порося был переименован в карася.

Реакция народа на немецкий фашизм и реакция Сталина на него были разными. Кстати говоря, именно об этом Сталине, заправиле сфабрикованного в 1952 году дела врачей, обвиненных в сионизме, Ленин за тридцать лет до этого писал в статье "К вопросу о национальностях или об автономизации": "Тот грузин, который пренебрежительно относится к этой стороне дела, пренебрежительно швыряется обвинением в "социал-национализме" (тогда как он сам является настоящим и истинным не только "социал-националом", но и грубым великорусским держимордой), тот грузин, в сущности, нарушает интересы пролетарской классовой солидарности…"

Грубый великорусский держиморда показал себя. Сталинизм вдалбливает вам в голову закругленную формулу, а затем, шамански повторяя ее под гром бубна, начинает "претворять". И получается нечто совсем другое. Из идеи он вынимает душу и предлагает вам не мысль, претворенную в жизнь, а мумию, некогда бывшую живой мыслью…

… Недавно я встретился с земляками – бывшими жителями местечка Черново.

И заговорили, как водится, о земляках же – кто где живет и живет ли вообще… Подавляющее большинство погибло. Невдалеке от Одессы, в местечке Доманевка, захватчики устроили еврейское гетто. Там нашли свою смерть и жители Черново. Но раньше всех погиб Вольф Билерт, председатель колхоза. Это был уже не тот коллектив 1922 года, который был основан моим отцом и его товарищами, а обыкновенный колхоз предвоенного времени, объединявший и украинцев, и евреев, и председательствовал в нем Вольф, или, как его звали на простом еврейском языке, Велвл.

Он был коммунист, справедливый человек, его все уважали. Полицаи, из местных, хорошо знали его и сумели найти сразу. Его привязали к столбу, возле больницы, на самом видном месте прибрежной, украинской улицы – вы помните, в Черново были две улицы: на одной жили большей частью украинцы, на другой – евреи. Так было издавна, теперь разделение кончилось, украинские девчата выходили за еврейских парней и наоборот, но я говорю об украинской улице, чтобы вы лучше вспомнили – в самом конце, возле больницы, помните?

Вольфа привязали к столбу и стали пытать. Его били и кололи ножами, потом вырезали на спине звезду. Он умирал страшно.

Умер Велвл… Его убили за то, что он был еврей, но вырезали звезду и кололи ножами за то, что он был председатель колхоза.

… Вспоминали мы и других – перебирали двор за двором. Я начал записывать подряд, наподобие того, как Вл. Солоухин записывал своих односельчан в "Капле росы". Только черновская роса была кровавой.

В семье Сальковских единственный сын, Иосиф, погиб на фронте. У Клейманов сложили головы на фронте два сына и внук. У Спекторов – сын погиб на фронте, а остальные шесть человек, дети и старики, замучены в Доманевском гетто. В семье Граников на фронте погибли все четверо мужчин, а остальные члены семьи – женщины и девочки – замучены в гетто. Шкрабы – два внука не вернулись с фронта. Шварцманы – Матвей и Иосиф – отдали жизнь, сражаясь за Родину. Флиги – от рук фашистов погибли трое, несколько человек уцелело. Один из них доблестно воевал, вернулся капитаном. Его младшего брата, десятилетнего мальчика, спасла от рук фашистов украинская семья – его увезли в другое село, переименовали в Ваню Шевченко. Он жив, женат на украинке, имеет очаровательную семнадцатилетнюю дочь. Я сидел с ней за столом, смотрел на это еврейско-украинское дитя и спрашивал себя: "Что она знает? Важно ли ей это?"

Оказалось, что она знает все, всю историю своей семьи. Знать даже такую простую историю – не столь мало. Знающие редко бывают равнодушными.

Мы перебирали еще дворы, еще семьи. Лейзеровичи – два сына отдали жизнь за Родину. Уманские – три сына. Докторовичи, Койфманы, Гольдберги, Гройсманы – по одному сыну. В семье Кнопов погибли все: пять мужчин, отцы и сыновья, пали на фронтах, а девять человек не вернулись из гетто. Никого не осталось из большой, счастливой семьи.

У Шулеров – два сына убиты на фронте. У Презентов четверо не вернулись с фронта, девять – погибли в Доманевке… И дальше, и дальше… Изо всех семей, какие сумели вспомнить, сражались за Родину 63 человека. Сорок пять погибли, восемнадцать вернулись с наградами, званиями и ранениями… Я спросил:

– А с немцами кто-нибудь из евреев местечка сотрудничал?

– Что ты, что ты! Конечно, никто. Ну, а если человек оставался на старой должности колхозного бригадира, то это сотрудничество, как ты думаешь? Колхозы-то ведь оставались, фашисты их не разгоняли. Вот бригадиру и приходилось выполнять распоряжения комендатуры – например, посылать людей на работу.

– И многие соглашались остаться бригадирами?

– В Черново никто, ни один. А в Павловке, – помнишь такое местечко, недалеко от нас? – в Павловке среди бригадиров были четыре еврея. Да разве это спасало? Погибли в Доманевке… А всего из Доманевки вернулись только восемь черновских… Чудом выжили.

Не выходит у меня из головы то, что я узнал о жителях моего местечка. Не так уж плохо сражались вы за Родину, братья мои, вовсе не так плохо! Есть люди, и немало их, которые хотели бы замолчать эту страницу из истории Отечественной войны, страницу с Билертами, Кнопами и Шварцманами. Ничем она не хуже других. Деяний, которых надо стыдиться, нет в ней – ни предательства, ни измен. Кровавая она, но безгрешная.

Думая о черновских евреях, о семье Шевченко, спасшей младшего из Флигов, и о полицаях, замучивших Билерта, не могу избежать сопоставлений. Ни в одной из предыдущих войн России (я говорю о большой России) не было столько перебежчиков и предателей, сколько в этой. Можно ли счесть это случайностью? Дело, думается мне, в том, что война 1941-45 годов включала в себя элементы гражданской войны 1917-20 годов. Но при известном совпадении имелись, конечно, и большие различия.

В частности, разница между полицаями второй мировой войны и карателями-белогвардейцами войны гражданской заключалась, прежде всего, в том, что белые, хоть и поддерживаемые Антантой, все же несли впереди полков русское знамя – пусть красно-бело-синее, но все же знамя России. А полицаи и старосты, не маскируясь, толпились под немецким знаменем. Потому-то и лозунг Родины, никогда до того не провозглашавшийся, сразу после нападения немцев нашел широкий отклик в сердцах.

Это слишком большая тема – тема для историков и писателей – разобраться в том, что толкало вчерашних советских граждан в ряды нацистских убийц. Во всяком случае ясно, что то были люди, затаившие обиду – то ли с 1919-го, то ли с 30-го года. Ими двигала не нежность к немцам, а ненависть к советской власти. Но, независимо от того, чем была вызвана ненависть, сам факт передачи немцам занял главное место в народном сознании, осудившем их немедленно и безоговорочно: чужим продался, сволочь!

Родина, вот что стало в этих условиях – в условиях вражеской оккупации – главным для всех нас. Первая захваченная немцами деревня уже была началом их поражения.

И что важно: один и тот же лозунг в разной исторической обстановке может нести разную политическую нагрузку. Так было с лозунгом Родины, так стало с лозунгом патриотизма.

В годы войны с гитлеровской Германией патриотизм не мог быть иным, как русским. А коллаборационизм, будучи по своим мотивам, в большинстве случаев, антисоветским, неизбежно принимал антирусский характер.

Но когда война осталась позади, и Сталин провозгласил, как некий исторический итог, свой знаменитый тост "за великий русский народ!", то итог этот оказался антиисторичным и глубоко неверным. Прежде всего, велик в своем сопротивлении каждый, даже самый маленький народ, сохранивший в испытаниях свой дух. Во всяком случае, в нем, малочисленном, сопротивляющемся великану, никак не меньше душевного величия, чем в богатыре, обороняющемся от другого богатыря. А затем – и это главное – в послевоенных условиях, в упоении столь трудно доставшейся победой, начали превозносить все русское. А это означало – сбиться на великодержавность, на шовинизм, на великорусское чванство. Вспомнили Ивана Калиту, началась апология всех походов русского царизма…

… И на историческую площадь, на место обелиска Свободы, въехал Великий Князь.

Как разными были знамена Родины в войну гражданскую и Отечественную, так совершенно различно звучал лозунг патриотизма в дни войны и в дни послевоенные. Нас чарует магия слова. Но ведь войны бывают разные: справедливые и несправедливые, захватнические и оборонительные, захватнические под маской оборонительных. И в каждой из них провозглашается лозунг патриотизма.

Пусть чувства, обуревающие того, кто слышит и повторяет это волшебное слово, остаются такими же благородными, какими они были, когда звучал призыв к борьбе за независимость твоего народа. Все же и слово это, и благородные чувства в разных условиях служат разным целям. Ибо тот же самый призыв в новой исторической обстановке – уже другой призыв.

* * *

После победы я прослужил еще несколько месяцев в советских оккупационных войсках. Демобилизовавшись, я поехал со своим старшиной – мы дружили – на родину его жены, в Краснодарский край, в станицу Ахтари.

Я так устал от лагерных бараков, так истосковался по самой маленькой, самой бедной, но своей комнате, где никто не заглядывает через плечо, интересуясь тем, что ты читаешь и пишешь. И по теплу семьи, по женской заботе, которой я не был особенно избалован. И вот я встретил простую женщину. Дочь сибирского приискателя, она провела детство на том самом прииске, где происходил Ленский расстрел, своими глазами видела трупы. О Воркутинском расстреле, где трупов было во много раз больше, она не знала, и я ей не рассказывал. По существу, я ее обманул, но я обманул также и партию, и правительство, скрыв свою судимость. Так мне сказал впоследствии очередной следователь. Во время войны, при переходе из части в часть, мои документы свелись к простой воинской книжке, на основании которой я получил совершенно нормальный паспорт. И не пришел в органы, не признался, что сидел по статье КРТД. Не признался, стало быть, недостаточно раскаялся в своих преступлениях, то есть – не исправился. А не исправился – значит, заслуживаешь новой кары, понял? Тут есть своя вертухайская логика.

Я жил молча, сжав остатки зубов и запечатав остаток души. Словно ничего не было: ни Ананьева, ни Одессы, ни Донбасса, ни Воркуты. Утром встаешь, не помня, что тебе снилось ночью, и идешь на работу. С мастером, с товарищами говоришь о ремонте станков, о графике, потом молчишь вместе с ними. Дома молчишь. Слушаешь песни по радио – и молчишь. Порой вспомнишь палатку на Усе – но молчишь.

От Нины пришло письмо: Ева умерла, и следом за ней, через десять дней, умерла бабушка. Старушка пережила аресты своих сыновей, потеряла младшую дочь-партизанку, но не смогла пережить потерю старшей дочери. Я вспомнил Харьков 29-го года и Еву у колыбели. Она кормила Нину и повторяла:

– Что ты делаешь, Миша, что ты делаешь? Ты хочешь доконать меня? Володиной ноги чтоб у нас не было, а то я его выгоню, слышишь?

И через несколько лет, в декабре 34-го, она повторяла то же самое, сжимая руками виски и прислушиваясь к автомобильным гудкам.

Смерть делят на естественную и насильственную. Какая это? Двадцать лет тянут и перекручивают нервы человека. Железная проволока, и та рвется, если перекрутить лишнее. А тут… Один брат исчез, потом второй брат, потом муж – пусть даже бывший муж! – потом и третий брат… Исчез секретарь райкома, исчезли знакомые коммунисты, исчезли люди, с которыми еще вчера здоровалась на совещании…

Вскоре пришло письмо и от мамы: отец умер от дистрофии.

Со слов Нины я знаю, что в последние годы своей жизни Ева стала задумываться. Как было ей не думать? Она жила в Москве, там и слухов больше, чем в глухой станице, и арестов… Даже в Ахтарях приходится трудно – вот и заставляешь себя не думать.

Я приехал из лагеря и вернулся с войны, но мои друзья считали меня мертвым. Летом 47-го года получил я командировку в Белоруссию по делам, связанным с подбором оборудования на трофейных складах. Заехал в Москву, к детям и к маме, но ни к одному из старых друзей зайти и не подумал. Зачем? Им будет легче, если мертвый останется мертвым.

Кто из друзей мог быть уверенным во мне? Никто в те годы не был защищен от ареста, если бы даже он в жизни не знался с подобными мне бациллоносителями. Хорошо, что друзья похоронили меня. Мир праху моему!

… Кроме газет и радио, мало что связывало меня с жизнью Большой Земли. Рыбацкая станица Ахтари стоит в железнодорожном тупике на берегу Азовского моря. Там я работал в механическом цехе при строительстве рыбозавода. Всего в цехе было нас человек двадцать. Наш единственный токарь, демобилизованный солдат, выходивший в праздник на улицу в гимнастерке, увешанной орденами и медалями, иногда позволял себе вымолвить несколько слов в духе, какой мы усвоили на войне: вот вернемся домой – наведем порядок. Вы там, всякая накипь, смотрите!

Но мы вернулись – и молчали. Мы стали молчаливей прежнего.