33. Меня нашли и здесь
В Ахтарях жили всего два еврея: мой старшина и я – оба участники Отечественной войны, не ездившие в эвакуацию в Ташкент. И вся улица не звала наших русских жен иначе, как еврейками. В самом этом слове нет ничего обидного, но есть укор: русская, а за кого вышла! Рассердясь, пускали в ход и кличку «жидовка!» Что мне было делать? Подавать в суд за «жидовку?» Сомнительно, чтобы в тот год за это слово стали судить, как судили в двадцатых годах. Национализм-то осуждался, да не тот: национализм малых народов, но не великодержавный.
Как раз тогда я узнал, что из Дагестана недавно выселили чеченцев. Я сам недавно видел, как выселяли немцев из занятой нами Восточной Пруссии. Но там значительная часть их сама убежала из родных мест, и вдобавок это дело было как-то связано с фронтом. А тут – вдруг выселяют целый народ, с незапамятных времен населявший эти горы. Тогда, правда, никто особенно и не вникал в существо дела, но тем важнее вникнуть в него сейчас, невзирая на давность. Тем более что для преступлений против человечности давность не причина, чтобы их забыть. А для истории известная отдаленность событий есть элемент необходимый.
Подробностей выселения чеченцев я не знаю – знаю, зато, о балкарцах. Можно предположить с большой долей уверенности, что делали это везде одинаково. Всю операцию тщательно разрабатывали. Вот как ее провели в балкарском селении Белая Речка, что в двадцати километрах от столицы Кабардино-Балкарии Нальчика. В начале марта 1945 года в селение вступили войска с пулемета и орудиями. Жителям разъяснили, что данная часть потому-де так вооружена, что снята прямо с фронта и прислана сюда на отдых.
На рассвете восьмого марта, в Международный женский день, ставший черным днем для балкарских женщин, всех жителей разбудили разом. В каждый дом вступил офицер с пистолетом в руках. Солдаты стояли у дверей. Направив пистолет на спящих, офицер будил их окриком:
– Граждане, встать! Всем встать! Вам дается пятнадцать минут на сборы. Одевайтесь! Берите с собой только муку или зерно в мешке! По десять килограммов на душу, не больше! Картошку не брать! Посуду, мебель, ковры, книги – тоже! А ну, собирайтесь!
– Зачем, почему, за что, куда? – На эти вопросы он не отвечал.
– Через пять дней будете на месте, там узнаете! – вот все, что он мог сказать. – А ну, собирайтесь!
Женщины причитали, дети плакали… А ну, собирайтесь!
Слезы бессильной ярости текли по щекам стариков. Собирайтесь!
Девушка молила: делайте со мной что угодно, но не выгоняйте из дому больную мать, она же умрет в дороге…
– Собирайтесь живее! А ну! Машины ждут! Скорее!
Машина не должна ждать и не умеет жалеть. И человек-машина – тоже. На улице стояли "Студебеккеры" – американские грузовики, которых было тогда много в Советской армии: Рузвельт прислал их нам по ленд-лизу, чтобы мы успешнее боролись с расизмом и шовинизмом. Всех впихнули. Плотнее! Выезжая из села, люди видели пушки, наведенные на них с окружающих гор.
На станции Нальчик стояли наготове товарные составы. И пошли эшелон за эшелоном. Через несколько дней балкарцы очутились в Киргизии. Мать той девушки наверняка умерла в дороге – была она трудная и горестная. Многих мужчин не оставили с семьями, а развезли по разным местам, иных и в лагеря. Семьи расселили по селам. Всем высланным вменили в обязанность регулярно отмечаться в комендатуре.
Конституционных прав высланные не лишились – ни права на отдых, ни права на труд. А о праве ехать куда хочется и жить, где хочется, ни в одной конституции мира не пишется, это все равно, что писать о праве на дыхание. Но паспортная система тем и полезна, что позволяет применить "Положение о паспортах", формально не нарушая основного закона.
Были высланы (о чем в официальной истории нет ни полслова) следующие народы: чеченцы, балкарцы, ингуши, карачаевцы, крымские татары, калмыки, греки, немцы Поволжья и другие немцы, жившие по всему Союзу.
Нарушения законности можно объяснить тем, что Сталина дезинформировали (многие и поныне так объясняют), или тем, что он слишком доверял Лаврентию Берии, или тем, наконец, что он сам ошибался. Но решение о наказании целого народа не может быть оправдано, пусть бы Берия доложил, что поймал шпиона, переодетого в грудное дитя. Пусть бы среди какого-то народа нашлось сто тысяч изменников – их вину надо, прежде всего, доказать гласным судом. И даже если их вина доказана, обвинять в измене их соотечественников – это расизм. Расизм чистой гитлеровской воды. Неужели историкам, знакомым с трудами Ленина, это надо доказывать? От того, что расистский метод применил не рядовой судья, а сам Сталин, дело меняется только в худшую сторону. Тем хуже для нас, для нашей истории.
Никакого обсуждения сталинского приказа, конечно, не было. И по сегодня никто (кроме Хрущева) и слова не произнес против этого расистского преступления, инициатору которого не то что во главе партии, не то, что в рядах ее не место, а вообще место только на скамье подсудимых.
О чем думали коммунисты, выполняя его приказ? Некоторые, вероятно, вообще не думали, а те, что размышляли об идейной стороне дела, возможно, утешались таким рассуждением (я слышал его неоднократно): если Гитлер мог вывозить нашу молодежь в рабство, то и наш вождь вправе выгонять его пособников в ссылку. Тут, незаметно для самих рассуждающих, Сталин и Гитлер поставлены рядом, и оправдание Сталина обеляет и Гитлера. Так стирается граница между тем, что дозволяет коммунисту его совесть, и тем, что превращает его в не-коммуниста.
Однако, с кем мог я делиться своими печальными мыслями в глухой станице, не имея друзей? Да и мыслей, признаться, у меня тогда было не густо. Когда живешь молча, забившись, как мышь, в угол, поневоле начинаешь и мыслить по мышиному.
Но за маленькую, совсем малюсенькую правдочку могу я вступиться? Если мой начальник стройуправления – вор и самоснабженец, могу я выступить на рабочем собрании? Могу написать в районную газету?
Моя война с неправдой на крохотном клочке Азовского побережья закончилась поражением. Начальник стройуправления дружил с районным прокурором и плевать хотел на мои разоблачения, а я сам боялся еще более грозного открытия: КРТД, троцкистский недобиток, неизвестно как попавший в нашу станицу, пытается очернить наших честных работников, строящих социализм! И я смолчал, когда вор меня уволил, и переехал в Ейск.
Ничего не изменилось для меня и там. Небольшой городок на том же глинистом берегу Азовского моря. Механический завод, ремонтный цех. Так же шабрю станины, испытываю станки, толкую о графике ремонта, – а обо всем прочем молчу в чугунном безмолвии, как эти серые литые станины.
Мне очень трудно скрытничать. Вечно сдерживать себя, вечно помалкивать на собраниях я, несмотря на свежий ахтырский урок, не мог. Ну, скажем, делился своими мыслями о бережном обращении со станками, даже если они немецкие и привезены на завод с трофейных складов (впрочем, оттуда же мы получили чудесные станки "Шкода" чешского производства). Рабочие, удостоившие искони беспартийного активиста избранием в завком, не знали, что заступаться за трофейный станок значит – преклоняться перед Западом. До поры, до времени и я не знал этого.
* * *
Казалось, все идет хорошо. Но смутная тревога точила сердце.
Объявили проверку и обмен паспортов. Каждый, кто в бедствиях войны потерял свою метрическую запись (по ним, в основном, и проверяли), должен был писать автобиографию и добиваться копии своей метрики по месту рождения. Большинство людей совсем не помнят этой проверки – она и была устроена для меньшинства, для тех, кого надо было изъять из общества. В очередь у дверей милиции к паспортисту вставали затемно, а то и часа в два ночи.
И вдруг в механическом цехе нашего завода арестовали одного за другим двух рабочих. За вторым так прямо пришли в цех средь бела дня. Весть об этом мгновенно (но шёпотом!) облетела весь завод. Сердце у меня ёкнуло. Оба арестованных побывали в лагере. Я знал, что моя виновность или невиновность – дело десятое. Жди очереди!
Не я один боялся ареста. В нашем цехе работал токарь, едва ли не лучший на заводе. Старичок такой, смирный и молчаливый. Поговаривали, что он вернулся из лагеря. На второй или третий день после арестов в механическом он скоропостижно скончался. Вытачивал сложную деталь – вдруг зашатался и стал падать. Его подхватили, повели в медпункт, оттуда – домой. Внесли в дом – через пять минут он умер.
Старика хоронили без музыки и знамени. Он был одним из лучших передовиков, но председатель завкома сказал нам:
– Знаете ли, товарищи, ведь он сидел. Неудобно как-то хоронить такого с красным знаменем. Зовите уж лучше попа.
Пришлось звать попа. Не закапывать же товарища, как собаку.
Ордер на мой арест, оказывается, был готов давно. На этаком большом, красивом, торжественно печатном бланке, не менее торжественном, чем почетные грамоты, которые я получал на заводе, подробно указывалось, почему мерой пресечения избирается арест. Сверху, наискосок, непременным красным карандашом крупная надпись: "Согласовано".
Меня арестовали с опозданием – из-за глупого случая: поднимая в одиночку тяжелую коробку токарного станка, я надорвался и слег. "Там" знали – и ждали, пока я встану на ноги. Судьба захотела доставить мне перед арестом последнее наслаждение – чтение увитого сталинскими лаврами романа Петра Павленко "Счастье". Автор художественными средствами оправдывал высылку крымских татар, намекая, что весь этот народ, включая членов партии – турецкие шпионы. Павленко, конечно, не тыкал пальцами, а все ходил вокруг да около и подмигивал.
Кому не приходилось ждать ареста, тому не сумею передать свои мысли. Вот вспомнил я Бориса Горбатова, о котором всегда старался забыть. Он был, как говорят на лагерном арго, "в законе": видный писатель, лауреат Сталинской премии. Дай-ка, попробую. Я написал несколько невинных строк: даю, мол, свой адрес, т. е. адрес моей жены, на случай, если вздумаешь ответить. А если захочешь, вышли ей немного денег взаймы, когда-нибудь отдам.
Не прошло и двух месяцев, как следователь стал упорно навязывать мне дружбу с Горбатовым – ибо кто был в законе, все равно состоял также и на карандаше. У меня сложилось впечатление, что мое письмо попало сразу в досье… В свое время наши газеты ужасно негодовали по поводу того, что в СЩА подслушивают телефонные разговоры, а в ФРГ перлюстрируют письма. Я понимаю их праведный гнев.
Едва я начал ковылять по комнате с палочкой, как долгожданные гости явились: майор и сержант, оба в штатском.
Асю я как раз послал в библиотеку, переменить мне павленковское счастье на чье-нибудь другое. А тут его вестники приехали на автомобиле. В патриархальном Ейске, вдали от глаз мира, они спокойно являлись в полдень. Обыск шел полным ходом, когда Ася переступила порог – и в испуге попятилась. За отворотом пальто у нее торчала книга.
– Что у вас за пазухой? – спросил майор и полез всей пятерней.
Ася оттолкнула его руку, и он, возмущенный, велел квартирохозяйке – ее взяли в понятые – обыскать с головы до пят наглую женщину, не позволяющую щупать себя. Хозяйка неловко обыскивала, майор давал указания. Потом перетряхнули постель, ворошили уголь в чулане. Улик в постели не нашлось. Но на полке над нею лежали четыре тома Генриха Гейне на немецком языке. Я купил их в Германии, когда служил в советских оккупационных войсках – первое немецкое издание великого поэта после двенадцати лет фашизма, когда он был запрещен. За хранение его книг нацистские судьи заводили грозное дело, неизменно приводившее пойманного с поличным книголюба в концлагерь. Майор спросил меня:
– На каком языке эти книги?
– На немецком.
– На немецком?! – вскричал мой литературовед в штатском и тут же приобщил крамольного поэта к делу. Он считал его хранение преступным. Я сказал, что это – Гейне. Майору было все равно – немец же!
Ася и Катя – ее дочь, жившая с нами – пришли на вокзал прощаться. Ейская патриархальность была трогательна. Катя, возможно, понимала, что прощание со мной грозит ей лишением работы – она служила по вольному найму в воинской части. Она вошла в вагон и, целуя меня, шепнула на ухо:
– Главное, батя, не делайте признаний! Никаких признаний!
Откуда двадцатилетняя девушка знала, что в криминалистической практике Вышинского и его школы, совершенно так же, как в практике инквизиции, вырванное у подследственного признание является вполне достаточным основанием для приговора? В одной из своих патетических речей в ООН Вышинский не постеснялся упомянуть о презумпции невиновности: как известно, она заключается в том, что не подозреваемый должен доказывать свою невиновность, а следователь – вину обвиняемого. Но и хозяева Вышинского, и его подчиненные, и ученики отлично понимали, что эта речь – исключительно на экспорт, для внешнеполитической показухи.
В Краснодаре меня держали несколько дней. Я сидел там с тремя молодыми солдатами. Преступление старшего из них заключалось в том, что он задал на политзанятиях неловкий вопрос насчет ликвидации кулачества. Двое других – молодые, славные пареньки, совершили сходные преступления. Все трое с трепетом ждали суда военной коллегии и молили ничего не могущего солдатского бога, чтобы им дали только по десятке, а не вышку (расстрел).
По коридорам меня водили с шипением. Надзиратель, шедший рядом со мной, шипел по-змеиному перед каждым поворотом, предупреждая, чтобы в коридор не выводили никого, пока мы с ним не пройдем. Видимо, опасались, что навстречу попадется сообщник, и я шепну ему на ходу:
– Главное, земеля, не признавайся! Никаких признаний!
Законно оформив документы, меня усадили в мягкий вагон. В Москву! Кроме майора и сержанта, знакомых мне, в сопровождающие дали второго майора; из откровенного разговора друзей я понял, что ездил-то он по личному делу, но командировку получил, как третий сопровождающий. Так я стал невольным пособником маленького служебного гешефта. Да и место в мягком вагоне мне купили только потому, что майоры не привыкли ездить на казенный счет в жестком. Я дорого стоил государству.
На площади Курского вокзала ждал вместительный черный ворон. Встречавший нас капитан – да, я оказался важной шишкой: какая свита! – широко распахнул дверь. Ворон был пуст. Откинув руку широким театральным жестом, наподобие испанского гранда, капитан воскликнул:
– А мы вас давно ждем. Войдите!
И я познакомился еще с одной камерой в Бутырках. Первая в моей жизни камера в 1929 году была всего-навсего подвалом во дворе Артемовского ГПУ. Там я застал с десяток арестованных уголовников. В нарах ютились миллионы клопов, и борьба с ними скрашивала тюремную скуку: ты трудился. Во внутренней тюрьме Харьковского ГПУ, куда меня доставили из Артемовска, тишина не входила в состав средств психического воздействия. Мы разговаривали, спорили и писали. Но в 1950 году утвердился уже новый порядок. В камерах Краснодара мы говорили шёпотом.
В Москве, после галантной встречи у Курского вокзала, меня привезли на площадь Дзержинского. Там ты сразу попадаешь в священную храмовую тишину. В камере, кроме слабого щелканья дверного глазка, не слышно ни звука. Чей-то зрачок впивается в тебя, потом глазок закрывается.
В Бутырках тишина доведена до совершенства. В коридорах – половики, на ногах надзирателей – валенки. Надзиратель подбирается к двери неслышно, глазок открывается беззвучно: все, чтобы поймать тебя – не подходишь ли к окну, не нарушаешь ли других запретов.
Сидишь ли в камере один или с другими (собутырники – есть такой термин), ты все время прислушиваешься. Что придет сейчас из-за тяжелой немой двери? Часы отняли. Время угадывается по звяканью посуды в коридоре – готовят алюминиевые миски для еды.
Щелканье двери и лязг замка у соседей справа или слева может означать разное, но по тончайшим оттенкам ты научишься угадывать, куда их повели: на прогулку, или к следователю, или на шмон.
Звуки занимают ничтожнейшую часть суток, но все твое время, все внимание твое, все нервные силы отданы ожиданию звука. Каждую минуту может случиться что-нибудь непредвиденное и обычно плохое.
Надзиратель ходит кошачьими шагами. Глазок бесшумный. Тишина. Уронишь ложку на пол, надзиратель взволнуется, откроет форточку в камерной двери и строгим шёпотом спросит: "Почему шумите?"
Тишина. Слушать тюремную тишину – хорошая закалка. Не будешь бояться неожиданностей. Или, по крайней мере, научишься их постоянно ожидать.
34. Мой собутырник
Прежде, чем быть принятым в резиденции следователя, ты подвергаешься очищению: стрижка наголо, баня и операция с перочинным ножом. Новички признавались, что чуть не падали в обморок, когда их вводили в пустынную комнату, где сидел некто в синем халате и точил на оселке нож. Им мерещились всякие ужасы. А вдруг отхватят какой-нибудь нужный орган в знак того, что он более не нужен?
Между тем, операция невинная – отхватывают только пуговицы. Одновременно у тебя отбирают все шнурки и ремешки, и в течение длительного путешествия по коридорам ты вынужден придерживать брюки руками. Затем идет так называемый личный обыск, значительно улучшенный по сравнению с прошлым. Найдено прежде упущенное место, где подследственный может прятать крамолу.
Тебе велят раздеться, расставить ноги и нагнуться, а обыскивающий заглядывает тебе в задний проход. Теперь становится понятным, почему обыск называют личным. При каждом серьезном шмоне снова и снова обыскивают твою личность, заставляя нагнуться.
Наконец, обысканный, опустошенный, вымытый, остриженный и весь расстегнутый, ты входишь к следователю.
– Ну, арестованный, сообщите о своей антисоветской деятельности.
Огорошенный этим требованием, растерянно соображаешь: что такого антисоветского мог ты совершить? Но следователь знает. Он предлагает тебе сесть (вопрос номер один был задан с порога) и рассказать свою жизнь по порядку. Кое-что он уточняет, кое-что пропускает мимо ушей. Протокола он еще не пишет. Я говорю сейчас не о физической, а о психологической стороне дела, о способах плетения следственной паутины.
Следователь, майор Волков, с ходу предъявил мне свое первое обвинение: сокрытие данных о родственниках. Я не назвал их, когда заполнял мою анкету. Тут анкета подробнейшая, со списком родственников и особо – родственников заграницей. Этот последний пункт достоин внимания – против кого он направлен? В царское время из России эмигрировали миллионы, притом из беднейших слоев населения. Больше всего евреи, но также украинцы (в Канаду), литовцы, латыши. У меня самого есть тетка в Америке, чьей и фамилии я не знаю, т. е. фамилии по мужу (она эмигрировала девушкой). Ну, так что, это родство заранее меня характеризует, как поклонника Америки, что ли? А если даже у кого-нибудь есть за границей родственник, эмигрировавший с немцами или вывезенный ими, какую нить это может дать следствию? Вопрос этот нужен только для того, чтобы сгустить краски обвинения, поскольку наперед известно, что оно будет сфабриковано.
Иной смысл имеют вопросы о твоих здешних, советских родственниках. В отличие от заграничной тетки они вполне досягаемы, и ты должен указать их адреса. Именно поэтому я и скрыл их, опасаясь, что родство со мной повредит им. Следователь вытащил из архива мое старое досье – тогда я был ой как прост! – и я попался. Черт его знает, равно ли мое умолчание на следствии даче ложных показаний перед судом! По нашим законам адвокат тут не требуется, а процессуального кодекса я не знаю. Умалчивать перед обществом в газетах, книгах и докладах не запрещено. Но перед государством, чьим представителем в данном случае является следователь? Следователь объяснил, что это преступно.
Но что список родственников перед списком друзей! Беда, если у тебя при обыске изъят пяток писем. Держать связь с пятью? Не группа ли? Групповая контрреволюция повышает служебную марку следователя. Как же, он раскрыл организацию!
Начинается разработка данных, надо же докопаться до корней! Прежде всего, нет ли антисоветских высказывание? Оно, пересланное по почте, уже действие. Антисоветчики любят выражать свои мысли эзоповым языком, а расшифровывать Эзопа – работа тонкая, умная и трудоемкая, заслуживающая хорошей премии. Далее, на всякий случай не мешает взять под наблюдение переписку указанных пяти человек. Словом, работы уйма. Она становится еще сложней, если в твоем кармане найдена записная книжка с двумя-тремя десятками адресов. Самый малозаметный из твоих знакомых может оказаться главным связным. Сколько разработок! Прощупать каждого – не шутейное дело.
Вокруг одного подозрительного кормится целый взвод специалистов. В какую же цену обойдется рабочим и крестьянам моя записная книжка? Если ты по-настоящему хочешь сберечь государственные деньги, держи адреса и телефоны своих друзей в голове. А еще лучше, никому не пиши и не звони.
Следователь ищет не одни только политические преступления. Очень важно убедить массы, что все эти "контрики" В СУЩНОСТИ (великолепный способ обличения: ты сказал "а", но В СУЩНОСТИ ты сказал "б"), – самые обыкновенные жулики, ранее судимые за уголовные преступления. Я как раз и являюсь таковым. "Сидящий на скамье подсудимых уже привлекался за уголовное преступление" – вовсе не обязательно уточнять, за какое именно, тем более, что у нас все преступления – уголовные. У меня при аресте вместе с книгами Гейне отобрали план рационализаторских мероприятий по заводу. Следователь сделал страшные глаза и вызвал экспертизу. Военных тайн в плане не нашлось, и шпиона из меня не вышло.
Я предлагал следователю запросить с завода мою характеристику: как я работал, какую вел агитацию. Он расхохотался. В самом деле, кто рискнул бы взять меня под защиту? Ни бригада, ни директор, ни прокурор, ни министр – никто. Что еще, кроме чувства своего человеческого достоинства, поддержит того, за кого никто во всей необъятной стране не заступится?
Когда же я попытался заикнуться насчет конституции – сталинской, как ее называли долгие годы, следователь коротко и зло отрезал: "Здесь я – твоя конституция. Понятно?"
* * *
Непременную часть следственной системы составляют «наседки». Люди Берии и Сталина считали, что каждый советский человек есть возможный политический преступник, подобно тому, как каждое яйцо есть потенциальный цыпленок. Достаточно подсадить к арестованному кого-нибудь, умеющего подогреть. Он заведет беседу на щекотливую тему, в арестованном поднимется температура – и он выскажет свои затаенные антисоветские мысли. А затем ему предъявят его клеветнические высказывания в камере как дополнительный материал: агитировал в самой тюрьме!
"Человек – это звучит подозрительно" – эту хохму я слышал в Москве еще в тридцатых годах. А мой майор острил так: "Я до тех пор буду называть тебя свиньей, пока ты не хрюкнешь". Он вполне точно сформулировал основной метод следствия.
Майор знал: и для убеждения, и для изучения людей важен подход. Наседка – один из самых плодотворных подходов к советскому человеку. Наседки имелись не в камерах только. Если кто в компании друзей назовет книгу Джона Рида правдивой, то есть просто повторит слова Ленина о ней, отойди от зла: либо кто-нибудь донесет на рассказчика и его аудиторию, либо сам рассказчик донесет на своих слушателей, изобразив из себя не провокатора, а подлинного сына отечества, любящего правду.
Но попробовали бы вы сказать, что народ живет в обстановке страха и недоверия! Это клевета на советскую действительность. Дать клеветнику десятку для перевоспитания в среде высоко-сознательных воров!
* * *
Моим сокамерником в Бутырках (собутырником) долгое время был лейтенант Советской армии Володя Раменский.
Ему тогда не исполнилось двадцати шести – ровесник моего сына и тех двух взводных, что пали в один день под Сарнами. Он рассказал о себе. Родители – коммунисты с первых дней Октября. Отец – генерал, мать – военный инженер; оба погибли на фронте. Сам Володя в шестнадцать лет бежал из дому на фронт. Служил в кавалерии. Несколько раз ходил в немецкий тыл в одежде крестьянского подростка, притворяясь глухонемым. Прошел с боями Румынию и Венгрию. К концу войны был младшим лейтенантом, но не демобилизовался. Однако о месте своей теперешней службы Володя рассказал не сразу.
После многих дней и долгих, все более откровенных разговоров он решился назвать место своей службы. Во время праздничных демонстраций, когда ликующие колонны шли через Красную площадь с портретами Сталина и возгласами в его честь, во дворе гостиницы "Националь", прямо против площади, стояла кавалерия – в ней и служил Володя.
Он был женат на девушке, которую любил со школьной скамьи – дочери замминистра путей сообщения. Следователь жаловался ему, что она всем в МГБ надоела своими просьбами. Свидания ей все же не давали.
Когда мы укладывались спать после отбоя, Володя постоянно говорил мне: "Желаю вам видеть во сне вашу Асю и не быть разбуженным на ночной допрос". Вторая часть его пожелания сбывалась редко, отчего и первая не могла сбыться. В тюрьме не разрешено спать днем – даже после ночного допроса. Сон – только от десяти вечера до пяти утра. Если вы провели эти часы у следователя, тюрьма не при чем. Пусть пять ночей вы прокутили у следователя – все равно тюрьма не при чем, она отдельное учреждение. Койка застлана. Попробуй, сидя, уронить голову на грудь – хлопнет окошечко в двери и надзиратель зашипит: "Не спать!" Даже о стенку нельзя опереться, сиди ровно, с открытыми глазами. Если закроешь глаза еще раз – карцер. Там не уснешь, будь уверен. Но вернешься оттуда в камеру днем, смотри, не спи. В самой камере все устроено так, чтобы и в дозволенные часы ты не спал слишком сладко. Яркая лампочка всю ночь светит прямо в глаза. Руки надо держать поверх одеяла, а если, замерзнув, бессознательно сунешь их вовнутрь, надзиратель тут как тут: "Руки!".
Правила внутреннего распорядка тюрьмы, напечатанные в виде плаката, прибитого к стене камеры, состояли из трех разделов: "Заключенный обязан", "Заключенному запрещается" и "Заключенному разрешается". Последний, естественно, был короче всех, и я не нашел в нем прямого разрешения ходить по камере, сочиняя рифмы; в разделе запрещений на эту тему тоже не говорилось. Строфа: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек" глубоко запала мне в душу еще со времени, когда я вольно дышал на Воркуте – вот я и попробовал переложить бутырские правила на музыку знаменитой песни. Первые строки удачно срифмовались. Володя, услышав их, испугался и огорчился. А я и доныне не понимаю, что тут плохого: рифмованный устав лучше, он тверже запомнится. А мелодия? Мелодия советская, так и тюрьма же советская!
Напечатанные прозой, бутырские правила не сильно отличались от любых тюремных правил средней суровости и вполне годились для предъявления любой ассамблее и комиссии ООН, если бы даже наш престиж позволил допустить комиссию в тюрьму. Вся соль заключалась в часах сна.
Невинная администрация тюрьмы представлялась ничего не знающей о работе следователей, а те – ничего не ведающими о правилах тюремного распорядка. Следователи горят на работе! Работы невпроворот! Преступников не счесть! И то, что следователи бодрствуют ночами, свидетельствует об их преданности делу коммунизма, который каждый строит в своей области. Пять ночей работы следователя означают для подследственного сто двадцать часов без сна – и он становится шелковым и подписывает протоколы, плавающие перед глазами. А хороший следователь способен работать и семь, и десять суток подряд. В пять часов утра его отвозят домой спать, а тебя ведут в камеру бодрствовать. Подъем только что прокричали ("Подъем!" – единственное слово в Бутырках, произносимое во весь голос). Время сна кончилось. Вечером, через две минуты после того как ты, весь день в мучительном отупении ожидавший слова "отбой", дождешься его, наконец, и как мертвый упадешь на койку, откроется форточка в двери: на допрос!
Открыв форточку, надзиратель не называет твою фамилии, а шепчет: "На бе!". Это значит, что он вызывает арестанта, чья фамилия начинается буквой "Б". Если в камере трое с такой начальной буквой, то все они откликаются по очереди: "Бобров?" – "Не!" – "Блинов?" – "Не!", – пока не доходит до тебя, и надзиратель говорит: "Да, тебя".
Все эти детские фокусы имели ту же цель, что и змеиное шипение в коридорах краснодарской внутренней тюрьмы: не давать арестантам ни видеть друг друга, ни узнать что-либо друг о друге. Исходная точка, исходное положение этой тюремной бдительности – предположение о всеобщем грандиозном заговоре, в котором замешаны тысячи злодеев. Ну, допустим, находящийся в соседней камере человек услышит, что рядом сидит кто-то со знакомой фамилией. Что из этого последует? Непонятно.
Арестантов постоянно забавляла та серьезность, с которой вертухаи шептали свое "на бе" или "на ме". В тюрьме есть свои поводы для веселья – правда, смеяться приходилось втихомолку.
Володю вызывали на ночные допросы не часто. Неужели он был наседкой? Я старался изучать его, как, вероятно, и он меня. Для того времени характерна склонность граждан к взаимоизучению.
Бередя свои душевные раны, Володя рассказывал мне, как через год после женитьбы бросил жену с ребенком и сошелся с другой женщиной, много старше его. И, живя с другой, путался с третьей. Вряд ли он врал: на себя врали только в следственных кабинетах, а там ценились другие грехи. Мы слышали формулу "бытовое разложение". Передо мной на тюремной койке, охватив руками колени, сидел живой разложившийся и каялся. Он сам признавал, что первопричиной разложения была слишком легкая жизнь, которую с пеленок обеспечили ему высокопоставленные родители. Ему было тринадцать лет, когда мать, придя с заседания, застала его в постели с домашней работницей. Домработницу выгнали, конечно. Володя перечислял свои любовные похождения без похвальбы, даже с некоторым огорчением. Похождений было много, очень много.
Непосредственной причиной ареста, как он полагал, послужило чересчур близкое знакомство с коктейль-холлом, куда частили иностранцы. Один из друзей и сорюмочников по коктейлю находился в связи со стенографисткой некоего посольства, попался, приплел и его. Вполне возможно.
Володя получал солидное жалованье. Но в его семье, состоявшей из одних коммунистов, выработался такой порядок: Володя может не приносить домой денег, хватит и без него. А он пусть тратит свою зарплату на угощение приятелей, молодежи надо общаться.
Володя рассказывал совершенно спокойно, а перед моими глазами стояла наша ахтарская соседка. Ее судили "за колоски" – за сбор колосьев, оставшихся на колхозном поле после уборки урожая. Ее дети были голодны. Тех денег, которые коммунист Володя Раменский пропивал с приятелями за один вечер, ей с детьми хватило бы на месяц. За колоски ей дали десять лет. Но Володя ходил по асфальту столицы нашей родины, а не по станичной пыли.
Насчет своего места в среде трудящихся он сохранял глубокое убеждение: только в верхнем слое и только в столице.
– Мой отец заслужил! – произносил он с какой-то дворянской гордостью. Имение и тысячу душ получить по наследству он не мог, но дачу и садовника при ней наследовал. К его жене тоже перешла дача после смерти отца-замминистра. Разорваться, чтобы занять обе, им было не по силам; пришлось сдать ту, что похуже, детскому саду. В ответ на мой вопрос, сколько же платил им детсад, Володя улыбнулся: "По совести". Ну, раз тут замешана совесть, я умолкаю.
Несмотря ни на что, Володя был симпатяга. Красивый и очень неглупый парень, умевший располагать к себе. Он хорошо читал стихи, преклонялся перед Маяковским, любил Симонова и… не любил Блока, считая его плохим и отжившим поэтом.
А теперь о том, во что верил и чему не верил Володя.
Ну, прежде всего, он верил в революцию. Но, возможно, американский рабочий класс не управится с монополиями своими силами. И тогда… Володя часто мечтал о том, как будет выглядеть его кавалерия на Бродвее. Я не шучу, он говорил о взаимодействии кавалерии с авиацией, даже обдумывал военно-научный труд на эту тему, о чем разоткровенничался однажды. Может быть, он имел в виду, что его любимая кавалерия будет стоять где-нибудь во дворе небоскреба во время демонстрации американских рабочих в честь великого вождя всех народов мира товарища Сталина. В том, что он увидит Бродвей, Володя не сомневался. И в своем праве защищать социалистический лагерь с помощью кавалерии на улицах Нью-Йорка – тоже ничуть не сомневался. Для него это было само собой разумеющимся правом социализма. Иначе это была бы половинчатость, Володя же ее не принимал. И сомнений не принимал, не позволял себе сомневаться ни в чем, что, раз и навсегда утвержденное, служило фундаментом его идейности. Сталкиваясь с тем, что он не умел объяснить, он просто захлопывал входную дверь в мозгу – и неясности оставались снаружи.
Следователя он считал добряком (в самом деле, не вызывает на ночные допросы!), который вот-вот выяснит свою ошибку и выпишет ему пропуск на выход. Призыв следователя "правда, только правда и вся правда" он воспринял всей душой и поведал ему всю свою подноготную, включая любовные приключения. По словам Володи, следователь, пожилой и солидный дядя, с интересом слушал его истории, напоминающие похождения Казановы и документально подтвержденные кучей забавных негативов, изъятых при обыске из володиного служебного стола. Правда, итальянский Казанова не фотографировал своих возлюбленных голенькими. Техника была не та.
Мне Володя, конечно, не верил. При всяком удобном случае он повторял любимый девиз следователей насчет всей правды… Его настораживало, что я арестован повторно. Повторно сажают неспроста.
Но разговаривать-то хочется. Ведь мы сидели без книг, без газет, без шахмат, и даже без домино, этого антиполитикана. За какую провинность нас лишили всего с первой минуты, не понимаю. Провиниться так легко! Может, мы оставили пылинку на решетке, когда в первый раз убирали в камере. Врач тщательно проводил пальцем по стенам и окнам, проверяя нашу работу. Но если кому случалось заболеть (что случалось не часто – в тюрьме почему-то не болеешь: организм, похоже, самопроизвольно усиливает сопротивление недугам), то врач не являлся. Приходил фельдшер с набором таблеток. Он и в камеру не входил, а ставил диагноз через форточку, давал таблетку и следил, чтобы ты проглотил ее при нем. Очевидно, санитария считалась важнее лечения, за пылинку на окне лишали книг, передач или ларька.
Мы беседовали вполголоса от подъема до отбоя. Часто занимались устной игрой в отгадывание знаменитых фамилий. Задумывать политических деятелей современности я избегал, так как Володя упорно подводил Матиаса Ракоши и Андре Марти под рубрику народных вождей. Он вообще не мог представить себе народ без вождя, особенно современный народ, причем вполне серьезно считал вождем каждого народа секретаря тамошней компартии. Линкольна он, конечно, в грош не ставил, вождем римлян считал Спартака, а Шамиля называл английским шпионом. Впрочем, в последнем он не виноват: за минувшие двадцать лет бедные преподаватели истории в школе трижды были вынуждены менять интерпретацию Шамиля – от шпиона до героя. В исторической науке, развивающейся под девизом «Чего изволите?», и не такое еще бывает.
Тайны сталинского двора Володя знал неплохо, и они его не смущали. Он рассказывал, что видел на праздничном параде "одного нашего крупного деятеля" с детьми, но без жены. "Она сослана", – шёпотом добавил Володя, но не сразу открыл, что речь идет о Жемчужиной, жене Молотова. Она пострадала за то, что тепло приняла у себя Голду Меир, тогдашнего посла Израиля в СССР. В первый год после создания этого государства, наша печать сочувственно писала о нем, никак не утверждая, что оно создано империалистами (тем более, что на Ассамблее ООН, решавшей этот вопрос, СССР голосовал за его создание). Но так же внезапно, как менялась оценка Шамиля, менялись и другие симпатии и оценки. Вы легли спать в полной уверенности, что Шамиль – шпион, а Хаим Вейцман, первый израильский президент – герой. Проснулись – оказывается, все наоборот: Вейцман – агент империализма, а Шамиль – герой!
Главное здесь – не сами перемены, их как-то можно понять, а их неожиданность, их тайная подготовка. Кстати, между Шамилем и Вейцманом существует некоторая историческая связь, Володе, вероятно, неизвестная, несмотря на его знакомство с тайнами двора. Шамиль – Кавказ – англичане – мусульмане – Ближний Восток – Средиземноморье – щит на вратах Царьграда – раздел сфер влияния – справедливое дело арабов, – все эти вещи составляют некую историческую цепочку.
Однажды в нашей камерной игре по отгадыванию знаменитостей я задумал Эйнштейна. Володя раскипятился – он был парень нервный.
– Что за мировая известность Эйнштейн? Теория относительности – не такое уж серьезное открытие! Вдобавок, ваш Эйнштейн – космополит!
Кто такие космополиты, он понимал точнее меня. Я не знал, а Володя, крутившийся невдалеке от двора, вероятно, прослышал, что Эйнштейн и к сионистам был близок – они даже предлагали ему пост президента. Володя делился со мной анекдотами про Рабиновичей, вновь воскресшими после 1949 года, но острот о Сталине не повторял, твердо памятуя пятьдесят восьмую статью. Ее, сыгравшую в моей судьбе такую роковую роль, я тоже помню. И по естественной ассоциации так же неизменно вспоминаю всякий раз завещание Ленина. Оно имело в виду не меня, а всех нас, но у меня связано с ним немало.
35. Ничто не дается даром
Разве не поразительно, что Ленин – несравненный исследователь законов истории – в последнем своем письме (о котором он и сам знал, что оно может оказаться последним) говорил о личном характере двух людей, а точнее – о характере одного Сталина, как и факторе, который может решить судьбу огромного государства? Он писал о «необъятной власти» Сталина, тем самым констатируя, что в революции стала возможна такая власть: один человек над ста пятьюдесятью миллионами.
А мы распространяли завещание и не задумывались о содержащейся в нем косвенной характеристике государственной власти в СССР. Не задумывались над тем, как же получилось, что в первой стране победившего пролетариата уже через пять лет стала объективно возможной необъятная субъективная власть одной личности?
В стране с подавляющим большинством крестьянского населения, немалая часть которого еще помнила крепостное право, в стране самодержавия и помещичьего феодализма, в стране, где народ безмолвствовал не только при Борисе Годунове, но и спустя триста лет после него, исторически вырабатывались свои традиции, во многом отличные от, к примеру, традиций Англии с ее ранним капиталистическим развитием, с ее рабочим движением, с ее парламентаризмом и буржуазной свободой печати. Да, буржуазный парламентаризм лицемерен, но он все же воспитал в сознании трудящихся понимание того, что от них, избирателей, кое-что да зависит в государстве. Если бы у рабочих такого представления не было, зачем бы нам разоблачать лицемерие парламентаризма? Самодержавие же веками воспитывало в народе противоположную психологию: психологию послушания, робости по отношению к власть имущим, неуверенности в своем человеческом достоинстве.
Сходное положение в прессе. Да, буржуазная пресса продажна, она гонится за сенсациями, но именно в этой конкурентной погоне достигается (иногда и в ущерб интересам капитализма) хоть какая-то гласность. А что за гласность, когда судьи не дают подсудимым и слова произнести в свое оправдание? Если это – гласность, то и средневековое сожжение ведьм тоже можно назвать гласным: к костру сбегались все жители города. А казнимая не только не могла оправдаться: она уже призналась во всем, что ей приписали, не выдержав пыток. И зрители свято верили, что она поддерживала сношения с дьяволом.
Гласность суда помогает обществу разобраться в сути дела. Она принуждает обвинителя к точности и добросовестности, она карает позором неправедного судью. При том уровне общественного самосознания, который допускает охоту за ведьмами, достаточно показать толпе помело, и она поверит обвинению. Там же, где гласность вошла в обиход, обвинителю не поверят, пока он публично не докажет, что обвиняемый действительно совершил инкриминируемое ему деяние. Сравним дело Дрейфуса и дело Тухачевского. В чем разница между ними? В гласности. Да, дело Дрейфуса тоже разбиралось военным судом, в нем было множество подлогов и лжесвидетельств, по нему был вынесен неправедный приговор, но в печати и в обществе шли открытые споры об этом деле, вся Франция разделилась на "дрейфусаров" и "антидрейфусаров", и Эмиль Золя имел возможность открыто выступить против правительства.
Разница – в гласности, точнее – в привычке общества к гласности. Этой привычки у нас не было никогда. Ее отсутствие и дало Сталину возможность достичь такой необъятной власти – он достиг ее, конспирируя против партии. Но сам факт, что его власть стала столь необъятной, не поражал нас, активистов двадцатых годов. Его руководство казалось неприемлемым только из-за его личных недостатков, из-за некоторых его взглядов, его личного неумения пользоваться своей властью осторожно.
Значит, в его всевластии виноват не он один, но и все мы.
Всякие меры против превращения власти во всевластие в огромной степени зависят от культуры, традиций и психологии народа, выработанных в течение столетий. Старую государственную машину революция должна и может сломать. Новую же машину она обязана строить не на пустом месте, а на исторической, заданной всем прошлым развитием почве.
За небрежное издание брошюры "Третий Интернационал" Ленин предлагал засадить виновных в тюрьму и там заставить их вклеивать исправленные листы (см. том 51, стр. 70, 71). В какой цивилизованной стране есть необходимость прибегать к тюрьме, чтобы обучить работников культуры работать культурно? По-видимому, самый характер новостроящейся власти тесно связан и с исторической почвой под зданием, и с отечественным строительным материалом. Чем проще было в российских условиях разбить гнилое, трухлявое самодержавие, тем сложней оказалось построить на засоренной им почве самоуправляющееся общество. И нечего удивляться, что Сталин так быстро научил своих человеков началам феодального верноподданничества – у них были для этого все задатки.
Ничто не дается даром. Может, это и была наша тяжкая, но обязательная плата за обучение? Плата за победу пролетариата в стране, где свойственная крестьянству и мелкой буржуазии политическая неустойчивость своеобразно сочеталась с устойчивой, выработанной веками привычкой к ежовым рукавицам, к покорности и оглядке. Воспитанный ежовыми рукавицами не просто смиряется с ними, а и сам, дорвавшись до самой крохотной власти (хоть и в волостном масштабе), спешит надеть их на руки, убежденный, что иначе вообще управлять невозможно.
"Каждый ваш шаг, даже просто передвижение, регламентируется действием всемогущей бюрократии. Вы не можете ни жить, ни умереть, ни вступить в брак, ни написать письмо, ни думать, ни печатать, ни открывать торговое дело, ни учить, ни учиться, ни созывать собрание, ни построить фабрику, ни эмигрировать, ни делать что бы то ни было без разрешения властей." Так писал Маркс о прусской бюрократии более ста лет назад. Но то была Пруссия сто с лишним лет назад! А в послереволюционной России тридцатых годов – можно ли переехать из деревни в город без разрешения властей? Или выписать к себе на жительство стариков – родителей? Или – вот простейший пример: собраться нескольким подросткам в кружок политического самообразования, как летом 1917 года собирались мы, шесть или семь мальчиков и девочек глухого местечка, чтобы читать Лафарга, Плеханова и А.Н.Баха? Какие могут быть самовольные кружки, какое самообразование!
Тут следовало бы рассказать о нашем черновском кружке самообразования, предшествовавшем моему вступлению в комсомол, но мы и так слишком удалились от камеры № 358 в Бутырской тюрьме. Будем считать лирические и всякие прочие отступления как бы прогулкой – видите, песочные часы показывают, что пора возвращаться.
Володя Раменский считал себя политически подкованным на все четыре ноги и готов был дать по зубам своими подковами любому, кто усомнится в бесспорной для него истине. Отлично зная о лагерях, он верил, что такова свобода и что социализм иначе не строится. Цитату о том, что свобода есть осознанная необходимость, он помнил, но не задумывался над такой к примеру, логической задачей. Если личность А осознала, что для достижения высшей цели есть необходимость хорошенько и на всю жизнь напугать личности Б, В, Г, Д и т. д. возможностью попасть в исправительно-трудовые лагеря (за неправильное толкование этой цитаты), то не следует ли одновременно добиться, чтобы указанные Б, В, Г, Д ясно осознали необходимость своего исправления? И тогда лагерь (грозящий им или уже осуществленный – не имеет значения) будет для них свободой.
Сам Володя осознал необходимость своего исправления, но в лагерь ему явно не хотелось. По-видимому, для понимания цитат ему следовало знать и сочинения, из которых они взяты. Но Маркса, Энгельса, Ленина Володя только перелистывал, зато творения Сталина знал назубок. И верил каждой их строчке, как верили все школьники, а наравне с ними – и старики, которые до политкружка знали историю без вранья. Они быстро забыли ее, покоренные заслугами Сталина в беспощадной борьбе с уклонами.
Кроме истории партии и дюжины ходовых цитат из классиков марксизма, Володя был знаком и с историей наук. Тот, кто получал образование в первые послевоенные годы, помнит главную школьную истину того времени: русская наука имеет неоспоримый приоритет во всех областях. Володя понятия не имел о кибернетике и генах, но он и не хотел его иметь, ибо не стоит тратить время на буржуазную лженауку, через которую к нам может проникнуть гнилая идеология Запада. Через коктейль она, конечно, не проникнет: спирт дезинфицирует все.
Никто не сумел бы убедить Володю, что сталинская автаркия в науке есть реакционный бред. Повторяя заученные слова: "аполитичной науки нет", Володя не имел намерения создавать пролетарскую математику; его волновала более важная для государства проблема: ум народа неустойчив, его нельзя искушать – соблазнится!
Мой собутырник не был тупицей, он много читал. Особо был начитан в литературных новинках. "Бруски", "Кавалера Золотой Звезды", "Белую березу" и "Далеко от Москвы" он прочел раньше меня. Обмениваясь со мной мнением о "Брусках", он со слезами на глазах и с дрожью в голосе вспоминал эпизод, когда вчерашний собственник поворачивает коней, везущих телегу с полученным им на трудодни зерном, к общественному амбару… Он-то видел колхозы только в книгах сталинских лауреатов – и каждую такую книгу спешил прочесть. И легко запоминал – памятью он обладал отличной. Но, точь-в-точь, как "шибко партейная" невестка Кости Горошко, умел стереть из нее то, что писали вчерашние газеты, если сегодня они писали обратное.
* * *
Виды страха многообразны. Можно драться на фронте подобно льву, а в тюремной камере сделаться кроликом. Упираясь и дрожа всем телом, кролик сам идет в раскрытую пасть удава, послушный гипнотической власти его круглых, немигающих глаз.
Гипнотическая власть заученных Володей слов неожиданно вступила в диссонанс с его собственным арестом. Всех сажают правильно, как же это его самого посадили неправильно? То была первая замеченная им ошибка. Что ж, одна ошибка в революции возможна. Но и тут мой лейтенант сумел диалектически убедить себя, что его арест объективно оправдан, и его долг перед Родиной – самому идти в пасть удава, подчиняясь приказу его немигающих глаз и руководящему девизу "правда, вся правда". Он упирался, дрожал, но шел. Мы все упирались. Но шли.
Бесстрашный разведчик Володя Раменский терялся перед тюремным надзирателем. Он льстиво улыбался ему, и всякое его распоряжение стремился выполнить "на отлично", изображая это передо мной, как доблесть – привык, мол, к дисциплине, солдатская натура, наследственный солдат.
Убежденно выполняя тюремные правила, он не желал знать, кто сидит в соседней камере. Нам не раз стучали в стенку – он пугливо озирался на дверной глазок и немедленно принимал позу, ясно указывающую гражданину вертухаю, что не мы стучим, а нам стучат.
Один разок Володя все же заработал замечание: занялся утренней зарядкой. Вмиг открылась форточка, и надзиратель зашипел: "Отставить!"
Володя отставил и опасливо спросил меня:
– Как вы думаете, неужели за это лишат ларька?
Лишение ларька было для него ужаснейшим из лишений. Жена переводила на его счет максимально разрешенные суммы, и он заказывал в ларьке все, что там для нас продавали: колбасу, булки, масло, печенье. Заказы принимались раз в неделю. Раменскому приносили кучу снеди. Он ел и щедро угощал сокамерников. Но масло и колбаса быстро портились, и Володя с гримасой отвращения переходил на тюремную баланду, которую я, признаюсь честно, всегда выедал до дна. В ларёчный день Володя держался за живот и вымаливал у надзирателя разрешения на оправку в неположенное время. Он унижался напрасно. Если вертухай сделает исключение для одного, завтра захочется и другому. Никаких оправок!
По утрам, одновременно с подъемом, надзиратель просовывал нам в дверную форточку, кусок парафина, щетку и тряпку. Мы по очереди снимали пыль с решетки и до блеска натирали пол. Володя работал с превеликим усердием, добиваясь от своих собутырников такого же полового сияния, какое наводил сам. Похоже было, что он намерен вывести камеру № 358 в число передовых по гигиене решеток и зеркальности полов. А никто из надзирателей так и не похвалил нас ни разу. Видно, в других камерах сидели еще более настойчивые претенденты на красную доску.
36. Кредо в области зарплаты
Все убеждения лейтенанта Раменского были гранитные. Он был непреклонно убежден и в том, что ведомость на зарплату, в которой он расписывается при ее получении, составлена в соответствии с принципом «каждому по труду». Я спросил:
– Знаете ли вы соображения – заметьте, я о них не спорю, – по которым ваша ставка выше ставки машиниста, водящего тяжеловесные товарные поезда?
– Нет, соображений не знаю, но раз она выше, значит, так надо.
Я улыбнулся. Володя, задетый за живое, продолжал:
– Есть многое, чего я не могу марксистки объяснить, но чувствую нутром коммуниста: так надо. Нутром коммуниста, вы поняли?
– А вы не думаете, Володя, что нутро коммуниста обязывает подавать пример бескорыстного служения?
– Ага, – перебивает Володя, – значит, нам неправильно платят?
– Нет, – говорю я, – нам платят очень правильно, но я еще помню…
Я не успел договорить. Надзиратель открыл форточку и объявил: "Отбой!". После отбоя разговоры запрещены. Они и до отбоя не полезны.
Опасаясь, не подсажен ли Володя в наседки, я соблюдал осторожность, но видел, что некоторые вещи до него никогда не дойдут. Вопрос о средствах к существованию был из тех, при решении которых он никак не мог встать на точку зрения рабочего.
Володя говорил о своем жалованье с какой-то стыдливой ужимкой и наигранным равнодушием. Он как бы уверял: "О нет, я не шкурник, я не стал бы подымать шум из-за денег. Сколько платят, столько и платят. Я на все согласен".
А в рабочей среде, на заводе, мы слышим очень много разговоров именно о заработке. Ни один рабочий ничуть не стесняется во всеуслышание толковать о своих сдельных расценках на цеховом собрании и спорить о них с мастером. Эта тема считается обычной, законной и не зазорной. Но только в устной беседе и не дальше цеховых стен. Очеркист, а тем паче писатель из елейно живописующих рабочего, ею никогда не займется, разве только при живописании шкурника. Между тем, размер заработка волнует не только шкурников.
Споря с мастером и нормировщиком, рабочий всегда ссылается на формулу "по труду": ты ценишь мою работу не в соответствии с трудом, что я затратил, а дешевле. Оцени правильно! А нормировщик возражает: я нормирую не в соответствии с твоими личными трудовыми затратами, а согласно общественно-необходимому на сегодняшнем техническом этапе труду. В принципе нормировщик прав. Если нормировать, то только так.
Корень проблемы в другом – в том, что никогда не затрагивается споре: в денежной оценке одного часа работы. Она устанавливается свыше, ее не может изменить ни директор завода, ни министерство. Почему один час труда квалифицированного машиниста ценится дешевле, чем час труда лейтенанта Раменского? Вот в чем суть. Ссылка на ненормированный рабочий день лейтенанта затемняет, а не разъясняет положение. Чем доказано, что этот ненормированный день производительнее нормированного и, следовательно, достоин высшей оплаты?
Не приходилось ли вам задумываться над тем, почему среднерусские текстильные города постепенно стали городами женского труда? Ткачами в старину были мужчины – вспомните Петра Алексеева. Но женский труд при капитализме оплачивается дешевле. И начался процесс превращения текстильной промышленности в женскую отрасль. Когда я работал на джутовой фабрике в Одессе, ткачей уже не стало – одни ткачихи. На базе «женского» уровня зарплаты выстроены и наши тарифы оплаты труда в текстильной промышленности.
О тарифе рабочий спорить не может – это материя темная и никогда не освещаемая. Но он не может не чувствовать свою правоту, когда сравнивает оплату труда рабочих и высших государственных служащих. Временами тарифные ставки низкооплачиваемым категориям рабочих повышаются – и это само по себе свидетельствует, что, устанавливая им тарифные ставки, исходили из произвольных построений. А затем эти построения обросли книгами, справочниками, инструкциями и т. п. За сорок с лишним лет вырос непроходимый справочно-теоретический лес, к которому и подойти страшно. Но растет он не на почве "по труду", а на почве, которую мой лейтенант, не умея, по собственному признанию, объяснить марксистки, определил словами "так надо". Вот это и есть адекватное действительности определение. Пусть диссертанты изыскивают цитаты; мы с Володей знаем, где корень: так надо.
Если Володя года три-четыре поработал на заводе после лагеря, он надеюсь, понял кое-что. Он мог увидеть, как сдельщина воспитала в рабочем узко личный интерес к заработку. Какой сдельщик хоть на миг задумается над понятием "фонд зарплаты"? О нем думают только начальник цеха и мастера, вынужденные заботиться о том, чтобы его не перерасходовать.
Психологический эффект сдельщины на том и основан, чтобы рабочие не были озабочены проблемой фонда зарплаты. Если я выгоню (заработаю) в этом месяце двести рублей вместо обычных полутораста, то добавочные пятьдесят рублей будут выплачены мне за счет других рабочих – и ни за чей другой. Но об этом я не должен думать. Я должен думать только о себе.
Правильное сочетание материальной заинтересованности и моральных побуждений достигается не сдельной оплатой, введенной в двадцатых годах как временная мера, а повременной, дифференцируемой по добросовестности и (в какой-то исторически ограниченный период) по квалификации.
Вот он, моральный-то критерий – добросовестность!
Добросовестность нельзя "ввести", в этом вся суть и вся трудность. Никакие кампании не помогут, никакие пропагандисты и агитаторы не помогут. Она воспитывается у трудящихся столетиями, хотя разрушить ее можно за два-три десятка лет. Она перекликается с наследственным уважением к труду и абсолютным неприятием принципа "авось, небось и как-нибудь". Она неотделима от самосознания личности. Она отрицает выслуживание, низкопоклонство и почтение к ежовым рукавицам. Словом, это целый общественно-психологический комплекс, где все связано между собой. И этот комплекс целиком противостоит тем привычкам и тем психологическим качествам, которые прививали нам через лагерный труд, через систему сдельщины, через привилегии слугам рабочего государства, через "план любой ценой" – и многое, многое другое…
37. Женский крик в коридоре
К нам с Раменским часто сажали третьего, а то и четвертого: в камеру втаскивали добавочные койки, хотя, судя по всему, в царские времена здесь больше одного заключенного не держали (так ведь и сажали тогда намного меньше).
За окном стояла темная ночь, когда загремел замок, и к нам ввели остриженного, дрожащего, с посеревшим лицом, но хорошо одетого в аккуратную служебную форму старого человека. В те годы завели форму для многих даже глубоко штатских ведомств – знак принадлежности к государственному аппарату.
На мундире нашего новобранца уже не осталось петлиц и пуговиц, значит, он успел пройти операцию обрезания. Обессиленный, он повалился на койку. Заговорить с ним мы не могли – до подъема, как известно, разговоры запрещены. Но и без слов состояние бедняги было ясно по исходившему от него запаху. Володя зажал себе нос – но и рот зажал, чтобы не хохотать. Мне самому было и смешно, и жаль старика. А он заплакал крупными детскими слезами, просясь у надзирателя пустить его на минуту, на одну только минуточку… Тот в ответ зашипел:
– Молчать! Спать надо! Ложитесь!
Надзиратели ко всему привычны и жалеть не имеют права. Старик разделся догола, свернул в угол свои пострадавшие кальсоны и лег под жесткое одеяло. Утром, обмыв на оправке слезы и все остальное, он рассказал нам свою повесть.
Он заведовал снабжением одного очень крупного учреждения. Первейшей и любимейшей его обязанностью была забота о столе, лечении, даче, нескольких машинах, и о других, беспрерывно растущих потребностях начальника учреждения. Новый знакомый описал, как преданно исполнял он свой долг. Само собой, он не голодал. Начальнику привозили издалека живую рыбу, для нее имелись специальные садки. По парочке рыбок разрешалось раздать тем и другим, в том числе и нашему бедняге. За что же, боже мой, за что посадили? Уж так старался, так старался!
Конечно, случалось рассказать анекдотик. А кто не грешен? В кабинете, без посторонних, бывает, сболтнешь приятелю. И тот чего-нибудь сболтнет. Ведь знаем друг друга годами. Все замешаны, все! А сажают одного. Почему?
И постепенно, день за днем, искусно подогреваемый следователем, наш анекдотист все сильнее ожесточался против тех, кто наравне с ним рассказывал анекдоты, но остался не арестованным, и получает живую рыбку, и курорты, и премиальные в незапечатанном конверте! И он, озлобленный, вопрошал нас:
– Разве не обязан я, как честный человек, разоблачить этих подлецов, этих бюрократов, этих зажиревших антисоветчиков?
Сам он уже потерял килограмм пять, а то и десять, и зажиревшим более не являлся. Он перечислял своих приятелей: один рассказывал, за что сидела Жемчужина, другой болтал об Аллилуевой, третий смеялся над лозунгом "догнать и перегнать", четвертый завел записную книжечку с шифрованными анекдотами – каждый отмечался шифром, например: "Я люблю сладкое" – это ужасный анекдот о товарище И.В. Сталине. Увлекшись разоблачениями, наш правдоискатель забыл, что арестанту запрещено называть не арестованных товарищами, и по правилам он обязан был сказать: "Ужасный анекдот о гражданине И.В. Сталине".
Вскоре нам стало ясно, что он назвал следователю чуть не всех своих сослуживцев. Не в одну камеру вводили, наверное, посеревших людей со споротыми петлицами и потом шёпотом вызывали их: "На фы! Одевайтесь, на допрос!".
Наш гость страдал тромбофлебитом, он стал энергично жаловаться фельдшеру, корпусному, врачу – и добился тюремной больницы.
Те дни, что он сидел с нами, были днями расцвета историй о бабах. Призыв кузнеца Слободского – вместо политики говорить о бабах – вовсе не был местным рецептом; он находил отклик от моря до моря. Наш постоялец, видимо, стремился перекрыть свое прежнее чрезмерное увлечение политическими анекдотами потоком эротических воспоминаний. Он смаковал подробности – чувствовалось, что он потчует ими слушателей не в первый раз. Володины истории все же были много благороднее, и в присутствии такого слушателя Володе не хотелось их рассказывать:
– Он свинья, неприятно… Станет выспрашивать детали…
Однако, следователю он рассказывал о своих женщинах – впрочем, может быть достаточно сдержанно… А тот разглядывал при этом негативчики.
И должно же было так случиться, что на вторую или третью ночь после ухода нашего постояльца с его беседами о бабах мы услышали рассказ женщины о себе самой – рассказ, состоявший всего из трех слов.
Среди ночи нас разбудил страшный женский крик; хлопали двери, слышались торопливые шаги обутых в сапоги ног (значит, начальство, надзиратели не топают). А женщина кричала:
– Светланочка! Светланочка! Отдайте мою Светланочку!
Она замолкла на минуту. Наверно, заткнули рот. И снова вырвался звенящий крик:
– Светланочка!
Мы поднялись с коек и стали гадать, что это было – ночью мы молчали, притворяясь спящими, хотя и не спали нисколько. Мы решили, что женщина помешалась и перестала понимать угрозы – и ее перевели из женского корпуса, где она могла взбудоражить всех, сюда, в наш коридор. Мужчины спокойнее. Волнуются, но не зовут Светланочку.
Скорее же всего, как мне думается сейчас, после многих выслушанных рассказов, у нее отняли грудное дитя. Арестовали с ребенком, привезли в тюрьму и тут вырвали из рук.
Женщине в тюрьме надо много сил. Ты сидишь перед следователем, сложив руки на коленях, и поток неслыханной грязной брани льется на твою голову. Каждую ночь повторяется этот ужас, а утром не дают спать. И, наконец, измученная этими безумными ночами на привинченном к полу стуле, ты подписываешь протокол. Кончайте, ради бога, отправляйте меня в лагерь! А Светланочку отдадут? Но Светланочку не отдадут. А ты еще молода и не сумела стать безобразной даже в ватных штанах.
Если ты не более, как жена того, кто объявлен врагом народа – тебе и дела создавать не станут, и даже видимости обвинения не пришьют, а просто дадут срок. Кровная месть, бытовавшая у некоторых народов, касалась только мужчин. Сталин мстил и женщинам, и младенцам. Тебе отмерено восемь лет исправительно-трудового лагеря. И повезут тебя в Караганду или в Яю, возле Новосибирска. В Яе засадят тебя за швейную машину, и будешь ты гнать из себя душу по двенадцать часов в сутки. Вспомнишь некогда читанные описания фордовского конвейера. Пригласить бы их сюда, авторов этих писаний!
Когда мимо тебя проходит, насупив брови, начальник фабрики Осипюк, ты втягиваешь голову в плечи и быстро-быстро строчишь на своей машине.
Зайдет Осипюк в браковочную и возьмет из кучи готового шитья солдатскую гимнастерку.
– Почему шов неровный? Почему, я вас спрашиваю?
И, не взглянув на онемевших от ужаса браковщиц, бросит:
– Всю бригаду в карцер!
Прежде, чем гимнастерка обольется кровью русского солдата, она насквозь пропитается слезами русских женщин.
Где он теперь, бывший начальник лагерной швейной фабрики Осипюк? Однажды выйдя на номенклатурную орбиту, он будет кружить по ней всю жизнь. Если не начальником лагерного производства, так управляющим промкомбинатом или директором кондитерской фабрики – в любом случае на руководящей работе. Осипюки и корневы не нуждаются в реабилитации – они не состояли под судом и следствием, как мы. Им нечего волноваться.
И ведь он честный член партии, Осипюк-то. Он не обязан интересоваться, кто ты. В его моральном кодексе нет такого пункта – интересоваться теми, кого он истязает. Ему дали тебя и сказали: вот жена врага народа, нечего с ней церемониться. И он не церемонится: сегодня отправил в карцер всю бригаду за вину Ивановой, завтра ту же бригаду – за вину Петровой. Пусть жены врагов знают Осипюка, если им удастся выйти живыми из карцера – он же знать их не обязан. Если палач станет вникать в слезы своих жертв, плана ему не выполнить.
Так работали жены расстрелянных, попавшие в руки осипюков.
Я не могу не рассказать в связи с этим историю Нины Ласовой.
Артемовскую комсомолку, милую, необыкновенную Нину, перед умом и честностью которой преклонялся Гриша Баглюк, я не видел тридцать с лишним лет, с двадцать девятого года, когда навестил в Москве Бориса, Марусю и ее. Нина, помнится, тогда еще не была замужем за Владимиром – назову его Кархановым, – одним из ветеранов одесского комсомола, работавшим затем в Донбассе. Там они и познакомились.
В тридцать седьмом Нина имела уже двух сыновей. Карханов работал секретарем одного из райкомов Москвы.
И пришел день, когда его арестовали.
Многих из его друзей и товарищей по работе тоже арестовали потом. Мало кто из той гвардии избег этой участи. Секретарем Московского комитета партии состоял тогда Н.С. Хрущев.
Но изо всех не арестованных партийных друзей Карханова, знавших, что он участник одесского подполья, беззаветно предан революции и безупречно честен, – из всех друзей только один заступился тогда за него: Нина. Правда, она его жена. Женам мстят не сразу, сперва помучат.
Самое крупное обвинение против Карханова заключалось в том, что в его районе медленно продвигается строительство бань. И еще несколько аналогичных преступлений приписывались ему. Нина не знала "состава преступлений" – зато она знала его самого.
Утром, после ночного обыска, она бросилась туда, куда в тот год обращались тысячи жен. Она пошла не просто справляться о нем, а заступаться. Не сомневаясь, что произошло недоразумение, она сказала:
– Я убеждена в его невиновности. Он такой же преступник, как и я. Арестуйте меня, раз так.
Но ей отказали. Товарищ Нина, вы честный член партии, нам не за что вас арестовывать, идите домой.
Они знали, что она придет снова. Они играли с ней в кошки-мышки, как играли с Гришей, отпустив его на два часа, и как играли с нами, давая довески. Конечно, она пришла еще и еще раз.
– Арестуйте меня, он такой же преступник, как и я.
Она думала, что если ее, бесспорно невинную, арестуют, то это ускорит разбор недоразумения с ее мужем. Она добивалась правды, не понимая случившегося. А игра продолжалась. И, когда мышь была уже полузадушена, кошка сказала, сощурив свои желтые глаза:
– Мы вас не арестуем, только задержим ненадолго.
И задержали на восемь лет. Одного ее сына родные увезли куда-то, а второй попал в детский дом, как и большинство детей врагов народа.
Ее муж был расстрелян, но она этого не знала. Она сидела в Карагандинских лагерях, огромных лагерях с таким несметным количеством заключенных, что и представить себе трудно. Кто бы мог найти одну песчинку в большой куче песку? А ее мальчик решил найти ее, свою маму.
Однажды детский дом потерял воспитанника Генку Карханова – мальчик убежал, его поймали, он убежал снова – он отправился на поиски мамы.
Не знаю, сколько времени голодный и оборванный мальчик ездил в товарных вагонах и стучался в незнакомые дома. Он отыскал свою маму в громадном лагере, где заключенные были нумерованы. На заводе, где работали также и вольные, нашлась смелая женщина. Она поняла, что ребенок ищет свою маму, доискалась Нины и дала ей знать: твой Генка у меня.
Ребята убегали из детдомов и до Генки и после него, но ни один не задавался такой целью и не добивался ее с таким мужеством. Вы, мальчики и девочки его возраста, можете придумать любые приключения – они окажутся бледнее действительности. Потому что действительностью был лагерь, а его могут придумать только взрослые…
Сколько бы я ни рассказывал, все рассказать не смогу. Геннадий о себе молчит, а Нина говорить не в силах, ее душат рыдания.
Мальчик жил в городе, а Нина – в лагере. Чтобы устроить их свидание, впервые в истории лагерей понадобилось не вывести втайне от начальства, а ввести в лагерь человека – маленького, но настоящего человека. И его ввели и спрятали. Вскоре окончился срок ее заключения, и Нина могла больше не прятать сына. Затем она нашла и младшего. Прошло еще лет десять жизни меченого человека, бывшего лагерника, которому позволяют жить только из великой милости. Когда ее реабилитировали (а мужа – посмертно), она узнала формулировку обвинения – медленное строительство бань! Обоих восстановили в партии. Он лежит неизвестно где, она живет в Москве. Я позвонил ей, она обрадовалась и велела немедленно прийти… Что говорить? От былой красоты не осталось почти ничего. Она хотела слышать о Грише Баглюке. Слезы лились из ее глаз, а она все твердила: "Говори, Миша, говори!".
Потом мы немного толковали о разном, но снова и снова возвращались к тому же. И Нина сказала:
– Знаешь ли ты, Миша, что я рассказала о тебе в райкоме – помнишь, тогда в двадцать девятом?
– Не будем об этом, Нина! Мало, что я измучил тебя воспоминаниями, так ты еще принимаешься сама себя терзать!
– Нет, я хочу, чтобы ты знал! Помнишь, ты тогда пришел ко мне на Большую Полянку? Ты много чего натрепался. А я на другой день пошла в райком и рассказала. И про завещание Ленина тоже.
– Нина, оставь же, ради бога!
– Нет, нет, дай досказать! Ты веришь, что я делала это с чистым сердцем? Я была убеждена – так должен поступать честный коммунист. Боже мой, какая я низкая!
И слезы катятся по ее морщинистым щекам. Когда я переступил порог, мне показалось, что ничего не осталось от былой красоты. Нет, осталось, главное – осталось!
Не могу я судить за неведение ни ее, ни Еву, ни тысячи таких же рядовых коммунистов, воспитанных на честном правиле, что партию обманывать нельзя. Ведь то был только двадцать девятый год. Через восемь лет Нина все еще верила, и лишь арест развеял ее сон. Но не надо путать разные времена. Еще через десять-двенадцать лет правду не знал только тот, кто жил в глубинке, или тот, кто живя в Москве, Ленинграде, Киеве и т. д., намеренно затыкал уши. Верить статьям о космополитах мог либо наивный простак, либо ослепленный ненавистью расист.
Многие поступали тогда малодушно. Но надо признаться в этом, если хочешь вернуть частицу уважения людей к тебе. Наступило время, когда людское уважение приходится завоевывать наново. Так это ведь хорошо!
Нина тяжело больна. "А при чем тут мы?", пожмут плечами палачи и их помощники. Их дело – дать срок, а болеют люди сами. И я не спешил к Нине с повторным визитом, чтобы не мучить ее снова, а только справлялся по телефону и просил прощения за то, что натворил. "Ну что ты, Миша, разве я могу за такое сердиться?" В трубке звучал ее ясный голос. Он остался точь-в-точь таким, как был в молодости.
* * *
Прежде, чем вернуться к рассказу о моем следствии, доскажу о Володе Раменском. Его вызвали с вещами раньше меня, и мы расстались навсегда. Получил ли он пропуск на выход, как надеялся или приговор – не знаю. Хотелось бы все же увидеться с ним, чтобы напомнить кое-что.
Случилось как-то, что после очередного личного обыска, когда в ушах еще звучала команда "Нагнитесь, расставьте ноги!", я в сердцах сказал Володе:
– Удивляюсь, как можно по своей охоте идти на такую службу!
Володя взорвался:
– Вы не уважаете работников государственной безопасности! Он выполняет свой долг, а вы отзываетесь о нем оскорбительно! Ему приказано…
Мой лейтенант несколько исказил действительное положение вещей. Надзиратель – не солдат, а сверхсрочник и доброволец. Кому не нравилось заглядывать в задние проходы, мог самоотверженно попроситься в колхоз и получать сталинские палочки трудодней вместо воинского пайка, обмундирования и денег.
Я забыл бы об этой беседе, если бы человек мог забыть команду "Нагнитесь!", мог забыть, как из страха перед голодом, карцером и побоями он выполнял все унизительные распоряжения палачей.
Мое следствие шло к концу. О маме, брате, сестрах и детях мой следователь выразился так: все они – одна сволочь, всю твою семью надо вырвать с корнем. Он повторил несколько древних замшелых анекдотов о евреях в качестве доказательства, что все евреи вообще – сволочь, которую надо вырвать с корнем или, по меньшей мере, выслать на восток, но подальше, чем выслали чеченцев. Выходцы из пустыни Синая, пускай теперь они осваивают пустыню Гоби.
Следователь хорошо знал адреса моих детей. Он так подробно описывал дорогу от Семеновской заставы до их дома, словно сам побывал там. Неужто он уже загреб их? Он ясно дал понять, что они в его власти.
Я понимал, что тут он на редкость правдив. Ему ничего не стоит их арестовать. Еще пятнадцать лет назад я встречал молодых людей, арестованных в назидание отцам. Каждый день я ждал, что следователь скажет:
– На, вот тебе очная ставка с твоим отродьем!
И в кабинет введут сына с остриженной головой и обросшими щеками, поддерживающего руками штаны, или дочь, прошедшую личный обыск.
Для полноты следствия мой майор водил меня в кабинет своего начальника полковника Метана. Он восторгался им:
– Ого, Метан! У него и Бухарин разговаривал…
Меня ввели в полковничий кабинет, обставленный куда лучше, чем кабинет Ленина. Только книг я не приметил. Метан писал не книги, а материалы для вечности. "Хранить вечно" – так писалось на папках наших следственных дел. Метан был автором не одного из них.
Полковник, седой и внушительный, подтвердил, что Бухарин у него разговаривал. Не хвастал ли он? Подручные Ежова, вроде Кашкетина и Метана, знали слишком много, чтобы Сталин рискнул оставить их в живых. Или одного зубра сохранили, чтобы учил смену?
Следователи новейшего типа не щеголяли итальянской словесностью, как мой Шерлок Холмс 1936 года. И уж совсем далеко ушли они от моих простецких следователей в Артемовске и Харькове в 1929 году. Простецкий век давно и безвозвратно кончился.
Метан усадил меня на диван – таков подход номер один – и доверительно сказал, делясь со мной папиросами "Герцеговина флор" (для угощения подследственных ему и его работникам выписывали на казенный счет лучшие сорта папирос, так что, собственно, не я курил его папиросы, а он мои):
– Не может быть, чтобы вы ("вы" тоже входит в подход номер один) не поделились с кем-нибудь из друзей. Они говорят по-еврейски?
– Но они русские, гражданин полковник.
– Нет, я имею в виду евреев. Например, Горбатова.
– Горбатов знает по-еврейски только "цимес" и "хохма".
– Неужели? Ну, а по-русски вы с ним не делились?
– Нет, и по-русски не делился.
Метану было, видимо, недосуг заниматься мной и применить последовательно методы пожестче – номер два, три и даже четыре. Меня увели.
Не хочу врать, будто я вел себя на допросах героем и не подписывал протоколов. Подписывал, если дело касалось одного меня или повторяло заведомо известные вещи. А когда следователь припутывал мне людей еще живых – там отрицал. Мне пришивали моего старшину – я не дался. Еще энергичнее навязывали Горбатова. Его я отстаивал, то есть, открещивался от него, сколько было сил. И, кажется с успехом: он умер в своей постели, а не в лагере, хотя следователь сказал мне: "Нам лауреаты по хрену, и твои воинские награды в той же цене. Тысячу раз будь хорош, а не угодишь один раз – достаточно. Понял?"
И вот сейчас, в этих воспоминаниях, я рассказал, как гостил у Бориса в 1929 году, что утаил на следствии. Читая его строки насчет троцкистов, убивших Кирова и Горького, не знаю, что и думать: неужели его сумели убедить, что так оно и было? Жаль мне, что Боря не дожил до правды о том, как убили Гришу Баглюка.
Сидя в углу, за три метра от следователя, я видел мое старое дело, лежащее перед ним – с ним он сверялся и из него черпал вдохновение. Отмеренное по тому делу наказание я отбыл. Но по новым расценкам полагалось значительно больше. Прикинем дебет и кредит и выведем сальдо.
Для модернизации криминала можно, кстати, добавить пункт 11 статьи 58-й: антисоветская группа. Двое – уже группа. Майор неизменно протоколировал: "контрреволюционное сборище". Оно состояло из меня и Серова. Никого третьего не прибавилось, но стала группа.
Одиннадцатый пункт пошел в ход, его шили всем. Уже в лагере, года через два-три, тамошний следователь (такая должность имелась в штатах лагпунктов) предъявлял мне фотографии. Но лагерный капитан был парень трезвый и не слишком ретивый: платят щедро – и ладно. Как вы сказали? Не узнаете? На нет и суда нет. Московский же майор был рьяный службист. Он стремился и "на нет" найти суд.
Царские жандармы допрашивали Кибальчича сутками. Жандарм стоял рядом и тормошил, не давая закрыть глаза. В 1936 году эту пытку воскресили. Я знавал человека, прошедшего 72-часовой следственный конвейер. Следователи сменялись, непрерывно задавая один и тот же вопрос. С годами конвейер усовершенствовали, введя ночные допросы плюс дневной тюремный распорядок. Но майору, который отсыпался днем, порой хотелось вздремнуть и ночью. А то, случалось, среди допроса вызовут его к начальству: оно тоже работало, в основном, ночами, как и весь сталинский аппарат. Тогда майор вызывал дежурного надзирателя: «Отведите арестованного в бокс!»
Бокс – это каменная коробка площадью около квадратного метра, в которой можно только стоять или сидеть. Туда тебя запирают на час, два, три. Ряды боксов стояли во всех коридорах Бутырок и остальных передовых тюрем нашей родины. Песня "Тюрьмы и церкви…" продолжала быть актуальной.
Но не пора ли остановиться? Дежурный, отведите его в бокс.
38. Пользуйся, твое счастье!
«Шанхайцы» – так прозвали бывших русских эмигрантов (и их детей), живших в Китае и пожелавших вернуться в СССР после известного обращения Сталина, в котором их звали домой, и обещали забыть все. В Шанхае их собралось тысяч пять, и они приехали. Вполне возможно, что кое-кто из них заранее завербовался в иностранную разведку. Пусть десять, пусть даже сто человек. Их необходимо арестовать. Но искать – канительное дело, да и ума на это надо. Не проще ли арестовать все пять тысяч и всем дать лагерь?
Одного из них, молодого инженера Игоря Алексеева, я знавал. Его арестовали где-то далеко от Москвы. Его следователь, кроме майорской, других звезд не хватал, и Игорь наговорил на себя несусветную чепуху, взятую из модного загранфильма "Приключения двух братьев в стране дикарей". За такой бред полагалось 25 лет. Дело пошло в Москву на утверждение и попало в руки более образованного (по этой части) работника. Алексеев со смехом рассказывал, какой идиотский вид имел следователь, когда ему вернули дело, да еще основательно намылили шею. Оправившись, он сказал Игорю: "Не будь слишком умным. У нас это не пройдет. У нас не арестовывают напрасно, и ошибок не бывает." Завели новое дело – и Алексеев получил свои 25.
До такой проделки я не додумался, кроме того, в руках моего Пинкертона имелось старое дело. Однако я охотно признался, что имел отношение к смерти Горького, тайно убитого все теми же троцкистами. Я не говорил о своем участии – это было бы явно нелепо, но так, мол, знал кое-что. Майор расцвел и составил чудный протокол. Когда он переписал его великолепным круглым почерком, я попросил заглянуть в календарь. Что-то мне сегодня утром померещилось, будто Горький умер, когда я давно уже сидел в тюрьме. Как изобразить праведный гнев следователя? Он порвал протокол и материл меня часа два без передышки.
Наконец, он охрип. На такой напряженной умственной работе, немудрено надорвать глотку. Он беспрерывно отхаркивался – но не в плевательницу, стоявшую в двух шагах, а в корзину для бумаг у себя под ногами. Меня все время передергивало, я представлял себе, с каким отвращением собирает уборщица заплеванные бумаги в мешок, чтобы, как полагается, опечатать и сжечь его. Мой майор говорил об уважении к труду самыми высокими словами из передовых статей. Я упоминаю об этой подробности потому, что она не давала мне покоя все ночи допроса. Глядя, как он харкает в корзинку, я всякий раз думал о лицемерии этих людей, твердящих о "труде миллионов".
Все следователи аккуратно записывали: "Допрос начат в таком-то часу, закончен в таком-то". Вряд ли имелось в виду, чтобы протоколы дошли до наших внуков, и чтобы они узнали, по сколько часов держали нас без сна, задавая один и тот же вопрос. Не внуки, а ближайшее начальство читало протокол и видело: да, майор старается, надо его отметить.
Зато в выписках из постановлений ОСО (Особого совещания), предъявляемых нам, осужденным, никогда не фиксировалось, сколько времени продолжался заочный суд. Через двадцать лет мы иногда узнавали это из постановлений о реабилитации. Например, "суд" над В.А.Трифоновым, старым большевиком, продолжался 15 минут (см. книгу его сына Юрия Трифонова "Отблеск костра").
… Один только раз следователь предъявил мне свидетельское показание против меня. Оно состояло из семи слов: "Я, такой-то, был знаком с рядом известных троцкистов…" – а далее шла моя фамилия в составе длинного списка на всю страницу: Каменецкий, Селивановский, Горошко, Горбатов, еще несколько рабочих артемовской типографии газеты "Кочегарка", несколько московских журналистов… Почти все они никогда к оппозиции не примыкали, иные и в партии не состояли. Из москвичей мне запомнился Сахновский, член партии, весьма далекий от троцкистов. Он, как я узнал впоследствии, был арестован тогда же, примерно в 1949 или 1950 году, сидел в лагере и умер от кровоизлияния в мозг в ту минуту, как ему вручили постановление о реабилитации.
Кто же был мой свидетель обвинения, все свидетельство которого уместилось в словах: "был знаком с известным троцкистом…"? Бывший сотрудник "Кочегарки", довольно назойливый, но в общем безобидный паренек, член комсомольской ячейки печатников. Теперь он значился агентом французской разведки. "Выписку из протокола агента французской разведки" мне в руки не дали, а показали издали и зачитали.
Сколько же психических атак он вынес? Сколько суток подряд его допрашивали ночью, соблюдая бутырский распорядок днем? Сколько раз он сидел в карцере? Какие пытки вынес, прежде чем согласился, что он действительно французский шпион и, как таковой, действительно знал этих двадцать пять или тридцать несчастных. Так справедливо ли называть имя жертвы, если ты не можешь раскрыть деяний палача? Не имена следователей важны для истории – что ей Волков или Метан? – а полное имя той системы, что породила полковников, у которых "Бухарин разговаривал", что создала архивы лживых папок для вечного хранения, что породила в народе страх и искалечила его сознание десятками лет подозрительности, доносов и слепоты. Культ личности – лишь одна из ее сторон. Но и о нем забыли.
Все следователи, все вертухаи, все начальнички наши в один голос повторяли: "Честных советских людей мы не трогаем. Раз взяли, значит что-то есть. Надо покопаться – и обнаружится". И копались – и обязательно обнаруживали. Обнаруживали то, чего не было. Почему?
Когда тебя допрашивает враг – и ты знаешь, что он враг, и твой народ это знает – ты чувствуешь за спиной дыхание народа, даже если он вынужден молчать. Все равно ты знаешь, что он – с тобой.
А тут? Ведь народ верил именно вертухаям, а не нам. Постоянно дрожа от страха, что его, НЕВИННОГО, могут арестовать, каждый в то же самое время верил, что все остальные ВИНОВНЫ! Совершенно так, как одесский комсомолец Дидовский на руднике, как лейтенант Раменский, как наши соседи в Ейске, испуганной толпой, стоявшие в очереди к уборной, пока в нашей квартире шел обыск – мне это позже рассказала Ася. Когда же меня увезли, одна из соседок сказала: "Я по его харе видела, что он враг…"
Таково мнение народа. У меня нет связи с ним, ну, а у следователя она есть. Я был один в своей камере, куда вертухаи от имени народа и по его поручению заглядывали в дверной глазок, следя за каждым моим шагом. Но от имени народа и за ним самим следили на каждом шагу, вкривь и вкось толкуя его мысли, выдавая его страх за его сознание и с кусками мяса вырывая у арестованных все фамилии все новых и новых жертв…
"Каждому – свое" гласил афоризм над воротами нацистских лагерей смерти. Он означал, что сидящие в этом лагере получили то, что заслужили. Иными словами – "у нас напрасно не сажают". Убийцы, сидящие за письменными столами, создают свои формулы и афоризмы не для того, конечно, чтобы убедить заключенного в его виновности, а чтобы укрепить в своих подчиненных, в палачах и тюремщиках, уверенность в том, что творимое ими дело – не подлое, а справедливое, доблестное, государственно-необходимое, а посему и оплата их труда – заслуженная. В отличие от доносчика, вертухай должен работать не за страх, а за совесть. Он должен верить в свою ложь.
Сонет
* * *
Тюрьма хорошо выдрессировала меня. Ни в одну камеру я не входил с удрученным и растерянным видом. Иногда даже широко улыбался бледным теням, постоянно встречавшим всякого входящего вопросом: «Что слышно нового?». Если я отвечал, что пришел не с воли, а из другого корпуса, интересовались, что нового в том корпусе.
В кабинете следователя я тоже улыбался порой, чем страшно сердил его: улыбка снижала высокую ценность его балагана. А я объяснял, что это родовое, такое уж мое племя. Вон, даже Багрицкий отметил.
– Багрицкий? А он жив? – сразу загорелся следователь: ему надоело записывать мертвых сообщников. Увы, пришлось его разочаровать: он не троцкист, а всего лишь поэт, давно умерший своей смертью. (Правда, осталась жена. Она отсидела в лагере и ссылке семнадцать лет: срок и довески)
Наконец, мое дело завершено, протоколы сшиты, необходимые формальности выполнены, прокурор вызван. Без прокурора обвинение не считается законно состряпанным, оно как суп без соли.
Прокурор дал мне прочесть всю папку в сшитом и прошнурованном виде и доброжелательно побеседовал со мной. Каких ужасов мог бы я натворить, если бы меня вовремя не схватили за руку! Я слушал его, листая ДЕЛО. Черт возьми, какой пачки народных денег стоит эта пачка фальшивок! На сколько можно было бы повысить тарифную ставку рабочего или врача, если бы не оплачивать всех поваров, стряпавших ее?
Мой майор как-то сказал, что его профессия – общественная хирургия. И я вспомнил рассказ Чехова "Хирургия". Майор далеко обогнал чеховского фельдшера, дергавшего здоровый зуб вместо больного. Он, майор, имел диплом юридического вуза и считал себя советским интеллигентом, хоть и матерился, как извозчик. Слово "компрометировать" он научился писать правильно, без "н" в середине исключительно благодаря мне, а не своему вузу. Да, я компрометировал руководство, выступая на рабочих собраниях с агитацией против начальника СМУ. А он в жизни гвоздя не украл.
За этими сведениями следователь не ездил в станицу Ахтари. Он просто записал мой рассказ, переставив в нем знаки: вместо плюса поставил минус и наоборот.
На производственных совещаниях подследственный превозносил иностранную технику под флагом бережного отношения к станкам. Натурально, он был также космополитом и троцкистом. Основное же состояло в том, что еще двадцать два года назад он начал заниматься групповой антисоветской деятельностью, а отсидел всего пять лет. Счет очков – 5:0 в пользу следователя.
– Тебе повезло, – сказал на прощанье майор с пленительной улыбкой, – я спешу в отпуск, а то оформил бы тебе такое дельце – пальчики оближешь. Ладно, пользуйся, твое счастье!
И тут мне счастье! Недаром, видно, Павленко дал такое название своему роману, который я читал перед арестом. Мне всю жизнь везет.
Меня перевели в камеру для осужденных в бывшей тюремной церкви, и там я пользовался своим счастьем целый месяц. Я слушал допрос незнакомой женщины, чей голос напомнил мне Лену Орловскую…
В камере осужденных с нами сидел американский коммунист – старик, некогда эмигрировавший из царской России от Пуришкевича. Сейчас он попал к Метану. Его обвинили в космополитизме, а заодно и в шпионаже. В камеру его привели под руки, так он ослабел. Без стеснения доедал старик остатки из чужих мисок. Все следствие он просидел в Сухановке.
Что за Сухановка такая, я тогда не знал. Потом мне рассказали – это была тюрьма для упорствующих. Там пытали голодом. Порции были такие, что не позже, чем через два месяца от человека оставался обтянутый кожей скелет. Повар, или кто его там, отмерявший порции, выполнял свой долг перед Родиной, согласно определению лейтенанта Раменского.
Тюрьма – она называлась в бумагах объектом № 110 – находилась в подвале, а в верхних этажах размещался дом отдыха для ответственных работников МГБ. Это придавало пытке особую изощренность. Для всех этажей готовили вместе. Изобретательные были палачи!
* * *
Следователь лезет в душу арестованного всеми своими пальцами – ему нужно ее раскрыть. Свою же душу он от меня скрывает – и я могу судить о ней лишь по количеству и характеру произносимых им матерных ругательств. Впрочем, какое, собственно, значение имеет душа его? Важно, что он верует в свое дело, считает, что служит делу коммунизма и относится с полной серьезностю к сочиненным им самим сказкам.
Одного моего знакомого, арестованного в 1947 году, допрашивали всего раза три-четыре, и всех протоколов написали страниц двадцать. Однако, в заключительной беседе с прокурором (подобной той, которую я упоминал; ее называли в просторечии "двести шестая", по номеру статьи процессуального кодекса) ему предъявили не двадцать страниц, а два пухлых тома протоколов: в них было вшито огромное количество протоколов допроса совершенно незнакомого ему человека. В ответ на вопрос моего приятеля: почему к его делу пришиты чужие протоколы следователь, майор Езепов, ответил: "Мы не обязаны докладывать вам линию связи ваших дел!". Оказывается, приплести к моему "делу" чужое есть "линия связи!"
Члены "тройки", судившей человека по двухтомнику Езепова, не читали, разумеется, и двух страниц из двух томов. Для них имелось лежавшее поверх него краткое резюме. Но эти судьи, наравне с прокурором, перелиставшим, возможно, всю эту кучу лжи, наравне с Езеповым, который ее состряпал, делали свое дело педантично и по всей форме: "Слушали – постановили", "Именем Союза Советских Социалистических республик" – все, как положено. И таких людей, на полном серьезе творивших заведомую ложь, было много тысяч – от следователей до писателей и историков. Я не задаюсь целью исследовать их души – это мне не под силу. Я хочу лишь сказать: за исполнителями самых низких поручений дело никогда не станет. Где есть ложь – найдутся лжецы, где есть тюрьма – найдутся вертухаи. Изучать надо историю лжи и тюрьмы, историю явлений, породивших этих исполнителей.
* * *
В своем презрении к народу ретушеры истории полагают, что его память коротка, а ум его слаб и целиком подчинен массовым мифам, которые для него сочиняются. Поэтому, полагают они, никто не заметит, что преподаваемая ими двойная мораль сводится, в сущности, к изречению: «Если сосед украдет мою жену, это плохо, но если я украду его жену – это хорошо».
В "Правде" от 16-го июня 1969 года опубликована такая заметка:
"Самые изощренные и варварские пытки политических заключенных применяют южно-африканские власти. Об этом свидетельствуют факты, приведенные в английской газете "Санди таймс". 68-летний Габриэль Минди был подвешен за наручники к водопроводной трубе, после чего его били плетью по голове… 10 – го марта этого года выходец из Лесото 35-летний Джеймс Ленкое был найден повешенным в камере. Судебно-медицинские эксперты обнаружили у него на теле следы пыток электричеством… По свидетельству англичанина Филиппа Голдинга, который находился в заключении в тюрьме столицы ЮАР Претории, наиболее распространенный способ пытки – лишение сна, когда заключенным не дают возможности спать по многу дней, что, как пишет "Санди таймс", приводит к психической депрессии, а в некоторых случаях даже к смерти".
Рассказ о жестокости режима ЮАР должен убедить советского читателя в реакционности этого режима. И убеждает. Но ведь и в Бутырской, и в Лефортово, и во многих других центральных и областных тюрьмах, где действовали правила внутреннего распорядка, о которых я рассказывал, наиболее распространенным способом пытки во время допроса было лишение сна. Так продолжалось десятилетиями. Я сам подвергался этой пытке в 1950 году и не знал почти ни одного осужденного, у которого подпись под протоколами не была бы вырвана без применения этой пытки. А многих истязали еще более изощренно – не говоря уже о пытке голодом, которую и после смерти Сталина применяли очень широко.
Когда пишешь об этом, когда вспоминаешь, все больше и больше накипает возмущение теми, кто хочет замазать и замолчать эти факты. Но что толку возмущаться? Наверно, надо зажать сердце в кулак и спокойно искать причины нашей трагедии.
Рождаясь, революция имеет на текущем счету лишь свое краткое сегодня и безбрежное завтра. Своей истории она еще не нажила, а та история, которую она безжалостно анализирует – история чужая, история враждебного ей общества. Рассматривать ее со стороны – не больно. Но постепенно накапливается самоистория революции, анализировать которую намного труднее, ибо всякое аналитическое самоизучение трудно. Тут не обойдешься одним только знанием теории – тут требуется нравственная сила, чтобы перенести боль самоанализа, боль признания (перед самим собой и перед всем миром) своих ошибок, которые могут перерасти в преступление, если ты простишь их себе.
Подлинная идейность революционера характеризуется, прежде всего, бесстрашием его мысли. Напомню слова Ленина, которые цитатчики никогда не цитируют: "Мы не должны скрывать своих ошибок перед врагом. Кто этого боится, тот не революционер". (Речь в защиту Коминтерна. Соч., изд. 4-е). Сказано просто и резко. Однако сколько сил и ухищрений затрачено со дня смерти Ленина, чтобы скрыть ошибки, а затем и выросшие из них преступления!
Преданность революционера своей идее в корне отличается от преданности фанатика, убежденно зажмуривающего глаза. Разве сила убежденности характеризует фанатика, догматически следующего букве писания? Отнюдь нет. Слепота – вот главный его признак. Слепота – и страх анализа собственных действий. Всякий анализ кажется ему ревизией, пересмотром основ учения, которое он понимает так, как ему удобнее. Впрочем, чтобы предстать в его глазах ревизионистом, вовсе нет нужды пересматривать основы – достаточно осмелиться анализировать и вскрывать недавнее прошлое. В ревизионисты попадают не те, кто пересматривает Маркса, а кто вытаскивает на свет божий тщательно скрываемую сталинскую практику.
Из всех болезней, грозящих любой теории, наиболее опасной представляется мне ее "коранизация", когда главным инструментом наставления заблудших становится ятаган. Полу-образованность же фанатика, владеющего ятаганом, рождает в нем злобную нетерпимость к инакомыслящим и стремление искоренить их. Искоренение же гуманным не бывает, оно всегда жестоко.
Друзья моей комсомольской юности – от дочери портового рабочего Маруси Елько до шахтера Гриши Баглюка – первыми пали от ятагана. Они были идейны той идейностью, которую русские коммунисты получили в наследство от всей русской революционной интеллигенции. Эта идейность по самой сути своей противоположна правоверности, основанной на изучении не книг, а рекомендованных страниц. Если уровень ученика покоится на цитатах – идейности не будет. Коран можно читать с любой страницы, в любом порядке. Теорию и историю революции так читать нельзя.
По всем лагерным этапам носил с собой Гриша Баглюк квадратную тростниковую корзинку, в которой он хранил несколько книг. Там был любимый им Гейне и несколько томов Ленина. Что сталось с Гришиной корзинкой? Вещи расстрелянных, поскольку они не требовались для вечного хранения, попадали в топку котельной или просто в костер, если расстрел происходил в тундре.
Тома Ленина горели на костре – книги с пометками владельцев не передавали в библиотеки. А вокруг костра ходил доверенный работник, член коммунистической партии, которому поручили проследить за исполнением закона, и ворошил палкой в костре, чтобы не оставалось ни одной целой страницы.
Мене, такел, фарес