44. Второй раз в Воркуту
В Бутырках мы сидели, пока не пришло указание, куда нас везти. Наконец, вызывают с вещами, запихивают в голубой ворон и везут. Выходим – на рельсах стоит длинный состав из столыпинских вагонов.
Столыпинский вагон (он перешел к нам с царских времен) устроен так: внутри – клетки, как в зверинце, но гораздо ниже. В них – полки в два этажа, и третья еще на пол-этажа. И все набито людьми. Вдоль клеток по узкому коридору ходит укротитель-конвоир. Снаружи на окнах решетки. Но окна имеются только в коридоре, наружная стена клеток – глухая.
Нас перегнали из новенького, нарядного голубого автобуса в старые темно-зеленые вагоны имени Столыпина. Дело происходило в холодный ветреный февральский день на какой-то из подмосковных товарных станций. Наш ворон остановился далеко от вагонов – мешало переплетение рельсов, и мы должны были бежать по путям бегом под аккомпанемент охраны: "Шире шаг, шире шаг!" Конвоиры держали автоматы наизготовку, лица их были испуганы, словно кто-то подгонял их самих. Они тяжело дышали от крика, мы – от бега с узлами в руках. Только прохожие не дышали вовсе.
Много людей переходит пути на подмосковных станциях. Их тоже подгоняли: "Проходите, проходите!" – они и не останавливались, боясь даже взглянуть в нашу сторону. Ни один не поднял опущенных в землю глаз. Я на бегу пытался всматриваться в лица, нелепо надеясь вдруг, неожиданно, чудом несказанным, узнать кого-нибудь, поймать чей-нибудь взгляд! Но прохожие проскальзывали, прижимая к груди свои сумки, портфели и авоськи. Верили ли они в нашу виновность? Впрочем, на лбу у нас ведь не написано, что мы политические, их ведь вообще нет, помните?
А уголовников нечего жалеть – они ведь тоже никого не жалеют, последнюю трешницу из сумки вытащат. Убивать их, че на них смотреть!
Так рассуждает прохожий, пока его собственный сын не попадется на краже. Тогда он начнет винить товарищей сына, не умея и не решаясь задуматься над причиной этого явления. Кандидат исторических наук, в 1957 году писавший, что только ОТДЕЛЬНЫЕ ЛЮДИ пострадали от нарушения революционной законности, решился, возможно, после 22-го съезда произнести слова "преступления Сталина". А затем он опять забыл их, хотя исторические факты, известные ему уже десять лет, не могли измениться. Кандидаты флюгерной философии могут показать, откуда ветер дует. Но еще ни один флюгер не объяснил, откуда берутся ветры – в том числе и те, что нашептывают мальчишке залезть в чужую сумку.
Не дождавшись сочувственного взгляда прохожих, вскарабкался я в вагон. Нас впрессовали, заперли дверь, и в проходе перед решеткой появился начальник конвоя – молодой сержант с отличной выправкой:
– Внимание, заключенные враги народа! Объявляю: воду вам будут носить два раза в сутки. Одно ведро на купе. В туалет поведем один раз в сутки. Понятно?
Соблюдая высокий штиль, сержант вместо "оправки" говорил "туалет".
Враги народа зароптали. Но сержант не боялся лежачих.
– Объявляю: много разговариваете. Кто будет шуметь, того и вовсе не пущу в туалет. Понятно?
Нашему вагону попался особенно удачный начальник конвоя. А может, он считал свои действия необходимой начальственной строгостью, а вовсе не жестокостью? Чем его начинили, тем от него и пахло. Его грудь сияла, вся увешанная значками – медалей он, по молодости лет, не имел. Он обожал свои побрякушки, и без конца поправлял их.
По выговору он был вологодский. В лагерях мы часто слышали поговорку: "Вологодский конвой шутить не любит". Не думаю, чтобы она была справедлива, чтобы в вологодском краю люди были жестче других. Но такие вот сержанты повторяли ее с гордостью и удовольствием. Каждый гордится, чем может…
Конвоирами были солдаты. Я сам был им в свое время и понимаю их. А молоденького их сержанта тешило то, что тешит порочного ребенка: возможность проверить свою силу на слабейшем. Он чувствовал свое превосходство над взрослыми, много старше его и, как он мог догадаться, образованными людьми, полностью зависящими от него. Видеть, что есть кто-то ниже тебя – это возвышает ничтожного.
Прошло два, три, четыре дня. Мы сидели скрюченные, прижимая животы руками. Мы старались не пить, чтобы умерить боли. Но не пить труднее, чем не есть. В дорогу нам дали сухой паек: хлеб и селедку.
Каждый день нас скрючивало все больше, словно в кишечник набивали по новому булыжнику. Вдобавок, состав подолгу стоял на станциях.
– Внимание, заключенные враги народа! – объявлял сержант. – Стоянка на неопределенное время. В туалет пойдете, когда поезд тронется. Раз-го-вор-чи-ки!
За восемь дней пути он не сделал исключения ни для одного человека. Он соблюдал справедливость, беспощадную справедливость, которой его настойчиво учили. Мы просили позвать врача. Он ответил:
– Врача нет. Много разговариваете, заключенные!
Он верил, что мы фашисты. Нас честили так нередко – и конвоиры, и надзиратели, и уголовники. Я не виню сержанта: он просто ПРЕТВОРЯЛ В ЖИЗНЬ то, что носители высшей идейности облекали теорией.
Мы не знали, куда нас везут – названий станций прочесть не удавалось. Через восемь дней, наконец, вывели. Воркута! Да, мир невелик.
Воркута выросла за те годы, что мы были в разлуке. Она и дальше развивалась невиданными темпами. А в некоторых отношениях – и невидимыми.
В 1959 году Печорскому угольному бассейну (он состоит из шахт Воркуты и Инты) исполнилось 25 лет. По случаю юбилея издали книгу – без малого 600 страниц. Ее рассылали в разные инстанции и дарили ветеранам.
"Сейчас – пишется в книге, – очень трудно восстановить в подробностях историю строительства и первых лет эксплуатации шахты, но даже то немногое, что сохранилось в документах и в памяти старожилов, позволяет представить картину поистине героического труда строителей". Верно сказано. Ведь это про нас, про Гришу Баглюка и других моих друзей, оболганных и заклейменных…
"До 1940 года – говорится далее, – когда в шахту были спущены первые лошади, откатка угля и породы от забоев до ствола тоже производилась вручную…"
Помню, очень помню. От забоев до ствола. Пишется коротко, а вы попробуйте катать вручную, на себе! Я катал; забойщик получился из меня неважный, но лошадь получилась, что надо.
Воркута описана в юбилейной книге со всех сторон. Единственное, о чем на шестистах страницах нет ни слова, – КТО? Кто были они, те безымянные, строившие первую клеть, рубавшие уголь, проложившие железную дорогу от Котласа до Воркуты – и самое Воркуту воздвигшие? Где они черпали силы? Как попали туда – и куда девались?
В книге их именуют "строители", "шахтеры", но чаще всего – "люди". Так помещики называли своих крепостных: "мои люди".
Люди ощущали на себе заботу, подчеркивается в этом труде. Да, мы хорошо ощущали на себе заботу Сталина, Ежова, Берии, Корнева и иже с ними. Забота о людях продолжается и сегодня – на этот раз обо всех советских людях. Чтобы они не волновались, узнав, кто строил Воркуту – и Норильск, и Чирчикскую ГЭС, и Волго-Дон, и еще десятки и сотни великих строек! – из юбилейных книг, из романов и повестей, изо всей истории страны вычеркивается слово "заключенный". Ни одного зека не привезли в Печорский угольный бассейн за все двадцать пять лет! Ни один зека не положил костей своих обочь трассы Котлас-Воркута! Да и самое слово "зека" непонятно советским людям – откуда оно?
Между тем – это очень просто – слово это взято из официального языка государственного учреждения по имени ГУЛАГ – главное управление лагерей – могущественной, широко разветвленной организации по снабжению строек рабсилой. Рабсилу не продавали, как на невольничьих рынках Америки, а сдавали внаем хозяйственным организациям, как в Воркуте, скажем, комбинату Воркутуголь.
Юбилейные сборники и романы типа "Далеко от Москвы", изображающие под видом единого коллектива трудящихся обычный лагерь с комсоставом наверху и заключенными внизу, – эта литература мое самолюбие не задевает, а оскорбляет мои гражданские чувства: почему от меня скрывают то, что отлично известно за границей? Чем я хуже?
В вышеназванной юбилейной книжке сообщается, как росла добыча угля в Воркуте. 309 тысяч тонн в 1941 году – и рост в одиннадцать раз за четыре военных года! Но ни в этой, ни в других книгах нет ни словечка о том, во сколько раз умножились за четыре года эшелоны рабсилы, отправляемой на Север. Данные о численности лагерей никогда и нигде не публиковались. А они пережили уже не один юбилей.
Попробуем прикинуть сами. Мой друг, многие годы после своего освобождения проработавший экономистом в Воркутинском рудоуправлении, рассказывал: Воркута переписывалась по поводу "переброски рабсилы" со многими лагерными хозяйственными организациями – приблизительно с двумястами. Среди двухсот корреспондентов Воркуты имелись огромные лагеря, численностью в полмиллиона и больше (Байкало-Амурская магистраль, Волго-Дон, Караганда). В Воркуте в те годы было тысяч 50–60 заключенных. При тех масштабах, до которых вырос Гулаг, он был не в состоянии управлять таким большим числом рабочих; в результате появились территориальные управления. Исходя из этих соображений, а также по другим признакам, проскальзывавшим в переписке, мой друг принял шестьдесят тысяч зека, т. е. воркутинскую цифру, за среднее. Результат – двенадцать миллионов лагерников. Эту цифру он считал минимальной. По другим источникам (напоминаю – неофициальным, ибо они – табу) тоже получается не менее двенадцати миллионов, а по некоторым исчислениям – до пятнадцати и даже восемнадцати.
В годы войны, когда каждый человек был нужен как солдат или работник обороны, 15 миллионов лагерников отвлекали на себя не менее миллиона здоровых военно-обученных в качестве конвоиров, надзирателей, воспитателей и пр., не говоря уже о том, насколько малопроизводителен вообще лагерный труд. Цифры добычи угля в шахте не отражают общей лагерной картины: на каждого с сошкой семеро с ложкой. Два с половиной миллиона тонн угля, добытого в 1944 году надо разделить на всех, кого держали в Воркуте ради этого угля. Выйдет по сорок тонн в год на каждого.
Это трудно не понимать, но обойти молчанием – можно. Что и делается в книгах и статьях о Воркуте. Вот, например, в широко распространенном издании "Вопросы и ответы" (№ 225 за август 1969 г.) печатается ко Дню шахтера статья "Тепло из вечной мерзлоты".
"Трассой мужества" названа в ней та самая трасса Котлас-Воркута, которая вся уложена на костях заключенных! С восторгом пишет автор статьи, что "развитие мировой угольной промышленности не знало таких темпов, какие были развиты в советском Заполярье". "Не было еще в истории, – продолжает автор, – такого угольного бассейна, который бы каждый год удваивал добычу". Еще бы! А был ли в истории такой угольный бассейн, в который гнали бы эшелон за эшелоном арестованную рабсилу в сопровождении конвоя?
Окончание строительства "трассы мужества" Котлас-Воркута как раз и позволило во много раз увеличить поток эшелонов зека в Воркуту, после чего и пошли оттуда эшелоны угля в освобожденный Ленинград.
Заканчивается статья многозначительным утверждением: "Создание Печорского угольного бассейна в годы войны – свидетельство мощи и жизнеспособности социалистического общественного строя". Итак, исправительно-трудовые лагеря Воркуты и Инты (в их числе – и каторжные Речлаг и Минлаг) призваны свидетельствовать о том, что мы уже достигли социализма. Ну и ну! Лагерь с заключенными и надзирателями, с карцером и штрафным пайком, с вологодским конвоем, вышками и собаками – как свидетельство положительных сторон ("мощь и жизнеспособность") социализма – это верх цинизма. Поистине, мы получаем удивительно ясные ответы на самые трудные вопросы.
Статья в "Вопросах и ответах" не оригинальна. Во всех газетах, журналах и книгах стройки, созданные лагерным трудом, именуются социалистическими. Воркутинская юбилейная книга хватает еще выше. "То, что сделано советскими людьми за 25 лет в Коми АССР, можно смело назвать революцией". Вот так. Не больше и не меньше.
Официальное наименование лагерных строек от Воркуты до Караганды стройками социализма не может не возбудить вопроса о том, что же такое в самом деле социализм и чем он характеризуется. Умолчание юбилейной книги – не просто умолчание, а огромная по масштабу ложь. И требование не писать лагерных повестей и воспоминаний вызвано не заботой о соблюдении пропорций света и тени, а стремлением замолчать, скрыть от народа правду о Гулаге и его бескрайнем архипелаге…
… И вот нас, эшелон рабсилы, привезли на один из островов архипелага, выгрузили из вагонов и повели, окруженных сталинской заботой и немецкими овчарками, по заснеженным улицам города.
Да это большой город! Какой она стала, наша Воркута! Сколько шахт и терриконов вокруг! А строителей и шахтеров! А людей! А хозяев!
Воркута сильно изменилась за прошедшие десять лет. Впрочем, о переменах мы уже прочли в юбилейных статьях. Единственно неизменное, о чем статьи как раз умолчали, тоже прогрессировало: караульных вышек стало во много раз больше, а на бушлатах "людей" расцвели номера. У иных – по три номера, куда ни повернется человек, он зашифрован.
Несколько дней нас на работу не водили, а читали лекции по технике безопасности, объясняя, каков рудничный газ метан и как его обнаружить с помощью шахтерской лампы. Многое было мне знакомо, за исключением нововведений в самой системе лагерей.
В Воркуте теперь имелись две лагерные системы: Воркутлаг с обычным режимом и Речлаг – с усиленным, т. е. более жестоким. В других местах таким строгорежимным лагерям давали другие псевдонимы: Морлаг, Озерлаг, Минлаг. Осужденных на каторжные работы посылали в Речлаг, режим имел в виду их. Хорошо, а как же мы – те, кто не приговорен к каторге, а все же оказался в Речлаге?
– О, есть разница! – объяснил мне один каторжанин. – Вас называют зека, а нас катээр. У вас два номера, на бушлате и штанах, а у нас три.
Почти все мы, привезенные с подмосковного объекта, попали в Речлаг, хотя и были простые скромные зеки. Обложки наших формуляров – это я видел еще в шарашке, садясь в голубой наш ворон, – были перерезаны наискосок жирной красной чертой. Красный цвет явно приобрел новое значение в руках сталинского аппарата.
В Воркутлаге, на обычном режиме, находились, в основном, социально-близкие – воры, растратчики, убийцы, нашего же брата мало. В Речлаге, напротив, почти сплошь пятьдесят восьмая статья. Если же вору или убийце прибавляли за что-либо статью 58, она перевешивала, он переставал считаться бытовиком и подлежал перевоспитанию в Речлаге. Таким образом, политических у нас вроде бы и нет, но все же они есть. И надо смешать их в амальгаму с карманниками и домушниками, чтобы подчеркнуть – все преступники – просто уголовники. Кроме того, перевоспитание в смешанном контингенте удается лучше – карманники благотворно влияют на инженеров и писателей. Поэтому за побег, например, карали по статье 58, он приравнивался к саботажу – как же, беглец убегает не от решетки, а от труда.
Представьте себе такую, вполне реальную ситуацию: вы сидите в лагере по ложному обвинению, но все ваши апелляции остаются без ответа. И вы решаете бежать – может быть, для того, чтобы самому попасть на прием в Верховный суд. Вас ловят, дают новый срок, на этот раз – за побег, и обижаться вам не на что: получили за то, что действительно совершили. Вот почему осужденному без вины нельзя и мечтать о бегстве, ибо тем самым он создает себе подлинную вину. Жанна д’Арк сказала своим судьям: "Заключенный имеет право бежать". Она и сама делала такую попытку. Ее сожгли на костре. Современный суд, пожалуй, мог бы ее оправдать (если бы прокурор не сумел доказать, что ПО СУЩЕСТВУ она – изменница родины). Но как быть с попыткой к бегству? Значит, оправдать по обвинению в союзе с дьяволом, но обвинить за попытку к бегству.
В Речлаге, среди "чистых", так сказать, политических, осужденных не за побег и не за антисоветскую татуировку, а за вещи, более близкие к политике, преобладали украинцы с Западной Украины (их называли "западниками"), в том числе, немало таких, что служили в отрядах Бендеры. Ту же самую статью 58, пункт первый, имели и солдаты, побывавшие в плену. Затем шли, по той же статье, действительные изменники, всякие полицаи, каратели, бургомистры. Следующие, тоже немалые группы – литовцы, латыши и эстонцы (та же статья, измена Родине). Далее – немцы. Следом – болтуны, осужденные большей частью за анекдоты и террористы, в число которых попали, главным образом, рассеянные люди, второпях схватившие газету с портретом Сталина, чтобы употребить ее не для утренней молитвы. И, наконец, сидели у нас еврейские писатели и инженеры, врачи и рабочие, которым приписали непонятную смесь из космополитизма и буржуазного национализма.
До недавнего времени я думал, что эту смесь умели составлять только следователи Берии. Как я ошибался! Как-то попалась мне книжка "Иудаизм и сионизм" (на украинском языке). Издана в Киеве. Автор – Трофим Кичко, кандидат философских наук. Он пишет: "На первый взгляд кажется, что космополитизм есть прямая противоположность национализму. Однако, это далеко не так. На деле космополитизм есть наиболее законченная форма буржуазного национализма, его оборотная сторона". И тут – знакомое "НА ДЕЛЕ"! До чего сходны приемы доказательства! Говорить "на деле" и "по существу", нимало не пытаясь рассмотреть само дело и само существо. Все они одинаковы, от Сталина до Кичко…
Когда врачи осмотрели нас и распределили по категориям здоровья, в барак явился начальник лагерного пункта со своим помощником по кадрам – начальником ППЧ (планово-производственная часть). ППЧ был капитаном с еврейской фамилией. Держа в руках наши формуляры, он вился вокруг майора мелким бесом. Заглянув в мой формуляр и, вероятно, желая показать, что он носитель идейности и ни в коем случае не пощадит еврея, дабы никто из бендеровцев не подумал чего плохого, он наморщил лоб. Врачи определили мне вторую категорию, что означало – годен для работы на поверхности, но не в шахте.
– А вот этого, – показал он на меня, – гм, вторая категория, на подземные работы не положено. Но вы же знаете, товарищ майор, у нас в шахте не хватает людей. Пошлем его, а?
– Пошлем, хрен его не возьмет!
Не на мне одном капитан демонстрировал свою идейность. Меня назначили в пятую бригаду.
– Завтра пойдешь с нами на развод – сказал бригадир. – Ребята, вот новый лесогон. Только смотри, старик, не подкачай!
Я не был стариком – 48 лет. Многие и помоложе отращивали бороды, чтобы выглядеть старцем – в лагере это стоящее дело. Тебя называют батей и не очень нажимают в бригаде, хотя выработка зависит и от тебя. Я бороду не отпускал, а, как и все желающие, вставал в очередь к банному брадобрею – бритвы в Речлаге строжайше преследовались. Может, кого и коробит описание Солженицына, как парикмахер вытирает бритву о голую грудь клиента, но это – правда. Правда об унижениях, которым лагерник подвергается на каждом шагу, особенно коробит вертухаев, придумавших всю эту систему унижений. Солженицына они ненавидят и клевещут на него именно за то, что он правдив.
Бритвы, ножницы, ножи для хлеба, железные кочерги в зоне не дозволялись. Топоры – тем паче. Однако когда рецидивист намеревался кого-нибудь убить, топор всегда оказывался у него под рукой.
Обыски в бараках производились часто, несмотря на то, что нас обыскивали ежедневно после работы перед входом в жилую зону: не проносим ли мы с производства ножи, топоры, водку и – авторучки. За ними охотились, вероятно, потому, что надзирателям хотелось иметь их.
Подведут нас, группу человек сто и больше. Из вахты выходит надзиратель, иногда – два. Распахиваешь бушлат, тебя ощупывают от шапки до чуней. Кого обшмонали, проходит вперед, но ворота вахты не открывают, пока не обыщут всех.
Водки проносили достаточно, но если ты попадался – твоя добыча переходила надзирателю в качестве трофея, без добавочного наказания. Лагерные строгости применялись в других случаях: отказ от работы, увечье, неподчинение. Кроме карцера-одиночки, сажали в барак усиленного режима – БУР. В БУРе уголовники чувствовали себя неплохо: можно не идти на работу, это главное, и еще можно играть в карты – здесь не шмонали. В обыкновенных бараках играли в козла, карты же отбирали.
БУР запирали на день и на ночь. Да и обыкновенные бараки долгое время запирались на ночь. Дневальные втаскивали многоведерный ушат – он служил парашей. Утром мы по очереди выволакивали его, одевали свои хлопчатобумажные, стеганые на вате бушлаты, чулки из старых телогреек, обували чуни, сделанные из отбывших срок автопокрышек – и шли рубать уголек. Конвой матерился беззлобно, по привычке, но собаки ненавидели запах нашей потной одежды и лаяли, не умолкая.
Конвоиры оставались за воротами шахты. Вступая на ее территорию, мы на всю смену переходили от хозяина к арендатору. Нам платили деньги – не заработную плату, а премиальное вознаграждение. Ты не заработал, тебе дарят деньги, которых могли бы и не дарить. Цени нашу заботу, заключенный! Премиального вознаграждения лишали за разные провинности; лишение зарплаты выглядело бы несправедливостью, а так – все правильно: ведешь себя хорошо – получай награду, провинился – награды лишаешься.
Хозяйственная организация – Воркутуголь – платила за нас лагерю, а он платил нам, прикарманивая большую часть денег за обслуживание, главным образом – на оплату руководящего штата.
Рассмотрев штаты небольшой лагерной единицы, мы сможем понять многое за ее пределами. "Отдельный лагерный пункт", сокращенно ОЛП, включал от трех до пяти тысяч заключенных. Конвой, водивший нас на работу и стоявший на вышках, нес службу охраны. Я буду рассматривать не его, а наше начальство с его штатом, начиная от сержантов-надзирателей до майора – начальника ОЛП. Эти работники несли не воинскую службу, а приравненную к ней службу руководства, учета, запрещения, разрешения, обыска, воспитания, наказания, изъятия, ареста, запугивания и слежки.
Изобретая самый никчемный запрет, тем самым изобретали кучу ненужных должностей с солидной оплатой. Один наблюдает, чтобы запрет соблюдали, другой налагает взыскания за несоблюдение. Третий поощряет соблюдающих, четвертый занимается разъяснением данного мероприятия, как жизненно необходимого для нас. Пятый докладывает шестому об успехах и некоторых рытвинах на пути, а седьмой учитывает их общую трудовую деятельность и начисляет зарплату плюс северные плюс премии за перевыполнение и преданность делу коммунизма.
Непосредственными нуждами заключенных занимались только две службы: хозчасть и санчасть. Но было еще с полдюжины других "частей": планово-производственная (ППЧ), учетно-распределительная (УРЧ), культурно-воспитательная (КВЧ), спецчасть (ее функции – тайна!), затем – следователь, начальник режима, следящий за успешным выполнением всех запретов, далее – заместитель начальника ОЛПа по политической части. Идейная сущность его работы мне не вполне ясна, но нет сомнения, что это была важная работа, раз ее поручили такому важному, толстому майору, всегда отлично выбритому и пахнущему одеколоном. Когда распространяли среди заключенных государственный заем, он вызывал тех, кто подписывался на слишком малую сумму и агитировал их, главным образом тем, что угрожал ограничить переписку. Он и занимался всей этой работой – выдачей льгот и разрешений на то, что не стоило лагерю ни гроша – на право написать лишнее письмо или получить лишнюю посылку.
И, наконец, одна из основных фигур в нашем руководящем штабе – оперуполномоченный – идейный лидер шмонов и подслушивания, гроза ОЛПа, ставящий птички и крестики против фамилии каждого заключенного. Это он брал на карандаш грешников, чинил расправы, награждал карцером и писал рапорты на неисправимых. В лагере ему дали кличку "кум". Кому он приходился кумом? Не иначе как рабочему классу. Он крестил его детей в бездонной купели великого культа.
И всех этих майоров и капитанов, а также сержантов-надзирателей мы должны были содержать своим трудом. Комбинат Воркутуголь оплачивал наш труд, как он оплачивал работу вольнонаемных, но деньги получал лагерь, деливший их на корешки и вершки.
Способы оплаты лагерного труда в принципе те же, что и на воле – норма и сдельщина. Разница лишь в размерах, а также в наименовании – премия, а не плата. Умышленно скудная "премия" лагернику приучала всех наших начальников равнодушно переводить не выполняющих норму на штрафной паек – 300 граммов хлеба да миска баланды раз в сутки – отчего те еще более слабеют и еще хуже ее выполняют. Злобные и мстительные слова "лагерь – не курорт" я слышал не от одних искалеченных своей службой надзирателей, я их и в газетах читал, и не столь давно. Словно бы нет иного выбора: либо Сочи, либо паек, заранее рассчитанный на то, чтобы уморить человека голодом. Норма питания, выработанная для политических заключенных, сама по себе, не говоря уже о режиме, свидетельствует о жестокости сталинизма, который мстит инакомыслящим тайно, если не может убить их открыто.
Не придумай заключенные туфту, не найдись среди прорабов и десятников нормальных сердобольных людей, не исхитрись мы обходить бесчисленные "правила", – от голода и изнурения умирали бы все. Не то что десять, а и пять лет невозможно протянуть на одном лагерном пайке, если работать (ведь именно это предусмотрено при установлении пайка), а не туфтить.
Обязательным условием финансового соглашения между комбинатом Воркутуголь и лагерем было требование, чтобы проданная рабсила систематически повышала производительность труда – без роста производительности нет и роста экономики. Но покупателю было все равно, каким способом заставят нас повысить производительность: путем словесной агитации через КВЧ, или с помощью карцера из рук "кума", или посредством премиального вознаграждения, или хитро сочетая все три метода. Важен результат: уголек – и побольше!
Начальник Воркутугля товарищ Корнев спустил плановое задание до смены, в смене десятник спустил план по бригадам. Все, давайте! Строго говоря, Корнев попросту требовал от продавца рабсилы честного соблюдения условий сделки. Покупатель рабсилы давал нам механизмы, как и вольнонаемным шахтерам, за каждого зека он платил полноценным рублем – не его дело, что больше половины этого рубля попадало начальникам. Механизация приносила увеличение добычи, кто бы ни стоял у врубовки: зека или вольный.
В 1961-62 годах в шахте еще сохранилось немало ручных профессий: навалоотбойщики, лесогоны, крепильщики, люковые. Были механизированы лишь зарубка и доставка.
Работа лесогона, ручная с начала до конца, считалась относительно легкой: дерево легче угля или породы. Но лагерь обязался поставлять доброкачественную рабсилу (для того и врачебные комиссии, определявшие пригодность каждого из нас для подземной работы). От слабосильного работника и отдача меньше. Назначая меня в шахту, идейный капитан смошенничал и подсунул покупателю второсортный товар.
Но раз тебя уже спустили в шахту, земеля, давай ишачь! Трудись, земеля, жми! Ты не к теще на блины приехал, понятно тебе?
* * *
Даже если бы я не попал во второй раз на север, – как забыть? Когда плетешься на шахту, а сзади и спереди идут конвоиры с собаками, тогда не телу одному, а и душе становится холодно в беспощадном синем полусвете северного сияния, обливающего онемелую землю ОЛПов.
Через все небо протянут бесконечный, извивающийся крупными складками сине-зеленый занавес с неровной каймой внизу. Складки занавеса переливаются всеми оттенками того цвета, что недаром именуется в живописи холодным; их перемежают длинные, свисающие вниз узкие хрустально-светлые полосы. Вроде тех звонких хрустальных подвесок, из которых собирали модные некогда абажуры. Так и кажется, что зелено-голубой абажур зазвенит над головой тонким стеклянным звоном.
Но ничто не нарушает беспредельную тишину. Полярное сияние чаще всего видно в ледяные немые ночи… Морозы продолжаются и под апрельским солнцем. В мае оно перестает уходить с неба. В двенадцать часов ночи – условной ночи – оно чуть касается горизонта, но через пять минут снова выплывает, медленно кружась среди багровых волн. А те постепенно бледнеют, становясь сперва серо-оранжевыми, потом серо-голубыми. Серый налет на небе остается вечно. В самое ясное утро небо страдает странной бледностью. Плохо, наверно, высыпается. Всю ночь слышны ему матерная команда да уносящийся к звездам собачий лай.
* * *
В пятой бригаде работали молодцы не подбор. Бригадир поручил мне доставку леса из снисхождения к моему возрасту. Но снисхождение забывается, когда возникает опасность не выполнить сменное задание и лишиться премиального вознаграждения из-за слабосильного лесогона.
Вознаграждение шахтерам доходило до трехсот (по-нынешнему – тридцати) рублей в месяц, и мы покупали на них маргарин и леденцы к чаю в лагерном ларьке. Чтобы купить их, приходилось стоять по три-четыре часа в очереди, хотя кроме маргарина (и то не всегда), леденцов и гнилого лука в ларьке ничего не было. Лук нам продавали в качестве нагрузки – его выбрасывали тут же, за дверью, а ларечник подбирал и продавал его снова. Очередь он создавал нарочно: если бы начальство увидело, что всей-то работы в ларьке на час-два в день, ему грозила отправка в шахту. Ларечник, зека по фамилии Лобженидзе, за короткое время награбил у нас двенадцать тысяч рублей – их нашли при шмоне зашитыми в матрац. Он, разумеется, делился с кем надо, но и на старуху бывает проруха!
Кроме ларька, завели у нас так называемую "коммерческую" столовую. Далеко не каждый лагерник и, тем более, не каждый день мог позволить себе сходить туда. Для пятой бригады – она считалась передовой – там оставляли на ужин десятка два пирожков с повидлом, по полтиннику штука. В лагерной столовой кормят только два раза в день, ужина не положено. Мы и зарабатывали на пирожки – два раза в день есть – плана не дашь.
Весь в поту, толкаю по промежуточному штреку груженую стойками и обаполами козу (коза – вагонетка для леса, без бортов). Как назло, забурилась при повороте. Пыхчу, поднимаю. Ни с места! Во тьме шахты быстро приближается огонек – бригадир послал подмогу.
– Что у тебя тут случилось, батя? Скорей, скорей, врубовка кончает цикл, крепить надо. Крепильщики ругаются… Ага, забурилась, чертяка! Ты нажми на концы стоек, а я поддам плечом. Стань на стойку. Подпрыгни, жми всем весом. Ай, ай, ай, какой ты легкий! Пусти-ка, я нажму, а ты поддай. Ну, надуйся! Раз-два, двинули! Еще! Еще! Слава Христу!
Сдвигаем, катим до конца рельсового пути. Тут надо разгрузить козу, протащить лес волоком полсотни метров, а там гнать вниз по лаве. Врубовка дошла уже донизу, машинист бешено орет:
– Где ты там с лесом, туды тебя и распротуды, Янкель, Шмуль, Хаим, Мошка, пархатая твоя морда!
Нашелся в бригаде украинский юноша, Миша Смоляк, попросившийся ко мне в напарники. Он сказал:
– Не думайте, Михайло Давидович, что все мои земляки такие, как врубмашинист. Я его уже пробирал.
Миша Смоляк стыдился за своего земляка. Осудив его, он вступился за честь своего народа. Бендеровцем Смоляк не был. Его, солдата Советской армии арестовали за "украинский национализм". Если любовь к своему народу при уважении к другим есть национализм, то Миша грешен.
45. Каждому – свое
В те месяцы войны, когда мы стояли под Ковелем, местные жительницы, украинки, рассказали мне о судьбе нескольких окрестных местечек и сел. Об участи тамошних евреев говорить не буду – ее вы представляете себе сами. Но в тех местах жили и поляки. Отряды Бендеры вырезали одну за другой все польские семьи, не успевшие скрыться. Вырезали саблями, а не перестреляли. Вероятно, им нравилось крошить своими руками детей и глядеть на женскую кровь.
Но я вовсе не валю в одну кучу всех, кого сталинские судьи свалили без разбору в Воркуту: вместе со зверями-бандитами подростков, выносивших хлеб голодному дядьке, или жен и сестер, не донесших, что-де мой муж, или брат, или жених убежал в лес – идите и возьмите его.
Один из моих приятелей, славный парень из-под Львова, рассказал мне, как он получил свою двадцатку за измену Родине еще в сороковом году. Он, вместе со своими товарищами, оказал вооруженное сопротивление советским войскам, двинутым на земли Западной Украины после захвата Гитлером Польши, в состав которой эти земли до того входили. Когда парень изменял Родине, она еще не была его родиной, и пятьдесят восьмая статья на него еще не распространялась. Закону пришлось дать обратную силу – но такая мелочь не смущала сталинских судей. И тот факт, что мой приятель, будучи до вступления наших войск гражданином Польши, обязан был защищать ее от любой иностранной агрессии – тоже не смущал их. Иное дело, если бы его правительство САМО попросило нас о помощи. Оно не просило, это он знал твердо – и взялся за оружие. События развивались так стремительно, что народ не мог сориентироваться в них сразу. Во многих событиях нам и через четверть века разобраться нелегко.
Как-то получилось, что на нашей половине двенадцатого барака собралась отборная человеконенавистническая компания: десятка два заядлых бендеровцев, слитых в тесной дружбе с несколькими бывшими полицаями – такими, например, как Иван Шудро. Уж этот умел поговорить о бабах! Эти разговоры чаще всего вертелись вокруг единственного на весь Речлаг женского ОЛПа, расположенного неподалеку от нас. Пройти мимо него мечтали многие. Хоть взглянуть на женщин!
Когда нашу колонну вели на работу, мы порою проходили мимо женщин, занятых на ремонте дорог. Колонна замедляла шаг, женщины поднимали головы и раскутывали обмотанные платками лица. Жены коммунистов, расстрелянных в тридцатых годах, уже успели умереть или отбыть свой срок. Теперь в женском ОЛПе сидели по большей части жительницы Западной Украины или Прибалтики. Иные и по-русски не понимали.
Молодые женщины, годами не видевшие мужчин (кроме своих тюремщиков), улыбались нам. Каждый из проходивших старался сказать им доброе слово, а наши украинцы выкрикивали: "Чи е тут хто с Мельницького (или другого) району?"
Летом, в ясную погоду, женский ОЛП хорошо просматривался с высокого крыльца углового барака. Но как раз против крыльца стояла вышка, и если кто пытался махнуть платком, часовой немедленно угрожал автоматом. Размахивать руками не запрещали – но вряд ли женщинам с той стороны удавалось разобрать наши жесты. Сами они влезали на чердак и махали платочками из слухового окна – благо, оно не просматривалось с тамошних вышек. Так и проходил обмен малопонятными – или глубоко понятными? – знаками между сынами и дочерьми человеческими, оторванными друг от друга, тоскующими и изнывающими. А расстояние между лагерями по прямой было с километр…
Больше всего сигналили те, чьи жены или сестры сидели за недонесение, а то и просто за родство. Надеялись найти…
После ясного дня наступал холодный, но не темный вечер. Все возвращались в барак в каком-то непривычном, умиротворенном настроении. Слышалось меньше сквернословия и злобных речей. В такие воркутинские вечера мне всегда бывало грустно – но и светло на душе.
В один из таких вечеров Иван Шудро высказался:
– Эх, мне бы сейчас хоть родную сестру сюда! Уж я бы над нею натешился – на четвереньках уползла бы с койки!
Настоящее животное, Шудро зоологически злобно ненавидел евреев. Бендеровская чернь из двенадцатого барака ненавидела все чужие народы, но жидов – особенно. Если бы им дали волю – оружия они не просят – зубами растерзали бы всех жидов, жидовок и жиденят. Так они твердили беспрестанно, вслух и при всех.
У них было одно мерило для всех отрицательных сторон человеческой натуры: як жид. Скупой – як жид. Трусливый – як жид. Глупый – тоже як жид. Продажный – опять-таки як жид.
По окончании смены мы собирались у ворот шахты. С наружной стороны калитки стояли конвоиры и принимали нас по бригадам, по числу голов в каждой. Всем хотелось пройти первыми (в "первый развод"). Конвой брал не всю смену разом, а только третью часть. Отведут в зону партию, человек сто с небольшим, и вернутся за новой партией. И так три раза. Идти километра четыре, дорога скверная, топкая. Попасть во второй, а тем более в третий развод, никому не хочется. Восемь часов под землей, да спуск, да подъем, да два раза постой голым в очереди, да баня, да дорога, да шмон, да обед с очередью же – а спать-то когда? А если ждать еще и развода два-три часа – времени для сна и вовсе не остается.
Все пробивались вперед. Бендеровцы, сказать правду, были ребята сплоченные. Молодые и здоровые, они расталкивали толпу локтями – и неизменно оказывались первыми. И неизменно кричали при этом:
– Що вы лизете, як жиды?
В нашем бараке жил интересный, образованный и умный человек – инженер Осауленко. Сидел он за украинский национализм – из того же разряда, что и мой космополитизм. Бендеровцы – даже они! – уважали его. Однажды я услышал со своего второго яруса его слова:
– Хлопцы, я замечаю, все плохое у вас "як жид", а вот скажите, есть среди них стукачи во всем ОЛПе? И оглянитесь – сколько среди нас!
Осауленко сказал "среди нас", чтобы не обидеть собеседников. Надо было сказать "среди вас". Большинство стукачей вербовалось из тех, кто свое время служил у Гитлера в полицаях. Первыми помощниками спецчасти оказались бывшие помощники гестапо.
Презрение к доносительству нельзя, конечно, считать ни национальной чертой, ни национальной привилегией. Но в народных сказках нередко с особой настойчивостью проводится мысль о честности и бесчестии. Сужу по сотням эстонцев, встреченных мной в лагере. В детстве им рассказывали, вероятно, незабываемые сказки о честном Юхане. Да и пример показывали, надо полагать. И новые Юханы вырастали честными людьми. Даже начальство понимало, что эстонца не купишь, но по совести от него можно добиться многого. Если эстонская бригада обещала: будет готово через три дня, значит – будет, и проверять не приходится. И туфту не заправят, ей они не научены с детства.
Верность своему слову – черта, очень ценимая начальством, если ею отличается заключенный. В секретной для посторонних лагерной газете "Шахтер" правильный работяга рисовался так: он берет (не совсем добровольно) на себя обязательство (еще чаще – не берет, а узнает из вывешенного в бараке объявления, что он его взял) и выполняет его любой ценой. Он любит именно шахтерский труд, а также труд ассенизатора или возчика, вывозящего трупы по ночам – пусть он и был на воле летчиком или математиком. Он вкладывает все свои силы, чтобы выполнить задание, порученное ему вертухаями. А главное – он честен и правдив. Услыхав от своего товарища об очередях за хлебом там, на воле, он немедленно пишет донос и незаметно опускает его в специальный ящик, прибитый к дверям спецчасти. И вообще он не стукач, а осведомитель.
Когда заключенный, не старый и здоровый, как бык, вместо лопаты получал должность старшего над чем-нибудь – причем должность, не требующую ни образования, ни квалификации, а только умения брать на горло, каждый из нас, естественно, начинал подозревать: не стукач ли? Работенок, чтоб не ишачить, не мантулить, не горбатиться, а придуриваться, как это называется на грубом и нелицемерном лагерном наречии, вполне хватало. Славная система воспитания трудом, в которой за донос награждают возможностью не работать!
Имелись и другие, менее заметные способы оплаты стукачей. Можно, например, прибавить зачеты – и можно вовсе снять их ("зачеты" означают – один фактический день заключения засчитываются хорошо работающему за полтора или два дня). Можно разрешить одно письмо в месяц, в два месяца, в квартал, а то и ни одного – за непослушание. Можно оплачивать улучшенным питанием, лечением, частыми освобождениями от работы. Наконец, есть и почти бескорыстные люди, желающие доказать свою благонадежность бесплатно. К каждому свой подход.
Без стукачества нет Речлага и прочих режимных лагерей с их хитрыми псевдонимами – в Караганде, Норильске, Магадане и других местах. Конечно, есть стукачи и в обычных лагерях, да и где их нет! Но с уголовником дело проще. Если уголовник согласен трудиться, это само по себе означает, что он внутренне перестроился. Не так просто с тем, кто трудился и до ареста. Чем измерить, перевоспитывается ли он? Нормой, что ли? Так он привык к труду, он и после приговора не может отвыкнуть.
Вдобавок, контрики – они чересчур умные. Ишачат, а в душе желают нам гибели. Только одно средство оставалось у лагерных майоров: проникнуть в мысли контриков, ибо их труд ничего не доказывает. Трудятся-то они хорошо, это ясно видно и самим майорам, которые даже на воскреснике не положили своими руками ни одной лопаты цемента в основание Воркуты. А сколько его замесил мой друг Ефим! И все вручную, лопатой.
Он родился и вырос в голодной, обездоленной еврейской семье. Мать варила полусгнившую картошку и делила одну селедку на всех детей. Ефим самоучкой осилил грамоту, потом комсомол послал его на рабфак. Там тоже роскошествовать не приходилось, он работал, учась. Он выучился и отменно руководил цехом, потому что понимал рабочего человека. Так кто он – враг социализма или его лучший строитель? Чтобы это выяснить, нет другого способа, кроме как подслушать, о чем он со мною откровенничает.
Стукачество – закон существования лагерей для "перековки" политических, а лагерное доносительство – прямое продолжение тех доносов, которые привели нас в лагерь. Каждому времени – свой овощ, и когда в начале пятидесятых годов сталинский аппарат спасения родины от внутренних врагов достиг своих творческих вершин, внезапно вырос спрос на националистические преступления. Именно тогда было сочинено дело врачей. Сколько радости доставило это дело бендеровцам! Они истово слушали радио и без конца склоняли фамилии Коган и Фельдман.
Дело, которым Сталин доставил удовлетворение фашиствующим убийцам, не может потерять своего исторического интереса и через много лет, тем более, что и эта страница вырвана из официальной истории. Но я не хочу излагать его своими словами. Лучше приведу отрывок из статьи "Будьте бдительны!", помещенной в мартовском номере журнала "Работница" за 1953 год.
"Нет такого преступления, на которое не пошли бы империалисты и их презренные наймиты. Об этом убедительно говорят чудовищные злодеяния разоблаченной в Москве шайки врачей-отравителей. Установлено, что участники этой террористической группы, используя свое положение врачей и злоупотребляя доверием больных, злодейски подрывали их здоровье. Жертвами этих извергов пали А. А. Жданов и А. С. Щербаков. Шайка презренных выродков, скрывавшихся под маской профессоров-врачей, в первую очередь старалась подорвать здоровье руководящих советских военных кадров, вывести их из строя и тем самым ослабить оборону страны…"
(Тут самое место напомнить, кто на деле вывел из строя "руководящие советские кадры" накануне войны с фашистской Германией – о Сталине, убившем Тухачевского и его товарищей.) Но продолжим цитату:
"Установлено также, что все участники террористической шайки врачей являлись наемными агентами иностранных разведок, продали им душу и тело. Большинство участников этой террористической группы состояли на службе у американской разведки. Эти растленные еврейские буржуазные националисты были завербованы международной еврейской буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой и под ее руководством проводящей широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Из США от этой шпионской организации они получали чудовищные директивы…"
Подсчитайте, сколько раз на тридцати строчках повторяются словечки "чудовищный", "презренный", "растленный".
В конце статьи говорится о той, кто сочинила донос (или подписала готовую бумагу):
"Высокую бдительность проявила, в частности, врач Лидия Феодосьевна Тимашук. Она оказала помощь правительству в деле разоблачения врачей-убийц, за что награждена орденом Ленина. В многочисленных письмах и телеграммах со всех концов страны рабочие, колхозники, служащие, воины Вооруженных сил горячо поздравляют Лидию Тимашук"…
Можно ли говорить о моральной общности миллионов людей, в простоте душевной годами веривших злобным выдумкам Сталина и его подручных, с самими этими подручными, сознательно распространявшими свою ложь? Одинаковая ли мораль у следователя и его жертвы, пусть даже подписавшей под пыткой лживые протоколы? Или у авторов таких вот журнальных сочинений и миллионов женщин, подписчиц журнала?
А политическое единство между ними существовало и существует. Все мы – и обманутые, и обманщики, и жертвы, и палачи – все мы стояли и стоим за советскую власть, хотя внутренняя мотивировка у честного человека и у карьериста разная. И многие доказали это своей кровью, причем не трудно разобраться, чьей крови пролилось больше.
С тех пор, как появились обманщики и обманутые, – с тех пор широко распространенная формула "морально-политическое единство" приобрела новый смысл и новое назначение: помочь отряду бесчестных лицемеров пристроиться к армии чистосердечно верующих людей.
… Поток приветствий в адрес доносчицы приостановился в связи с похоронами Сталина, а после них вдруг обнаружилось, что врачи не были завербованы названной в статье шпионско-еврейской организацией "Джойнт", и никаких чудовищных и злодейских директив не было. Врачей освободили. Лидию Тимашук совершенно случайно задавило автомобилем. Но историю навек не зачеркнешь, если стукач и вычеркнут.
От внутрилагерных стукачей нас избавили очень нескоро. Не год и не два после смерти Сталина они продолжали свое дело. Остерегаться приходилось постоянно. Рассказывали о человеке, который все десять лет своего заключения молчал, произнося только самые необходимые обиходные слова: обед, подъем, шахта, спать. Десять лет он прожил в созданной самому себе одиночной камере. Для того чтобы ни с кем так не могло случиться, самый верный способ – это и мысли так направить, чтобы ни о чем другом не думалось: обед, шахта, спать.
В подмосковном лагере, где мы спали на хороших двухъярусных койках, места были перенумерованы, и каждый новичок занимал указанное ему кумом место. Расставлял ли он своих стукачей в шахматном или квадратно-гнездовом порядке? Но там лагерь был невелик, а в Речлаге, большем в сотни раз, расставить кадры таким способом не удавалось.
Стукачи составляли основную армию кума. По его указанию накануне революционных праздников арестовывали, если можно так сказать о давно арестованном человеке, всех, кто состоял у него "на карандаше". Кум выполнял общую установку: на воле тоже наивысшие пики арестов приходились на конец апреля и начало ноября. Я как раз сидел в Бутырках в канун первого мая 1950 года вместе с лейтенантом Раменским, и он подтвердил мою догадку. Все предмайские ночи в коридоре слышалось усиленное движение, очередь на оправку стала соблюдаться жестче (народу больше), в нашей камере очутились еще два постояльца, в соседних камерах тоже стало гуще – мы легко определили это по звону мисок и топоту ног.
В дни революционных торжеств повсюду усиливалась охрана. В подмосковной сверхсекретной шарашке устраивали сверхстрогую уборку, изымая из верстаков даже жестянки с машинным маслом: горючее! Чем глупее было распоряжение сверху, тем более серьезные лица делали в низах.
По идее Сталина требовалось усиливать бдительность именно в праздники. Массы выходят на Красную площадь, а из масс могут выстрелить. Личной храбростью Сталин не отличался, это было хорошо известно. Он ездил в особом поезде – целый состав! – из одинаковых вагонов, чтобы покушающиеся на его особу не знали, в какой вагон стрелять. Впереди его состава шел товарный состав, для пущей уверенности. В Кисловодске, через который проходил его поезд, за несколько часов до прибытия оцепляли весь прилегающий район, никого не впуская и не выпуская, пока не пройдет поезд. Все жители Кисловодска знали, в чем тут дело… И на самолете Сталин не летал. Имелось специальное постановление Политбюро, ЗАПРЕЩАВШЕЕ ему полеты, – единственный случай, когда ему что-то запрещали. Трусость прикрылась постановлением.
Сталин страшился первомайских колонн, но кого страшился кум? Стройные ряды зеков не проходили перед трибуной, крича "ура!" всевидящему и всеслышащему мудрому куму. Он просто показывал начальству свою бдительность.
В лагере не было тоскливее дня, чем в праздник. Народ успел выспаться. Погода плохая, как обычно в Воркуте в ноябре и мае, и барак набит битком, почти все выходные. Шум неимоверный, жужжание разговоров, матерная брань из сотни глоток. Единственный стол захватили доминошники, их две компании, они перекрикивают одна другую своим "дубль шесть!". В углу разгорелся спор, который вот-вот перейдет в драку. Так как каждому совершенно наплевать на соседей, то он разговаривает с друзьями, рассевшимися на его койке, полным голосом. Из-за этого другие, сидящие на соседней койке, тоже вынуждены повышать голос. В результате все кричат. Лезешь на верхний ярус нар, пытаешься читать. Какое там! И с нетерпением ждешь будней, когда конвой поведет нас на доблестный труд.
Из лесогонов меня перевели в люковые. В штреке – ни души, я один. Уголь с грохотом валится в вагонетку. Когда она наполнится – откатываю, поднатужась, и подталкиваю следующую. Ребята в забое жмут – мы выполним сменное задание начальника, он получит премию, а мы – премиальное вознаграждение. Каждому свое.
Пока я лежу на верхних нарах, не имея возможности читать, попробую рассказать о некоторых обитателях барака. Случайно ли поместился недалеко от меня Дмитро Гнатюк? Он служил у гитлеровцев не то старостой, не то полицаем. Собственноручно он жидов не убивал, так он уверяет, но не отказался бы, чтобы кто-то другой убил их всех.
Гнатюк был в нашем бараке чем-то вроде заведующего идеологическим отделом в секции бендеровцев и полицаев. Он смело высказывался по всем вопросам текущей политики, конкретной экономики и даже искусства. Во всех неудачах он неизменно обвинял жидов. Украину продали киевские жиды (те самые, что полегли за это в Бабьем яре?). Купили ее тоже жиды – московские. Лагеря для бывших полицаев придумали жиды. Они служили у Гитлера в переводчиках, недаром жидовский язык так похож на немецкий. Вот они, изменив Гитлеру, и продали его своим американским родственникам, а через них – Москве. Но когда-нибудь они изменят и Москве и продадут ее американцам же. Неверный народ! И едят нетрудовой хлеб, наш хлеб едят! (Знакомая формула, у кого-то я ее читал, чуть завуалированную). Жаль, что не удалось уничтожить их поголовно. Но ничего, успокаивал Гнатюк своих слушателей, придет день, и больше вы о евреях не услышите.
Так он пророчил, стоя в кругу своих друзей в сушилке, среди развешанных над плитой портянок. Сушилка служила клубом для избранных: теплее, чем в бараке, и более уютно. Портянки над плитой издают приятный, домовитый запах, кипит в котелке украденная с кухни картошка… Хорошо!
Гнатюк сильно шепелявил и брызгал слюной. Даже друзья находили его несколько придурковатым. Но сам он считал себя оракулом справедливости. Так как жиды многие столетия лезли во все дырки, и особенно нахально поперли вперед с 1917 года, то справедливо, чтобы о них впредь не говорили ни слова. Он был не такой кретин, каким казался!
Сам того не зная, он почти во всех деталях угадал будущую программу некоторых разновидностей неонацизма, которые больше не нападают на славянство, а склонны дружить с ним, но с удвоенным жаром твердят о всемирном сионизме. Гнатюк уже тогда стоял за социализм, просился в союзники к начальнику КВЧ, будучи более близким все же к куму, и удачно сочетал борьбу за свободу своего народа с ненавистью к жидам. Кажется, Бебель сказал: антисемитизм – это социализм дураков.
Зашли мы в выходной день с Ефимом в сушилку – поджарить хлеб на "выстоянном" в очереди маргарине. Там, окруженный слушателями, пророчествовал Дмитро. Его широкое одутловатое лицо ("будка" по лагерному) лоснилось от жара и жира. Другие доходили, а он сумел остаться жирным. Завидев нас, Дмитро подмигнул своим слушателям и завел специальную баланду (т. е. беседу). В бытность свою гитлеровским служакой, он слушал геббельсовские передачи на русском языке и разучил изобретенную расистами историю о семидесяти сионских мудрецах, которые в своих протоколах ("Протоколы сионских мудрецов") записали: изгнать арабов из Палестины, чтобы там, на горе Сион в Иерусалиме, выстроить свою центральную синагогу, этакий штаб мирового сионистского заговора, направленного в самое сердце свободолюбивых народов (жиды к ним не относятся) и имеющего целью подчинить им, жидам, весь мир. Тогда я полагал, что это концепция одного лишь Гнатюка. Но в упомянутой уже книжке Т. Кичко "Иудаизм и сионизм", на стр. 58, я прочел: "Именно для привлечения широких масс трудящихся евреев к этому идеалу – УСТАНОВЛЕНИЮ МИРОВОГО ГОСПОДСТВА – сионисты и выдвинули вредную и лживую теорию извечного страдания евреев в голусе" (голус – рассеяние, изгнание). Оставляя в стороне "лживую теорию страдания", позволю себе заметить, что Кичко находит, будто широкие массы трудящихся можно – посредством лживых теорий! – привлечь к ИДЕЕ МИРОВОГО ГОСПОДСТВА. В связи с этим хотелось бы узнать: трудящихся любой национальности или только еврейской?
Поистине, Дмитро мог бы защитить не худшую диссертацию!
"Но ихнее сионистское жидовское царство, – провозгласил он (я говорю о Гнатюке), – надо разрушить до основания. К ним же не лезет никто, а они сами лезут всюду!"… Тут я вспомнил: "Что вы лизете, як жиды?"
Заодно он отметил, что СССР напрасно поддержал решение о создании еврейского государства на ассамблее ООН на территории совершенно чуждой им Палестины. "Иерусалим – объявил Дмитро – никогда не был жидовским, так же как Кенигсберг никогда не был польским. Я сам читал это в истории!" Дмитро не сказал, кем была написана история, которую он читал. Похоже, что Альфредом Розенбергом, известным гитлеровским теоретиком. После диссертации Гнатюка многое в политике для меня прояснилось. Но вы спросите: почему я не спорил с ним? Да по простой причине: сколько бы он ни ораторствовал о жидах, на него никто не доносил. А на меня немедленно написали бы полдесятка доносов (сам Дмитро написал бы первый), и к моему "троцкизму" немедленно добавили бы довесок "сионизма" – обвинение, от которого ни одному еврею в подобных условиях зарекаться нельзя.
Но за 14 лет со дня смерти Сталина я немного осмелел и сейчас намерен поспорить с Гнатюком – я знаю, что он не умер. Спор будет о жидах, на другие темы беседовать с ним скучно, а на эту – забавно и поучительно.
Когда Дмитро злится, он шепелявит сильнее обычного. "Жиды, – говорит он, – захватили арабскую землю и издеваются над женщинами и детьми. Ты думаешь, что арабы подкладывали бомбы на рынке в Иерусалиме, на автобусной станции в Тель-Авиве, в университетской столовой и в кинотеатре? Ха-ха-ха! Это сами жиды себе подложили! Им надо, чтобы бомба убила побольше женщин и детей, так оно и получилось, тогда они начали орать через свое жидовское бибиси, что, мол, советские или французские партизаны воевали с немецкими солдатами, а вот арабские воюют против старух на рынке и студентов в университете. Жиды, они хитрые! Известно же, что они сами подговорили Гитлера убить шесть миллионов! Сами, ей-богу! А теперь не выполняют резолюцию Совета Безопасности, сволочи! Всех вас задавить надо!"
– Дмитро, – возражаю я ему, – а знаешь ли ты, умная голова, что из всех арабских государств, воюющих с Израилем, эту резолюцию признали только Египет и Иордания, а Сирия, Алжир и Ирак не признали совсем? Не то, что не выполняют, а просто не признают и объявили, что никогда не станут ее выполнять, а будут воевать до победы.
– Откуда ты это взял, жидюга? – сердится Гнатюк. – Я читаю нашу родную советскую печать и ничего такого не нашел. Это тебе, небось, твое жидовское бибиси наврало?
– Оно. Но и в "Правде" об этом сказано, только читать надо умеючи. Раскрой номер от 12 марта 1969 года. Читай корреспонденцию Примакова: "Политические наблюдатели в Каире обратили, в частности, внимание на то, что в речи Голды Меир, готовящейся занять пост премьер-министра Израиля после смерти Эшкола, даже не упоминалась резолюция Совета Безопасности". Понял? Даже не упомянула! Какая наглость! А теперь взгляни на соседнюю страницу в том же номере. "Совместное коммюнике" о визите в СССР министра иностранных дел Алжира Абдельазива Бутефлики. Оно длинное, читай только абзац об израильской агрессии: "Стороны отметили, что оккупация Израилем арабских территорий и его непрекращающиеся военные провокации требуют объединения действий всех арабских государств и усиления поддержки со стороны антиимпериалистических сил в борьбе за ликвидацию последствий агрессии и за установление прочного мира на Ближнем Востоке на основе взаимного уважения законных прав арабских народов, в том числе арабского населения Палестины". Прочел? Нашел ты хоть слово о резолюции Совета Безопасности? А обратил внимание на то, права каких народов надо уважать? То-то же, голова! Кому-то надо уважать резолюции, а кому-то и незачем.
Но Дмитро ответить на это не сумеет, да и никакой другой Дмитро – тоже, поэтому Гнатюк разражается бешеной бранью. Цитировать ее не берусь, тем более, что и так я уделил слишком много времени еврейскому государству, само право которого на существование на этой земле еще не выяснено. Так что – вернемся к нашим баранам, за которыми так хорошо наблюдается с высоты второго яруса нар.
Что же еще сказать о Гнатюке, чтобы не получилось, будто я рассказываю только часть правды? Кроме идейного руководства, он промышлял стукачеством, затем освободился. Курилка жив. Где он читает свои лекции теперь, точных сведений не имею. Могу лишь догадываться.
Напротив Гнатюка, в привилегированном углу возле печки, спит Иван Воронов, старший дневальный барака. В старшие дневальные назначают особо доверенного зека. Он следит не только за внешней чистотой. Воронов давно ходит в старших. Это верзила с грустным взглядом красивых черных глаз, настоящий волоокий красавец. В годы оккупации он настолько преданно служил в гестапо, что получил офицерский чин. Советский суд заменил ему расстрел двадцатью пятью годами каторги, так как он дал возможность бежать двум советским военнопленным. Что-то стряслось с ним в тот необыкновенный день.
Ждать излияний от Воронова мне не приходилось. Но в темный зимний день, когда ночная смена спала, а я лежал с открытыми глазами, он подсел и заговорил. Может, он ждал ответной откровенности?
Иван начал со своего детства. Он из богатых донских казаков. Отца раскулачили и сослали, мать ушла с детьми в город. Иван рассказывал скупо, но я понял, что он хорошо запомнил эти трудные годы и отомстил за них полной мерой. Советская власть учила его. Он закончил горный техникум и работал в шахте десятником, когда началась война… Тут Иван замолчал и пошел отдавать приказания: в бараке мыли полы, он старшой, должен наблюдать за этим, такова его каторжная работа.
Шли месяцы. Мы с Иваном больше не вели бесед. Однажды в барак явились надзиратели с очередным мероприятием: вышло указание (надо запрещать что-то время от времени, иначе – какой же ты начальник!), чтобы зека ничего не держали в изголовьях и под матрацами. Тумбочек в бараке было совсем немного, поэтому и клали пайки в изголовье. Да и воровства опасались, хотя шакалам (объяснять это слово, полагаю, нет нужды) спуску не было. Так вот, держите хлеб где угодно, но не в изголовьях.
Недалеко от меня спал немец, бывший летчик. Он много читал, обменивался литературой с другими немцами и имел несколько своих книг на немецком и английском. Воронов подступил к нему с требованием: очистить все на нарах! Тот – спорить: от книг грязи не бывает. Иван схватил книги, немец – не давать. Почти не коверкая языка, бывший гитлеровский летчик послал бывшего офицера гитлеровской тайной полиции к известной матери.
Красивые черные глаза Воронова загорелись жестоким блеском.
– Ах ты, немецкая харя! Меня, русского человека, ты посылаешь к такой-то матери? Сам иди к такой и распротакой матери, немецкая морда! – Он подозвал надзирателей, присланных для наведения чистоты, и повторил:
– Вот этот немец оскорбляет меня, русского человека! Ишь, ворчит еще что-то по-своему, немецкая харя!
Наглого немца, оскорбителя русских, увели в изолятор. Так Иван Воронов, бывший слуга немцев, снова стал русским.
… После знакомства с немецким офицером Иваном Вороновым уместно рассмотреть преступление и наказание молодого демобилизованного советского матроса Бориса Рабина. Он тоже получил двадцать пять лет.
Дело было так. Он зашел в ресторан, выпил и, повздорив с заведующим, дал ему пощечину, а потом оказал сопротивление милиционерам, которых тот вызвал. Не стрелял, даже перочинным ножом не размахивал, но сопротивлялся.
Бориса Рабина судили. Я читал приговор – ему выдали копию. Обвиняемый, сидя в ресторане, заказал оркестру националистический еврейский танец "Фрейлехс". Заметьте, не национальный, а националистический! Заведующий рестораном, истинный пролетарский интернационалист, запретил играть мелодию, полную расовой ненависти. А Рабину он сказал, что не позволит исполнять в советском увеселительном заведении всякую жидовскую музыку. За что и схлопотал пощечину.
Мое знакомство с Борисом было непродолжительным. В 1956 году его обвинение переквалифицировали на хулиганство, зачли отсиженное, и он уехал. Я до сих пор не забыл фамилию его судьи: Тетеря, служитель справедливости, пролетарский интернационалист, борющийся против мирового сионизма.
За свое "хулиганство" Борис отсидел пять лет – и ему еще повезло.
Теперь вам ясно: если бы я отвесил Гнатюку оплеуху за его вечные "лекции" о жидах – кто из нас двоих получил бы увесистый добавок?
46. Высланные голосуют
Эту главу я посвящаю мальчику, единственному выжившему из девяноста крымских татар, брошенных в каторжный ОЛП шахтоуправления № 1.
Рассказывая о своем аресте весной 1950 года, я пропустил выборы в Верховный Совет, проходившие незадолго до этого. Я успел до ареста опустить в урну два бюллетеня, в каждом из которых была напечатана фамилия одного кандидата: в одном – Сталина, в другом – писателя Павленко. Я не знал его тогда – "Счастье" прочел позже.
В пятидесятом году лагеря были набиты битком. Все, кого Сталин хотел убить, были уже убиты, все высланные народы успели уже привыкнуть к новым кладбищам для мертвецов своих. Присланные в Воркуту крымские татары успели умереть все – кроме одного мальчика. В жизни не видевшие снежной бури, они ходили синие от холода. Работать у них не было сил, а от штрафного пайка они слабели еще более, тощали и синели. Штрафной паек карает не выполняющих норму – смертью! Дрожа в своих лохмотьях, они рылись в помойке позади лагерной кухни. Доходяга подняться самостоятельно уже не способен, а его спасение силами лагеря было бы поблажкой неработающим – и потому оно решительно отвергается всей программой лагеря и всем его бытом. Закон лагерной жизни – неписаный, но непререкаемый, являющийся прямым продолжением его писаных законов, гласит: доходяге – смерть!
Так все крымские татары и дошли в одну зиму от пеллагры – 89 человек из 90, привезенных в наш каторжный ОЛП. Весной их трупы уже плавали в талой глине лагерного кладбища.
… Сколько же граждан нашей страны было, подобно крымским татарам или балкарцам из Белой Речки, разбужено однажды на рассвете?
Судя по данным последней (1959 г.) переписи – около трех миллионов. Но крымские татары в них не числятся и умершие ускоренной смертью – тоже. Значит, выселили более трех миллионов. Восемь малых народов в одну ночь вырвали из родной почвы за предполагаемое недовольство Сталиным. В ту ночь предполагаемое стало действительным.
Разумеется, все знали, что их высылают по приказу Сталина. Насколько же лицемерным звучало утверждение, будто для миллионов, находящихся в ссылке, переизбрание Сталина в Верховный Совет в 1950 году является "всенародным праздником"! Формула эта, принятая после первых выборов по новой конституции в 1937 году ("Это были не просто выборы, а великий праздник" – писалось в "Кратком курсе" и во всех газетах), с тех пор почти не меняется, как, впрочем, и процент голосующих за названных в бюллетенях кандидатов. В 1937 году "за" голосовали 98,6 %.
Тех, кто сознательно рукоплескал антикоммунистической расправе Сталина с малыми народами (о рукоплескавших бессознательно я не говорю), естественно спросить: считают ли они, что калмыки и чеченцы являлись врагами Советского Союза и за пять-шесть лет до войны, или они исполнились вражды внезапно, в день оккупации немецкой армией? И что побудило их стать врагами? Многие изменники военных лет наверняка недоброжелательно относились к советской власти и в тридцать седьмом, и, вполне вероятно, в тридцатом году. Ненависть гитлеровских полицаев, карателей и старост не в один день родилась. Воронов, Гнатюк и Шудро не упали с неба. И никак нельзя утверждать, что все они – кулаки. При ликвидации кулачества изгнали со своих мест не одну тысячу середняцких семей. Огромное множество врагов – это не естественные, исконные враги революции, а враги, СДЕЛАННЫЕ Сталиным, несправедливо им обиженные и незаслуженно преследуемые. И все обиженные, включая и ослепленных, и злобных, и непримиримых, все они, получив по новой конституции право голоса, дружно двинулись к урнам, сразу позабыв и обиды, и злобу – чтобы дать 98,6 % "за"? Конечно, это было не так. Что же их заставило?
Все довольно просто. Сталин превратил нормальное, деловое избрание представителей народа в поголовную проверку лояльности граждан. Точнее, не в проверку, а в угрозу проверки, но в связи с тем, что никто не хочет демонстрировать нелояльность, то и проверить ничего не удается.
Никогда при Ленине не пользовались выборами, как средством, а показателями – как целью. В первые двадцать лет революции трудящиеся избирали депутатов в Советы открытым голосованием, нетрудовые элементы – кулаки, торговцы, служители культов – были лишены избирательных прав. И это была пролетарская демократия, хотя она и не включала двух важных элементов – всеобщности и тайны голосования.
Введение всеобщего и тайного голосования по идее должно было расширить пролетарскую демократию. Но сталинизм умеет на практике превратить идею в ее противоположность. Когда при всеобщем тайном голосовании начинают применять тщательный поименный учет не явившихся на выборы, когда к каждому, кто не явился, приезжают на дом с урной, тем самым заставляя его объяснять причину неявки, – тогда выборы приобретают явственный и ощутимый смысл проверки. Избиратель пугается, сколько бы ему там ни твердили про всенародный праздник. А демократия и испуг – вещи несовместимые.
Сущность демократических выборов – поручить на какой-то срок функции власти людям, которым народ доверяет. Процент явки на выборы – показатель важный, но только в том случае, если явка добровольна. Вот уже более тридцати лет главным предвыборным лозунгом является не "Выбирайте в Совет такого-то, он деловой и идейный человек!", а – "Все на выборы!".
Комментарий "Краткого курса" по поводу выборов 1937 года, повторенный затем в тысячах статей, гласил: "Таким образом, девяносто миллионов человек подтвердили своим единодушным голосованием победу социализма в СССР". О какой победе речь? Если о победе социалистической революции, то она победила еще в 1917 году. Если о победе социализма как экономической формации, то ее победу ни подтвердить, ни отринуть голосованием нельзя. Победу социализма, как общественного строя, основанного на более высоком, нежели капиталистический, уровне экономики, подтверждает не явка на выборы, а другие данные. Если брать цифры, то, скажем, производительность труда. Вот коренной показатель победы, где показуха не срабатывает.
А проверять настроение народа, ставя птичку против фамилии каждого, кто не пришел сообщить свое праздничное настроение, – разве не известно наперед, как ответит каждый? И разве не понятно, что иные, ответив "да", солгут? И кто не знает, что Сталин сам нисколечко не верил девяноста миллионам, сказавшим "да"?
Сталинизму не нужна действительная и действенная обратная связь между народом и государством, он считает ее опасной и заменяет показной. Но на самом деле именно отсутствие обратной связи является смертельно опасным. Стопроцентная явка и стопроцентное голосование "за" – характерный показатель паралича обратной связи.
В интересах стопроцентности даже ссыльных заставляли притворяться восторженно голосующими за избрание Сталина. Он смело мог объявить, что чеченцы, придя в белых черкесках на всенародный праздник выборов, своим единодушным голосованием подтвердили полное одобрение его приказа о высылке. И что крымские татары так же единодушно стремились лечь в общие ямы воркутинского лагерного кладбища с привязанными к ногам фанерными бирками.
Вероятно, кроме девяноста крымских татар, погибших в шахтоуправлении № 1, еще не одна тысяча легла в общие ямы. По подсчетам самих крымских татар, в первые годы ссылки погибла почти половина их народа; сейчас, говорят, их около трехсот тысяч: точной статистики нет – она тут лишняя. Все они живут в Узбекистане. Пяти высланным при Сталине народам – чеченцам, калмыкам, балкарам, ингушам и карачаевцам – дано право и возможность вернуться на свою родину. Но крымским татарам – нет. В Крым их не пускают. Причем официального распоряжения не пущать, конечно, нет. Зачем? Паспортная система – очень удобное орудие; их просто не прописывают. А без прописки не примут на работу.
Крымские татары до сих пор остаются в положении беженцев, которым нельзя вернуться домой. Но мы не поднимаем вопроса о них в ООН. И никто не тратит средств на их содержание – они отлично содержат себя сами, их колхозы в Узбекистане – образцовые. Они отличаются от обычных еще и тем, что ни один из них не убежал из своего дома, но все они были выселены насильно. В Узбекистане их приняли хорошо, в лагеря не заперли, как поступили с другими беженцами в других странах, но главное все-таки не в этом, а в ПРАВЕ НА РОДИНУ.
Как можно возмущаться другими, если мы до сих пор не вернули этого права крымским татарам?
47. Иосиф Рахметов
«Виктор был из тех людей, которые всегда хотят быть с угнетенными, а не с угнетателями, с гонимыми, а не с гонителями». Эти слова сказаны были над гробом Виктора Зурабова, человека, с комсомольских лет беспрерывно кочевавшего по сталинским тюрьмам, ссылкам и лагерям, человека высшего нравственного уровня и настоящей коммунистической чести. Он умер в Москве в 1964 году. Я хотел бы заслужить, чтобы и обо мне отозвались так же, когда я умру. Люди такого склада, как Виктор, вызывают во мне глубокое расположение, огромную тягу к ним. А судьи, посылавшие его в тюрьмы и лагеря, считали его врагом народа, но себя – коммунистами…
… К нам в ОЛП перевели фельдшера с шахты № 8. Мы сдружились. Жил он не в бараке, а в маленькой каморке при санчасти, в медицинском стационаре, и я часто проводил здесь часок-другой по вечерам. Сюда тоже, конечно, приходили со шмоном, но зато некому было подсматривать и подслушивать. Стены каморки не имели ушей. А жить в стенах без ушей – это счастье.
В стационаре было коек двадцать, постоянно занятых больными. Врач приходил с обходом, остальное время – круглые сутки – работал один фельдшер. Он спал на топчане с тоненьким матрацем и просыпался при малейшем стоне из палаты.
Но главное в Иосифе была не его преданность больным, а его любовь к своему народу. Я видел в нем черты Кампанеллы, Яна Гуса, Овода. Люди, знавшие Иосифа раньше и дольше меня, звали его Рахметовым. От Рахметова его отличала внешность: впалые щеки, сжатый рот, худая и аскетическая угловатая фигура. Может быть, внешность и полное равнодушие к материальным благам (он и ел очень мало, иногда забывал обедать) придавали особую силу его словам. Говорил он просто и ровно, но в его речи чувствовался жар угля, подернутого пеплом.
Большинство людей не обходится в речи без паразитирующих слов. Мой друг Ефим, сам того не замечая, пересыпал разговор словцом "так" (с вопросительной интонацией). Сейчас "такают" даже многие школьники.
Мой следователь "такал" отвратительно. Пересеяв его речь на сите, вы убедились бы, что по меньшей мере четвертую часть ее составляет словечко "так?", другую четверть – автоматически льющаяся матерщина, еще две пятых, если не больше, – набор священных формул, все эти "презренный", "растленный", "продать душу и тело", "иудушки", "вырвать с корнем", "честь и совесть", "сияющие вершины" и прочее. Собственных мыслей, точнее, собственных стереотипов сознания, едва набралось бы процентов на десять.
Ясная речь – итог ясного мышления. Слушать Иосифа было удовольствием. Родился он в Польше, нашу страну знал только по нескольким пересыльным тюрьмам и лагерям, в которых побывал. Правда, побывал он во многих, его часто перегоняли, чтоб не засиживался – он был на карандаше у кумовьев.
Научившись русскому языку, Иосиф много читал, тонко понимал поэзию, любил Лермонтова и Михайлова. В начале 1955 года его увезли от нас, долго таскали по разным лагерям, затем отправили в Польшу, где он был реабилитирован.
Многое в Иосифе напоминало мне комсомольцев моего поколения. Но он не принадлежал к этому поколению и комсомольцем не был. Иосиф был горячо убежденным сионистом. Может быть, кальвинистский оттенок его мышления, его ригористичность и прямолинейность и напоминали мне друзей молодости. Подобно Марусе Елько, он презирал собственничество. Собственность лагерника ничтожна, но и к ней можно попасть в кабалу. Иосиф делился с каждым из друзей и легко расставался со своей рубашкой. Чувствами он, правда, делился неохотно.
В каморке санчасти висел репродуктор, но Иосиф включал его лишь ненадолго. Воспитатели не могли пришить ему агитацию, заключающуюся в нежелании слушать славословия: в больнице нужна тишина.
Вы не забыли о должности начальника режима? Он бдел, чтобы зека и катээр не нарушали запретов. Но за этим следили и более высокие начальники – иначе им грозило умереть от скуки – поэтому ему оставалось наблюдать лишь за ходом приветствий: а не забываем ли мы ломать шапку? Каждый малюсенький начальничек, каждый надзиратель, не умеющий сложить два числа – 28 заключенных в одной секции барака, 87 в другой, – каждый такой попечитель наших душ требовал, чтобы мы его титуловали и приветствовали – для нашей же пользы. Ибо приветствия развивают в зека те качества, которые весьма пригодятся ему по выходе на волю.
Наш начальник режима, молодой ретивый лейтенант, даже при десятой за день встрече окликал: "Заключенный, почему не приветствуете?" И приказывал вернуться, снова пройти мимо и провозгласить:
– Здравствуйте, гражданин лейтенант!
– То-то же! – Отвечать заключенному "Здравствуйте!" не считалось нужным. Обычно заменяли каким-нибудь "почему".
– Заключенный, почему волосы так длинно растут?
– Заключенный, почему зеваешь по сторонам?
Не зевай, зека, но титулуй. Как-то мы с Иосифом читали газеты – он брал их у начальницы санчасти. Он молча ткнул пальцем: в одной строке напечатано: "товарищ Сталин" – полностью, в другой "тов. Сидоров" сокращенно. Так из прекрасного слова революции холуи сделали титул.
* * *
Мудрость опошлена десятилетиями славословий, отчего она встала в один ряд со всеми выражениями моего следователя – от «сияющих вершин» до «в душу мать». И стало неловко говорить о мудрости человеческой.
Первым ее признаком, на мой взгляд, служит глубокая боль за других. Горячее, большое сердце, не забывающее прошлого, любит людей.
Иосиф любил гонимых и преследуемых. Гонителем он не мог быть по натуре.
Радость, доставляемая мудростью, не торжествующая, не пляшущая, а тихая, сосредоточенная в себе. Эту печальную радость передал нам еще Экклезиаст, написанный неизвестным еврейским автором несколько тысячелетий назад: «Во многой мудрости много печали…»
… Не могу закончить эту главу, не помянув добром человека, под чьим началом Иосиф работал одно время, и кто всеми силами защищал его от кума. Молодая женщина-врач, она приехала с мужем – военным врачом, назначенным в Воркуту. Другой вакансии, кроме как врачом в наш ОЛП, для нее не нашлось. И тут она узнала, что такое лагерь.
Иосиф рассказывал мне, что замечал слезы на ее глазах, когда ей приходилось выполнять чье-либо злобно идиотское распоряжение. Врачам давали лимит на количество освобождений от работы по болезни. Грипп не признавался эпидемической болезнью и не мог служить основанием для увеличения лимита, ибо эпидемий у нас не бывает. А такая болезнь, как пеллагра, вообще исключена при социализме. Доходяги умирают не от нее, а от смерти. Пишите в акте вскрытия что угодно, но не пеллагру. Самоубийства тоже обозначались в акте придуманной болезнью. Выслуживаясь с помощью показухи, начальство заставляло и врачей врать.
Кроме начальника лагеря, на врача нажимали и уголовники, желающие "закосить" и добыть – хитростью или нахальством – букву "б" (болен) в табеле. Лагерный афоризм "Нахальство – второе счастье" – общеизвестен. Некоторые уголовники не просили, а угрожали. На шахте, где в медпункте дежурила сестра, была попытка изнасилования, и с того времени там сидел надзиратель.
В борьбе с нахальством нашему врачу мог помочь Иосиф, в борьбе с начальством – никто. Бендеровцы знали, что за "жида" Иосиф даст в морду (это обходилось обоим – и оскорбителю и оскорбленному поровну – по трое суток карцера). Но врач не может же дать в морду куму! да и формальной причины нет. Он дает глупую команду? Он выполняет свой долг.
Заходя в санчасть к Иосифу, я порой видел ее. На худом, вытянутом лице только и виделись огромные, полные скорби глаза. Она не вынесла этих лживых актов вскрытия доходяг, лимитов на заболевания, хамства и жестокости, этого лицемерия на каждом шагу, щитов с лозунгами "жить стало веселее", – всего этого в таком сгущенном виде она вынести не смогла. На воле контрасты не так резки. И вскоре после того, как Иосифа увезли, она уехала домой, в Ленинград.
48. Период лагерной либерализации
По соседству с нами, в лагпункте шахты № 3, отделенном от нас дощатым забором и колючей проволокой, свирепствовал надзиратель Самодуров, сержант. Нашим лагпунктом одно время командовал другой Самодуров, майор. И фамилия выразительная, и совпадение счастливое. Возможно, они были в фамильном родстве, не только в духовном.
Уже тогда, когда лагерный режим начали слегка спускать на тормозах, наш майор получил директиву: отныне заключенным необязательно стричься наголо. Прежде, чем довести директиву до низов, майор издал свою: все зека, у кого волосы длиннее полсантиметра, обязаны остричься в трехдневный срок, иначе их ждет наказание. По баракам пошла великая кампания. С нас сдирали шапки и на улице, проверяя длину волос. Давно мы не ощущали такой заботы.
Когда мероприятие провели, в суматохе оболванив даже кое-кого из второстепенных стукачей, Самодуров вывесил полученный им циркуляр: можете не стричься…
Майор не заслуживает дальнейшего внимания, он весь перед нами в натуральную величину. Займемся сержантом.
Лагерные надзиратели, как и тюремные, – не солдаты срочной службы, а добровольцы, сверхсрочники. Их, конечно, подбирают. Сержанта Самодурова подобрали удачно. Приходя дважды в день делать поверку в бараке – а если в одном из бараков надзиратель неправильно сложил 49 и 77, то все бараки перепроверялись заново, – он каждый раз будил всех поголовно и заставлял становиться в строй. Пусть в кальсонах, но в строю! Плевать ему на объяснения, что мы полчаса, как пришли с ночной смены! Его не касается и то, что сверх восьми часов под землей у нас ушло еще шесть-семь часов на развод, шмон, дорогу и выполнение прочих лагерных традиций. Его дело – считать, а считать спящих он не намерен. Еще чучело положите на нары вместо живого зека. Слезай с нар все до одного, быстро!
Лагерь и тюрьма равно перевоспитывают и поднадзорных, и надзирающих. В какую же сторону идет перековка самих кузнецов, а через них понемногу – и всего общества?
Сержант Самодуров служил исправно. А где-то в колхозе, из которого он навсегда ушел несколько лет назад, произошло рядовое происшествие: его отца арестовали, дали, сколько причитается и привезли в Воркуту.
На утреннем разводе, когда заключенных построили, чтобы вести на работу, и начальник скороговоркой прочел молитву для путешествующих: "Шаг влево, шаг вправо считаю побегом, стреляю без предупреждения", – какой-то зека делает вдруг пять шагов влево и бросается на шею надзирателю Самодурову с криком: "Сынок мой, сыночек!"
Строй замер. Сержант оттолкнул отца и заорал:
– Конвой, чего смотришь, таку твою мать! У тебя люди выходят из строя, а ты и руки в карман!
На вахте засуетились. Старика немедленно увели назад в зону и в тот же день перевели в другой ОЛП. А надзиратель? А что – надзиратель? Его дело – соблюдать. Слезай с нар все до одного, быстро!
Среди надзирателей попадались и другие – в подборе кадров тоже не исключены неточности. В нашем ОЛПе случилось ЧП – застрелился надзиратель. Говорили – не выдержал. Я не заметил, чтобы остальные подобрели после его смерти.
В день, когда страна узнала о смерти Сталина, нашим вертухаям пришлось поработать. В то утро, вспомнив следователя, находившего, что я вечно и не к месту улыбаюсь, я дал себе слово сохранять постную мину.
Мы уже прослушали по радио правительственное сообщение. Слушали молча, ведь стукачи навострили уши, такие печальные события – им самый клев. Кто-нибудь да выскажется! Пришедшие с ночной поскорей завалились спать. В бараке стояла небывалая тишина.
Дверь открывается. Входят два дежурных надзирателя, с ними третий, специально прикрепленный к нашему бараку в звании воспитателя, старший сержант, маленький и злющий. Воспитатель – славная должность. На нее в свое время назначали заключенного из бытовиков – особо проверенного, т. е., надо полагать, продавшего не менее полдесятка своих товарищей. Только такой может воспитать в заключенных чувство локтя. Видно, чувство локтя развивалось слабо – и в пятидесятых годах воспитателями стали назначать надзирателей. По совместительству – воспитывать и шмонать.
И вот они входят, торопливо сгоняют нас с нар. Тем, кто слез в кальсонах, приказано надеть штаны. В самом деле, траур в кальсонах как-то неприличен. Одно только приказание насчет штанов в другое время вызвало бы кучу простодушных вопросов, но в данную минуту нам не до смеха, мы знаем, в чем дело. Все трое сверлят нас глазами.
– А ну-ка, улыбнись, смельчак!
Мы оделись, выстроились. Воспитатель читает знакомое сообщение. Надзиратели буравят очами. Кто-то кашлянул, за ним другой. Надзиратели насторожились, но придраться не к чему: только кашель, без улыбок. В шахте простыли, начальничек. Добрые гости постояли и ушли. В бараке еще долго продолжалось молчание. Даже под землей, где часто остаешься вдвоем, втроем с давнишними напарниками, и там не один месяц молчали. А на воле – море слез. Жена моя впоследствии рассказала, как она горько плакала. И миллионы наших ничего не знавших жен плакали вместе с ней.
Между смертью Сталина и двадцатым съездом КПСС прошло три года. Неужели заключенные оказались проницательнее всех и потому поняли смысл происшедшего уже в первый день? Нет, конечно, все в целом они осмыслить не могли, но они знали многое, что было скрыто от глаз общества. Почти все, осужденные по статье 58, успели понять, что сидят по указанию Сталина – особенно те, кто сидел за плен. Будучи еще в немецких лагерях, они своими глазами видели, что всем военнопленным союзнических войск помогает Красный Крест. А русским – нет. Почему? Им отвечали: Сталин отрекся от вас, Красного Креста для вас нет.
Еще в финскую войну, о которой наша история предпочитает умалчивать, вернувшихся из плена сажали в лагерь. В Воркуте тоже были такие. Их держали совершенно отдельно от нас. И в лагерь их отправили не по этапу, а как военнослужащих, в полной форме, вроде бы к новому месту службы. А по приезде на место ввели в зону, заперли и объявили, что они – изменники. Родным долгое время ничего не сообщали. Но тогда, до Отечественной войны, их было немного.
Литература и кино рассказывают детям, как жестоко обращались гитлеровцы с советскими военнопленными, умалчивая об одной очень важной стороне дела. Палачи отлично знали, что судьба советского человека, попавшего к ним в плен, не интересует более его государство. Русский Красный Крест не вступится за русского пленного и не поднимет вопроса о нем в Международном Красном Кресте, к которому Гитлер был вынужден прислушиваться – его солдаты тоже попадали в плен. Поэтому русского военнопленного можно было травить собаками. Прямой связи между судьбой травимого собаками человека и отказом Сталина защищать его не видит только тот, кто видеть не желает.
Пленные вернулись на Родину. После непременного просеивания они услышали от следователя: "Вы – предатели, вы получили от немцев шпионские задания. Надо было застрелиться!" Кто же предал: они – Родину, или Сталин – их?
Вполне логично, что пленные, узнав о смерти Сталина, не плакали. Не плакали о нем и космополиты, читавшие газетные статьи и понимавшие, что и Сталин их читал. Бывшие полицаи просто злорадствовали.
Однако находились в народе люди, воображавшие, что Сталин не знает о происходящем в стране. Они писали ему письма. Один наивный человек, уже после статей о "безродных космополитах", отправил такое письмо: "Знаете ли вы, товарищ Сталин, что у нас в Саратове евреев выбрасывают из вагонов трамвая? Голду Меерсон принимали так хорошо, а теперь вдруг все повернулось. Вас обманывают, товарищ Сталин".
Он подписался, указал свой адрес. Не уйдя дальше Саратова, письмо попало к избранным читателям. Они не поленились явиться к автору среди ночи. В поисках правды они выяснили, что автор не просто еврей, которому дали тумака в трамвае – эка важность! – а замаскированный агент сионистской разведки.
Я знавал еще одного сталинского корреспондента, я писал для него жалобы – бедолага не был силен в грамоте. Но обманут он не был. Электромонтер из Херсона, он нацарапал свое послание Сталину без чужой помощи, догадываясь, что вдвоем опасней, чем в одиночку. В простоте душевной наш герой не удержался от некоторых, не вполне цензурных выражений, вроде: "Ты обманщик, мать твою так, что ты делаешь с народом?" Он не подписался, да какая разница? Специалисты мигом нашли его: розыскная наука, слава богу, разработана лучше социологической. Когда его вместе с сотней других не больно грамотных мужиков вызвали в военкомат и попросили собственноручно заполнить какую-то ненужную анкету, он понял, что "шукают почерк". И стало ему "щось дуже каламутно". В ту же ночь сидел он перед следователем, и тот жег ему глаза киловаттной лампой – решено было строго наказать анонимщика. Следователь долго изучал его дела и думы с помощью лампы, и ключик нашелся: писака был в оккупации и чинил проводку в квартире гестаповца. Нашли квартирохозяйку – и дело готово!
– Леня, ты схвачен! – радостно объявил ему следователь. Ругательное письмо, разумеется, не фигурировало в деле, нашлась статья получше.
– Ну вот, – сказал следователь, – получишь двадцаточку, и пиши еще письма товарищу Сталину. Сколько с тобой, сволочью, повозились!
И Леня писал – точнее, за него писали. Он заваливал управление своими жалобами. С равным успехом он мог писать архангелу Гавриилу: жалобы шли через аппарат лагеря, а там свое дело знали. В отличие от потока приветствий, поток жалоб, во много раз более мощный, терялся в песках Гулага, как в Аравийской пустыне, совершенно бесследно.
Кроме нас, писали наши жены. Их апелляции не касались существа дела, его не знал никто на свете. Утверждение "мой муж не виноват, я за него ручаюсь", – голословная болтовня. А утверждение следователя, освещенное киловаттной лампой, не голословно. Преступник сам сознался.
После смерти Сталина Леня еще два года бомбил верховные инстанции. Он попал в цвет времени. Его увезли на переследствие и освободили.
Наивнее их обоих – еврея и украинца – оказались два немца, Беккер и Бергер. Еще на подмосковном объекте я восхищался работой Беккера. Талантливый механик, он приехал в СССР по контракту на три года. Здесь его арестовали и внесли исправления в контракт: не три года, а двадцать пять лет, и квартира от начальника лагеря. Он эти условия не принял и повел счет неделям, объявив в юрте, что скоро кончаются его добровольные три года, и тогда он работу прекратит. Беккер мотивировал это так: если ты работаешь, делай свое дело честно, без хитрости. Или трудиться на совесть, или не трудиться совсем. И на воле так, и в лагере так, ганц эгаль.
Лозунг "трудиться честно" ему просто не требовался. Понятие рабочей совести, которое энергично растолковывали одно время советским трудящимся наши газеты – после нашумевшего при Никите Сергеевиче (Хрущёве – прим. ред.) письма колхозницы Заглады – он всосал с молоком матери.
Беккер считал, считал недели – и однажды после поверки, вместо того, чтобы выйти из юрты, сказал, ложась на койку:
– Все. Кончаль мой контракт. Энде.
Доложили начальнику шарашкинского лагеря. Беккер и ему повторил насчет рабочей совести. Но тот понял по-своему: немцу хочется карцера.
Из карцера его отправили в Воркуту – точно так же, как юношу-литовца, писавшего письмо лаборантке. Между обоими лагерями существовала, видимо, идеальная преемственность: шарашка – первый круг, Воркута – второй, БУР – третий и так далее, и так далее.
Беккера причислили к отказчикам и пихнули в третий круг. Среди не-бытовиков отказчики были редкостью. Отказывались от работы урки, и то лишь с целью выторговать себе местечко потеплее. Ни штрафного пайка, ни БУРа они не страшились – на кухне ребята свои, накормят. С ними вели культурно-воспитательную работу: неприятно же, что начальнику КВЧ тычут в управлении: у тебя отказчиков полон БУР. Подыскивали им работенку полегче, а на их место – контриков, вроде нашего немца.
На кухне он своих не имел, торговаться с таким форменным оленем никто не хотел. Не того сорта отказчик, ему не легкой работы хочется! КВЧ с ним положительно замучилась, и его куда-то сплавили. Может быть, ему удалось дожить до того дня, когда большую часть немцев, привезенных из Германии в наши лагеря, отправили на родину.
Второй немец, о котором я хочу рассказать, Бергер, до этого дня не дожил. Он был арестован, когда уже образовалась ГДР, но так как там своей Воркуты нет, его привезли в нашу. А он потребовал, чтобы его судили судом его родной страны, и держали, если он виновен, в отечественной тюрьме, а не в исправительно-трудовом лагере другого государства, пусть даже и принадлежащего к одному и тому же социалистическому лагерю… Удовлетворить это требование – значило создать опасный прецедент. На другой день посыплются десятки тысяч таких заявлений от поляков, украинцев, эстонцев, латышей. Конечно, Бергеру не ответили. Тогда он начал объявлять голодовки – на три дня, на пять дней, одну за другой с небольшими перерывами. Видимо, с самого начала понимая, что шансов на успех у него ничтожно мало, он стремился растянуть свой протест на возможно более долгий срок – может, хоть так о нем узнают.
Основной смысл всякого протеста – чтобы о нем знали. Без гласности протест бессилен. Гласность – самое действенное оружие в борьбе с произволом, и именно ее, а не внешних врагов с их агентурой, боятся держиморды всех сортов.
Но гласности Бергер не добился. Тогда он объявил полную, не ограниченную сроком голодовку. В ответ пришло распоряжение кормить его насильственно. Наши врачи-заключенные отказались заниматься этим под тем предлогом, что не умеют. А один гуманист вызвался – им двигало желание выслужиться. Бергера связали, засунули в глотку зонд, и стали лить питье. На другой день он умер – милосердный врач продырявил ему зондом пищевод.
Немцы, которых в нашем ОЛПе было человек пятнадцать, навещали Бергера в большой тайне. Фельдшер пускал их к нему потихоньку вечером. Среди них были и нацисты, и члены коммунистической партии Германии, утверждавшие, что и он – член КПГ. Дошел ли бергеровский протест до его партийной организации? И как она к нему отнеслась?
* * *
Вскоре после смерти Сталина была объявлена широкая амнистия, прозванная «ворошиловской» – ее подписал Ворошилов, тогдашний председатель Верховного Совета. Она касалась осужденных на срок до пяти лет. А так как за анекдот о Сталине наказывали строже, чем за бытовые преступления, то амнистия коснулась почти исключительно бытовиков. В соседнем лагпункте, численностью более четырех тысяч человек, освободился по амнистии один политический, а в нашем – и одного не нашлось. Из «бытового» же Воркутлага хлынула на волю огромная волна уголовников – хлынула, чтобы сразу же покатиться обратно, натворив в каждом городе немало дел. Политические же оставались в лагерях, ожидая пересмотра.
Из карагандинских лагерей привезли на Воркуту многотысячный этап. Привезенных разбили по шахтам. Перед отправкой им обещали: как приедете в Воркуту, начнется пересмотр ваших дел. Похоже, что обещание это выполнять не собирались – или откладывали его в долгий ящик. По лагерю беспрерывно распространялись слухи о пересмотре, но нельзя же заменить определенное обещание неопределенными слухами. Им перестают верить.
В шахтоуправление № 2 (ШУ-два, как его обычно называли), объединявшее несколько мелких шахт, карагандинцев попало много. В нескольких сотнях метров от ШУ-два находилась зона седьмой шахты, где их тоже очутилось порядком. Благодаря железнодорожным путям, соединявшим ШУ-два с седьмой, удалось наладить связь: по путям постоянно курсировали вагоны, и заключенные писали на них свои сообщения мелом, прямо под носом у всеведущих кумовьев. Их всеведение всегда держалось на доносах, а не на проницательности. Так заключенные обеих шахт договорились о забастовке.
Забастовку решили проводить под лозунгом: "Дали слово – сдержите!" – тем самым лозунгом, который десятилетиями применяли к нам, хотя мы никогда не давали того слова, которое нам приписывали. А сколько честных слов давали нам!.. В назначенный день карагандинцы не вышли на работу и вывесили над шахтой красный флаг. Красный флаг взвился и над седьмой шахтой. К бастующим присоединились и не-карагандинцы. Обе шахты встали.
Тогда кум ОЛПа выхватил нескольких человек и посадил их в БУР. По давно разработанному методу он объявил их зачинщиками и намеревался расправиться с ними для устрашения остальных.
Они сидели в БУРе, а когда им принесли баки с баландой, растолкали надзирателей, стоявших у открытой двери, и бросились бежать. Но не на волю, а в лагерь, в бараки, к своим товарищам. Поблизости проходил начальник режима. Он выхватил пистолет и разрядил его в бегущих. Заслышав выстрелы, солдаты на вышках тоже начали стрелять. Палили панически, не зная, по ком, не получив ни команды стрелять, ни команды отставить. Погибли двое. Одного убил начальник режима, другого, сидевшего на завалинке у барака, достала шальная пуля с вышки.
Забастовка на обеих шахтах продолжалась десять дней. Зону оцепили войсками, на углах стояли пулеметы. Начальство торговалось с заключенными из-за каждой уступки. Но все уступки касались только режима; главное требование забастовщиков – пересмотр дел – удовлетворено не было. А они ведь требовали не освобождения, только справедливости: пересмотра дел в высшей инстанции. Этого им не дали. Даже взыскания виновникам стрельбы не объявили. Но разрешили самим похоронить убитых.
Смерть невинных спаяла в одном порыве всех – русских и немцев, евреев и полицаев, бывших бендеровцев и бывших советских солдат. Все надели черные нарукавные повязки. Убитых вынесли под звуки траурного марша – в ОЛПе имелся самодеятельный оркестр. Два красных гроба стояли на возвышении, лица мертвецов были обращены к немому серому небу Воркуты. Руководство лагпункта собралось, но стояло в отдалении. Начальник режима, трусливый убийца, явиться не посмел.
Мимо двух красных гробов проходили в торжественном молчании заключенные, сняв свои байковые ушанки, и каждый останавливался на мгновение, словно желая навеки запомнить вопрос, так и не слетевший с запечатанных пулею губ. Одни просто останавливались, другие кланялись земно и целовали мертвых в лоб, иные становились на колени и шептали молитву. И медленно, медленно ползла бесконечная очередь. А лагерные начальники, молча, стояли поодаль.
Прощание длилось почти целый день. Затем небольшая группа, выбранная самими заключенными, отправилась – под конвоем – хоронить убитых. То были первые в Воркуте зеки, которых хоронили днем. Обычно мертвых вывозили из зоны ночью, часа в три, после того, как ночная смена вернется из шахты и уляжется. Телегу с трупами, наваленными, если их было несколько, один на другой (о гробах и речи не было), накрывали куском брезента. Дежурный надзиратель выходил из вахты и ударами деревянного молотка по черепам проверял, не живых ли вывозят вместо актированных.
* * *
Стреляли и на других шахтах. Самые серьезные события разыгрались на 29-й шахте. Хотя в других ОЛПах забастовка уже закончилась, двадцать девятая продолжала бастовать. Почему, мне выяснить не удалось. Из Москвы прилетел генерал Масленников, которому поручили «урегулировать положение». Призыв генерала, зазвучавший по лагерному радио во всех бараках, успеха не возымел, и он предложил выслать к нему делегацию (под конвоем, разумеется) для переговоров. Заключенные, опасаясь за судьбу своих делегатов, отказались и предложили генералу просто прийти на их собрание, которое они готовы собрать в зоне, на площадке у конторы ОЛПа, в 12 часов дня. Прежде чем войти в зону, генерал надежно обеспечил свою жизнь на случай, если заключенные вздумают броситься на него. Он оцепил уже окруженную одной цепью зону новыми усиленными нарядами войск и выставил на вышках добавочных часовых. По 6–7 солдат стояло не только на самих вышках, но и на верхних ступеньках лестниц. Помимо пулеметов, расставленных вокруг зоны, затащили пулеметы и на вышки.
В 12 часов Масленников со своей свитой вошел в зону. Зека стояли полукругом перед столом и молча слушали его речь. Сперва он объяснил, почему не может даже рассматривать требования бастующих: они коллективные, а всякая "коллективка" у нас запрещена. К концу генерал распалился, сменил тон и, объявив забастовку антисоветским саботажем, дал два часа на размышление. В три ноль-ноль, сказал он, будет дан сигнал на развод. Кто не выйдет, пусть пеняет на себя: "У советской власти хватит пуль, чтобы усмирить явных врагов, срывающих ее дело".
Он ушел, по радио повторяли его призывы и угрозы, а в три часа раздался сигнал. Многие потянулись к вахте, но тут их встретили непреклонные, не желавшие сдаваться. Сначала переругивались, потом пустили в ход кулаки. Упорных было меньшинство. Они выстроились цепочкой, но толпа с криком напирала на них, шаг за шагом продвигаясь к вахте.
С вышек наблюдали за свалкой и, плохо понимая, из-за чего шум, нервничали. Охрану беспокоило одно: а вдруг прорвутся через ворота? Куда они денутся, выйдя из ворот, в этом городе вахт и вышек? Неважно, вырвутся из вверенной данному начальству вахты.
Свалка у вахты представлялась им, видимо, лишь маневром, чтобы прорваться через ворота. Кто-то, не выдержав, закричал: "Щас вырвутся, стреляй!" И пошла дикая паническая пальба: в толпу, в окна бараков, в окна санчасти. Снайперы снимали бегущих одиночек. Побоище длилось недолго, скомандовали отбой, но жертв оказалось больше пятисот человек. Похоронная команда, говорят, насчитала 129 убитых. Раненых было триста-четыреста. Пуль хватило!
Забастовку, таким образом, усмирили. Оставшиеся в живых покорно вернулись на работу. Вместо убитых и раненых прислали новых зека – их тоже хватало! – и шахта снова выполняла свой сорванный было план, чтобы красная звезда, этот почетный знак передового предприятия, могла вновь засиять над шахтным копром.
… Во время забастовки зека берегли шахту от затопления и загазования. Но этот факт не был важен кумовьям – их интересовало другое: фамилии, в том числе и фамилии тех, кто заботился о шахте. У бастующих имелась выборная комиссия, которая, несмотря на забастовку, посылала на работу дежурных по вентиляции и водоотливу. Не кум берег шахту, а зека. И вот членов этой комиссии вместе с теми, кого сочли зачинщиками, загнали на штрафную шахту с особо гнилыми бараками и особо жестоким режимом. Многих отправили в закрытые режимные тюрьмы. Малейшая общественная активность, если она не руководима кумом или КВЧ, есть преступление.
В секретном органе горняцкой общественности газете "Шахтер" печатались для устрашения фамилии немногих наказанных: "ЗК Протопопова за злостный саботаж направить в штрафной лагерь" Тот самый Протопопов, о котором я писал в предыдущей тетради. Все его судьи, все его обвинители – пигмеи рядом с ним. И по уму, и по бесстрашию.
Общий пересмотр дел начался не скоро. Но уже осенью 1954 года начали выдавать пропуска и понемногу разрешать некоторым заключенным селиться вне зоны, с тем, однако, чтобы ежедневно являться на вахту для отметки.
А заключенные продолжали ждать главного – справедливости. Летом пятьдесят пятого неожиданно, совершенно стихийно разразилась забастовка и на нашей шахте. Ее спровоцировал конвоир, выстрелив без всякого повода в старика-заключенного, когда тот присел на землю. Это случилось у ворот шахты, когда конвой выпускал на улицу бригаду за бригадой. Вышедшие из ворот, как обычно, стояли кучей. Иные присаживались на корточки, это никогда не запрещалось. Пока скомандуют "Пошел!", ждать немало. Присел и этот старик с ярко выраженной еврейской наружностью. Конвоиру, достаточно наслышанному от своих перевоспитуемых (и воспитателей) насчет жидов, захотелось, видно попугать трусливого жида. Пуля ударила ему под ноги.
Но конвоир выбрал для стрельбы не тот год. Заключенные закричали – конвоиры испугались защелкали затворами. Кто-то крикнул: "Не пойдем с таким конвоем!" Все бросились назад, в ворота, и конвоиры остались одни. Начальник шахты вышел к заключенным, рассевшимся на земле возле конторы. Ему ответили: "Мы хотим говорить с майором Захаровым" (начальник ОЛПа). Позвонили Захарову, у которого было с полдюжины замов и помов, бравых служак, полных презрения к нам, ничтожным. Они могли бы вселить бодрость в своего начальника. Ан нет – он дошел до ворот шахты – и повернул назад.
Всю ночь заключенные сидели во дворе шахты и ждали. Поднявшаяся из забоев вечерняя смена присоединилась к ним, а ночную и выводить не стали, она отказалась. На следующий день голодные заморенные люди согласились покинуть шахту – им обещали поговорить в зоне. Окруженные конвоем, они плелись "домой". Захаров и его замы шли сбоку. В присутствии конвоя они не робели.
Рабочие вентиляции и водоотлива и на этот раз остались дежурить, охраняя шахту от затопления и газа – заключенные не мстили ни корневым, ни даже кумовьям. Единственным их требованием было: ждем представителя Верховной прокуратуры, вам, местным веры больше нет.
Представитель прилетел, разговаривал, принял множество заявлений. Разрешили созвать общее собрание заключенных, на котором среди многих выступавших особенно выделялся бывший летчик Советской армии Доброштан, отбывавший двадцать пять лет каторги. Его увезли в Москву, и через некоторое время он вернулся реабилитированным – первая ласточка в нашем ОЛПе. Затем поступил на сороковую шахту – здесь была у него любимая женщина, он не хотел бросать ее. Но проработал Доброштан недолго.
Все годы своего заключения он был у кума не то что на карандаше, но и под крестиком. Его и в шахту не спускали, а давали работу внутри зоны. Знали его и в спецчастях других шахт. Вряд ли все эти служители культа были в восторге от решения Верховного суда о реабилитации столь одиозной фигуры. То, что произошло вскоре, я расскажу, не пытаясь объяснить.
Однажды, когда он шел с работы, его догнала автомашина. Дверца открылась, его попросили сесть. С того дня Доброштана в Воркуте не видели.
Закончу о забастовках. О них узнали в ООН. Возможно, что о воркутинских и колымских расстрелах тридцатых годов за границей тоже знали. Но Сталин мало считался с этим фактом, уверенный, что ему удастся обмануть всех, в том числе и коммунистов всего мира. В 1955 году обстановка изменилась. Двадцатый съезд еще не сказал своего слова, но ветер перемен крепчал. Генерал Масленников, руководивший новыми расстрелами, покончил с собой, тем самым взяв на себя ответственность за них.
Но возможна ли вообще либерализация в режимных лагерях – а именно они предусмотрены для политических? Двухразовое питание, в сочетании с режимом Речлага – еще не самым строгим – не может не иметь особой цели. Вспомним, что в лагерях тех лет сидели люди, менее склонные к сопротивлению, чем заключенные тридцатых. Даже такая форма протеста, как забастовка, возникла, я думаю, потому, что среди лагерников появилось преобладающее число рабочих из Западной Украины, Польши, Прибалтики, где забастовку привыкли воспринимать, как естественный ответ трудящихся на несправедливость.
Забастовка и поставила перед начальством дилемму: либо навсегда отказаться от режимных лагерей для политически опасных граждан, либо подавить забастовку так, чтобы неповадно было. И подавили.
А жизнь идет. И все чаще попадаются молодые люди, которые так и просятся в режимные лагеря, как Доброштан просился в догнавшую его машину. Это те самые молодые люди, которых неподкупные фельетонисты вроде Ю.Феофанова называют продажными проходимцами, желающими непременно себя показать. Для них-то, продажных, нехороших, развратных, нечестных и прочая, и прочая, и существует усиленный, строгий и сверхстрогий режим. Молодые люди строптивее своих отцов. Но с другой стороны – прятать концы в воду все труднее.
Как же быть, чтобы, перевоспитывая клеветников с помощью штрафного пайка, не попасть на язык другим клеветникам, которых пока еще не удалось перевести на штрафной паек?
49. Лужа и вышка на ее берегу
В нашем режимном лагере хватало доходяг, но были и отлично упитанные зека вроде Гнатюка. Бывшие уголовники, переведенные в статью 58, всегда жрали хорошо – они умели украсть и словчить. Политические из Прибалтики и Западной Украины, в подавляющем большинстве молодые здоровые парни, тоже питались сносно: им был открыт другой путь – вкалывать. Трудясь изо всех сил, они перевыполняли норму и получали самые большие деньги, какие мог получить зека. Кто крепко мантулил, того и в посылках не ограничивали, и эти молодцы, сидя на своих нарах, почти ежедневно резали ломтики домашнего сала.
Нельзя винить их в том, что они говорили только о женщинах. Виноваты в этом те, кто на десятки лет постриг их в монахи. В бараке висел сплошной мат – но не простой многовековой русский мат, следствие низкого уровня культуры. Нет, это был мат в высшей степени сексуально-изощренный – и это шло от специфики лагеря, где молодые мужчины годами видели женщин только в воображении. Какими же они могли видеть их в голодной своей фантазии?
Распространенное у нас постное благочестие бесконечно обличает Америку в том, что там процветает секс. А в своих собственных лагерях с миллионами мужчин, насильственно оторванных от женщин, секса не замечают. Наш лагерный барак, как и тысячи ему подобных, был подлинным царством изуверского секса – тем более изуверского, что это был секс голодного воображения, бесплодный и безвыходный.
Лагеря были рассадником секса в лицемерно благопристойном обществе, верившем и верящим доныне, что такое трудовое перевоспитание является панацеей от преступности. Но ИТЛ – не коммуна Макаренко, не нормальное человеческое общежитие, где юноши и девушки могут общаться между собой, и где между ними естественно зарождается любовь. Лагерь – это извращение самого понятия общежития, и недаром там процветают педерастия и проституция.
В бараке я постоянно слышал разговоры о какой-то дежурной по калориферу. То было отдаленное помещение на территории шахты, куда начальство не заглядывало. По шахте зека могли ходить свободно, и эта женщина в свое дежурство принимала охотников, получая по 25 рублей за "визит". Она была не единственная.
Воркута долгие годы оставалась закрытым городом. Приехать туда жена заключенного могла только по пропуску. Всю зиму 1953 года рядом с нашей колонной, быстро шагавшей из ОЛПа на шахту и еще быстрей обратно, ежедневно бежала женщина. В колонне шел ее муж. Видимо, конвой привык к ней, ее не отгоняли далеко. Мороз ли, пурга – она всегда бежала рядом с колонной, перекрикиваясь с мужем. Шагов за сто от ОЛПа она останавливалась – дальше идти боялась: надзиратели увидят, донесут.
Весной 1954 года пошли слухи, что в Речлаг разрешат приезжать женам на краткое свидание с мужьями, как это давно разрешалось уголовникам в Воркутлаге. Рядом с шахтой построили "Дом свиданий" с несколькими изолированными комнатами. Весть об этом быстро облетела лагеря и докатилась до женщин на воле. Тогда же некоторым лагерникам выдали пропуска, заговорили о выводе за зону.
Впоследствии я познакомился не с одной парой, поженившейся по переписке: холостой лагерник и незамужняя женщина на воле. Она приезжает к нему на свидание и становится его женой. Что будет дальше, они не знают – но надеются: пересмотр, амнистия…
В том году население страны состояло из 106,2 миллиона женщин и 84,8 миллиона мужчин. Каждая пятая женщина не имела пары. Но действительное соотношение полов было еще хуже. Не хватало как раз мужчин зрелого возраста, унесенных войной, к тому же еще миллионов десять мужчин той же возрастной категории сидели в лагерях. Вспомнив все это, мы поймем, почему не так уж редки были браки с заключенными по переписке, когда чуть ослаб лагерный режим. Сперва приехали "старые" жены: западных украинцев и "космополитов", т. е. евреев, осужденных за то, что они евреи.
Долго колебался я, звать ли Асю. И уже когда позвал, отправил вдогонку второе письмо: не настаиваю, можешь не приезжать. Но она все же приехала. Деньги на дорогу прислала ей моя мама.
Эти строки я пишу спустя пятнадцать лет. Наши отношения неузнаваемо изменились. Наверно, я уже не тот человек, который запрятался после войны в далекую станицу и радовался своей мышиной жизни. Но я не хочу бросать тень сегодняшних отношений на ту свою радостную неделю. Правда, радость свидания омрачалась необходимостью идти на смену. Наше начальство не считало возможным дарить нам хоть один свободный день. Им перечисляют из банка деньги, они поставляют рабсилу. Нельзя ломать формулу "деньги-товар", о которой они слышали что-то в кружках по истории партии. Но нарядчик Чумаков подошел ко мне на разводе и сказал:
– Ладно, возвращайся к себе, я устрою.
Я еще не рассказывал о нарядчиках. Так называлось должностное лицо из среды заключенных, непосредственно связанное с каждой бригадой. Нарядчик вел списки бригад, перемещал из одной в другую, вел табель и боролся с прогулами. В его власти было поставить тебя на хорошую работу или сгноить на плохой, невзирая на категорию здоровья, установленную врачами. В медовые годы лагерной системы, когда "наверху" всерьез полагали, что для спасения утопающих надо пошире привлекать самих утопающих, нарядчиками назначали только уголовников, предпочтительно "ссучившихся", т. е. продавшихся лагерному начальству. Они приходили в барак, становились у дверей с дубиной (с дрыном, как говорят в лагере) и объявляли:
– Выходи на работу без последнего!
Кто выходил последним, получал дрына в полную меру.
В тридцатых годах КРТД нарядчиками не назначали, да никто и не пошел бы. Нам дрын не требовался, с нами нарядчики вели себя иначе. После войны состав лагерей сильно изменился. На низшие должности теперь назначали не одних уголовников, начальство свирепствовало сдержанно, и за небольшую плату нарядчик Вернигора, бывший гитлеровский староста, проводил желающего по табелю, а тот оставался лежать на нарах.
Чумаков – единственный в ОЛПе нарядчик, не бравший взяток. Бывший боевой офицер, он держался независимо и с достоинством. Работяг своей смены, к которым приезжали жены, он проводил по табелю, руководясь совестью.
Семь дней свидания пробежали, как семь минут. Неужели пора расставаться? Ася пошла к начальнику лагпункта, майору Захарову, просить еще три дня. Шел слух, если женщина сама попросит, продлят.
В кабинете сидели четверо: он сам, кум и еще два зама, в том числе тот, от которого всегда пахло одеколоном. Она изложила свою просьбу, а они взялись хором уверять ее, что она напрасно приехала.
– Вы еще не знаете, что он за человек, – сказал один.
– Он всю жизнь сидит в лагерях, он никогда не выйдет из заключения, – прибавил второй.
– Он преступник и рецидивист, – объяснил третий.
– Вы ведь русская женщина, – веско добавил четвертый, зачем вы связались с евреем? Разве вы не знаете, что это за люди?
Она пробовала возражать. Вы его любите? Еврея? Несознательная вы женщина… Все же ей разрешили остаться еще на три дня, но ясно намекнули, что не мешает последить за мной и потом сообщить им.
Ася вышла из кабинета пылающая и дрожащая, слезы текли по ее щекам. Я ждал ее в коридоре – она пробежала мимо и бросилась к нам в комнату. Она рассказывала, а я слышал ее колебания. Верить им или не верить? Неужели муж ее будет сидеть вечно?
Как же простой малообразованной женщине, не читавшей Маркса и не изучавшей Ленина – как ей было не колебаться? Ведь бесчисленные другие, кто читывал Маркса и Ленина и даже других учил марксизму-ленинизму, десятилетиями верили следователям и начальникам лагерей, что я действительно неисправимый преступник.
Где ей было разобраться? И, вся в слезах, она смотрела на меня, словно на моем лице могло быть написано, выйду ли я когда-нибудь из лагеря. Годами прививали ей привычку верить людям, облеченным доверием свыше, солидным работникам с погонами на плечах и важными манерами. А я был плохо выбритый, худой, одетый в бушлат с темным пятном на том месте, где еще вчера был пришит номер (номера упразднили совсем незадолго до того). Я не убеждал ее, не доказывал своей правоты. Наконец Ася встала и вытерла глаза:
– Какие они все-таки подлецы! Чтоб я им еще и доносила!
Сейчас, через пятнадцать лет, "они" уже успели, наверное, по нескольку раз перестроиться. Кроме того, они повысили свой идейно-теоретический уровень – и так прямо уже не высказываются – они знают теперь другие слова.
В серый, дождливый, холодный, осенний день дверь вахты разделила нас. Мы условились, что весной снова встретимся в Воркуте. К тому времени мне, может, дадут пропуск или позволят жить за зоной.
В мае пятьдесят пятого Ася оставила гордый Кавказ и переехала в край унижения. О постоянном пропуске я все еще только мечтал, зато Воронов давно жил за зоной. Знакомая мне старушка-немка предложила Асе угол. На нашей шахте работало много ссыльных немцев – не из прибалтийских дворян, а из Томской и Херсонской областей, из ликвидированной республики немцев Поволжья и даже из Москвы. Одни – потомки крестьян-колонистов, другие – давно обрусевшие, но сохранившие в паспорте опасную запись: "национальность – немец". Однажды ночью эта строка их объединила – всех выслали за Полярный круг. Представляете парадокс: член КПСС, отправленный в ссылку и не лишенный членства в партии, вынужден разъяснять беспартийным эту национальную политику.
Надо быть совершенно ослепленным своими ближайшими целями, чтобы не видеть опасности в подозрениях, адресованных целой народности. Отсюда и такой бурный рост национализма: у заподозренных – в силу естественного протеста, у остальных – благодаря сознанию своей чистоты, неприкосновенности и превосходства.
Ссыльные немцы со временем обжились. Из тесных, кишащих крысами бараков они переселились в сносные дома и стали неплохо зарабатывать. На нашей шахте запальщиками работали одни немцы. Они имели право на отдых и на труд, не боялись безработицы, бесплатно лечились и выбирали Сталина своим депутатом. Но они не имели права отъезжать от Воркуты далее первой железнодорожной станции. За самовольный отъезд их ожидал суд, и минимум пять лет лишения свободы – этой свободы. А то и каторга – до 20 лет.
Тетя Амалия попала в Воркуту, как и все немцы, прошла барачную эру, получила новую специальность – уборщицы – и комнату. В эту-то комнату она и пригласила Асю.
В 1955 году немцам дали право выезда, отменив регистрацию в комендатуре и особые отметки в паспортах – в вашем паспорте имеются три странички для особых отметок, верно?.. Правда, тете Амалии оказалось некуда ехать. Ни избы, ни родственников в Томской области у нее не осталось. Все же ей предложили подписать бумагу, что имущественных претензий к государству она не имеет, а взамен выдали чистый паспорт.
Слово "немец", из-за которого люди попадали в ссылку, не всем им нравилось. Некоторые взялись хлопотать об изменении пятого пункта. Один мой знакомый добился успеха, доказав, что он не немец, а украинец, его фамилия оканчивается на "ский". Другой, чья фамилия оканчивалась на "гоф", переквалифицировался в евреи и тоже, представьте, радовался. Тетя Амалия осталась немкой. Она полагала, что если она честный человек, то другие честные люди будут ей доверять.
Так рассуждала и простодушная малограмотная крестьянка из Сибири. Решай дело она – я давно имел бы пропуск. Но начальник лагпункта мне не верил. Ася ходила к нему с просьбой почти еженедельно, он не уступал. Как-то она вошла к нему с особенно горячими жалобами. В ответ он стукнул кулаком по столу и обещал, что посадит и ее.
Я навещал Асю у тети Амалии. Из окна их комнаты виднелись шахтный террикон, вышка с часовым и огромная лужа, гектара в два площадью, между домом и шахтой. Незакатное, но и не греющее солнце не могло высушить лужу; всю весну и лето по грязно-желтой воде бежала однообразная тусклая рябь. Такой тоской веяло от этой лужи! От широкой и вольной, как Черное море, мечты пришел ты к этой безнадежной луже под лагерной вышкой с часовым.
Кончились полярные солнечные дни и ночи, началась беспросветная воркутинская осень, и вид из окна сделался еще печальней: террикон, вышка с часовым и грязная серо-желтая лужа с бегущей по ней бесконечной рябью, а вверху – серое небо, истекающее холодным мелким дождем.
Все, все вокруг твердило Асе: Захаров и его заместители уговаривали тебя недаром. Нет конца ни дождю, ни тоске, ни лагерям, ни срокам. Твой муж будет сидеть вечно. Она получила по почте краткий ответ на свою жалобу. Что знал хоть один жалобщик о деле осужденного, к которому вполне могли быть пришиты еще и чужие протоколы?
Ответ гласил: "Дело вашего мужа проверено. Установлено, что он осужден правильно. Материалами дела доказано. Подпись – советник юстиции Самсонов". Юстиция подтверждает!
Прошла осень, настала длинная воркутинская зима. В честь тридцать восьмой годовщины величайшей в истории революции я получил долгожданный пропуск, который мы, зеки, называли своим паспортом. Он давал право ездить из нашего ОЛПа в построенный нами город, а также жить со своими женами, – не забывая, конечно, вахту ОЛПа, куда следовало являться каждый день для отметки, и куда нас могли в любую минуту вызвать, чтобы забрать пропуск и снова запереть в зону. "Будь готов к неожиданностям!" – говорит мне весь опыт прожитой жизни. И я откликаюсь в ответ, как подобает юному нестареющему пионеру: "Всегда готов!"
Быть готовым не значит – не бояться. Боишься, но не можешь не болеть за справедливость, не думать, не делиться. А делиться – это же агитация! Нельзя! Нельзя! Нас пугали десятилетиями – на сколько еще поколений хватит озноба?