Часть первая
ЧЕРНОЕ ПЛАТЬЕ
Сегодня у Серкебая с утра звенело в ушах. Наверное, кто-то плохо говорит о нем, где-то собрались и сплетничают, хотя где, кто? Что и кому он сделал плохого? Чью душу ранил? Ведь с детьми он ребенок, с мужчиной — мужчина, с колхозником — колхозник, с шофером — шофер. И одет небогато: старая соломенная шляпа, стоптанные сапоги, выгоревшие солдатские брюки-галифе, — кто сейчас носит такие? Белейшая борода его пребывает в некотором беспорядке — к чему скрывать, у него даже и гребешка нет. Поднявшись спозаранку вместе с птицами и умывшись, расчесывает ее Серкебай пятерней, потом собирает в горсть — со стороны кажется, будто взвешивает, — и снова разглаживает, словно благодаря бога за то, что дал время дожить до седых волос, обзавестись этакой красотой. Да, очень высоко ценит Серкебай свою бороду, почитает ее. Встречаются ведь и такие, что, отрастив себе солидную бороду, оскверняют ее водкой, а подобное Серкебай ненавидит. «Не отращивай бороды, но коль уж отрастил — уважай ее», — вот что говорит он недостойным. Правда, в своем колхозе «Красный мак», где он председателем уже больше тридцати лет, некого поучать Серкебаю, ибо каждый оказывает внимание белой бороде аксакала, а бороде председателя — в особенности. И правда, трудно услышать в колхозе разговор, где не повторялось бы несколько раз «белобородый Серкебай»; мало того, многие старики аила, подражая председателю, как и он, отпустили бороды и вслед за Серкебаем повторяют: «Достоинство аксакала — в его бороде».
Вот ведь как получается — скромен этот человек и видом, и в поведении, и в быту, и в еде. Но все ж недаром сложил народ поговорку: «На чужой роток не накинешь платок!» Были, были люди, говорившие Серкебаю: «Аксакал, сколько лет вы уже председатель, почему не пользуетесь достигнутым, — неужели вам мало еще, чего не хватает?» Серкебай только поглядывал загадочно, не отвечал и уходил прочь от такого человека. Шагая по дороге, разговаривал сам с собой, в душе своей искал ответа на заданные ему вопросы. Почему — не хватает? Разве я плохо живу? Что такое пользоваться достигнутым? Это значит без разбору наедаться и напиваться, не отличая дня от ночи; значит, подальше от дома водить шашни с женщинами? Не для меня это, я так не могу, жизнь вокруг и проста и сложна, и если я выращен этой жизнью, я должен быть таким, как она. Еда, одежда — на один день, а честь — на тысячу. Нет, не знают добрые мои советчики, о чем думаю, почему не пользуюсь достигнутым, как они говорят. Чтобы знать — пришлось бы им прожить мою жизнь. Я председатель в моем колхозе? Скорее — отец. Ребенок растет и подражает отцу. Птенец беркута, становясь взрослой птицей, знает то, что видел в своем гнезде. Ну-ка посчитаем, добрый мой советчик, в чем я выиграл, в чем проиграл? Одним костюмом меньше сносил, чем соседний председатель, на кусок меньше съел мяса? Вместо этого — слышал теплые слова, видел человеческую благодарность. Хоть проста моя одежда, да чиста. По мне, простая и чистая одежда лучше богатой, но замаранной. Широко, далеко протянулись мои корни. Разве не корни, — в далеких городах, получив специальность, честно работают парни и девушки из нашего аила. Каждому из них — своя доля, свое счастье, а слава — мне. В этом моя сила. Каждый, кто знает меня, — знает меня таким. А не верите людям — спросите у этих деревьев, у поля, у арыка, у пасущейся скотины. Мое отражение осталось в глазах овец, коров и кобылиц. Где та трава, что я не топтал, где та песня, которую не пел! Я растворен здесь и в почве, и в траве, в каждом зернышке, мысли мои и надежды слились с этой землей. Никогда не старался я брать, а старался давать, никогда не говорил «мое» — только «твое», не тащил из колхоза домой, а тащил из дома на общее благо. Что пожелал бы себе, то прежде всего желал народу. И чего не вытерпел я для своего народа! Помню начало тридцатых годов. Кулаки преследовали, точно гончие псы. Пырнули ножом в бедро — вылечился, прикладывая листья подорожника… Конечно, теперешние молодые, видевшие человека на Луне, только усмехаются, когда рассказываешь им о том, как мы кетменями копали землю; о волах и лошадях, запряженных в плуг; о том, как ходили с миской по домам, собирая зерно на посев — то уговорами, а то и силой. Да, молодые глядят на тебя с удивлением — что это, мол, старик бормочет? Может, они и правы — кому интересно в наше время слушать о шелудивой лошади, запряженной в соху… Все это пережил я, пережил народ. Обновлялся народ, обновлялась земля. Летело, уходило время, но не только забирало свою долю, вознаграждало тоже. Сейчас мне кажется — все вокруг сделано моими руками, потому что на мои плечи пришлась главная ноша. Если бы я жил лишь интересами моей семьи, сейчас не состарился бы так. Говоря о главной ноше, думаю об ответственности за судьбу людей. Оправдал я ее? Не знаю. Прежде были богатые… Одни — вкусно и сытно ели, одевались в дорогое сукно, седлали лучших иноходцев, забирали в свои юрты приглянувшихся девушек. Эти знали вкус жизни, не прятались в тень — подставляли лицо солнцу. Но были и такие, что оставались рабами своего скота. На голое тело надевали грязную шубейку, почесывались, отыскивая вшей; босые, напоминали ворон. Вспоминаю своего земляка Чилапчина-ходжу, — паслось у него десять тысяч овец, да у самого кожа висела на костях: отпущенный ему век прожил впроголодь, не зарезав для себя и захудалого козленка, разве что павшего от болезни. Но ведь и его, Чилапчина, мы тоже называем богачом. А взять могучего Карабаша, что прожил жизнь, не поклонившись хану… Что стало с его богатством? Разлетелось, не досталось никому… Привелось — видел я конец Карабаша. За тысячу баранов и резвого иноходца купил он гончую по прозвищу Чачикулак. И зимой, и летом, и весной, и осенью возвращалась гончая с добычей. А Карабаш по ночам не закрывал ни дверь, ни тундук в юрте. Каждую ночь охотился Чачикулак и, бывало, натащит полную юрту лисиц. Теперь уж и не поверят такому. Зубы его, как лезвие, перерезали сухожилие волка, в воде хватал лебедей и гусей, загонял архаров, что пасутся на горных склонах… И если набрасывался, то не давал спуска и медведю, а волки боялись показаться там, где охотился Чачикулак. Да, настоящее сокровище досталось Карабашу. Сколько барсовых шкур добыл он с помощью гончей! Но никакие богатства не могли насытить Карабаша, аппетит его разгорался. Как сейчас вижу — весна, юрта Карабаша, полная гостей, и сам он, разгоряченный рассказом о своей гончей. Вдруг зашумели аильские собаки — зарычали, заскулили. «Ох, дьявол! — испугался Карабаш. — Наверно, тот самый взбесившийся волк…» Не успел Карабаш договорить, Чачикулак выскочил из юрты. «Ой-ей, — завопил богач растерянно, — этот бешеный покусает мою гончую!» И сам кинулся из юрты наружу. Такова, видно, была его участь, — взбесившийся волк тут же вонзил клыки в лицо грозного бая. Прошло сорок дней, и богач помешался. К голове ему прикладывали желудок только что зарезанной овцы, наполненный горячей водой, и лечением этим загнали его на тот свет. Один жил так, другой иначе, а чем кончилось? Вот я считаю себя честным. Жалел для себя хорошую одежду. Не съел лишнего куска. А председатель соседнего колхоза… И он умрет, старавшийся больше прибрать к рукам, и я умру, справедливый, деливший все с людьми. Однако вот что я все же скажу: я доволен своей судьбой. Что стало с богатством Карабаша? Растащили после смерти бая в сорок разных сторон. Богатство же, накопленное мной, останется у народа…
Я стар и потому рассчитываю каждый свой шаг — не в мои годы шагать впустую. Оттого часто сворачиваю с дороги и иду напрямик. Можно ли осуждать меня за это? Каждый человек по-своему отдается избранному пути. Я председатель. Значит, должен экономить. Экономить во всем. Экономить рабочую силу, скот, машины и даже поля. Я желаю с меньших полей получить большой урожай, а не наоборот. Что мне делать, если расчетливость уже вошла мне в кровь, крепко засела в мозгах? Вы говорите: я бедно одет? Не так бедно, как скромно, а точнее — удобно. Чем плох вельвет? Раньше его доставали с трудом. Не упрекайте, что не покупаю плаща-болоньи или другого модного, не ношу безразмерных носков. Стоит мне их натянуть — ломит ноги. Не переделаешь старого человека — поэтому не осуждайте меня… Да не только в одежде — и в пище отличаю, что нравится; а что не нравится, то и в рот не возьму.
Вчера приезжий начальник, угощая меня коньяком, убеждал: «Выпейте со мной, почтенный аксакал, сейчас все его пьют. А что делают все, то не грешно одному». Мой ответ показался начальнику грубым: «Пусть все пьют, я один не стану!» Знакомые улыбнулись, незнакомый обиделся. Пусть обижается… Исполняя все, о чем просят, потеряешь лицо… Сколько людей, не смеющих отказать, превратились в пьяниц. Есть и такие, что путают слова «достаток» и «водка». Одно для них означает и другое. Жизнь пьющих хуже собачьей. По мне, лучше глядеть на могилу, чем на пьяного человека. А второй гость вчера, выручая начальника, упрекал меня: «Хоть и рискуя жизнью, аксакал, одну-то рюмку могли бы выпить, раз просит уважаемый человек». Если действительно уважаемый, зачем заставляешь пить? С выпивкой связываешь авторитет? Надо быть пьяным, чтоб стать веселым? Потому и ценю многие наши прежние народные игры, народные праздники.
Есть люди: прошлое для них — сплошная тьма. Не существовали разве в прошлом и наша земля, и вода, и горы? Разве отказываемся от них? Кровавые стычки, набеги, тьма угнетенья — да, прошлое! Но борьба с угнетеньем, песни, девичьи игры?.. Прошлое — это ведь и «Манас», разлившийся полноводной рекой, — в нем вековые мечты народа, прошлое — это и Кара Молдо, заключивший в три струны своего комуза судьбу всех бедных киргизов… Куда понятнее мне прежние девичьи игры, чем теперешние застолья. Пили водку на девичьих играх? Бывали скандалы? Нет, молодые состязались в ловкости, разнообразных уменьях — вот что было хорошо! И это — прошлое? Нет, это народное…
Помню, игры не загоняли людей в тесноту помещений. Чистый воздух, чудесная поляна, лунная ночь, белые юрты… Мир виделся обновленным, доброжелательным, точно характеры пришедших сюда. Танцевали, пели — состязались голоса и песни. Одни восхищали своим красноречием, другие — переливающимися голосами. Выигравший, отличившийся в чем-то целовал приглянувшуюся девушку, молодайку. Талант покорял людей, молодость покоряла… Если парень, утвердивший перед людьми свой талант, целовал чужую девушку или кто-то целовал в игре чужую жену, не осуждали его. Не только не осуждали, но славили. Люди указывали на него своим детям: «Будьте такими же, как тот достойный джигит!» Выпивка даже не снилась. Это что? Плохо? Не-ет, хорошо. Разве прошлое? Нет — народное! Если хотите — народное творчество. Недавно на свадьбе видел, как пили родители жениха. Что это? Это позор. Как хотите судите, — недавно устроил я девичьи игры. Правильно сделал! Не скажу, как другим, — мне понравилось. Сам спел перед всеми:
Спел, будто в юности, — пел для своей старухи. Смеясь, все потребовали, чтоб мы обнялись и поцеловались. Что тут особенного — и поцеловался!..
Да, этот вот самый председатель Серкебай и шел сейчас по дороге — шел запыленный, усталый. Может, сегодня пришла к нему старость? Спорил с собой, старался увидеть себя, со стороны оценить. Посмотреть — так плечи уже опустились, ссутулились. Отчего-то печален? Глаза не блестят — затуманились. Звон в ушах — почему? Ведь не держит зла Серкебай в душе, голоса не повысил, никого не обидел… Да, он верит, вспоминает народную примету: если звон в ушах — значит, сплетничают. Может, он хочет с кем-то поспорить, доказать свою правоту? А с кем? О чем? Серкебай и сам не знает. Смотрит грустно. Как будто бы расстроен… Или, может, пришло уже время, пора отдать председательство молодому? Стар Серкебай — нет в округе председателя, равного ему годами. Думает Серкебай — повторяет в уме завтрашние свои слова. Да, не хочется оставлять пост… Вслух сказал: «Кто заменит меня… распадется колхоз», — послушал, как звучит такое… А ведь хвастал недавно в споре: мол, каждого приучил к своим порядкам, умрет он — любой колхозник справится на его посту… Вспомнив и сопоставив, Серкебай покачал головой. Плохо, что стар, выбывает из строя, хорошо, что уходит с почетом…
Опять зазвенело в ушах — разгорелись, заполыхали уши у Серкебая. Он не выдержал, пожаловался: «Чем же я насолил и кому? Отчего так звенит?..»
— Звенит? У тебя? — чей-то знакомый голос.
«Чей же? Где я слышал его? Когда? Подожди-ка, надо подумать…»
Пока Серкебай рассуждал, послышалось снова:
— Не раздумывай, Серкебай, бесполезно — ты в последние годы перестал признавать меня. Я — это ты, хотя ты теперь уже не я… Я — Прошлое в тебе, Серкебай, но ты, сам ты уже другой, не могу слиться с тобою в одно. Раскрой-ка пошире глаза, посмотри, Серкебай: там, вдали, на склоне, — видишь? — там три пастуха…
— Где, где?
— Не смотри на аил, не смотри в настоящее, обратись к прошлому, давнему, дальнему… Не видишь? Постараюсь приблизить, гляди в свое прошлое, Серкебай… Вот я — рядом с тобой… Смотри, замечай, узнавай!
Наконец различили глаза Серкебая и вправду трех пастухов на каменном пригорке… Одеты все трое бедно: в дерюгу, на голове малахаи. Все трое молоды, все без усов. Один глядел пристально сюда, на старого Серкебая, — у Серкебая екнуло сердце.
— Ой-ей! Ведь это же я!
— Нет, не ты. Твое Прошлое. Прошлое — это я.
— Не обманывай, один из тех троих — я! Помню, помню, был тогда пастухом. Пастухом в аиле Батыркула…
— Время идет быстро, я с трудом разыскало тебя, Серкебай.
— С трудом? Разыскало? Разве я убегал? Думай, что говоришь, Прошлое!
— Теперь гляди внимательней, слушай лучше…
Серкебай присмотрелся — и понял…
— Так это… я говорю?
Не ты — твое Прошлое. Узнаешь ли ты пастухов?
— Джигита с родинкой на щеке?..
Серкебай замялся. Лицо знакомо, но имя успел забыть.
— Не узнаешь? Ведь это он, видя твою нищету и голод, точно волк накидывался на хозяйского ягненка, жалуясь затем, будто камнем придавило его, — и кормил тебя. Тебе доставалось мясо, а ему доставались еще и побои. Если забыл самого, как мог забыть его голос? Помнишь, ведь это он пронзительно кричал, будто комолая коза? А-а, вижу, начал вспоминать! Все случилось за год до встречи с Аруке, ты тогда превосходил всех пастухов Батыркула и хвастовством и песнями.
— Бекжан это, что ли? Разве он был такой?.. Прости, Прошлое, не узнал…
— Не прощу. Не знаю прощения. Не только его забыл, но и Аруке. Скажи правду, любил ты ее?
— Аруке? Любил…
— Ложь! Пусть сгорит твоя борода, как можешь лгать себе?!
— Не трогай мою бороду! Люди уважают ее — весь аил, вся округа!.. Самое дорогое…
— Приглядись хорошенько! А бывшее — разве не дорого?
Снова перед глазами Серкебая байские пастухи, он сам, молодой…
— Вижу, вижу себя…
— А это разве не свято — молодость, твое Прошлое?.. Разве счастье в председательстве, в спокойной сытости? Или накрепко забыл давнюю свою нужду? Уже много лет не слышал едких слов, уши твои заросли мхом, дай-ка прочищу их!.. Слушай хорошенько, Серкебай! Где Аруке, что с ней?
— Откуда мне знать?
— Не знаешь и не знал…
— Знал… Я любил ее…
— Оставь, посмотри сюда!
Серкебай вновь увидел трех байских пастухов.
— Послушай теперь, что расскажет Прошлое. Вспомни все до единого слова. Думаешь, что не нужно? Вслушайся — и поймешь, нужно тебе вспоминать или нет…
Старый Серкебай смотрел прищурившись. А там, в дальней дали, говорил пастух Серкебай, молодой Серкебай. Вот он рассказывает что-то друзьям, вскинув руки высоко над головой. Удивляется себе самому Серкебай. Все интересно ему в молодом: и движение губ, и поза, и одежда, и даже голос:
— Слушайте, расскажу вам, что слышал сам, ровесники… В далекие-предалекие времена у киргизов и казахов были два сокольника. — Увлекаясь, он подается вперед, темные брови его, точно птицы, разлетаются в стороны. — Да, киргиза звали Сарысултан, а казаха — Карасултан. Говорят также, что Карасултан был уже старым, а Сарысултан — еще молодым. Слава о них разошлась далеко среди этих народов. А народ-то ведь каков: рассказывая об их искусстве, преувеличивал в тысячу, в десять тысяч раз. Говорят, что убили они несметное количество животных, ни в чем не уступая друг другу. Они перебили всех куликов на солнечных склонах и на теневых склонах, они преследовали и свирепых кабанов, и трусливых зайцев, и ядовитых драконов, и быстроногих джейранов. Не было такой птицы, которую не стреляли бы, не ловили они… Такие это были охотники: владели отменными гончими, приручали лучших беркутов, дружили вечной дружбой с испытанными кречетами, братались с настоящими ястребами… Казахи и киргизы испокон века жили дружно, точно братья, вместе пасли овец, кобылиц, вместе состязались в козлодранье и в скачках, роднились, выдавая замуж дочерей, перемешивались, будто муравьи, — мог ли один не услышать славы другого. Знали сокольники друг о друге, и каждый восхищался соперником. Но сколько они ни старались — много лет не могли встретиться, хотя обменивались в знак дружбы подарками. И вот, рассказывают, однажды зимой Карасултан прислал Сарысултану весть.
«Подо мной добрый конь, на мне теплая шуба, на руке моей верный Куучегир, — передавал старый охотник, — лишь одного не хватает мне сейчас — силы. Десять лет уже прошло, как сила оставила меня. Если проделаю однодневный путь, сил убывает на целый месяц. Старость сковала мою поясницу, наложила путы на мои ноги, иначе добрался бы до такого друга, как ты, не щадя коня. Если, случится, умру, мечта моя уйдет вместе со мной. Неужели не увижу своего друга Сарысултана? Ты молод, силы не покинули тебя, приезжай. Если суждено, отпробуем пищи с одной скатерти, заведем бесконечную беседу, наговоримся вдосталь, продлим свою жизнь, вспоминая былое, передадим народу накопленное искусство обращения с беркутами. Пусть потомки наши знают о нашей дружбе, пусть рассказывают о ней. Приезжай, — если не приедешь, не исполнятся мои желания ни на этом, ни на том свете».
Разве стерпит подобное Сарысултан? Вскочил он на лучшего коня, надел самую теплую шубу и пустился в дорогу, не прихватив даже и пол-лепешки. На руку посадил своего Байчегира. Отправился в дальний путь великий охотник — один, без провожатых. Говорят, щедро одаривал он те юрты, где останавливался на ночь, отдавая дневную добычу, будь то лиса, или волк, или косуля. Слухи о славных делах Сарысултана обгоняли его на много дней пути, и каждый переиначивал их по-своему… Сколько встретившихся на пути благодарили его, сколько обрадованных джигитов надевали на свои головы тебетеи из переливающихся лисьих шкур. Все больше возрастало искусство верного Байчегира, с каждым днем становился он сильнее, и стоило ему подняться в воздух — добыча была его, будь он неладен!
Прошли дни, прошли ночи, и достиг Сарысултан обширной казахской земли, распространяя славу охотника среди многочисленного казахского народа.
Путь в восемнадцать дней показался ему длиной в восемнадцать часов. Казахские аилы провожали его, указывая дорогу к стойбищу Карасултана, и весть о его приезде крылатым конем летела впереди.
Карасултан, понимая значение дружбы, в честь Сарысултана поставил чистую юрту. Говорят, что он заколол жеребенка-сосунка и сварил сразу все мясо. Говорят, он опалил трехлетнего валуха, у которого от чрезмерного жира курдюк разделился надвое. Говорят, что он устроил настоящий пир, угостив изысканнейшими яствами всю округу, Несколько дней продолжалось пиршество, лучшие певцы, побеждая друг друга, восхваляли искусство хозяина и его гостя. Говорят, что собиравшийся утром народ расходился поздней ночью, что хвала, воздаваемая друзьям, была заслуженной, что над тундуком Карасултана светило солнце, а в двери заглядывал месяц и кругом звучали песни и музыка. Молва о празднике летела из аила в аил, те, что были поближе, радовались, довольные, а те, что были подальше, ждали вестей…
Рассеялась печаль двух друзей, обо всем поговорили они, все услышали, все поняли. С разных сторон прибыли сокольники со своими птицами: беркутами, кречетами и другими. Многие предстали на суд двух друзей. Некоторые, считавшиеся до того знатоками, сняв колпачки со своих беркутов, разочарованные, отпускали их на волю Другие беркуты, признававшиеся никчемными, получили наконец хорошую оценку. Люди, точно муравьи, тянулись по дороге к аилу Карасултана, поднялись даже те, кто никуда не собирался. Прежде незнакомые — познакомились, не встречавшиеся — повстречались. Отсюда разошлись на четыре стороны света имена лучших беркутов, глубоко засевшие и в ушах, и в душах знатоков. И однажды, когда друзья уже насытились разговорами, выпала пороша.
Съехались со всех аилов знаменитости. Говорят, что друзья решили наутро начать охоту с беркутами; определили загонщиков, выделили сопровождающих, запасных лошадей, одним приказали вести гончих, другим быть в засаде. Говорят, что всю ночь до утра тянулся поток людей в сторону Калтар-Жайыка: кто имел коня, торопился верхом, кто не имел коня, поспевал пешком. Там несметные стада сайгаков, там норы несравненных по красоте черно-бурых лисиц. Велика слава искусного охотника: и дети, и взрослые, и женщины, и больные собрались поглядеть на потеху. Гончие, натягивая ремни, рвутся вперед, рычат, утыкают морды в снег, глотают не жуя… Но вот наконец неспешно, точно капризная красавица, начало пробуждаться утро, безмятежно спавшая широкая равнина посветлела, заснеженные пригорки выступили точно белые зубы, тьма ушла в низины и растворилась там. Говорят, что земля была покрыта бесчисленными следами, начало и конец которых терялись в ночи, — настоящий нераспутанный узел. Собравшиеся замолкли, не то что сказать — даже чихнуть никто не осмеливался. Карасултан и Сарысултан поднялись на небольшой холм и остановились там, держа на руках своих беркутов. Каждое их движение — загадка для присутствующих, все хотят держаться поближе, подгоняют коней, если оказались в стороне. Загонщики к тому времени уже тронулись издалека, похлопывая плетью-камчой полы своей одежды. Подобно перекати-полю пошли убегать лисицы, помахивая пышными хвостами. Желая угодить хозяевам, стремглав пустились гончие. Нетерпеливые уже срывали колпачки со своих беркутов и подбрасывали птиц в воздух. Повсюду чудеса, повсюду развлечения, один хвалит свою гончую за хватку, другой ругает своего беркута: мол, не смог настичь добычу. Радуется собравшийся народ — не бывало еще такой охоты! Когда же случалось, что два беркута, захватив одну лисицу, не могли ее поделить, люди возбужденно кричали. Карасултан и Сарысултан пока еще не сняли колпачков со своих беркутов; казалось, они ждали насыщения алчных, потому и не спешили. Наконец выглянуло солнце, коснулось ресницами лучей холодного снега и говорят, что растаяло лицо степи, засверкало разлитым счастьем. Спустя небольшое время загонщики выгнали из расщелины дивную огненно-рыжую лисицу. Говорят, что глаза видевших чуть не выпрыгнули из орбит, пораженные ее великолепием; будто земля горела по две сажени с каждой стороны, когда она убегала, вытянувшись, словно язык живого пламени. Чудо разбудило зависть охотников. Каждый сдернул колпачок с головы своего беркута и выпустил его. Кто теперь скажет, отчего это случилось, но не сумели беркуты настичь добычу, то ли замешкались, то ли струсили, словно малые коршуны. А огненная лисица, говорят, в одно мгновенье исчезла живая-невредимая, сверкнула хвостатой кометой — и нет ее. Все разговоры в степи — только об этой огненной красавице, все глаза смотрят ей вслед. Но Карасултан и Сарысултан и тут не вступили в борьбу, не выказали беспокойства. Охотники пытались разгадать их поведение, пытались спрашивать, но ответа не было. Старейшие посоветовались и наконец решили предоставить очередь друзьям. Говорят, что в это время загонщики снова выгнали ту самую великолепную огненную лисицу. И тогда сказал Карасултан:
— Настало время состязаться. Друг мой, Сарысултан, выпускай своего Байчегира. Хоть ты и молод, но ты гость, значит, быть тебе первым. Испытай своего беркута, а после тебя я.
Однако Сарысултан, уважая почтенный возраст друга, не мог согласиться.
— Я приехал не в гости — повидать друга. Перейти дорогу старшему — хуже смерти, — ответил он.
Мудрые не повторяют дважды. Если дважды умыться, лицо теряет свой цвет; если дважды повторить одно слово, оно теряет свою ценность. Карасултан выехал вперед. Говорят, когда он снял колпачок с Куучегира, отпустил — тот взмыл стрелой, поднялся в небо — и не ударил огненную лисицу, мирно опустился рядом с ней, чуть правее.
— Теперь твоя очередь, друг Сарысултан.
Сарысултан сдернул колпачок с Байчегира — беркут вскинулся свирепо. Отпустил — стрелой взмыл вверх отважный Байчегир, настиг огненную лисицу и — что за чудо! — тоже мирно опустился рядом, слева от нее. Знатоки качали головами, не решаясь судить более опытных. В народе же много разных слов было сказано о друзьях, кто-то даже пустил слух, будто слава их — лишь обман. Карасултан и Сарысултан после случившегося уже не охотились. Накинули на головы своих беркутов колпачки, безмолвные вернулись в аил.
И за едой, и за чаем ни один из них не проронил ни слова, а собравшиеся не осмеливались спросить. Лишь после чаепития Карасултан обратился к другу:
— Ты, Сарысултан, приехавший издалека, одолевший многие реки и перевалы, — слава твоя достигла пределов нашей земли, — ты, конечно, без труда разгадаешь эту тайну. Пусть твоя мудрость и твое искусство останутся в памяти народа. Скажи свое слово.
Сарысултан обвел взглядом сидящих:
— Есть ли в вашем аиле слабый, никчемный беркут?
— Ой, у нашего Кожообая беркут, который ничего не ест, кроме легкого или мышей. За год если возьмет одну лисицу — и то хорошо… Сидит на привязи возле юрты, на посмешище детям, — зашумели присутствующие.
— Принесите его, — попросил Сарысултан.
Принесли беркута, и гость несколько дней тренировал его.
Снова выпал снег.
— Завтра отправимся, друг Сарысултан?
— Пора, друг Карасултан.
Наутро еще больше собралось народу, съехалось, сбежалось к местности Калтар-Жайык. И снова, когда лучи солнца ровно легли на землю, выгнали загонщики к охотникам сказочную лисицу, — сверкая огнем, стремительно летела, спасая себя… Сарысултан снял колпачок с обученного им беркута… На этот раз охота была удачной — беркут пустился вдогонку и камнем упал на спину огненной красавицы. Вот и разгадка тайны. Или, может, новая тайна?
Еще больше разгорелись споры. А когда вернулись охотники в аил, снова были поданы угощенья. После чая гости расположились к разговору, но ждали снова хозяина.
— Ну, друг мой Сарысултан, скажи нам теперь, в чем же разгадка тайны. Почему в прошлый раз ни твой, ни мой беркут не смогли взять лису? Почему взяла ее никчемная птица? — спросил наконец Карасултан.
Сарысултан показал взглядом на лисью шкуру, украшавшую стену юрты: красноватый блеск говорил скорее о жизни, а не о смерти.
— Оказывается, мы, люди, некоторые наши свойства переняли у животных и птиц. Гнев, ревность, скрытность — разве человеческое? Хочу сказать этим, что животные тоже чувствуют, они ценят то, что редко встречается в жизни. И животные могут любить. Если это правда, раскрою вам секрет и сегодняшней охоты. Почему в прошлый раз не смог взять лисицу Куучегир моего друга Карасултана и почему не взял мой Байчегир? Нам известно — вам загадка. Слушайте: вначале расскажу о наших двух беркутах, это тоже интересно. Не моя выдумка — взято из жизни. Есть на свете беркут Куучегир. Если обучит искусный охотник, все, что увидит, захватит беркут, отдаст хозяину. Но если не обучит — останется никчемной птицей. Есть на свете беркут Байчегир. И он тоже, если обучат его, возьмет любого зверя, которого увидит, а нет — и он останется никчемным. И человек таков. Нет ничего легче, чем умного сделать дураком, и нет ничего труднее — из дурака сделать умного… У Куучегира один недостаток: он мстителен. Найдешь к нему подход — станет для тебя скатертью-самобранкой, но если обидишь — жди беды: в гневе может заклевать своего хозяина. Заслуживает и ждет доброго отношения. Да разве только он один? Все на свете — живое и неживое, каждый человек ждет добра.
А вот Байчегир — он другой, доброта заключена у него внутри, это главное в нем, потому к нему не пристает плохое. Скажу о нем больше: это настоящий клад мудрости, человек может учиться у него. Он умеет простить любые обиды. Думаю, воспринимает их как ошибку хозяина, а возможно, поступает так, просто ценя человека, не умею иначе объяснить истоки его благородства. Чем воспитывать взбалмошного, непослушного ребенка, лучше иметь скатерть-самобранку Байчегира — так говорят старики в нашем аиле. Байчегир и Куучегир разные, как бывают разные только люди, но дела их одинаковы. Счастлив человек, повстречавшийся с одним из них. Э-э, если не умеешь оценить совершенство, вся жизнь будет казаться тиной, но понимающий — он и в тине увидит чудесное. Это правда.
Беркуты, о которых говорю, — они храбрейшие из беркутов, бесстрашнейшие из пернатых. Добыть такого — удача для охотника. А лисица — она тоже лучшая из лисиц. И если эти лучшие встречаются друг с другом, то берегут, нежат, ценят, чтут… они различают подобных себе, знают, как мало их на свете. Поэтому не могут посягнуть на жизнь совершенного существа, понимают, что украшают собой природу. Вот разница между хорошим и плохим. Хорошее нежит, сберегает, ценит совершенство — ведь его встретишь не часто. А плохого на свете достаточно. Плохое губит хорошее. Видите — лучшие из беркутов не тронули лучшую из лисиц. А тот, никчемный, понимает ее как добычу, нуждается лишь в еде… Одинаково губит и хорошее и плохое, лишь бы наполнить желудок. Разве не знаем такого в людях? Вот почему я сказал, что человек многое перенял от зверей и пернатых, — закончил Сарысултан.
* * *
Ну как, слышал, Серкебай? Узнал свой голос? Нет? Где тебе узнать! Все позабыл!
Серкебай действительно не помнил, рассказывал подобное или нет. Мало того, не признал голос Прошлого, не узнал, не вспомнил его. Отнесся безразлично. Потому и рассердилось Прошлое, заговорило громче, с неприязнью:
— Слушай, Серкебай, я — Прошлое, я — это ты в прошлом! Я заставлю признать себя, даже если глаза твои заплыли жиром! Самые ловкие, самые храбрые, самые сильные — никто не смел отвернуться от меня. Хочешь сказать, что уже прошел один раз этим путем, оставил меня за спиной? Не знаешь моей силы, — если захочу, хоть тысячу лет убегай от меня по жизненной дороге — буду встречаться на каждом шагу, буду препятствовать тебе во всем… Или, может быть, скажешь, что ты уже не тот Серкебай, не тот батрак, что когда-то, бледный, голодный, скакал с одной скалы на другую, оседлав прутик вместо лошади, разговаривал с ним, прижимал его к лицу, будто возлюбленную? Может быть, ты скажешь, что ныне ты уважаемый председатель, пользующийся авторитетом у многих, а у иных вызывающий зависть; что голова твоя побелела, а зубы поредели, и если уж приходит старость, то она должна быть подобна твоей? Но я не спорю с тобой в этом, пусть… Хоть девяносто девять раз меняй свой облик, да не забывай, что не только ты, но и я меняюсь, я — Прошлое. Помни, если даже ускользнешь от меня, найти тебя поможет Настоящее. Ведь Настоящее — мое продолжение. Когда я было отброшено назад и осталось в тех, прежних временах, ты ушел от меня, зацепившись за Будущее. Однако мы — и Прошлое, и Будущее — происходим от одного начала. Мы напоминаем друг другу забытое, мы указываем одно другому на тех, что не хотят быть узнанными, заметают следы и прячутся.
У подобных тебе, пожелавших забыть прошлое, давших глазам своим заплыть жиром, мы сдираем эту пелену, мы широко открываем вам глаза и, если захотим, можем вереницей провести перед человеком каждый миг жизни, начиная с седьмого колена его предков. Мы не даем забыть пережитое, будь оно хорошее или плохое. Пусть только скажет, что забыл, пусть введет в заблуждение ложью! В минуты счастья и покоя, за богатым столом, даже в момент восхождения на высшую ступень мы точно кость застрянем у него в горле, станем на пути, подобно дракону, превратившись в дубину, ударим по коленям. Мы скажем: за содеянное руками отвечай головой. Ты, Серкебай, многое сотворил руками, но головой еще не отвечал; боясь возмездия, ты скрылся, спасая свою душу. Ты человек, осужденный на всю жизнь, навечно. Осуждение твое в том, что сколько бы ты ни старался не думать, иногда что-то заставит вздрогнуть твое сердце — разве нет? В такие минуты не кажется, что сердце твое что-то ужалило, а? Хоть на мгновение душа твоя приходит в смятение, в растерянность? И тогда лицо твое каменеет в злобе, брови хмурятся. Сам себе кажешься ничтожным, недостойным тех людей, что сидят рядом с тобой, уважая, возвеличивая тебя? Испуганно оглядываясь по сторонам, желаешь скрыться, тебе кажется, что сидящие рядом все понимают в тебе, что сейчас кто-то из них проникнет в твое прошлое, — и тогда заговорят со всех сторон… Затем… постепенно, не слыша слов обвинения, ты приходишь в себя… И все-таки, вспоминая проступки, совершенные в прошлом, ты не можешь сидеть за столом, пища не идет тебе в горло… И тогда, низко опустив голову, ты выходишь из дому. Ничего не видишь вокруг, тучи закрывают от тебя солнце, не узнаешь встречных, машинально киваешь в ответ. И все это мои проделки — Прошлого. Да, я мстительно. За малейший проступок преследую и мщу всю жизнь. Когда костью встану у тебя поперек горла — это равносильно смерти. Виновных я вот так убиваю тысячу раз, зато невиновный умирает лишь однажды, каждый в свой час… Не думай, что я забыло о тебе! Вижу, знаю, что стараешься жить праведно и тем избавиться от своей вины. Отгородившись от прошлого честным трудом для людей, уверился в собственной безупречности, особенно в последние годы, когда смерть уже сдружилась с тобой, свободно проникая в твое окно и выходя из двери. Не-ет, я вижу, понимаю тебя, — не берешь в пример некоторых старцев твоего аила… Ведь говорят же муллы, что отпустятся грехи на том свете раскаявшимся, даже и тем, которые раньше пили водку, играли на деньги, воровали, но успели проклясть все это, посещают мечеть, пять раз в день совершают молитву — намаз, а в остальное время сидят дома, сохраняя важное безмолвие и поглаживая бороды либо через слово повторяя: «Да ниспошлет нам аллах!» — и таким образом очистили свой последний путь перед вратами вечности… Значит, можно, оказывается, шестьдесят — семьдесят лет творить безобразия, а когда настанут последние мгновения жизни, прикинуться овечкой, да? Пусть так поступают другие. Если желаешь, попробуй и ты — однако знаю: не захочешь обманывать себя. Религия и твой аил — на противоположных сторонах… Я тебя не отношу к слабым… Вину ты старался искупить трудом. Полжизни проработав председателем, ни разу не позарился на общественную копейку. Недаром даже домашнюю утварь изготовил собственноручно. Сам водишь председательскую машину, не желая иметь слугу-шофера…
Теперь ты, Серкебай, иди домой. Да не пугайся, что ты озираешься? Даже на старуху свою смотришь с подозрением. Все та же она, прежняя. Или хочешь сказать, что за твое отсутствие подменили ее? Ну-ну, садись же, садись смелее на стул, ты сам его сделал. Думай, — разве я могу запретить тебе думать? — смотри, пожалуйста, на вещи, сделанные твоими руками. Ну-ну, вижу — глядишь на деревянную кровать, ту, что стоит в углу? Сам смастерил ее в годы войны. Хоть был председателем, поехал в горы на ишаке, жалея лошадь, ходившую в плуге. Сам выбрал арчу, сам привез в аил. Тем, кто спрашивал, похвалялся, будто сделаешь точно такую же, как у городских… Знаю, знаю, хотя ты и желал иметь деревянную кровать, еще больше хотел, чтобы в доме всегда пахло хвоей, чтобы запах этот как бы окуривал дом, не подпуская прошлое и защищая новое, — вот о чем думал тогда… На словах отвергаешь бога, но твои суеверия сильнее тебя, а это значит, что боишься и желаешь защитить себя, что не забыл ничего, что жива еще в тебе память того твоего преступления, что всю жизнь не можешь простить себе вину… Все это знаю и помню, — вдумайся в слова Прошлого. Да-да, Серкебай, вдумайся, осмотрись, огляди-ка хорошенько свой дом.
Серкебай обводит взглядом комнату. У стены шкаф, который сделал он сам. И вот эти грубые стулья — работа его рук, и круглый стол для еды… И рамка к портрету Ленина в переднем углу — тоже его работы. Он посмотрел на каждую вещь будто с ожиданием. Затем взгляд его дрогнул — возле кухни стояла неподвижно и смотрела на него жена. Серкебай опустил голову, на лбу выступила испарина.
— Что же ты, ведь это твоя байбиче, твоя жена? — с насмешкой говорило Прошлое. — А теперь оглянись-ка!.. Вон там, вдали, — видишь? Посмотри-ка на прошедшее, что тянется по нескончаемым дорогам и успело уже покрыться пылью!
Посмотрел. Увидел изодранное в клочья ситцевое платье, красные штанины — и как они цеплялись за кусты, увидел толстые черные косы — одна уже расплелась, увидел… белые девичьи ноги, в кровь израненные колючками…
Сердце чуть не выскочило из груди, в голове загудело, казалось, кто-то ударил по затылку дубиной. Он глянул на ноги жены — вошла с улицы, стоит в сапогах.
— Что так смотришь, будто впервые меня увидел?
— Смотрю не на тебя…
— С ума, что ли, сошел?.. На кого же тогда?
— Сказал — не на тебя!
— Да что случилось с тобой?
— Плохо было мне.
— Когда, родимый?
— Прежде… давно…
— О аллах, что это с ним — совсем потерялся!
— Не потерялся — напротив, пришел.
Старуха всматривалась в мужа и думала с испугом, что у безумных, говорят, глаза наливаются кровью. Взгляд Серкебая прежний. Длинные с проседью брови насуплены, когда же смотрит прямо, то приподнимаются. Однако весь его сегодняшний вид казался старухе подозрительным. Ей, женщине, никогда не пререкавшейся с мужем, была обидна грубость, ей, как ребенку, хотелось плакать. В душе у нее кипело и бурлило; казалось, еще немного — и все выплеснется наружу. Губы у нее побелели, пальцы дрожали. Но Серкебай не замечал ее боли.
— Ну что, видел? — послышался ему голос Прошлого.
— Видел, — ответил Серкебай.
— Родимый, что ты видел, а? С кем разговариваешь?
Оказывается, старая все еще здесь, поглядывает на него искоса.
— Тебя видел. Разговариваю — с Прошлым.
— Что это за прошлое такое, что значит — видел меня? Отчего сердитый, в чем я провинилась перед тобой? Сердце горит от обиды.
— Не я — ты сжигаешь меня!
— Ох, что же это, родимый? Разве я способна сжечь тебя? Здоров ли ты? Слова твои — будто речь безумного…
— Мое безумие от здорового…
— Зачем обвиняешь меня без причины? Зачем придираешься? А сам — что хорошего ты сделал для меня? Я — дура, пошла за тобой, принимая тебя за человека, а получила на всю жизнь — лед да камень! В несчастный, должно быть, день встретилась я с тобой! Да что уж делать, раз предначертал мне подобное сам великий аллах! Скажи, скажи, разве ты был достоин меня? — Старуха, выплеснув горечь, говорила уже спокойнее, а последние слова — с улыбкой. Слез как не бывало. Села поближе к своему старику, попросила присесть и его. Серкебай выполнил просьбу жены. Послушно сел рядом. Но взгляд его по-прежнему искал минувшее, он внимал голосу Прошлого.
— Ты слышал, что сказала тебе твоя старуха?
Голос Прошлого прозвучал на этот раз очень сильно.
— Слышал, — подавленно ответил Серкебай.
Старая испугалась:
— Чего еще слышал, а?
Серкебай увидел, что жена сидит рядом с ним.
— Говори, выкладывай все! Если пропустишь хоть малость, не пожалею тебя!
Это опять голос Прошлого.
— Что слышал? Сказал бы уж, родимый…
— Не скажу!
Старуха, почувствовав неладное, поднялась, грузными шагами прошлась по комнате. Значит, рассердилась по-настоящему:
— Скажешь! Заставлю сказать! Если не заставлю — пусть я буду женой своего отца!
— Что за чушь ты городишь, старая? Что я тебе должен сказать?
— Как это — что должен? Не увиливай. Я всю жизнь откладывала разговор с тобой, теперь я хочу поговорить!
— Эх, оставь меня!
— Уйти мне, да? Уйти? Могу отправиться к своим родным?
— Что ты говоришь? Зачем к родным? Я разве сказал, чтобы ты ушла?
— Если не сказал, все равно уйду.
— Почему? Что я сделал тебе?
— Сам не знаешь? Или, думаешь, я не знаю? Все знаю. Может, мне рассказать от начала до конца? Ты, видно, этого желаешь? Выслушаешь меня спокойно? Терпеливо будешь слушать?
Старуха грузно ходила по комнате, сердитая. Серкебай растерянно вытаращил глаза. Ему уже казалось, что не Прошлое, а старуха говорила с ним сейчас. Он испытующе посмотрел на нее — молчит — и стал ждать, чем же все это кончится. Старуха открыла сундук. Казалось, что она вот-вот достанет оттуда какое-то доказательство, чтобы бросить его в лицо Серкебаю.
— Эй, байбиче, женушка, женщина, отдай мне свой гнев. Я ошибся!
— Не простит.
Опять голос Прошлого.
— Что я сделал ей, чтобы она не простила меня?
Серкебай закрыл глаза. Он боялся, что опять перед ним возникнет Прошлое. И хотя сидел зажмурившись, он увидел… белая юрта… лающие собаки… Ему послышался пронзительный девичий крик. Все на свете смешалось. Все его тело будто обожгло крапивой. В мыслях он шел по болоту… Еще раз послышался пронзительный девичий крик. Душа Серкебая разрывалась на части…
Снова открыл глаза… Кругом — привычные вещи, сделанные его же руками.
— В чем я провинился? Все выстроил сам, не взял ничего чужого…
Прошлое угадало мысли Серкебая:
— Я не обвиняю тебя ни в чем таком… Знаю, все делаешь своими руками, не желая использовать чужой труд. Понял, прочувствовал унижение, еще когда служил у бая Батыркула. Знаю, минувшее оставило в твоей душе глубокий след. Сам несвободный, ты был плеткой, гончей, палачом в руках угнетателя. За это ненавижу тебя. Почему не можешь смотреть в глаза своей старухе?
— Ложь!
— Если ложь, так взгляни!
— Ну что ж такого — вот сейчас…
Он хотел взглянуть на свою старуху, но ресницы невольно смежились, и он опустил голову.
— Вот твоя цена, вот за что ненавижу тебя. Мне нет дела до того, что ты праведник сейчас, я сужу за свое время. Ты, может, думаешь, что, мол, не записано на бумаге, что нет доказательств, но я Прошлое, я свидетель всему. Помнишь ли свои молодые годы? Тогда ты был пастухом, был просто слугой, держался гордо. А почему сейчас сник? Почему ходишь понурив голову, хотя пользуешься авторитетом, имеешь власть над людьми? Почему становишься все более жалким? Почему хмуришься, когда входишь в дом? Почему не хочешь смотреть на свою старуху, отворачиваешься? Все это случайность? Внешне ровен, не подаешь вида, но в душе ведь ненавидишь ее? У тебя нет любви. Ты не знаешь, что такое любовь. Ты невольно морщишь нос, когда слышишь слово «любовь». Ты не ругаешь свою старуху непотребными словами, как в других недружных семьях, наоборот, вроде бы заботишься о ней, хлопочешь возле, готовый вынуть, отдать сердце; если она заболеет, бегаешь не чуя ног. Но это все внешнее, а на душе у тебя лед, камень на твоей душе. За последние несколько лет я не слышало, чтобы ты громко смеялся. Почему? Ответь сам.
Серкебай возразил, стиснув зубы:
— Смеюсь…
Байбиче вздрогнула. Где ей понять, что муж отвечает Прошлому. Снова испугалась, вгляделась в лицо своего старика. Что это — никак борода у него сбилась набок? А глаза совсем провалились? Щеки подергиваются? И как будто приземистый стал? Неужели он и вправду постарел? Или, может, болен? Да, в лице ни кровинки. А почему губы вздрагивают? Никак левый ус короче правого… Почему кадык выступает?
Беспокойные вопросы одолевали старуху, начали жалить, бередить сознание. Что бы все это значило?
Серкебай опять закрыл глаза…
— Открой, говорю, открой глаза! Боишься, что ли, спустя столько лет еще раз взглянуть, да, взглянуть на содеянное гобой? А мне-то что — хоть закрой глаза, хоть открой, все равно покажу, заставлю увидеть… Почему скрываешь до сих пор свою вину от человека, которому можешь доверить тайну? Вижу, ты задыхаешься, ты боишься. Ты признаешь мою силу — оттого и твоя боязнь, и твой испуганный взгляд. Если бы, не страшась, высказал все, решился — не мучился бы так. Давно бы уже все позабыл. А раз молчишь — мучайся, пусть гнетет тебя твоя совесть. Пусть все кипит в тебе. Но смотри не дай прорваться наболевшему, не проговорись, — насмешничало и издевалось Прошлое.
— Что же мне делать теперь?
— А ничего не делай. Открой пошире глаза, хорошенько оглядись.
Серкебай растерялся. Все его тело дрожало. Борода и усы ощетинились, торчали, будто иглы у ежа, на лбу выступил пот, губы потемнели. Светлые глаза его замерли, как у кошки, завидевшей собаку, похолодел от страха. Он чувствовал себя загнанным между узкими скалами, подобно дикому коню, которого хотят заарканить. «Я его считал давно исчезнувшим, ушедшим из памяти… а он все такой же, нисколько не изменившийся… Не-ет, это не он. Каким образом прошедшие пятьдесят лет… пятьдесят ли, может, больше? Не помню. Мне кажется, целый век. Подожди-ка. Открою пошире глаза. Может, вспомнится совсем иное…» Серкебай боялся верить себе, спорил сам с собой. Воровски открыл свои светлые глаза, глянул из-под мохнатых бровей. Перед ним во весь рост встал Батыркул. Глядел — и будто яд капал из глаз, капли разбивались на брызги и отравляли все вокруг. Страшен был Батыркул, страшен не по-человечески: непомерно толстые губы, нос точно кулак, черное засаленное лицо. Усмехнулся. И усмешка его тоже была — яд. Губы его, казалось, вот-вот дрогнут. Такое бывало неспроста. Любое его движение всегда приводило к беде. А вот послышался и голос Батыркула. Не голос — приказ. Серкебай чувствовал удушье от его слов — бай изрыгал злобу, ехидство, насмешку, издевку:
— Ты от кого слышал, раб, что Батыркул дважды повторяет одно слово, а? Слова, произнесенные мной, не погибают, скорее погибают подобные тебе бестолковые рабы. Мне не нужны работники, способные лишь вылизывать миски с едой, — для этого предпочитаю держать собак. Мне нужен раб, который беспрекословно выполняет мои приказания. Если у тебя в голове мозги, а не похлебка-жарма, время идет — беги!.. Помни: если рассердишь меня, то вечером, подобно остаткам пищи, будешь выброшен в золу. Отправляйся! Хе, хе, хе! А знаешь ли, что когда я смеюсь, то это значит — ругаюсь! Если еще раз огрызнешься… Представляешь, как бывает, когда туловище лишается головы? Умной голове достаточно слова, бестолковой нужна дубина. Не мое дело учить тебя, как исполнять. Пусть дела биев знает бий, дела рабов знает раб. Я сказал — ты сделал! Мое недовольство равно смерти, моя благодарность равна жизни. Все. Отправляйся. Бай Кулменде любит поспать; хоть волоки его за ногу — не выйдет, захочет остаться дома. А жену его, белую и пышную, подобную топленым сливкам, и вовсе не сдвинешь с места. Собаки его тебя знают. Если узнают и назавтра, полают и перестанут, что тебе с этого, будь ниже травы тише воды. Выполнишь все как нужно, на три дня освобождаю тебя от овец, — мое слово. Как сказал, так и будет. Через год оценю твой труд, дам тебе в руки палку-укрюк — выловишь из табуна любого коня, который приглянется. Мечта слепого — иметь два глаза, не так ли? А твоя мечта — иметь скот, а? Хе, хе, хе… Глаза имеешь. А скот получишь у меня. Все будет в порядке. Отправляйся. Я доверил тебе это дело, считая тебя за близкого. А скажи я кому-нибудь другому, так у того только пятки засверкали бы! На, сшей себе из этого рубаху, штаны. Это чтобы ты молчал. И еще кое-что перепадет. Иди, собака! — С этими словами Батыркул швырнул свернутую ткань. Серкебай подхватил ее…
Бай замолчал — дальше речь держит та самая ткань:
— Вспомнил ли, Серкебай? Ведь ты из этой ткани сшил себе одежду… Где уж дождаться тебе коня… даже речи не может быть… Сам скажи, что ты совершил той ночью. Не заставляй меня напоминать…
Серкебай продолжает боязливо поглядывать на руки своей байбиче. С нетерпением ждет, что она вытащит из сундука.
— Не скажу.
— Не скажешь?
Жена вытащила из сундука белый головной платок. Серкебай затаил дыхание. Белый платок… Который год уже хранится в сундуке. Жена надевала его по выздоровлении или на какой-нибудь радостный праздник. Этот платок много лет назад кто-то повесил на ручку их двери… Было Восьмое марта. В платке оказалась записка: «Я вас жалею. Я жалею вас потому, что вы всегда ходите невеселая. Белый платок поднимает настроение у женщин. Вы будете здоровой, когда наденете его. Беды минуют вашу голову». Байбиче не была удивлена, увидев этот платок, взяла его с безразличием и спрятала в сундук.
И опять голос Прошлого:
— Говорю тебе, расскажи все! А, ты, должно быть, хочешь избавиться от меня, дав уклончивый ответ? Ну хорошо, не говори. Но я отомщу — я снова все покажу тебе! Смотри!
Голос Прошлого гремел, точно гром, у самых ушей Серкебая.
— Не буду смотреть!
— А, не хочешь? Но моя память не притупится. Хоть век живи, все равно не отстану от тебя!
Разве Серкебай не посмотрит!
— Видишь, вот он, Сон-Куль. Слышишь, как пыхтит, гудит, грохочет Святое озеро, разрывая тишину темной ночи. А вот та мелькающая черная тень, — только очень зоркий, привычный глаз способен различить ее, — эта тень — ты. Взгляни-ка — ты торопишься, прыгаешь по кочкам. Это — ты, это — я, это — Прошлое, — сказало Прошлое дрожащим голосом.
Серкебай вгляделся — и увидел: прыгает, пробирается по кочкам через болото вдоль Сон-Куля какая-то женщина, одетая в черное платье до пят; иногда падает, путаясь в полах, снова поднимается… Хотя платье женское — это Серкебай, одет женщиной. То приближается к озеру, то удаляется от него. Когда приближается — озеро в ярости отшвыривает его волной. Одна волна догоняет, надвигается на другую, с каждым разом они все крупнее, все выше, яростнее. Сердитые темные хребты словно пытаются задержать черное платье, когда оно приближается к озеру, разбиваются с силой и шумом, теребят подол, кажется, что еще немного — и разорвут его. Черное платье боится волн. Опасливо озирается, будто преследует его живая сила, пугает его, сулит возмездие. А дальше, обручем охватывая озеро, дыбятся горы. О-о, эти горы — как волны, они словно бы тоже движутся, когда катятся волны, — кажется, что вот сейчас перемахнут через озеро… Над водой слышится жалобный крик. Что это за голос? Кого проклинает, на кого злится? Почему звучит, презирая ночной сон? Может, это утка, а может, какое-то чудище, подстерегающее в образе утки? Почему она кричит прямо над ним? Почему совершенно одинока? Нет, это, должно быть, не утка, что-то другое. Уж не хозяин ли озера? Ведь озеро — святое, оно всегда чисто. К нему не пристает грязь. Если днем и запачкает его кто, то ночью, говорят, оно очищается. Говорят, что ночью оно крепко наказывает того, кто дерзнул опоганить его воды. Есть даже поверье: если случайно попадет в волны озера такой человек, его тотчас утянет на дно. Поэтому купаться здесь может лишь хороший человек — с добрыми намерениями. Издревле повторяют в народе, что озеро накладывает путы на ноги злоумышленников. Но неужели тот, в черном платье, — добрый, хочет добра? Почему крадется вдоль озера? Следы его заносит песком. Видно, боится преследования? Вот побежал. Почему? Почему он торопится? Ах, вон оно что, его подгоняет крик. Но ведь это голос Батыркула… Оказывается, голос заставил его бежать. Или послышалось? А гора, то ли и вправду услышав, то ли рассердившись, — гора ответила эхом. Ответила эхом или закричала сама? Казалось, гора что-то сказала, будто бы назвала чье-то имя. Да не одна гора, а все горы закричали, зашумели, побежали. С вершин низверглись тучи, ринулись друг на друга, начали драться, пинаться, бодаться. Некоторые взвились ввысь, некоторые, устремившись к земле, казалось, погибли. Грохот сотрясал небо. Что-то разорвалось? То ли небо, то ли скала? Почему начали стрелять горы? Друг в друга они стреляют или же в кого-то другого? Что все это — ночь или черные думы вот этого черного платья? Может быть, у него нет черных мыслей? А если так, зачем надел черное платье и крадется в ночи? Это черное платье или черный умысел? Это человек или дьявол, надевший черное платье? Зачем дьяволу идти берегом черного озера?
Еще вчера озеро было другим. Озеро слилось с небом, небо — со скалой. Звезды, точно роса, падали на горы. Да, звезды плавали в озере, резвились, точно маленькие ребятишки. Как жаль, что в озере нет рыбок, а то они играли бы в звезды! Выдры, плавая в озере, раскалывали звезды своими мордочками, отбирали по душе, перекатывали лапками, взваливали себе на спины, превращались на какое-то мгновение в звезды, в настоящие. Они ели эти звезды, пили звезды, перекатывали их вместо мяча. Ах, как красиво было небо в эти минуты — сплошь усеяно звездами! Они не умещались в небе и падали на горы, на равнины, точно спелый виноград. Звезды покрыли рога горных козочек. Луна озарила скалы. Все сияет — весь мир, казалось, смеется.
А сегодня — сегодня все в мире нахмурилось.
Еще вчера в это время, хотя уже стемнело, белые юрты украшали берега Сон-Куля и подножья великих гор, обрамлявших озеро. Поющие голоса девушек и парней удивительно сочетались с этой ночью. Табунщики пели свою песню — «Шарылдан», а девушки и молодые жены — свою, «Бекбеке», ту, что заводят обычно, охраняя летней ночью овец. Пели в несколько голосов, голоса долетали из одного аила в другой, сближались, сливались:
Вот это и есть «Бекбеке». Песня заканчивалась окриками: «У-уйт! Айда-ак! Уйду-уйт!» Но разве они только охраняли стадо от волка? Нет. В песне жили и молодость, и кокетство, и знак, подаваемый возлюбленному. Их чистые, ясные, ласковые голоса сладко усыпляли в юртах не только взрослых, но и детей. А их смех! В ясную лунную ночь ясны и голоса, и желания, и смех.
Кто только не побывал у берегов Святого озера! И богач, отрастивший брюхо, и вечно хмурый судья-бий, и волостной, который не насытится, если и проглотит округу, и бай, привыкший точно костью-альчиком играть жизнью своих рабов, и вор, подобный волку, и двоедушный святоша, насмехающийся исподтишка не только над взрослыми, но и над детьми. Не говоря уже о рабе, что сам себе не хозяин, и о вдове, что днем прячет лицо от солнца, а к ночи падает от усталости, тая́ свою печаль; не говоря уже об этих горемычных, здесь побывали певцы, самые сладкоголосые и красноречивые в мире, и красавицы, подобные сказочной Акмоор, во лбу которой играли лучи солнца, и борцы, состязавшиеся на свадьбах и поминках, и молодые джигиты, в скачках защищавшие честь своего рода; не только толстопузые баи, но и вечно тощая голь перекатная насытилась видом Сон-Куля. Справлялись поминки, где разыгрывались рабы и девушки-рабыни, отменные скакуны, белые ястребы-тетеревятники и другие птицы; на эти поминки сзывали весь уезд, к ним готовили лучших скакунов. Не только шумная толпа, не только свистящий ветер — само озеро кричало яростно, когда скакуны рвались к славе, — сколько коней сбили копыта, глаза устали глядеть на них! Группами гуляли девушки, одетые в шелка и ситцы, парни засматривались на них… От озера этого несет запахом молока, запахом ребенка, вскормленного материнской грудью… Это пристанище батраков, у которых колени покрыты болячками, а кожа на пятках потрескалась, это пристанище нечестивцев, опьяневших от кумыса, от сна, не различавших явь и сон, способных обругать утку, что с криком проносится над головой, принимая ее за человека. Это край, о котором не расскажешь и за месяц; это место, где гости получали большее удовольствие, чем на пиру. Это край зажиточности, где голодные насыщаются; это край бедности, где сколько ни таскай в юрту, все равно не будет достатка. Знахари-бакши, подобные отъевшимся к осени козлам, захватили эти места; певцы, песни которых сыплются, будто песок, захватили эти места; знатоки, что с решительностью расскажут не только о прошедшем и настоящем, но и о будущем, захватили эти места. Украшали его собою старцы с развевающимися белыми бородами, ополоснувшие свой рот кумысом; украшали его собою и безбородые, мудрые и наблюдательные, хотя и забитые, подобные петухам с выщипанными хвостами; украшали его собой и бурдюки, где пенится кумыс, насыщающие даже самых ненасытных. Это край, где столько холостых джигитов, у которых только-только начали пробиваться усы, сделались главами семейств; это край, где столько молоденьких девушек двенадцати-тринадцати лет, у которых еще не просохло на губах материнское молоко, повыходили замуж. Это место, где было объедено и выкинуто бессчетное множество голов — ягнят, овец, лошадей и коров; где устраивали поминки, свадьбы и угощения, принимая невесток, провожая дочерей, а также и при обрезании; там в честь одного человека резали овцу, а расщедрившись, и одичавшего жеребенка; там играли в кости-альчики, там козлодрание, там погоня за девушками, там дневные посиделки и девушек и молодок — вот что такое Сон-Куль. Обрамляют озеро пестрые горы, и трава на их склонах как шкурки у выдры; кажется, что природа из всего мира выбрала Сон-Куль, чтобы явить здесь человеку свою совершенную красоту.
А десятью днями раньше приехал на Сон-Куль знаменитый сказитель «Манаса» Сагымбай. Вздремнув немного днем, вечером, у костра, принимался он бурлить, словно горная река, затопляя слушателей неисчислимыми богатствами поэзии, а если входил в раж, перед глазами его по-настоящему скакали кони сорока чоро — отважных сподвижников Манаса, и все собравшиеся — и молодые жены, и девушки, и высокомерные искусницы-байбиче, и убеленные сединами старцы — все с восхищением ободряли его. Сагымбай — это народное сокровище; если запоет, о камне, мог расплавить его; сила его была безгранична; казалось, поэтическую неутомимость свою черпает он из моря… Приехав однажды к перекочевавшим на летние пастбища, пробыл с ними до осени и каждый день, каждую ночь пел им сказания «Манаса», изливаясь подобно дождю, и ни разу не повторился, — сколько слышавших его получили истинное удовольствие! Украшая южный берег Сон-Куля, стоит каменный очаг Манаса, о нем сложены предания, и посейчас они на устах старцев… Матери приводят к озеру детей и в миг, когда солнце озаряет землю первым своим лучом, умывают их лица водой Сон-Куля, приговаривая, чтобы были щеки румяными, а глаза черными. И правда, то ли от воды Святого озера, то ли от воздуха, не оскверняющего души, то ли от рвущегося из бурдюка кумыса, пьянящий запах которого слышен за версту, отчего-то живущие у этого озера — и девушки, и юноши, и даже сгорбленные старики и старухи — все здоровые, краснощекие. И для чего же тогда ковыляет это черное платье вдоль святых чистых вод озера, в эту черную, неспокойную ночь? Куда торопится? О чем думает озеро, видя его?
С гор спускается, налетает холодный ветер, будто иголками пронизывает ребра легко одетого человека. Пахнет цветами, пахнет летом, пахнет топленым маслом, кумысом, грибами. Утки и гуси с шумом и гамом плещутся обычно в воде, но сейчас их не слышно — ушли, видать, к середине озера. Возле юрт лают собаки, где-то слышен плач ребенка. Человек в черном платье пробирается-крадется, боится не только заговорить или запеть, но даже и чихнуть, боязливо переступает, затаив дыхание.
— Вглядись хорошенько. Посмотри, как ты идешь-крадешься, словно хищник. Смог бы сейчас, пошел бы сейчас по этой дороге?
Прошлое говорило, стараясь испугать. Серкебай покорился. Теперь он слушался беспрекословно: открывал глаза, когда приказывало Прошлое, закрывал их, вставал, садился, закусывал губу, схватившись за голову, ладонями закрывал уши, произносил какие-то загадочные слова, задавал вопросы, с кем-то спорил, потом соглашался…
Сидящая рядом жена смотрела удивленно и испуганно. Серкебай и не слышал, не чувствовал, как она дергала его за руку, спрашивала о чем-то… Откуда она могла знать, что ее старик встретился с Прошлым…
— Пошел бы я теперь этой дорогой?
Серкебай спрашивал, советуясь сам с собою. Жена поняла по-своему. Скривив губы, поднялась, грузно зашагала по комнате, остановилась возле мужа:
— Что еще за дорога, а?..
— Та дорога…
— Ой-ей! Совсем рехнулся, старый! Что все это значит?
— Этой дорогой… этой дорогой… Что ты знаешь? Сиди себе, не мешай. Или иди лучше — видишь, корова еще во дворе. Подои ее.
Серкебай, кажется, и вправду забыл… «Почему рассказывает мне о черном платье? Что за платье? Если это действительно я, почему тащусь вдоль берега глубокой ночью? Отчего так хмурится озеро, все черно вокруг… В темную ночь, одетый в черное платье… нет, это не я! Чье это платье? Я не надевал… Наговаривает Прошлое. Я чист. Не склонюсь перед наговором…» Серкебай пробовал протестовать. Он действительно не мог припомнить. Не мог представить себя… Перед глазами его опять возник тот, в черном платье. Прошлое приблизило его, показало лучше. Глаза точно у вороватой кошки!..
— Должно быть, ты забыл, Серкебай. Посмотри внимательно. Или лучше покажу-ка я тебе, с чего началось… Ты, должно быть, раздумываешь, откуда взял черное платье? Сейчас увидишь, узнаешь, все прояснится…
Теперь перед глазами Серкебая — новая картина. Дикий, нечеловеческий крик женщины, доившей косяк кобылиц возле двух или трех юрт… Собрался народ. Мужчины несут Бообека, — голова его окровавлена, — несут в крайнюю юрту. Еще через небольшое время возле юрт слышится плач — женские, мужские, детские пронзительные вопли. Бообек был другом отца Серкебая. В юрте Бообека подолгу жил Серкебай. Услышав крики, живо примчался. Бедный Бообек последний раз дернулся, последний раз издал хрип… Лягнула кобылица, когда доил ее. Значит, уготована была ему такая смерть. Жена его, Калыча, целый месяц ходила в черном. Все та же юрта, все та же Калыча; когда ни взглянешь — сидит, бедняжка, в углу, возле изображения мужа, накинув черный платок на распущенные волосы, причитает. Девочки, дочки, прижавшись друг к дружке, затихли возле кухни. В очаге теплится огонь, кизяк дымит, плохо разгораясь. Едкий дым щиплет глаза. Все в юрте кажется черным. Главное в ней сейчас — изображение покойника.
Серкебай видит повешенную на шест черную одежду, — похоже, будто черный человек поселился в юрте… Его пугается не только увидевший впервые ребенок, даже и взрослый почувствует тяжесть на сердце. Оттого все в юрте кажется черным: и кошмы, покрывающие юрту, и постель, сложенная на доске, и войлочный ковер-ширдак на полу, и подстилка из шкур у порога, и плетка Бообека, висящая на крючке, и засохший бурдюк, в который не налили надоенное молоко, и подставка, где колют дрова, лежащие у двери, и чурбак, и даже молоко, разлитое в чашки… Да, правда: горе и слезы даже и белое могут превратить в черное… Девочки уже давно выплакались. Слышен один только голос — голос самой Калычи. Она должна плакать целый год. Весь год в юрте будет стоять изображение умершего — будет говорить о Бообеке, напоминать о нем, если дети, вдова, соседи станут забывать… Здесь поселилось горе, здесь ютятся несбывшиеся мечты, и пища, которую ты принял здесь, оборачивается слезой…
Серкебай узнал все до малейшей подробности — да, так и было. У него заболела, заныла душа, рассердился на себя. «Ох, пропащая моя голова, так это я, одетый в черное по примеру страдалицы Калычи, это я шел исполнять приказ Батыркула? Вышло так, что надел черное на всю жизнь… Надел черное… Правду говорит Прошлое, не имею права открыто смотреть, открыто разговаривать… Трусливо озираюсь, если при мне говорят: «Кто скрывает одиночество, не умножит свой род; кто скрывает бедность, не разбогатеет». И почему я скрыл тогда?.. Должен, должен был сказать…»
Опять перед его глазами промелькнул тот, в черном платье. Вид его был несуразно-растерянный, точно у змеи, что в град заблудилась и не найдет свою нору… Серкебай вскипел досадой. «Черт возьми, хуже всего… Неужели я, приняв образ матери, осквернил ее дочь? Нет, я ничего не видел, меня ничто не касается. Свидетелей нет, никто не может опорочить меня. И Прошлое не может меня обвинить…»
Однако Прошлое тут же возникло.
Человек в черном платье, то припадая к земле, то поднимаясь, осторожно приближается к юрте — она уже совсем близко, возле нее лает собака.
Серкебай смотрел со страхом. Ему казалось, будто не в памяти, будто наяву совершается преступление. Весь покрылся холодным потом.
Старухе его меж тем надоело задавать ему вопросы и не получать ответа — ушла во двор, занялась коровой.
Теперь Серкебай начал советоваться сам с собою. «Ладно, скажем, я когда-то совершил проступок. У каждого времени свои законы… Неужели нет мне прощения? Не оправдывайся! Ведь и сейчас возвращаются, отбыв свой срок, осужденные за убийство, — разве это их оправдание? Да, но я ведь никого не убивал… И сколько хорошего сделал с тех пор людям… Разве это не считается? Нет, пожалуй, нет… А что касается Бурмакан, то я взял ее… Нет, мы стали жить вместе и стали вести хозяйство. Что это значит? Прежде было так. Мужчина предлагал свободной женщине соединить головы и вместе вести хозяйство. Соединить головы — просто быть мужем и женой, — это все внешнее, а в душе? Бывает ведь и так — один другого не согревает. Такой ли я? За столько лет ни разу обида не разделила нас с Бурмакан. Обида… но ведь и чужие люди, живущие рядом, соседи, тоже, бывает, не обижают. Мы уважаем друг друга? Или мы чужие? А дочери? Если бы мы с Бурмакан не любили, не знали любви, как же они появились бы на свет? Прекрасно появляются. Это закон природы. И чему здесь удивляться? Дорога Прошлого жестока. Дорога Прошлого или проступок, совершенный мной? Так в чем моя вина? Пусть не я — любой, кто попался бы на глаза Батыркулу и получил его приказ, любой побежал бы, наступая на свои полы. Значит, я не виновен? Значит, виновен Батыркул? Батыркула нет в живых. Я жив. Кто должен держать ответ? Какой ответ? Все это чепуха. Ходят же, задрав голову, виновные куда больше меня. Я был всегда лишь слугой, не имел своей воли. Тогда я был готов на все — и на убийство, и на воровство — стоило приказать Батыркулу. Случись на моем месте любой другой, поступил бы так же. А может быть, нет, а? Может, я — трус? Нет, если бы я был трусом, то разве ходил бы вот так ночью? Разве я был бы способен на такое молодчество? Молодчество? Это не молодчество, это преступление… Что ты размахиваешь кулаками после драки? Бурмакан поймет…»
— Ну, Серкебай, так кто же виноват? Я слышу все, что ты говоришь в душе. Подумай, пошевели как следует мозгами. Я не буду тебя торопить, — заупрямилось Прошлое.
Серкебай повесил голову. Закаменело в ней прошлое, нисколько не хочет оттаять. Если бы мог предвидеть такое, ни за что не пошел бы на черное дело, пусть бы снял голову Батыркул… «Вру я. Все так поступают, все говорят: мол, откуда мне было знать, что получится… А почему не думают до преступления?»
Он опять услышал голос Прошлого. Увидел, что все еще идет вдоль озера в черном платье. В ту ночь надевая его, он и не заметил, что оно черным-черно…
Тут Серкебай попробовал отвлечь свое внимание. Представил себя в поле. Шел полив, и он работал — пускал в канавки воду, время от времени наотмашь ударяя кетменем. Это правда — хотя он и был председателем, однако работал в поле вместе со всеми. Куда бы ни приезжал в своем колхозе, всегда включался в работу, не выделял себя среди колхозников. Это прославило его в народе. Трудились на совесть, поэтому сейчас в каждом доме имеется газ. Его ровесники давно уже на пенсии или отстали, цепляясь за Прошлое, не в силах идти в ногу с новым. Но он не таков. Несмотря на старость, не отставал от молодых специалистов. «Почему не подумал об этом раньше? Искал своих земляков, приглашал в учителя. Каждому из них создал условия. Наделил скотом тех, у кого не было своего… Теперь учительницы доят коров. Заняты хозяйством… Скот мешает учению. Оказывается, нехорошо. А настоящее зло в том, что, если дети получат плохую оценку, родители начинают обхаживать учителей, подсылают кого-нибудь из знакомых и таким образом добиваются пятерки или четверки, хотя на самом деле знаний нет… Окончившие нашу школу, даже те, у которых одни пятерки, не могут поступить в высшие учебные заведения. Теперь уж ничего не переменишь: учителя выстроили себе дома, завели скот… Скажешь, чтоб уехали — не захотят…»
В это время вошла в дом жена — решила, что пора накормить старого обедом. Над блюдом с бараниной поднимался пар…
* * *
Поел Серкебай или нет? Это неважно, это где-то в другом мире… Сейчас он спит, но продолжает думать во сне.
А куда пропала Бурмакан, ведь они собирались идти вместе, что с ней сегодня? Что сказали недавно по колхозному радио? А, да, сказали что из Фрунзе приехал какой-то человек. Пусть приходят представители от каждой бригады, желающие — вход свободный. Будет собрание, сказали, будет рассматриваться дело председателя колхоза Серкебая. Интересно, если будут рассматривать дело председателя, если это партийное собрание, то почему оно должно быть открытым? Что случилось? Почему о собрании объявили по колхозному радио — всем?.. Обычно о таком собрании объявляли, посоветовавшись с председателем… Сейчас не сказали, кто приехал. Может быть, опять приехал секретарь Центрального Комитета? Кто же все-таки? Почему так поспешно? Ну-ка, подожди. Обдумай-ка колхозные дела, Серкебай. План по мясу, молоку выполнен, подал рапорт за десять дней до конца квартала. Что касается свеклы, так уже закончен ее полив. Скот в порядке. Да, на днях из Анархая… А-а, так, может, это о тех семнадцати овцах, которых запорол волк? Говорили, что как раз в это время приезжал человек из Фрунзе. Видимо, этот человек и созывает собрание. Почему председатель не навестил пастухов, почему не интересуется вашим положением? Почему до сих пор не задан корм? Оказывается, есть сломанные кормушки, почему их не ремонтируют? Сколько всего бань? Как пастухи могут жить без бани? Почему не приехали в интернат дети некоторых чабанов? По какой причине задержали на семь дней рапорт по чаю? Почему председатель не следит за магазином, за торговлей? У одного пастуха испортился телевизор, почему за целый месяц не послали человека отремонтировать его? Не знает, что ли, председатель, что такое Анархай? Значит, если сам наслаждается уютом теплого дома, то этого достаточно? А что, если бы этот самый Серкебай приехал и пас здесь, в Анархае, овец, хотя бы два месяца? О, так он, оказывается, и сам в прежние времена был пастухом, — не знает он, что ли, какой тяжелый труд в Анархае?.. Почему он во время стрижки уезжает на курорт?
«За всю жизнь первый раз поехал на курорт, и тем уже попрекаете!»
«Другого времени нет, что ли, а? Нельзя поехать зимой? Как он мог уехать в такой ответственный момент, доверив дела заместителю?..»
Видимо, много таких вопросов задал приезжий… Теперь Серкебай оказался на улице — шел без шапки, его круглая седая голова с коротко остриженными волосами серебрилась под ярким электрическим светом. Торопится Серкебай — то широкие-широкие шаги делает, а то и вприпрыжку пускается, вспотел даже. Зарычала собака — оглянулся и увидел желтого соседского кобеля. Что это с ним? Взбесился? Тот самый пес, что из-за лени не поднимал головы, если даже наступали ему на хвост! Чего он крадется? Все кажется сейчас Серкебаю подозрительным. Прошли мимо два старика — не поздоровались. Что за люди? Пока пользуешься авторитетом, имеешь значение, относятся подобострастно, а когда счастье изменит тебе, все отворачиваются от тебя. Очень редко ценят человека, забыв о его должности. Навстречу ему вышла старуха Шуру; муж ее не вернулся с войны. Несчастная, каждый день стоит, ожидая, когда пройдет мимо Серкебай. Вон, выглядывает из ворот:
— Это ты, Серкебай? Я — Шуру. Тот проклятый опять испортился. Из Москвы смотрела хорошую передачу, надо же было ему погаснуть. Танцуют кавказцы. К кому, как не к тебе, идти мне теперь за помощью, — сказала она и направилась прямо к дому. — Пошли скорее.
— О, почтенная, сходили бы лучше к монтеру. Вы, должно быть, думаете, что я хорошо разбираюсь… — пробурчал себе под нос Серкебай, но последовал за ней. — Будет собрание. Не пойдете? Не собираетесь ли вы снять меня с председательства?
— Вроде бы шумели, что снимут. Нашлись такие, которые кричали, что подадут в суд. Ой, я сказала им: «Если его засудят, кто же тогда будет чинить мне радио-телевизор!» Ну, уж кто-нибудь да починит. Ах, Серкебай! Что ты горюешь? Ты и съел, и выпил свою долю, крыша есть над головой, баба твоя рядом. Не горюй. Вот ты взгляни на меня, молодой осталась без мужа. В девятнадцать лет, когда была в полном соку, ушел от меня мой хозяин. Да ты и сам знаешь, ведь Сарыгул был лучшим из джигитов. Не успела насытиться его объятиями, бедненький мой. Пропал без вести. Люди обращаются туда-сюда, пишут заявления, находят живого или мертвого. Я не стала… Какая мне прибыль, если получу бумагу о его смерти. Я — женщина, которая тянется к надежде, которая любит не только живого, но и мертвого. Давно слышала сказку о том, как возвращались на свои поминки те, кого считали умершими… Не верю ей, но и не теряю надежды. Так легче… Кажется, что когда-нибудь вернется мой Сарыгул, явится как божий день… О-о, желанный день, если и наступит — когда? Сколько мне подобных обрекла на одиночество прошедшая война…
Бормоча как обычно что-то себе под нос, завела Серкебая в гостевую комнату. Сразу подошла к телевизору, запустила руку в нутро…
До того неприятной показалась высохшая старушечья рука Серкебаю — даже рассердился:
— Убери-ка руки — ишь растопырила, точно лапы у паука… Да никак и нос твой покосился набок? — Серкебай, конечно, больше был обеспокоен и рассержен услышанной новостью, чем видом чужого носа.
— Какой уж есть он, мой нос, не покосился, на месте. Если тебе кажется плохим, то мужу моему казался хорошим. Кроме носа имеется и другое, тоже неплохое, — засмеявшись, ответила Шуру, зубы ее засверкали. Серкебай не замечал прежде, что у нее такие зубы. Нужно сказать правду, сердце его смягчилось. Ни у одной женщины ее возраста нет таких зубов.
Чиня телевизор, Серкебай окинул хозяйку взглядом. Да разве только зубы, и фигура у нее не изменилась. Если кто-нибудь увидит ее сзади, по ошибке примет за девушку. В груди у него заныло. На мгновение представилась пора войны. Правда, заглядывались на него и молодки, подобные быстроногим кобылицам, и девушки, красота которых едва успела расцвести… Ни одной не поддался Серкебай. Говорил, что иначе не сможет руководить людьми, перестанут верить ему…
Когда заканчивал чинить телевизор, по радио еще раз объявили о собрании — добавили, чтобы немедленно явился председатель Серкебай, где бы ни находился. Бросил инструмент, устремился было к двери, — так надо же, Шуру схватила его за руку, держит, не отпускает.
— Куда торопишься, Серкеш? Не оставляй меня одну. Посмотри-ка, и фигура у меня прежняя, — она пружинистым шагом прошлась, показывая себя.
Серкебай рассердился. Закричал:
— У меня есть жена! Не прикасайся! Если еще раз попытаешься провоцировать, поставлю вопрос на колхозном собрании, исключим тебя из колхоза! Разве не знаешь моего характера?
Смахнул Серкебай ее руку, бросился к двери. Шуру опередила, стоит, загораживая выход. Надо же, как по-особенному сверкают зубы у неладной! И глаза, оказывается, до сих пор молодые. Зачем, улыбаясь, подходит, зачем гладит по волосам? Это задело больше всего.
— Как говорят, за вину верблюда отвечает мост, — ты меня хочешь наказать, что ли?
— И накажу! За все… Не могу больше терпеть!
— Я уже устала. Я ведь человек. Несчастная моя голова, не знала я… Впустую прожила свою жизнь. Почему? Спрашивается, почему? Ты, ты во всем виноват! Если б не ты, давно бы вышла замуж! Надеялась на тебя, Серкебай!..
Шуру охватила его за шею, целуя.
— Что говорит эта женщина! Я женат. Не подходи, не прикасайся, не целуй, заслюнявила все лицо! Нападение на председателя колхоза! Провокация!
— Эх, бедняжка, что ж это он убегает, когда его целует женщина? Что такое «провокация»? Дура я, что люблю такого, как ты. Не приходи больше. А я-то каждый день ломаю свой телевизор-радио, чтобы видеть твое лицо. А оказывается, вон ты каков. Руки-ноги не свои. Бедняга, точно вязанка камыша! Вот дверь. Уходи. Не возвращайся больше. Если придешь, переломаю ноги!
Шуру распахнула дверь, вытолкала Серкебая. О-о, будь она неладна, — обида, полученная от Шуру, оказывалась равной той обиде, которую нанесла ему Аруке во время бегства в шестнадцатом году.
Дверь за его спиной с силой захлопнулась. А не получится ли так, что все двери окажутся закрытыми для Серкебая? Почему? Какая вина тяготит его?
Серкебай оглянулся — увидел, что в окно Шуру совсем по-девичьи кокетливо смотрит на него. И нос вовсе не на боку… Серкебай остановился. Ему захотелось вернуться. Может быть, здесь то, что он ищет? А что он искал? Ведь он уверял, будто доволен своей судьбой… Откуда появилось это чувство?.. Разве его любовь к Бурмакан — ложь? Когда он говорил, что любит Бурмакан? Еще тогда, когда в первый раз заговорил с ней? Нет. Должно быть, в какой-то другой раз… Тогда он сидел, опустив голову, не смея поднять глаз, сидел краснея, стыдясь и робея… А после этого — когда же он сказал? Разве обязательно говорить, что любишь? А что, если не говорить, если хранить любовь в душе? Выражать свою любовь отношением? Любить… Любить человека по имени Серкебай… Интересно. Вообще любил ли этот человек какую-нибудь женщину? А Шуру? Может быть, и любил. Хотя разве это любовь? Всякий раз, когда у нее в доме что-нибудь ломалось, получал возможность краешком глаза поглядеть на нее, а потом вздыхал про себя. Да, вздыхал. На глаза навертывались слезы. При чем тут глаза? В сердце… в сердце рождалось сладкое ощущение. Он и сам не знал, что это такое… Когда Шуру отворачивалась, ласково глядел на нее, но стоило ей обернуться — напускал неприступный вид, хмурился… Не хотел обнажить скрытое в сердце. Ему казалось, что если она заметит — ничего доброго все равно не выйдет. Были такие дни, когда Шуру не звала его к себе. Тогда он сам проходил мимо ее окон, поглядывал вопрошающе, не выйдет ли она, проходил, кашлем или разговором давая знать о себе. Бурмакан все видела, при случае повторяла язвительно: «Сходил бы починить у Шуру…» Серкебай, слыша такое, подпрыгивал, точно блоха. Правда, хотя внешне возмущался, в душе даже ждал, чтобы жена говорила ему о ней… И жена сердилась, чувствуя его ожидание. И это вошло в привычку в отношениях между ними. Случалось, они пререкались на глазах у других, однако никто не придавал их ссорам значения. И вот теперь всплыло, сказало о себе чувство, которое столько лет таилось в его душе, так было запрятано… Серкебай боязливо следил за окном. Несчастная Шуру… посягнувшая на чужое счастье, будь она неладна… Ну как ей быть, женщине, у которой желания перелились через край души… Смотри-ка, даже не принимает в расчет то, что ему уже семьдесят, все глядит на него с ожиданием. Должно быть, это настоящая любовь. Это не шутка.
Вернуться или нет? И горькое, и сладкое на сердце, мысль мечется в растерянности. Глаза Шуру не отпускают…
Он не решается отворить ту самую дверь, куда мог входить не таясь, когда хотел, хоть днем, хоть ночью? Что же это? Гнев Шуру сильнее его власти? Разве Шуру умеет сердиться? Неужели это настоящее чувство? Оказывается, чувство рано или поздно выходит наружу. Ну и пусть выходит — какая разница? Одно дело, если бы случилось в молодые годы, а теперь, когда старость сковала поясницу, стать посмешищем среди людей, добычей сплетников!
Серкебай сильно дернул дверь, крючок сломался. Шуру стояла в углу и плакала. Он подбежал к ней и обнял. Другой бы поцеловал в лицо, а он — в спину. Может быть, думал, что если сделает так, то понравится ей. Но Шуру оттолкнула Серкебая локтем.
— Уходи и не показывайся мне на глаза. Подумаешь, сам точно перевязанный сноп, иди к своей Бурмакан. У меня нос кривой! Иди к той, с прямым носом!
Изо рта Шуру вылетело пламя, сразу перекинулось на крышу дома. Начали гореть небольшие доски. Он хотел было погасить, но Шуру не дала:
— Пусть горит! Это не дом горит, я сама. Ты — жестокий, снимем тебя с поста. Я скажу, что ты поджег мой дом. Я первая выступлю. Сгинь! Ты — безупречный!.. Моего мужа проглотила война, ты проглотил. Из мести послал его на фронт. Найди моего мужа! — Шуру, взбешенная, трижды перевернула все в доме, пыль поднялась столбом. Она била Серкебая всем, что ни попадется под руку. Подушки и одеяла, задевая, гасили огонь, ласкавший крышу. Не только огонь, все погасло. В доме стало холодно.
— Когда я мстил твоему мужу? Эх, Шуру, не дури, и без того тяжелы мои дни. Разве я тебе враг? — спрашивал Серкебай, целуя ее.
— Был врагом. Ты навсегда теперь в ответе за мое несчастье. Что бы ты потерял, если б один раз сделал меня, несчастную, счастливой. Пусть сгорит твоя борода, не мужчина ты, не человек! Уходи!
Серкебай идет по улице. Дорогу красиво освещают лампы, подвешенные на столбах, по сторонам — просторные каменные дома. Все это создано его руками. Это он закладывал первый кирпич каждого дома здесь, в большом поселке, раскинувшемся у подножья горы. А когда начинали класть фундамент, он писал записку, — да, его, Серкебая, каждый звал, желая выказать уважение, — не торопясь, он писал записку и вкладывал ее в бутылку. О чем он писал, никто не знал… И когда ставили дом Шуру, он тоже написал записку — теперь он вспомнил, что там было сказано. Хотя одиннадцать лет уже минуло с того дня, он увидел записку, будто держал ее перед глазами. Он писал тогда, одиннадцать лет назад: «Шуру, прости меня, сердце мое просит — прости. Ты оказала мне честь как отцу колхоза, — доверяя мне, согласно нашему обычаю, просишь, чтобы я написал пожелание… Я напишу тебе о том, чего ты не можешь знать… Я хочу оставить на этом листке слова своей любви к тебе. Скажу правду, я не посмел открыто сказать тебе о ней — я устыдился людского суда. И потому я молчу, будто рот мой забило песком. Но душа моя томится и ищет слова. Выходит, любовь не всегда проявляется внешне, она живет в душе, она не на лице — в сердце. Ты не из первых красавиц у нас, но душа твоя — нет прекрасней ее. Хотя я живу в своем председательском доме, в мечтах живу возле тебя. Пусть моя любовь останется под землей, пусть останется под твоим домом, кладу ее под твой порог, ходи по ней, топчи ее. Пусть она согревает твой дом. Мое сердце чисто перед тобой, Шуру. Не обижайся на меня, лучше прокляни мою несчастную долю. Да, я несчастный человек. Я достиг почтенного возраста, но не достиг смелости, я озираюсь боязливо, опасаясь сплетен… И я умру, не улыбнувшийся никому из женщин, кроме жены, и Шайкымбай умрет, всю жизнь неравнодушный к женщинам… Да, это я пишу не для тебя. Не станешь же ты ломать свой дом, чтобы прочитать мою записку. Придет пора, мы умрем. После нас останутся потомки. И этот дом когда-нибудь разрушится. Земля станет тесной, людей станет больше. Тогда на этом месте построят дом в четыре, в пять этажей. Станут класть новый фундамент, кто-нибудь найдет, прочитает и узнает о моем несчастном сердце… Знаю, ты тоже любишь меня. Ты ждала меня и провела свою жизнь в одиночестве, подобная молодой быстроногой кобылице. Ты думала, что я мужчина. Но я не оправдал твоих надежд. Теперь ты меня не позовешь. Кто-нибудь другой будет чинить твои вещи. И тебе не нужно будет провожать его и долго глядеть ему вслед. Из-за меня ты возненавидела весь мужской род. Я виноват перед тобой».
Вдруг на всей улице погас свет. Что случилось? Такой темной она была тридцать лет назад. Но ведь время было другое… Может, кто-то погасил из умысла, чтобы Серкебай намучился в потемках, не находя дороги?
Кто это сел в «Волгу» Серкебая и проехал туда-сюда? Не успели еще снять, а уже унижают. Неужели так легко создаются и почет, и унижение?
Интересно. Лампочки на столбах погасли, когда проходил Серкебай, а за спиной его вновь ярко засветились. Никогда, кажется, не сердился так Серкебай.
«Два старика даже не смотрят на меня, будто незнакомые. И еще, не посмотрев, прошли люди, обогнали. Плохая примета. Чем же все это кончится? Ну вот и контора. Люди ждут. А может быть… Нет, никто не может снять меня с председательства в мое отсутствие. Будет большая драка, просто так я не сдамся. Серкебай не соломинка, которую легко можно переломить, я знаю, как защищать свои права. Какую же найдут вину? Какой повод найдут, если я родных не поднимаю в должностях, если не присваиваю общественного добра, если у меня неплохо идут колхозные дела… Может, просто скажут, что состарился? Пусть снимают. Пусть поставят молодого, знающего дело, пусть испытают его. Но ни один из них не станет Серкебаем. Серкебай на свете один. Пусть снимут меня — вот тогда и откроются глаза у тех, что не ценят золото, пока оно в руках. То, что сколачивал тридцать лет, не разрушится ли за год? Черт возьми, все сам, своими руками собирал, и, если на глазах будет рушится, разве не заболит душа? Ладно, пусть разрушится то, что отдадут другому, перестав доверять мне. Тогда и узнают, что это за сила — Серкебай. Пойду на собрание. Если скажут сдать дела, отдам ключи и уйду. Устал я. Что я видел? И правда, что я видел? Ничего. Даже дома богатого не поставил, не то что некоторые другие председатели… Почему? И в том доме, что есть, — все обветшавшее, старое. Всегда говорил, что довольно и этого, что не должен выделяться среди людей, — оказалось, отстал от людей. Строю дома рядовым колхозникам, деньги у них есть. Взять дом сына Сакена… Шесть комнат. Стены из жженого кирпича. И вода, и все другое в доме. Сам пасет овец в Анархае, приедет в один прекрасный день и возьмет ключ в руки. Можно сказать, что все уже живут в просторных, добротных домах. Только я не построился. И поделом мне. Разве не хватило бы моего заработка на хороший дом? Трус я. Боялся, чтобы зря не болтали, не говорили, будто выстроил себе дом за счет общественных доходов. При чем тут общественный доход? Есть ведь бухгалтер, который все держит на учете. Пусть хоть из Москвы приехала бы комиссия, что она сделает со мной? Ну вот, и дождался наконец. Полеживай теперь в двух маленьких покосившихся комнатах — простор, будто верхом на ишаке едешь…
Когда он приблизился к конторе, навстречу ему вышли три девушки.
— Серкебай! Серкеш! — начала одна из них, покачивая бедрами. — Я полюбила тебя. Если женишься на мне, согласна стать твоей женой. Ты не знаешь, что такое любовь, несчастный. Обжигает, обдает пламенем, заставляет дрожать — вот что такое любовь. Учись различать ее вкус. Хочешь, крепко тебя поцелую? — и звонко рассмеялась. Платье ее, едва прикрывавшее бедра, лопнуло, когда она нагнулась. — Вот видишь, как бывает? Ой, Серкеш, где нее твоя борода? Да никак выдрана она, проклятая! Ох, люди, смотрите, у Серкеша выдрана борода. Какой смешной, точно комолая корова. Хотя для меня удобней, не будет мешать целоваться. Любит или не любит меня мой Серкеш? — Девушка повертела-повертела указательными пальцами и ткнула ими друг в друга. Кончики пальцев сошлись. — Вот, правду говорит гадание. Мой Серкеш полюбил меня. Поэтому борода его выщипана. Ох-ох, ну хорошо, борода, но на твоем вороте грязи на палец толщиной, милый. Почему не выстирает тебе твоя неуклюжая жена? Вот погоди, вот стану твоей токол, твоей младшей женой, заткну обе ее ноги в одно голенище Поцелуешь, Серкеш? Целовал когда-нибудь девушку? Обнимал? А тебя обнимали? Горячо?
Она не давала проходу Серкебаю, прицепилась, хватала за руку, тянула в тень деревьев. Серкебай перестал сердиться. Красивая девушка. Такой девушки не было у них в аиле. Если бы не выпирал один из передних зубов… такая, которую можно бы сделать возлюбленной.
Серкебай усмехнулся. Что с ним приключилось? Вот нечистая, растаял лед, улыбнулся камень.
— Ты чья будешь, дочка?
— Твоя дочь.
— Ну, не скалься без толку.
— А почему же тогда всех девушек в аиле зовешь дочками? Я спросила у матери, она мне сказала, что я дочь Серкебая.
— Сгинь с моих глаз! Если уж совсем совести нет, седины моей постыдилась бы!
Серкебай оттолкнул девушку, та отлетела к дереву, опрокинулась на спину. И все же:
— Серкеш, дай поцелую!
Не увидел ли кто? Слава богу, никого нет. Уходить надо. Как бы это не записали в дело. О, чтоб ей сгинуть!
— Серкеш, слушай, что говорю тебе! Не опоздай домой. Прогоню твою старуху, будешь мой!
Посмотрел, а она зацепилась за ветку, на дереве висит.
— Не ходи ко мне домой! Ты не сто́ишь моей старухи.
— Еще увидишь, кто кого не стоит! Погоди, сдеру с тебя шкуру!
Девушка спрыгнула на землю, бросилась догонять, — Серкебай, спотыкаясь, едва добежал до конторы. Странно, там ни души. Стол его перевернут. Повсюду накиданы окурки, надымлено — нечем дышать. И телевизор, что обычно в углу, перевернут. Стулья сдвинуты в беспорядке. Серкебай, несмотря на небрежность в одежде, в делах всегда дисциплинирован, выходит из себя, если не то что в работе, а просто даже в кабинете увидит малейший непорядок. Однако сейчас он растерялся. Огляделся настороженно, затем с напускной беззаботностью замурлыкал что-то под нос. В это время дверь с шумом распахнулась, влетела та самая девушка.
— Приди, мой любимый, приди, любимый мой, приди, время проходит! — запела она и еще подмигнула, бесстыжая!
— Вон! — Серкебай схватил стул, замахнулся, да ей хоть бы что! Пальцем провела по щеке, пристыдила взглядом, подошла ближе. Серкебай замер без сил, не может вымолвить слова. Никак эта бесстыжая заклинание какое знает.
— Вот как принимаешь любовные слова! Но, когда ругаешься, ты совсем ребенок, несчастный! Дай-ка поцелую тебя за это!
Девушка поцеловала Серкебая в кончик носа.
— Почему не можешь избавиться от Бурмакан? Почему боишься? — А сама грудью придавила Серкебая к стене. Фигура у проклятой без единого изъяна, юбка разорвана выше бедер… Дико на первый взгляд. Но когда присмотришься…
«Зря я осуждал. Каждому времени — свои одежды, своя еда, свои песни. Это и есть мода — сама приходит, сама уходит, так что напрасны слова, потраченные в гневе… Девушка полонила меня. А что, если, как говорится, тряхнуть стариной, вспомнить молодость?.. Не-ет, на такое дело… Не дай бог оступиться. Честно шел по жизни, честным и умру».
Девушка снова приблизилась, что-то сказала, Серкебай видел — шевелятся полные красивые губы. Только дай ей заговорить…
— Эх, Серкеш, женщина — что ведьма. Троих родила твоя Бурмакан. Что поделаешь, хоть ты ее и ненавидишь, а покрутишься-покрутишься — и домой пойдешь. Уничтожить бы жен, а? С тех пор как помню себя, еще не слышала, чтобы мужчина похвалил свою жену, только и раздаются стоны. Не от одних мужей — и от женщин плачут женщины. Только и слышишь разговоры: жена такого-то что за человек, неопрятна, а жена такого-то слишком сурова. Мужчины до этого еще не дошли… Сейчас все женщины красивы. При хорошей жизни все становятся красивыми. А сойдутся две красавицы — не смотрят друг на друга, морщат носы, но уж если одна разглядит в другой недостаток — боже, как радуется, торжествуя победу! Плохо, когда все красивы. Я не красивая. На меня никто не смотрит. Ты будешь доволен, Серкеш, — как говорится «жена слепа, душа моя спокойна». Прогоним твою Бурмакан на все четыре стороны. Столько лет прожила бок о бок с тобою, достаточно с нее; мы умереть, что ли, должны, ожидая, когда она закроет глаза. Присмотрись хорошенько, послушай, как жалуется она, способна оговорить тебя, — дескать, боится своего Серкеша, он, мол, когда-нибудь убьет ее в запальчивости… Эта женщина себе на уме. Договорились, ты женишься на мне. Я выхожу за тебя замуж, — говорит, разрумянившись, девушка.
— Не женюсь я на тебе!
— Тогда я женюсь на тебе.
— Как?
— Ты выйдешь за меня, я женюсь. За такого, что ни рыба ни мясо, девушки не выходят замуж, сами женятся. Знаешь мое имя? Не знаешь. Меня зовут Балта. Если понадобится — зарублю. Нет — омоложу тебя! Ты иди на собрание, я — домой. К твоему приходу отправлю старуху на тот свет, — пообещала и вылетела, приплясывая. На ходу выпускала клубы дыма — через правое плечо, через левое…
Серкебай бегом пустился к Дворцу культуры. Собрание началось давно, многие из ораторов уже выступили. Ох-хо, что это за чудо? В президиуме сидит еще один Серкебай, низко опустил голову. «Этот — кто, я — кто? Он моложе меня или я моложе его? Черт возьми, никак на одной стороне лица у него борода и усы, а на другой — нет? Погоди, надо рассмотреть хорошенько… Да, он наполовину молод, наполовину стар. Разделили двух Серкебаев пополам и сложили вместе. А если так, значит, нет моей второй половины? Погляжу-ка. Вот шайтан, как же стою на одной ноге? Хорошо, что сердце цело. А кишки… хватит и того, что осталось… сейчас мне и еды много не надо. Но единственная нога? А, привыкну и к этому. Чего не пришлось пережить… А это кто? Подожди, послушаю, что он говорит…»
Серкебай, расталкивая людей, прошел вперед. Теперь он хорошо слышал слова выступавшего, очень густой бас:
— Ты, должно быть, не стыдясь, повторишь, что если причинил горе одному человеку, то пожалел тысячу, что вину одного дня перевешивают заслуги тысячи дней… Действительно ли ты человек? Можешь утверждать без колебаний? Если это так, иди по жизни прямо, не сворачивая. Того, кто строит новое, я называю человеком, того, кто рушит созданное, называю хищником! Зачем похваляешься сделанным за годы? Не будь тебя, другой выстроил бы не хуже! А что перетянет, если положить на чашу весов сделанное тобой, а на другую — горе Бурмакан? Хоть и стараешься забыть, но ни та ночь, ни скулящий, точно у щенка, жалобный голос молоденькой девушки, ни горе ее не дадут отдыха памяти… Голоса того времени звучат в моих ушах. Слышу их — вспоминаю тебя. Потому и преследую, не отставая… Но есть еще и другое — твои черные мысли и намерения против Аруке, Жайнака, затем Токтора… Если перечислять — слишком многое… Сейчас хочу сказать о Бурмакан. Твоя вина возрастает с каждым днем. Почему? Потому что скрываешь. До сих пор не сказал о ней ни душе, знают лишь одна ночь, один день. Ты думаешь так. А Батыркул, а волостной? А я? Нет, сколько ни порывался сказать, всякий раз зубы твои прикусывали язык… Ты — трус! А трусость — это тоже вина. Предпочитаешь жить задыхаясь, держать в себе, но не признать все как есть перед народом!
Серкебай не вытерпел. Он понял, что тот человек не уполномоченный, приехавший из города, а Прошлое. Вскипел от досады. Однако старался не наговорить лишнего. Направился прямо к трибуне, оттолкнул стоявшего там Серкебая, встал на его место и начал говорить:
— Где заведующая читальней? Опять не явилась? Ведь сельсовет решил временно закрыть!.. Что же это за человек, который не подчиняется? Эй, бригадир, почему не привел? Разве не дошло до сознания некоторых, что нужно за три дня закончить прореживание свеклы? Или у них притупились мозги? Я сам взял на себя пятьдесят соток. И детей у этой женщины нет. Что с ней станется, если три дня поработает вместе с другими? Пришла или нет? — рассердился Серкебай. Никогда председатель не повышал голоса, сидящие в зале посмотрели удивленно. — Когда строилась, была хорошей, старалась во всем угодить мне, выбирала самый лучший участок… а когда надо помочь колхозу — найди ее… А еще ест наш хлеб… Где, спрашиваю, эта самая молодка?
Из середины зала выплыла, будто пава, молодая женщина. Медленно направилась к трибуне. Не доходя до Серкебая, остановилась. Округлила губки.
— Я — избалованная…
— Пусть балуют тебя мать и отец. Колхоз не любит баловства.
Исчезла, словно пар.
— Здесь не производственное собрание. Серкебай, рассматривается твое дело. Оставь в покое молодку. Отвечай на мои вопросы, — заговорило Прошлое, размахивая рукой и указывая пальцем на Серкебая. Серкебай задохнулся. Он посмотрел в зал и увидел, что все хлопают в ладоши. Не понял, что случилось, растерялся…
— Батыркул виноват… Я не имел воли. Сильная кувалда и войлочный гвоздь в землю загонит… Что я мог сделать, привык подчиняться… Моя жизнь висела тогда на кончике его плетки, — стал оправдываться Серкебай.
Но Прошлое не приняло его слова:
— Ты был волен, твое звание — человек, и пел ты, оглушая горы… Умел петь, умел обмануть Аруке, умел похваляться, темной ночью с другими джигитами умел угнать из спящего аила табун кобылиц, — тогда сам черт был тебе не брат… А теперь, оставшись с Бурмакан, сделался безвольным? Кто была Бурмакан? Почему опускаешь голову? Эй, я спрашиваю тебя о Бурмакан! Пусть не дрожит твоя рука. Почему не дрожала тогда? Меня называют Прошлым, называют историей, потому что я не забываю и не прощаю. Попробуй только исказить меня, все равно тайное выплывет, люди узнают обман!
Прошлое говорило, не останавливаясь. У Серкебая, отравленного его речами, голова пошла кругом. В ушах зазвенело, глаза посоловели, похоже, не способен был ответить… Голос Прошлого становился все громче, яростнее, грознее, страшнее; не только у Серкебая — у всех сидящих в зале волосы поднялись дыбом. Закончило так:
— Пусть освободит место председателя! Найдутся другие — будут работать лучше. Как это вы с ним не можете распрощаться? Посмотрите, каким он стал!
Серкебай, тот самый, что многое пережил и перевидал на своем веку, что был покладист во всем, не ждал для себя слишком многого, никогда не привередничал, тот, что был молодцом, не однажды прошедшим в жизни сквозь частое сито, теперь, точно сухая былинка, бессильно колыхался на месте. Закружился в круговороте, запутался в сите жизни. И действительно, жизнь как сито: кружит человека, пропускает сквозь себя и хорошее, и плохое, просеивает, оценивает, отделяет… Проходит, проходит человек, но настанет время — и зацепится в одном каком-то глазке… Значит, запутался, ошибся. Значит, запетляла дорога жизни…
Сито жизни — суровое испытание. Никто и ничто не минует его — каждого заставит жизнь покрутиться в сите, да не каждого сито пропустит… Все живое на свете — от травы и букашек и до самого человека, — все живое, если в силах пройти, то проходит сквозь сито… Да, и трава борется за жизнь, стремится к свету, солнцу, просит влаги и пищи. Сильные, жизнеспособные, здоровые растения проходят сито, расцветают, разбрасывают семена, ожидают потомства…
Сито жизни — это борьба… каждую минуту, каждый час, каждый день — всю жизнь, до последнего дыхания, до последнего биения сердца… Само существование — это сито жизни. Через него проходят одиночки и целые семьи, обширные роды…
Сито жизни — это проверка силы и способностей, добра и зла, мечты и стремлений… Да, и мечту испытывает сито жизни. Значит, и мечта — это борьба, без мечты невозможна жизнь.
Иной человек и после смерти проходит еще через сито жизни, тайное, нераскрытое прежде вдруг выходит наружу, когда самого человека уже нет, и оживает в устах потомков…
Есть судьбы короткие, мимолетные; есть судьбы вечные. О мимолетных забывают скоро, о вечных каждое время судит по-своему. Однако сейчас — не о вечном, о Настоящем, в котором кроется Будущее, обо мне, о тебе, о Серкебае, о его днях, уже минувших и еще ожидающих его впереди.
Даже Прошлое проходит в Настоящем через сито жизни. Уже много лет Серкебай не встречался с Прошлым. Избегал этой встречи. Отрастил белейшую бороду, опасаясь столкнуться с ним. И вот разыскало… И даже во сне не отпускает…
Глаза Серкебая закрылись — и вновь открылись. Увидел, что в зале не осталось ни души, сцена превратилась в озеро. Озеро покрылось рябью, пошли белые барашки, а потом почернело, сделалось чернее угля. Казалось, что сразу тысяча драконов, извиваясь, устремились вверх, взвились, засвистели на разные голоса, брызнули ядом. Казалось, что горы становятся на дыбы, толкают друг друга и приходят в веселое возбуждение, слыша собственный грохот; казалось, что их унесет, смоет сейчас бешеный поток, искрошит в мелкие кусочки… Из-за взлохмаченных волн выглянуло то самое черное платье, его то заглатывало, рвало на части, то опять оно всплывало наверх, в одну минуту девятью девять раз падало, уходило, возвращалось, поднималось, скатывалось… Выползло на берег, превратилось в черную змею, слепленную из копоти, пошло извиваться по кочкам болота…
Пробираясь вдоль озера, он споткнулся обо что-то, выброшенное волной на берег, и полетел кувырком. Страшная черная ночь, и что-то будто хватает за ноги, сбивает на землю… Поднял, чтобы швырнуть обратно в озеро, — оказалось, таган-треножник… Да, много лет, а может, и веков пролежал он на дне озера, покрылся ржавчиной, превратился в камень, время изъело прежде гладкие бока… Таганы… котлы… глиняная посуда… много чего выбрасывало волной на берег… Кто не задумывался, взяв в руки осколок минувшей жизни? Благодаря таким находкам возрождались легенды прошедших веков, оживали вновь и вновь. Истории, которые рассказывают о Сон-Куле, тоже свидетельства ушедших времен… О-о, говорят, что в давнюю пору здесь не было никакого озера, а простиралась безмятежная, гладкая равнина, где ковыль поднимался выше пояса, а скот, пасшийся пять дней, уже чуть не лопался от жира. В летние месяцы сходилось сюда множество людей и пригоняли стада. Там, где сейчас середина озера, был, оказывается, родник. Из поколения в поколение, от отца к сыну, от матери к дочери передавались предания о нем. Люди считали родник святым. Вода в нем была безмерно прозрачной. Говорят, если девушки приходили сюда каждое утро и гляделись в зеркало родника, глаза их делались удивительно глубоки и прозрачны; у тех, кто мыл голову этой водой, волосы становились длинными и шелковистыми; жизнь человека, который трижды протирал глаза водой святого родника, продлевалась на три года, а если кто протирал свои глаза сто раз, то жизнь его удлинялась на сто лет. Родник снимал тяжелую ношу с горевавших, подбадривал их, слушал их песни; отведавшему его воды он прибавлял жизненных сил и изгонял болезни. Если к нему приходила излить свои мечты девушка, давал совет, очищал ее душу; если же приходили старики и пили чай, заваренный на его воде, то распрямлял их согнутые спины. Издалека прилетели к роднику лебеди, чтобы показать ему свою красу; проснувшись на рассвете, прибегали косули; приходили сюда волки, выплакивая себе прощение; переливаясь, будто ртуть, прибегали по камням, по пескам куницы, чтобы показать свое великолепие; говорят, появлялись и архары, подставляя свои засыхающие рога влажному дуновению, чтобы омолодить их; прилетал беркут окунуть плечо, чтобы летать как можно выше; наведывались барсы, подставляя струе родника пасть, чтобы еще крепче сделались их пылающие клыки. Тело того, кто купался в воде святого родника, лоснилось точно шелковое: сердце того, кто выпьет его воды, избавлялось от недугов. Если кто-нибудь из людей случайно засорял родник, то плакал, словно мать над больным ребенком; из засоренного родника поднималось длинное черное облако, достигало седьмого неба, а затем постепенно распространялось до горизонта. Становилось так темно, хоть глаз выколи, и два дня над людьми бушевала стихия. Поэтому каждый, кто говорил об озере, повторял одно и то же: держится родник в чистоте. Эти слова звучали как заклинание в каждом аиле, в каждой юрте.
Родник не любил злонамеренных, ленивых, неряшливых. Если приближался грязный человек, родник волновался, зеркало его мутилось… Но защитить себя родник не мог, а ведь каких только нет людей… Говорят, одна заносчивая молодка, которая и весной и летом жила здесь, на теперешнем берегу, однажды ранним ясным утром, поленившись налить воды в таз, постирала пеленки своего шестимесячного ребенка прямо в роднике, осквернила родник, попрала его святость. И тогда родник разверзся и выпустил из себя необозримо большую полноводную реку… Она затопила все окрест и, превратившись в озеро, оставила под водой множество юрт, огромное количество скота и всех пастухов. Кто не слышал о том, что и посейчас волны выбрасывают на берег предметы, потонувшие тогда? С тех самых пор озеро Сон-Куль считают священным, как и родник, исторгнувший его. И живет поверье, что с тем, кто приходит к его водам с черным умыслом, обязательно случится нехорошее…
Серкебаю казалось, что Сон-Куль лишь сейчас на его глазах стал озером, лишь сейчас разверзся священный родник и выпустил фонтаны воды, в лицо его ударяло дыхание волн, желающих унести его, сила их и ярость напугали его.
«Действительно ли это я — в черном платье? Я, превратившийся в черную змею?.. Но ведь я сделал доброе многим… Моя прошлая вина давно уже смыта. Я чист, я честен. Прошлое должно было меня простить, оно должно было взвесить, велика ли моя вина. Почему оно так памятливо, почему не прощает? Бедная Бурмакан, как я очутился тогда там, на берегу… Всю жизнь вина перед тобой не давала мне уснуть спокойно, не дает и сейчас… Минувшее стоит перед глазами. Голос несчастной насквозь пронзает меня… Почему я пошел туда, почему, почему?» Серкебай устремил свой взгляд вдаль. Черное платье продолжало идти, оно то ударялось обо что-то, то его поглощала ночная темень, опять оно возникало, ковыляло, двигалось то ползком, то раскачиваясь. Это Серкебай или же Прошлое, принявшее вид Серкебая?
А-а, видишь? Не ты ли это, Серкебай? А там — не юрта ли бая по имени Кулменде, это к ней ты подбирался, извиваясь, точно змея? Ведь это Кулменде владел белой юртой, вмещавшей сто человек гостей? А Бообек, тот, что умер от удара копытом, — он ведь закадычный друг твоего отца? И Бурмакан была его средней дочерью? Тебе известно, Серкебай, что Кулменде приходился ей далеким дядей по матери, что несчастный Бообек, желая, чтобы дочь ходила сытой, сам привел ее к юрте Кулменде и просил взять в услужение — чтобы она хоть посуду мыла? Помнишь, Бурмакан пошел тогда четырнадцатый год, она могла выжить в байской юрте лишь по природной своей выносливости? С утра до вечера не отходила от котла и от посуды; едва забрезжит рассвет, уже возится с очагом, выгребает золу; вечерами стелила постели хозяевам и гостям; по правде говоря, трудилась и за невесток богача; трижды в день ходила с ведрами по воду, — неокрепшей, хрупкой девочке это было куда тяжелее, чем верблюду тащить его поклажу. Когда еще живы были ваши отцы, разве не сделали они все, чтоб подружились их дети? Да, ты, Серкебай, не выполнил заветов отца. Твой отец не брался за такие дела. Подобно тебе, он тоже был единственным сыном у родителей. Однако если желал, мог защитить весь аил. Неспроста его звали батыр Сарман — богатырь Сарман. Он был из тех молодцов, что не вздрогнут, если мимо проползет дракон, — не знаю, в кого ты уродился, сын своего отца? Слушай и правым и левым ухом, расскажу тебе, Серкебай, об одном лишь геройстве, совершенном твоим отцом. Случилось это за шесть лет до твоего преступления, в тысяча девятьсот восьмом, в тот год, когда умер твой отец… Он умер от тифа и вместе с собой увел и твою мать Бюбю. Он смеялся над теми, кто печалился, что у них всего один сын. «Самка черноухих пантер родит лишь одного, храбрые рождаются единицами, — любил повторять он. — Пусть сын один, но если хорош, то заменит целый город, а вот тридцать сыновей, но плохих, не достойны рукояти одной плетки. Пусть мой сын живет счастливым, пусть знающие его говорят — вот идет сын Сармана. Ох-хо, если от меня и будет тридцать сыновей, ни один из них не будет похож на меня. В жизни я — один, и если хоть кто-то из сыновей повторит меня, я перестану быть собой. Хорошо, что сын мой не похож на меня!» Вот таким был твой отец. Ни слова не вымолвит, случись хоть кровавое побоище; не вздрогнет, если у него отвалится полживота. В тебе нет ни одной отцовской черты. Напомню, расскажу о храбрости твоего отца, ты забыл о ней… но лучше… лучше поспеши домой. Беги домой! Все, кроме тебя, уж давно собрались. Сидящие в зале давно ушли к ней. Твоя старуха упала с кровати и скончалась.
— Типун тебе на язык!
— Зачем типун, иди домой.
— О-о, моя душа с тобой! Бурмакан, забери меня с собой!
Серкебай закричал что есть силы. Старуха, лежавшая рядом с ним, в испуге скатилась с постели. Спросонок Серкебаю показалось, что она действительно свалилась на пол и умерла. Потянулся к жене:
— Бурмакан, забери с собой!
— Эх, да вставай же и перестань орать!
— Ой, ой! Ты… не умерла? Но ты ведь умерла? Приснилось, что ли?..
— Оставь мою смерть, лучше подумай о своей жизни! Вставай же, чего разлеживаться!
Было пять утра — время, когда Серкебай поднимался. Он вскочил, вышел во двор к крану. Снял рубашку и вымылся до пояса. Однако в ушах звучал голос Прошлого, говорил в тон струи, с шумом бежавшей из крана:
— Сыновья не должны забывать дела отцов. Богатырь Сарман — храбрейший из героев. Разве не геройство — слушай, что он пережил… Когда один род готовил набег на другой, прежде чем угнать косяк, угоняли выдающихся скакунов. Джигит без коня что птица без крыльев. Значит, в первую очередь отнимали крылья… И твой бай, Батыркул, так поступал, и Кашкоро, волостные и бии, словом, все богатые, все знатные люди того времени. Тогда легче расставались с красивой девушкой, чем с быстроногим скакуном.
Батыров накануне похода откармливали пшеницей, замоченной в масле. Откормив, прибавив силы, отправляли в набег. Кто теперь расскажет, как уходили в набег другие батыры, — отец твой Сарман уходил пешком. Однажды спросили его, почему не на коне, и он, приподняв брови, долго смотрел на глупца свирепыми глазами, затем все ж ответил: «Дураку пристало отправиться верхом, а вернуться без коня, батыру подобает уйти пешком, а вернуться на коне, пища батыра — в дороге, дело его — у врага. Конь — мои ноги, а ружье — руки. Надо видеть не уход, а возвращение, не говорить, а сражаться; надо подойти без звука, а уйти с шумом, не по мне подойти с шумом, а уйти беззвучно. Чем потерять доброго коня, лучше похоронить хорошего человека. Будет народ — можно найти достойного, останется лишь скот — не всегда выберешь нужное…» Так говаривал батыр Сарман. От хорошего отца рождается хороший сын, от плохого — плохой, ты, видно, родился от хорошего отца. Говоря так, имею в виду знание, — не приравниваю тебя к богачам, у которых всегда лоснился от жира котел, никогда не потухал огонь в очаге, к которым счастье само идет, которые верховодят над народом, наследство одного аила проглатывают в одиночку. Если говорить правду, и твой отец был слугой. Не простым слугой. Его звали батыром, ночи проводил в набегах, шел на смерть и мучения, но добытое им захватывал бай, а слава, черная слава оставалась твоему отцу. Ночное бодрствование, бесшумный набег и шумное возвращение он почитал геройством. Лишь бы сказали вслух — да, совершил геройство батыр Сарман! Знающий себе цену, подобно другим не ходил на разные сборища, на поминки и свадьбы, а если и шел — лишь после долгих приглашений; когда же не хотел идти, то, ленясь отвечать отказом, лежал отвернувшись, и это сделалось одной из примет его храбрости. Случалось, что не вставал и не смотрел, если даже приходил волостной. Делал он так вовсе не потому, что волостной не был способен повредить или боялся его, а потому, что тот пришел, чтобы послать его на другой день в набег. Этот самый волостной и рассказывал людям, что Сарман опять не принял его приглашение, он уверял, что к Сарману никто не может подступиться, он делает что хочет, а если разозлится, то не только волостному, но даже самому создателю не ответит на салам; воистину нашим народом верховодит батыр Сарман, говорил волостной; возвеличивая батыра, он тем самым запугивал других, давая понять, что, мол, у него под рукой есть такие львы, которые не поздороваются с самим царем. И правда, в этих словах была доля истины. Случалось, в припадке ярости Сарман прямехонько направлялся к косяку Батыркула и, выбрав, закалывал жеребенка или ягненка, такого, что от жира не мог уже ходить. Способен был съесть одного или двух, если ходил в набег, пригонял целый табун… Понимая свою выгоду, Батыркул нарочно поднимался на холм и распоряжался громко, чтобы услышал Сарман: «Никак проснулся батыр Сарман, не ходите в ту сторону, куда он пошел, не трогайте то, что взял, не открывайте рот, не говорите, — если рассердится вдруг, разобьет очаг, поднимет в небо золу…» — Сарман доволен был, ему только этого и нужно… За похвальные слова, уважительное отношение готов был поймать язык пламени, броситься в пропасть, готов, точно ловчий беркут, лететь туда, куда пошлет его Батыркул. Прикажет тот снести кому-нибудь голову — и снимет; велит притащить кого, — словно тушу козла при козлодрании, живьем схватив, прижмет к своему седлу батыр Сарман, а отпустит лишь у самой юрты Батыркула.
Вот таков был Сарман. Хоть служил одним только богатым — Батыркулу, бию, волостному, понимал себя так, будто содержит свой народ — народ своего аила, думает о судьбе народа, посвятил себя народу… И народ аила был согласен с ним, и надеялся на него, и повторял, что с батыром Сарманом не пропадешь… Да ведь и правда была в таких словах тоже, действительно так: если батыры других аилов совершали набег, угоняли скот, батыр Сарман, не разбирая бедных и богатых, пускался вдогонку, хлестал плетью всех, кто попадется под руку… Ведь напавшие уводят и единственную клячу несчастного, и единственную дойную корову, и откормленную кобылу бая, и паршивую лошаденку нищего пастуха. Таков был твой отец Сарман… Уйдет, бывало, из аила, пропадает десять дней, месяц, возвращается и отлеживается в юрте, не показываясь никому. Не всякий человек осмеливался зайти к нему запросто. Случалось, по два дня не открывался тундук его юрты, и заметившие это шептались, поглядывая издалека: «Должно быть, вернулся из набега… устал, видно, батыр…» Батыр — это было нечто вроде дракона, людям к нему подступиться не просто. Неразговорчив был он, Сарман. Когда просили рассказать о себе, отказывал, не соглашался: на того, кто настаивал, глядел грозно, и потому мало кто осмеливался заговорить с ним. В доме у него, кроме лошади, способной умчать от любой погони, не было даже собаки, которую можно было бы выгнать пинком. Ни в чем не нуждался; кроме лошади, батыр Сарман и не держал скота. Для сына не копил — считал, что потомок Сармана всегда способен добыть пропитание и скот — хотя бы набегом… Даже когда не спал, а бодрствовал батыр, люди аила редко могли его увидеть. Способен был днями лежать на одном месте неподвижно, ни с кем не разговаривая, никого не видя. Если в юрту к нему заходил кто-нибудь из сверстников и заводил разговор о прошлых его геройствах, жена его Бюбю, зная сдержанность мужа в речах, степенно повествовала о подвигах батыра, однако рассказ допускался недолгий, — если Бюбю продолжала говорить, лицо батыра хмурилось.
— Четыре вещи могут уронить честь мужчины. Во-первых, глупая и нерожающая жена; во-вторых, плохой конь, взятый в поход; в-третьих, отказ выслушать совет мудрого; в-четвертых, неуважение к знанию. Слова женщины хорошо выслушать лишь однажды, — говорил батыр Сарман.
Сидящие возле него не смели кричать, не смеялись громко, не сплетничали ни о ком. Если случалось, кто-нибудь хохотал несдержанно, Сарман взглядывал грозно:
— Смеешься на свою погибель! Беззаботный хохотун, ленивый соня! Испугается счастье твоего каркающего голоса! — при этом он щипал свое бедро.
И чтобы после этого кто-нибудь дерзнул нарушить его спокойствие! Заглянувшие за полог юрты могли видеть, как иногда часами сидят возле Сармана люди, неподвижно, будто обиженные. Дважды в год, на два праздника Айта, он сам выходил из юрты. Подзывал проходящего мимо юношу и говорил:
Таков наш Айт. Зайди в дом, где есть дочь, выпей кумыса; если не угостят кумысом, умыкни их дочь, будет расти киргизский род, женись пораньше. — С этими словами батыр вручал свою плетку встречному юноше.
Так и повелось, что знаменитый шорник аила Шапак на другой день после Айта приносил Сарману новую плетку. Если нет в доме плетки, — значит, батыр сошел с коня; нет охотничьей птицы — состарился сокольник. Джигит, получивший плетку от Сармана, ходил гордый, в тот же день о нем узнавала округа, завидовала удаче. Старики, веря в хорошую примету, рассуждали: мол, даст аллах, будет этот юноша счастливым, он получил плетку батыра, это ему аллах посылает. Обрадованные отец и мать юноши приглашали в дом гостей, резали жертвенную овцу, получали благословение старцев. И девушки бывали неравнодушны к такому джигиту. За него выходила замуж та, что прежде вертела носом, не уделяла ему внимания. Вот поэтому в день Айта с раннего утра прохаживались возле юрты батыра юноши, некоторые приезжали верхом. Случалось и такое — в праздник Айт батыр не показывался народу. И тогда разбегались волнами тревожные толки: «Вот беда, каким-то выдастся нынешний год, не вышел батыр, хоть бы все обошлось спокойно…» Когда же батыр снисходил и показывался людям, все повторяли в радости: «Жив-здоров наш батыр». Сарман понимал: аил видит в нем опору. Одолеваемый тяжелыми думами или накануне большого набега он не выходил из юрты, не смотрел не только на других, но и на собственную жену. И в такое время каждый приносил для батыра отборную пищу — масло, сливки, мясо, лучших ягнят, но все оставалось без внимания, все прокисало, а ягнята блеяли, живые. Если батыр ложился спать, спал несколько дней подряд, если бодрствовал — тоже несколько дней. И Чубарый, конь Сармана, был под стать ездоку. Только этот Чубарый мог нести батыра, не было другого такого на Сыртах… Видевшие его бег люди рассказывали, что на спине коня вырастали крылья… Когда батыр Сарман, подхватив копье с бунчуком, не седлая, вскакивал на Чубарого, тот вытягивался в струнку, наливался силой и, словно пушинку, нес огромного Сармана, только комья земли величиной с котел летели из-под копыт. Когда показывался батыр верхом на Чубаром, горы склонялись, благословляя его, реки уповали на него, небо опускалось и целовало его, разглаживались морщины земли. Каждый раз перед набегом Сармана в небе появлялся беркут, кружил над головой батыра, издавая призывный клекот. Птицу видел не только один Сарман, все люди находили ее взглядом, слышали победный зов, радовались, предсказывая батыру удачную дорогу. На Чубарого батыр Сарман садился, ожидая нападения врага, однако не брал его в набеги. До сих пор рассказывают о геройстве батыра, защитившего аил от набега враждебного рода. Надев на голое тело панцирь, летел батыр навстречу схватке; он свел оба свои плеча и, кусая, изодрал их в кровь… Он прогнал врага далеко за пределы аильских пастбищ и вернулся домой. Он остановился у собственной юрты и встряхнулся — из панциря его с шумом посыпались на землю пули. В этом бою погиб его родственник по отцу батыр Тельтай, и, выражая свою скорбь, батыр Сарман целый год просидел, не раздеваясь, возле очага. За год дважды перенес чесотку, но не тронул больного места. Лишь отомстив, захватив в плен убийцу, разрешил себе раздеться Сарман. Редко встречается подобный характер, поэтому и называют джигита батыром, поэтому и называют мужественным… А плененный батыр, он взмолился — пусть покажут ему человека сильнее его; если суждено погибнуть, так увидев лицо победителя. Говорят, услышав о просьбе, Сарман поставил на землю пиалу, что держал в руке, и застыл точно каменный великан. Спустя долгое время ответил:
— Вы разве не знаете обычая, оставшегося от предков? Одного смелого не показывают другому, показать — значит дать пощаду. Чем сказать — он увидел мое лицо, лучше скажите — он вернулся домой. Не показывайте его мне…
Да, был такой обычай. Нельзя приводить врага в юрту победителя — иначе придется исполнить его просьбу… Вот таким был твой отец… Расскажу о происшедшем в его молодые годы, чтоб ты мог иногда вспоминать. Как-то, оставив народ и землю в полном благополучии, три батыра: старший — Тельтай, средний — Онко и младший — твой отец Сарман, просто бахвалясь, отправились в набег в дальние края. Много дней и ночей ехали батыры, была осень, выпала пороша, и однажды достигли они незнакомой холмистой местности. Видят — аил на зимовке, два десятка юрт поставлены в круг, от юрты к юрте протянута коновязь, а в середине собраны лошади всего аила. Три десятка джигитов окриком еле сдерживали, успокаивали коней, а те пугливо рвались с еще не обжитого места… И ровно в полночь наши батыры угнали их. Тельтай взялся выгнать табун из аила и напугать охранявших, а Онко и Сарман — угнать табун подальше. Как условились, Онко и Сарман далеко угнали табун и тут спохватились, что нет с ними их старшего батыра Тельтая. «Аллах послал наказание, видно, в плен попался Тельтай. Что скажем народу? Я пойду и освобожу его!» — так сказал Сарман и вернулся. Увидел Тельтая пешим, двадцать человек вели его под ударами плетки, однако не могли справиться с ним и связать его. Оказалось, в темноте Тельтай не разглядел и налетел на коновязь, подпруга у седла ослабла — он съехал на землю. Сарман пришел в ярость — раскидал врагов, одних в одну сторону, других в другую, отбил старшего батыра Тельтая. Ухватив его за спину, бросил поперек своего седла — лука продавила Тельтаю одну сторону ребер, но Сарман проскакал без остановки сорок верст. Онко один не мог совладать с угнанным табуном; упустив его, ждал товарищей на дороге. С тех пор народ не может решить, кто же из них герой: то ли батыр Сарман, который подхватил одной рукой и бросил на седло такого великана, как Тельтай, то ли сам Тельтай, не заметивший, что около сорока верст пролежал ребрами на луке седла и не издал ни одного звука, то ли Чубарый, который вынес на себе, словно пушинки, обоих великанов. Аксакалы, правда, говорили меж собой, что из всех троих герой все-таки Чубарый…
Расскажу тебе еще об одном из набегов твоего отца. Бай Батыркул, собрав почтенных аксакалов своего аила, приходит с ними к батыру Сарману и зовет его к с себе в юрту, желая почтить его батырство. Он закалывает жеребенка в честь Сармана, одаривает батыра чапаном и новым панцирем, затем рассказывает ему о своей заветной мечте. Незадолго перед тем джигиты бая Кашкоро украли его любимого коня по кличке Гнедой, так вот он просит батыра привести этого коня обратно. А Сарману что — ему нужны подвиги.
— Опять придется мучиться, опять отправляться пешком, бай. Не стоило бы приходить к тебе в гости, да раз пришел, не следует отказывать хозяину в просьбе. Хорошо, я пойду. Ждите меня через три дня, а не вернусь в срок, считайте, со мной случилось неладное. Если погибну, возьми под свою защиту, бай, моего единственного сына Серкебая, чтобы не испытывал он нужды, чтоб не называли его люди сиротой. Пусть народ не забудет мое имя, пусть считает Серкебая ветвью, оставшейся от батыра. Говорю не из страха, а толкуя свой сон. Прошлой ночью приснилось — не пережевывая, проглотил змею… — С этими словами Сарман отряхнул подол, рукава и ушел, не оглядываясь, даже не завернув в собственную юрту. Бедняга обладал чертами истинного батыра…
Было с ним и такое: нападающие кольцом окружили аил, а Сарман в это время пил чай. Батыру раз напомнили, что враг близок, — не слышит, еще напомнили — не слышит, а когда пришли в третий раз — тут батыр ответил, что враг всегда найдется, а чай хороший — не всегда, сначала — чай, враг — потом.
Сарман, знавший в аиле Кашкоро все — от юрты бая до мест лежки зайцев, днем прятался в ложбинах, во впадинах, в овраге, в кустах, по ночам же высматривал иноходца; не трое суток минуло — все десять, но так и не увидел Сарман байского Гнедого. И все же напал он на след… Гнедого зорко охраняли. И вот однажды кто-то ушел на нем в набег, вернулся поздно ночью и накрепко привязал к коновязи. Несколько джигитов сидели возле, не спуская с Гнедого глаз. В темноте, под шум налетевшего дождя батыр Сарман, крадучись, приблизился, уже разрезал было привязь, но разве не могут справиться и с батыром джигиты, когда их десять, двадцать на одного! Обступили, схватили, на руки, на ноги набили колодки, измывались, как над собакой. Мучили батыра, но не сказал он ни слова. Тогда закатали его в войлок, сверху зашили… Бросили посреди овечьего загона — подыхай как собака! Каждый проходящий мимо пинал батыра, каждый, издеваясь, повторял: «Вору нет погибели! Придешь в другой раз — еще хуже будет! Помни — не забывай об этом!» Еды не дают, лишь раз в день чашку разбавленного кислого молока. Девушки, молодки, охраняя ночью загон, катают, будто играя, войлок с батыром, а то становятся на него в ряд и прыгают. Иногда, переваливаясь, подходит к батыру бай Кашкоро, начинает выпытывать. Но скорее камень проронит слово — будто песком набит рот славного Сармана. Кашкоро, досадуя, жалуется своему батыру Делденкулаку, и тот отвечает:
— Вели принести Сармана, заставлю говорить!
Приносят. В котле варится мясо. Батыр Делденкулак — на почетном месте. Видит колодки на руках, на ногах батыра Сармана, просит снять их:
— Не показывайте мне связанного, иначе потеряю достоинство батыра.
Сбивают колодки. Делденкулак велит бросить в огонь большой кусок железа, ждет Делденкулак. Железо пламенеет — Сарман будто не видит, не слышит ничего Сарман.
Раскаляется как огонь железо, брызжет по сторонам искрами. Делденкулак велит обмотать край раскалившегося куска войлоком, берет его в руки, встает со своего места, подходит к Сарману.
— Не будешь говорить? Не скажешь? Я заставлю! — И подносит железо к глазам Сармана. Вспыхнули ресницы, сгорели с треском… О жизнь, и тогда не моргнул батыр! По-настоящему рассердился Делденкулак: — Да у него нет души! — и бросил железо на землю…
Опять ведут Сармана в овечий загон, опять хотят зашить в тот же войлок. Тут сказал батыр:
— Дайте отдышаться, пора сходить до ветру… Хотите убить — убивайте, не издеваясь долго.
Дают батыру время. Он делает вид, что ищет подходящее место, и находит половину лучевой кости барана. Подходит осторожно, зажимает ее пальцами ног.
— Ну, теперь связывайте, — говорит Сарман, неуклюже переступая.
Случился в ту ночь ливень. Батыр Сарман рванул руками, ногами — размокший войлок пополз…
Той самой припасенной костью мгновенно размыкает батыр колодки на руках и ногах, вбегает в ближнюю юрту, нашарив котел, съедает всю пищу…
Хозяева были, оказывается, больны тифом. Слышали, что входил кто-то, но не в силах были предупредить…
А в аиле уже шумят, крик стоит в аиле:
— Вор сбежал! Лови! Держи!
Поднимается переполох.
Насытившись, Сарман подходит к коновязи, а там стоит конь. Батыр вскакивает на него.
— Где же, где вор? Лови! Держи! — кричит он и отправляется восвояси.
Едет батыр, радуясь освобождению, и видит он на высоком берегу две юрты, поставленные рядом. Угоняет Сарман двух коров, три десятка овец — и вдруг слышит: «Чу, чу!» Отпускает батыр скот вперед, а сам прячется, выжидая, и, когда оба пастуха подходят близко, хватает одного из них, а второй пускается наутек. По рукам, по ногам связывает пойманного батыр.
— Если пикнешь, умрешь! — говорит ему Сарман и, забрав его коня, возвращается домой, погоняя овец и коров. Приезжает в аил, привязывает коней у юрты. Сбежавшиеся наутро люди видят — байский Гнедой на привязи, с победой вернулся батыр Сарман! Надо ж такому случиться, чтоб попался в потемках Гнедой спасавшему свою жизнь батыру!.. Вот какой был твой отец, ты же — взгляни на себя… Он совершал геройства, а ты… Смотри, на какое дело решился.
Когда черное платье, как тень, бесшумно ступая по земле босыми ногами, остановилось у большой байской юрты, залаяла собака. Тень бросила ей мясо. Довольная подачкой, та вмиг проглотила и села, склонив голову набок, облизываясь и повизгивая, в надежде получить еще… Не раз бывал Серкебай в этой юрте, — признав его, байские псы не лаяли больше. Скользя рукой по веревке, которой была опоясана юрта, черная тень двинулась к входному пологу…
В этот миг в юрте проснулась девушка.
Бурмакан всегда просыпалась в это время. Осторожно, точно волосок из теста, выскальзывала из своей постели, — спала она в изголовье хозяев. Никто из домашних не слышал, как вставала, как ходила по юрте Бурмакан. Все еще сладко спали, а она уже тщательно подметала пол, выносила золу, в чайник наливала воду для утреннего омовения, чисто вымытый котел уже висел над огнем, самовар стоял, готовый для кипячения. Человек, увидевший ее за утренней работой, не спрашивая ни у кого, не выжидая, когда скажут, без сомнений утверждал бы, что она не приходится дочерью хозяевам юрты. Хотя близка уже осень и на Сон-Куле похолодало, девушка ходила в одном платье. Не для нее прохлада ночи, от которой ежатся другие, ей нипочем труд, от которого устают другие, к ней не идет сон, одолевавший других. Тысячу раз на день входила и выходила из юрты Бурмакан, куда только не вели ее следы… Тоненькая фигурка девушки, легкой, как тростинка, летала по юрте, сгибалась и разгибалась в работе — казалось, она не работает, а, услаждая внимание собравшихся в юрте, изящно танцует, танцует всю жизнь, словно добрый дух очага. Издалека доносился голос озера. Озеро — сама музыка, а она — танцовщица, озеро и сердце девушки — едины; казалось, их нельзя отделить друг от друга, казалось, ритм работы девушки идет от озера, а мелодия озера рождена ее танцем.
Иногда девушка останавливалась задумчиво, тогда и озеро замирало, прислушиваясь к голосу девушки. Сердце озера билось с плеском, сердце девушки — легче легкого дуновения… Лишь в этом была их разница — оба чисты и прозрачны. Не только гости, проведшие ночь в байской юрте, и сами хозяева не видели этих чудных мгновений, этого танца, этих легких шагов, подобных шагам куницы, — кто бы мог догадаться, что какое-то чудо под утро наполняет дом счастьем. Девушка то заходила в чыгдан и вскоре выскальзывала оттуда, то снимала с шеста мясо, то выносила во двор чугунок, то опускала руку в аяккап, то, легко подхватив самовар, возвращалась во двор. Ни один искушенный акын не смог бы воспеть, ни один знаменитый комузист не смог бы передать в мелодии этот ритм, эти мгновения утра. Эта песня, эта мелодия убаюкивала всех в юрте. Девушка, словно существо из недосягаемого счастливого мира, услаждала, смягчала, украшала, возвеличивала, превращала на рассвете в чудо юрту Кулменде.
Джигиты, помнившие сказанное предками: «Ударь ее тебетеем, — если устоит, то бери ее в жены», складывали о Бурмакан песни. Когда они распевали, зная, что слышит Бурмакан, лицо девушки делалось пунцовым. Однако понимала, что украшает собою аил. Не только люди смотрели почтительно, даже собаки не лаяли вслед Бурмакан. Видевшие, как несет воду эта невесомая девушка, не могли пройти мимо не оглянувшись… Ее босые ноги ступали по мягкой траве, словно в танце, все в ней было под стать этому шуршащему волной озеру, этой земле в траве и цветах среди белоснежных вершин… Казалось, если исчезнет, уйдет в другие края, солнце над Сон-Кулем померкнет, горы нахмурятся, озеро обмелеет, травы поникнут. Казалось, она и ковыльная степь — близнецы. Земля, по которой она ступала, пела; ветер плясал; горы смотрели на нее, склоняясь, готовые обнять и поцеловать ее; утки и гуси слетали с насиженных мест, чтобы с высоты неба лучше разглядеть ее красоту. Веселый жаворонок трелью сопровождал пение девушки.
Кто, как не эта девушка, создал красоту гор, озера, травы, земли — ради нее они были красивы!
Руки ее — они знали секрет волшебства: пиалы, что она подавала гостям, хранили нежность ее пальцев, чай был горяч, пища, приготовленная ею, вкусна, дом, где она живет, прекрасен… И вот к этому прекрасному, святому миру, к которому не приставала никакая грязь, который, как озеро, берег свою чистоту, — к этой девушке в темную ночь направлялась черная тень, затаив черную думу, желая покрыть ее лицо позором. Это Серкебай, забывший рассказанную им повесть о Карасултане и Сарысултане, забывший, что плохое убивает хорошее, забывший даже отца…
Ведь беркут, настигший и ударивший прекраснейшую из лисиц, был последним, никчемным из беркутов. Да, это Серкебай, не понимавший красоты, не знавший, что Бурмакан — совершенство, не видевший, как она идет за водой, как возвращается, как вносит с собой счастье в юрту Кулменде. Быть может, он не крался бы сейчас черной тенью, сливаясь с ночью, если б хоть раз видел ее в эти мгновенья… Шелест травы мешается с шелестом платья девушки, гибкость стана ее — как гибкость волны, красота ее — как у озера, никогда не устанешь смотреть… Целый мир в одном ее взгляде, когда, проходя, поднимала голову и широко открывала глаза. Казалось, она прислушивалась к себе… Нет, она слушала голос, летевший от дальней черной скалы. Это был голос плачущей матери. Мать оплакивала кончину отца Бурмакан. Каждый день, едва забрезжит рассвет, Калыча, отвернувшись от света, садилась в углу постели. Накинув платок на распущенные волосы, начинала причитать. Вместе с несчастной, годы которой едва перевалили за сорок, плачут, изливая свою душу, ее волосы, не только платок, но и ситцевый чапан, накинутый на плечи… она высказывает свои несбывшиеся мечты богу, вселенной, земле, рекам, детям, себе… Ей безразлично, слышит ли кто-нибудь ее плач, спросит ли кто-нибудь — жива ли она в этом мире. Есть обычай, завещанный предками, — обычай ведет ее за собой… Она не думает, как звучит ее голос, охрипший от долгого плача, — лишь бы только еще говорить, лишь бы только еще причитать. Она не вдохновляется в плаче, как те настоящие прославившиеся плакальщицы, не выговаривает каждое слово, чтоб запомнили другие, она повторяет то, что слышала когда-то и от кого-то, и лишь прибавляет немного своего, вызванного горечью потери. В причитаниях женщины — жизнь ее мужа, достоинства и заслуги Бообека и собственная сжигающая душу тоска. В плаче — повесть о завтрашнем дне: как придется жить дальше — чьей женой быть, чью дверь открывать, в чьи глаза смотреть… Для женщины, лишившейся мужа, будущее — загадка, разгадать ее нелегко. Это дыхание ада, ставшее голосом женщины, выходит из ее души. С плачем встречает рассвет Калыча, на душе у нее черно даже в солнечный полдень. Плачет, когда ест-пьет, когда видит что-нибудь, когда думает думу, наяву и во сне. Жизнь ее стала плачем, кроме плача, нет иной жизни… Все части дома покрыты слезами: узнук, туурдук, веревки, кереге, уук, тундук, через который выходит дым. Плачет зажженный огонь, плачет кипящий котел… Если вдруг остановится плач, если хоть раз за день собьется с плача вдова, если не увидит плача рассвет, не заполнит слезами полдень, не встретит плачем ветер, если без плача уйдет спать — осудят в аиле. Лицо ее, изодранное не только своими ногтями, но и шилом, специально отточенным, покроется позором, не сможет она взглянуть в глаза сородичам.
Плач матери, тоскливый и горький, родной плачущий голос, переворачивает душу девушки. Слезы сыплются из глаз Бурмакан, точно пшено, травинки ковыля жадно их ловят, хотят нанизать на себя каждую каплю… Смятенье в душе Бурмакан… Носит воду, живет у чужих людей, не может вернуться домой, но ей кажется, она рядом с матерью, она плачет, деля горе матери. Нельзя причитать в чужой юрте, но на ее сердце, в ее душе — плач.
Плач матери, плач дочери одинаково достигают свежей могилы у подножья горы.
Этот плач родился не вчера, он был здесь всегда; жизнь такова: один умирает, другой рождается, один смеется, другой плачет… Сила плача, сила песни собирает тучи к вершине горы, их все больше, хмурится небо, и святое озеро временами хмурится и чернеет, отвечая печальной песне женщины, — будто сердясь, бьется о берега, с грохотом вздымает белопенные волны. А там, на восточном берегу Сон-Куля, стоят рядами красные камни, словно постель, сложенная на сундуке. Испокон веков зовут киргизы это место Сандык-Таш. Подойдешь — похоже, будто лицо причитающей женщины; оплакивая мужа, она разодрала щеки, по которым струится кровь. Случилось когда-то: на голову одной несчастной опустились черные дни, она потеряла рассудок, ожидая возвращения мужа; шли дни, ночи, месяцы, годы, века — хозяин так и не вернулся, и все вещи и сундуки превратились тогда в камень, и оттого Сандык-Таш — место грозное, страшное и таинственное… Оно само стало легендой. И люди берут свои песни, надежды и думы отсюда, берут у земли. На каждом шагу напоминает, учит земля; мать человечества, она — сама мудрость.
В Сандык-Таш приходили играть дети, особенно девочки. Кукол тогда находили просто — на земле. На подходящий камень повязывали кусочек тряпочки — платок, затем, сшив платье, надевали на камень — получалась каменная кукла. Девочки, пришедшие из юрт богачей, надевали на каменных кукол платья из бархата, шелка, плюша, атласа, отороченные куницей, а дочери бедняков — из обрывков старой одежды, из остатков закоптелого войлока, что стелили вместо ковра на землю. Слова «богатый» и «бедный» жили уже в играх детей, начинались с их кукол. Играя в куклы с дочерью богатого, дочь бедняка была рабыней или батрачкой. Так их учила жизнь, так просеивало сито жизни… Подрастая, думая о замужестве, наблюдая, как выходят замуж дочери баев, присутствуя на их девичьих играх, видя их приданое, которое навьючивали на верблюдов и на быков, уже тогда мечтали дочери бедных юрт, мечтали, затаив дыхание… тогда особенно чувствовали, что у них нет ничего. В такие минуты они приходили сюда, в Сандык-Таш, играли, превращая эти камни в свой дом, в свое приданое, — от души наслаждались, считая себя богатыми. Казалось, их мечты становились былью. Земля как добрая мать. Будешь к ней близко — она твоя родина, а если ляжешь — твоя постель, если хочешь есть — твоя пища, если будешь играть — твоя игрушка, если оседлаешь — твой конь, если наденешь — твоя одежда, словом, все, что ты пожелаешь… Это киргизская земля — земля песен, плача, смеха, стона…
Все желания, свершения — все в жизни киргизов связано с песней. Рождается ребенок — отец выходит во двор и, призывая всех, поет, нарекая новорожденного:
Прийти на смотрины ребенка — давний обычай. Для каждого дверь открыта, скатерть постлана, котел на огне. Смотрят не просто — кто смотрит, тот платит за смотрины. Переступая порог, желают лучшего дому, благословляют. Приходят веселые, жизнерадостные, — говорят, если хмуришься, из дома уйдет счастье, повредишь счастью новорожденного… Когда рождается ребенок — радуется весь аил, пирует весь аил. Радуются старики и старухи, радуются молодки и парни, закалывают скот, несут угощения, затевают игры, дети седлают жеребенка; кому не достался жеребенок, тот седлает бычка; кому не досталось и этого, тот пешком участвует в козлодрании, — у юрты, где спит новый ребенок, шум, гвалт, толпится весь аил. С песней начинают резать скот в честь ребенка, с песней кончают.
пробубнит какой-нибудь старик, а то и старуха. Лай собак, блеяние овец, ржание лошадей, мычание коров — все это звучит точно песня. На пиру в честь ребенка, на пиру в честь новой жизни не остается невысказанных слов, неспетых песен, каждый чувствует себя ханом. Рекой разливается кумыс. Начинается сармерден, все пьют. По кругу ходит чаша; и кто не сможет спеть, или сыграть на комузе, или рассмешить народ, тот остается опозоренным, — еще долго будут говорить о нем в народе, усмехаясь. Поют и на девичьих играх, в ночь, когда провожают девушку. Там состязаются джигиты. Победивший выбирает — целует девушку, любую молодку. Когда провожают девушку, мать поет прощальную песню:
Поет, желая оказать почет гостю. С песней молотят зерно; есть песня «Шырылдан» — ее поют табунщики, охраняя лошадей; есть песня «Бекбей» — ее поют девушки и молодки, ночью сторожа овец; если у кого заболят зубы, и тогда что-то бубнит, напевает лечащий знахарь; даже если умирает человек, и тогда приходят к нему с плачем:
Завидя молодой месяц, люди останавливаются и поют:
Весной, когда гремит гром, видишь бегающих вокруг дома, громыхающих тазиками и напевающих:
Поют, провожая в дорогу:
Разве это все? Перед сном, положив голову на подушку, еле слышно поют:
И благословляя друга, и проклиная врага, начинают песней и кончают песней. И рождение, и смерть встречают с песней, провожают с песней. Таков киргизский народ, все у него песня: радость и плач, явь и сон, жизнь и воспоминание. Киргизы утоляют свою страсть песней, выплакивают свою тоску песней. И потому мать Бурмакан Калыча причитает, оплакивая мужа. О, презренная смерть, ты не можешь удовлетворить любовь женщины, ты забираешь у нее ее дом, забираешь очаг, забираешь надежду, убиваешь ее любовь, делаешь рабой своей мечты…
Вот таков Сон-Куль: в одной юрте многие дни, не уставая, поет Сагымбай, из другой беспрерывно тянется плач…
Бурмакан поднялась — утренние заботы торопили ее. Ни одна душа не услыхала, как она вынырнула из постели, — услышал один Серкебай; припав к юрте, полз черной тенью. Платье на голом теле; безмолвная, словно облачко, Бурмакан выскочила во двор. Чья-то холодная жесткая рука, точно когти беркута, вцепилась в ее плечо, другая прилипла ко рту…
— Если крикнешь — умрешь, — прохрипел чей-то голос.
Девушка приняла черную тень за джинна, за пери, за смерть, — их встретишь на рассвете или в сумерках, так рассказывают муллы… Испуг унес речь; если б и не был зажат ее рот, все равно бы не крикнула… Была точно тесто — куда потяни, туда и пойдет.
Что весит девушка — легка, как пучок травы. Подхватил ее Серкебай; отдалившись от юрты, убрал руку, зажимавшую рот девушки, — Бурмакан молчала, голова поникла, руки висели без жизни — она потеряла сознание. Серкебай остановился, прислушался — еле бьется сердце девушки. Бурмакан вздыхает, она приходит в себя. Она не знает, куда ее несут… темно, кругом темно. Небо еще не тронуто рассветом. Девушка боится, Она что есть силы кричит: «Мама!» Голос ее чуть слышен лишь ей одной…
Озеро бушует в ярости. С грохотом вздымаются к небу волны, на берег летит пена, корни, камни… Что это — грохочет в юрте голос поющего «Манас» Сагымбая? Или волнуются горы? Или озеро выходит из берегов? Что это гудит? Содрогается земля? Тучи поползли по небу, вывернулись наизнанку, небо внизу, перевернулось небо…
Тучи рождают новые тучи, чернота завладела небом. Это тучи или же мысли девушки? А вон и звезда в разрыве мелькнула — сверкнула и тут же погасла. Это звезда мелькнула или же Бурмакан открыла и закрыла глаза? В юрте у черной скалы заплакала женщина, не ребенок, а женщина. Неужели рассвело? Может быть, мать Бурмакан принялась оплакивать мужа? Нет, она плачет во сне, она вздрогнула от испуга… И почему не лают собаки? Или Бурмакан перестала слышать? Озеро замолкло или иссякло?
Девушка приоткрыла глаза, на мгновение прояснилась мысль. Она не понимала, что происходит. Жива ли, мертва ли, стоит ли на месте, идет — неизвестно. «Темно… куда я иду? Волк унес? Для чего? Чтобы съесть? Но ведь волк носит в зубах, ведь у него нет рук? А-а, так этот волк с руками…» — она не могла продолжить свою мысль, у нее не хватило сил думать, ее уносили бессильную… Ее уши не слышали ни грохота озера, ни шума ветра, ни плача матери, ни поэмы, которую рассказывал Сагымбай. Она поняла, что покорилась. Хотя тело ее казалось мертвым, сердце чувствовало все.
Вдруг она скользнула в воду — Серкебай выпустил ее из рук. Волна подхватила девушку точно ребенка, запеленала, как своего новорожденного, обняла. За то небольшое время, что она побывала в объятиях волны, девушка очнулась, ожила, пробудилась. Озеро вдохнуло в девушку жизнь. Оказывается, жизнь девушки — в озере, потому прибегала так часто на берег, гуляла, иногда напевала, — видно, знает язык озера…
Серкебай подхватил из воды невесомую, точно шелковое платье, легкую, точно прутик, Бурмакан, выскользнувшую из его рук, и отправился дальше. Чуть успокоившаяся ее душа, чуть приоткрывшиеся глаза опять померкли, опять ее продолжали нести… Несли на руках или это ей кажется? Кто ее нес: человек или джинн, жива она или нет, — все для нее тонет в тумане, в черноте…
Залаяла собака. Полаяла и замолчала. Откинутый полог юрты… Как будто бы засветился и снова погас фитилек. Негромкий разговор. Кто-то кого-то хвалил… или проклинал? Чья-то холодная рука, чьи-то холодные губы коснулись лица девушки. Поцеловал мертвец? Разве мертвецы целуют? Кто этот мертвец? Откуда он пришел? Почему он поцеловал девушку? Если он действительно мертв, то почему он воскрес, как он воскрес? Или он пришел, чтобы поцеловать девушку? Поцеловал, чтобы убить ее?
Еще раз поцеловал, теперь прижал к груди. Видно, самое холодное на свете — объятия мертвеца. Он заговорил. Как смог заговорить мертвый человек? Что он сказал?
— Разве я велел принести мертвую девушку? Ты, видно, хотел посмеяться надо мной? Я покажу тебе, как смеяться над волостным!
Так это не мертвец, это голос волостного Кылжыра… Уже с год, как стал он волостным, этот полный румяный джигит, лицо — кровь с молоком… Еще вчера он принимал почести, облокотившись на две подушки, в юрте, где жила Бурмакан. Не сводил глаз с Бурмакан, временами усмехаясь в усы. Сколько ни старалась Бурмакан отвести глаза, взглядом неотступно преследовал ее.
С тех пор как приехал волостной Кылжыр, аил Батыркула не знал покоя. Батыркул поставил для волостного гостевую юрту, встретил почестями, первым ввел в новую юрту, — от волостного для бая зависело многое.
Волостной держался надменно. Не отвечал на приветствия входивших и выходивших, даже тех, что явились почтить его, — делал вид, что не слышит слов, обращенных к нему. Были дни, когда волостной за весь день не молвил единого слова, несмотря на все почести, которые оказывал ему Батыркул. Не замечал стараний бая, а тем из аильчан, что заговаривали с ним, желая устроить свои дела, он отвечал одно: «Об этом — после», каждого оставляя в недоумении. А уж на тех, кто чем-то не угодил ему, волостной и совсем не глядел; если кто-то из них обращался с просьбой, Кылжыр поднимал голову и сплевывал сквозь зубы в сторону очага. Тогда неугодный тихонько выскальзывал из юрты, стараясь не разгневать высокого гостя; если же такой человек засиживался, или не замечал презрительного отношения волостного, или замечал, но делал вид, что не замечает, тот поднимался с места со словами:
— Видно, нам уже пора в путь? Кто остается, пусть сидит; кто хочет говорить, пусть говорит…
После такого не только не сумевший угодить — все выскальзывали неслышно из юрты, приговаривая тихонько:
— Утомили мы волостного, столько дел сразу… Пусть отдохнет волостной.
Батыркул из кожи вон готов был лезть, лишь бы угодить волостному; земля, скот, родовые распри, налоги и поставки, начинавшаяся торговля — во всем было не обойтись без волостного. И когда тот намекнул насчет девчонки, Батыркул понял его с полуслова. Он знал, что теперь делать…
Когда в юрту вошел Серкебай с девушкой на руках, волостной точно голодный волк впился взглядом в лицо Бурмакан, тут же поцеловал ее раз, другой, однако, видя безжизненно повисшие руки, запрокинутое лицо, подался в испуге назад.
Серкебай виновато опустил голову и удрученно что-то сказал. Волостной не стал слушать его. Обругав, спросил:
— Живая или мертвая?
Ледяные слова ударили по сердцу девушки. Тело ее дрогнуло, она открыла глаза и снова закрыла их. Услышанное заставило ее пошевелиться. Она оставалась между жизнью и смертью. В мыслях повторяла: «Не умру. Почему я должна умереть? Я провинилась? Кто убьет? Волостной? Что ему даст моя смерть?» Она попыталась встать и не смогла, руки и ноги не слушались ее, язык не повиновался.
— Я тебя спрашиваю: мертвая она или живая? — повторил волостной.
— Живая…
— Чего ж ты тогда стоишь, если живая?
Черное платье метнулось из юрты…
Еле мерцавший огонек погас, когда девушка была брошена на постель. Погас огонек или погасло сознание девушки? На нее навалился тяжелый груз. Груз или земля? Девушка закричала. Но голос ее не слышал никто. Она еще раз крикнула что было сил, как из могилы, — крик застрял в горле. Она пыталась сбросить с себя тяжелый груз — и не могла пошевелить рукой… Из глаз ее брызнули слезы:
— Мама… — еще раз позвала она и сама не услышала своего голоса. Кричала ее душа…
Казалось, она умерла, но в то же мгновенье ожила снова. Теперь было не так, как прежде. Казалось, ее разодрал волк. Только трепыхалось сердце, словно догорающий огонек. Сердце — ему пришлось трудно. Лишь оно боролось — если смерть тянула к себе, то сердце тянуло к жизни. На лоб ее упали капли пота. Чей же это пот? Ее? А-а, тот самый мертвец подал голос… Почему потеет мертвец?..
В лицо ударил чистый холодный ветер. Застучал по земле дождь, черные крылья несли ее.
Мертвец шел по воде, держа ее на руках. Он не дал чистой озерной воде коснуться девушки, бросил ее в чавкающую болотную жижу. Девушка лежала в болоте, вытянувшись, как в могиле. А затем и мертвец, и озеро, и болото — все исчезло.
* * *
Серкебай спозаранку ушел из дома, однако где бы ни находился — на свекловичном поле или в своей конторе, с кем бы ни говорил, все равно звучал для него голос Прошлого, перед глазами стояла та далекая ночь. Не было ему покоя. Дела валились из рук… Поехал он на свекловичное поле — там показалось, что все люди смотрят на него недобрыми, подозрительными глазами, словно знают о его жизни что-то особенное… На обратной дороге у него сломалась машина. Что происходит — никогда ведь не ломалась?
Остановился, пришлось заняться ремонтом. Закручивал гайку — сорвал… Руки привычно возились с мотором, а голова занята была совсем другим…
Тронулся дальше — на обочине женщина с ребенком. Не успела поднять руку, Серкебай остановился рядом:
— Почему опоздала? Должна была вернуться вчера. Одно дело базар, другое — свекла. Садись. Вижу — без толку ездила. Говорил ведь, сиди дома. Разве за девушкой уследишь сейчас, разве остановишь… Куда денется, небось к подружке на именины сбежала… — Женщина, усевшись в машину, усталая и вспотевшая, прежде всего распеленала ребенка. На слова Серкебая не ответила. — Все, кроме тебя, закончили свои участки. Позавчера сель прошел — такого наделал, посмотришь — сердце болит. Яму размыло на поле в рост человека… намучились, пока засыпали. В космос летаем — сель остановить не можем… Так нет ее до сих пор, исчезла твоя дочь? Еще бы: как пора на свекольное поле — черта с два удержишь их дома! В прежние времена парень женился на девушке, теперь девушки женятся на парне. Слышала, недавно три девицы посадили в машину парня, увезли, сделали мужем одной из них?.. Так и надо, а что, девушки глядеть будут, пока парни умыкают?.. Кстати, Айнаш, получили газ. Шофер завозил баллоны к тебе домой, да никого не было. Ребятишки, должно быть, убежали играть.
Услышав добрые слова, Айнаш оживилась:
— Не позорь меня, председатель, не устраивай собрание по радио. Больше такого не допущу. — Она говорила, вытирая уголком платка вспотевшее лицо. — Пойми, дочка моя убежала. Встретила ее подругу, учится вместе с ней… Провожала, что ли, мою дочь… Будь она неладна — улыбается только, ничего не говорит…
— Путь пшеницы — на мельницу, путь девушки — замуж. Не жалей, что заимела зятя, хуже, когда остаются совсем без зятя. Видела, как некоторые девушки перед самыми родами насильно входят в дом парня?.. Говорят, сын Сулаймана сегодня снова привел невестку.
— Ах! Ведь говорили, он только вчера привел!
— Та, должно быть, ушла утром. Теперь привел другую.
— Не успеют привести, уже уходят; не успеют проводить, уже приводят!..
— Завтра вечером приходи на радиоузел.
— Ну уж прости на первый раз, председатель. Раньше ведь не нарушала дисциплины…
— Не прощу и половины раза! Потому и говорю твердо, что до сих пор не нарушала… Сама знаешь, провинившемуся в первый раз ставим на вид; второй раз — нет пощады, наказываем, нарушившему в третий раз — от ворот поворот. Мы ведь государству сдавать будем не твою дочь — свеклу. Не станешь ухаживать, откуда возьмется свекла? Отдам твою свеклу другой… Ведь не враг захватил твою дочь, — что бы случилось, если бы поехала искать двумя днями позже? Разве сейчас девушки пропадают? Недавно одна, как и ты, искала дочь, а та просто уехала в Нарын, подругу замуж провожала…
— Оставь, моя бы так не сделала… Хотя кто их, молодых, разберет… Прошу тебя, не сердись на этот раз, председатель. Больше не подведу тебя!
— Не проси. Порядок для всех один. Можешь называть меня каменным председателем. Завтра решим: или у тебя останется свекла, или…
— Не наказывай на этот раз!..
— Не только слово — пуля меня не пробьет. Нервы мои — из железа! Раз каменный председатель — значит, каменный, раз железный — значит, железный.
— Я так не говорила, аксакал. Сплетня это… Куклюкан болтала, невестка моего дяди…
— Можешь говорить, разрешаю. Я действительно камень, железо. Не только ты — на районном собрании актива сказали так. Разве плохо, если в районе найдется один каменный председатель? Дисциплина для всех одинакова. Если каждый не закончит участок, который обрабатывает, оттого лишь, что сбежала дочь, сбежал сын, если будем работать кое-как, не станем считаться с завтрашним днем… Отдали мы твой участок другой… Прощу я — не простит земля, сорняк на полях не станет ждать, солнце не будет стоять на месте… Вот так. Не верю человеку, не знающему дисциплины. Не боюсь смерти, боюсь нарушителей дисциплины. Все.
— Серкеш, не делай этого. У меня дети, как буду зимовать?
— Называй меня Серкебаем. Зачем изменять мое имя?.. Всю жизнь ненавижу, когда изменяют имя. Серкеш… Козел… Так переиначиваете — коверкаете не только имя человека — его образ. Ладно — исковеркаете имя, пусть… плохо, если исковеркаете землю. Характер земли потверже моего. Не говори, не хочу слушать. Вылезай, уже доехали.
Он остановил машину. Айнаш сладко улыбнулась на прощанье — может, думала, что пожалеет ее все-таки Серкебай.
— Аксакал… Прости, пожалуйста… Простишь?
— Завтра приходи на радиоузел. Будем рассматривать твой вопрос. Половину твоего участка мы уже отдали. Вот.
Машина тронулась, Айнаш осталась на дороге. Глаза ее полны были слез, с трудом сдерживала их. Не видела, как выбежала встречать хозяйку собака, завиляла хвостом.
«Да, знаешь, как нарушать порядок, знай, как давать ответ. Не я жесток, а работа. Если каждая женщина, у которой сбежала с парнем дочь, будет умильно глядеть на меня, стараясь задобрить… Не могу поддаваться. Эта вот земля, ухоженная и плодоносящая, стала такой благодаря моему жестокосердию. Два умения нужны председателю: быть твердым, как камень, быть мягким, как шелк. Там, где бессовестно подымает голову беспорядок, до́лжно бить, разрушать его. Не сделаешь этого, он будет бить тебя…
Опять мотор барахлит… Хоть шофера заводи. Был бы я шофером — то-то блаженство! Закончил дело — наслаждайся себе дома. Жизнь лучше, чем у хана. Дом, на участке яблони… Хлеба вдоволь. Води хорошо машину — и достаточно, никаких тебе больше забот. А председатель — отвечай за все. Умрет кто, или разводится, или выпадет много дождей — за все ответствен председатель, нет такого, что не входит в его обязанности. Всему дай должный ход.
Вот так. Я не могу жалеть эту женщину. Стоит мне немного нарушить устав, и она не пожалеет меня. Но я не нарушу. Пусть и она не нарушает…»
Лента дороги убегала под колеса, а Серкебай снова видел Прошлое.
Гневен был голос Калычи — матери Бурмакан:
— Что он говорит! Типун тебе на язык! Говорит, что нет Бурмакан!
Запыхавшийся человек, прибежавший от юрты Кулменде, сообщил Калыче о пропаже. Зверем зарычала, застонала, завопила несчастная мать. Вскочила, бросилась, побежала, забыв собрать распущенные волосы, забыв надеть чапан, без калош, в одних сапожках — махсы. Ее собственная собака, не узнав, залаяла на хозяйку, погналась за ней, но, услышав знакомый запах и устыдившись, отбежала в сторону, делая вид, что лает на кого-то другого.
Старый бай Кулменде, разбуженный утром вестью о пропаже Бурмакан, в растерянности громко причитал, не подымаясь с постели. «Лучше бы это я пропал, а не Бурмакан, лучше бы я умер, а не Бурмакан», — плачущим голосом повторял бай, похлопывая ладонями об пол вокруг себя и дергая себя за бороду; байские жены голосили в растерянности. Весь аил — кто на коне, кто пешком — бросился искать Бурмакан, и тут один из джигитов завернул к Калыче…
Когда она ворвалась в юрту Кулменде, там были два-три аксакала и мулла Болчур, приглашенные лечить заговором душевнобольного. Узнав о пропаже, он открыл гадальную книгу, закатывая глаза, прочел предсказание: «Ищите здесь, вокруг, по кочкам, по рытвинам, по болотистым местам, на берегу, в промоинах, размытых водой, среди могил, вдоль берега озера». Закрыв книгу, мулла стал заворачивать ее в белую тряпку, и в это время в юрту ворвалась, точно буря, обезумевшая Калыча. Она не слушала уговоров. Огненным взглядом она обвела юрту. Убедившись, что дочери действительно нет, закричала:
— Где моя дочь?! Золотая моя дочь, серебряная моя дочь! Дочь, оставшаяся после покойника, свет мой, оставшийся после угасшего мужа, свет мой во тьме, моя бьющаяся жилка! Где Бурмакан, где, я спрашиваю вас?! О Кулменде, пропади ты, Кулменде, разве ждала от тебя такого?! Как посмел ты подло убить мою дочь?!
Потеряв рассудок, Калыча перевернула в юрте сундуки и посуду, разворотила постель — была подобна взбесившемуся быку. Она не видела сидящих — где то почтение к аксакалам, к баю, что оказывала обычно, — носилась, не разбирая пути, толкая стариков; со двора вошел Кулменде; схватив его в бешенстве, опрокинула навзничь. Бай, маленький и щупленький, захрипел, задыхаясь, глаза выкатились предсмертно. Если б джигиты не спасли старика, быть бы неладному. Оторвавшись от бая, Калыча обратила свой взгляд на муллу. Мулла в страхе подался назад, подбирая рукава и подол.
— Ты сотворил все это! К шайтану молитвы таких, как ты! И аллах, и загробный твой мир, и ад — все соберитесь вместе и зажарьте, съешьте меня. Вот тебе!
Калыча плюнула в лицо муллы.
— В ней поселился шайтан, помутил ее разум, уберите ее! — Мулла в страхе вытер лицо, закрыл руками голову.
— Шайтан? Разум? В тебе нет шайтана? Ну-ка, дай сюда твою книгу предсказаний! Где же те самые слова? Я отрекаюсь от всего — от твоего бога, от твоего корана, от твоего бая, от твоего бия, отрекаюсь от такого дня! Где твоя прозорливая книга? Где, говорю? Дай мне в руки, чтобы вытекли твои глаза! Дай сюда!
Вид взбеленившейся Калычи был страшен, мулла молча вручил ей книгу и осторожно поднялся с места, отошел к краю постели, готовясь бежать, но женщина заступила ему дорогу.
— Через это, что ли, разговариваешь ты с аллахом? Сколько я перевидела через него, через бога! Что мне еще предстоит? Забрал мужа, кормившего нас, забрал у меня дочь, красавицу на выданье, что осталось у меня? В чем я провинилась перед небом? О аллах, если ты существуешь, яви свою милость — измучена я! Яви же свою доброту! — С этим Калыча разорвала книгу предсказаний, бросила в дымящийся очаг. В священном ужасе аксакалы, мулла и сам старый бай Кулменде с домашними бросились из юрты на улицу. Ногами Калыча раскидала золу, тлеющие угли, в юрте сделалось черно от дыма. Горящие листки книги прилипли к постели. Раскидав домашнюю утварь, Калыча изрубила топором посуду, стоявшую в кухне, расколола котел. Обломки крашеных деревянных чашек усеяли пол, постель задымилась. Шумел и галдел собравшийся перед юртой народ, — к тому времени огонь уже охватил ее деревянный остов. В неутоленном гневе Калыча продолжала крушить что попадалось под руки. Храбрейший из храбрых, по правде, не осмелился подойти тогда к горемычной женщине, у которой помутился рассудок… В руках ее был топор… Кто-то бросился тушить пожар… Калыча выскочила из юрты… Глаза ее блуждали, она не видела никого… Зовя дочь, она с криком бросилась к озеру… Женщины аила сопровождали ее, но боялись приблизиться. Лишь одна собака Калычи, будто понимая ее состояние, лаяла на подходивших к хозяйке, защищая ее.
Наконец-то рассвело. Засветились белым недоступные вершины, однако озеро мрачно хмурилось, небо затянули облака. Бесчисленные стада тянутся к пастбищам, шум стоит, гвалт… Калыча летит, не задевая земли, не слышит звуков проснувшегося аила…
У юрты, поставленной Батыркулом в честь волостного, — привязанный конь. Рядом — ни живой души, будто вымерло все.
Калыча подбежала, вскочила на коня. Тронула поводья, конь помчался… Казалось, она собралась куда-то далеко, казалось, больше не вернется сюда… Так она скакала в девичестве… Конь стал ее крыльями, она обрела крылья, она воспряла духом. Горе ее будто рассеялось… Она забыла о плаче по мужу, она забыла о муже; казалось, весь мир для нее сейчас — крылья, созданные из коня. Она забыла даже о дочери… Вырвавшись на мгновенье на волю, она поднялась в небо, высоко-высоко — крылья несли ее… Ветер бил ей в лицо, все ее тело, вся одежда стали крыльями, — казалось, она родилась заново. Никто не погнался за ней — весь аил признал ее волю. Даже волостной смолчал.
Конь, земля и ветер разогнали гнев Калычи. Что накопилось в душе — нашло выход. Траурный платок слетел с головы — горе сняло с нее траур. Горы смотрели на нее с восхищением, озеро махнуло ей белым платком, довольное ею.
Конь перенес ее через речку к болоту — поняла по чавкающим звукам — и вдруг стал, захрапел испуганно. Калыча едва удержалась…
Что там краснеет? Не лоскут ли от платья? Сердце Калычи рвалось из груди, но она все же спрыгнула с коня на землю. Подбежала в страхе…
Бурмакан лежала — белело лицо средь болотной жижи. Калыча не вскрикнула. Подняла на руки дочь — тело без жизни. Вся измятая — волк так не разорвет…
— Дочка моя! Золотая моя дочка, я отвечаю перед тобой!
Дочь не слышала. Она отдыхала, ничего не слышала, не видела. Избавившись от мученья, лежала себе безмятежно. Конь, наступая на поводья, со ржанием бросился в сторону гор. Лучи солнца упали на землю, вселенная очнулась в добром сиянье. Залаяла собака. Неуклюже бежал Серкебай. Приблизился, хотел взять Бурмакан из рук Калычи. Мать не отдала. Захотела нести сама. Дочь казалась ей совсем легкой — словно несла в чреве ее.
Серкебай не мог поднять головы. Тихо шел рядом с собакой. Калыча казалась сейчас выше всех, грознее, мужественнее… Не проронила ни единой слезинки. Нашла тело дочери и, похоже, была довольна. Взглянула на восходящее солнце. Не сморщилась, не ослепла от яркого света. Там, у горы, могила мужа. Перед ней возник образ ее Бообека, будто бы вел в поводу коня, затем он исчез. Услышала говор людей — не посмотрела. Люди толпились вокруг. Калыче нет дела до них, в мире были сейчас она и дочь. Затряслись бороды, люди в испуге разводили руками. Калыча шла улыбаясь. Прибежала младшая дочь Калычи — Бермет, поцеловала сестру; Бурмакан шевельнула рукой. Мать не заметила…
— Дайте понесу я, ваши руки устали…
Серкебай хотел взять Бурмакан, Калыча не слышала его. Руки ее не устали. Шла бы всю жизнь с Бурмакан на руках, исходила бы землю — и тогда она не устала бы. Она теперь вышла на волю. Теперь Калыча не та, сидевшая в трауре на постели, поклоняясь обычаям плача, теперь она не вдова, но хозяйка дома, мать и отец для детей; батыр, если нужно сразиться, мудрец, если нужно спорить. Закаленная, сильная, способная выдержать все. И почтенные старцы обращаются к ней, склонив уважительно убеленные сединами головы.
Старики, молодые джигиты и девушки — весь аил, все от мала до велика собрались — а впереди Калыча. Красное платье Бурмакан шевельнулось и снова замерло. Лицо ее поцеловал луч солнца. Озеро занялось огнем… Да, исходило пламенем озеро… Гуси, селезни, утки поднимались, спускались над валами огня… Но что это, гром среди ясного дня? Отвалилась верхушка скалы, камни с шумом посыпались вниз. То ли солнце громыхнуло, то ли слышится все это Калыче — кто знает… Что значат падающие камни?
Калыча принесла свою дочь, положила на зеленый лужок у юрты, покрыла лицо поцелуями…
— Прости, дочка, мою вину… Не должна была отдавать тебя, прости… Не должна была доверять тебя ни единой душе, прости… — Еще раз поцеловала ее — щеки совсем ледяные.
— Сес-тра-а-а!
Это Бермет кричит что есть мочи, лишь теперь поняла случившееся. Упав на колени, обняла сестру, заставив заплакать аил. Старухи, дергая носами, вытирали глаза уголками платков, старики, боясь взглянуть на них, отвернулись.
Кто же остался в юртах? Больные, что не могли подняться с постели, да старики, ноги которых уже не могли носить их… Остался волостной Кылжыр… Глядел свирепо на двух джигитов, долго ловивших коня, — только сейчас привели…
— Кто садился на моего коня? — спросил волостной.
— Калыча.
— Кто такая Калыча? Баба?
— У нее умер муж… Мать Бурмакан…
— Кто такая Бурмакан?
— Девушка, которая умерла ночью. Кто-то убил ее.
— Девушка? Кто-то убил? Волостной не сядет на коня, на которого садилась баба! Отведите — отдайте той бабе!
Ни на кого не глядя, ушел волостной в юрту. Смятение охватило Батыркула, наблюдавшего в стороне.
Слово волостного — закон, джигиты отвели коня, привязали возле юрты Калычи:
— Волостной не садится на коня, на которого садилась женщина, — отдал его Калыче.
— Разве не садится? Оказывается, не садится на коня, на которого садилась женщина? Веди сюда этого коня!
Люди, понимавшие гнев Калычи, зашумели.
— Невестка… — Навстречу ей вышел седобородый старик. — Гнев — это шайтан, а ум — друг. Если в гневе поднялась твоя правая рука, удержи ее левой. Отдай мне твой гнев.
— Гневу не одолеть Калычу, но если уж одолеет, никому не отдам!
Собрала, стянула волосы, крепко подпоясалась веревкой, по-мужски вскочила на коня.
— Бермет, дай-ка отцовскую плетку — там, на крючке! Разве в аиле есть девушки, за которых не расплачиваются? Принеси плетку!
Бермет, дрожа, побежала, принесла витую камчу. Сложив плеть вдвое, покрутив ею над головой, так сказала Калыча:
— Раньше волки нападали на овец, теперь стали нападать на людей! Дай сюда тело этой девушки! Отвезу ее волостному, пусть набьет свое ненасытное брюхо!
Люди останавливали ее, хватались за повод, уздечку… Но Калыча, не слушая никого, горячила коня, поднимала его на дыбы, даже придавила кого-то. Наконец вырвалась из толпы, обступившей ее, — двинулась к волостному. Люди зашумели, весь аил бросился вслед…
Возле юрты осталась одна Бермет — плакала над Бурмакан…
— Выходи, волостной!
Калыча, не слезая с коня, била сложенной плеткой по остову юрты.
— Кто там взбесился?
— Я!
— Джигиты!
Подлетел один, с маху вытянул женщину плеткой. Душа Калычи горела, хлестнула коня, быстро нагнала обидчика:
— Не так хлещут — вот так!
Стегнула его по колену, тот замахал руками, слетел с коня…
Опять Калыча поскакала к юрте, второй джигит убоялся напасть.
— Что там за человек — не подчиняется моему слову?
Волостной поднялся, кряхтя, вышел из юрты. Увидев Калычу на своем коне, вздрогнул.
— Прежние волостные ели ягнят, нынешние стали есть людей! Чтоб человека сделать человеком, нужно время; чтоб человека сделать волком — мгновенье! Я превратилась в волчицу, я съем тебя! Такого зверя, как ты, который опозорил дочь вдовы… Получай по заслугам! Нет человека, который помог бы мне. Получай возмездие!
Дважды — р-раз! р-раз! — свистнула ее камча, на голове волостного проступила кровь…
Молча отбросила Калыча плеть, соскочила с коня, пешком направилась к дому.
Волостной убежал в юрту, Батыркул распорядился властно:
— Держи! Убей собаку! Что за бесстыдство — подымать руку на волостного!
Волостной, услышав, вышел к народу:
— Не трогать! Нельзя равняться с бабой — потеряешь честь. Поймайте моего коня, верните этой бабе…
Увидев мать, Бермет закричала:
— Мама, сестра ожила!
— Мама! — прошептала Бурмакан.
— Он не знал характера Калычи, теперь запомнит… Прости меня, дочка…
Бурмакан вздохнула, тихонько повернула голову к матери. Узнала коня, на котором подъехала Калыча. Руки ее задрожали, глаза помертвели, опять впала в забытье. Смерть тянула ее к себе, жизнь — к себе.
Калыча обнимала дочь, целовала — разве ее Бурмакан виновата, — вся вина только в ней самой! «Послушавшись людей, отдала Бурмакан в юрту Кулменде, — разве не хватило бы дома еды для родной дочери?» — проклинала, ругала себя Калыча. Бурмакан бессильно пошевелила рукой, потом все же с трудом подняла ее, обвила шею матери. Как давно она не обнимала вот так свою мать. Калыча увидела, что из глаз дочери бусинками посыпались слезы. Каждая слезинка — частица сердца: сердца дочери и сердца матери. Это были не слезы — та самая черная ночь, что растворилась, пропала и больше никогда не вернется, это была улетевшая жизнь отца, потемневшее от горя, исцарапанное лицо матери.
— Идем, моя радость, уйдем отсюда… Не печалься… Будем обижаться на судьбу. Что делать, раз нам послана такая участь, такие дни… Я отомстила за тебя. Я разбила голову волостному. Бог дал жизнь, бог и заберет ее; если он подпирает небо, пусть бросит его… У перепелки нет дома; куда полетит, там и кричит… так же и мы: захотим — уйдем… Не печалься, дочка, что не сижу в углу, накинув черное. Из дома меня выгнало бесчестье. Кому могу довериться, продолжая соблюдать траур? Кто нас накормит, кто будет заботиться о нас? Нет родного брата, а друзья — на один день. Вон каков и Серкебай, ведь ему Сарман перед смертью поручил нас… Не пришлось что по нраву — отворачивается и уходит, а если в настроении, либо воды принесет, либо овец стережет. Чужой — он и есть чужой. Как увидел, что я бью волостного, только и замелькал верх его шапки. Сарман был другим. Разве могу обижаться на Серкебая — не имею права. Не хочу оговаривать. Да по мне, пусть хоть проглотят, не пережевывая, — все равно разбила бы голову волостного!
Бурмакан слова матери то слышала, то нет. Опять помутнело сознание, охватил жар, не могла понять — жива или мертва, что с ней, где она… Ей казалось, чья-то жесткая рука схватила ее, потом бросила в болото. Чей-то голос злобно спрашивал: «Разве я тебе сказал — принести мертвую девушку?» Она закричала: «Мама!» — но Калыча увидела только, как шевельнулись губы… «Почему она не слышит? Почему мама не спасает меня? Почему она не видит, как меня убивают? Куда исчезла мама? Ушла домой? Разве у нас есть дом? К отцу ушла? Разве отец вернулся из могилы? А-а, ведь он же отправился хоронить покойника… Кого хоронить? Меня? Где я? Черным-черно. Значит, так бывает в могиле? Не-ет, я не умру, я не хочу умирать… Я еще ничего не видела. Я только теперь стала различать белое и черное. Кто меня убил? Я скажу маме, она пойдет и разобьет ему голову. Мама! Мама, меня убили! Мама!»
Калыча смотрела на шею дочери — там едва билась жилка, смотрела на ее слезы. Слезы казались ей черными… Она дала Бурмакан воды из коокора — воды горного родника. Эту воду под утро принесла для нее Бермет, эту воду пила несчастная Калыча, причитавшая день и ночь, эта вода смягчала ей горло. Не кумыс, не айран, не молоко — родниковая вода была лекарством. Мягкую, чистую, прохладную, люди называли ее «унимающая боль». Она врачевала сердце, перенесшее горе. Ее пили девушки, сгоравшие от любви, пили разлученные с близкими, пили охотники, задыхающиеся на подъеме в горах… Эту воду хранили не в ведрах, не в чайнике — в коокоре. Только в коокоре сохранялись ее прохлада, ее вкус, ее цвет. Живут такие слова: «Пусть у меня не будет коня, но пусть будет муж; пусть у меня не будет кумыса, но пусть будет коокор». Из этого коокора Калыча и дала воды Бурмакан. Один лишь глоток вдохнул в девушку жизнь. Открыла глаза, вздохнула, поднялась и опустилась грудь. Душу, которую волостной толкнул в могилу, родник вернул к жизни…
Мать-земля, береги рожденных тобою детей!..
Бурмакан открыла глаза и увидела Калычу. «Отчего тоска в глазах? Почему слезы? Где мой отец? Я… А-а, значит, я ожила. Ведь я была в могиле. Что я видела: рай или ад? Почему меня вынули из могилы? Кто вынул? Мама? Серкебай?»
Во дворе заржал конь.
Конь волостного!.. Казалось, тяжелый кулак опустился на голову Бурмакан. Еле слышно шептала девушка: «Волостной… волк рвет меня. Мама, помоги!» Мать осторожно брызнула из коокора на лицо Бурмакан. Вода капала с лица девушки, точно слезы. Вода или слезы?
От юрты Батыркула доносятся голоса. Волостной Кылжыр бушует метелью, бушует вьюгой. Он и в летний день способен был исторгать снег, волостной Кылжыр. Вся аильная знать, предводительствуемая Батыркулом, собралась перед ним, почтительно называя его «аке». Засылая посредниками старейших, самых уважаемых, выпрашивали у волостного прощение аилу. Волостной закаменел, молчал. Лишь после многих уговоров сказал свое слово:
— Ты пригласил меня, Батыркул, говоря, что угостишь меня, ты встретил меня, Батыркул, поставил юрту, ты подверг меня избиению какой-то женщиной, Батыркул. Пусть исчезнет мое имя Кылжыр, если я не вгоню тебя в землю, точно колышек. С тех пор как ношу имя Кылжыр, не видал такого позора. Оказывается, ты хотел мстить мне, Батыркул, — ты отомстил. Джигиты, ведите коня!
Земля вздрогнула, когда волостной поднялся, отряхивая плеткой свой подол. Старики испугались, захватив в горсть свои бороды, повалились перед ним. Батыркул, подбежав к Кылжыру, поцеловал его подол.
— Если я в чем-то провинился, прости меня, волостной! Хотя не сам, но сука нашего аила укусила тебя, потому приношу тебе свою голову, свой скот, волостной! Не уезжай; если уедешь, отвернувшись от меня, повергнешь меня в горе, лучше тогда ты прикажи зарезать меня… Эй, джигиты! Чтоб искупить вину Калычи, поднесите волостному моего чубарого коня со всем снаряжением! Кому говорю, ступайте! — приказал бай, обернувшись к людям, ожидавшим его приказаний. Но волостной, не обращая внимания на подарок, зашагал прочь — ему подвели уже коня. Что-то оборвалось внутри у Батыркула. Невозможно отпустить волостного, невозможно, чтоб узнал о позоре соседний аил Кашкоро. — Ведь я сам помогал тебе, волостной, прости мне одну подлость, если б не я, ничего бы и не случилось…
— Срыгнуть выпитое — дело слабого, забрать подаренное — дело глупого. Пусть дело твое не попадет к плохому, пусть птица твоя не попадет в лес. Если ты уважаешь своего старшего брата, будешь уважать и старшего брата твоей жены, если ты уважаешь своего младшего брата, будешь уважать младшего брата своей жены. Что еще говорить об этом? Не будь ты, нашелся бы другой… Будто сам ты все сделал… Будто б ты избрал волостного… что стоишь, надув губы?
— А-а, я просто так… моя вина, волостной! Я просто ласкаюсь к тебе. «Я ласкаюсь, как к своему близкому человеку».
— Ты мне младшая жена, что ли, чтобы ласкаться?
— Ты прав, прости меня, волостной, я склоняюсь перед тобою.
Ноздри волостного сжались, правая его щека дернулась. Круглое красное лицо посинело, он задохнулся. Его вздернутая бородка, подстриженная подобно хвосту перепелки в зимнее время, его жиденькие усы, торчащие клочьями, его узкие глазки, в которых закипал яд, были страшны. У человека, видевшего, как он шел, поплевывая через левое плечо, кровь стыла в жилах.
Валом валил народ. Когда аксакалы остались ни с чем, показалась почтеннейшая из байбиче — старая Бирмыскал. Одинаково понимала обязанности и мужчин и женщин, перед всякими сборищами старики обращались к ней за советом, без нее не решались большие споры. И до нее дошла весть о позоре. Бирмыскал, всю жизнь говорившая лишь у себя в доме, шла теперь, уподобившись леопарду, что пролежал в норе сорок лет. На голове огромный, с котел, белый тюрбан. Красивая старуха: в косы вплетены серебряные подвески, сверкающие, точно круп кобылицы: подол и край юбки переливаются, отороченные куньим мехом; несмотря на свои девяносто два года, байбиче держалась прямо. Вышла из крайней юрты, накинув на плечи парчовый чапан. Сопровождают ее пятнадцать женщин аила. Когда приблизилась к поданной волостному лошади, до ушей его долетел говор: «Идет Бирмыскал! Идет байбиче», — и как ни стремился волостной сесть на коня и скорее уехать, не посмел. Уступая дорогу Бирмыскал, и старики, и молодые отходили в сторону.
Приподняв подбородок, с видом, подобающим почтенному человеку, привыкшему к вниманию и повиновению, байбиче подошла к волостному. Красивые, не погасшие, несмотря на старость, глаза ее излучали ласковый блеск. Все старцы в знак приветствия почтительно поклонились байбиче, уважительно поглаживая свои бороды. Волостной, почитая преклонные годы, склонился вместе со всеми. Некоторое время все молчали. Затем, приподняв правую бровь, байбиче Бирмыскал заговорила звучным, приятным голосом:
— Издавна принято: за то, что совершил один, отвечает другой. После сегодняшнего не только Батыркул — и я чувствую себя виновной. Унижено и мое достоинство, — не усидев дома, я пришла сюда. Не только гостю почет в аиле, — даже если заползет змея, киргизы наливают ей молока, чтобы ушла добром. Случилось плохое. Но убежать — значит уподобиться женщине, сынок. Нужно поговорить сейчас, не откладывая. О-о, я слышала, будто сам Батыркул приложил руки, но я не поверила… Если он виноват, то достоин кары, однако если кто-то унизил другого, то и ему нет прощения. Говорят, сынки, если состаришься, как я, уподобишься черной земле. Не легкое дело для человека — пройти девяносто два… Если вытянуть, соединив все дороги, что исходила я за девяносто два года, то этот путь такой волостной, как ты, проделает хоть верхом, хоть пешим за девяносто два года. Я родила семнадцать сыновей, подобных тебе, и всех предала земле, и теперь обо мне пекутся дети моих детей. Я уже давно потеряла, что должна была потерять, осталось у меня в жизни одно — справедливость. Сын мой, волостной, когда-то я разлучилась со своим мужем; выйдя замуж, я разлучилась со своими родными, я разлучилась со своими сыновьями, которых носила в своем чреве. Есть женщины — когда умирает муж, они раздирают лицо ногтями, мало того, берут острое шило, чтоб еще больше разодрать щеки. Я не раздирала свое лицо не только тогда, когда умер муж, даже и хороня детей. Хотя не скрываю — не могла сдержать слез, потеряв мужа. Бог дал, бог и взял. Чем помогут человечьи слезы? Разлучилась со всем, что было мне дорого, но не разлучилась со справедливостью. Она со мной навечно. Я слышала два разных мнения. Я пришла сюда, чтобы узнать — которое правда. Кто же тебя ударил, волостной, Калыча или Батыркул? Подумай и ответь — остальное я скажу тебе, услышав твои слова.
Байбиче, опираясь на палку, прошла, села на зеленом лужке против юрты волостного.
Волостной, опустив голову, задумался, лицо его почернело больше прежнего. Следом за байбиче и он опустился на траву, ковырял рукоятью плетки в земле, думал, снова ковырял, выкорчевал с корнем ковыль… Байбиче следила за каждым его движением. Когда опускалась на траву, придавила серебряную подвеску, вплетенную в косу, сердито ее отбросила. Батыркул испугался: хорошо знал характер байбиче, недаром отбросила украшение — понял, дело принимает плохой оборот, не поздоровится сейчас волостному Кылжыру.
— Матушка Бирмыскал, род волостного славится мудростью своих сыновей, он не будет с нами жесток… — Тоном сказанного Батыркул умолял волостного: вникни в слова байбиче, не позорь себя, волостной, не позорь аил, склонись перед мудростью старости.
— Сынок волостной, ты хватил через край. До тебя были волостные, будут и после тебя, род наш известен и стар, мы не позорили твою сестру, чтобы вырвать нас с корнем, словно ковыль-траву. Что здесь случилось недавно? Накинулась на тебя обиженная — мать опозоренной девушки? С молодых лет защищаю женщин, когда они правы! Я слышала, ночью в юрте, поставленной для тебя, выл волк. Ты правильно сделал, сынок волостной, что не сел на коня, на которого села женщина, ты правильно определил долю, причитающуюся этой женщине. Нельзя одобрить унижение вдовы — она и без того унижена самой природой… — Байбиче замолчала, давая понять: ожидает ответного мудрого слова — слова мужчины. Не дождавшись, сказала: — Ты, волостной, не рви вместе с корнем ковыль-траву, не для того пришла я сюда… Многое видела в жизни — захотела встретить невиданное: волостного, как ты. Получив побои от вдовы, запугиваешь весь народ! Скатертью дорога — отрекись от мужского рода, волостной Кылжыр! — С этими словами поднялась байбиче, показала волостному спину — за ней отправились все, кто сопровождал ее.
Волостной, хватая ртом воздух, вскочил на чубарого коня Батыркула, тотчас пустился вскачь. Вдогонку побежали собаки. Ни волостной, ни его джигиты — никто не оглянулся назад.
У Бирмыскал такая привычка: пока не войдет в свою юрту, не станет говорить с человеком. Так и сейчас — никуда не сворачивая, вернулась в юрту, сбросила с плеч парчовый чапан, тогда лишь заговорила:
— Мало того, что наказал ее бог, забрав мужа, теперь еще наказал волостной… Эх, дай вам счастья, родившим дочерей, защити вашу честь аллах… Эй, молодухи, вскипятите, поставьте самовар, чай снимет усталость. Что-то сдала я, трудно дышать… Девяносто два года — как девяносто два перевала. Для тех, кто понимает, — ежедневный мой путь — в девяносто два перевала, для непонимающего — просто старуха, сидящая дома. Позовите того Батыркула, у мерзавца от страха глаза чуть не выскочили. Что сказал бы его отец! Еще нет дождя, а он уже мокрый, не смеет поднять головы! Пусть с меня начинает свою расправу волостной, сын Кулчыгана, мне ближе до могилы, чем до почетного угла. А уж после меня пусть расправляется с остальными. Повторяйте — не Калыча, я ударила его. В свое время избила палкой самого волостного Тарпана — не чета сегодняшнему полудурку. Убежал от меня, закрывая руками голову, призывая на помощь мать. Его назову умным: не то чтоб жаловаться на меня… Ох-хо, наоборот, подарил мне чапан, получил мое благословение, принеся мне чай, сахар. От этого он не унизился, нет, — еще выше поднялось его достоинство. Он говорил мне, посмеиваясь: «Такая мать, как вы, осмелившаяся побить волостного, заслуживает высших почестей». И я отвечала ему при народе: «И тебя родила такая же, как я, киргизка, что особенного, что побила тебя». А теперь трусливый Батыркул пусть уплатит за обиду волостного, осквернившего чистосердечный прием и белую скатерть… Эх, мне б сейчас мои молодые годы, побила бы я его, погоняла по всему аилу. Калыча еще пожалела его, оказывается. Эй, молодухи, ставьте самовар!
В юрту вошел Батыркул, — обычно глядевший на всех свысока, был сегодня затравленным. Оказывая почтение, женщины пропустили его, сел на почетном месте рядом с байбиче Бирмыскал. Как ни старался сохранить важность, в голосе звучала растерянность. Байбиче не вымолвила ни слова, пока не вскипел самовар, не был подан чай. Взяв пиалу, сказала, по привычке подняв правую бровь:
— Вспоминать старое равносильно вскрытию старой раны. Не хочется говорить, но как вспомню, досада берет меня. Ты тогда пожалел скот — сегодня это отозвалось несчастьем. Оказывается, у нас нет мужчины, способного зычным голосом прогнать волка, напавшего на аил. Скажи еще спасибо женщине. Не будь Калычи — что б ты делал? Обратили бы тебя в подстилку, играли бы как хотели… Калыча отстояла честь твоего аила. Ну, что надумал, что скажешь?
Батыркул еще не придумал, как быть. Сонно прикрыв глаза, будто подремывая, вертел в руках маленькую пиалу, забыв о чае. Не нашел еще выхода бай — видит его насквозь мудрая байбиче.
— Опускать голову — удел бедного, что уж так маешься, Батыркул. Пусть заберет девятку верблюдиц с верблюдом, если мало, пусть заберет весь косяк кобылиц. Эх, отхлестав его, согнала ведь Калыча почет с головы волостного. Это равно десяти косякам кобылиц. Храбрый из храбрых мужчина не посмел этого сделать. Я довольна местью женщины этому замухрышке. На прошлых выборах, не поскупись ты скотом, я б добилась, чтоб тебя избрали волостным, не его; хоть я женщина, взяла бы в руки весь уезд, точно стадо овец. Знай, Батыркул: если ты в тридцать лет не перейдешь ров, то в сорок не одолеешь хребта. Ты всегда был осторожным, сейчас послушай, что скажу тебе: не таи мести против Калычи. Если б даже она убила мужчину, все равно достойна прощения храбрая женщина.
Есть пословица: заболели глаза — сдержи свои руки, заболел живот — сдержи аппетит. Волостной не унял своей жадности. Куда бы ни ехал, везде притесняет. Хоть я и женщина, удивляюсь в досаде вам, мужчинам, сколько можно терпеть унижение? Если бывает невеста без калыма, не бывает без уважения к обычаям. И Калычу родила мать, и тебя родила женщина. Такова судьба: захочет — укладывает человека спать, будто кошку; захочет — заставит играть, будто обезьяну. Калыча не стала обезьяной, что же теперь будешь делать с ней? Ты скор на расправу, и она точно затравленная тигрица… Боюсь, как бы не уехала, обиженная… Ты был бы ровесником моему среднему сыну, будь он жив, — таковы мои материнские слова. Это все, что хотела сказать тебе. Посоветуйся сам с собой. Плохое не лежит на дороге, по аилу пошли разговоры. Эти разговоры не принесут тебе хорошей славы, Батыркул. Как ты решился стать женщиной?
Батыркул вздрогнул. Всяких слов ожидал, но не этих. Побелели губы. Дернулся было вверх — не смог подняться, — сила сверлящих глаз старухи придавила к земле. Не замечая, растер в пальцах боорсак, уронил на скатерть. Перед глазами его возникла Калыча, — привиделось, будто держит в зубах нож…
— Зачем таить месть, я не ребенок, матушка Бирмыскал. Слушал тебя правым и левым ухом — пришло время задуматься, — сказал бай, поднимаясь с почетного места.
Калыча в это самое время приподняла голову дочери, давая глотнуть родниковой воды из коокора. Держала в руке коокор, смотрела, как пьет Бурмакан исцеляющую сердечную боль воду, но мысли ее унеслись далеко. Думала Калыча о родных, с кем распрощалась при замужестве, о своем роде солто, обитавшем в Чуйской долине. Беззащитной, одинокой в аиле Батыркула, беспомощной сиротой показалась себе Калыча. Захотелось уехать: звали места, где жила в девичестве, Чуйская долина потянула ее к себе. «И вправду уехать? Кому доверюсь в одиночестве? Пусть сгинут дни, что проводишь, угождая другим. К кому же уеду? Были бы живы отец и мать… Но остался ведь народ моего аила — не зря у киргизов есть пословица: если умрет твой отец, пусть не умрет человек, видевший твоего отца! Разве не примет меня аил с двумя юными дочерьми? Примет, желая сохранить доброе имя… Так и сделай, Калыча. Хочешь увидеть завтрашний день — беги, вернись в родной аил. Родные могут обидеться друг на друга — не могут отказаться. Будь ты неладна, среди родичей разве ни один не помнит имя Калычи? Бог послал мне коня — пора оседлать его, нужно уехать. Муж мой не поднимется из могилы, даже не услышит мой плач, хоть и буду с утра до вечера громко причитать, в кровь раздирая себе лицо… Да, лучше всего уехать. А то еще станет преследовать Батыркул! Захочет — сдерет с меня кожу, вывернув наизнанку! Нужно уезжать. Лишь бы перевалить через горы… Пусть попробуют послать погоню — живой не дамся им в руки. Возьму панцирь Сармана, возьму в руки его копье… Хорошо, что припрятала их… Так и сделаю… Подожди, еще увидят меня…» — так думала Калыча.
Бурмакан только к вечеру поднялась на ноги. Целый день у юрты толокся народ: приходили, уходили, не давая покоя. Когда наконец показались звезды, стало тихо в аиле Батыркула. «Если останусь до завтра, будет поздно, нужно бежать сегодня… С одной стороны — волостной, с другой — Батыркул… Не оставят меня в живых…» Думая так, Калыча потихоньку стала собираться. Дождавшись, когда аил заснул, она связала все самое необходимое в узлы, навьючила двух кобылиц и коня, остальное бросила. Надела панцирь Сармана, взяла в руки его копье, посадила обеих дочерей на кобылиц и двинулась в путь. Их побег никто не заметил — не только Батыркул, но даже и Серкебай.
— Так все это было, припомни-ка, Серкебай! Ты знал, где жили родичи Калычи, ты ездил туда вместе с мужем Калычи, который назвал тебя сыном друга. Твоя старуха — та самая юная Бурмакан… Расскажи-ка сейчас сам, как это вышло, что женился на ней! Не утруждай меня больше — я буду слушать, лишь напоминая тебе о забытом, но ты постарайся вспомнить, Серкебай. Ну, начинай, рассказывай, Серкебай. День ли, ночь ли, не давай себе передышки, куда бы ни шел, что бы ни делал, — не забывай, рассказывай. Расскажи, ничего не утаивая… Тебе станет хорошо, с твоих плеч свалится груз. Твоя очередь рассказывать! Послушаем твою повесть, черное платье, Серкебай!
Часть вторая
УГРЫЗЕНИЯ СОВЕСТИ
Да, начну рассказывать отсюда. Дам ответ Прошлому. Сегодня специально сказал людям, что буду отдыхать, чтоб не искали меня. День отдыха… Как прекрасно звучит, а? Если бы и вправду день отдыха! Когда я отдыхал? Не знаю. В праздник ли? Нет. В выходной, когда отдыхают все люди? Нет. Во время отпуска? Нет. Отпуск… Как хорошо звучит! Есть люди, умеющие использовать его с толком, едут на курорты, отдыхают, лечатся, радуются жизни, путешествуют, знакомясь с новыми местами. А что видел я? Знаю земли, относящиеся к колхозу «Красный мак», знаю его народ… Много это или мало? А то, что я дважды был в Кремле?.. О, уже прошло много лет. Тогда был жив Калинин. Он вручил мне орден Трудового Красного Знамени. Тогда я по-новому понял свое человеческое достоинство. Помню… Из глаз моих брызнули слезы… Странно… Почему от радости способен заплакать скорее, чем от горя?..
Плакал ли я тогда?
В шестнадцатом году, да, вдвоем с Аруке… Вдвоем ли? Нет. Бесчисленное множество людей… киргизы… да, киргизы, оставившие родные места, несчастные, незадачливые… да, горестная пора, и мы идем вместе со всеми…
Но это потом, а раньше?
Аруке, Жайнак… Когда слышу их имена, сердце, вздрагивает. Почему я убил Жайнака?.. Назову ли это убийством? Нужно ли было убить его?..
Когда видел его — отворачивался брезгливо… Эх, черт возьми, ходил неряхой, неуклюже торчал на коне. На голове носил тебетей, отороченный куницей, говорил как мужчина… имел жену, — однако кто бы назвал мужчиной? Скорее — бабой. Нет, где уж ему до женщины — оказался тварью… Была женщина Бирмыскал, достойная управлять людьми, не уступавшая никому в слове, ум ее признавал народ… Была Калыча, — защищая достоинство женщины, разбила голову волостному. Жайнака не назову человеком… Нужно ли было убивать тварь? За это убил? Нет. Это ведь случилось до Аруке?.. Раньше или… нет, знал уже Аруке. Помню… Ходила к ручью, слушала мои песни… Заглядывался на нее. Уже после услышал — живет в юрте Кашкоро, молодая невестка бая… Жена Жайнака… Как же все началось?.. Скрылась, исчезла Калыча… Волостной перешел на сторону Кашкоро, стал поддерживать врага Батыркула… Батыркул начал покрикивать, вымещать на мне неудачу… из-за меня, мол, обжегся на Бурмакан. На ком было выместить мне?.. Но не только, не только это… Издали любовался молодкой — да, заглядывался на нее… А потом уж не только издали… Правда, из-за этого и убил. Должен был убить. Убийство байского сынка, молодого зверя, можно считать виной? Если бы Жайнак воскрес, показался мне на глаза, — кажется, и сейчас бы убил его… Ох, а каким был баловнем, собака! Чапан из белого шелка — у кого еще был такой? Насытившись, пообедав, ленясь подняться, вытирал руки об этот самый шелк, потом капризничал, требуя новую одежду. Человек ли он? Лучше бы не родился. Чтобы ему воскреснуть свиньей! Так скажу — был из тех, которые пачкают имя киргизов. Разве достоин был Аруке? Лучшей из женщин? Быть достойным ее… Да, убив Жайнака, я бежал с Аруке в горы, там нас приютил и спас Токтор… Был знаменитый охотник… Пока жили мы с Аруке в его доме, был для нас как отец… Потом, в шестнадцатом, началось восстание против царя… Токтор погиб. Аруке заняла его место — смело говорила с народом, призывала к борьбе за свободу… Но я сам-то? Нет, нужно говорить правду, какой я был муж! Мог спать в объятиях жены, с утра до вечера кстати и некстати покрикивать: «Эй, сделай так, а вот это — вот так!» — но быть ей мужем, отцом, советчиком, головою, глазами, защитой, помощником? Не было во мне ничего такого… Хотя разве я виноват? Что к тому времени видел в жизни? Родители умерли, оставив меня ребенком, не успев обучить уму-разуму. Могу сказать — человеком стал позже, увидев горе народа…
Ну вот, теперь принялся оправдывать себя! Горемыка Серкебай, не хочешь посадить на себя ни пятнышка, а? Нет, ты скажи правду.
Интересно, разве говорю не то? Помню и недостатки, и достоинства, разве мало этого? Разве правда в том, чтобы только себя охаивать? Нет. Если бы и смолчал, не хвалил себя — все равно сделал многое. Всю жизнь не знал отдыха. Брал отпуск — и оставался в аиле, не мог усидеть и часу в доме, опять ходил по полям, покрывшись пылью…
Остановись, Серкебай! Разве кто-нибудь просил, чтобы ты работал? Говоришь, что особенный, поступаешь по-своему, не как все, — что ж, поступай, но не ставь в заслугу… Упустил время, не использовал право на отдых — ты сам виноват.
Да, правильно, сам виноват. Потому и пришел сегодня — разве мне кто-то сказал? Нет. Сел в машину, поехал. Крикнул своим: «Меня не ищите, сегодня хочу отдыхать…»
Серкебай-жар, Красный яр… Бедный ров, давно же не видел тебя, где ты был до сих пор, милый?.. Я в долгу перед тобой, да разве только перед тобой, — я в долгу перед всеми горами, землей, водой, лесом, камнем — всем. Потому и приехал — получить благословенье, просить у тебя прощенья. Ты мне отдал все — что отдал тебе я? Мало, слишком мало — все, что смог…
Сказал — приехал получить благословенье? В таких случаях киргизы приезжают иначе — кладут в машину ягненка, берут угощение. Я, значит, приехал отдыхать?
В машине ни горсточки боорсаков, ни одного мосла́. Не представляя, как ездят отдыхать, — не позаботился ни о чем… И это мой отдых? Что буду есть, а? Ведь решил пробыть здесь до вечера, вытряхнуть всю усталость, накопившуюся за многие годы. Оказалось, даже не знаю, как отдыхают! Погоди — разве отдохнуть приехал?
Кто ответит голосу Прошлого?
Значит, не отдохну. И пусть… Привык, что не знаю покоя. Покой — значит смерть. Какой же отдых, если просто так будет биться сердце? Хоть и стараешься отдохнуть, жизнь не дает отдыха… Некоторые рассказывают, как ездили на машине, что пили, что ели, — разве это отдых? Нет, наивысшая усталость. Одно время водка применялась, оказывается, как лекарство. А после ее стали пить. Это плохо… Нет на свете лекарства лучше еды. То, что еда проходит через глотку, ее принимает желудок, — само уже счастье. Неголодавший не знает, что за блаженство — сытость… Какое прекрасное счастье — видеть солнце и жить, нет большого счастья — трудиться…
Милые горы, милая земля, милый Серкебай-жар… Помню, все помню. Проезжаю мимо — встаешь перед взором памяти… Красный яр… Сердце вздрагивает, сердце разрывается от жалости… Был бы свободен — приезжал бы поклониться тебе каждый месяц, да и чаще, Серкебай-жар. Я помню, все помню. Вижу тебя — вижу все происшедшее тут. Ты мне кажешься то горьким, то сладким, то мягким, то жестким, то теплым, то холодным… Когда, нищий, голодный, потеряв надежду… потеряв все… с опущенной головой, я приплелся сюда… да, ты казался тогда другим. Ведь была весна. Земля покрылась зеленью, корни налились жизнью. Вот тогда я наелся корений, а, помнишь? Весною семнадцатого года…
Голод хватал за шиворот, жить приходилось милостыней, вот тогда я прибился к тебе, к твоей земле, где росли эти дикие яблони. После скитаний, зимы, холодов — каким близким, каким приветливым казался ты мне, Красный яр. Мы пришли к тебе вдвоем с Кырбашем, — с ним пасли когда-то овец Батыркула.
Голод тех лет… Разве мог заботиться человек о человеке… Сколько нищих, голодных, а еще больше покойников на дорогах. Двигающийся поток людей — точно загнанные, гонимые, потерявшие дом собаки. О, пусть сгинет память о голоде семнадцатого, восемнадцатого годов! Мало тех, что погибли во время бегства, погибли в Турфане, — сколько гибло, возвращаясь, сколько погибло от тифа! Повсюду видны трупы: на берегу реки, в кустарнике, на горных дорогах, на хребтах, на перевалах, на каменистых склонах гор, в зияющих ямах, в крутобоких рвах остались тела киргизов, исхудалые, потерявшие человеческий облик. Нет счету умершим в голод, нет счету слезам…
Вдвоем с Кырбашем мы обходили аилы, прося подаянье. Бывали удачные дни, когда мы получали чашку с толокном или отрубями, а бывали дни неудачные, — вечерами, голодные, были заняты тем, чтобы унять кровь на ноге, прокушенной собакой. К вечеру лучше не показываться возле аила. Вдруг кто увидит? Натравит собак, а уж они пригонят под дубинку хозяина. Стоит пройти ближе к ночи мимо аила — ты уже вор. Вор или не вор — все равно вор. Напрасны слова, ими не убедишь хозяев…
Чего только нам тогда не приходилось есть! Мы ели все, что принимал желудок, — растения, травы. Одни вызывали болезнь, другие были лекарством, одни одурманивали, от других безмятежно спали. Когда в глазах мутнело от голода, подобно барсукам, мы отрывали корни. Да, самые настоящие корни… Помню, есть один корень — запах у него ароматный, а переломишь, выступает белое молочко — вот это настоящая еда, самая настоящая еда! Варили и ели, желая заморить голод. Все испытали…
Больше ходишь — больше теряешь силы. Чтобы ходить, нужно питаться. Как сохранить силы? Когда, побираясь, получим немного еды, тихонько приходим домой, — зовем теперь нашим домом шалаш над оврагом, сложили вдвоем с Кырбашем. Стоит среди вишняка. Здесь… Нет, вон там… Там он стоял… Оттуда мы видим овраг, видим небо, скалу… Все сурово, красиво, ко всему безразлично. Что за дело природе до голода, до нужды, до смерти человека? Скалы стоят, как и прежде, хоть не блеют, как прежде, овцы, не ржут лошади, не кричат пастухи, не слышно песен, веселого смеха. Песни и смех украшали землю. Теперь же все нам кажется мрачным, бесцветным и злым. Крадучись, близко проходят лисицы, тоже голодные, хмурые, — неужели лисица способна понять человеческий голод?
Иногда мы разводим костер, варим похлебку. Дым, как и прежде, имеет особенный запах и цвет. Запах дыма мы чувствуем. Но где запах, прежде мешавшийся с запахом дыма? Где запах наваристого бульона, запах мяса? Запах одного только дыма? Оказалось, дым очень плохо пахнет. Как любил я запах горящего можжевельника, перемешанный с ароматным запахом бульона! Теперь же лишь щиплет в глазах, мы плачем, в нас рождается отвращение к дыму. Правда, плачем не только от дыма… Слезы не только в глазах, слезы переполнили сердце, плачу нужен лишь повод… Мы с Кырбашем сидим у огня, оба вытираем слезы. Глядим на ведро — там похлебка из толокна, на огонь, а слезы текут и текут. Сколько можно их вытирать? Не унимаются слезы — и пусть… Ведь нужны силы на то, чтобы двигать рукой, вытирая глаза. Однако чтоб плакать, тоже нужны силы. Плач забирает наши силы, истощает наши слова… Мы молчим… с нами плачут и гора, и овраг, и деревья, вот эти вишни, яблони, плачут шумные толпы галок. А кто же сейчас не плачет? Стервятники, грифы? Плачут даже беркуты на вершинах скал, чувствуем, видим их поблескивающий взгляд. Мы боимся подать голос. Нужны силы, чтобы позвать… Мы экономим все: голос, слово, ходьбу, толокно, отруби, которые мы раздобыли… да, все.
Богатый и в такое время богат, но несчастным беднякам — как им выжить, не умереть в голод? Вспоминая сейчас шестнадцатый год, вижу его как несчастье, павшее на голову прежде всего бедняков. Так и было.
После еды Кырбаш сидит, прислонясь спиной к дереву, уставился поблескивающими глазами куда-то… Или никуда?.. Бормочет что-то себе под нос. О чем он? Не знаю. Я смотрю на обрыв над оврагом, там гнезда птиц… Мысли мои перескакивают с одного на другое. Прошлая осень, шестнадцатый год. Аруке осталась там, а я… Она не знает, жив ли я, я не знаю о ней… Жива ли дочка, маленькая Буюркан?.. Волосы становятся дыбом, когда вспоминаю сейчас о горе, о плаче на дороге, о разлуке друг с другом, о грабежах, бестолковой суете, о полных отчаяния голосах, о словах проклятий, о сопящих быках, о блеющих овцах, козах, о ржущих кобылицах, о плачущих детях… Ох, если перечислять… Я потерял в бегстве все: Аруке, Буюркан, родных и даже надежду когда-нибудь встретить их… Люди уходили, бежали на юг, через горы; я, оставшись один, без Аруке, повернул обратно. Я шел ночами… Я шел просто так, шел, не зная, куда иду. Не-ет, у меня была цель: я вспомнил о Калыче, бежавшей к своим родным. Куда мне еще податься? Она может стать опорой… Просто помнит меня — больше мне не надо. Я слышал, что род их никуда не двинулся с места. Куда, зачем, от чего мне было бежать?.. Сознание мое притупилось. Постепенно я даже отрешился от суеты и страданий уходящих… Подо мной конь, перед собой гоню свыше тысячи овец. Да, я собрал оставшихся овец и погнал их. Куда? Не знаю. Жалко бросить скот. Кажется, думал еще, смогу откупиться от смерти, отдав их, если встречу вооруженных людей. Не нашлось ни одного человека, который спросил бы: «Интересно, куда ты идешь? Народ бежит туда, а почему ты бежишь обратно?» Ночь. Овцы разбредаются, вожак сворачивает с пути, однако я не сдаюсь. Я доволен, что сижу на коне, оставшемся без хозяина. Подобрал и навьючил было даже ковер, однако вскоре бросил. То ли ребячество, то ли жадность — не знаю, почему взял, почему бросил?.. Помню, на рассвете одолел перевал. Сокращая путь, двигался без дороги, через холмы. Где остались овцы, когда я их бросил? Не знаю. Оказалось, еду один по склону. Один. Только тогда я понял себя. Да, я был таким, был одиноким тогда, ни с кем не сближался, никому не подчинялся, ни с кем не ладил. Люди бежали дальше, я бежал в противоположную сторону. Это действие достойно Серкебая, поэтому я и Серкебай. Я не мог делать то, что делали остальные. Если бы подался со всеми, не ужился бы там, в Турфане, — где мне ужиться, раз не ладил и здесь, на родине, при сытой жизни…
Что было потом? Пришел в Кочкорку… Первое, что увидел — раскиданное богатство. О, куда ни пойди — всюду раскиданное богатство. Брошенные дома, брошенные поля, скот. Некоторые закрыли, подперли снаружи двери, другие разобрали юрты, спрятали во дворе. Спрятали, закрыли… Замков ведь в те времена не было… Смотрел, думал… Догадался: все это богатство — чужое, не мое. Да, вот так я подумал. Тогда я и стал другим, будто родился наново. Или родился заново, или сделал шаг к человечности? Не знаю. Жалость охватила меня. Слезы, плач, печаль, тоска, мученье — ведь сам же видел все… Если б не видел, может, и брал бы… не знаю. В общем, рука моя не поднялась захватить чужое добро. Понял, что должен сам все это заработать, заработать своим трудом. Чем посягать на чужой хлеб… Разве я гриф, чтоб высматривать падаль? А это брошенное богатство не падаль разве? Понял себя: не гриф, оказывается, я — человек… Несчастье порой открывает нам глаза: потерявших человеческое обличье делает людьми. Я… тогда ли стал человеком? Так быстро? Если не тронуть чужое добро, чужой урожай, станешь ли человеком? Не знаю. Одно помню: становиться человеком я начал тогда. Помню, казалось, стоит мне протянуть руку к чужому, оставленному на стойбище, и руки мои сгорят. Вот когда стало недоставать мне людей, вот когда сделались мне нужны, — там лишь, в Кочкорке, почувствовал свое одиночество. Никогда больше не испытывал страха, который узнал тогда. Один — без народа, без родных, без семьи… Голова моя шла кругом. Сунулся туда, сюда, растерялся. Хотел бы заняться хозяйством, хотел бы начать все заново. Один, без людей?
Тут меня осенило — я вспомнил о соли. Почему забыл, не вспоминал раньше — не знаю. Как мучились мы без соли во время побега. Возможна ли жизнь без соли? Видел — в хаосе бегства снаряжали человека ночью специально за солью. Видел — делили горстями одну половину курджуна: это — нашему аилу, то — вашему… Оказывается, в то время у киргизского народа не было соли не только в пищу — соль исчезла из жизни. Жизнь ли без соли? Или только существованье, попытка выжить? Соль жизни… Ты и горькая, ты и сладкая. Я вспомнил копи в Кочкорке, где добывали соль, тогда и вздохнул свободней. Казалось, уже дал себе отпробовать соли. Народное горе дало мне отпробовать соли… Как жил раньше? Могу ли сказать — жил?..
Подобрал на дороге курджун. Много их там валялось — курджунов, мешков, веревок, ковров. Еду — конь все еще подо мной, расстаться с ним невозможно.
Я и прежде бывал в Кочкорке, брал соль для Батыркула, для его скота. Место знакомое, и знаю, где взять… Старик и юноша, приехавшие до меня, уже собрались уезжать. Будто обиженные на что-то, не поздоровались, я тоже. Поглядели друг на друга исподлобья, молча. Они уехали, я принялся нагружать курджун. Соль, настоящая соль! Брал я теперь не такую соль, что раньше давали скоту, брал белую, чистую. Ох и вкусная! Сила, здоровье, жизнь! В бедности, в голоде все, что находишь, кажется вкусным, все кажется лекарством. Да, не узнавши лишений, не поймешь вкуса жизни, не отпробуешь ее соли…
Что ж теперь? Со мной в курджуне соль, я богат, я всесильный. Можно сказать, несет меня теперь не конь, несет соль. Но куда? Не знаю. Где захочу, там остановлюсь, нужен всякому, кто без соли. Без соли — не жизнь. А еще без чего? Разве лишь соль дорога? Ценно, дорого все, чего нет… Чего нет у меня? Еду к людям. К каким людям? Сам не знаю. Но — к людям. Не в родной свой аил, конечно, дорога туда мне закрыта, — с какими глазами туда возвращусь и к кому? Где семья, Аруке? Где родные? Беспомощен человек без родных, без поддержки. Сейчас для меня поддержка — одна только соль: она моя родня, мое дыхание. Пока она со мной — не пропаду.
Горы, деревья, камни, трава — все встречное, все смотрит на меня. Кажется, все без соли. Кажется, все смотрит с завистью.
Почему? Может быть, что-то понял, узнал, стал думать, первый раз в жизни думаю самостоятельно, делаю самостоятельные шаги? Прежде не делал? Прикажут пасти овец — пасешь, прикажут полить ячмень — поливаешь… Прикажут: на это пастбище — идешь сюда, прикажут: на то пастбище — идешь туда. Пасешь скот, оберегаешь его — и все. А сейчас я сам по себе. Сейчас я начал борьбу за жизнь. Бороться — одно из свойств человека. Значит, становлюсь человеком? Увидела б меня сейчас Аруке! Хочу, чтоб увидела меня! Была бы довольна мной? Заметит ли перемену? Не знаю. Человеком делаются разве для того, чтобы кто-то заметил? Голова моя идет кругом, мысли, мысли, снова мысли. Начал думать.
Ложбиной поднимаюсь к Джумгалу. Достиг узкого места; из-за камня навстречу — человек… Огромный, в молодецки надвинутой шапке ощетинил страшные усы.
— Постой-ка! — оглушил меня басом, преградил мне дорогу. В руках держит винтовку, щелкнул затвором, давая увидеть ее. Оказывается, в такие минуты храбрость покидает меня. — Кто разрешил брать соль? Расстрелять тебя, что ли, укравшего соль, а? — Живо стащил с коня и крепко потряс за плечи.
Я взмолился. Я оправдывался. Взял соль просто так, ничуть не воровал… Тот, огромный, не согласился, взял под уздцы моего коня, повернул. Повел в поводу. Он впереди, я за ним на коне. Оборачивается, крепко ругает меня. Я боюсь. Мог бы схватить железное стремя, ударить его по затылку, однако боюсь. Уж больно громаден…
Еду за ним. Постепенно поднимаемся в гору. Уперлись в ложбину, заросшую кустарником. Остановились.
— Слезай! Побыстрее! Курджун сними! Много я видел таких, как ты, соль ворующих исподтишка!
Я снял курджун, и седло, и сбрую — все, как сказал человек. Тот обернулся — не желает видеть меня. Убьет?
— Садись на коня. Поезжай, куда ехал. Я — Акжака. Расскажи не слышавшим обо мне. У того, кто приезжает сюда, забираю коня, если не коня — снимаю голову. Ты не сопротивлялся. Ладно. Конь пусть остается у тебя, а седло мое. Что ты смотришь? Хочешь запомнить меня? На затылке моем — шрам. Жеребец укусил в детстве. Вот так и сделай — рассказывай встречным: есть такой сердобольный Акжака в этой ложбине. Что ж не бежал ты со всеми? Бежал или нет? Лучше у камня спросить, скорее ответит. Уходи!
Я тихонько пустился в путь. Больно, обидно, досадно — не плачу. О чем буду плакать? Перед кем, кто услышит? Все вокруг кажется бледным, бесцветным. Бесцветны и камни, и небо. Земля и та — словно перенесший желтуху. Да, теперь я спускаюсь вниз. Еду обратно — за солью. Однако же этот огромный что сделал — оставил меня без соли! Я ведь добыл соль жизни… Теперь же после встречи с Акжакой опять остался без соли. Не соль потерял — надежду… Акжака. Воротник-то у него совсем черный, почему же прозвали Акжакой? Видно, когда-то и впрямь носил белый ворот. Какая разница, думаю, не он, так другой бы взял мою соль, не белый ворот, так черный. Куда же я еду? У кого я найду защиту? Просто чужой человек ведь не будет опорой в жизни — разве станет заботиться?..
Конь сам выбирал дорогу, спускался, не торопясь пощипывал траву… Вот кому хорошо — хрупай себе, ни о чем не думая! Почему человек не ест травы? Ведь ест же чеснок, щавель, купырь, козелец, лук и другое полезное? Если есть и траву… если есть все подряд — не превратишься ли в лошадь… в животное?..
Акжака… Что это за человек? Почему он здесь, почему один? Разве один? Почему испугался его, чего боюсь сейчас? Все равно куда ехать, черт возьми…
Да, я повернул назад. Еду искать Акжаку. Вижу следы своего коня, они ведут в горы.
Гора, за горой снова гора, гора сидит на горе, впереди сидит и сзади. Чем дальше, тем горы грознее, страшнее, загадочней. Кажутся совсем незнакомыми. На пути овраги, ложбины, проеду одну — кажется, из другой выскочит кто-то, кажется, грянет выстрел винтовки, кажется, много, много Акжак укрылись в них. Сурки убегают, дразнят взгляд. Поймал бы и съел. От голода темнеет в глазах. За пазухой у меня немного толокна в мешочке, однако не хочу его трогать, жалею, берегу на самый крайний случай. Достаю, открываю мешочек — и останавливаюсь, понюхаю только. Прекрасен запах толокна, а? Как прибавляет силы! Пусть это толокно никогда не кончается, пусть придает мне силы каждый раз, как услышу его запах, — чтобы я достиг наконец тех мест, куда стремлюсь. Но куда я стремлюсь, куда направляюсь? Неужели к смерти?
Еду и еду. В небе я вижу грифов, их полет необычен, замедлен — некоторые будто застыли в небе… Опускаются в ложбину — вижу, совсем недалеко. Что там — зверь, человек ли? Все смешалось на этой земле… Людей не хоронят. Разорение — куда ни пойдешь, грабеж. И все породило бегство. Разве можно уходить со своей земли? Бедная земля оплакивает погибших, наблюдательный человек увидит, как на камнях выступают слезы. Снова стал мучить голод. Как вспоминал я добро, лежавшее брошенным на дороге! Почему не взял ничего, хоть немного зерна, не голодал бы сейчас…
На память приходит Аруке — вот кто выдерживал все. Я бил ее. Почему у меня не переломилась рука? Да, женщина, как Аруке, способна выдержать все. Родит детей, воспитывает их. Она — мать, она — жена, товарищ, друг, она — советчик! Это для тех, кто знает… А для меня, незнающего, она — слуга…
Мой конь захрапел, испуганно дернулся, чуть не свалил меня. Я услышал голос Акжаки:
— А-а, ты вернулся, гонимый смертью? Ты первый, вернувшийся за своей смертью. Удивляюсь. Что ж, если хочешь — убью! — Он стоял прямо передо мной, направив на меня винтовку. Я не испугался. Мне все сделалось безразлично. Ощущения жизни нет, значит, если умру — не страшно. Я засмеялся. Акжака глядел удивленно. Я опять засмеялся, посмотрел на него без страха. Он засмеялся тоже. Затем засмеялись мы оба, оглушая окрестные горы. Засмеялись деревья и небо. Мы подарили смех земле — ведь она забыла его. Оказывается, смех — основа жизни. Мы пожали друг другу руки. Я пожаловался:
— Убей меня, братец. Устал я. Моя голова ближе к смерти, чем к жизни. Кто знает, какие смерти поджидают меня впереди и сколько их, лучше уж сейчас умереть от пули батыра-киргиза!
Смеющееся лицо Акжаки превратилось в лед, продолговатые светлые глаза сощурились. Поднял винтовку. Я спрыгнул с коня. Протянул ему повод — он не взял. Прицелился — выстрелил. Осечка.
Отбросил Акжака винтовку, приблизился, крепко обнял меня и заплакал. Но в глазах его не было слез. А плачущий голос Акжаки не заставил заплакать меня, скорей напугал. Казалось, он плачет притворно, испытывает меня!
— Вижу, ты киргиз, настоящий киргиз, не испугался. Я доволен тобой. Забери свою соль. Оседлай коня своим седлом, поезжай куда хочешь!
Уж лучше б он убил меня.
— Застрели, братец. Ничего у меня не осталось, всего лишился, бродяжничаю, а ты отобрал соль жизни. Лучше уж мне умереть. Не мучь, застрели!
Акжака засмеялся прежним смехом. Я разозлился. Как я жалел, что он не стреляет! Видно, ему надоело мое упорство.
— Как я могу убить, когда у меня нет патронов! Смешной ты, глупый, предпочитающий жизни смерть! Уходи. Седлай своего коня. Соль жизни… Соль для овец для тебя стала солью жизни, так ли? Что ты бормочешь? Кырбаш, эй, Кырбаш!
На его голос показался человек, вышел из пещеры у подножья горы. Лицо знакомо. Да это Кырбаш — пастух, с которым я прежде пас овец Батыркула! Увидев меня, закричал от радости. Не знаю, для чего позвал его Акжака, однако встретились мы с Кырбашем по-родственному.
Акжака нахмурился, указал рукой на тропу.
— Убирайтесь отсюда оба! — приказал он.
Мы с Кырбашем сели на моего коня, взяли тот самый курджун с солью и тронулись в путь.
Как говорится, у каждого собственный нрав — кто же тот нрав уймет? Почему Акжака отобрал у меня соль, почему вернул? Почему отпустил Кырбаша со мной? Кырбаш мне ничего не объяснил, не сказал мне и о пещере, кто там и что… Я спросил, но потом замолчал. Раз не желает говорить, зачем принуждать…
Я сижу как раз там, где стоял наш с Кырбашем шалаш. Сказать правду, это не родина мне, не здесь я родился, но это место стало мне родиной, Красный яр… Все, что поддерживало в трудную пору жизни, в голод, в нищету — все кажется близким.
За Красным яром, выше деревьев, — белела цепочка вершин. Горы глядели на меня, обнадеживали, звали, тянули к себе…
Я смотрел, я ждал, я задавал вопросы, вопросы мои переходили в жалобы. Я спрашивал, я умолял горы, реки, землю, людей… Почему погибаю с голоду на родной, на такой прекрасной земле? Неужели кончилась вода, назначенная мне судьбой? Неужели так мало мне ее суждено? Почему создала ты меня подобным свече, — быстро вспыхивает, быстро гаснет? Земля моя — это ты создала меня! Ты подарила мне воздух, подарила хлеб, одежду и воду. Ты научила меня ценить жизнь, подарила вкус к жизни, к свободе. Ты дала мне язык — говорить, дала песню, чтоб петь. Без тебя я не знал бы цену песни. Вся твоя красота для меня воплотилась в песне. С песней я шел за овцами с пастушеской палкой в руках, с песней возвращался. Пели твои реки, пели высокие ели, можжевельник, боярышник, рябина и жимолость, таволга и смородина — все они подобно матери наставляли меня. Если б не твои горы, я никогда бы не научился ходить прямо. Подошвы мои затвердели от камня, я ко всему притерпелся… Почему же теперь я должен попрошайничать? Нет ничего худшего, чем просить милостыню на родной земле, нет большего унижения. На нищего даже собака смотрит с недоверием, брезгливо, сердито, опасаясь заразы. И собака узнает нищего. Если других кусает с жалостью, то нищего кусает изо всей силы, вкладывая всю свою ярость.
Этот Красный яр оставили тогда без имени и мы с Кырбашем, и люди, побывавшие здесь до нас. Называли только по цвету. Теперь каждый зовет Серкебай-жар. Отчего, не знаю, может, видят мою любовь к этим местам…
Помню, когда пришли мы с Кырбашем сюда, я заметил ласточек, галок, голубей — прилетели к оврагу неизвестно откуда. Я смотрел на них и отдыхал от страданий голода, силы мои прибавлялись. Крики пернатых звали меня к сытости, к жизни, к борьбе. Песня их, ни с чем не сравнимая прекрасная песня, пробуждала мечты о будущем, о какой-то прекрасной жизни, где нет горя и мучений. Казалось, они уносят меня на крыльях, донесут до любой моей мечты, они для этого только созданы и нарочно окликают меня, зовут, увлекают. Жизнь бурлила в этом овраге. Птицы казались счастливыми. Я молил о счастье не знаю кого: то ли горы, то ли овраг, то ли этих самых пернатых — казалось, они полетят далеко-далеко и принесут — вернутся со счастьем на крыльях. Я сохранял достоинство и бодрость, я питался их энергией в дни, когда возвращался голодный. После этого как могу не любить пернатых; делят свою жизнь и счастье с людьми. С той поры нет для меня места ближе, роднее, понятней, чем вот этот самый Красный яр…
Серкебай-жар…
Сначала я смотрел равнодушно, не обращал внимания, какие именно пернатые здесь живут, а потом стал присматриваться. В каменистой расщелине жили особенные птицы. Не ласточки, не галки, не голуби — другие. Днем они почти никогда не попадались на глаза, но ведь я просыпался рано, вместе с птицами, какой там сон на голодный желудок; и вот, едва забрезжит рассвет, я видел: проворные, красивые, сильные птицы стремительно вылетают из каменистой расщелины. Некоторые садятся на каменистом склоне оврага, отряхиваются, прихорашиваются, затем улетают. Большей частью устремляются вниз, в долину. Есть и такие, что улетают, не садясь в овраге. Вечером, с сумерками все они всегда возвращаются. Я не замечал, чтоб запаздывали. Вернувшись, не отвлекаются ни на что, прямо скрываются в расщелине. Видел я их лишь утром, на рассвете, да в сумерках — не различал хорошо. Просто любовался их силой, легкостью движений и красотой. Но как-то случилось, одна из этих птиц, взлетев с каменистого склона оврага, взмыла вверх — не ушла вниз, как другие. Вот тогда я и понял без ошибки: это же хищная, ловчая птица, — значит, все эти жители каменистой расщелины, за которыми я наблюдал утром и вечером, не просто птицы — птицы-охотники! Что за редкостная удача! Видимо, их застигла вьюга-метель, закрыв перевал, и они, не успев улететь в теплые края, остались здесь зимовать. Я слышал от одного старика в своем аиле, что есть такие птицы. Он рассказывал, что как-то летом поймал в расщелине сразу пять ловчих птиц. Я тотчас вспомнил его слова. Теперь я внимательно следил за расщелиной в овраге. На рассвете, едва открыв глаза, поднимался скорей и, прячась за стволами больших сосен, наблюдал. Через некоторое время овраг наполнялся движеньем. Пернатые просыпались, их одолевали дневные заботы. Но я уже не смотрел на ласточек и голубей, все мои мысли — о тех ловчих, хищных птицах. Наконец, когда уже совсем рассвело, — вот и они, мои долгожданные. Ведь каких только нет в природе ловчих птиц — всякие есть… И вот вижу — вылетает пара белых, точно молоко, ястребов-тетеревятников. Почему-то они появляются позже других птиц. Наблюдаю и вечером. И опять эти ястребы прилетают последними. Но я не устаю следить — эти две птицы стоят, по мне, всех остальных…
Да, я видел здесь ястребов, увидел — и затаил мысль. Я не сказал ничего Кырбашу, я хотел поймать их сам, хотел взять для себя. Ведь я же первый увидел их, сам выследил — это мое право, мое счастье. Разве отдам счастье? Нельзя отдавать!
Прошло пять дней. Эти пять дней мне казались пятью годами — сгорал от нетерпения. Уходило время — я боялся, как бы ястребы не улетели в горы, не поселились там высоко среди елей. Я не знал, как избавиться от Кырбаша. К чему скрывать, жадность руководила мной, но, милостью бога, однажды Кырбаш не вернулся в наш шалаш к ночи. Я давно уже приготовил веревку и прочую снасть. Но не только… Однажды днем я вбил в крутую стену оврага колышки над этой самой расщелиной и прикинул, как туда добраться. Эта каменистая расщелина стала уже для меня как бы старой знакомой.
Поднявшись в полночь, я подошел к оврагу, в руках у меня мешок, веревка и прочее. Я крепко привязал веревку к колышкам, сам обвязался крест-накрест, чтоб не крутиться, и начал потихоньку спускаться… Все шло так, как было задумано. У отверстия расщелины — я знал — была небольшая терраска, опустился прямо на нее, заглянул в расщелину. Глубина — метра два-три. На террасках, на выступах внутри сидят рядком птицы. Все, что чернело и возвышалось, я принял в темноте ночи за птиц. Спуск показался мне совсем легким — я переступал с выступа на выступ по обеим сторонам расщелины. Спускаясь, я закрывал собой выходное отверстие. Торопливо схватил птиц, сидящих с краю, раздался писк, но, очутившись в мешке, пленники примолкли. Затем я стал бросать в мешок сидящих дальше. Ни одна из птиц не улетела — все оказались моей добычей. Хорошенько завязав мешок, укрепил его за спиной и по веревке выбрался из оврага. Ликуя, вернулся в шалаш, там принялся не спеша рассматривать каждую птицу. Связал им лапки и крылья — они лежали не шевелясь, только грустно поглядывали…
В радостном нетерпении я отправился в путь, не дожидаясь утра. Я пришел к зажиточным, богатым по тому времени киргизам рода солто и преподнес каждому из них по птице. За двадцать одну редкую, дорогую птицу я получил коров, получил лошадей — двадцать одну голову, по голове за птицу.
Таким образом я вдруг сделался богат. Кырбаш теперь оказался в зависимости от меня. Как говорят, радуется тот ребенок, который имеет толокно, — Кырбаш быстро привык плясать под мою дуду. Я же стал говорить с ним надменно, свысока, считая себя теперь его хозяином. Да, я понимал себя выше того, с кем только вчера бродяжничал, с кем вместе выпрашивал милостыню в аилах. Начал считать себя более умным, и, будто давно привык, будто всегда так и было, взялся командовать им, посылая то туда, то сюда, как раньше меня посылал Батыркул. Кырбаш не только не был унижен новым моим отношением — напротив, желал услужить, крутился возле, ожидая поручений, как говорится, вращался вместе с белками моих глаз. Да, значит, стал я хозяином, а Кырбаш стал слугой. В то время я и не вспоминал о прежней своей поре, когда сам был в услужении у богача, слова «бай» и «батрак» даже не приходили мне в голову. Понимал происходящее просто: я заимел скот, достоинство мое поднялось, я воспрянул духом, а Кырбаш подчинился мне. Как и я, не задумывался Кырбаш, почему должен он подчиняться, как не задумывались многие киргизы в то время… Если бай тогда и не звал бедняков в услуженье, те все равно приходили сами; известно ведь: голод — лучший кнут… Бай ничего не приказывал — те сами принимались возиться у печки, доить кобылицу, выполнять любую работу. За это — кормились, делили остатки еды с байского стола, донашивали его старую, пришедшую в негодность одежду. Да, их никто не принуждал, бедняков, — приходили сами. Сами ли? Пригоняла нищета. Пригонял желудок. Хоть бай и полеживал беспечно в разубранной своей юрте, бедные его соплеменники кружились возле, подобно мотылькам, слетающимся к огню. Сам бай, жены и дети его — никто не удостаивал разговором таких вот работающих на них бедняков, не обращали даже внимания. Лишь искоса поглядывали, как те входили и выходили, выполняя необходимую работу, да изредка вставляли словечко, указывая, что то нужно сделать так, а это — вот эдак. Постепенно они — бай и батрак — привыкали друг к другу. Бедняк как бы входил в семью, постоянно занимался хозяйством, и уже не было заметно, что он чужой. Живет тут же, рядом, что хочешь исполнит… Разве чужой? Почти родственник! Но зато уж случись бедняку ошибиться… Бай по-родственному лупил его палкой. За что бьет? Кого бьет? Никто не спрашивал. Казалось естественным. Бай поучает работника, сильный слабого, умный — глупого… Теперь понимаю: отношения богатых и бедных складываются вот так же, как у нас с Кырбашем.
Я продал одну корову, купил кое-что из одежды. Купил и Кырбашу обновку, — он совсем обтрепался и радовался одежонке как ребенок.
Началась для меня сытая жизнь.
Кырбаш пасет в горах скот; после голода, после милостыни пасет с наслаждением, пасет лучше, чем пас когда-то свой. Разве только пасет? Из дерева сделал гребенку и, возвратившись вечером, расчесывает гриву, хвост каждого коня, иногда купает. С лошадьми говорит как с людьми — то засмеется, подденет, то дает умные советы, иногда сердито ругается, а то и не смотрит, обидевшись… Быстро приучил всех к себе. Каждой дал имя, точно это не скот, а люди: «Ой, Акжал! Эй, Алабаш!» Лошадь или корова, услыхав свое прозвище, непременно подбегают к нему. Так мы жили, и Кырбаш был доволен своей новой жизнью. Сколько нищих ходило кругом…
Сам я быстро привык к сытости. Ведь люди легко привыкают и к хорошему, и к плохому… Живя словно бы давно привычной жизнью, чувствуя себя царем и богом, бойко разъезжал на коне по аилам, бойко возвращался, — казалось, я всегда был хозяином этих мест, эта земля досталась мне в наследство от моих предков, я вырос здесь… Мало того. Если случайно в эти края, к нашему оврагу забредал чей-нибудь скот, я пронзительно кричал, я звал хозяина, я наказывал ему, чтобы в другой раз смотрел, не пускал сюда свое стадо. Хорошо, до сих пор не нашлось никого, кто бы выступил против меня, кто сказал бы: «Ты что — хозяин? И вообще откуда ты взялся? Кто велел тебе охранять эти места?» И поскольку не находилось такого человека, я чувствовал себя хозяином. Желудок сыт, одежда в порядке. Недавний голод уже забыт. Я опять стал держаться важно, как в те времена, когда со мною была Аруке… Что было, то было, чего уж скрывать сейчас… Всех, зависящих от меня, я мог зажарить, точно пшеницу. Стоило мне увидеть оплошность — ругал провинившегося на чем свет стоит, мало того, пускал в ход кулаки. Вообще у меня дикий характер… И бил-то не по-людски — по-своему, устраивал «Серкебаево побоище». Звал того человека, которого собирался бить, и при народе громко, во весь голос кричал: «Я тебя буду бить сегодня, когда наступят сумерки! Когда начнет смеркаться, приходи на развилку тех двух дорог! Я разорву твою пасть, подобно пасти змеи! Приходи туда, пусть каждый путник узнает, что такое Серкебаево побоище! Пусть все услышат, как ты будешь избит! Я буду и ругать тебя, и стегать плеткой. К чему бить, если никто не увидит; к чему ругать, если никто не услышит? Иди, вечером приходи готовым!» Да, бывало и так.
Однажды, когда еще со мной была Аруке, я избил подобным образом одного пастуха… С тех пор и остались слова: «Серкебаево побоище». В них живет мое жестокосердие, глупая моя тогдашняя напускная свирепость…
Вспоминаю беспорядочно, — понимаю, скачет мысль моя прихотливо, я ей сейчас не хозяин… Сама выбирает, что вспомнить… Или не мысль?.. Или сердце? Сердце помнит, что дорого… Или диктует Прошлое?
Серкебай-жар… Нищенство, голод, потом неожиданная сытость. Но что было прежде, как мы с Кырбашем попали сюда? Помню… Прошлой осенью… осенью шестнадцатого года… после бегства, скитаний… После унижения, после встречи с Акжакой… Да, мы с Кырбашем, не разжившись на соли, встретились с землемерами. Смотрели за лошадьми, перетаскивали тяжести, кололи дрова, носили воду, словом, делали что говорят. Хорошие были русские, кормили нас. Другого нам тогда и не надо было — лишь бы не умереть с голоду, лишь бы насытить свои желудки.
С ними кормились мы до тех пор, пока не выпал снег, пока по-настоящему не наступила зима. Тогда землемеры уехали. У нас с Кырбашем и в мыслях не было, что они могут уехать, они не говорили нам, а мы и не задумывались о том, что будет дальше, — сыты сегодня, и ладно. Когда же землемеры, погрузив все свои приборы, оседлали коней и уехали, мы, нахохлившись, остались сидеть под скалой, растерянно поглядывая друг на друга. Мы были полны отчаяния.
Долго сидели мы с Кырбашем, ожидающе поглядывая друг на друга. Молчали — да и что можно было сказать? Началась метель. Наш шалаш под скалой заносило снегом. Что нам теперь делать? Куда мы должны идти? Какими будут наши дальнейшие дни, какую воду нам предстоит выпить? Неужели это смерть? Вот такие грустные мысли занимали наши головы.
Кырбаш смотрит в мои глаза. Ни один из нас не желает заговорить первым. Тоска овладела нами. Если б один из нас произнес сейчас вслух: «Ох, несчастье…» — оба были готовы пуститься в плач.
Здесь оставаться нельзя — это понятно. Аил далеко, кругом горы, безлюдье. Если задержимся допоздна, неоткуда будет взять не только еды, но и огня. У нас ведь нет даже спичек…
Наконец я поднялся. Сел на коня. За моей спиной уселся Кырбаш. Куда мы поедем? Нам ведь некуда ехать — но едем… Впереди, за спиной, по бокам возвышаются горы, остроконечные пики. Никогда прежде не казались мне эти черные скалы такими страшными. Небо непрестанно сыплет снегом, вершины скал борются со снежной пылью, то скрываются в белой мгле, то открываются снова, метель озабочена — не в состоянии задушить вершины, засыпать их черноту. Снег ли это или мысли мои? Да, в моей душе точно такая метель, белое борется с черным. Все застыло, заледенело. Боже, что за холодный мир! Кажется, в нем нигде не осталось теплого места. Кажется, все живое давно замерзло, только мы двое остались и настала пора замерзнуть нам тоже. Если замерзнем, останемся здесь — превратимся в каменные глыбы. Гора станет немного выше. Да, гора станет больше. Нас не будет, но наши потомки немного дальше увидят с горы, — может быть, с моих плеч разглядят далекое-далекое счастье и обрадуются ему. Поэтому я не боюсь смерти. Да, ледяными своими плечами я услышу живое тепло человека… Но может, я просто исчезну, рассыплюсь на мелкие крошки, и вот эта метель, этот ветер подхватит, разнесет меня по оврагам, по расщелинам… Нет, пусть так не случится. Не хочу умирать. Нет ничего отвратительней смерти. Нужно жить. А холод не вечен. Надо жить — и тогда завтра будет все хорошо. Лишь тогда. Хорошо жить мечтою о будущем. Будущее посылает человеку надежду. Будущее зовет человека.
Ну вот, над горой засияло яркое солнце, посылая нам свет, начало разгонять облака. Снег притих — устыдился буран, да, устыдился нас. Нас двоих. Метель, овладевшая миром, вдруг отступила — перед нами двоими. Вот что значит присутствие духа, вот что дарит нам бодрость, смелое биение сердца. Пока бьется сердце, не нужно сдаваться. Я сделаю все, чтобы жить. Земля выкормит — пусть мне придется питаться всем, что ни растет на земле. Если буду бессильным — умру, проявлю энергию и волю — выживу. Я — не слабый. Жизнь не баловала меня, видел всякое. Приходилось спать на снегу, укрываться в буран. Босиком пас овец в суровые зимние дни. Голодал — и то не сдавался. У меня на теле отпечатки и ветра, и солнца, и камня, и байской плети. Только ли отпечатки? Я сам — камень, земля, вода. Да, я — все. Лицом я похож на землю. Да и весь я вышел из земли. Меня родила земля, воспитала земля. Меня не берет мороз, меня не мучит жажда. Через мою глотку проходит любая пища. Все, что проходит через глотку, усваивается желудком. Вытерпеть все это, иметь все это — и теперь умереть?.. Не-ет, тогда я не сын батыра Сармана. Отец мой был стоек. И я такой же. Говорили, мой отец получил свой характер от камня; я тоже перенял свою хватку от камня. Нет, не хватку, а стойкость. Камень ломается, я — нет. Иначе б я не был Серкебаем.
Скалы, вершины, горы, впереди, позади, сверху, снизу, подножье, ложбина, хребет, впадина, спуск, перевал. Горы это — или жизнь? Горы — или судьба? Жизнь, судьба получили характер от гор. Заставляют идти человека по разным вершинам, по холмам, косогорам, оврагам, по отрогам, перевалам, по ямам… Так я думал. Я не жалел, что остался в горах, не бежал в чужой мне Турфан. Хожу среди гор, живу среди гор, родился в горах, и это мое богатство. Ведь родная земля придает человеку силы. А другие? Испугались, убежали далеко, в чужие края, в неизвестность. Где остались умершие? Знают ли это живые? А я, коль придется сейчас умереть, — я останусь в своей земле. Обниму землю предков. Хорошо, что я не уехал…
Конь несет меня — я погружен в раздумье. Временами заботы одолевают меня, временами я одолеваю заботы. Не так страшны сами трудности жизни, как страшно сомнение, безволие. Прежде чем одолеть трудности, человек должен преодолеть себя. Если сказать по правде, то сомнение, безволие, вялость делают здорового человека больным, сильного — бессильным, толстого — худым, румяного — бледным, энергичного — замерзшим в бездействии. Сомнение ничего не дает, наоборот, все отнимает. О-о, и в такие мгновенья есть у меня один друг, которого не променяю ни на какие богатства, да, этот друг — бодрость духа! Нет в тебе бодрости — дорога твоя будет долгой, дела никогда не закончатся: хмурясь, будешь вечно злиться, мучиться и мучить других. Если есть в тебе бодрость духа, если звучит в тебе смех, вдохновляющий тебя, поднимающий твои силы, — будут люди бояться тебя, подчиняться тебе, твоей воле. Хотя с виду я и невзрачный, и тихий, но в душе я другой — каждый шаг свой я делаю под песню, эту песню слышу только я сам, она нужна только мне. Я могу сказать, что эта песня — моя птица, мой конь, на котором я езжу, воздух, которым я дышу, даже моя родина, мои горы. Бывает, я так сильно устану: потяни меня за ресницу — и я упаду, но в душе повторяю себе: хорошо, прекрасно, интересно. Иногда находящиеся возле слышат эти мои слова. «Что хорошо? Что прекрасно?» — спрашивают они. Объясняю, что все прекрасно. Не понимают. Понять это трудно. Это впитывают с молоком матери. Видимо, это капля от богатырской удачи отца моего, батыра Сармана. Хоть он и не передал мне всю свою исполинскую силу, но чувствую, он оставил во мне ее признак. Спасибо моему отцу! Спасибо отчизне, родившей моего отца!
Размышляя так, я позабыл о наших несчастьях, отпустил поводья, предоставив коню выбирать дорогу. Еще скала, еще горы, обрывы, ложбины… Все сердитое, все голодное. Тут я понял — в такое несчастье, павшее на головы людей, не только скот, но и земля, и скалы, и горы, и деревья ощущают страданье, голодают, горюют, плачут, получают раны, теряют соки, тоже чувствуют себя сиротами. Они выглядят по-другому, иначе, чем в мирные времена…
Конь наш вдруг остановился, навострив уши, посмотрел вперед. Я посмотрел тоже. Далеко впереди я увидел огонь. Огонь, самый настоящий огонь! В такую ночь, когда над головой нависло несчастье, в холод, когда нет надежды, вид огня воодушевляет. Кажется, этот огонь поджидает тебя и, как только достигнешь его, обогреет, накормит, даст энергию твоему уставшему телу, будет тебе и одеждой, и пищей, и товарищем, и братом, словом, всем, что ты пожелаешь. Да, сначала далекий огонь кажется добрым, но затем, неожиданный среди диких скал, начинает тебя пугать, рождает тревожные мысли. Терзаешь себя, задавая тысячу разных вопросов. Огонь уже видится иным, загадочным: то угаснет, то разгорится снова, то подымается выше, то расползается в стороны — кажется ночною загадкой. Кажется страшным, легко меняющим облик, не виданным прежде. Вспоминается почему-то албарсты, о которой много рассказывают в народе. Если возле ночного огня двигается существо, чудится — та самая албарсты. Хоть и трясешься от холода, думаешь, как бы проехать мимо, боишься опасной встречи. Вот и сейчас меня одолевали сомненья. Ехать к огню или мимо?
Огонь продолжал светить — оказалось, зажжен в пещере, возле подножья скалы. Это был необычный, особый, загадочный огонь. Его отблески освещали горы. Пламя огня всегда бывает горячим, но у этого казалось холодным. Будто под видом огня полыхает что-то другое.
Мы потихоньку приближались. Коня не погоняли, ибо давно известно: не погоняй коня ночью, конь проницательнее человека, он замечает то, чего не заметит всадник. И сейчас: если конь навострял уши, мы замирали, если испуганно всхрапывал — будто и мы с Кырбашем испуганно всхрапывали, конь стал нашим поводырем, нашим советчиком, судьбою. Нет, конь не попятился назад. Хотя время от времени поднимал голову, настораживал уши, оглядывался, однако не выказывал особой тревоги.
Мы приблизились к огню — он нам показался огромным, пламя выбивалось из пещеры. По другую сторону пламени чернела взлохмаченная тень. Застыла… Нет, двинулась, — оказывается, человек. Движутся — его руки. Теперь мы услышали… Мелодия… Самая настоящая мелодия комуза. Мы замерли… Почему так печально? Почему так сильно звучит этот комуз? Что, неужели на этом комузе играет огонь? Неужели настолько печален бывает комуз, на котором играет огонь? Может быть, этот огонь и есть комуз? И горит вовсе не пламя, а мечта, плач, героическое сказание?
Мелодия послышалась яснее. Комуз действительно плакал. Это поняли не только мы с Кырбашем, но даже и конь: вначале он слушал, навострив уши, потом опустил голову к земле. Видимо, заплакало доброе животное. Заплакало вместе с комузом, с огнем. Мелодия говорила нам о любви, о смерти, о человеке, о жизни. Любовь плачет о своем сиротстве, проклинает свое бродяжничество. Я слышал о том, что любовь вот сейчас живет под навесом камней, в расселине меж черных скал, в темной ночи, на кровавой дороге, у арыка, в дремучем лесу. Я увидел: не огонь — человек играл на комузе. Мне чудилось, он играет не на комузе — на огне, казалось, что огонь, комуз, человек — все трое плачут. Казалось, что скала целиком превратилась в комуз, в огонь, через мелодию комуза она рассказывает о своей мечте, о любви и весне, о застывшей любви… не застывшей — замороженной жизнью и унижением, о любви, принесшей мученье.
Вот комуз запел, заливаясь, мелодия взлетела куда-то высоко. Она рассказывала о дороге надежды. Дорога не кончалась, любовь одолела девяносто девять преград, не покорилась, пламенела грозно и смело.
Где я слышал такую мелодию? Ну конечно — в голосе влюбленного, потерявшего свою любовь, видел в его слезах, в его лице. Такая мелодия жила на холме, в ложбине, на горе, в поле, в лесу, на рассвете, в вечернем сумраке. Эта мелодия была сыграна у колыбели, эта мелодия была сыграна на могиле, на гриве лошади, когда с криком на землю падал ребенок; эта мелодия была сыграна у смертного ложа. Эта мелодия рождена старухой, лишенной последнего своего зуба, ковыляющей с клюкой; эта песня рождена стариком с покрасневшими, будто от бессонницы, глазами; эта песня рождена пастухом, не имеющим дома, — тем, что ночует в обнимку с камнем, сохраняя за пазухой горе, синее, точно лед. Бывают мелодии, рожденные сердцем, — оно вздрагивает, помня о прошлом; бывают мелодии, рожденные надеждой, — они тянутся к будущему. На поминках и торжествах звучит эта мелодия, сближает друг с другом и горе, и радость. Может быть, ее когда-то создала вот эта скала, — я слышу, с мелодией одного комуза сливаются тысячи мелодий, тысячи комузов плачут и стонут. Да, эти скалы знают о печали и радости, о жадности и щедрости. С этой мелодией ощущаешь что горы стремятся куда-то, что во веки веков никак не доберутся до конца пути. Кажется, что они не взяли в дорогу ни куска хлеба, ни куска мяса, взяли только эту мелодию. То мелко, то крупно, то сердито, то нежно, то разливаясь бурной рекой, то шагом белого иноходца, то разбиваясь с грохотом, точно рушащаяся скала, то плача жалобно, точно ребенок либо разлученная с ребенком мать, у которой молоко переполнило груди, то веселя светлый утренний рассвет, то будто укладывая спать на белую постель, то словно палкой размеренно ударяя по колену, то выплывая, точно молодой месяц, — ох, этот язык комуза, мелодия комуза, она переливалась на разные лады, она маленького делала гигантом, она склоняла высокие горы, она потрясала мир силою страсти. Не только я, но и конь, и Кырбаш, горы, небо, звезды слушали не переводя дыхания. Казалось, если пропустишь частицу мелодии — потеряешь тысячу дней своей жизни.
Мелодия достигла своего перевала. Она исторгла из себя огни, — сверкая, они разлетались в разные стороны; скалы, испуганно оглядываясь, подались назад. На небе растаяли звезды. Одна звезда, рассыпавшись на кусочки, потекла вниз по горе. Казалось, это были слезы скалы, — да, старая скала, лицо которой было покрыто множеством морщин, плакала, проливала слезы. Из уголков глаз ее потекли огоньки-слезы. Стекая в пещеру, цеплялись за пламя, вплетались в мелодию комуза. В мгновение ока кусочки звезды стали мелодией. Теперь она сверкала огнем и звездами. Тень от толстой косы дрожала на скале, трепетала, точно струна комуза.
Мы приблизились к огню. В пещере играла на комузе молодая женщина. Она не видела нас. Она была во власти мелодии. Она боролась со своим прошлым — вчерашним, сегодняшним, завтрашним. Временами в нежных отрывках ее мелодии прорывались быстрые сладкие звуки, в них звучали молодость и старость, жизнь и смерть, смех и печаль. Наш конь заржал. Но играющая на комузе женщина даже не обратила внимания, не слышала нас. О чем говорит ее комуз? К кому обращается, с кем советуется? Кого запугивает, кому изливает свою печаль? Где рождена каждая часть его мелодии?
В летнюю ночь после дождя на джайлоо, на тропинках, проложенных овцами, в покрытом облаками небе слышно бывает — поет жаворонок, подобный капле, оставшейся от мелодии. Люди, умеющие оценить, сравнивают его со своей жизнью, со своей судьбой, с горем и смехом народа. Они понимают, они слушают, вникая. Вспоминают забытое. Таков жаворонок. В песне — его мечта, это птица с мечтой. Хорошая песня — не о близкой, земной, досягаемой вещи. Он поет о далеком, о том, чего хочет достигнуть, о дорогом, чего достиг, но уже упустил. Он не складывает об этом песню, он просто поднимается высоко в небо и оттуда во всеуслышанье — всем — рассказывает о своей мечте. Он и сам не знает, что поет, что щебечет на птичьем своем языке. Кому-то это приносит радость, у кого-то вызывает слезы. И в своей мелодии женщина говорила о мечте жаворонка, она сама была жаворонком.
Когда солнце восходит, с высокой скалы взлетает беркут, он поднимается все выше и выше, под самый купол неба, могучие крылья жаждут высоты. Поднявшийся к солнцу, он хочет, чтобы клекот его слышали не одна гора, не одна долина — но весь мир. Он хочет рассказать, что такое героизм, целеустремленность, что это такое — крылья, не знающие усталости. Когда он клекочет в небе, это звучит иначе, не как на земле, — грозно, прекрасно, неповторимо. Голос его слышат все — от птенцов, сидящих в гнездах, до парящих в воздухе птиц, до пасущегося скота, слышат даже и люди. Птицы, услышавшие его, ждут — вот он сейчас с грохотом, с шумом опустится с неба. Однако проницательные люди чувствуют: в клекоте этого беркута — еще и мечта, тоска, несбывшиеся надежды… И в своей мелодии женщина говорила о мечте этого беркута, она сама была беркутом.
Весной, вытянувшись клином, по краю неба скользят журавли. Лишь один из них прокурлычет, но сколько невысказанного в этом крике. Журавли пролетают в небе, доверяя этому миру свои мечты и желанья. Молодая женщина играла, передавая их голос, и в своей мелодии говорила о мечте журавлиного клина, сама была журавлем.
Одетая в черное, в траур, сидит против изображения мужа, плачет у постели вдова. Она рассказывает о своих несбывшихся мечтах всем: взошедшему солнцу, вечернему закату, ветру, народу. Молодая женщина говорила в своей мелодии о тоске неутешной вдовы.
Все бывшее и сущее, весь мир жил в ее мелодии.
Она вспомнила о бегстве.
Она говорила о пережитом ею самой, да, о том, как стала младшей женой Батыркула, как избавилась от него, как нашла себе пристанище среди скал, как в этой каменной пещере любовь излучала свет, — пламя ее было намного сильнее пылающего сейчас огня, и оставило оно скале дыхание жизни, жар страсти.
Комуз и огонь плакали…
Звезды, склонившись, заглядывали в пещеру.
Казалось, мелодия текла сама по себе с трех струн комуза, а женщина лишь освобождала ее, давала ей волю. Мелодия рождалась сейчас, она не звучала ни вчера, ни прежде. И все-таки люди, услышавшие ее, узнали бы ее, сравнили с собой, со своей судьбой, со своей любовью, со своим горем.
Мелодия взлетала и опадала, и только одна струна временами дрожала, звучала совсем по-иному. Эта единственная струна плакала о том, что сердце девушки осталось одно, ночью, беспомощное. Эта единственная струна бурлила, подобно волне озера, заливая скалу, повествуя о героизме девичьего сердца, о непокоренности, о ее безграничной любви. Тут жила не мечта слов — мечта сердца. Эта единственная струна пела поэму любви, которую нельзя передать словами. Если б другой комузист взялся заново повторить ее, сложилась бы песня, которую не закончить за несколько дней.
Нельзя отвлекать играющего, пока повествует мелодия. Будет правильным, если не заговорит человек, но не должен заржать и конь. Даже случайное ржанье нарушит ритм мелодии, ритм взволнованных мыслей молодой женщины.
Все мне стало понятным. Вот из мелодии вылетел лебедь. Настоящий белый лебедь. Любовь лебедя. Его любовь, рожденная озером, светлой волной, рассветом. Время, когда влюбленные не насытились близостью; время, когда они, обнявшись, слились воедино; время, когда они, не разлучаясь, заботятся друг о друге… Затем раздался выстрел. Один из лебедей погибает, другой остается. Они не могут жить друг без друга — успокоение находят в смерти. Лебедь не выносит тоски одиночества. Звучит та единственная струна… глухая пора, мрачное время, когда мечутся, рвутся мысли, разделяемые жизнью и смертью, завтрашним и прошедшим…
Пламя, его языки были вначале как дерево. Угасала мелодия — ветки по одной и по две пропадали, улетали на крыльях плача. Куда улетали? Не знаю. Вижу теперь — остались одни лишь горящие угли. От этих горящих углей едва поднималось пламя.
— Теперь я сказала все…
Молодая женщина положила комуз, встала. Она подошла, — лишь сейчас увидели мы в темноте пещеры недвижное тело мужчины, — она подошла к убитому, для которого играла, поцеловала его в лоб.
— Одну твою жизнь взял палач Батыркула, другая твоя жизнь осталась на струне комуза. Твое бессмертие — в мелодии комуза.
Мы с Кырбашем узнали убитого…
Молодая женщина склонилась над телом Акжаки. Прислонила к его руке свой комуз. Затем повернулась, пошла из пещеры, в это время заржал мой конь. Женщина вздрогнула.
— Апар! — сказал Кырбаш, низко опустив голову.
Апар остановилась. Признав меня и Кырбаша, не выказала ни радости, ни испуга, ни досады, только задумалась. Казалось, вспомнила о чем-то далеком. Может быть, она вспомнила Аруке или Бурмакан?..
Она высказала все Акжаке, все отдала ему, и теперь… да, Апар и сама еще не знала, что будет делать. Ночь провела у изголовья любимого. Да, она подбежала к Акжаке, когда он, преследуемый джигитами Батыркула, упал, истекая кровью… Отпустив повод, повалился — она подхватила его. Акжака не взял в рот ни крошки, силы все убывали, а с наступлением сумерек он впал в забытье. Душа покидала его тело. Говорить он не мог, только слышал, и Апар взяла в руки комуз. Лишь комуз мог сказать, мог выразить нежное чувство, — слова тут бессильны. Да, душа покидала Акжаку, — комуз плакал, комуз вопрошал, комуз звал к жизни, к солнцу, к завтрашнему дню… Сколько мелодий нашла Апар для любимого! Одна из них — она была сплетена целиком из солнечных лучей…
Есть родник, разбегающийся на две стороны, у подножия Кош-Арчи. Алтын-Булак — Золотой родник. Апар приходила сюда за водой еще до того, как лучи солнца касались земли. Сидела, слушала разговор чистых струй. Родник, настоящий друг, напевал ей тихонько, давал ей советы, чистые, как его золотая струя. Девушка переняла от этого родника чистоту, веселость, мелодию. Она теперь иначе, чем прежде, настраивала комуз, она полюбила ясную, ласковую песню — песню родника Алтын-Булак. Не только совет, чистоту и мелодию дал Апар Золотой родник — подарил ей любовь. Однажды на рассвете, когда она сидела, глядя на родник и поглаживая его воду мягкими, нежными пальцами, в глади воды отразилось чье-то лицо — и пропало. Она обернулась — никого не увидела. Тогда девушка привстала и оглядела скалы вокруг — нашла того, кого искала за спиной, на вершине скалы, как раз над собой. Это был Акжака. Глаза девушки и прежде искали его, он нравился ей, однако таилась, не знала, как заговорить, как сблизиться с ним. Акжака пас табуны бая Курмаша. За ловкость и неустрашимость Курмаш приблизил его к себе, сделал старшим над другими табунщиками. Он дважды вступал в состязанья, каждый раз выигрывал, поэтому его прозвали борец Акжака. Под его широкими бровями, казалось, пробивались два родничка — глаза его были прозрачные. Когда он смеялся, ослепительно белые зубы переливались как перламутр. Этого джигита, на лбу которого никогда не задерживалось хмурое облачко, не только Апар — и любая другая удостоила бы любви. Апар будто в шутку призналась одной из подруг, что полюбила Акжаку; она была первой среди девушек своего аила, — кто же посмеет оспаривать ее счастье? Все другие девушки спрятались, точно куропатки, завидевшие сокола. Алтын-Булак слышал шепот Акжаки и Апар, он унес и спрятал частички их нежного смеха. Если и теперь кто-нибудь внимательно прислушается к роднику, помнящему биенье их чистых сердец, то в журчанье воды услышит: «Акжака-Апар, Акжака-Апар»… На скале, на камнях у родника вспыхивают под солнцем искорки — кажется, будто блестят глаза девушки и джигита. Их любовь видели не только молодые парни и девушки, но и беркуты, парящие в небе, и архары с крутыми рогами, охраняющие на вершинах скал свои стада, и куницы, осторожно ступающие по переливающемуся песку… Любовались ими и косули, что, разомлев, прятались в жаркий полдень в тени от скалы, любовалось солнце с небесной высоты, любовались все. Лишь один человек в аиле сделался их врагом — отец Апар, Кошбармак. Узнав о близости дочери с табунщиком, он вознегодовал. Ведь до этого бай Батыркул уже дважды засылал в его юрту сватов. Кошбармак получил калым — отборный косяк чубарых, получил, как того желал, — и отправил Апар в аил Батыркула. Так вот стала Апар самой младшей женой Батыркула среди многих его жен, живших каждая в разных местах. С тех пор Акжака пропал из аила. Первым делом он стал мстить Кошбармаку, угоняя со двора его овец, с выгона — коров, с пастбищ — кобылиц. Укрываясь среди гор, он стал жить в пещере, он объездил все тропки, все ложбины и ущелья, однако не выезжал далеко, днем спал, ночи же проводил без сна. Он напал на след Апар и подкараулил ее. Он послал к Апар Кырбаша, получил ее согласие и выкрал ее, Батыркул проведал об участии в этом деле Кырбаша, поэтому Акжака захватил его с собой, обещая, что станет ему братом. Это было до той встречи с Серкебаем… Он подумал — Серкебай послан Батыркулом, но затем, видя радость друзей при встрече, соединил Кырбаша с Серкебаем, проводил их вместе. Однако Батыркул не терял времени, он направил джигитов искать Акжаку, и вот сегодня Акжака встретился с ними… Когда ему удалось вырваться, уйти от погони, они выстрелили вдогонку… Мелодия, которую слышали мы с Кырбашем, рассказала нам эту повесть.
Мы похоронили Акжаку и вернулись — вот когда пещера потеряла свою прелесть, стала как слепая глазница, из которой вырвали глаз. Сели все трое в разных углах — ожидаем рассвет. Да, такова жизнь: пожелает — заставит тебя играть, как обезьяну, пожелает — заставит спать, как кошку.
— Дерево с мягкой древесиной поедают черви, мягкотелого человека поедают сами же люди. Сами видите: разлучившись с бедным Акжакой, упала я духом, будто правая сторона мира обвалилась. Что ж скажу?.. Такова судьба, нельзя избежать предначертанного. Народ говорит: в горе не нужно умирать, а при удобном случае отомсти… Жизнь как река: повернет туда — тот берег размоет, повернет сюда — этот берег размоет. Залила мой берег, меня затронула, но в другой раз она зальет не здесь, и тогда несдобровать Батыркулу… — так сказала Апар. Больше ни слова не проронила; загляни кто сейчас в пещеру — не почувствовал бы ничего.
Красивая молодая женщина украшает дом, украсит собой и рядом сидящего уродца. Когда взгляд Апар просветлел, улыбнулась и пещера. Да, она не была нам ровесницей, была моложе меня и Кырбаша, но казалась нам старшей сестрой. Мы боялись взглянуть на эту удивительную женщину, неверную жену Батыркула, — что бы ни делала она, что бы ни говорила, все было разумно, достойно, все шло ей, слова ее были подобны солнечному рассвету.
Нелегко дожидаться утра, сидя понуро в черной пещере. Много раз гас костер, много раз мы разжигали его. Апар нарушила горестное молчание. Снова взяла в руки комуз, заиграла на нем, пробуждая зимние скалы. Три послушные струны комуза звучали на три разных лада. Мелодия разгорелась, будто огонь; вот и холода нет, и душевной тоски — рады и мы, и пещера, и хмурые черные скалы.
Что за чудесные мелодии полились в пещере, разбрызгиваясь, будто кумыс из золотой чаши. Если присмотреться внимательно, было заметно, что нежное сердце Апар под эту удивительную мелодию рассыпалось на кусочки, разлетелось песчинками звуков…
Пришел день. Мы посадили Апар на коня, а сами двинулись следом вниз по ущелью. Акжака остался похороненным под полой готового обвалиться обрыва, точно прикрываясь плохой шубенкой. Снова запел комуз Апар. Но это уже не огонь, а роса, выпадающая на рассвете от дуновения ветра, это капля грохочущего водопада, брызнувшая на берег, это душа, расколотая пополам, это ноющее сердце.
Так мы добрались до выхода из ущелья — там стояли три юрты. Апар сошла с коня.
— Я довольна вами на этом и том свете, идите. Если не умрем, то встретимся. Хотя народ Джумгала и не тронулся с места, вам не следует возвращаться туда. Поезжайте в Чу, там сможете прокормить себя. В этих юртах — мои родичи. Пусть Батыркул теперь меня изжарит и съест, если желает. После разлуки с Акжакой мне все безразлично. Единственное, о чем прошу вас, рассказывайте людям об Апар и Акжаке. Рассказывайте о том, что в мире есть любовь, есть любящие и любимые. Прощайте, — сказала Апар.
Теперь, когда я вспоминаю зимние горы Кочкорка, в моей памяти возникают огонь в пещере, ночь, звуки комуза. Больше я не слыхал об Апар. Я сравниваю ее с той удивительной огненной лисицей, что редко встречается в жизни, о которой рассказывал как-то в повести о двух знаменитых охотниках. Я не хочу сказать, что полюбил ее. У меня нет сердца, достойного такой любви и такой женщины, — сердца, которое всегда трепетало бы, рождая любовь. Я был всего-навсего Серкебаем, а она — Золотым родником, родником, что всегда, каждую минуту очищал себя, смывал с себя пыль, не давая ей осесть. Всю жизнь я умываюсь водой этого родника. Когда меня постигает неудача, я вспоминаю этот родник и чувствую облегчение; когда ощущаю жажду, утоляю ее водой этого родника. Родник — многое для меня. Я стыжусь его, я боюсь его, только он для меня — доброта, только он — поддержка, а что касается Аруке… О, я совершил по отношению к ней множество глупостей. Стоит мне вспомнить о ней, как сердце мое разрывается.
Если я не вспомню обо всем этом, глядя на Серкебай-жар, если не расскажу, когда мне приказывает Прошлое, — значит, я совершу грех. Однако если возьмусь рассказать, сколько же мне понадобится слов?.. Будто песчинок в речной отмели. Откуда возьму их? Я не в состоянии поведать вам обо всем. Да и нет нужды…
Сколько же выпало на мою долю! Как говорится, не видел смерти, остальное все повидал. Как только не крутила меня жизнь, показывала все огни и воды, кидала из стороны в сторону и в конце концов закинула сюда, в этот самый Серкебай-жар. Мало того, ведь я разбогател, а? Кырбаш стал незаметно моим слугой. Когда много пищи, тогда много и церемоний. Хуже всего зазнаться в такую вот голодную пору. Я зазнался. Теперь я не сидел в шалаше — на коне под хорошим седлом, принарядившись, разъезжал по окрестным аилам. И там, где меня, голодного и усталого попрошайку, недавно травили собаками, там теперь встречали с улыбкой, вопросительно разглядывали, припоминая: «Где же я видел этого человека?» Казалось, хозяева встретили старого знакомого, которого потеряли в давние времена. В каждом аиле я завел друзей. Теперь я был богат — жизнь повернулась ко мне лицом.
Я хотел отыскать Калычу — ведь она бежала в эти места, к киргизам рода солто. Я узнал, что она действительно здесь, и дважды нападал на ее след, но каждый раз слишком поздно.
В шалаше, где я жил, чего-то недоставало. Я хотел жениться. Хотя я и не говорил Кырбашу, это было причиной моих частых поездок по окрестным аилам. Однако пока ни одна из девушек не сумела понравиться мне. Там приглядываюсь, тут приглядываюсь, но когда сравниваю с Аруке, душа моя говорит каждый раз: «Не годится», — и я уезжаю.
Пока я мотался то туда, то сюда, аил, где жила Калыча, снялся со своего зимовья.
Утром я вскочил на коня и уехал, а вечером, когда вернулся, увидел, что в устье Красного яра, там, где мы жили, стоит маленькая юрта. Вышла женщина — лицо ее мне показалось знакомым. Я с трудом узнал в ней Калычу. Бледная, точно кровь ее высосал дракон, похудевшая, лицо в морщинах, будто у пятидесятилетней, — чего там скрывать, постарела. У юрты привязаны две кобылицы. Одна с жеребенком, другая еще не ожеребилась.
Мы встретились не только как старые друзья — как сын с матерью. Калыча сказала — она будто видит воскресшего друга, она будто видит батыра Сармана. Мы долго сидели, вспоминая о прошлом. В таких случаях слова текут сами по себе, точно песок с горы.
Две дочери Калычи не показывались, а я все не решался спросить о них, как вдруг из глубины оврага появилась девушка с ведром воды. Я узнал Бурмакан. Вся ее прелесть, красота и нежность, видно, остались в ту черную ночь на берегу Сон-Куля. Губы у бедняжки погрубели и зашелушились, как кожура ячменя, глаза затянуло холодом. Где огонь ее щек, подобный рассыпным искрам солнца? То ли устыдившись своей потрепанной одежды, то ли выказывая неприязнь, — знает ли о моем преступлении в ту ночь? — она отвернула от меня лицо; не глядя на меня, едва, уголками губ, поздоровалась со мной и ушла в юрту. Лишь фигура ее оставалась прежней. За всю свою жизнь я не видел девушки с такой гибкой фигурой — извивалась, будто волосяной мост.
Пока мы сидели в юрте и пили из чашек похлебку-жарму, мне казалось, что каждым своим движением Бурмакан проклинает меня. Иногда обратит свое лицо ко мне, но тут же, сморщившись, резко отворачивается. Мне показалось, она задыхается от обиды и сейчас, встретив меня, не сможет сдержаться, выскажет накопившееся на сердце — откроет мое истинное лицо. Я замирал в страхе. Сколько раз я порывался сказать о своей вине сам, но сдерживался. Я хотел просить прощения, хотел сбросить груз вины, давивший на плечи, но не сумел… Я видел — каждым своим взглядом, взмахом ресниц, движением Бурмакан судила меня. Я не мог поднять голову и взглянуть ей в лицо.
В очаге исходили пламенем ветки таволги. Не пламенем исходили, не горели — исходили горючими слезами. Слезы сока по красной коре только что сорванной таволги виделись слезами Бурмакан в недалекую черную ночь. Я понимал — Бурмакан сейчас нарочно жгла эту таволгу, заставляя плакать вместо себя, плакать, обвиняя меня. Да, я тогда слышал песню, спетую голосом таволги. Настоящая песня, ее мог услышать любой прислушивавшийся. Вот она:
Горевшая в огне, дымившая, тлевшая таволга плакала голосом девушки, старухи, молодой женщины, ребенка. Временами слышался один протяжный голос, временами плакали сразу три-четыре голоса. Но какой бы голос ни раздавался, все говорили об одном — о трудностях, павших на голову человека, о народном бедствии. Таволга плакала о нас. Если бы не было бегства, если бы не было голода, — разве узнали б мы столько мучений?..
Я спросил у Калычи, где ее младшая дочь Бермет. Она отвечала, что в этом же Чуйском районе, в Шамши. Совсем недавно убежала к джигиту по имени Бекташ. Человек из соседнего аила приходил ее сватать за своего плешивого сына, к тому же еще и хромого, — тогда Бермет испугалась и убежала.
Так вот почему хмурится Бурмакан… Оказывается, в этом причина… Может быть, вовсе не во мне, не в ночи, когда было надето черное платье. Понятно, ее забота сейчас — это Бермет. Ведь пока старшая сестра не выйдет замуж, младшая не имела права ни на шаг ступить из дома; пока старший брат не женится, младший не имел права жениться. Если младшая сестра убегала замуж, а старшая оставалась, это было равносильно смерти. Кто возьмет такую? Так вот почему постарела Калыча! Нет худшей болячки, чем сплетни. Особенно опасны сплетни для вдовы — всякая грязь липнет к ней. Засмеется громко, покажется смех ее странным — осудят; выйдет принарядившись — скажут, что собралась замуж; если даже просто похудеет, и то осудят; будто второе имя рядом с первым — всегда с именем вдовы — сплетни.
Мы все трое глядим на огонь. Огонь занят собой, иногда дымит, иногда сквозь дым прорывается пламя, лижет низ котла, покрытого копотью, похоже, огонь доволен, что его языки достигают хотя бы копоти котла… Он устремляется в верхнее отверстие юрты… Он выбивается в глубину неба, он хочет соединиться со звездами, обратиться в звезды, рассыпать свой свет по вселенной. Мы все трое глядим на огонь. Он согревает не только наши глаза, но и мысли, греет сердце, рождает надежду, растворяет в нашей крови жаркую свою любовь.
Осторожно поправив головешкой ветки таволги в огне, Бурмакан унеслась мыслями куда-то далеко отсюда, прямо взглянула на меня. Я впервые увидел ее глаза. Оказывается, были горячими. Пламя нашего костра жило в них? Нет, давно, до того, как я надел черное платье, волостной обжегся об эти глаза.
После этого не помню, чтоб глаза Бурмакан смотрели на меня прямо, до сих пор не смотрят прямо.
Долго мы сидели у огня — многое сумели сказать.
Я не раздумывал много, — наутро, когда солнце разлилось по земле, я пригнал весь свой скот к юрте Калычи. По глазам, по лицам Бурмакан и Калычи я заметил — признательны мне, сыну батыра Сармана.
Из шалаша мы с Кырбашем перебрались в юрту Калычи. Было нас двое, стало четверо. Каждый человек — это лес. Посмотришь на лес со стороны — не поймешь его, пройдешь по нему — тогда лишь узнаешь. Человек ведь сложнее леса. Никто из нас четырех не знает, чем дышат другие. Да и прежде, когда я жил в юрте Калычи, она не знала, что у меня на душе, я не знал, что у нее на сердце. Однако видны и перемены. Раньше была Калыча — все ей нипочем, сердце не вздрагивало от каждой житейской потери, считала, что первое богатство — это здоровье. Теперь я заметил: просыпается ночью, пугается не только близкого шороха — резкого ветра. Казалось, тень навсегда омрачила ее сиявшее прежде лицо. Случалось, теперь горячилась, по-настоящему раздражалась и хотя не шумела при этом как некоторые, лишь вздыхала, я видел: сердце болело, она задыхалась. Душа моя переворачивалась в такие минуты. Как бы там ни было, Калыче понравилось, что я пришел со скотом, и, говоря о прошлом, она часто вспоминала отца — батыра Сармана: как был добр, как отдавал своего коня понравившемуся человеку, а сам уходил пешком. Обо мне говорила так, будто я был похож на отца.
Кырбаш оставался прежним, днем со скотом, к ночи вернется в юрту и сидит, уставившись на огонь, смотрит часами. Бывало, за день не скажет ни слова. Однако стоило Калыче попросить о чем-нибудь, не отказывался; если я желал чего-то, мне тоже не отказывал, с этим «ладно» проходили его дни. Пошлешь за водой — летит стрелою, летит, точно брошенный камень. Не пошлешь никуда — и посуду помоет. Когда Бурмакан уходила куда-нибудь, он подметал пол с такой тщательностью, что не только женщина, не только Калыча, но и я, мужчина, был доволен. В те времена считалось позором для мужчины выполнять женскую работу, но Кырбаш будто не знал об этом. Калыча предлагала: «Оставь женскую работу женщине». Кырбаш в ответ весело смеялся и балагурил: «Старики говорят — разве пристанет женская работа к мужским рукам? Я много раз прилаживал котел хана, но где на моих руках копоть? Я много раз прилаживал котел бека, но где на моем лице копоть? Молодой приходит к работе, старый приходит к угощению. Если буду подвижен — кровь разойдется по телу, лучше уж буду бегать, легким стану, точно пушинка». Я начал замечать постепенно, что Кырбаш полюбил разговор. Вначале и Калыча, и Бурмакан смотрели искоса, слушали молча, с неодобрением, но вскоре обе переменились; стали ласково называть его Кыке. Ко мне же обращались по-прежнему: Серкебай. В душе я был немного обижен, однако старался не выказывать досады и сам тоже звал Кырбаша ласково. В ответ он еще пуще усердствовал, работал еще старательнее. Я чувствовал, что в последнее время и Бурмакан стала больше открываться Кырбашу, чем мне. Это беспокоило сильнее всего, однако я повторял себе: «Нет, у Кырбаша нет плохой мысли… иначе… пусть только посмеет…»
Постепенно стиралась первоначальная наша отчужденность, мы выглядели одной семьей. Хотя я был намного моложе Калычи, незнакомые принимали меня за главу семьи, а остальных считали зависимыми от меня. Как и прежде, когда мы жили вдвоем с Кырбашем, я разъезжал на коне из аила в аил, знакомился с людьми, заготавливал продукты, вел обмен. Когда я возвращался к юрте, для меня были готовы еда и постель. На руках у меня исчезли мозоли, спину не ломит, высыпаюсь, хожу беззаботный, — да, я имею скот, остальные зависят от меня.
Догоняя друг друга, уходили дни. Вслед за Кырбашем я старался угодить Калыче, но иначе, чем он. Желая показать себя солидным, уважаемым хозяином, степенно, не спеша входил и выходил из юрты; стараясь выделиться, говорил веско, с достоинством, не торопясь. Иногда это получалось у меня удачно, иногда нет. В таких случаях Калыча смотрела на меня с удивлением. Однако что бы там ни было, главное — у меня был скот. Кырбаш — обычный батрак, я же выглядел богачом. Я желал быть богачом. Я хотел казаться богачом. Я старался поменьше говорить — пусть другие спрашивают меня. Я уезжал, не говоря, куда еду. Перед тем как ехать, я одевался, будто собирался присмотреть себе невесту, я нарочно делал это на глазах у Бурмакан. Я поручал Кырбашу вычистить мою одежду, расчесать гриву и хвост моего коня. Я шел к роднику на горе и мылся по пояс. Я завел себе приятелей, некоторых из них, бывало, нарочно приводил к юрте; однако, не доезжая, мы останавливались, сходили с коней, садились на зеленом лужке, разговаривали, будто о важном, известном только нам; мы садились так, чтобы нас видно было от юрты, на случай, если из нее выглянут Калыча или Бурмакан. Когда дружок уезжал, я не провожал его — не оборачиваясь, прямо направлялся к юрте. Каждый мой день был загадкой для Калычи и Бурмакан. Они внимательно всматривались в меня, иногда расспрашивали, но большей частью молчали, надеялись — возможно, сам расскажу что-нибудь, поделюсь на досуге. Но я не рассказывал. Я ронял многозначительно: «Что сталось с людьми? Что делается с девушками?» Калыча посматривала недоумевающе то на меня, то на дочь, будто я обнаружил какой-то недостаток в ее фигуре, в характере или поведении, а она, мать, не видит.
Как-то мы с Калычой остались в юрте наедине. Я решил повыспросить ее.
— Упала цена человеку, упала цена девушкам. Оказывается, в голод пропадает не только пища — пропадает цена человека, — рассуждал я.
Казалось, Калыча только и ждала этих моих слов. Многое услышал я от нее — многое рассказала мне…
— Да, девушки совсем потеряли цену… Оказывается, что на роду написано, того не избежать. Как ждала, как желала собственноручно выдать замуж дочь, выпить в знак радости чайник чаю… Однако младшая моя, Бермет… Ах, негодная, что за срам — убежать замуж, когда старшая сестра еще сидит в доме матери! Скажи, милый, — разве это не конец мира? Что за времена! Сын не слушает отца, дочь не слушает мать. Чем все это кончится?.. Лишь бы хорошо… Бегство Бермет сравниваю со смертью Бообека. Когда умер, бедный, будто вырвали ребра с правой стороны; когда убежала, негодная, будто вырвали ребра с левой стороны… Три дня лежала, не поднимая головы. Заботы о пище подняли меня… Да, правду говорят: дочь подобна ночующей птице, захочет — утром улетит. Кто знает, может, и эта сбежит в один прекрасный день, показав свой затылок. Думаешь, лишь бы вышла за доброго человека, эх, думаешь так, а получается-то все наоборот. Предполагаешь одно — бог делает иначе. Как ни бейся — не избежать того, что написано у тебя на лбу…
В голове у меня смешалось. Я не знал, как истолковать сказанное Калычой, — говорит ли, имея в виду меня, намекает или же просто советуется сама с собой?
Разговор наш не переменил нашей жизни — все шло по-прежнему.
Меж тем я продал одного коня, приодел Калычу и Бурмакан. Краса дерева — листья, краса человека — тряпки. Бурмакан расцвела, точно омытая дождем зеленая лужайка, засияла свежестью и красотой, воспряла духом, стала держаться иначе, более уверенно. Цветы на ее платье ласково улыбались — словно удивительное пастбище… Когда она входила, будто весна входила следом за ней…
Бурмакан была нашей красотой, нашей волей, нашими словами, нашим смехом, нашим восторгом, нашими днями, нашими ночами, нашим дождем, нашим ясным небом. Если она уходила из дома хоть ненадолго, в юрте становилось неприветливо. У нас иссякали слова, точно кровь в перетянутой ране.
Но стоит ей появиться — опять начинают звучать наши голоса, находятся слова, сыплются шутки… Если я поправляю ветки в костре, пламя жмется к земле, если же Бурмакан — огонь веселеет. Все, чего касаются ее руки, будто оживает. Вода, принесенная ею, холодна и прозрачна, даже ведро, что она держит в руках, кажется нам красивым. Когда мы садимся пить жарму — похлебку из толокна, я стараюсь сесть слева от нее, потому что по кругу она передаст ложку мне. Какое счастье получить ложку из ее рук! Я знаю, и Кырбаш тоже мечтает об этом, знаю — и не допускаю… Однако девушка даже не смотрит на меня, даже не улыбнется в мою сторону. Страстно желаю, чтобы она улыбнулась мне, я жду, я надеюсь, наступит же такой день! Я живу надеждой, но почему-то надежда скрывается, увиливает, перескакивает с холма на холм, обманывает, точно лисица, смеется надо мной… Да, надежда смеется надо мной.
При всем том я не могу сказать уверенно, что полюбил Бурмакан. Я не знаю, что такое любовь. Я должен жениться, джигит без жены не считается достойным хозяином. Я думаю: если поговорить с Бурмакан, она не откажет… Я жду случая, чтобы поговорить с ней откровенно. Но случай заставляет себя ждать…
Однажды умер кто-то из родичей в аиле Калычи, и она ушла в предгорье. Кырбаша я послал пасти скот. Теперь в юрте мы с Бурмакан вдвоем. Девушка без устали трудится, делает что-то по хозяйству. Не знаю, как уж она находит себе занятия… Пойдет туда — там возьмется за что-то, пойдет сюда — здесь возьмется за что-то. Каждая вещь, которую она берет в руки, становится чистой, куда бы она ни пошла, там распускается счастье. Я замечаю, что она больше прежнего молчалива, будто побаивается меня, сторонится, не смотрит… Лицо застыло, заледенело, — взгляд мой, устремленный на нее, словно упирается в неживое, ничто не дрогнет в ответ.
Я ждал, когда она закончит дела, чтобы сесть рядом и начать разговор. Но, кажется, работы ей лишь прибавлялось. Вскоре она взяла веревку, отправилась за дровами. Я остался один. Через некоторое время вышел из юрты. Вот она, Бурмакан, идет в сторону лесочка. Меня потянуло за ней, ноги сами понесли меня к лесу.
Иду… Я иду по следам Бурмакан и доволен этим. Я тороплюсь, я вхожу в лес — глаза мои не видят его зеленой красоты. Слышится треск — это Бурмакан ломает сухие ветки, она в самой гуще…
Мне хочется петь — где я найду слова?..
Вот и Бурмакан — согнулась у корня засохшей туи, не в силах вытянуть его из земли. Смотри-ка, не хватает силы справиться с корнем, однако хватает, чтобы мучить меня! Я тихонько подаю голос — девушка стремительно оборачивается. Только что державшаяся свободно, она мгновенно сжимается — как в юрте, как всегда при мне. Я вижу — враждебна, не только девушка, но и весь лесок темнеет… Здесь все на ее стороне, только я будто посторонний, чужой, нежеланный. Лес будто смотрит на меня множеством глаз и осуждает меня, враждебный. Я стараюсь не замечать неприязни, я приближаюсь к Бурмакан. Она отворачивается от меня. Я стою за ее спиной. Руки девушки в непрестанном движении, однако дров почти не прибавляется. Я приступаю к делу. Я выворачиваю сухие пни и коренья. Я не догадываюсь, что надо бы работать не спеша. Вот вязанка готова, и Бурмакан торопливо поднимает ее. Я не могу открыть рот, я не говорю ни слова…
Уходят дни. Мы не перекочевали на джайлоо. Какое уж теперь джайлоо… Голодные и холодные пришли мы к этому оврагу — слава богу, хоть сейчас не голодаем. Я все еще не сумел поговорить с Бурмакан. По сравнению со мной Кырбаш, будь он неладен, молодец. Я чувствую, вижу близость и теплоту в его отношениях с Бурмакан. Я чувствую: если не вслух, то мысленно они поддерживают друг друга, однако никак не могу поймать, захватить их врасплох. Кырбаш не знает, что я ревную Бурмакан. Я же нарочно не подаю вида, я должен точно удостовериться в их душевной близости…
Пришла ночь. Мы только что поужинали пшенной похлебкой. Я лежал, облокотившись о седло. Кырбаш поправлял ветки в гаснувшем огне. Бурмакан мыла посуду. Я притворился, что задремал. Я прикрыл глаза, но сквозь ресницы вижу все ясно. Пользуясь минутой, Кырбаш подмигнул Бурмакан — та в ответ счастливо улыбнулась. Склонив набок голову, она улыбнулась, да-да, не просто улыбнулась — во взгляде ее заключалась какая-то тайна. Я заскрипел зубами, но не показал своего гнева. Кырбаш взглядом попросил Бурмакан выйти из юрты наружу. Девушка в нерешительности прикусила губу. Больше я уже не мог сдерживаться. Я открыл глаза, будто проснувшись внезапно. В верхнее отверстие юрты светила звезда. Я вышел наружу и вскоре вызвал Кырбаша. Я предложил ему прогуляться, пользуясь такой тихой ночью. Он всегда беспрекословно исполнял мои пожелания. Когда отошли по склону далеко от юрты, Кырбаш спросил меня:
— Куда пойдем, байке? — С тех пор как я обзавелся скотом, он почтительно звал меня «байке» — старший брат.
— Искать любовь, — ответил я сдержанно.
Кырбаш притворился, что не понял сказанного.
— Где же будем искать?
— В юрте Калычи!
Кырбаш отшатнулся от меня, однако я схватил его за руку и больно стиснул. Он остановился, понурившись.
— Правда, куда пойдем, байке?
— Туда, где грызутся волки.
— К чему ты это говоришь?
— А вот к чему!
Я резко ударил его в грудь. Он опрокинулся навзничь и несколько минут лежал тихо, не шевелясь. Я дал ему время подняться. Он поднялся — и я ударил его снова, еще сильнее. Он не ожидал удара, опять упал. Однако, чуть отлежавшись, вскочил, бросился ко мне, головой боднул в лицо. Из глаз у меня посыпались искры, кругом все поплыло, я чуть не свалился. Он опять набросился — я встретил его кулаком… Теперь мы оба настороженно следили друг за другом, стояли, нагнувшись для схватки, — две черные тени в черной ночи. Мы оба выжидали удобную минуту, чтобы схватиться. Тут я в темноте зацепился ногой за корень, упал. Кырбаш подскочил ко мне и саданул ногой в бок. У меня перехватило дыхание. Чуть отдышавшись, я покатился вниз по склону — дальше от Кырбаша. Он не преследовал, и я понял — он хочет мериться силами как настоящий джигит. Смотри какой благородный! Скатившись немного ниже, я перевел дух. Кырбаш стоял, не двигаясь с места.
— Или ты умрешь, или я умру. Иди сюда, — тихо сказал я.
— Ты затеял драку. Если хочешь, поднимайся сам, — ответил Кырбаш. Он стоял выше меня по склону — и вдруг показался и вправду сильнее и выше меня. Я почувствовал в темноте, что он улыбается… по голосу почувствовал. Насмешка его поразила меня: если этим закончится, значит, он возьмет надо мной верх, значит, на каждом шагу сможет смеяться надо мной… Да, он теперь знает мои сокровенные желания. Словами теперь не поможешь, слова не имеют значения. Значит, или он, или я…
Я пошел на Кырбаша — он ждал. Пригнувшись, я боднул его в живот. Он вскрикнул и согнулся, подобно ребру. Я пнул его, согнувшегося, — он отлетел в сторону, повалился. Я ждал, пока он поднимется. Он не поднялся. Я продолжал ждать. Спустя небольшое время он вздохнул. Тихонько поднялся и, пошатываясь, направился ко мне. Я ударил его в лицо кулаком, он откачнулся, снова шагнул ко мне, я снова ударил… Он вдруг быстро нагнулся — кулак мой пролетел мимо… Не знаю, что случилось, — вдруг на меня посыпались резкие удары, я даже не в силах был открыть глаза. А он нарочно еще и считал при этом: «раз… два… три…» Подобно спиленному дереву, покрутившись на месте, я повалился. Как только я упал, он ухватил меня за ноги и поволок вниз по склону… Мне разодрало бок… Послышался грохот воды… Кырбаш стащил меня в ложбину, с камня на камень, к воде… Хотел бросить в воду — тут я подал голос:
— Подожди!
— Ты еще жив? — проговорил он, остановившись.
— Если хочешь драться, то нужно по-мужски, — сказал я.
— Никогда не дрался, как баба… — С этим он пнул меня ногой, пнул слегка, будто не человека, а подохшую скотину. Я скатился в воду. В воде я почувствовал облегчение, почувствовал прилив силы. Выбрался на берег. В руке у меня очутился камень величиной с голову собаки. Не знаю, видел он камень или нет, — я ударил его. Он упал, камень сверкнул о камень, вспыхнула искра, в темноте показалась неестественно яркой. Бурлила вода, глухо стучали, перекатывались в потоке камни…
С неба упала звезда. След от нее исчез далеко за горой.
Шатаясь, я поднялся по склону — вдруг руки его вцепились сзади в мой ворот. Мы повалились на траву, мы покатились по склону, по камням, избивая друг друга. Кажется, у меня не осталось на теле целого места…
Наконец мы оба обессилели. Рука не поднималась больше для удара… Кырбаш пополз вниз, к воде, я за ним. Оба, лежа ничком, жадно глотали воду, через некоторое время оба встали. Превозмогая себя, я поднимался по склону; Кырбаш из последних сил следовал за мной. Драться мы больше не могли. Еле двигая ногами, оба тащились к юрте.
Я вошел внутрь, Кырбаш остался снаружи.
Наутро я проснулся поздно. Во всем моем теле, казалось, нет здорового места, лицо распухло… Сдерживая стоны, я тяжело дышал. Как покажусь теперь Калыче и Бурмакан?
Время, видно, подходило уже к полудню. В юрту заглянула Калыча, сказала:
— Кырбаш пропал. Кроме наших двух кобылиц другого скота нет. Ты не знаешь, Серкебай, куда он мог уйти? Этот Кырбаш, видно, не в своем уме…
Сердце мое оборвалось. Я понял — Кырбаш сотворил неладное. Приподнялся было — и не смог удержать голову…
— Где Бурмакан? — спросил я.
— Здесь, — услышал я голос девушки.
Слава богу! Если б он увел еще Бурмакан, было бы совсем худо. Смотри-ка: на вид невзрачный, оказался сильнее меня. Значит, натворил дел, угнал весь мой скот… В голове у меня вихрем закружились догадки. «Куда ушел? На сырты? Вряд ли. Тогда куда? Не знаю. Давно готовился? Нет. Он угнал из мести, не стерпев обиды. Ну да ладно — вернется когда-нибудь… Нет, пожалуй… Если вернется, разорву его пасть, как у змеи!.. Он ведь знает, что сделаю так. Не вернется… Много лет вместе пасли овец, много раз схватывались… Знает, что я мстительный, не могу забыть. Если есть хоть немного ума — не вернется, если же нет… Да, это как в драке: один подстерегает другого. Выждал, подкараулил, свалил меня подножкой. Однако все ж не избавился от меня, — нет, не таков Серкебай, чтобы спать спокойно, упустив обидчика! Все равно достану, вытяну хоть из-под земли!»
Душа моя, не соглашаясь с потерей, взывала к мести. Но в глубине сознания рождались другие мысли. Безволие подсказывало мне: нет, не отыщешь обидчика, иначе разве решился бы Кырбаш угнать твой скот?
Я пробовал успокоить себя: «Сколько расходов я понес, сколько стоил мне этот скот? Можно ли горевать из-за скота, полученного в обмен на пернатых? Вот он взял да и улетел, подобно птицам… Так и должно было случиться: что легко достается, легко и теряется. Значит, скот этот не будет сужден и Кырбашу: кто-нибудь перехватит в пути… Да, не разживется Кырбаш. Нет, не разживется. Но до чего оказался хитер! Подумать только — что за мысли таил в душе! Ведь если б не я, давно бы растерял свои косточки на дороге голода! Когда пойдет на тот свет, гореть, гореть ему в аду! Тот свет… Да, говорят, бессильный уповает на загробную жизнь. А Кырбаш все же не промах… Если у тебя жизнь длиной в день, в полдень садись на иноходца… Правильно сказано… Что ж, значит, пришло время Кырбаша — будет блаженствовать, владея скотом? А я? Я приобрел теперь свой обычный, естественный вид. Вид Серкебая. Да, тут я почувствовал, что перестал быть хозяином жизни… Наоборот… Долго ли Калыча будет терпеть меня… Прогонит из своей юрты в тот день, когда найдет во мне малейший недостаток. Это уж мне известно…»
Разве отыщешь Кырбаша, укравшего скот! Знает в этих местах каждую ложбинку, каждый взгорок — даром, что ли, пас каждый день… Как бы там ни было — ясно стало одно: следы и скота, и Кырбаша пропали. Несколько дней подряд я искал по всей округе, но в конце концов мне надоело.
— Разве решится на кражу человек, который даст себя отыскать. Забудь о скоте, веди свою обычную жизнь, — сказала Калыча. — Прополи кукурузу — ту, что высеяна в предгорье, еще есть участок ячменя, надо полить… Когда я впервые увидела этот скот, сразу почувствовала: не суждено нам. Добро, доставшееся задешево, любит менять владельца. Я не видела, чтобы игрок и вор разбогатели. Хотя игрок владеет пачками денег, все равно у самого ребра можно пересчитать, а пойдешь к нему домой, так даже лизнуть не наберется толокна. Пусть хоть кобылу заколет вор, все равно я не видела, чтобы наелся досыта. Облизывается подобно гончей, с шумом втягивая носом воздух. Мы были с твоим отцом друзьями, пусть его дух будет доволен нами, давай сообща вести хозяйство.
Что и говорить — Калыча поступила великодушно. Работал я теперь с усердием, не смея поднять глаз. Это про таких, как я, сказано: у раба нет ушей. Калыча теперь сделалась хозяйкой надо мною. Вот так и бывает: то на верблюде едет джигит, а то и пешком ходит…
Голод не тетка, всему научит. Я ведь уже не мальчик, сидеть у вдовы на шее для меня равносильно смерти. Пришлось думать о хлебе, о собственном куске.
Известно — будешь действовать, будет и удача. Если же лежать, приговаривая: «Созрей яблоко, упади ко мне в рот», — не дождешься: не созреет, не упадет… Мой отец говорил: «Волка ноги кормят». Я не ленюсь бегать, не ленюсь работать, если, конечно, найдется работа. Однако пока не находится.
Но в конце концов мне улыбнулась удача. Перед закатом солнца я сидел на камне недалеко от юрты, как вдруг завернул к нам черный, как головешка, человек — навьючил на красного быка четыре мешка с углем. Он вращал белками своих выпученных глаз; казалось, в них нет даже зрачка, точно у лягушки. Он приветствовал меня тонким, писклявым голосом, который не был слышен и за два шага от него. Невозможно было определить его возраст, — глядя на редкую торчащую щетину на подбородке, я бы дал ему лет сорок. И вообще, увидев небольшое, с локоток, худенькое существо на спине красного быка, поневоле засомневаешься, человек ли перед тобой.
Хотя тот, что был на быке, первым приветствовал меня, я, как младший, в знак уважения, приветствовал его сам. Человеку это понравилось. Поведя подбородком, заговорил:
— Ты, вижу, достойный сын своего отца. Я доволен тобой. Вчера еду я на сером быке. Навстречу красный молодец. Я его приветствовал так же, как и тебя. Он ответил, словно старший, и едет себе мимо, погоняя коня. Пусть хоть умрет, разве я отпущу такого шустрого! Позвал его — пусть вернется. Вернулся и уставился на меня точно собака, выпрашивающая у хозяина кость. Я спросил, есть ли у него отец; он, бессовестный, отвечает: «Да». Тогда спрашиваю его: «Можешь поверить, что и я — отец?» Он еще смеется! Снова спрашиваю — опять смеется пуще прежнего. «Почему проезжаешь, не приветствуя? Ты киргиз?» — «Да», — отвечает он, опустив взгляд. «Тебя родила мать?» — «Да». — «Отец есть?» — «Да». — «Разве твой отец не учил тебя приветствовать старших?» — «Учил». — «Почему тогда не приветствуешь?» — «Так вы сами…» — «Вот тебе за это… Ступай расскажи своему отцу! — Несколько раз стеганул его плеткой, рубашка разлезлась в клочья. — Расскажи отцу, тебя отхлестал человек по имени Комурчу, отхлестал за то, что ты не приветствовал старшего». И у меня, когда родила мать, было имя. Имя мое давно позабыто, теперь называюсь Комурчу. Если я угольщик с того дня, как встал на ноги, как же меня еще называть, если не Комурчу. Хожу по горам, жгу уголь. Все дороги, ущелья, склоны знакомы мне. Износилась вся моя обувь — да разве только она? Износилась моя надежда. И это интересно, это хорошо, что она износилась. Иначе в погоне человек потеряет голову. Так. Ну, сидишь ты, братец, на камне, точно сурок, у которого лиса унесла детенышей, увидел тебя, завернул. Каким ремеслом владеешь?
— Ремесло ушло вместе с отцом. Откуда возьму другое?
— Назови имя твоего отца.
— Батыр Сарман.
— Ну, есть, оказывается, судьба. Батыр Сарман, тот, который с сырта? Слышал, слышал о храбрости этого рано умершего человека. О-о, рассказывают, что когда-то давно твой отец и еще другие джигиты косили траву на чьем-то хашаре. Какая уж там трава, не то что в Чуйской долине, видно, собирали по горсточке на зиму. В полдень укрылись все в тени, желая вздремнуть. Разгоряченный Сарман улегся, не прикрыв грудь, так и заснул. Да, и скоро, говорят, почувствовал он холод на груди. Посмотрел — вот шайтан! — оказывается, по груди ползет черно-пестрая змея в сажень длиной. Удивившись, открывает рот, бедняга. Змея, видно, решила, что это нора, начала вползать, тогда он, говорят, откусывает ей с хрустом голову, выплевывает и продолжает спать. Так ты, значит, собственный сын того самого батыра Сармана? О аллах, довелось, значит, увидеть тебя, а? Кем приходится тебе эта Калыча?
— Аяш-апа.
— Эх, не быть тебе человеком!.. Добавь лучше, что, называя вдовушку аяш-апа, делишь с ней ее толокно. Что нужно тебе? Нужна жена друга отца или ее дочь Бурмакан?
— Мне… мне…
— Знаю сынок. Рот твой хочет сказать одно, глаза говорят другое. Часто вижу тебя, проезжая мимо. Почему сидишь без дела? Вот посмотри на меня. Думаешь, наверное, есть ли польза от высохшего старика, — на костях ни кусочка мяса, а поранится — кровь не станет сочиться из тела. Мое имя не Комурчу — огонь. До шестидесяти добрался — с огнем не разлучился. Посмотри вон туда, на вершины скал! Смотри хорошенько. Видишь — луч солнца скользит. Так всю жизнь скользит, согревает землю, поджаривает скалы. А меня поджаривает пламя, жарят горящие угли можжевельника! Эй, что такое болезнь? Не знаю. Что такое голод? Не знаю. Такая штука, как насморк, если притронется к моему телу, поскользнувшись, упадет и сломает ногу. Есть ли большее наслаждение в этом мире, чем жечь уголь! Говорят, существует падишах, говорят, сидит на золотом троне. Этот твой падишах разве сравнится со мной? Сидел ли хоть раз у пылающего огня, поджаривая свою грудь? Где ему знать такое… В полночь проеду здесь, ожидай. Скажи свое имя.
— Серкебай.
— Мне все равно. Что имя? Родится киргиз в пятницу, — значит, Жумабай; родится в субботу, — Ишенбай; если родится в день, когда заночует гость, — Конокбай, а родится, когда варили толокно, назовут Талканбаем. Годишься ты выкорчевывать пни?
— Гожусь.
— Ох, кто знает, слишком ты полный. Не таращи глаза, когда проезжаю мимо, займись чем-нибудь. Ты не знаешь, что это такое — уголь. Деньги, материя, хлеб, манты, шашлык, овца… Я не видел на свете ничего чище угля. Ну, слышал? Говорю только раз, второй не скажу. Ты приглянулся мне, хоть немало таких, что набиваются мне в товарищи. Поехал я.
Черный как головешка человек тронул быка, не дожидаясь моих ответных слов.
Услышав отхаркиванье старика Комурчу, я понял, что наступила полночь. Вскочил, протер глаза, выбежал из юрты. Комурчу уже проехал мимо, даже не оглянулся. Я побежал следом, не решаясь подать голос. Старик, пустив своего быка семенящим шагом, поднимался по ущелью в гору. За собой вел еще одного быка. Боясь окликнуть Комурчу, я двигался следом, поднимаясь все выше и выше. Комурчу даже не обернулся, не посмотрел назад. Видно, забыл обо мне. С неба покатилась звезда. Медленно вылилась на вершину вздыбившегося перед нами Мин-Текче. Казалось, гора расплавилась. Старик натянул поводья своего быка, остановился и совершил молитву, глядя в сторону Мин-Текче. Затем тихонько начал петь. Тонкий высокий его голос переливался; оседлав ветерок, веявший с горы вниз по ущелью, улетал с ним дальше в долину. Комурчу пел любовную песню. Видно, гора, видно, вылившаяся из небесной чаши звезда научили его этой песне, научили река, горный лес, острый месяц. Слышавшие со стороны могли бы принять его голос за голос девушки или даже ребенка. Мне почудилось — пел не маленький черный старичок — пел родник. Никогда прежде не слыхал я такого чистого голоса, столь чистой песни.
Почему всю мою жизнь не устаю слушать пение? Не со встречи ли с Комурчу жизнь моя обрела мелодию?
Кончив петь, Комурчу принялся говорить, его слова отчетливо доносились до меня. К кому он обращался? Ко мне? Нет. К горам? Тоже нет. К кому же тогда? Не знаю. Вот что услышал я в ту ночь:
— Ах, Зардеп! Если на свете останется одна красивая кобылица, то это — Зардеп, если на свете родится одна красивая девушка, то это — Зардеп. Тебя я увидел впервые вот здесь, под этой раздвоенной елью. Ой-ей, сколько лет, сколько веков прошло с того дня? Ну, если и не веков, так сколько засохло елей, бывших моими ровесницами. Я не засох. Я тебе тогда сказал правду, сказал, что полюбил. Ты посмеялась. Ах, как засмеялась ты тогда, будь ты неладна… Точно пламенем опалила меня!
Ты попросила, чтобы я спел. Ты не думала, что могу петь. Я запел. Ты услышала — у тебя перехватило дыхание. Я пел и уходил — ты следовала за мной. Я спускался к реке и пел. Ты осталась на круче. Не снимая одежды, я шагнул в воду. Когда меня закружило в бурлящем круговороте, ты закричала. Я исчез под водой, ты застыла на этой круче. Слезы оросили твое лицо. Но ты не полюбила меня. Просто ты пожалела. Если бы ты любила, ты побежала бы за мной с криком, ты бросилась бы в воду следом за мной.
Прошло три дня. И опять я увидел тебя здесь под раздвоенной елью. Ты взглянула — широко раскрыла глаза. Ты не поверила, что я остался жив, тебе показалось, что кто-то другой принял мой образ, ты в испуге попятилась… Я запел. Ты улыбнулась. И опять, как прежде, я спустился к реке. Ты снова осталась на круче, а меня опять закрутило в водовороте. Ты не понимала, что происходит, отчего я не погиб…
Прошло пять дней, я вернулся снова. Дождь лил как из ведра. Тебя не было у этой ели. Я запел. Ты выскользнула из белой юрты, стоявшей повыше. Я спускался к реке. Может быть, ты слышала мою песню, а может быть, и нет. Из других юрт тоже показались люди, и многие последовали за мной. Я вошел в воду — ее тогда было вдвое против обычного. Волна накрыла меня — опять я исчез. Я услышал слова воды: «Зардеп не любит тебя, для чего испытываешь судьбу?» Быстрое течение уносило меня. «И хорошо, что не любит. Хорошо, что не станет моей. Получу ее — и остыну, потеряю любовь!» — думал я, борясь с водоворотом.
Все реже мог я видеть Зардеп, но думал о ней день и ночь. Где бы ни находился, смотрел в ее сторону. Она же не вспоминала обо мне, не глядела в мою сторону. Я иссох, я устал, я изголодался, румянец мой поблек. Зардеп продолжала цвести. Все равно каждый день прохожу возле ее аила с песней. Она слушает, выйдя из юрты. Она уходит, когда я скрываюсь из глаз. Ложась спать, я произношу ее имя, встаю, повторяя ее имя. Каждый день я стараюсь приблизиться к ней — она удаляется с каждым днем. Я пламенно ее люблю — она сторонится меня, точно видит лед. Я был единственным сыном отца и матери. Мечтая о Зардеп, я отвык от дома. Куда откочевывала Зардеп, туда же следом перебирался и я. Сколько лет прошло? Наверно, очень много — я потерял им счет. Зардеп ушла, ее выдали замуж. Но я продолжал поглядывать на аил Зардеп. Через год Зардеп умерла от родов. Она осталась лежать в могиле, я остался ходить по земле, где ходила Зардеп. Вот здесь ходила моя Зардеп, здесь я смотрел на нее с ожиданием. Вот это место, вот я — Комурчу. Здесь я прохожу днем, здесь прохожу ночью. Там дальше — раздвоенная ель. Теперь не приближаюсь к ней, издали бросаю взгляд. Один ее ствол — я тех, прежних времен, другой ствол — Зардеп… Да, теперь обхожу ее далеко — все кажется, что где-то за ней с другой стороны может появиться Зардеп. Но я не даю ей встретить меня. Не знаю, я ли ее любил, она ли меня любила?.. Хорошо заниматься углем, а? Не был бы угольщиком, давно бы забыл и Зардеп, и места, где увидел ее. Вот рассказ о раздвоенной ели. Забыл ли я песню, что пел тебе, Зардеп? Разве забуду, никогда не выходит из головы. И сейчас только пел ее, рассказал о своей несбывшейся мечте. Весь мир — несбывшаяся мечта. Это хорошо — без мечты жизнь не интересна.
Ты оставила меня одного, Зардеп. И что получила взамен? Выдали замуж? Ты ушла, не испытав жарких объятий, ты ушла, не дав разгореться огню любви. Я счастлив. Всю жизнь согревает меня пламя моей любви. Каждый день я жгу можжевельник, вижу яркое пламя. Можжевельник горит? Нет, это моя любовь. Я затвердеваю, все мое тело прокаливается на огне. Ясное небо, крутые скалы, снежные пики подобны мне. Как и я, вглядываются в даль, помня несбывшуюся мечту. Я никогда не найду Зардеп, они не отыщут меня, случись мне понести кару и умереть. Меня знает ель, знает кайберен, знают звезды на небе, — все привыкли ко мне, все скучают, не видя меня. Скалы оживляются, если жгу среди них уголь. А ночью, когда ложусь отдохнуть, приходят облака, обволакивают меня. Или облако, приняв образ Зардеп, кокетливо смотрит с того хребта — смотрит, не показывает свое лицо…
Вот что узнал я ночью, слушая Комурчу. Я удивился. Я обрадовался трогательному богатству жизни этого ссохшегося человека. Только тогда я понял — ему действительно перевалило за шестьдесят. И, поняв, я стал ругать самого себя. Я думал об Аруке. Аруке — это была жена, достойная похвалы. Словно падающая звезда, сверкнула на небе и исчезла, где, когда теперь увидишь ее… Любил ли я ее? Не знаю. Но понимал, что такое любовь. Вот этот старый человек рассказывает о тайне любви. Человек, испытавший любовь, оказывается, твердеет. И хотя он становится твердым, но не стареет. Он закалился в огне любви.
Комурчу тронул поводья, бык зашагал в гору.
— Кто здесь?
— Я…
— Садись на заднего быка.
Он не посмотрел на меня, не оглянулся. Продолжал бормотать что-то себе под нос. Кое-что из сказанного я понимал, но многое — нет.
Я взобрался на быка. Бык как будто зашагал веселее, рысцой догнал переднего, поравнялся с ним. Я приветствовал старика. Он не ответил. Подумал, что он не расслышал, я повторил приветствие. Он опять не принял мой салам, он говорил сам с собой:
— Когда-то был и голос, была молодость — все осталось в этом ущелье, в этих горах. Все дают горы, все забирают горы. Гора — она подобна человеку, у нее тоже есть детство, молодость и старость. Ох, сколько скал разрушилось на моих глазах, сколько родилось обрывов! Разваливаются, разрушаются, нарождаются снова. Что видели сегодня, завтра уже не увидим. Таков этот мир. Я забыл, сколько лет уже не сплю. Много лет… Нет большего счастья, чем сон. И сон мой забрала Зардеп. Семьи нет, забыл, что такое мягкая постель, — задремлю верхом на быке или приткнусь возле камня — вот весь мой сон. Нет у меня и смеха, его тоже забрала Зардеп. Все забрала с собой, не смогла взять одну только любовь, не смогла сломить мою волю… Человеку, который не спит, подходит занятие угольщика. Нет друга выше огня, я не видел ничего храбрее огня. Он греет, он дает тебе силы, он поет тебе, — он твой товарищ…
Киргизы говорят, ночь принадлежит бедняку. Бедняки — это мы.
Ветер и Комурчу говорят оба сразу. У обоих много слов. Эти слова кажутся мне сказкой. Я благодарен старику. Я восхищаюсь его энергией. Увидеть столько горя и совсем не состариться! Я сравниваю себя с ним. Посмотреть — будто он ненамного старше меня. Я думаю, что бы я сделал, полюбив без ответа. Разве бы вынес горе достойно? Хорошо, что я никого не полюбил. Я думаю, что лучше совсем не любить, если любовь будет всю жизнь давить, мучить, если сделает человека одиноким, высушит, как Комурчу. Я понимаю — для любви нужно иметь большое сердце.
Это песня Комурчу, это песня влюбленного, это моя песня. Я не любил. И хотя я не любил, все же та песня — моя. Когда мы корчевали пни можжевельника, когда разжигали огонь, когда сидели, глядя на пламя, когда везли уголь, Комурчу пел много раз. Он пел, а я не уставал слушать. Главное было — не его тонкий высокий голос, главное было — сама песня. Эту песню слушал не только я — и огонь, и река, и скалы. Пернатые умолкали, слушая песню Комурчу. Ели и можжевельник задумчиво кивали. Эту песню слушали ушедшие из жизни, ее слушало само время. Да, правда, само время, приостановив свой бег, слушало Комурчу.
Я забежал немного вперед…
Мы добрались до места под утро. Светало не на востоке, а прямо над головой, над вершинами двух скал, сблизившихся настолько, что казалось, они вот-вот обнимут друг друга. Рассвет лился по скалам, по стройным стволам елей, смешивался с белой струей ручья, прыгавшего по камням.
Комурчу, как только мы сошли с быков, взвалил на плечо крепкий тяжелый молот, подхватил топор и направился к лесу. Быки остались щипать траву, я последовал за стариком. Если он приближался к ели, становился похожим на ель; приближался к камню, становился похожим на камень. А когда подошел к пню — будто сам превратился в пень.
Торчащие корни можжевельника наблюдали за ним, высунувшись по пояс из-за серых камней. Ждали. Комурчу, видно, давно уже прикинул, давно рассчитал в душе, какой пень и когда выкорчевывать. Сейчас прямо подошел к одному и остановился. Пень ожидал, забившись в трещину посредине большого белого камня. Старик пошевелил губами, что-то бормоча, будто упрашивал какую-то силу, затем размахнулся молотом — пень качнулся, вывалился, покатился, оказался близко к тому месту, где мы оставили быков. Что это, сила или сноровка? Каким образом старик выбил пень одним ударом? Все для меня — загадка.
Я внимательно стал смотреть. Если не приглядеться, и не поймешь, с какой силой он бьет. Однако когда его молот опускается, пень, который нужно выкорчевать, начинает качаться, будто бы сам по себе, будто сама скала выталкивает его.
Когда он бил по какому-нибудь пню, разрушался и камень. Камни взлетали вверх, рассыпались, исчезали: оставались только пни, которые я оттаскивал вниз. Старик совсем не уставал, не потел, не отдыхал. И пока он корчевал пни, не умолкал все тот же его голос, все та же песня.
Он учил работать, сливаясь воедино с камнем, со скалой, учил быть сильным, учил не знать слабости.
Пролетали дни, складывались в жизнь. Изменились мы, изменилась гора. Мы боролись с горой. Мы разжигали огонь, разжигали сердце, разжигали надежду. Мы разжигали огонь днем, ночью, на рассвете, в сумерки. На огонь, который мы разжигаем, смотрит скала; если нас нет, если нет огня — скала скучает, чувствуя наше отсутствие, глядит выжидающе, мрачно. Ель, можжевельник, рябина, горы и камни — все спят, никогда не спит Комурчу. День и ночь он в движении, не зная усталости; он кажется мне хозяином, душой этого мира; иногда он, маленький, еле заметный, сидит возле костра, нещадно подставляя себя пламени, я вижу — еще немного, и загорится, как можжевельник, но ему хоть бы что, даже не потеет.
Мы сваливаем выкорчеванные пни в глубокую яму и разжигаем огонь. Смолистое дерево потрескивает, взлетают искры, лепятся по склону скалы. Кажется, и скала вспыхнет сейчас ярким пламенем.
Потом пламя гаснет. Мы приносим снег с ближайшего ледника, забрасываем, пригашиваем огонь, тлеющие угли сверху закидываем землей. Кажется, будто огонь умер, хороним его. Скала хмурится. Нет, огонь не умер, дерево тлеет, превращается в уголь.
Погрузив на двух быков восемь мешков с углем, Комурчу уезжает. Куда ездит, что делает с углем, я об этом не спрашиваю, он не рассказывает. Иногда отправляется ночью, иногда — днем. Вообще ничего не боится и обо мне думает, что не боюсь тоже. Он не разговаривает со мной. Когда у него хорошее настроение, сидя возле огня, поет. Его песня — загадка. Каждый день его голос звучит по-новому, песня звучит иначе. Кажется, будто не Комурчу — каждый день имеет собственную песню. Иногда вижу: поет не он — сам огонь поет, старик превращается в огонь. Вижу его посреди огня, думаю: значит, огонь и есть удивительный этот человек?
Он уезжает с мешками угля, а когда возвращается, я пирую: он привозит хлеб, сахар-нават, появляется и другая еда. Он не говорит, чтобы я ел, просто ставит так, чтобы я видел.
так поет он иногда.
Комурчу уезжает, я остаюсь. Работаю один. Устаю один. Я тоже, как Комурчу, пытаюсь петь, но у меня не получается, как у него. Если даже пою его песни, скалы не слушают, огонь не подпевает мне. Почему так, не понимаю.
Мне хочется поговорить со стариком, но я боюсь. Никогда он не запугивал меня, однако я не смею подойти. Я желал бы, чтобы он никогда не сердился, чтобы всегда оставался таким же. Каким? Мне кажется, если старик рассердится, не только у меня, даже и у скалы не будет больше покоя, — столько пламени собрано в нем.
— Переселим Калычу пониже, — сказал он мне однажды.
Я так и сделал. Сам он ни разу не вошел в ее юрту, а проезжая мимо, не отвечал на ее приветствие, как и на мое тоже. Калыча не обижалась на него за это.
Прошло время, и он дал мне денег. Около тридцати рублей. В те времена на рубль можно было купить много бязи, за три рубля отдавали барана. Деньги я отнес Калыче.
Однажды, загрузив яму пнями, мы сидели возле огня. Комурчу засмеялся. Засмеялся беззвучно, и я увидел — он стареет прямо на моих глазах. Оказывается, ему нельзя смеяться. Видно, он знал об этом и потому никогда не смеялся. Будто сжали, измяли, сморщили его…
— Вы стареете сейчас, да, Комурчу-ата? — спросил я.
— Не знаю. Что такое старый? — Это — когда морщины покрывают лицо, седеют волосы, сгибается спина, выпучиваются глаза? Когда худеют, теряют силы? Ничего такого нет у меня. Скажи теперь сам, разве старею? — отвечал он, нахмурившись.
Когда смех сбежал с его лица, опять он стал казаться молодым. Помню, один старик из моего аила говорил, что смех молодит людей, а этого, значит, наоборот — старит. Получается, чтобы он состарился, нужно его почаще смешить?
— Почему вы мало говорите? — спросил я.
— Чтобы долго жить.
— Разве жалеете о дне, когда говорите много?
— В тот день я старею.
— Для чего же тогда язык?
— Чтобы человек скорее состарился.
Я совсем не понимал его слов.
— Что интересного видели вы в своей жизни?
Угольщик поднял голову и задумался. Взглядом отыскивал что-то далекое. Глаза его широко раскрылись, постепенно затуманились. В тот миг, когда затуманились глаза, губы его зашевелились:
— На каждом шагу горы таят загадки. Но самая большая загадка — человек. Да, видел, слышал интересное. Рассказать, что слышал, рассказать, что видел? Прежде — что видел сам. Ты не раскрывай рта. Слушай. Не задавай вопросов. Поверишь ли, нет, как хочешь. Расскажу не для того, чтобы ты поверил. Не тебе, самому себе расскажу. Говоришь, я неразговорчив? Нет, говорю много. С кем? Разговариваю со скалой. Она не прерывает мой рассказ. Она не отвечает, не спорит, не соглашается, — задумавшись, остается при своем. Вот я такой… Что я видел… Было начало весны. Я искал пропавшего своего быка. Куда только не ходил! В конце концов поднялся к перевалу. Кто-то развел огонь и сидит. Котел полон мяса. Не мясо, а одно белое сало. Уже сварилось. Я был голоден. Есть хотелось до смерти, с жадностью гляжу на котел. Я приветствую того человека. Он не отвечает. Не то что не отвечает — не обернулся даже. Вижу — перед ним блюдо. Он выкладывает на блюдо все белое сало из котла. Он хватает его и ест. Я стою и жадно смотрю. Я думаю, что это за человек, — разве бывало такое, чтоб рожденные от киргиза не поделились своей едой? Он будто не замечает меня. Спустя небольшое время спрашивает: «Хочешь есть?» Я без слов киваю головой. Он протягивает в своей пятерне большой кусок сала, просит меня открыть рот. Я открываю. Он сует сало мне в рот… Я глотаю, пройдя в глотку, оно застревает. Никак не могу проглотить, стоит колом.
Лишь тогда я понял, с кем встретился на перевале. Это же Чилде. У всех отбирает жир: и у скота, и у человека, и у пернатых… Когда я увидел его, он, оказывается, ел собранное с каждого сало. Вспомню его угощенье — до сих пор неприятное чувство во рту. Подобно этому салу в глотке, застряла в груди у меня мысль о Зардеп, застряла и точит… Может, был на самом деле Чилде, может быть, это моя любовь — откуда мне знать?.. Это то, что я видел. Не веришь — не стану тебя уверять. Ты не поймешь: человек, который не любит, не поймет моих слов. Умеющий любить человек остается горячим. Ничто в этом мире не может его охладить. Пусть соберутся хоть десять Чилде — все равно не вызовут дрожь.
А теперь расскажу о том, что я слышал. Эти слова я слышал из собственных уст человека, которого видел. Один год дружил я с охотником. И он живет среди гор, и я. Я неразговорчивый, он разговорчивый. Он рассказал: «Я исходил горы, я питался тем, что давали горы. Год шел за годом, месяц за месяцем. Ни дня без добычи. Однажды мы шли по ущелью — рядом со мной был капканщик Бакир. Борода его спускалась до пояса, это какое-то чудо. Точно джигит, управлялся с капканом в свои семьдесят лет. Он сказал: здесь водится пятнистая косуля, никогда не попадется в капкан, не дается в руки; пожаловался, пожалел о своей неудаче. Я обещал ему подстрелить пятнистую, если он выгонит на меня. Стал Бакир выгонять косулю, она выскочила из кустарника. Я поднял ружье, прицелился, вижу — на прицеле и пятнистая, и Бакир. Я не выстрелил, опустил ружье. Объяснил Бакиру, сказал, что если б выстрелил, то убил бы и его, не одну косулю. Не поверил Бакир, усомнился в моем охотничьем искусстве. Прошло два дня. «Эй, Ташмат, косуля попалась в мой капкан», — сказал мне он, пригласил отведать свежей печенки. Отрезав кусок печени, он прежде съел сам. Не съел — кусок застрял в его горле. Ни туда, ни сюда. От этого он и умер. Что это было? Кто знает…»
Зардеп подобно куску печени пятнистой косули застряла во мне на всю жизнь. Но я не умер. Я не умру. Я родился бессмертным. Меня не смогла убить ночь, не смогла убить река… Вот посмотри-ка на этот камень, что лежит на ребре. Узнаешь? — спросил Комурчу.
Я посмотрел. Он шайтан — что за диво? Отец? Мой отец лежит на боку! Обычно лежал так, когда усталый возвращался из похода в чужие края. Ведь мы похоронили отца там, на сыртах, а он, оказывается, лежит здесь, превратившись в камень! О таком бессмертии говорил Комурчу?
Отец посматривал на меня исподлобья. Во взгляде, обращенном ко мне, — насмешка, обида… Потом вдруг поднялся, будто хотел мне что-то сказать. Я испугался. Я обернулся к Комурчу — вижу, серая скала очень похожа на Комурчу. А может быть, и на меня? Откуда мне знать? Да, все мы похожи на скалу…
Вот таким был Комурчу. Много говорил для меня — старел из-за меня… Сказать по правде, Комурчу сделал меня человеком. Он открыл мне глаза. Он показал мне тепло огня, научил меня песне огня. Я научился, когда нужно, превращаться в камень, лежать, подстелив под себя камень. Подобно скале, закалился в огне. От него я перенял вкус к песне…
Многие не знают тепла огня. Сама жизнь, само существование есть огонь. Ох, если б нашелся человек, если б видел кто, как мы с Комурчу, разведя огонь, сидим вдвоем, поглядываем по сторонам, думаем. Мы оба — два разных мира. Наши глаза — как озера. Нет ничего чище, интереснее, богаче огня. За всю жизнь я не смог превратиться в огонь.
— Вечерами уходи спать в юрту. Тебе нужно спать. Не подражай мне. Я человек, потерявший надежду заснуть, у меня уже не будет дома — потерял надежду заснуть в доме. Женись. У тебя бьющееся сердце, но без огня. Если женишься на девушке с пламенным сердцем, через десять лет ты сделаешь ее сердце своим. Иди к юрте. Замечаю, в последнее время сон твой стал нарушаться. Так и я лишился сна. Если я засну, я умру, а ты умрешь, если не будешь спать. Много не говори девушке, а больше показывайся. Привыкнет. Ты счастливый, потому что простой. Я же другой, несчастливый. Видишь — в юрте Калычи свет. Иди туда, тебя ждут, — так сказал мне Комурчу.
Я спустился к юрте. Хотя мы с Комурчу не уходили очень далеко, я давно не видел Калычу и Бурмакан, — обе соскучились по мне, встретили с радостью. Я поздоровался с каждой за руку. С той ночи, когда я надевал черное платье, второй раз прикасаюсь к ее руке… Я посмотрел ей в глаза. Глаза ее заблестели. Но на лице ничего не отразилось. Однако я понял — сердце девушки ждет джигита. Кырбаша или меня?
Теперь, когда над вершиной скалы занимался рассвет, я ждал, я надеялся, что принесет мне счастье… Однако разве может знать человек, обо что споткнется на следующем шагу; то ли о счастье, то ли о несчастье…
Однажды вечером, спустившись к юрте, я услышал плач Бурмакан. Сердце мое чуть не выскочило, я подбежал скорее, — Бурмакан плакала, обняв голову матери.
Кто мог ожидать, что внезапная смерть подкараулит эту крепкую женщину…
Правда, в последнее время Калыча жаловалась, что у нее кружилась голова, что она задыхается. Однако не только я, но и Бурмакан не придавали значения, думали, что все это пройдет… Калыча забивала на новом месте колышек — привязывать жеребят, упала ничком, да так и не поднялась…
Да, умерла бедная Калыча. Юрта утратила прежний облик. Разве только юрта? Обе кобылицы стоят неподвижно с утра до вечера, глядя в сторону юрты. Ждут, что выйдет хозяйка. Откуда им знать, что Калыча лежит под тем бугорком земли у подножья горы. Когда Бурмакан или я пытаемся их доить, кобылицы прижимают уши, иногда кусают нас, не хотят давать молока. Если прежде молока набиралось почти два ведра, то сейчас от силы одно. Комурчу посоветовал доить их пока что в одежде Калычи. Кто бы из нас двоих ни подходил к кобылицам, надевал черное платье Калычи — то, что она носила во время траура… И правда, услышав знакомый запах, кобылицы тихо ржут, легко поводя мордами, обнюхивают платье, радуются запаху Калычи, забывают свою тоску. Затем, прикрыв глаза, стоят спокойно, безмятежно, и молоко льется свободной струей…
Черное платье… Теперь каждый день надеваю его, каждый день закрывает мне свет давняя ночь на Сон-Куле. И сколько бы я ни страдал из-за Бурмакан, как бы ни тянулся к ней сердцем, едва надену черное платье — пыл мой исчезает, не могу видеть ее. Не потому, что перестаю любить, наоборот… все больнее чувство вины. Почему я тогда пошел? Почему поступил хуже собаки? Почему не понимал нежности девичьего существа? Почему не подумал тогда, что она такая же несчастная, как и я? Теперь не могу посмотреть Бурмакан в глаза. Сердце жаждет сближения с ней, — черное платье стоит между нами, отталкивает меня от нее. Вижу волостного… накинулся на девушку точно волк… Эх, как нехорошо… И вот теперь я страстно хочу жениться на этой самой Бурмакан. Я знаю, что она не девушка, она думает, что я не знаю. Она не хочет меня обманывать. Иногда, сидя вдвоем у привязи для жеребят или в юрте, мы разговариваем. Как бы между прочим, я замечаю, что девушки бывают разные — такие, этакие, хвалю ее твердость, ее устойчивость. Тогда она хмурит брови, закусывает губу, отворачивается. Она думает, я не знаю, почему она так смущена. Я не только знаю… я сам виноват. Вот тогда я связал навсегда свой язык. Она осталась высокой, недоступной скалой, а я — копошащимся существом у ее подножья…
Когда хоронили Калычу, собрались ее родичи, шумели о том, чтобы забрать Бурмакан, чтобы перенести ее юрту. Вот тогда я увидел силу старика Комурчу. Он открыто выступил против десяти, тридцати.
— Вы не переселите ее, пока я здесь, — не дам переселить. Калыча — член семьи, которая ушла вон на те сырты. Вы только что узнали? Ее дочь Бурмакан осталась на попечении человека с тех самых сыртов. Муж Калычи и отец Серкебая были закадычными друзьями. Эй, люди! Духи предков смотрят сверху. Если вы чего недомыслите, духи предков вас проклянут. То, что соединил бог, нельзя разделить человеку. Бывает счастье, поддерживаемое счастьем, бывает счастье, поддерживаемое несчастьем. Калыча умерла, и если прежде они оба, — Комурчу указал на нас с Бурмакан, — были детьми, избегавшими друг друга, то теперь они — одна семья. Судьба вот таким образом соединяет некоторых. Тот, кто захочет разделить их, сам окажется разделенным. Смерть не предупреждает человека о своем приходе. Пришла, не предупредив, забрала Калычу. Нашелся ли такой смельчак, которому удалось обмануть смерть? Сегодня вы шумите, спорите из-за Бурмакан, а знаете ли, что завтра будет с вами самими? Не горячитесь понапрасну. Для Серкебая нет ровни лучше, чем Бурмакан. Эта юрта принадлежит им двоим. Не зарьтесь без толку на кобылиц, оставшихся после умершей: они принадлежат Серкебаю и Бурмакан. Так будет справедливо, — вот что сказал Комурчу, грозно поглядывая на собравшихся. Кто-то хотел было возразить, и тогда он, наклонившись с красного быка, схватил куст акации, потянул — выдернул вместе с землей и корнями.
Да, в тот день я увидел, кто такой Комурчу: не маленький черный старик — настоящий великан. Понявшие его силу родичи Калычи потеряли надежду. Сжавшись, все пустились в обратный путь. Так Комурчу защитил меня.
Люди разъехались, уехал и угольщик. Все направились в низовье, Комурчу повернул к горам.
Вскоре после их отъезда налетела буря. Ветер дул с четырех разных сторон. Небо почернело, загремел гром, в ушах звенело от близких ударов грома. Казалось, двигались и сталкивались горы, с треском разваливалось, горело небо. Крупные редкие капли били по земле, затем дождь усилился. Каждая расселина, ложбина, щель наполнилась водой. По скалам, горам и ущельям, по впадинам, лощинам, по руслам рек понесся серо-красный поток. Поток все усиливался, он устремился вниз, будто хотел догнать уехавших, настичь, подхватить, унести… Горы и скалы грозно ворчали, каждая капля дождя пела по-своему. По руслу большого ущелья вода несла можжевельник, ель, рябину, боярышник, шиповник, жимолость… Гроза била сразу в две, в три, в девять скал, грохоча и гремя, ударяя молнии об молнии, скалу о скалу, била, стегала, хватала за грудки, сотрясала мир…
Скала размякла — что было с Комурчу?
Он разделся, он подставил себя дождю.
Замычал бык. Не вытерпев, спрятался под каменный выступ.
Комурчу наслаждался, он смотрел на небо, вытянув тонкую шею, его горячее тело словно исходило огнем, пылало, не охлаждалось, ждало и не получало прохлады…
Дождь разозлился, дождь боролся, все усиливался, сгущался, бил крупными каплями. И это нравилось Комурчу; довольный, он радовался дождю. Облако слилось с туманом, слилось, перемешалось; казалось, вечно останутся под ущельем, замрут на тысячу лет. Комурчу закричал что есть силы… Сказал что-то дождю? Позвал кого-то? Он и сам не знал, просто радовался, наслаждался — сколько уже не видел подобной стены воды. Голос его прозвучал сильно и ясно, — да, ливень открыл его голос! Скала разверзлась, посыпались камни, ворвались в бурлящую реку. Мысль Комурчу, его голос тоже вливался в бурлящий поток, их уносило водой вместе с камнями, елями, можжевельником.
Козерог сполз по склону вместе с потоком. Достиг скалы, где стоял Комурчу, отряхнулся. Посмотрел, печально качнул головой, — он словно бы говорил: «От меня ничего не осталось». Комурчу подошел и тихонько погладил рога. Козерог не стал убегать — может, принял его за такого же козерога, как сам? Склонив голову, он подставил рога человеку, — Комурчу повел его за рога, спрятал в пещере под скалой.
Потом Комурчу запел. Голос его звучал теперь звонко, красиво, перекатываясь от скалы к скале. Сало, которое дал когда-то Чилде, застрявшее в его горле, теперь растаяло. Однако боль сердца, тоска по Зардеп не растаяла, не ушла…
Погасло пламя костров, гора охладилась, ели и можжевельники замерзли. Не замерз лишь один Комурчу. Скала глядела на него удивленно, с досадой: огромная, доставала небо, первая встречала луч солнца, но не могла устоять перед ливнем, слабая рядом с Комурчу…
Ему мало было дождя, он подставил свою грудь бурлящему в ущелье потоку, он испытывал свою силу, он не морщился от ударов тяжелых камней в потоке. В эти мгновения он жил будто в песне — стойкой, бессмертной, сверкающей. Казалось, весь край засветился, словно под солнцем. Казалось, у гор, у скал появились крылья, и они устремились вверх, к небу. От взмахов их крыльев родилась песня. Небо, скалы и ветер — все слилось воедино. Все они начали таять, все исходили дождем. В местах, забывших о влаге, вздулась река. Все потекло, все обновлялось, чистилось, мылось. Все пело:
Чья это песня? Солнца, горы? Реки или дождя? Не знаю. Может быть, пело мое сердце?
Наутро, после дождя, когда засверкало солнце, пришел Комурчу. Это он рассказывал о ливне, о прошедшем дне, о потоке в ущелье. Это он объяснил непокорность, силу, храбрость и вдохновенье, объяснил красоту человека…
Что тогда было с нами в ливень и бурю — с Бурмакан и со мной?
Мы привязали обеих кобылиц, оставили их под защитой елей. Мы забили колышки вокруг юрты, мы собрали все куски веревки, все арканы, — мы постарались как следует укрепить наш дом. Когда налетела буря, Бурмакан и я вместе обмотались веревкой от тундука юрты и сидели, крепко обнявшись, слившись в одно целое. Мы сделали это, защищая себя от бури, нас заставили дождь и ветер… Своим весом мы удерживали юрту… Едва-едва иногда налетевший вихрь приподнимал ее вместе с нами.
Заржала кобылица. Что случилось? Камнем ли ударило, замерзла ли под дождем или унесло жеребенка? Может, просто напугалась? Может, просит помощи у людей? Пойти и посмотреть невозможно. Если мы с Бурмакан разожмем объятия, нашу юрту мгновенно сдует, поднимет в воздух, подхватит ветром, бросит в ущелье, в поток, смешает с камнями, водой, сломанными деревьями, — исчезнем тогда без следа… Перемешаемся с потоком…
Мы крепко держались друг за друга, наши объятия слились, наши лица соприкасались, жар одного передавался другому. Я не знаю такого горячего тела, как у нее, такого мягкого тела, как у нее…
Кобылица заржала тревожно, я рванулся было на помощь — ветер сразу приподнял юрту. Бурмакан потянула меня к себе. Ржание кобылицы… Кобылица звала меня к себе, Бурмакан к себе. Они обе просили у меня помощи, для обеих я был спасеньем. Бурмакан не отпустила меня.
Снова пронзительно заржала кобылица, за ней жеребенок. С шумом налетел поток, затопил нашу юрту, снаружи ударило камнем, еще, еще… Теперь уже и жеребята, и кобылицы призывно, испуганно ржали. И в юрте, и снаружи — кругом стало темно, как ночью. Потом опять посветлело… Оказалось, было солнечное затмение. Мир будто бы умер, затем ожил снова. Дождь стал затихать. Кобылицы тихо заржали, призывая жеребят, те весело отозвались. Постепенно все успокаивалось в природе. Бурмакан притянула меня, обняв крепче прежнего. Но теперь уже не из страха перед дождем и ветром, потому что нужен, желанен был я, крепкие объятия джигита. Да, пришла ее пора, ее зрелость, пришло желание новой, другой, горячей жизни… Ей хотелось согреть, осветить темную юрту чистым чувством… Хотелось перейти с одного берега жизни на другой, широкий и счастливый… Она чувствовала вкус молодости…
Бурмакан не сказала ничего — ее объятие, ее стремление ко мне говорило яснее слов… Рука ее становилась мягкой, как шелк, а дыхание — как огонь… Кобылицы перестали ржать. Ветер и дождь утихли, поток унялся… Жизнь возродилась. Я услышал — губы Бурмакан коснулись моей шеи. Губы ее прижались, обдали жаром, шея моя полыхнула огнем. Я крепко сжал Бурмакан… Затем… Я не знаю, где мы очутились, где-то в другом мире… Мы находились в мире настолько чистом, прозрачном, счастливом… Мы месили себя, мы соединяли наши сердца, обновляя, растапливая, создавая заново. Под руки нам подвернулась кошма, одну ее половину мы постелили, другой укрылись. Не было сейчас в мире такой силы, которая заставила бы нас замерзнуть, унесла бы своим течением; не существовало такой силы, которая разделила бы нас… Мы стали одно целое.
Рассвело. Кто открыл тундук юрты? Ветер? Или Комурчу? Кто бы ни открыл — через это отверстие я увидел небо, вершину скалы: солнце покрыло ее лицо поцелуями, не оставило холодного, темного уголочка… В это мгновение рука Бурмакан обвила мою шею. Она целовала мое лицо, точно луч солнца… Мир солнца, мир Бурмакан…
Снаружи послышался голос. Нас звал Комурчу.
Комурчу звал нас. Звал нас к горам, к траве, к елям, к солнцу. Бурмакан и я почитали его как отца, как жизнь, как родину. Мы поднялись, мы ополоснули лица, мы вышли из юрты. Комурчу сидел на плоском красном камне. Сегодня он еще сильнее, увереннее прежнего — ждал нас с видом хозяина этих гор… Казалось, и ростом сделался выше, превратился в богатыря.
— Обратите свои лица к солнцу, поклонитесь солнцу! — вот что сказал нам Комурчу.
Мы, повинуясь его словам, поклонились солнцу.
Так Комурчу совершил обряд бракосочетания.
Да, солнце назвало нас мужем и женой…
* * *
Прошлое спрашивало меня — я рассказал, не утаивая ничего. Дорогой Серкебай-жар! Сколько дождей омывало тебя с той далекой поры, сколько ветров овевало, опаляло солнце, бороздили дороги… Ты тогда был один, Серкебай-жар. Теперь, глядя на десяток оврагов за твоей спиной, замечаю — до чего ж изменилась земля! Изгрызенная временем, покрылась морщинами оврагов… И только? Склон Кара-Тоо разрушился… И только? Это ведь закон природы… Что потеряла земля? Ничего. Но вот когда развалился старый мир!.. Старый мир разрушился не так, как этот овраг, как горные склоны, — разбился вдребезги, разлетелся на мелкие кусочки, подобно стеклу, упавшему на камень. Вместо него родился новый мир. Этот мир был рожден на мое счастье и на счастье тысяч подобных мне людей. Ему дали имя — мир Октября.
Все это я должен был рассказать — я рассказал. Что осталось еще? Не сосчитать. Я должен еще рассказать о полете вот этих птиц, должен рассказать о новых постройках, которые видны отсюда, и о ферме на том берегу. Время меняет все… А ласточки? Они будто те же, что и в восемнадцатом году, когда мы с Бурмакан стали мужем и женой… Ну-ка? Посмотрю я получше. Крылья их по-прежнему быстры — все так же проворно снуют в небе, Тогда я сравнивал с ними свои мысли… В мечтах улетал далеко… Так же быстро, как они… Мне уже много лет, я состарился. Но мечты мои — они по-прежнему со мной… Многое свершилось… многого добился, но мысль моя требует большего. Однако старость неуклонно тянет к себе… Сколько поколений киргизов видел этот овраг? И у каждого были свои стремления, свои предания, свои песни. Песни обновились, стремления стали глубже и сильнее, думы взлетели высоко… Сколько бы я ни подстегивал себя, как бы ни старался держаться, не подавать вида — я состарился, отстал от времени… Пришла пора уступить дорогу молодому поколению. Я действительно устал… Сколько бы ни старался сравнивать себя с Комурчу, как бы ни подзадоривал себя — все же он был создан из другого материала. Если бы, подобно мне, работал председателем, — жаловался бы на усталость?
Где остался Комурчу? В тот год, когда я организовывал колхоз, он приходил однажды к нам домой, переночевал, и после этого я уже не видел его. Может быть, умер? Нет, не должен был умереть, он ведь рожден бессмертным. Умирают подобные мне… Смерть боялась его. Кто знает, может быть, он и посейчас гасит уголь?..
Его уголь… Его песня… Его огонь… Бессмертен ли огонь?
Как благоухают цветы и травы! Запаха цветов того, восемнадцатого года, не помню, — высматривал, искал не цветы, а коренья, рассчитывая насытить желудок. Поеду-ка я на то стойбище, где обычно ставила юрту Калыча. Правда, стойбища там уже нет, на этом месте — огромная ферма, я сам отдал распоряжение построить ее. Пока строили, сколько раз приезжал сюда, каждый раз вспоминал… Давние времена…
Кто это летит? Белый… Уж не ястреб ли? Направляется к Серкебай-жару… Как сверкают крылья в закатных лучах! Нет, не к оврагу, куда-то выше… Видно, зимовал здесь. Ястребы еще не прилетели, их надо ждать осенью, когда наступят холода. Появятся перед отлетом перепелок. Говорят, они прилетают, чтобы прогнать этих самых перепелок…
А что сталось с Кырбашем? Жестокий он был все же… Ладно, подрались с ним из-за девушки — такое случается. Зачем же угонять весь скот? Хотя… я ведь перестал быть ему другом, сделался хозяином. Но, видно, он тоже не разжился…
Нет, все же сейчас никуда не поеду, останусь здесь. Переночую у Серкебай-жара — так и отдохну. Увижу ночь, какие видел вдвоем с Комурчу…
Интересная, а, жизнь? Если вспомнить каждый год из прожитых здесь — каждый по-своему повесть.
Двадцать первый год… Реформа о земле, о воде… Красный бык… синий плуг… Горами поднялась пшеница, которую высыпали на открытую площадь посреди зимовья. Это было зерно, взятое из кулацких закромов. Хотя власть раздавала зерно бесплатно, многие бедняки вроде меня боялись взять, боялись — вдруг вернутся хозяева, с живого сдерут кожу… Я тогда не испугался, взял, очень много взял… Мне достался бык, достался плуг…. Плуг и весна — для меня с той поры всегда вместе… Вспахал свой участок. До сих пор нос мой с жадностью чует запах свежей земли из-под плуга. Вот тогда я душу отдал земле, тогда сделался крестьянином. Если прежде ходил за овцами по склонам, по камням, то теперь окунулся в дыхание земли. Своей рукой разбрасывал семена. Семена, самые настоящие семена, — я разбрасывал пшеницу, крупную, как ягода дикой вишни, на вспаханное поле. Нет прекраснее учителя, чем земля, а? Когда она взошла, моя пшеница, выстрелила из земли зелеными иголочками, я смотрел с утра до вечера не отрывая глаз — не мог насытиться. Брошенное, потерянное — вернулось! Надежда, страстное желание лучшей жизни вели меня. Из скотовода я превратился в крестьянина. Мысли мои обратились к земле. Земля вложила в меня свою безмерную силу — в мои надежды, мои желания, это она сделала меня сильным. Я оценил запах земли. Я нашел в ней запах солнца. Я стал жить по-новому. Я, точно со стариком, советовался с землей, разговаривал с ней, спрашивал обо всем. Земля — она добрая, ничего не пожалела для меня. Колосья, переливаясь, волнами ходили под ветром. Я с кетменем в руках показывался то на одном, то на другом крае поля. Когда уставал, ложился и спал в пшенице. Колосья шуршали под ветром, шептались, разговаривали — совсем как мы с Бурмакан. Колосья пели песню земли. Эту песню я полюбил на всю жизнь. От земли я воспринял любовь. Земля любит человека, она не жертвует человеком. Что еще в природе столь же умное, столь же ласковое, как земля? Я сравнивал себя с землей. Я старался выдержать все, как и земля. Я хотел перенять от нее цветение, щедрость, благодарность, широту. Она желает только давать. То, что ты доверил ей, она, не потеряв и сохранив, возвращает тебе с лихвой. Я тоже так делал… Я тоже так старался относиться к людям… Разве это плохо? Пусть все люди будут жить, как я. Вот это и называют: «Жить по-серкебаевски»…
Смотри-ка, опять белый ястреб… Летит к Серкебай-жару. Оказывается, птицы живут там до сих пор… Почему не замечал прежде? В голод, когда нужно было кормиться, все глаза проглядел, отыскивая, — теперь совсем позабыл? Поднимусь-ка я повыше, к Серкебай-жару. Машину оставлю здесь…
Поднимусь той самой дорогой, что ходил тогда, — через лесок. Дорогие сердцу места…
Отчего же задыхаюсь? Редко поднимаюсь в горы? Нет, не потому, просто старость… Кто это сказал, что старики за семьдесят должны ходить в горы?.. Но я поднимусь. Я хочу увидеть…
Дыхание весны, мое дыхание… Научил меня Комурчу, подарила земля… Поднимусь ли еще на эту скалу? Сегодняшний день — перевал моей жизни, еще один перевал… Смогу или нет одолеть еще больший? Может, надо было привезти сюда Бурмакан? Что случилось бы, если б услышала рассказанное здесь?.. А что бы я сделал, если б она расшумелась? Да, если бы взял ее — не отдохнул бы… Одно хорошо: захватила бы что-нибудь поесть.
Вот и Серкебай-жар. Издали кажется прежним, а подойдешь сюда — и видишь: совсем другим стал Красный яр. Ну-ка, где та расселина, в которой гнездились ястребы? Нет ее уже, размыло, верно… А на том выступе, где куст можжевельника, — там я, спустившись на аркане, остановился осмотреться и передохнуть…
Еще белый ястреб! Тот самый? Другой? Откуда он вылетел? Откуда-то пониже можжевельника, а? Хотя самой расселины уже нет, обосновался, видно, на привычном месте, под защитой куста. Вот это и есть родина! Ласточки и грачи за тысячи километров весной прилетают в свои гнезда. Они счастливы в своих гнездах, особенно ласточки. Да, они чем-то близки к человеку. Недаром свободно влетают в дом человека, будто в свой дом, строят гнезда под его крышей. Не только человек, и пернатые возвращаются издалека, чтобы вывести потомство на родине. Улетают снова — и опять возвращаются со своими выросшими птенцами. В этом святость родины — она наделяет детьми и человека, и птиц… Конечно, этот белый ястреб приспособился к нашему лету, зиме, весне и осени, глаза и крылья привыкли ко всему — здесь нет для него лучшего гнезда, чем Серкебай-жар, нет лучшей родины, чем киргизская земля.
Но ведь я тогда унес всех птиц, что были в расселине. Откуда же этот ястреб, чей потомок? Может быть, случайно остался зимовать или же улетел от хозяина, которому я отдал его? А может, это уже их внуки, правнуки?
Темнеет. Появляются звезды. Ветер переменил направление. Кто-то нажимает на сигнал машины. Беспокоится? В темноте трудно ходить по горам, пора спуститься, горы прекрасны, а поднимешься наверх — поднимается и настроение, мысли переполняют тебя, появляется бодрость…
Как тихо, а? Лишь ветерок шелестит в кустах можжевельника, будто шепчутся они. О чем, уж не обо мне ли? Я ведь сегодня их гость. Когда приходит гость — всё радуется… — и кусты и деревья. И пшеница, и скот, и кусты любят музыку, любят и гостя тоже… Здесь ночью — музыка… Нет, это птица… видно, ждала наступления темноты. А вот, соперничая с ней, трелью рассыпался соловей. О чем он поет? Хочет сказать о своей мечте? Страстно желает недостижимого? А может быть, просто зовет ясный день, чтобы солнце согревало землю, чтобы пролился дождь и воздух был чист, а жизнь — прекрасна, и чтоб много распустилось цветов?.. Пусть будет больше воды, пусть всегда зеленеют листья и всегда поспевают плоды!.. Пением он убаюкивает природу. Травы, цветы наслаждаются легкой трелью, его голос для них — как луч солнца, благотворный дождь и тепло. Его голос расправляет морщины на склонах гор. Он приносит покой и сон мне, гостю, оставшемуся здесь ночевать. Соловьи поют, соперничая друг с другом, сладкой и нежной делают эту ночь, эту землю. Слушая ласковый голос, и сам превращаешься в соловья, — в душе рождается песня. Вот это и есть наша земля, земля соловьев, цветов, солнца, любви… Каждый глазок цветка глядит любовью… Вот соловей уже тянет меня за ресницы, я засыпаю… Соловей укачивает… Мелодия вливается в сон…
Всю ночь проспал!
Видеть ясный, прозрачный рассвет — возможно ли лучше счастье! Чувствуешь себя молодым и сильным… Птицы поют… Меня усыпил соловей, угостил своей мелодией. Гора, лесок, соловей… родные братья, а? Мы все родня. Если не станет одного, жизнь других сделается беднее. Вот она какова, Чуйская долина…
Вернуться в село, пока народ еще не поднялся?..
В ушах моих зазвучала песня. Кто это поет? Очень похоже на голос Комурчу. Хотя откуда ему взяться здесь… Нужно посмотреть, оглядеться. Ну конечно, скалы похожи на Комурчу, щебет птиц рассказывает о Комурчу. А ведь правда: птицы поют голосом Комурчу! Как было бы хорошо, если б полил дождь. Подобно Комурчу, я разделся бы донага, подставил себя дождю… Однако он был другой породы. Выдержу ли, что выдержал он?
Солнце взошло. Земля в солнечных лучах. Язык птиц зазвучал по-иному. Земля открыла глаза, горы расправили плечи, деревья встряхнулись. Солнце запело, гора запела.
Где-то внизу бурлит река.
Часть третья
ЗМЕЯ
Крупными хлопьями падает снег. За день погода резко переменилась: ушло тепло и будто вдруг вернулась зима. Ночь. Серкебай один. Это улица, которой он не ходит обычно; специально выбрал сейчас потише, потемнее. В ушах еще звучат чужие слова, искренние и притворные, перед глазами — глаза сидящих в зале… Одни улыбаются, другие раскрыты доверчиво, третьи не могут смотреть прямо, а некоторые вроде бы смеются, но приглядишься — с кончиков их ресниц словно бы капает яд…
Снег бьет в лицо, не дает открыть глаза, однако Серкебай видит — видит собрание, где только что сидел, откуда только что вышел.
Сколько было собраний за эти годы, сколько добрых слов, сколько ругани и споров… Встречался со знакомыми и незнакомыми, с родными и врагами, с женщинами и мужчинами, с умными и глупыми, с добродушными и хитрыми… со многих брал пример. Бывало, оставался побежденным… Да, он учился, сталкиваясь с людьми, каждое слово, каждый спор, встреча были нужны… Это легко сказать — почти сорок лет был председателем… Один обругает, другой взглянет искоса, третий поблагодарит, четвертый проклянет — все это нужно выдержать. Всем не угодишь… Когда уговорами, когда бранью и даже… плеткой… было и такое… А Кызалак, избранный только что председателем… Тогда он был ребенком. Только-только кончилась война… Все было истощено: кони, быки, машины и даже сама земля… Да разве только земля? А люди? Кто не поглядывал в эти дни на дорогу? Кто не ждал близкого с дороги войны?
Счастливы казались дома, откуда выходили инвалиды, опиравшиеся на костыли. Рады их семьи — все же живыми вернулись они домой. Соседи, встречая на улице, завидуют, однако хотя и здороваются радостно, в голосе их слышна тоска; словно добавляют про себя: «Дай бог, чтобы и наш хозяин вернулся… Пусть с костылями — лишь бы вернулся…»
В каком запустении стояли тогда дома, были заброшены сады… Лишь одно — наша победа, давало радость; эта радость царила над всем, ее чувствовал каждый дом, каждый человек. Да и дереву, горе, реке, камню… — всему давала она вдохновение и надежду. Лишь это вдохновение заставляло людей высоко держать голову, заставляло работать не зная усталости. А там… Иногда человек и лошадь пристально смотрели друг на друга, ах, как взгляд одного отражался во взгляде другого! Они смотрели друг на друга, то обвиняя, то жалея, то понимая, то не понимая, то проклиная, то сочувствуя…
Все запаздывало тогда. Поздно закончились пахота, сев, поздно поспело, мало того, поздно растаял ледник на вершине горы… Сколько ни затачивай плуг — лемеха не входили в землю; сколько ни стегай коня — стоял без сил, опустив голову. Сорока ехидно смеялась, садилась на ссадину на хребте лошади; сколько ни отгоняй ее, не отцепится, — высмеивала и лошадь, и человека; казалось, она одна в целом мире сохраняла прежнее свое обличье, черные крылья ее блестели, крик делался еще громче. Она клевала в эту ссадину, будто добывала обычную пищу…
Да, тогда только-только кончилась война. Этот самый Кызалак был мальчишкой, ходил за однозубой сохой, в которую были запряжены лошадь и бык. Только он один из всех ребятишек в аиле давно уже не глядел на дорогу. Отец его погиб еще в сорок втором. Теперь он работал за взрослого — наравне с матерью. За эти три года Кызалак сделался взрослым. Детство его было отнято войной.
Перед глазами Серкебая появился Кызалак — увидел его мальчишкой, каким был тогда в сорок пятом… Мелькнул Кызалак — и тут же обернулся длинной черно-пестрой змеей… Сердце у Серкебая заколотилось, чуть не выскочило из груди. Снова представил Кызалака, — и опять его образ заставил вспомнить змею… — казалось, они подстерегали друг друга, боролись, змея обвивала Кызалака, Кызалак змею… Вдруг набросились на Серкебая, сжали, стиснули, задушили…
Снег продолжал идти. На улице — люди, слышно, доносится говор. О чем они? О только что закончившемся собрании, о Кызалаке и Серкебае?
Когда выходили из колхозного Дома культуры, кажется, не было вокруг так много народу. Сам Серкебай выглядел бодрым, шагал уверенно, рядом — привычные, старые и молодые, всегда поддерживающие его, — что-то говорили, но Серкебай не слышал, ноги будто сами несли его к дому. Он спешил к Бурмакан. Из многих прошедших дней, месяцев, лет — сегодня Бурмакан особенно нужна была ему. Сегодня, когда он ушел на пенсию. Он жалел ее больше, чем себя…
Видел — когда сидела на собрании, осторожно, незаметно для других, утирала глаза кончиком платка, покашливала! Никогда в жизни не кашляла. Переживала больше Серкебая. У него самого тогда защипало в глазах, однако не подал вида: привычно вскинул голову, властно призвал сидящих в зале к порядку. Да, для народа он по-прежнему оставался отцом. А в душе… Казалось, он был разбит, раздавлен, тоска поселилась в сердце… Обернулся, посмотрел на своих сверстников, на друзей, с которыми столько лет вместе… Один слишком уж что-то рад, шепчется с соседом. Почудилось, что все в зале шепчутся о нем, о Серкебае. Провожая, подарили от колхоза телевизор — все громко захлопали. Чему захлопали — подарку или его уходу? Может, спешили скорее избавиться, радовались?.. Сколько человек выступило? Серкебаю слышалось, будто все высказывают ему соболезнования, призывают к бодрости — то ли как больного, то ли как уходящего в путь без возврата. Даже вспотел, слушая. В душе то подбадривал себя то ругал. «Зачем поторопился уступить председательство? Сам поехал в райком. Мол, постарел, устал, нужно дать дорогу и молодым. Конечно, мне выразили признательность, благодарили… На мое место поставили Кызалака, — я сам предложил его кандидатуру. Кызалак… Смелый, энергичный, ловкий… Разве жалею теперь? Ведь хорошо же, что энергичный. Руководить колхозом не просто… Но что будет, если богатство, накопленное за столько лет, разбазарят, пустят по ветру?.. Напрасно я ушел… Надо было работать, — когда помер бы, меня вынесли бы из конторы колхоза. Теперь… Нет, и теперь сделают так же. Народ — он помнит, труд мой оценят… Оценят или нет? Полковник в отставке, которого я недавно подвез в машине… Правда ли, что он тогда говорил мне?.. Сказал — пока работал, чувствовал себя молодым, бодрым. А потом, уйдя на пенсию, быстро сдал. Сказал, что постарел за полтора года… Неужели и со мной то же будет? Неужели постарею? Буду сидеть возле дома, в тенечке, а рядом будет дремать собака… Не-ет, такое не для меня. Стану работать. Пойду завтра же… Нет, подожди-ка… Хорошо, завтра ты пойдешь, скажешь: «Хочу работать». А кем? Бригадиром? Но ведь это не легче, чем быть председателем! Я не выиграю, наоборот — проиграю. С другой стороны, разве ушел на пенсию, чтобы выгадать для себя? Ведь ушел сам, по своей доброй воле. Если б не захотел, так никто бы и не заставил. Нет, я правильно сделал. Суть в другом. Как проводил меня народ? Похлопали в ладоши. Похвалили. Можно поверить или нет? И можно, и нельзя. Я еще не забыл, как выбирали в председатели соседнего колхоза Нурмата. На собрании все хвалили, а когда дело дошло до голосования, ни один ведь не был «за». Это двуличие. Все, что ли, неужели все население оказалось двуличным? Нет, нужно говорить открыто, говорить начистоту… Скажи-ка лучше о себе, Серкебай, — разве не случалось так, что на словах соглашался с человеком, а в душе затаивал иное? Было, было, и хотя никогда не затаивал мести, при случае неожиданно мог высмеять, устыдить… Правда, не для того, чтобы уничтожить — чтоб исправить. Исправить?.. А сам-то каков? И жестокий, и мягкий, и щедрый, и сердитый, и сдержанный человек. Ну и что? Разве поэтому нравился людям? Может быть, ты лицемер? Нет все же, нет, лицемер сталкивает две стороны, извлекает для себя пользу, богатеет, нанося урон чьему-то имени. А я что выгадал для себя? Я приобрел доброе имя. Да, это именно и есть то, что называют добрым именем. Если б не доброе имя — разве провожало бы с уважением столько людей? Кстати, о проводах… Да, смотри-ка, возле меня не осталось ни одного человека. Где же все те, что постоянно увивались вокруг? Ушли? Получается — пока в твоих руках власть, все поддакивают тебе, а стоит лишиться поста — сразу отвернутся, покажут спину.
А снег-то все сыплет. Это будущий урожай. А может, не урожай, может, бескормица. Выпадет снег — хорошо, выпадет слишком уж много снега — плохо. Перебор часто оборачивается неудачей. Хорошо, когда все соразмерно… Надо знать меру… Надо уходить вовремя… Но что такое в меру. Есть ли она на все случаи? Один раз лучше получается так, другой раз — этак. Потому мы и говорим — жизнь. Это и есть круговорот, сито жизни. Посмотри-ка: только что мелькнула перед глазами черная с пестрым змея, после нее — Кызалак. Какая связь между ними? Кажется, никакой. Однако же раз показались рядом, вместе, — значит, все же связь есть? Как-то связываю? Надо обдумать. Чем плох Кызалак? Я всегда хвалил его и опять скажу: достоин похвалы. Бригадиром уже давно, дела у него идут хорошо. Поэтому…» Вдруг мысли Серкебая перепутались, закружились, точно снежинки под фонарем. Поймал себя на том, что чувствует ревность к Кызалаку, которому передали пост председателя. Как можно поверить в такое — еще вчера был мальчишкой, ходил за плугом, похлопывал прутиком по голым своим ногам, а теперь сделается, должен сделаться отцом целого колхоза… отцом для людей… Да разве только это? Серкебаю казалось, молодой председатель завтра же начнет поучать его, старика. В глазах потемнело, он точно вкопанный остановился посреди дороги. Вот-вот свалится, упадет, закружилась голова… Однако устоял. Собака из дома по соседству накинулась с лаем. Тьфу! Ведь это же Мангыл. Что летом, что зимой ленился поднять голову, если кто проходил мимо; что случилось с ним — ведь не лаял не только в ненастные, даже и в солнечные дни?.. И это тоже загадка… Все собаки в аиле знали председателя, а Мангыл, увидев, всегда ласкался, вилял хвостом. Неужели и собака почувствовала, что ушел на пенсию? «Что за новость? Что происходит со мной? Неужели это так и бывает — не только людям, но даже собакам уже стал не нужен?» — спрашивал самого себя Серкебай.
Он вспомнил о времени, когда был председателем. Сколько тяжелых, трудных дней выпало на его долю, сколько хороших, светлых дней… Всегда был с народом…
Подожди-ка, разве не случалось ошибаться? А то, что было с Кызалаком? В то нелегкое время, сразу после конца войны, а? Было, было… Кызалак тогда ходил за плугом.
В тот день, уже перед тем как спуститься сумеркам, Серкебай появился в поле. Конь его был мокрый от пота. Да, полдня мотался на коне Серкебай, объезжал поля, а после полудня вызвали — уехал в район. Как не вспотеть председательскому коню? Так вот и получилось — голодный, усталый, Серкебай едва добрался до Кызалака… Нет, не до мальчишки, — у края вспаханного поля поставлен был шалаш, и Серкебай, подъезжая, смотрел с вожделением на этот самый шалаш: там одна женщина готовила для пахарей жарму — похлебку из толокна. У Серкебая уже в глазах мутилось, сюда завернул в надежде глотнуть жармы — даже и денег не нашлось, чтобы перекусить на базаре… Приехал, а женщины в шалаше не оказалось. Ведро стояло пустое. Не зная, на ком выместить свой гнев, Серкебай вдруг увидел Кызалака. Тот держал в руках прут — держал обеими руками — и бил с размаху легшего в борозду красного быка с отвислыми рогами. Он не замечал Серкебая, подъехавшего сзади. Всякий раз, когда прут опускался на спину быка, тот ревел, однако не поднимался.
Из глаз мальчика, из глаз быка одинаковые катятся слезы. Плачут оба — и мальчик, и бык. Только рев у быка низкий, густой, у мальчика голос тонкий — вот и вся разница.
— Проглоти свою голову! Если этого мало, проглоти председателя Серкебая! Если не насытишься этим, то проглоти и меня, проклятый!
Мальчик повторяет сквозь слезы эти слова, словно отвечая в бессилии бессильному реву быка. Сам весь дрожит, слезы отчаяния катятся по щекам. Чалая лошадь с ввалившимися боками, на которой сидит мальчик, вздрагивает, когда тот хлещет быка, — она тоже тянет плуг, она будто бы двигается вперед, дергает, тащит, но где уж ей сдвинуть с места легшего на землю быка. Плачет Кызалак, сквозь слезы проклинает все: и жизнь, и войну, мать, родившую его, председателя Серкебая… Бык пытается встать — поднимается на две передние ноги, они подкашиваются — снова падает в борозду.
— Чтоб ты околел, ну поднимись же! Что буду делать, если останешься здесь… если не вернемся в аил? О председатель, о Серкебай, чтобы тебе никогда не видеть добра!..
Сколько еще ядовитых слов выкрикнул Кызалак!.. Серкебай содрогнулся в бешенстве — как посмел, где научился такому:
— Замолчи, паршивец!
Размахнулся плетью, хлестнул несколько раз мальчишку по спине — у того брызнула кровь… Кровь сироты, переставшего ждать с фронта отца, уставшего, голодного, перенесшего все невзгоды военного времени… Рубашка, сгнившая от пота и ветра, поползла полосами. Мальчишка согнулся, сжался под обжигающими ударами, защищая голову… оглянулся… Лицо его показалось Серкебаю застывшим, заледенелым. Он не плакал больше — выпрямился, молчал. Будто умер стоя. Только глаза жили — словно огненные сверла буравили глаза председателя. И неграмотный бы прочитал в них… Слова, что кипели в этих глазах… Да, это были слова, накопившиеся за много лет, перебродившие, перекипевшие, превратившиеся в яд. И хотя ничего не сказал он, молчал, в молчании слышался крик… Стоило ему обронить слово — и Серкебай бы сорвался вконец, дал себе волю… Как будто бы чувствуя это, мальчик замер, онемел, застыл… Серкебай ощерился было в улыбке, затем улыбка постепенно исчезла, лицо его окаменело, он начал задыхаться, будто ему не хватало воздуха. Хотел — и не мог расстегнуть ворот рубахи… Порвал завязки, рванул ворот обеими руками… Да, и его рубаха тоже еле держалась, как у Кызалака… На груди председателя увидел Кызалак белые пятна. Это были рубцы от ран. Необычные, страшные. Нарочно показал председатель? Что-то шевельнулось в душе, теперь мальчик смотрел не только на эти рубцы — видел всего Серкебая. Может быть, разглядел сейчас его прошлое, настоящее, будущее?..
От спины Серкебая повалил пар. Самый настоящий пар, какой бывает после бани, или после стремительного бега, или при болезни, когда поднимается температура. Мальчик не услышал, как скрипят его зубы. Ему казалось, председатель все еще ругает его. У него словно заложило уши. Не заложило — заморозило. Заморозило от холода, от холодных слов, от бедности. Он давно уже забыл теплые объятия матери, ее нежность. На это у обоих не хватает времени. По многу дней не видятся друг с другом… Куда девались их прежние разговоры? Всего этого недостает мальчику. Недостает дыхания, слов матери, ласкового прикосновения ее руки к голове… Однако, когда идет домой, думает о другом: о завтрашнем дне, о хлебе, о том, как помочь матери… После весны наступит лето, после лета — осень, потом — зима… Взвалив на себя обязанности отца, против воли повзрослел до времени Кызалак. Открытое небо заменяет ему одеяло, вспаханное поле — постель, вода журчащего ручья — чай, толокно, мясо. Он знает — это его борьба, его долг, его право… Бывает, идя за плугом, он жалобно поет. Но хоть и жалобно, все же песня подбадривает его. Ночью, под звездами, запах, дыхание лошади заменяют ему дом, все же он не один, он слышит, как лошадь с хрустом жует траву. Ему кажется, это не хруст, а слова… В мечтах мальчик разговаривает с отцом. Он устремляет свой взгляд в небо, он видит звезды. Иногда они высыпают густо, в иную ночь — редко, иногда сверкают ярко, иногда — тускло. Мальчик видит, и ему кажется, что не только люди, но и звезды живут и меняются. Может быть, он вспомнил о них сейчас, может быть, заметил, как вдруг изменилось лицо Серкебая, может быть, не только сердился — жалел председателя тоже? Кто знает…
Серкебай спрыгнул с коня на землю. Сказал мальчишке, чтобы распряг, освободил лошадь и быка. В глаза ему ударило красное — две кровавые полосы, точно змеи, извивались на спине мальчика. Две полосы… Такие пролегли когда-то и на его спине. Только оставил эти полосы не председатель колхоза — оставил бай Батыркул. Серкебай слег тогда от удара плетью. Кызалак даже не потер место, по которому пришелся удар.
Лишь теперь понял Серкебай, что наделал. «Вот, начнут говорить — председатель Серкебай плетью ударил мальчишку, все услышат, все станут ругать, проклинать меня. Вместо того чтобы вытереть слезы ребенка… Я не мальчика ударил — оскорбил его мать, землю, народ. Подожди-ка, Серкебай, для чего ругаешь себя? Что ж остается делать? Моя сила в детях, в стариках и старухах, во вдовах при живых мужьях. Нужно иной раз прибегнуть и к принуждению — иначе не выйдут в поле… Нет, ложь, все это ложь!.. Ведь выходят сами… Иной раз выходят на работу за одну чашку жармы… А помнишь, летом сорок второго года здесь, на этом свекольном поле… Из района приехало начальство… Ведь ты не мог удержать слез, когда увидел Сейилкан, мать этого самого Кызалака, стоявшую у головного арыка. Шел полив, и Сейилкан работала в одних порванных длинных штанах, разлезавшихся от ветхости, — жалела единственное старенькое ситцевое платье. По сравнению с тем временем сейчас уже легче… В этом году ожидается урожай. Победа за нами — это самое основное.
Погоди, Серкебай, для чего оправдываешь себя? Где такой закон, чтобы бить детей?
Теперь меня будут судить. Мне теперь сидеть в тюрьме. А как посмотрю в глаза тому, кто завтра вернется с фронта? Ведь случается, приходят и те, на которых была похоронка… А если вернется отец Кызалака, если он, желая отомстить за сына, расстреляет меня? Таких, как я, и нужно стрелять! Мало расстрелять! Как только поднялась моя рука ударить этого мальчика? Если б я был богатым, глядишь, оказался бы хуже Батыркула, более жестоким… И ведь был когда-то богатым… Помню, обменял птиц на телят, на коней… Ведь я начал угнетать Кырбаша, я стал хозяином, он — батраком. Вот и сейчас проявил себя хозяином, богачом. Да, это нужно исправить, нельзя оставлять на завтра. Нельзя доводить до людей, нужно скрыть… Скрыть? Вину нельзя скрыть. Пусть меня судят, приговорят, посадят. Будет правильно, если я понесу наказание… Пока люди были на фронте, я оставался в тылу, когда же люди вернутся с фронта, буду сидеть за решеткой — вот это достойно Серкебая! Ведь я не чувствую под собой ног, ведь я возгордился. И как же не возгордиться: единственный мужчина в аиле, у которого целы и руки, и ноги. Так прокляни свою сытую гордость, Серкебай!» Его рука потянулась к голове Кызалака, погладила. Лоб мальчика был холодный, точно шкура змеи. И тогда Серкебай увидел черную с желтым большую змею. Казалось, мальчик превратился в змею, в самую настоящую змею, — если заденешь, укусит любого. Нет, мальчик оставался собою, но вина сделала Серкебая беззащитным!.. Беззащитным перед ребенком — все равно что перед напавшей змеей…
Серкебай опять приблизился к мальчику, тот плелся вслед за быком, снова хотел погладить по голове и не посмел. «Почему он молчит? Хоть бы сказал что-нибудь. Это же не человек, его душа превратилась в нарост, как на дереве, — попробуй теперь размочи! Молча идет со мною в аил, в свой дом, о котором уже и забыл за столько дней. Рассержен и, видно, из тех, которые не забывают зла. Его сила — в его молчании. Выскажет свой гнев где нужно, отомстит когда нужно. Разве человек тот, кто не отомстит? Пусть рассчитается со мной… И я бы так на его месте… Смотри-ка, глядит невозмутимо, и в лице как будто спокойствие. Да, из этого Кызалака будет толк. Другой мальчишка не то что от плетки — от щелчка в лоб поднял бы рев… Отец у него был такой. Вот что значит отцовская кровь. Посмотри-ка, он ведет меня за собой, заставляет меня казниться, заставляет дрожать. Ведь меня называют председателем, называют почтенным?.. Где твоя всегдашняя сила, Серкебай? Показал бы теперь… Помнишь осень тридцатого года, тот черный дождь? Темную ночь, хоть выколи глаза? Ты тогда был на току, следил за тем, как провеивали зерно. В тот день налетел дождь, и ты отправился домой, желая хоть немного обсушиться и обогреться. Когда ты подъезжал к аилу, тебе навстречу выскочили несколько человек, и один из них схватил под уздцы твоего коня… Ты не растерялся. Камчой ты ударил по голове того, что схватил уздечку, — он закричал от боли, закрылся руками. К тебе устремились еще трое. Плеть твоя оторвалась от рукоятки, когда ты с размаху хлестнул ближайшего. Ты взял в руку стремя и встретил ударом еще одного из нападавших. На твою спину опустилась дубина. Ты потерял сознание, но тут же пришел в себя. Ты разъярился по-настоящему. Ты показал себя достойным сыном батыра Сармана. Ты несколько раз сильно пнул ногой своего коня, тот взвился — один из преследователей оказался рядом. Ты знал, как и куда бить, знал еще с той поры, когда служил у Батыркула и не раз ходил ночами в набег за скотом. Ты оглушил ударами, ты раскидал всех четверых, обратил их в бегство, связав уздечки их коней, добрался до аила. Ты отвел коней в колхозную конюшню.
Аильчане опознали лошадей. Хозяева их были местные кулаки, бежавшие от высылки. В тот же день люди сообщили тебе, что двое из них погибли, а двое скрылись… Это была борьба, Серкебай, но ударить ребенка — совсем иное, недостойное дело».
А мальчик — о чем думал сейчас? Может быть, ругал, проклинал в душе Серкебая, как давеча, когда старался поднять быка? Шагал хмурый, застывший, будто камень, но в душе у него бились, сталкивались бесчисленные, словно песчинки в потоке, противоречащие друг другу слова.
Мысли его мешались…
Это началось, когда Серкебай неожиданно погладил его по голове. Мальчику показалось, будто его коснулась рука отца. Он еле сдержался, чтобы не закричать. След на теле — на один день, а след в душе — на тысячу дней… След от плетки, след от ласки…
«А если бы Серкебай был моим отцом и ударил бы плеткой, а? Плакал бы я тогда? Да. А почему я не заплакал сейчас, когда ударил председатель Серкебай? Этот человек — чужой. Пусть чужой: боль от удара — плата за то, что раскрылись мои глаза. Есть обычай — все должны подчиняться ему. Младший не смеет перейти дорогу старшему, девушка не смеет пересечь дорогу перед мужчиной, слово старшего — закон. Председатель правильно сделал, наказав меня, я сам виноват. Прожил двенадцать лет, а не различаю старших и младших, ругаю председателя, ничего не умею делать, плачу — не могу поднять быка, что я за человек! Скажу ему — пусть будет мне отцом, пусть бьет меня, но пусть научит всему… Одно плохо: рубашка моя порвалась. Где найду другую?.. Нет, не так… У меня нет отца, поэтому председатель ударил… Ударил потому, что он председатель, он сильный… Если бы жив был отец, разве ударил бы меня Серкебай? Я убью его… Я отомщу ему… Я — Кызалак, я сын своего отца…» В смятении мальчик стремительно обернулся назад, увидел: в глазах Серкебая стоят слезы, что-то говорят, о чем-то просят его глаза председателя. Неужели просят простить? Серкебай вытер глаза рукавом и, задыхаясь, пробормотал:
— Я виноват перед тобой. Я погорячился, Кызалак. Ты показал, что сильнее меня. Будущее — твое, за тобой, за тебя… Мы постареем, на смену нам завтра придете вы. Не подражай мне, будь таким, как сейчас, будь сильным, устойчивым. Слабый, несдержанный человек умирает тысячу раз, сильный — только однажды. То, что ударил тебя, — это и есть одна из тысячи моих смертей. Ты взял верх надо мной, сегодня ты выше меня. Я получил от тебя урок, я получил урок от жизни, ты стал моей жизнью, моим учителем. Возьми плетку, ударь меня. Поторопись, пока нет никого. Хлестни хоть раз. Если не сделаешь этого, тяжесть останется в моей душе. Тяжесть вины перед тобой. Я человек, который будет мучиться всю жизнь из-за совершенного однажды… Не жалей, прошу тебя: если ударишь, исполнишь мое желание… — Серкебай вложил в руки мальчика плетку.
— Младший не смеет поднять руку на старшего. В обычаях киргизов нет такого. Не буду бить. Сумасшедший я, что ли, — ударить председателя! Отец мой умер, сказанное им живо для меня. Отец так говорил: если старший ударит тебя, не отвечай даже словом.
Мальчик шумно шмыгнул носом, покрасневшим от холода и слез, и лишь теперь стало видно, что это ребенок. Он отвернулся от Серкебая и заплакал. Заплакал беззвучно, без голоса — стыдился показать свои слезы. Это тоже было наказом отца: «Не плачь, как женщина, распустив слезы на глазах у людей. Ты — мужчина. Мужчина должен вести себя как мужчина».
— Киргизский обычай… Ты знаешь киргизский обычай — я не знаю его? Есть обычай, позволяющий бить сироту? Паршивец, ты каменный, что ли? Эх, если б в моем аиле было хоть три десятка таких мальчишек, как ты! В тебе — наше завтра… А теперь скажи всем… Скажи, Серкебай — собака. Скажи, что не вытерпел твоих проклятий. Пусть меня судят — заслужил…
— Разве я способен на подлость? С какими глазами стану жаловаться, что меня побил председатель? Разве это мне нужно? А если вас заберут и на ваше место придет плохой председатель, что тогда? Это значит сделать плохое народу. Кто будет тогда виноват? Разве могу пожаловаться?
— Не станешь?
— Нет. Отец не учил меня подлости. Вы похожи на моего отца. Как могу предать отца? Бороться против отца? Вы мне не сделали ничего плохого.
Теперь заплакал Серкебай. Прижал мальчика к груди и поцеловал. Почему? Может быть, лишь теперь понял, что это значит, мальчик, — у самого были только дочери, может быть, пожалел, что у него нет сына, может быть, захотел, чтобы этот мальчик стал его сыном?
Это и есть мечта. Каждый знает ее. Нет такой души, чтобы достигла пределов своих желаний.
— Что за женщины там идут?
— Не знаю, отец Серкебай.
— Сынок ты мой… А если видел народ, что же скажут теперь?
— Что они скажут? Скажут, что получил наказание…
— Сюда повернули… Наверное, это те, что прокапывали арык… Может быть, уйдешь поскорее, Кызалак?
— Нет. У меня не хватит силы. Сегодня мне не досталось похлебки из толокна.
— И мне… Видно, кончилось толокно…
— Плохо, что у меня порвалась рубашка.
— Я дам тебе свою.
— Почему не сделают так, чтобы никогда не рвались рубашки?
— Тогда одежда потеряет всякую ценность.
— Почему люди не созданы бессмертными?
— Тогда жизнь потеряет всякую ценность.
— Почему отец с матерью кажутся лучше всех?
— Потому что они дали жизнь.
— Разве только поэтому? Мать не только дает жизнь — дает свое белое молоко, учит говорить. Ведет за руку, когда делаешь первые шаги. Она учит дышать воздухом, принимать пищу, видеть мир, любить, распознавать добро и зло. И отец тоже такой, одна лишь разница, что не выкармливает подобно матери.
— Откуда ты все это знаешь, Кызалак?
— Мне рассказал отец.
— Как мог рассказать твой отец? Ты ведь был совсем ребенком, когда ушел твой отец?
— С самого моего рождения, когда я лежал в колыбели, когда стал подниматься на ноги, когда делал первые шаги, когда учился говорить «отец», — всегда он разговаривал со мной.
— Ты не любишь меня, а, Кызалак?
— Зато тебя любят твои дочери.
— Тебе хотелось бы умереть, Кызалак?
— Если бы я хотел умереть, то не радовался бы ударам плетки. Получая удары плеткой, ощущаешь, что жив… Кто бьет умершего?
— Ты умный, сын мой. Такие слова скажет не всякий взрослый.
— Нет, не я, а отец мой умный. Я еще не исполнил и части его заветов, я никогда не исчерпаю их до конца, им нет конца.
— Ты затаишь в себе месть?
— Да.
— Ты хочешь отомстить?
— Работая от всей души.
— Если бы ты был председателем, то ударил бы?
— Кого?
— Вообще кого-нибудь?
— У этого кого-нибудь есть имя. Когда я сделаюсь председателем, уже не найдется такого человека, который, подобно мне, заслужил бы наказание. Никого не нужно будет бить.
— Ты хотел бы стать председателем?
— Да.
— Почему?
— Кому же не нравится руководить? Чем самому ходить склонив голову, лучше пусть склонят перед тобой голову другие. Кто может предсказать, что ребенок, не вышедший еще из материнской утробы, станет в будущем ханом, кто может предсказать, что младенец, спящий в колыбели, сделается беком?
— Тебя, оказывается, трудно переспорить.
— Но я не хочу переспорить вас.
— У кого ты учился твердости, упрямству?
— У вас.
— Но ведь я не упрямый.
— Вы упрямый в работе.
— Если бы я умер, это хорошо или плохо?
— Для вас самих — конечно, плохо. Смерть — несчастье прежде всего для самого умершего, потом уже для других.
— Если бы я умер, ты заплакал бы?
— Киргизы идут с плачем на смерть любого, но у многих не бывает слез. Никто не смотрит, есть слезы или нет слез. В счет идет только тот, кто пришел с причитаниями.
— Ты хотел бы стать моим сыном?
— Если бы я и захотел, другие не назовут меня вашим сыном.
— Что ты любишь больше всего на свете?
— Сейчас, что ли?
— Да.
— Еду. Что может быть лучше — хорошо поесть, насытить желудок, когда голодный.
— У тебя есть друзья в аиле?
— Есть.
— Кто?
— Земля.
— Почему?
— Земля никогда не отрекается от человека — человек может предать. Земля все вытерпит и простит — человек разве способен на это?
— Когда ты подрастешь, на чьей дочери хотел бы жениться?
— На вашей.
— Почему?
— Жить было бы легче.
— Отчего же?
— Она не только работала бы за меня, но также и говорила.
— В старые времена тебя бы назвали златоустом, Кызалак.
— Ой! Почему?
— Из-за твоего языка. Женщины уже близко. Возьми мой чапан, накинь на плечи. Как говорится, есть друзья и есть недруги, у одного глаза, у другого слова нехорошие…
— Никогда ничего не беру на время. Если сел на чужого коня, так и жди — придется сойти посреди грязи.
— Я доволен тобой, Кызалак. Если бог даст, с добрым именем уйду на пенсию, на своем месте оставлю тебя.
— Скажите: если будет теперешний секретарь в райкоме. Он вас знает хорошо.
— Стегни быка.
— Рука болит.
Навстречу семь женщин, семь подруг, прозванные в аиле Большой Медведицей. Все одного возраста: двадцать восемь — тридцать. Всегда неразлучны. Вместе — на работу, вместе — с работы. Встретив их, не знаешь, сыты они или голодны, вконец обносились или имеют лишнее платье, всегда смеются, всегда шутят, поддразнивают одна другую… Еще в начале войны сами стали в знак неразрывной дружбы называть себя по-новому, близкими по звучанию именами-прозвищами: Жийдекан — Джида, Дилдекан — Жемчужинка, Ажаркан — Румяная, Жамалкан — Красавица, Самаркан — Мечта, Сызылкан — Скромность, Созулкан — Нежность. Сейчас уже забыты их настоящие имена, и каждый в аиле зовет их привычным новым именем. Эта семерка — звено. Других женщин в свою компанию они не принимают.
Шутки сменяет песня. Запевает всегда Жийдекан. Затем, подождав немного, подхватывает Дилдекан, при этом высоко поднимает голову, оглядывается по сторонам, словно утка на воде. Ажаркан, насмеявшись вдоволь, тоже начинает подпевать подругам, правда, и не думает подладиться к ним, не обращает внимания на то, впопад или невпопад вступила. Жамалкан вообще не следит за песней, смотрит рассеянно, будто ожидает появления нужного ей человека, и только иногда вскрикивает в лад с поющими. Самаркан из всех самая тихая, ее словно и нет среди бойкой компании, голоса ее почти не слышно, а когда поет — кажется, будто лишь разевает рот вместе со всеми. Голос Сызылкан — самый сильный из всех, поэтому она старается петь правильно и чисто, но у нее обычно не получается, и она умолкает в смущении. Созулкан улыбается, взглядом, усмешками, жестами участвуя в общей игре.
Смеясь, перебрасываясь шутками, щипля, подталкивая, догоняя друг друга, приблизились женщины к Серкебаю. Кажется, Ажаркан на этот раз играла роль мужчины. Остальные называли ее «братец», она смеялась в ответ, и тогда становились щелочками, а то и вовсе исчезали ее и без того маленькие глаза, делались невидимыми ресницы.
— Подружки, молодки, оставьте, пожалейте, меня и на одну из вас не хватит, о боже! — Она подмигивала, и все семеро задыхались от смеха.
— Ах, что вы говорите, братец, если уж такие джигиты, как вы, станут избегать женщин, что же делать тогда моему свойственнику-председателю — ведь шагнул уже за сорок первый? — начинает кокетничать Жийдекан. — Эй, свойственничек! Что это с тобой — застыл подобно камню! Или не встречал красавиц, как мы, а? Жди вечером дома, хотим заглянуть к тетушке Бурмакан, выпросить тебя напрокат — на семь дней. Сам создатель любит делить все поровну, его возмущает несправедливость. Ведь даже коней дают напрокат, послужи у нас жеребцом, председатель, всего по одному дню у каждой. Иноходью доскачем до самого Коканда!
Женщины залились смехом. Ажаркан даже закашлялась, на глазах — слезы… Лишь одна Самаркан что-то буркнула себе под нос, защищая, кажется, председателя, искоса взглянула на Серкебая и зарделась. Семь пар глаз ласково смотрели на мужчину. Ресницы Жийдекан, рыжеватые и длинные, как у бычка, трепетали, будто крылышки, будто спешили куда-то, ее мелкие белые зубы сверкали, белая шея, плечи, грудь вздрагивали от сдерживаемого смеха. Дилдекан выставила свой вздернутый носик, покрытый веснушками, как бы говоря: «Приглядись, тебе стоит заметить меня». Жамалкан, чей нос был и вправду красивым, вытянула свою шею, вглядываясь в показавшегося далеко верхового. Черные круглые глаза Самаркан смотрели ожидающе…
— Споем, председатель! Нужно петь, раз поется! Неужели тетушка Бурмакан никогда не поет, а? Кто умеет причитать, должен ведь и песни петь, а? Любовные! — Жийдекан, покачиваясь, руки в боки, приблизилась к Серкебаю, посмотрела оценивающе: — Скачешь туда-сюда на своем коне, совсем в руки не даешься, милый, ну подойди же ко мне! Да поближе! О боже, до чего боязливы твои руки, милый! Да никак ты дрожишь, а? Разве никогда не брал за руки молодку вроде меня — только тетушку Бурмакан? Ох, пусть облезет пять шкур с моего лица, покраснел, покраснел, застыдился! Давайте, подружки, проучим моего свойственника, а? Не теряйте надежды, девоньки, если хорошенько откормить, будет, будет от него толк. — Жийдекан приподняла рукой подбородок Серкебая, поцеловала в щеку. — Что за каменное лицо, а? Жесткое… А может, из дерева или из кости? Ну начинай, запевай, свойственник! Давай споем. Кочевать в пост — развлечение. Не досталось похлебки из толокна, так хоть споем всласть! Черт возьми, если б вернулся мой несчастный, разве стала бы заглядываться на председателя, мешая шутку с правдой? Не одна лишь я осталась вдовой, — почти все мои ровесницы… Это наша общая участь… Однако жизнь, ее смысл — это ведь не только мужья, но и земля тоже… Земля родит, земля и заберет, когда настанет пора. Пойте, молодки! Я не стану плакать, жаловаться, шмыгая носом, как эта курица, жена Мадылбека: мол, муж ее погиб на фронте, бедная ее головушка пропала, претерпевает всяческие мучения… Уж лучше до пота отработать на этом поле и свалиться без сил, а утром все снова… Запевайте, подруги! Однако не подумай, председатель, что мы превратились в рабочих лошадей — мы все такие же женщины. Может быть, даже погорячее твоей Бурмакан! — Тут Серкебай поежился, лицо выразило досаду. — Да, да, так и говорят — за кем водится, тот побаивается!.. Что ж так переменился в лице, а? Признаешься? Нет? Хотя разве найдется женщина лучше твоей Бурмакан — никому не сделала зла. Как ни встретишь, всегда твердит одно: «Не разлучил бы меня аллах с моим старым Серкебаем!» Но ты ведь и правда не окончательно плох, а? Ох-ох, миленький, отчего это у тебя дрожат колени? Если в сорок трясутся колени, в пятьдесят будет трястись подбородок, нет? Видать, тетушка Бурмакан, хоть и кажется овечкой, все жилы вытягивает из тебя, разве не так, председатель?
— А правда, давай-ка споем, Жийдекан! Давно не слышал вашей песни, соскучился. Начинай, милая!
Слова Серкебая и то, как он с просьбой во взгляде посмотрел на каждую женщину, отвлекли их, по-настоящему навели на песню. Глаза их, всегда переливающиеся семью видами смеха, переменились, затуманились, словно увидав на мгновенье дни молодости, и снова вспыхнули живым блеском.
поет Серкебай.
Женщины слушают, онемев от удивления, потом возникает, присоединяется к песне голос Жийдекан, и уже за ней подхватывают остальные. Они улыбаются — среди их голосов наконец-то переливается голос мужчины. Голос мужчины, правда, настоящего мужчины, да к тому же и самого председателя. Они благодарны Серкебаю. Разве бывало так, чтобы запел? Даже и не подпевал никогда. Всегда ходил задумчивый, а то вдруг взмахивал рукой, будто споря с кем-то, бормотал что-то себе под нос, советовался сам с собой, останавливался, затем двигался дальше…
Но сегодня… сегодня он совсем другой. Отчего?
Развеселившиеся, обрадованные, женщины поднимались вместе с Серкебаем на зеленый холм в ярких крапинках маков. Песня сменялась песней. До сих пор ни одна из них не увидела исполосованной спины Кызалака. Когда женщины окружили председателя, мальчик отошел незаметно.
Теперь же подруги, довольные Серкебаем, шутя обнимали его, некоторые даже целовали. Всё шутя, несерьезно — изливали давно накопившееся, однако ж вот вам — распалились, разгорелись. Послышался смех — нежный, молодой, задорный, чистый. К их смеху, казалось, прислушалась гора, его поддержала река, бегущая по ущелью, пробудилась, вздохнула земля. Кони, быки подняли головы, смотрят и слушают — они тоже довольны. А Серкебай… Запах, дыхание молодых женщин заставили все забыть — улетучились, словно пар, заботы, усталость, голод, мучения. Будто сделался молодым… Поднял голову и запел, как в те давние годы, когда был пастухом…
А женщины — те совсем расходились.
— Я что-то сомневаюсь, настоящий ли мужчина наш Серкебай, — подначивала Самаркан.
Ажаркан отвечала, захлебываясь смехом:
— Сомневаешься, да? Хочешь, чтобы доказал, а?
— Чтоб тебе съесть дохлую собаку! Посмотрите, каждая загребает жар только к своему хлебу! Да если захочу, стукну каждую по голове четыре раза и уведу своего Серкеша, да, Серкеш? — вступила в схватку Жийдекан. Глаза ее и вправду затуманились…
— Кажется, она действительно знает, мужчина или женщина ее Серкеш, хи-хи-хи. — Ажаркан зашлась смехом, но Жийдекан, покраснев от злости, на самом деле ударила ее по голове.
Ажаркан перестала смеяться.
— Умираешь, как ворон без падали, да? — закричала сердито, ударила Жийдекан по руке. — Он муж тебе, что ли? Стой спокойно, чего бросаешься, точно петух на курицу!
— Он-ой, женщины, караул! — взмолился Серкебай. — Как певали прежде, «…спал я с тела, остались одни жилы, сил всего на два дня, хоть режьте, кровь не выступит у меня!..»
— Смотрите-ка, хочет улизнуть от нас, а? Разве можно отпустить зайца, попавшегося в руки? Держите его, женщины! Неужели недостойны воздаяния — ведь проглядели все глаза, ожидая… — вступила вдруг в игру тихая Созулкан и направилась к молодкам, окружившим Серкебая.
Созулкан оказалась сильной — ухватила Серкебая за пояс, повалила на траву. Две молодки за ноги, две за руки, смеясь, стали было раскачивать его из стороны в сторону, но рубашка Серкебая сбилась к шее, и на груди ясно проступили белые шрамы. Женщины увидели шрамы — остановились в растерянности, веселье вмиг погасло. И тут послышался звонкий мальчишеский голос:
— Остановитесь, перестаньте!.. — Это был голос Кызалака. Стоял совсем рядом, бледный, без кровинки в лице. Зубы стиснуты, кулаки превратились в камни.
Женщины молча отпустили Серкебая, в невольном смущении подались назад, отступили. Пока Серкебай поднимался, отряхивался, поправляя рубашку, Кызалак приблизился к женщинам вплотную. Свирепо оглядев каждую, спросил:
— Праздник устроили?
— Ой, пусть сойдет пять шкур с моего лица, что же это такое, миленький! — вскрикнула Жийдекан, заметив красные полосы на спине Кызалака. — Кто ударил тебя, мой родной? Скажи поскорее, покажем кузькину мать тому, кто не хочет справиться со своими руками, затолкаем обе его ноги в одно голенище! — Она подбежала, чтобы рассмотреть хорошенько; на глаза ее навернулись слезы. — Зарезал несчастного, смотрите — прямо ремни вырезал со спины! Подруженьки, поглядите… Что за волк рассек ему спину, настоящий хищник… Скажи, кто ударил тебя, родной!
Кызалак спокойно выслушал, ответил так:
— Женщина не защищает мужчину. Если мужчина допустит подобное — это смерть для него.
— Ой, чьи слова ты повторяешь?
— Отца.
— Неужто отец говорил, что женщина не человек?
— Нет.
— А чего же тогда он говорил?
— То, что сейчас услышали, и еще многое, чего не слышали.
— О боже мой, я считала его ребенком, а он, оказывается, баба-яга, вылезшая из-под земли, а?
— Откуда знаете, что баба-яга говорит по-киргизски?
— Ишь, согнулся, точно обглоданное ребро, и язык у него словно яд, у этого паршивца.
— Послушав вас, и упитанный спадет с тела.
— Эх, чтоб мне увидеть бездыханным тебя, собаки мы, что вступились за тебя!
— Мало видели покойников? А что сделаете, если назло вам не умру?
— Ой, чтоб мне увидеть тебя умершим, вытаращившим глаза! Женщины, скажите же что-нибудь, язык его ужалил меня сквозь кость, сейчас достигнет мозгов!
— Разве мои слова — шило?
— О боже, да он не даст пройти!
— Я ведь не накинул петли на ваши ноги.
— Ой, я же спрашиваю, кто тебя ударил, кто ударил?
— Не женщина…
— Так это Серкебай ударил? Ох, скажи правду, не стесняйся, родной, прямо здесь разделаемся с ним, разорвем на части!
— Мясо председателя не годится в пищу. Свою силу, бьющую через край, сберегите лучше до завтра, сохраните для рытья арыка.
Ажаркан не могла удержаться от смеха.
— Если ты не ребенок, так и не надо, эх, милый, доставил удовольствие моим ушам!.. — выдавила она, когда унялся смех.
— Что я вам — сера, чтоб унимать зуд? Пошли, бык, идем, лошадь, — нечего нам спорить с женщинами…
Погоняя быка и лошадь, Кызалак тихонько двинулся к аилу. День клонился уже к закату. Повеяло прохладой. Женщины подталкивали друг друга, щипали себя за щеки. Глядя в спину Кызалаку удивлялись — неужели это слова мальчика, во сне или наяву слышали его? Не думали, что за войну дети росли быстрее, взрослея за год на два, на три… Чьи-то матери, тетушки, сестры — они отнеслись к Кызалаку как к ребенку… Пережив тяготы войны, они все же хотели видеть подростка — ребенком.
Ни смеха, ни шуток — все стояли поникшие, точно бурдюк, из которого вылили кумыс. Каждая женщина, забыв о других, смотрела на уходящего Кызалака.
Глядя на мальчика, каждая вспомнила мужа, погибшего на войне. Да, вот как получилось: Кызалак каждой напомнил чем-то ее мужа — то ли взглядом, то ли голосом, то ли манерой спорить, то ли жестом, — каждая нашла для себя в нем знакомое, родное, утраченное навсегда. Каждое сердце забилось чаще, каждое сердце заныло… Мужья их погибли, пришли похоронки, но до сих пор не погибла их надежда. Эти подруги, эти семь женщин отказывались поверить смерти, — каждая ожидала в душе, что ее муж, несмотря ни на что, когда-нибудь вернется живым… Ведь бывало же… Ни одна из них не рассказывала о своем ожидании другой, не желая бередить сердце подруги, и каждая знала об этом… Каждая думала: другие погибли, но не ее, не ее муж… А теперь вот, глядя на выросшего Кызалака, они вдруг поверили, по-настоящему почувствовали — муж каждой из них погиб. В их глазах читалось одно: «Так вот кто, оказывается, не погиб… Не погиб отец Кызалака, его сын продолжает его жизнь, удивляя всех нас, наделяя радостью, заставляя иначе взглянуть на мир… Может быть, мы напрасно чувствуем себя беспомощными и наша жизнь — не в одной лишь бесплодной надежде на возвращение тех, кто уже не вернется? Ведь у нас есть дочери, есть сыновья…» Стоило одной из них заговорить, и тотчас остальные… Все начала Созулкан. Шмыгнула носом, смахнула слезу со щеки.
— О-о, Карабай, не погибни! Разве так и будем с тобою глядеть на запад! — вскрикнула она.
Все повернулись к ней — каждая едва сдерживала слезы… Потом уже нельзя было разобрать, кто что говорил: может быть, они произносили имена своих мужей, может быть, проклинали тех, кто начал войну, может быть, говорили еще что-то, — всего этого не мог бы разобрать даже человек, который стоял бы рядом. У всех была одна мысль, у всех — одна беда: они поняли, почувствовали сейчас невозвратное: они — вдовы и прошлого им не вернуть… Их мужья умерли для них в эту минуту… Обняв друг друга, подруги заплакали. Холм, поля, вечер, никого нет поблизости, кто бы мог их успокоить. Плакали в голос, причитали, не стесняясь никого. Вечерний ветерок налетал, подхватывал их голоса, доносил до аила. Аил настороженно прислушивался. Сколько слышали за войну плача и стенаний, как устали от слез, однако из каждого дома выходили люди, тянулись кто верхом, кто пешим в сторону холма, откуда прилетел плач. Шли солдаты на костылях, шли трясущиеся старухи, шли старики, шли дети, настороженные, побледневшие от испуга. Женщины второпях забыли накинуть платки… Все громко спрашивали друг у друга:
— Кто же на этот раз?
— Да уж, видно, сообщили о ком-то.
— Неужели и в поле сообщают?
— Какая разница — в поле или дома. Все одно…
— Не слышно мужских голосов, одни только женщины плачут?
— Женщины ли, мужчины — плач есть плач.
— Шагай же ты, баба! Точно путы наложили тебе на ноги!
— Да не рвись ты чересчур, можно подумать, останешься без угощения. Разве там мясо делят? Слез хватит и на твою долю…
— Эй, пригляди за ребенком, сама не выходи из дома. Мы скоро вернемся.
— Я тоже пойду.
— Нечего ходить, пропади ты пропадом. Что ищешь там, где покойник?
— Хочу посмотреть.
— Нечего смотреть, будь ты неладна.
Общий гвалт, и вдалеке — плач семи женщин. Вот выделился голос Созулкан…
— Никак, помянули Карабая?
— Должно быть, это Созулкан.
— А теперь плачут о Саткыне, а?
— Погодите-ка, не шумите, послушаем.
— Шагай, подойдешь — услышишь.
— Эй, сестрица, а ты прикрыла огонь в печке?
— Ах, шайтан, ведь у меня в казане осталось молоко! Чтобы мне пропасть! Подожди, не уходи, человек нашего дома. Страшно одной.
— Не бойся, старая, шагай скорее. Если приду позже всех, тогда позор моему преклонному возрасту и седой бороде. Эй, черт возьми, плюгавенький, говорю тебе, поспеши. В такое время копаешься. Точно червяк в копыте барана…
— О-о, боже, отврати смерть на месяц, на год!..
Кызалак вернулся, приблизился к плачущим женщинам, застыл неподвижно. Смотрел, слушал. Застыл? Это на первый взгляд так казалось. Сердце его дрожало, сам дрожал, подобно струне комуза. Глаза его наполнились слезами, вот-вот брызнут. Однако мужчина в нем взял верх — иначе давно бы заплакал в голос. Не мог, не хотел показать себя беспомощным перед семью женщинами, перед Большой Медведицей. Люди, непрерывным потоком подходившие из аила, не видели, не замечали его состояния.
Семь вдов сидят рядком у большого арыка, все откинули платки на плечи, распустили волосы. Созулкан разодрала щеки ногтями, у остальных лица не тронуты… Каждая причитает как знает, как умеет, не в лад с другими…
Слышен звонкий голос Созулкан:
Жийдекан разобрала сквозь собственный плач слова Созулкан, поправила с неодобрением:
— Чтобы увидеть мне твою погибель, горластая, раз уж складываешь хоть два слова, так складывай правильно! Если начала причитать, не нарушай старых обычаев. «Кырчыным» говорят, когда оплакивают младшего свойственника. Уж лучше бы называла «жаш ойрон».
Созулкан ничего не ответила, однако тут же поправилась:
Самаркан и Сызылкан с небольшим запозданием повторяли слова подруги. Когда они начинали голосить все вместе, нельзя было разобрать ни слова, и только заканчивали они согласно: «Эй, ох-ох-ох». Каждый в аиле знал, что ни одна из них не была настоящей плакальщицей.
Люди все прибывали, подходили толпами, подобно тучам, которые гонит ветер. Они окружили семь женщин, и каждая из семи оплакивала свою утрату. Разве только женщины плакали? Исходило слезами сердце каждого аильчанина. А Кызалак? Он не выдержал, он не мог молчать, он заплакал вместе со всеми:
Да, он плакал всем сердцем, не осталось в его душе уголка, где не кричало бы горе. Плакала ночь, глаза звезд застилало слезами, плакали земля и горы, причитала жалобно вода в реке. Плакали дети и взрослые, и девочки, и женщины. Каждый подходил к Кызалаку, обнимал и целовал его, каждый смешивал с его слезами свои, к его горю присоединял свое. Шум и плач заполнили пространство — будто поле рассыпалось на мелкие кусочки, будто небо низверглось на землю…
Серкебай на своем коне приблизился к Кызалаку. Вслух не сказал ни слова, лишь по щекам, по его бороде струились слезы, падали на гриву коня. Он плакал, вспоминая все тяжелые дни, выдавшиеся за годы войны и прежде, он плакал, понимая, что дожил до победы. Сколько он сам проводил сильных и крепких, подобных скале, джигитов, ни одного из них не обошел Серкебай отцовским вниманием. Да, в день отправки на фронт каждого он провожал сам, каждого благословил на подвиг. Он плакал — перед его глазами проходил с улыбкой каждый из тех огромных, с гору, джигитов, которые не вернулись. Он видел их — будто они не погибли: как прежде, размахивают косой, пасут скот, поливают и строят. Он плакал — позади остались многие годы, когда время готово было вот-вот оборваться, подобно струнам старого комуза. Говорят, там, где был пролит айран, остается след; это верно — раз есть народ, остается и след, слава богу… Вот и сейчас слышны детские тонкие голоса. Минут годы, народ вспомнит утраченное, теперешние дети сделаются стройными джигитами… Вот о чем думал тогда Серкебай.
Разрывая толпу, подбежала к сыну Сейилкан — видно, услышала, что кто-то побил Кызалака.
— Правда это, что мне сказали? — закричала несчастная. Народ расступился. — О горе, что это, помогите, люди! Чтоб рука отнялась у чудовища, ударившего тебя, чтоб рука его переломилась! У оставшегося без отца нет защиты, у оставшейся без мужа дети унижены! О народ, о люди! Я пропадаю! Несчастный Кызалак, твой отец только теперь умер! — заплакала она.
То ли голос был слишком пронзительный у несчастной Сейилкан, или же он прозвучал пронзительно в час, когда у каждого болела душа, но аильчан пробрало до костей. Дети заплакали в страхе, в ожидании замолк народ, затихли голоса даже и семи подруг-плакальщиц.
— Скажи, кто ударил, скажи! Отдам ему в руки мое мертвое тело. Разорвусь пополам! Пусть лучше уйдут мои дни, чем считаться живой и видеть тебя избитым!
Кызалак не показал матери своих слез, не дал услышать свой плач. Замер, застыл, как и прежде, затаил дыхание. Ни слова, ни плаче, все смолкли, молчание — как натянутая струна. Все замерли, ждали чего-то.
Дрожащим голосом, задыхаясь от слез, сказал Серкебай:
— Я ударил…
— Чтобы тебе сдохнуть, зараза!
Сейилкан подлетела, руки ее вцепились в бороду Серкебая. Выдернула клок — Серкебай не сопротивлялся; женщина тянула его за бороду вниз, с коня, — он лишь старался нагнуться пониже.
Остановили Сейилкан слова Кызалака. Люди переглянулись — голос сына повторял голос погибшего отца:
— Апа! Разве может ударить председатель? Он не трогал меня — ударил мой враг. Не позорься! Когда было такое, чтобы женщина поднимала руку на мужчину? Оставь председателя, апа!
— Господи, это Кызалак или его отец? Чей голос слышу?
На вопрос матери ответил сын:
— Отец сказал бы тебе то же, что сказал я.
Сейилкан от стыда опустила голову:
— Прости меня, председатель. У меня сердце выскочило, когда услышала, как ты сказал: «Я ударил». Не подумала даже, глупая, что Серкебай не только человека, даже мухи не обидит. Прости…
В это время в народе заговорили:
— Бурмакан пришла.
— Теперь начнется настоящее оплакивание.
— Ой, дай-ка дорогу Бурмакан!
— Иди сюда, Бурмакан.
Тогда Серкебай, с высоты своего коня, обратился к собравшимся:
— Эй, народ, люди, давайте помянем сегодня всех, кто остался на поле войны. Будем оплакивать до утра… Сегодняшний день, пятнадцатое мая сорок пятого года… Давайте этот день сделаем днем памяти погибших — будем вспоминать их, собираясь здесь, на этом самом месте. Погибшие живут в нашей памяти. Не имеем права забыть тех, кто погиб, защищая нас… Здесь ли заведующий складом?
— Долон, ты что не отзываешься, уселся и смотришь?
— Я ведь и собираюсь сказать, что здесь…
— Принеси из своего амбара три пуда муки. Доставьте сюда котлы и посуду. Сегодняшнюю ночь проведем здесь. Рассвет встретим здесь. Эй, женщины! Отправляйтесь! Захватите необходимое. Не забудьте кетмени, чтобы вырыть очаг. Посмотрите-ка, есть ли в арыке вода?
— Течет…
Кто должен был уйти — ушел. Вслед им полетел протяжный голос — плач повела Бурмакан. Лишь теперь началось настоящее оплакивание. Напевный, нежный голос поднимался и опадал, вспархивал над полем, точно птица. Каждое ее слово расплавленным свинцом проливалось на душу, — в этом голосе, в этом напеве, в этом переливающемся плаче было какое-то непостижимое уму чудо.
Серкебай, бросив поводья на луку седла, сел среди людей. Бурмакан вела плач, не отдыхая. Под звуки ее голоса, сквозь печальный ритм напева Серкебай увидел иное: перед его глазами возникло лето далекого двадцатого года. Тогда он, лишь недавно женившийся на Бурмакан, тяжело заболел. Все его тело покрылось язвами. Он ходил от лекаря к лекарю — ни один из них не излечил его. Тело его начало гнить. Он брезговал собой, он опротивел самому себе. А нежная, податливая Бурмакан? И ей, и Серкебаю казались вечностью минуты, когда они заходили в дом… Уж если он сам был отвратителен себе — как же не брезговать Бурмакан? Однако не показывала вида, бедняжка. Задыхалась от смрада, когда входила, затаив дыхание, делала необходимое по дому — и опять скорей на воздух. Только там могла глубоко вдохнуть. А заходя в дом, нарочно задерживала дыхание. Все Серкебай хорошо видел. Поэтому стал уходить из дома во двор, сидел там в тени. За уголок тянул за собой подстилку из шкуры жеребца, которая от старости превратилась уже в железо, в мозоль, не сгибалась, — садился только на нее. О его болезни узнал весь аил. Соседи, привыкшие обмениваться угощением, теперь не только не появлялись — даже близко старались не подходить к дому Серкебая. Завидев Бурмакан, направляющуюся к ним, закрывали перед ней дверь или делали вид, будто спешат куда-то — уходят из дома. Вначале Бурмакан не понимала, в чем дело, — окликала убегавшую соседку, останавливала ее. Однако, поняв, сама перестала встречаться с ними.
Да, в те тяжелые годы у них не было не только пищи — даже огонь пропадал для них. Ведь огонь надо брать у соседей… Да и пищу… На пищу все в аиле как бы имели одинаковое право. Если над чьим-то домом поднимался дымок, соседи заглядывали, будто желая занять соль, муку, чай, огонь, а их дети, если где готовилась какая-нибудь еда, шли туда, чтоб получить угощение. Смотрели, ждали, пока сварится похлебка. Взрослые караулили снаружи и, как только унимался дым, заходили — прямо к горячему… Никто не считал это за недозволенное, думали, что так оно и должно быть в жизни… Все, что подавалось съестного, делили на всех. Если уж совсем мало бывало еды — всего по разу опускали ложку и отведывали или жармы, или мучной похлебки. Того, кто пытался утаить пищу, все осуждали; соседки судачили: «Зашла, а они ели жарму… Бедняги, даже не могли предложить мне ложку». Однако теперь не только Серкебай, даже Бурмакан не могла войти в соседский дом, даже сунуть голову в дверь опасалась… Серкебай целыми днями сидел во дворе, вглядываясь в проходящих по горной дороге. Какие только мысли не лезли ему в голову, одолевали, сверлили… Не сегодня, так завтра ожидает смерть… Хочется уйти из этого мира, поскорее убраться с глаз долой… И не потому, что ему надоела, опротивела жизнь, — нет, просто сам измучился вконец и замучил Бурмакан. Как тяжело быть мужем и женой, жить в одном доме, одной семьей — и брезговать больным. Он понимает: хоть Бурмакан и не подает вида, в душе чувствует отвращение к нему, держится отчужденно и, кажется, даже начинает ненавидеть… Она сожалеет о своей несчастливой доле. Сердце женщины уже не лежит к плохонькой лачуге. Входит с трудом, выходит с легкостью. Если входит — на сердце наваливается какая-то тяжесть, а выходит — чувствует облегчение. Когда Серкебай только начал болеть, они еще разговаривали, советовались о том, что надо бы найти лекаря, лекарство, но в последние десять дней не перекинулись уже ни единым словом. И это хуже всего. Нет большего унижения — жить с человеком и не разговаривать. Исподтишка молча посматривают друг на друга, будто оба виноваты, будто опасаясь, что стоит им заговорить — и не окажется теплых слов, одна только ругань. Но они не бранятся — никогда еще не обижали друг друга. Оба ясно видят, что болезнь беспощадна, что в скором времени им предстоит вечная, бесповоротная разлука… Они оплакивают друг друга, прощаются в душе… Иногда Серкебай сожалеет: «Зачем я женился? В какой черный день встретилась мне родная дочь своих родителей? Неужели я рожден несчастным, неужели на мне проклятье? Что станется с ней, если я умру? В чьи руки она перейдет? Кому еще станет женой? Увянет, пропадет? Нет, пусть не случится такое. Но это пустая надежда… Я умру. Она останется. В ней нет теплой мысли обо мне. Это плохо. Пусть умру, но должен ведь кто-то помянуть меня теплым, хорошим словом?»
Однажды, когда Серкебай, лежа на своей подстилке, делал вид, что спит — лишь бы не молчать наедине с женой, — Бурмакан осторожно подошла к нему, посмотрела, действительно ли заснул. Решив, что Серкебай и вправду спит, она убежала в ближнее ущелье. Через некоторое время оттуда донесся ее тонкий протяжный голосок. Она причитала. И, хотя слов совсем не разобрать было, Серкебай чувствовал, что плач ее — искренний, трогательный, берущий за душу…
Назавтра, когда она снова убежала причитать в ущелье, Серкебай закричал ей:
— Бурмака-ан! О ком это ты плачешь?
Испуганная Бурмакан прибежала, дрожа, — ведь невозможно сказать, что о нем, Серкебае!
— Ты правильно рассудила, несчастная моя жена. Покойника надо хоронить с плачем. Ты правильно делаешь, обучаясь плачу, — нельзя же опозориться перед людьми, не умея складно причитать по умершему мужу. Готовься, скоро ты будешь разлучена со мной, — так сказал Серкебай.
Бурмакан заплакала, она покрыла его лицо поцелуями, она забыла о его болезни, сострадание и любовь, тоска и предчувствие разлуки с мужем, одиночества, вдовства говорили в ней.
Серкебай, боясь заразить Бурмакан, оттолкнул ее.
В это самое время оба они услышали плач — богатая кочевка миновала их дом. Видимо, кто-то умер — какая-то молодка причитала не умолкая. Бурмакан смотрела и слушала, завороженная красотой и величием плача. Затем она торопливо набросила потник на красную корову с обломленным рогом, что привязана была возле дома, и вскочила на нее — устремилась вслед за печальной кочевкой, за необыкновенной плакальщицей. Кочевка удалялась, силуэт Бурмакан то показывался в стороне от процессии, то пропадал, когда ее заслоняла толпа. Бурмакан удалялась с кочевкой и уносила сердце Серкебая, казалось, обрывая его связь с жизнью. Свет померк в его глазах, мир сделался черным, земля заходила под ногами, голова пошла кругом. Разлука с Бурмакан, с женой, которая была для него надеждой, желанием, богатством — словом, всем в этой жизни, самой жизнью, означала смерть. Разлука с жизнью толкала Серкебая в могилу — еще до того, как это было назначено судьбой. «Нужно уходить, нужно отречься от всего… Хорошая собака умирает так, что хозяин не видит ее трупа, неужели я не способен поступить так же? Умереть от язв, сгнить заживо в своем доме? Нет, лучше уйти, скрыться, исчезнуть! Соберу-ка я последние свои силы и, пока могу еще двигаться, подамся вон в те кусты, в ущелье, где меня уже оплакала Бурмакан, лягу там и сгину, пусть меня съедят черви и муравьи, пусть они насытятся. Не хочу я портить воздух этих мест…» Решив так, Серкебай накинул на себя ветхую желтую шубу и, собрав последние, самые последние остатки сил, поднялся со своей подстилки.
Серкебай шатался, еле двигался, прислонялся к деревьям отдохнуть, временами шагал прямо, падал, поднимался, но все же двигался вперед, к тому самому кустарнику, который облюбовал для себя: ему хотелось скорее достичь ущелья, выбрать место для смерти. Он совсем не боялся конца, — казалось, он направлялся к своему привычному обиталищу, к дому, по которому очень соскучился… Усталость, муки болезни, брезгливое отвращение к самому себе, разлука с Бурмакан — все складывалось в ожидание, в желание скорого небытия.
Он совершенно обессилел. Дрожа от предельного напряжения, делал шаг — и падал. «Где моя всегдашняя сила? Ведь не знал прежде, что такое слабость — что случилось со мной? Оказывается, болезнь сильнее всего… Болезнь? Болезнь связывает, давит, душит человека… И нет никакого средства… не спастись от нее? Где же человек? Неужели человек не победит болезнь? Где все те знаменитые лекари, о которых возвещала людская молва? Или все пропали во время голода шестнадцатого года? Перевелись? Неужели после них не осталось учеников, наследников? Наследники… Может быть, и остались, но разве придут ко мне? Наверно, приходят туда, где деньги, где скот, где вкусная пища… Нет, все не так… Они пришли бы, но откуда взяться в аиле ученому лекарю? И раз уж их нет… потому и настала моя смерть. К тому, чье время еще не пришло, один бог знает, откуда является лекарь; для того же, чье время настало, лекарь не отыщется, даже если и находится по соседству. Смерть не за горами. Смерть… Вообще что такое смерть? Есть она или ее нет? Умирает ли человек? Должно быть, все-таки нет. Если бы умирал, не оставалось бы потомства. Нет, человек не умирает. То, что называют смертью, — это когда тело зарывают в могиле. А оставшиеся после человека дети — в них ведь живут его характер, повадки, привычки? А дела, которые он совершил? Разве нет в них памяти о человеке? Но если остается память, остаются дела, наконец, остается его продолжение — дети, разве не означает все это, что человек никогда не умирает? Но я умру по-настоящему, да, я действительно по-настоящему умру. После меня нет потомства. А чем я отличился среди людей, что сделал? Ребенок, милый мой ребенок, как нужен ты в час расставания с миром! Почему до сих пор я не думал об этом?.. Не знал, что сгнию, умру… В прошлом году у Бурмакан получился выкидыш… О, скотина Серкебай, когда плакала Бурмакан, ты еще успокаивал ее, а? Понял теперь, каково проклятье ребенка? Поэтому сейчас вот так лежишь и гниешь. Мало тебе? Умрешь, и умрет твой род — у других же останется продолжение, крупицы их жизни. Ты уходишь из этого мира, не став отцом. Большего возмездия не бывает. Это и есть проклятие природы. Что могу сделать, если это проклятие природы? Пусть природа поглотит меня, насытится мной. Я не боюсь смерти. Каждый человек имеет право умереть один раз. Чего же мне бояться? Умирали люди сильнее меня, уходили более уважаемые… Где остался Сарман-богатырь, от пота которого таял лед? Где остались другие? Правильно, нужно умереть.
Ох, если б мне на глаза попалось хоть что-нибудь съедобное! Пусть хоть какая диковинка, готов проглотить что угодно — изголодался вконец… Сколько дней уже держу пост, весь иссох, кожа сморщилась… Где моя надежда, желание, будущее, о котором я мечтал, где безмятежная жизнь? Вот, оказывается, почему мы говорим «жизнь течет»!.. Если я не достигну, достигнет другой, если я умру, народится другой. Ах! Какое счастье — думать. Правда, ведь думать — это тоже борьба. Вообще я счастливый… Мыслью мгновенно могу очутиться в далеких краях, многого могу достичь… И это дано человеку жизнью, это — жизнь. Подожди-ка, дай я подумаю перед смертью побольше, окажу сопротивление, поживу еще, испытав единственное оставшееся доступным человеческое наслаждение. Это — мое, это наследство, назначенное мне судьбой. Другой человек не может думать точно то же, что я, не может мыслью бороться со смертью, как я. Я думаю, я борюсь по-своему, по-серкебаевски. Это борьба Серкебая… Вон показалась звездочка. Почему лишь одна? Это, наверное, я — небесное отражение… Одна, а? И я тоже — один. Дрожит звездочка, подмаргивает мне, дает знак. Глядит с надеждой, глядит с тоской. Может, и она, подобно мне, родом из других краев, разлучена с милыми сердцу местами, несчастная. Может, и она, подобно мне, доживает последнее, — я-то хоть сам добрался до кустарника, а ее принес кто-то и швырнул в небо, одинокую…»
Серкебай очнулся. Видно, на какое-то время потерял сознание и упал… Поднялся — и даже почувствовал некоторый прилив сил против прежнего, будто отдохнул, пока лежал без сознания. Или наоборот — мысль придавала ему силы? Ведь в мыслях — надежда, в надежде — будущее.
Налетел, задул ветер, легкий горный ветер. Беззаботный, чистый, только что рожденный горой, ледником и ручьем. Серкебай улегся, подставил свою грудь ветру, вобрал его в себя, слился с ним, почувствовал себя его близнецом. Теперь так получается: Серкебай умирает, а ветер остается. Скольких еще Серкебаев овеет он, освежит, чью унесет усталость? Ветер не умирает, ветер не болеет. А что, если заболеет ветер? Тогда плохо. Развеет болезнь по всему свету. Пусть ветер не болеет…
Кто это плачет? Подожди-ка, плачет кто-то или послышалось Серкебаю? Он открыл глаза. Лежит в кустарнике. Шумит, гудит, грохочет вода, квакают лягушки, и что-то живое кричит. Что это пролетело, хлопая крыльями? Опустилось рядом, задев крылом Серкебая, тут же взлетело снова… Может быть, существо, которое вынимает души? Оно крылатое, что ли, это существо? А-а, ну конечно, у него ведь должны быть крылья. А иначе не успевало бы забирать души тысяч умирающих по всей земле…
Опять он провалился во тьму…
Приоткрыл один глаз — был день, приоткрыл другой — ночь. Голова у Серкебая шла кругом, потерял представление о реальности. Сколько дней, сколько ночей лежал здесь — не знал. Чувствовал: будто пьяный, не может поднять голову, а поднимет — сильно кружится голова… Лежал в ущелье на берегу ручья, на зеленом дерне, подобном потнику. Это его одежда, его постель, воздух, пища, дом, могила — все…
Серкебай собрался с силами, открыл глаза. «Ах, как много звезд! Чистые, сверкающие, беззаботные — совсем ни о чем не думающие. Звезд много — я один. Где же та несчастная, одинокая звездочка? Вернулась, присоединилась к другим или добрые руки вернули ее, отнесли, вылечили от болезни? Почему не сделают так и со мной?
Куда подевались люди? Почему не заберут, не унесут меня отсюда? Люди… Пришла бы моя Бурмакан… Кто другой пожалеет меня? Пожалеет обо мне… Кто станет жалеть о бродяге, притащившемся неизвестно откуда? Плохо — у меня нет ребенка, нет сына, сейчас стоял бы рядом, заботился обо мне. О мой милый ветер, ты единственный приблизился ко мне, овеваешь, касаешься меня, не брезгуешь больным телом… Это и есть, видно, мой сын — этот ветер. Да, ветер — он близок человеку, делится с ним сокровенным, ходит с ним в обнимку, греется у него за пазухой. Он советуется со мной, шепчется, рассказывает. Поэтому я счастливый. Я не умру, я не один, пусть все ушли — ветер остался со мной. Он — мое продолжение, он и моя пища. Ветер приносит счастье… Это само счастье, когда ветер насквозь продувает тебя… Иначе ведь во мгновение обращусь в прах… Ветер хорош, ветер близок, ветер сам приходит к человеку, приходит, не заставляя себя искать, не ожидая зова. Наоборот, сам найдет тебя… Значит, я нужен воздуху этих гор. Если не станет человека — кому они будут давать жизнь? Ветер желает мне жизни… Ветер — мое богатство, жизнь, сила, народ, земля, пшеница, можжевельник, береза, ива… Если бы я спустился еще глубже в ущелье, и туда прилетел бы он следом за мной. Подожди-ка, чей это голос? Ветер принес мне мелодию — ну да, это ведь «Кокей кести»! Кто же наигрывает ее? Может, Муратаалы? Похожее исполнение я слышал когда-то на Сон-Куле. Нет ничего задушевнее народной мелодии… Кто посылает ее? Муратаалы или жизнь? Мне безразлично, кто из них, сейчас — это мое богатство. О незабвенная мелодия, о берег Сон-Куля, о несбывшиеся мечты! Нет жизни без мечты. В мечте — ценность жизни…»
Теперь Серкебай отчетливо услышал мелодию комуза. Где она рождена, откуда доносится? С неба или со скалы? От камня, из воды, из ивы или из колючки? Уж не рыба ли наигрывает ее под водой или водоросли, плавающие в ручье? А может, мелодию наигрывает тополь, шелестя листьями под ветром? А может, это женщина, девочка, мальчик наигрывают, выплакивая свою печаль?
И правда, кто знает, как, каким образом донеслась, почему звучала эта народная мелодия для Серкебая, звучала на грани забытья и сознания, жизни и смерти…
Мелодия плакала, мелодия стонала, она раздирала душу. Может, вправду была выжата из камня, вытянута из воды, пробила сердце, сожгла надежды, воспламенила и погасила желания… То совсем обессилев, то встрепенувшись, будто под солнцем, внимала песне душа Серкебая. Он погружался в глубины, он снова всплывал к свету, он поднимался на холм, он зарывался в землю, то задыхался, то заходилось сердце, то лежал помертвевший, то несся, как в скачках… Исчез запах гнили, бусинки росы под звуки мелодии усеяли берег, все теперь задушевно, красиво, все таинственно, все волнует… Быть может, это рука комузиста рождала мелодию, быть может, — душа Серкебая…
Вот и рассвет. Обычный, как каждое утро… Нет, этот рассвет необычен. Сколько уж дней Серкебай не видел такого рассвета! Сам ведь не знает, сколько он дней пролежал в ущелье. Да, необычный, прекрасный рассвет! Поднял всех и всех заставил улыбнуться. Звуки комуза еще слышны… Может быть, это солнце наигрывает на комузе?
Показалось солнце — сегодня ярче обычного, больше и горячее. Разгоревшись, поднялось высоко в небо, осветило мир. Тело Серкебая согрелось, жизнь затеплилась в нем. Солнце вложило в него частичку жизни. Он повернулся лицом к солнцу. И в это время до ушей его донесся слабый шорох, кто-то направлялся в его сторону. Человек? Ищет его, Серкебая? Может быть, это Бурмакан вернулась? Серкебай широко открыл глаза, вглядываясь, приподнял голову. Увидел — что-то переливалось, скользило в траве, приближалось к нему. О боже, да это не человек, не Бурмакан, это — черная, с узором на спине, блестящая под солнцем змея в сажень длиной устремилась к нему! Разочарование, обида, раздражение, злоба обратили в твердую мозоль сердце Серкебая, — находившийся между жизнью и смертью, полубезумный от голода, он готов был заживо съесть все, что ни попадется на глаза. Он взял в руки свою старую желтую шубу, поджидает змею. Змея ползет прямо на него, извивается, поводя головой. Вот достигла, вцепилась в шубу. Серкебай набросил шубу на змею и сам навалился сверху. Схватил через шубу голову змеи, тут и камень подвернулся подходящий — размозжил змее голову… Яростнее волка, изголодавшийся, рассвирепевший, с жадностью набросился, стал разгрызать хвост… Заглушая мучения голода, глотал, не думая ни о чем… Глотал, пока хватило сил, пока жевали зубы… Не помнил, что ест, забыл, где он и что с ним… Теперь сделался пьяным, все вокруг него сделалось пьяным. Где осталась мелодия? Где осталась змея? Что приключилось с Серкебаем?
И опять восходит солнце, снова рассвет. Прежний ли? Нет, это другое солнце, новый рассвет. Сколько дней, сколько ночей пролежал Серкебай в забытьи, опьяненный змеей?
Он открыл глаза. Чувствует облегчение во всем теле. Смотри-ка, язвы его стали белыми бугристыми пятнами — почти исцелился Серкебай! И сил будто прибавилось. Огляделся. Видит — рядом лежит половина той самой змеи. Бешеный голод объял Серкебая. Снова принялся грызть змею, снова опьянел и забылся…
Еще один рассвет, опять поднялось солнце. Серкебай очнулся, почувствовал: да, выздоровел! Ветер налетел, ласково овеял выздоровевшее тело… Какой близкий, какой родной ветер! Это он поднял Серкебая, поднял, поддержал, дал устоять на ногах… Увидел Серкебай, что и горы, и ущелье, и ручей, и равнина, и деревья-кустарники — все в этом мире прекрасно! Отбросив шубу, Серкебай вошел в воду, в быструю, прохладную воду ручья. Отдался воде, — горная, чистая, она смыла остатки болезни. Теперь, не коснувшись шубы, осторожно ступая, пошел Серкебай в кусты. Выбрал себе место и лег, и до вечера, до наступления темноты, пролежал там. В сумерках выполз из кустов. Показались сверкающие огни аила. Огни, самые настоящие огни, обозначающие жизнь!
Серкебай направляется к дому, да, к своему дому, из которого ушел — когда? Он не помнит. Ведет его надежда — в памяти, в мыслях, в сердце у него Бурмакан. Может быть, уже вернулась домой? Он идет совершенно голый, видят его лишь все те же звезды, однако смотрят на него сейчас не по-прежнему, а особенно. Теперь Серкебай кажется сильным — снова будет он не один, снова с людьми… Тихая лежит земля, — идет хозяин земли Серкебай; разрывая ночную тьму, светит навстречу огоньками аил… Вьется, освежает, омывает тело ласковый ветер.
Вот уже аил, вот совсем близко к дому… «Что это? Одинокий голос причитает… Неужели — Бурмакан? Бурмакан?.. Значит, она вернулась? Так это, значит… Это меня она оплакивает?..»
Серкебай долго стоял у входа — слушал. Бурмакан причитала не умолкая. Казалось, плачу ее не будет конца. Наконец Серкебай задрожал от холода и, решившись, тихонько позвал:
— Бурма-аш! Бурмака-ан! Я жив. Дай мне одежду. Вынеси мне во что одеться…
Бурмакан, не понимая, наяву она слышит или ей чудится, замерла… Серкебай опять тихонько подал голос. Наконец Бурмакан решилась — осторожно приблизилась к двери, бросила в темноту ночи одежду Серкебая. Сама, сжавшись от страха, присела в углу постели. Дрожит, смотрит — и правда: скоро появляется Серкебай. Совершенно здоровый Серкебай…
Что за крик тут был, что за плач!
— Сколько искала тебя!..
— Кто тебя научил так причитать? — спросил Серкебай, когда Бурмакан успокоилась.
— Сама научилась. Научилась, когда следовала за плакальщицей.
— За плакальщицей?
— Да. Я ехала за ней день и ночь.
— Для чего?
— Стыдно же: не смогу связать двух слов, если вдруг закроются твои глаза. Народ осудит меня.
— О-о, в твоих глазах есть правда. Это обычай, доставшийся нам от предков. Ну-ка, сложи плач да причитай в голос — пусть слышат, пусть весь аил слышит. Если не знали — пусть узнают теперь, кто такой Серкебай, кто такая Бурмакан. Что мне оставалось впереди, кроме смерти, я ведь уходил уже из жизни… Дай-ка теперь послушаю, как станешь плакать обо мне, когда закроются мои глаза.
Бурмакан начала причитать. Сперва голос ее звучал очень тихо, однако постепенно усиливался, укреплялся. Ветер подхватил плач, отнес в другую, нижнюю часть аила. Крылатый дал силу своих крыльев летящему голосу, из одной двери — в другую, перекинулся с улицы на улицу, разбудил ухо каждого, всех заставил насторожиться. Аил, не имевший подобной плакальщицы, весь поднялся — каждый выбежал на улицу. Собирались по одному, по двое и все направлялись в одну сторону — к дому Серкебая. Сила голоса, сила плача закружила, околдовала, покорила людей. Через небольшое время лужайка у дома заполнилась тесно сидящими людьми. Когда Бурмакан после долгого плача остановилась перевести дыхание, послышались слова собравшихся.
— О Бурмакан, дочка, нужно смириться, разве может человек избежать начертанного судьбой! Кто уходил вслед за умершим? Ты должна остаться с народом! — проговорил хриплый стариковский голос.
Прозвучали сочувственные слова женщин.
Говор усилился.
Вперед вышел белобородый старик, слепой на один глаз.
— Эй, люди, заходите в дом, чего вы боитесь? Болезнь прицепляется к тем, кому пора умирать. Если вы боитесь, так я войду… Мне приходилось видеть умерших от оспы…
Старик распахнул дверь — и остановился, в растерянности обернулся к людям. Что это? Серкебай сидит вовсе не умерший — живой!..
Вот как это все было тогда. И теперь Серкебай вспомнил о давнем, вспомнил первый плач Бурмакан, теперь, когда вокруг плакали люди аила… Плакали, изливая накопившееся, причитали по своим мужьям, братьям, по отцам… Серкебай снова слушал голос Бурмакан — она вела плач, посвящая его всем погибшим, проклиная войну…
Пришел рассвет. Бурмакан завершила свой плач, повернула лицо к людям.
Принесли блюда с мясом.
— Если бедняк один раз наестся досыта, уже видит себя богатым! Черт возьми, что бы там ни было, насытимся хоть раз! Если мы не погибли от проклятой войны, разве умрем, когда пришел мир! Ешьте! — обратился к людям Серкебай.
Мясо было съедено. И опять раздался голос Серкебая. На этот раз говорил стоя, громко, все видели его волнение:
— Этот день, сегодняшний день, пятнадцатое мая, давайте считать, братья, днем памяти павших на войне — погибших за народ, за землю, за нас. Давайте каждый год будем приходить сюда, на это место, в этот день — будем вместе вспоминать о них. Для этого, братья, будет правильным построить на этом месте Дворец культуры, клуб, — неужели станем собираться в поле? Начнем готовиться к стройке с сегодняшнего дня… И еще — давайте на этом месте поставим памятник всем павшим на войне…
Голод не вечен — завтра же мы насытимся, завтра хозяйство наше придет в порядок, завтра наш труд облегчат машины, которые нам даст правительство. Завтра у нас будет все. Я вижу: теперь, победив, мы будем строить коммунизм намного быстрее, чем прежде. Коммунизм не придет к нам откуда-нибудь… Этот коммунизм в нас. В каждом из нас. Вот что я хотел вам сказать. Что ответите на мои слова?
Вспомнив тогдашнюю свою речь, Серкебай остановился. Осмотрелся, увидел — стоит как раз напротив того самого Дворца культуры, который сам отстроил на месте первых поминок… Ведь только что вышел отсюда, да не просто вышел — вышел на пенсию. Хотя казалось ему, что идет в другую сторону, ноги сами привели сюда… Память… Память о пройденном, о прошлом, о войне. Верно, Серкебай навсегда остался связанным, неразделимым с временем…
Кружится, падает снег. Взгляд Серкебая останавливается на Вечном огне возле Дворца культуры. Ничто не может погасить это пламя — ни ветер, ни снег. Этот огонь неугасим и вечен, это дыхание тех, кто погиб на войне, биение их сердец, пламя оборванной жизни…
Серкебай приблизился к огню. Пламя то поднималось, то опадало, тут же взвивалось снова, временами казалось сердцем и вдруг оборачивалось флагом. Снег засыпал огонь, снег таял от его жара. Огонь пел, говорил, думал. Он напомнил Серкебаю другой огонь, похожий… Тот огонь был больше, он выбивался из пещеры в скале. Тот огонь был зажжен в честь Акжаки. В мире много огней, но такой — он для Серкебая единственный. Он посвящен пятистам жизням, ушедшим из этого аила в тяжкие годы войны…
Вот к огню подошла старушка. Это Бекзат. Муж ее погиб на фронте… С тех пор как зажегся этот огонь, каждый день приходит она сюда, тысячу раз повторяет имя мужа, обращается к огню с мольбою, проклинает войну… Она тихо сидит у окна, смотрит, смотрит, а затем очень медленно уходит, с неохотой уходит: сделает два шага и оглянется, потом еще, еще…
Бекзат подошла, тяжело опираясь на палку, не увидела сквозь метель задумавшегося Серкебая — его облепило снегом. Тихо начала говорить:
— Мой Нурдин, мой любимый, каждый день прихожу к тебе, каждый день обращаюсь к тебе с мольбой, ты для меня все прежний — любишь, зовешь, обнадеживаешь… Кажется мне — вижу тебя в этом огне, узнаю черты моего Нурдина… Кажется, скоро увижу тебя наяву… Пусть это невозможно — сама эта несбыточная мысль согревает меня… Не гасни, огонь… Если погаснешь, погаснет моя надежда. Я благодарна судьбе за то, что вижу этот огонь. Если бы не было тебя, куда бы я пошла?.. Ой, что это? Неужели столько выпало снега? Эй, ты снег или человек?
— Не снег я — Серкебай.
— Кто у тебя погиб, милок? Почему ходишь здесь?
— Сыновья.
— У тебя ведь не было сыновей, три дочери у тебя…
— Каждого, кто ушел на фронт, считаю сыном.
— Ты ведь вышел теперь на пенсию? Стал таким же, как я, обыкновенным стариком? Что осталось после тебя?
— Борьба.
— Что ты видел, столько лет работая председателем?
— Борьбу.
— Что тебя ожидает в будущем?
— Борьба.
— Почему ты здесь стоишь у огня?
— Это тоже борьба.
— Я недовольна тобой….
— Я и сам недоволен собой…
— Почему?
— Потому что окончилась борьба человека, который был доволен собой.
— Когда ты узнал об этом?
— Сегодня.
— Почему — сегодня?
— Впервые за сорок лет предоставлен самому себе. До сих пор всегда был занят делами, людьми…
— И как ты себя чувствуешь теперь?
— Плохо. Забытое прошлое, давно ушедшее возвращается снова — у меня голова идет кру́гом. Как будто сегодня опять съел змею.
— Что за змея, милок?
— Черная с пестрым узором на спине, в сажень длиной. Я в долгу перед ней… Когда-то возродила меня… До сих пор не приходило мне в голову: ведь тогда вся будущая моя жизнь была спрятана в змее. Я же рассказывал, это давно приключилось, в тот год Бурмакан причитала по мне…
— А-а, это когда ты умер? Да, правильно говорят, от каждой болезни свое снадобье, ведь тогда плач Бурмакан всех заставил признать тебя. Ты обрел новое имя: муж плакальщицы Бурмакан. Люди, оказывая почет, стали приглашать тебя в гости. А уж потом, когда создавали колхозы, ты сделался председателем Серкебаем. Вообще, что это такое — председательство?
— Вечная борьба.
— Ты джумгальский, а?
— Нет.
— Значит, чуйский?
— Нет.
— Ой, что такое! Откуда же ты родом?
— Я — родом киргиз. Киргизстанский.
— Есть у тебя неисполнившаяся мечта?
— И не одна…
— Значит, и у председателя бывают мечты, а? Я думала, какая может быть мечта у человека, столько проработавшего председателем?
— Человек без мечты — уже не человек.
— Ты считаешь себя настоящим человеком?
— Нет. Настоящий человек — он другой. Что во мне от настоящего? Вот думаю сейчас и вижу: настоящий человек не должен быть таким, как я. Я не умел жить. Работал без отдыха, не знал, что не отдохнуть — это вина. Человек не имеет права стареть. Я состарился, потому что работал и в выходные дни. Человек, который не стремится набрать сил на завтра, — просто неумный. Видишь, какой я: в метель, в день, когда ушел на пенсию, стою, разговариваю с тобой возле Вечного огня. Думаю, я даже больше мечтаю, чем ты… Ладно… как бы там ни было, интересно, что мы встретились в метель. А помнишь, как встретились тогда, в снегу?.. Вспомни-ка. Ты ведь сильнее меня. О тебе будет говорить история, потому что это ты — настоящий человек. Знаю, не любишь рассказывать о том, что пережила тогда, да, наверное, и не можешь рассказать. Если кто спрашивает, отвечаешь: мол, тяжело пришлось, да без этого в жизни не бывает. Помнишь кыштоо Жыланач, а? Если б рассказывал за тебя, начал бы так… Иди сюда, поближе к огню, теперь мы оба равны, будем греться поровну. Я расскажу о тебе, а ты послушай. Здесь, у огня, расскажу о том, что ты пережила. Помнишь, какая суровая выдалась та зима, сколько навалило снега? А ты осталась в кыштоо Жыланач с семью сотнями овец. Снег валил валом до самого апреля, а? Сугробы намело по три метра высотой, и мы не смогли добраться до тебя. Посылали вертолет — сколько раз взлетал, столько не мог пробиться к тебе сквозь облака и туман. Хотели расчистить, пробить дорогу трактором — трактор остался под снегом, еле вытащили, спасли тракториста. Все мои мысли тогда были о тебе, так и видел тебя: то стоишь на плоском камне — ветер начисто обглодал его, унес, сдул весь снег, а ты стоишь и смотришь в сторону аила… То вдруг увижу, как ты проклинаешь меня, плачешь, стараешься приободрить своих… Каждое утро ты поднимаешься вместе с воронами, выходишь из домика наружу и вглядываешься в небо. Ты надеешься, что вот наконец-то проглянут вершины, прояснится, однако видишь все те же тучи, тот же туман. Снег наслаивается на снег, метель сменяет метель… Вначале ты не тревожилась особенно, думала: мол, обычные снегопады, каждый год так — наметет, прояснится, взойдет солнце, южные склоны очистятся от снега — тогда и выведу овец пасти. А в пасмурные дни стану давать им травы из того стога, что летом поставили с сыном и снохой, — как-нибудь и перезимую. Не страшно. Снизу, из аила, подвезут корма. Все будет в порядке. Серкебай в беде не оставит. А снег все идет, валит и днем и ночью, валит по нескольку суток кряду. А то налетает буран — кажется, взвихривает в небо все наметенное на хребте, на склонах, в лощинах. Не дает выйти из дома, не дает посмотреть овец…
Однако ты не сдаешься, привычно поднимаешь утром своих ребят: «Таштанбек, вставай! Гулькайыр, вставай!» Одевшись, вы вместе выходите во двор. На троих у вас одна лопата. Вы по очереди разгребаете снег, передавая ее из рук в руки. Путь к загону, расположенному рядом с домом, — для вас настоящее мучение. На снег, который вы разгребли вчера, насыпало новые сугробы, по сторонам дорожки — горы снега. Наконец вот и загон; овцы, видя вас, разом начинают блеять, устремляются навстречу, расталкивая себе подобных, каждая старается добраться первой, первой получить из рук человека… Они дерутся, лижут вам руки и ноги, подол платья и рукава… Кажется, глаза их застыли от холода, смотрят сердито, с затаенной грустью. Они голодны, они жаждут корма, сена. Не дашь — готовы разорвать и съесть тебя саму. Ты открываешь ворота загона и выходишь наружу; овцы, давя друг дружку, устремляются следом, каждая желает быть первой. Гомон, блеянье… Страшно в горах, заполненных овечьим блеяньем. В такое утро, когда все вокруг заволокло туманом, шум страшен. Овцы вырываются на площадку, которую ты расчищаешь каждый день для них, работая до болей в пояснице. Ты всю ночь рубила топором замерзшее сено, разминала его. Теперь кладешь сено в кормушки, стараясь распределить равномерно. Даже после сильнейших снегопадов ты не отказалась от заведенного порядка, не оставила кормушки под снегом. Овцы мгновенно поедают корм и ждут еще… Ты боишься, что кровь их застынет, что они так и замерзнут, если будут неподвижно стоять на месте. Ты возвращаешь овец во двор, а потом выводишь небольшими партиями и гоняешь их по той самой площадке, где давала им сено. Каждую из семисот ты отличаешь от других… Вначале они не слушались, мучили тебя; те, которых ты погоняла по площадке, снова старались выскочить из загона; однако и скотина привыкает к заведенному порядку: постепенно овцы, которых ты уже выводила разогнать застывшую кровь, стали жаться к заднему углу загона, уступая дорогу остальным.
С каждой новой израсходованной охапкой сена все тревожнее ёкало твое сердце, беспокойные мысли одолевали тебя.
Это кыштоо Жыланач издавна было местом зимовки твоих предков. И ты сама всегда привычно зимовала там, не желая уходить в другие места. Ты не хотела слушать, когда тебе говорили, мол, намаешься, если выдастся суровая зима, что лучше бы ты спустилась ниже, ближе к другим загонам. Ты отвечала: «Если и намаюсь, так я сама, лишь бы вы не намаялись…» Сколько лет ты зимовала здесь с овцами, — разве могли мы предвидеть такое несчастье? Ведь выдавались хорошие годы, когда ты даже отказывалась от сена и кормов, а? При всем том тебя нельзя было назвать беспечной.
Когда я был у тебя здесь несколько лет назад, мне запомнились три тополя возле загона — три красавца, совершенно одинаковые, будто близнецы. Я тогда радовался и удивлялся красоте и густоте их ветвей, богатырскому их росту, — младшему из тополей минуло уже полторы сотни лет. Я остался переночевать здесь и целых два часа просидел под тополями. Какая теплая стояла тогда зима! Помнишь — после полудня с горы полился мягкий, ласковый ветер; ветви тополей принялись танцевать, петь, играть на комузе. Я еще пошутил тогда: мол, у тебя в кыштоо всегда наготове и певец, и комузист, — всю твою жизнь, хочешь ты или нет, будут играть для тебя, и петь, и танцевать. Ты засмеялась, радуясь и гордясь, ты с любовью смотрела на стройных близнецов. Ты рассказала мне, что как-то летом сюда прилетел соловей… И когда я видел тебя сквозь туманы и вьюги той небывалой зимы, прежде всего представлял эти три тополя. Они вытягивали свои гордые шеи, будто желая сравняться с вершиной горы. Потом я видел овец: окружив твои тополя, обдирали и грызли кору. Как я ругал тогда себя за то, что весь мой председательский опыт не уберег меня от ошибки, как я злился, что, несмотря на твой отказ от кормов и сена, все же не доставил их тебе в кыштоо, как судил самого себя! Да, мысленно я представлял тебя судьей, а себя — обвиняемым. Ты спрашивала меня:
«Обвиняемый Сарманов Серкебай! Почему вы, столько лет проработав председателем, накопив достаточный опыт, все же оставили единственную отару овец и кыштоо Жыланач, что значит «Голое», в том страшном месте, где обитают одни только вороны, где рыщут волки? Вы спали спокойно? Спокойно ели свою пищу? Как могли вы показываться на глаза народу? Где была ваша совесть? Где забота о человеке? Неужели вам безразлична чужая жизнь, чужая смерть? Разве возможны такие председатели? Как думаете, какого наказания достойны за вашу вину?»
«Десять лет тюрьмы».
«Всего десять лет? Чужой жизнью вы так не дорожили».
«Тогда смерть».
«Опять хотите легко отделаться, а? Вы должны испытать мучения. Вы должны испытать все те трудности, сквозь которые прошла Бекзат, пережить все, а потом еще и отсидеть десять долгих лет. Не пережив самому, как можно понять?..»
«Я уже пережил. Вспомни — был в услужении у бая».
«Не путайте старое с новым. Одно дело — бескормица, но почему не доставили корма и траву, которые вы запасли? Кто виноват?»
«Я…»
«Может быть, хотите и теперь отделаться выговором?»
«Выговор… Сколько уж их получал…»
Как только не мучил я себя тогда, какие только судилища не устраивал… Ты же не склонилась, не уступила смерти, не осталась под снегом…
Наконец прекратились метели, облака поредели. Однако и тогда не проглянули вершины гор. Туманы залегли неподвижно, заполнили складки, ложбины. А временами опять валил снег. Ты ежедневно очищала от снега крышу вашего дома. С тех пор как ты знаешь себя, ты не помнила таких сильных морозов. Столько лет прожила на свете — только этой зимой научилась разгребать снег. Научилась, как, с какой стороны начинать. Накопила знаний и опыта на всю оставшуюся жизнь. Ты приступала к сугробу — сердце твое замирало, понимая безнадежность борьбы, но затем постепенно успокаивалось. Воля всегда побеждала. Ты начинала сгребать снег — лопата твоя взлетала, будто сама по себе, взлетали большие комья… Ты трудилась не поднимая головы. Сын и невестка твои исхудали, с утра до вечера борясь со снегом. Утешением для вас были уголь и соль. Несмотря на твои протесты, я приказал завезти осенью запасов на два года вперед. Вы разжигали огонь в очаге, каменный уголь горел-потрескивал, давая пламя, давая тепло и свет, — в доме становилось даже жарко… Все позабыв, разомлев, вы мечтали о завтрашнем дне… А потом — снова на улицу, опять поединок со снегом…
Ты даже привыкла подолгу размахивать лопатой. Вовремя не расчистишь двор, крышу, дорожку от снега — еще больше навалит, и уже невозможно будет справиться с ним. Тело твое закалилось и словно с каждым днем набирало силу. Но нервы были натянуты до предела. Выдайся передышка, успокойся твое сознание, ослабни напряжение нервов — ты свалилась бы сразу, заснула мертвым сном…
В этот день, после обильного снегопада, ты работала еще больше, чем накануне. Я не знаю, сколько часов ты махала лопатой, — соленый пот разъедал глаза, от всего твоего тела валил пар; этот пар весь, без остатка, в ту же минуту превращался в иней, в снег, и казалось, опять начинал сыпать сверху. Ты ходила по крыше вся белая, заиндевелая — снежный человек, да и только. Вот устала, подняла голову, распрямилась, чтобы передохнуть, посмотрела далеко в ложбину — и нашла! Как ты обрадовалась находке! Ты разглядела выбившийся из-под снега ивняк, тянувшийся вдоль речушки. Воды там, конечно, нет, давно осталась под снегом…
«Таштанбек! Гулькайыр! Мы не умрем, наш скот останется целым! Вон там, смотрите! Поднимитесь скорее сюда, глядите — вон там! Совсем близко от нас — корм, который мы ищем!» Невестка и сын, еще не понимая случившегося, поспешили к тебе на крышу. Видят твою радость, лицо твое разрумянилось, глаза переполнены счастьем.
«Смотрите — там наше спасенье. Нужно провести дорогу к реке. Мы должны добраться туда, работая день и ночь!» — так ты сказала невестке и сыну, показав им ивняк у реки…
С этого дня вы работали еще больше прежнего, разгребали снег, прокладывали дорогу к ивняку — хоть и небольшому, а все же запасу корма… Сколько дней вы пробивались к нему, наверное, и сами потеряли счет: может, две недели, а может, и месяц; по правде сказать, вам это время казалось вечностью. В конце концов вы все-таки добрались до цели. Вы срезали гибкие ветви, перетаскивали их к загону, мелко рубили и давали овцам. Шли, накапливались дни — ивняка оставалось все меньше. Ближний вы уже весь обрезали, а чем дальше добираться до корма, тем тяжелее: каждый шаг — это несколько десятков лопат снега. Выжили вы потому, что были одно: одна семья, одна душа, одна воля. Как и что делать — говорила только Бекзат, и то, что она говорила, становилось законом.
Вы давно уже не знали ни месяца, ни дня, в который живете, — знали одно: зима и надо выжить самим и спасти скот. Уже почти привыкли к бесконечному однообразию дней, каждый из вас выполнял ставшую обычной работу, и вам уже казалось, что вы прожили так всю жизнь…
Худо пришлось и собакам. Не слышно стало их лая, да и на кого, зачем лаять? Даже волки в такую стужу бесследно исчезли. Вначале ваши собаки привычно держались на воле, но теперь все чаще забирались в загон для овец, ложились все три по разным углам…
И вот однажды случилось… Не выдержали напряжения нервы. Был уже вечер. Таштанбек, поднявшись на крышу дома, невидящими глазами глядел на вход в ущелье, уводившее вниз, к людям. Ущелье заволокло туманом — сколько дней или месяцев продержится он? Ты вдруг услышала плач — Таштанбек заплакал навзрыд. Голос его звучал не по-человечески страшно. Зубы у него стучали, как у оголодавшего волка, он не мог распрямиться, тело била мелкая дрожь. Гулькайыр выбежала на плач, — увидев мужа, открыла в испуге рот, будто закричала без звука, глаза ее округлились… Задыхаясь, еле стояла, с трудом сдерживая слезы. Ты, Бекзат, поднялась на крышу, криком закричала на Таштанбека:
«О-о, нечисть, бессильный замухрышка, разве это я родила тебя? — схватила сына за ворот, повернула к себе, дважды хлопнула по щеке. — Еще раз увижу слезы, услышу хоть звук плача — и ты умрешь! Твой отец, которому все уступали дорогу, которого уважал каждый в аиле, — твой отец не плакал даже под пулями!»
Таштанбек опустил голову.
«Я задыхаюсь здесь, тоска — она хуже смерти. Одолела меня, сил нет…» — ответил он, захлебываясь слезами.
«Замолчи, тварь! Человек создан, чтобы побеждать — все, начиная с самого себя! Тех, которые легко сдаются, мы называем тварью, тех, которые побеждают, — человеком. Воющая собака, лучше подохни на моих глазах, — смотрите-ка: его жена не плачет, так он завывает сам! Мы с ней останемся жить, ты же, нечеловек, лучше умри!»
Размахнувшись, Бекзат столкнула сына с крыши вниз. Он упал — и мгновенно скрылся в снегу, глубина сугроба здесь была с пастушью палку-укрюк. Вот тогда заполнил долину пронзительный вопль Гулькайыр, — так он был страшен, что все отозвалось: заблеяли овцы, завыли собаки и, кажется, дрогнули горы.
«Апа, родная, отдай мне свой гнев! Отдай на этот раз. Ведь это твой сын, твой единственный!» — она умоляла свекровь, обнимала ее за шею, целовала сквозь слезы.
«Я родила собаку — не сына. Вытащи его…»
Гулькайыр оправдала тогда свое имя… Да, Гулькайыр оказалась достойной… Как только выдержала лопата! Снег, что без отдыха перекидала Гулькайыр, не смогли бы осилить до вечера два здоровых молодых джигита…
Так у вас было, Бекзат?
Это Серкебай не выдержал, прервал свой рассказ.
Женщина слушала затаив дыхание. Ответила так:
— Было еще труднее… Но все же рассказывай. Ничего не забудь… Здесь, у огня, в метель, тянет вспомнить прошедшее. Ты расскажи, как добрался до нас…
— Таштанбек совсем притих. Ни звука, ни слова. Пошлешь куда — пойдет сделает, скажешь: работай — работает, а не скажешь — так и будет сидеть у окошка, вглядываться тоскливо в туман. Оцепенел Таштанбек. Тебе, однако, было не до тоски. С чем сравнить твою тогдашнюю энергию? Даже гора, та гора, к которой ты обращала взор, ожидая, когда приоткроется вершина, — она радовалась тебе, твоей силе и вере в себя, радовался и снег, видя, как ты, не сдаваясь, отвоевываешь двор, корма, дорожку и крышу, как бы обильно он ни валил.
О, как тяжелы были тогда заботы, упавшие на мою голову. Не простаивало ни одной машины, ни трактора, люди забыли об отдыхе, пробивали дорогу сквозь снег, возили сено, доставляли корма. Когда вся трава осталась под снегом, прокормить шестьдесят тысяч овец… Это только сказать легко… Шестьдесят тысяч — точно фабрика по переработке — подчищали заготовленные корма. А как начнут от голода блеять, так заноют все твои кости. Кто только не помогал нам: посылали людей из города, приезжали машины с солдатами. Мы считали — сена заготовлено на два года… а как посмотришь — запас тает прямо на глазах… Плохие мысли одолевали меня тогда. Если в одну только эту зиму потеряем все то добро, что копили, сколачивали тридцать лет, тридцать зим… Тогда лучше умереть Серкебаю. Тридцать дробилок не утихают ни на минуту. Думаешь, теряли хоть стебелек? Нет, мы не упускали и малейшей былинки. Поклониться нужно нашим людям… Сто человек заняты были одним: дробили траву… Целых сто человек. А всего способных к работе было, помнишь, девятьсот девяносто четыре человека… И в обычных условиях еле хватало, а теперь, когда навалилась беда, — чтобы еще и разгребать снег… Работали стиснув зубы… Душа рвалась вон из тела… Мы сдерживали свои души зубами, а? Ты ведь сама знаешь: прежде за один месяц уходило около пятнадцати тысяч пудов травы, да восемь тысяч силоса, и еще около трех тысяч пудов кормов. Так было раньше, пока снег не закрыл траву, а когда мы лишились пастбищ и пришлось обратиться к запасам, жить одними запасами, — вот тогда нам досталось по-настоящему… Конечно, разумно мы поступили — вовремя сдали на мясо двадцать тысяч овец.
Люди обросли бородами, глаза у всех покраснели от бессонницы и от ветра. Совсем не видели дома… Я носился от бригады к бригаде, в кармане держал счеты, в замешательстве подсчитывал запасы… Если хоть пуд кормов расходовался не так, как надо, мне казалось, что у меня вырвали почку… А тут говорят сверху: приедет человек из другого колхоза, раз у меня заготовлено кормов на два года, должен помочь соседу. Так вот и крутился я: и смеялся, и плакал… плакал — и все-таки дал соседу, хоть и немного. Как же не дать: не чужие — наши, советские люди… А у нас случись беда — завтра же сами пойдем к ним, как они к нам пришли сегодня. Шестьдесят грузовых машин, семьдесят пять тракторов — вот как помог нам город. Вот тогда мы поняли нашу силу…
— А какой был приплод, не помнишь, Серкебай?
— Последние десять лет на одном уровне. Двадцать две тысячи…
— В год, когда мы объединились в колхоз, знаешь, Серкебай, всего ведь насчитывали две тысячи овец. Ты уже тогда был руководитель… Ты поручил их мне как коммунисту, оказал большое доверие. Ох, когда я погнала их впервые перед собой, помню — аж земля загудела! А теперь мы так просто говорим — «шестьдесят тысяч». Ну, продолжай свой рассказ, Серкебай. Все пережитое забывается со временем, но пусть скорее забуду лицо той зимы. Это было несчастье для нашего края — всех постигло, коснулось каждого… Только помощь правительства дала нам возможность выжить, а если б такое случилось в прежние времена… все бы погибли. Ну, продолжай, Серкебай.
— Да, ты права: в прежнее время такая зима привела бы к голоду. Теперь же многие из вас получают пенсии… Добавочные шестьдесят рублей в хозяйстве — это ведь не так просто, а, байбиче Бекзат? Только вот если бы жил твой Нурдин… Наши с ним души были близки… Если ты готовила что-то, помнишь, распоряжался: «Пригласи Серкеша, эй, Бекзат! Говорю тебе, пригласи, друзья делят судьбу пополам». Бедный Нурдин… Теперь вспоминаю и вижу: лучший был друг в моей жизни… Мы ведь не знали «мое» и «твое»: если что было у меня — вы приходили ко мне, а я — к вам… Это была настоящая дружба, правда…
— Продолжай свою повесть, Серкеш. Снег кружится над огнем, а глаза мои видят ту проклятую снежную зиму, будь она неладна, — сказала Бекзат, поправляя пуховый платок. По ее раскрасневшемуся от мороза лицу пробегали отсветы пламени.
— Знал я, конечно, — ты так просто не сдашься. И все равно: куда ни иду, с кем ни говорю — мыслью возвращаюсь к тебе. То мне кажется, будто тащишь ты за ноги замерзших в снегу овец — затаскиваешь их под навес, то будто сдираешь с них шкуры… Наконец собрал актив, собрал коммунистов — стали говорить о тебе. Даже и надежды не было сохранить овец — одна задача: найти способ связаться с тобой. Ты сама понимаешь, в чем загвоздка: кого послать. Толковали, толковали, в конце концов я сказал — пойду сам. Подумал я и решил: правда, нет никого более подходящего. Я же был закадычным другом Нурдина. А в тридцатом, во время коллективизации, сколько раз уходили мы с ним от смерти. Ты, Бекзат, была неразлучна с нами. Говорят, друга проверяй в беде. Самое время проверить…
Накануне утром на перевале я видел открытое место с ладонь — ненадолго разорвало ветром туман. Вертолету для посадки достаточно. А дальше придется — на ощупь… Видимо, они все трое не могут передвигаться по снегу, нужно взять лыжи для каждого. Конечно, они намучились без лыж. Да, а ведь в прежние годы мы вместе выходили на соревнования… Если волк состарится, у него все же остается силы настолько, чтобы справиться с одной овцой. Решено — я пойду сам. Если пойду — жива во мне сила, убоюсь — позор мне тогда! Душа Нурдина глядит, не даст спокойно уснуть. Распорядился: приготовьте спирт, приготовьте пшена, лепешек. Нужны ручные сани с плоскими полозьями. Если вертолет сможет сесть на перевале, остальное беру на себя. Не такой уж это и риск. Видел я эту паршивую гору, сколько раз видел… Тряхну стариной, вспомню время, когда сам был пастухом. Пойду один — дойду и без напарника…
— Твой приход тогда — разве это передашь словом… Это было прекрасно. Мой Таштанбек — он переменился, стал другим человеком, увидев тебя… Теперь ведь нет пастуха лучше него. Ну, продолжай свой рассказ, Серкебай. Эх, пусть не увидят больше такого мои глаза — мы ведь тогда докопались уже до корней этих ив, не осталось, чего срезать, чем кормить овец… Стоим растерянные… Смотрю: так ведь есть же еще тополя, шелестят на ветру ветвями! Как обрадовалась — поспешила за лестницей, за топором. Вот тогда я увидела сноровку Гулькайыр. Точно птица, без страха — с ветви на ветвь, высоко, у верхушки тополя, моя милая… Я ожидаю внизу, я ахаю в страхе, я прошу ее быть осторожней — не дай бог упадет! Гулькайыр отвечает: если даже и упадет, снег примет ее. Обкорнали, обрезали мы тогда ветки тополей, столько лет любовались ими… Изрубили, посыпали солью — вот и корм для наших овец! Ну, продолжай — что было с тобой?
— До утра не сомкнули глаз, в мыслях был уже на перевале, все молил, чтобы небо было ясным. Посмотрел на рассвете — а он, милок, окружен только редкими облаками! Даже вспотел я от радости! Все, что я перечислил, уже приготовили для меня, я поспешил к вертолету. Мы быстро достигли перевала, и там летчик удивил меня своим искусством — ведь сумел втиснуться между двух скал, милый. Все шло так, как задумали. Я спустился на снег, положил на сани два мешка с грузом, накрепко привязал. С летчиком мы договорились, чтобы забрал нас здесь послезавтра, если будет ясная погода. Улетел вертолет, — едва только поднялся над скалой, его проглотило облако. Проводив вертолет взглядом, я обвязался веревкой от саней и тронулся в путь. Я поднимался ложбиной в сторону твоего кыштоо. Заблудиться здесь невозможно: если собьюсь в тумане, возьму правее или левее — тогда упрусь в гору. Компаса мне не нужно. В ложбине передо мной — густой туман. В каких только трудных условиях не довелось мне бывать, однако туман — это что-то особенное. В нем ты — один-единственный в мире, последний… Знаешь ведь, я не трус, но на этот раз… наш привычный туман — он не страшен. Здесь же кажется: вот сейчас вцепится, обхватит тебя, разорвет и съест… Словно и не туман это, а что-то живое, холодное, с зубами… Оно обволокло, обмотало, облепило — постаралось связать движенья. С каждым шагом что-то черное выступает навстречу. Оказалось — выступы скал. Сердце скачет с непривычки… Один раз даже вырвались в страхе слова: для чего, мол, пришел сюда — не иначе божье наказание. Но тут же обругал, устыдил себя, назвал малодушным. Я выказал слабость, столкнувшись с туманом, а каково же Бекзат — ведь зимует в этих местах! Она — женщина, ты — мужчина. Так и оставайся мужчиной. Пусть ни единая душа не услышит твоих жалоб. Нужно идти. Да, я должен либо найти Бекзат, либо умереть. В тумане перед моими глазами вдруг возникает змея. Та самая черная с пестрым змея, что когда-то вернула мне жизнь. Извивается, все ближе ко мне, все быстрее… Наконец достает — и набрасывается на мою шубу. По всему моему телу проступает пот. Я поднимаю голову, я останавливаюсь. Ничего не видно вокруг. Что меня ждет за стеной тумана? Быть может, стерегут сорок смертей? Тогда я скажу, что меня пригнала сюда смерть. Жертвовать собой для народа — геройство. А если я не умру? Неужели все должно кончиться смертью? Совершить геройство, не умерев, — легче или труднее? И вообще неужели это геройство, когда погибаешь в горах? Нет. Мужчина не должен бояться. Я же боюсь. Боюсь одиночества, а не смерти. В мире нет ничего страшнее, нет большего несчастья, чем одиночество… Ох, смотри-ка, туман немного развеялся. Стало светлее вокруг. Господи, что за мощь! Мощь без жизни… Даже камни будто застыли в испуге. Да, мир прекрасен, мир оживает, теплеет только в присутствии человека. Шагай шире, Серкебай! Ты — хозяин! Если выберешься отсюда живым, назовут эту ложбину именем Серкебая… Улыбайся! Знаешь, в памяти народа останется не то, что ты был тридцать лет председателем, а то, что прошел зимой через горы. Такое запоминают. Ну, а если и не запомнят, значит, не надо. Я должен помочь жене моего погибшего друга, должен добраться до кыштоо, должен идти, не боясь умереть. Если я не способен на риск во имя другого — пусть угаснет мое имя Серкебай.
Куда это я пришел? И что там выглядывает из тумана — похоже на голову змеи? Тьфу! Неужели обломок скалы? Как все же много нанесло снега, трудно идти.
Снова опустился туман. Будто приоткрыл подол чапана и опять закрыл… Подождал бы немного, дал бы как следует осмотреться. Ладно, опустился — и пусть. Так даже лучше. Легкий путь — его кто угодно одолеет, но Серкебаю по силам и трудное. Я даже спеть готов! Спеть? Или начал уже сходить с ума? Хочешь песней перевернуть всю гору? Разве можно сейчас подавать голос! Молчи, Серкебай. Горы зимой капризные. Услышат малейший звук — и начнут трескаться ледники, пойдут лавины, вмиг ложбину забьет до отказа снегом — вот и все счеты с тобой, Серкебай! Затаи лучше дыхание, молчи, шагай легче. Родная земля поддерживает меня — смотри-ка, до чего легко я иду, точно лечу на крыльях. Я доберусь быстро. Уже немного осталось. А если и много, так все равно для меня — немного. Это и есть председатель. И самое главное в нем — именно это свойство… Да, прежде думаю о других, потом — о себе… Если б сидел у жены под боком, названивал по телефону, если б шумел: мол, в горах в опасности люди… но нет, я так не могу. Я — Серкебай. Я должен испытать то, что испытывают все…
Вот я уже подошел к склону. Теперь вниз. Погоди-ка, ведь это, оказывается, не склон, я уперся в скалу… Куда же теперь? Как бы в тумане не повернуть назад… Тогда я пропал. Нужно запомнить эту скалу. Если сейчас заблужусь, не найду дороги, лучше вернуться сюда и отсюда пойти искать снова. А-а, так это место я знаю — его зовут Кыз-Джигит — Девушка и Джигит. И правда, расщепленная на две части скала своим очертаньем походит на двух обнимающихся влюбленных. Оказывается, я не сбился с пути! Хорошо, я пройду здесь, а там… нет, а что, если спуск закрыло лавиной?.. Зачем ломаешь голову, Серкебай? Шагай, не думая о трудностях впереди; если станешь думать, заранее представлять — потеряешь энергию, силу. Я — счастливый. Иду отстаивать жизнь человеческую. Это то, что мне нужно… Кстати, теперь можешь выпить, Серкебай. Ты всю жизнь не пил, теперь разреши себе отведать. Те, что пили в довольстве, — не люди. Для чего ему пить, если крыша над головой, а жена под боком. Выпить можно в безвыходном положении. В безвыходном положении… выпить… Разве одно совместимо с другим? Это — выход? Что я говорю? Разве спирт не ввергает как раз человека в безвыходное положение? Я не замерз, значит, я и не должен пить. Идем, Серкебай. Опять ты остался без выпивки, бедный! Сколько раз в жизни тебя заставляли пить, — молодец, всегда стоял на своем. Да две страсти портят человека — бабы и глотка. Но нет, скорее можно растопить мумие, а меня растопить нельзя! Так, куда же идти? Совершенно темно. Туман или вечер уже? Неужели так скоро? Сколько же мне удалось пройти? На часах… так… третий час — значит, день. Куда я пришел? Ну-ну, опять рассеялся туман… Ладно, что мне без выпивки, каково-то скоту без корма? Но в колхозе порядок, ты сделал что мог. Да, хорошо я тогда поступил. Я послал на учебу в город двадцать восемь ребят — всех за счет колхоза. Все закончили институты, все работают… Я теперь не выпрашиваю кадров, но зато отдаю другим, а? И не только главные специалисты — целая группа работников с высшим образованием. Разве не об этом говорят — «жить по-серкебаевски»? Да, правильно сделал… В прошлом году пятнадцать человек совершили путешествие за границу, видели многие государства мира. Теперь они рассказывают, могут теперь сравнивать, каковы зарубежные страны и какова страна, которую мы называем «наш колхоз». Ездили даже на Кубу, в Канаду… Пусть смотрят, пусть путешествуют, почет — работающим хорошо, отпор — работающим плохо. Какая разница теперь между колхозниками и городскими, а? Каждый год у меня получают отпуск, самый настоящий, на двадцать четыре дня. Двое моих специалистов ушли председателями в соседние колхозы, один — директор совхоза Чаткал. Эти успехи прославили мое имя. Нет, пустые говорю слова. Разве работал затем, чтобы прославить себя? Но для этого ведь достаточно быть Геростратом… У каждой славы свое лицо…
Ой, что это? Оказывается, остановился и думаю. Бедный Серкебай, все не как у людей получается, а? Шагай да молчи! Доберешься — тогда пусть живет здесь твое имя: мол, добрался Серкебай, молодец, а иначе пусть останется здесь твое тело… Интересно — до сих пор я вообще не думал о смерти. Верный признак — значит, еще не состарился. Или снова помолодел, а? Ладно, смейся, в таком гиблом месте смеяться не грех — только тихо! Молодость… Бедная моя Аруке, вот у кого была чистая душа… А Бурмакан? Она тоже хорошая, но все же… Я не успел насладиться своей Аруке. Видно, тогда и умерла она, в шестнадцатом, и праха уже не осталось… Нет сейчас таких женщин. Ведь была ловчее мужчины и духом сильнее… Если вспомнить, сколько же времен сменило друг друга! Разные времена, непохожие… Чтобы дожить до моих лет… непросто это, оказывается. Дай бог счастья и долголетия трем моим дочерям. Какая разница, что не сыновья, не мужчины, сейчас все сравнялось. Ведь в прежние времена было как: тебя кормил в старости сын. Оставался рядом с тобой, был поддержкой на склоне жизни… А теперь — получает знания в городе, уезжает туда работать, только и видишь письма. Время такое… Прежде не было учебы. То есть была, но учил отец… Лучше сейчас или хуже?.. Если в старости не имеешь опоры, если некому жить под твоей крышей, следить за огнем в твоем очаге — это плохо… Однако имеющий знания сын будет жить не завися ни от кого — вот это хорошо. В каждом деле своя хорошая и своя плохая сторона… Ведь и в старой жизни сочеталось хорошее и плохое… Другой вопрос — как сочеталось. У меня три дочери. И хотя все вышли из одной утробы, по характеру их не заключить, что родные. Э, Серкебай, оставь-ка женщин. Лучше бы один сын, чем три дочери. Да… Но помнишь ли свои слова, сказанные перед народом, что сейчас иметь дочерей лучше, чем сыновей: мол, сыновья чаще уезжают работать в город? Или, чтобы открыть душу, должен был очутиться вдали от людей, в густом тумане, в узком ущелье?.. На следующий год мы сдадим одиннадцать тысяч центнеров мяса. Как перезимуют овцы? Да, вспомнишь — сердце кровью обливается. Нынче не смогли сдать четыре тысячи центнеров шерсти, как в прежние годы. Какая тут шерсть, если овцы худые. Плохо, очень плохо. Однако неужели же развалиться и лежать, мол, худо — и ладно? Нет, это не по мне. Из плохого да снова в хорошее — это и есть, как говорится, жизнь, сито жизни. Все просеет жизнь в своем сите, каждому определит место. Эх, выбраться бы без особых потерь из этих зимних напастей да махнуть на курорт. О боже, бедняга, сколько можно обманывать себя? Предполагаешь одно, а на деле выходит другое… Ты разве когда-нибудь отдыхал?.. Ну наконец-то, с божьей помощью, как говорится, туман уползает. Но что это? Никак буран… или… Воет! Ну надо же — волк. Уцелел, смотри-ка! Прямо стонет, точно больной человек. Черт возьми, воет прямо над головой! Похоже, он на скале. А это что за скала? Да это Кара-Зоо. Значит, здесь не перевелись еще волки… Прямо ему со скалы не спуститься, а если даже и сможет, так ведь утонет в сугробах. Тут не попрыгаешь… Наверху, на скале, небось голо — все сметает оттуда ветер… Волк… Интересно… Не только не страшен сейчас — голос его даже подбодрил меня. Все же неплохо услышать голос живого существа, когда идешь и не знаешь, а может, уже все вымерло в мире, остался один лишь туман… Ладно, волк так волк. Я продвигался вперед — вдруг у подножья скалы столбом взвихряется снег. Я даже не сразу уразумел, что случилось. Стою, смотрю на то место, где поднялся фонтаном снег, вижу: снег шевелится. Мне интересно! Ох, через какое-то время снова зашевелилось, а затем показалась голова — не голова, морда, запорошенная снегом. Только тогда я понял — ведь волк! Значит, хищник, учуяв меня, спрыгнул в сугроб со скалы. Что же мне делать? Жди я его до утра — все равно теперь не сдвинется с места. Я повернул, направился к волку. Вижу, глаза его светятся злобой, открыв пасть, лязгает зубами. Этот дергающийся в снегу несчастный совсем изголодался, исхудал, обессилел. Да и совсем уже старый к тому же. Посмотрел я на него и, по правде сказать, впервые в жизни пожалел волка. Разве волка? Волком мы называли хищника — не какое-то тонущее в снегу бессильное существо. Он стремится ко мне, глазами пожирает меня. Проползет немного вперед, опять зарывается в снег. Не может добраться, но, кажется, стоит ему дотянуться — тут же вонзит зубы. Да, вот так встреча! Встреча волка и Серкебая один на один. Я спрашиваю его:
— Эй, волк, если бы мог допрыгнуть, отвечай, что бы ты сделал?
Я замахиваюсь своей палкой — волк в ответ лязгает зубами. Понятно, хочет сказать, что сожрал бы.
— Ударить тебя, размозжить твою голову? Далеко ж ты унюхал меня! Неужели ждешь смерти?
Волк опять стремится подняться и опять проваливается в снег. Я жалею его. Я говорю себе: все же это живое. Мы ведь всего не знаем, может, и от него есть какая-то польза в жизни. Ведь в природе нет ничего, что бы не приносило пользу. Ну, товарищ волк, я считаю, что ты, возможно, полезен… А обо мне что ты думаешь? Я — полезен?
Я тихонько концом палки ткнул его в морду, оказавшуюся опять под снегом. Он в ответ снова лязгнул зубами. Да, волчище, твои мысли понятны. Думаешь об одном — как бы съесть…
— А может, правда, пришел за смертью, а?
Из последних сил волк рванулся — вот уже он рядом со мной.
— Я спрашиваю: будешь ли ты доволен, если убью тебя?
Морда волка дрожит от злобы. Душа его рвется к крови, он жаждет достать меня зубами, да не осталось сил…
Я ткнул своей палкой ему в глотку.
— Значит, сожрал всех овец у Бекзат, а теперь желаешь человечьего мяса, а? Проткнуть твою бездонную глотку, которая никогда не насытится? Здесь земля нашего колхоза. Ты — мой волк, моего колхоза. Могу заколоть и овцу, и тебя, если пожелаю. Вижу — ты не хочешь умирать. Я тоже. Кто из нас двоих сильнее, тот владеет жизнью другого. Я сильнее. Однако я понимаю: если убьешь меня — для того, чтоб насытить желудок. Я же в тебе не нуждаюсь: мне не нужна даже твоя шкура, оставляю ее тебе. Чтобы содрать твою шкуру, на это нужно ведь время и силы. К тому же, если совсем по-честному, я тебя жалею. Я думаю, может, если бы выучить, стал бы ты хорошей собакой, охранял бы овец, а? Нет, конечно, из тебя не выйдет собаки. Но я не настолько стар и не так обессилел, как ты, я должен бороться с сильным волком. Я не стану тебя убивать. Силу, которую я потрачу, чтобы убить тебя, лучше использую, чтобы скорее добраться к Бекзат. Идем, хочешь — следуй за мной. Я заберу тебя вниз, если пожелаешь. Способен понять человечность, а, волк? Хочешь, я откормлю тебя? Э, вижу, ты разжиреешь, а потом порвешь цепь и покажешь свою волчью сущность! Я не верю тебе. Вижу, вижу — глаза у тебя нехорошие, морда твоя — недобрая. Да, пока у тебя волчьи зубы — значит, и волчья душа, не способен забыть, что ты волк.
Концом палки я ударил по волчьим глазам, по зубам, по морде. Зубы звякнули о железный наконечник палки — он схватил, закусил и держит что есть силы. Раз встряхнул и еще… Тянет палку к себе, я — к себе. Все же я оказался сильнее, выдернул палку из волчьих зубов. Так мы померялись силами. В волчьих глазах залегла тоска. Или он потерял надежду убить, или вправду совсем обессилел, не знаю, — больше он не открыл пасти.
— Ну, прощай, волчище сердитый, — я ухожу. Мое дело — бороться с сильным, ты же умрешь и сам.
Я повернулся и пошел своей дорогой. Волк завыл мне вслед. Голос его теперь зазвучал иначе — казалось, он не выл, а плакал. Ты же знаешь меня — я вернулся и посмотрел на волка. Эх, вот еще чудо, ведь он и вправду плакал, довелось мне увидеть слезы на волчьих глазах…
— Тот, кто умеет плакать, знал бы меру, когда убивал овец. Я не могу пожалеть тебя. Пришло твое время. Пусть снег задавит тебя. Пусть стиснет, лишит подвижности, задушит. Больше мне нечего тебе сказать. Вознеси свою печаль богу. Плачь, излей тоску в слезах. Видишь — у тебя даже не осталось слез, чтобы плакать!
Я двинулся дальше. Налетел ветер, рассеял туман — он поднялся к вершинам скал. Слава богу, стало хоть видно вокруг! Ветер в горах гудит по-иному, не так, как в долине, — воет, точно голодный волк. Может, сжалился ветер над волком, заговорил с ним, а может, это сам волк подает голос? Воет, глядя мне вслед? Плачет, горюет и воет: мол, упустил добычу? Я думаю, был бы он сыт, тогда бы голос его звучал по-другому! Я думаю о себе, сравниваю себя с волком. Оказавшись, как он, в западне, я завыл бы, заплакал бы? Не знаю… Видел, как он спрыгнул с вершины скалы? Сделал бы я то же, услышав внизу голос волка? Да, конечно. Или волк бы тогда съел меня, либо я — его. Убил бы и съел — как змею? Да, я, Серкебай, ради жизни съевший змею, съел бы и волка…
Голос волка все дальше, слабее. Постепенно совсем исчезает. Я продолжал свой путь, не зная, сколько еще осталось… Скорей бы кыштоо, скорей бы увидеть Бекзат! Как тяжело одному… Встреча с волком нагнала тоску. Впереди — скала. Что там чернеет под выступом, будто даже шевелится? Я внимательно присмотрелся — вижу: да это ворон! Самый настоящий ворон! Что-то долбит в снегу клювом. Раскинутые рога. Значит, горный козел, — видно, подох от голода, застыл. Шкура примерзла к костям, не поддается клюву, как ни старается ворон — вкладывает всю силу. Да, на морозе туша обратилась в камень — ворон не может пробить шкуру козла… Увидел меня, посмотрел и будто обрадовался: бог посылал ему теплое мясо, если скоро умрет человек… Ворон… За одно мгновение мысль моя облетела весь мир. Сито жизни… Почудилось: ворон, взмахивая крыльями, опускается мне на спину, собираясь насытиться плотью. Вот уж кому не жаль человека! Отдирает кусками мясо, глотает… Сердце мое кольнуло от страха, скорее открыл глаза. Задумался всего на мгновенье — смотрю, а ворон уже рядом, подобрался совсем близко… Ох, нехороший у ворона взгляд — голодный. Только что был ведь другим — застывшим, ледяным, безнадежным. Вдруг сделался оживленным. Вижу — так и поедает меня глазами ворон. Да и всегда-то его взгляд неприятен, даже если насытил желудок, но когда сам голодный, холодный, взгляд становится в сто раз голоднее. Конечно, подобное встречаем и в людях — есть ведь люди с повадками ворона… Да, еще говорят, что глаза ворона — исцеляющее лекарство и глаз стервятника — тоже. Может ли излечить глаз убийцы? Говорят, что стервятник видит очень далеко — за пять сотен верст. И если добудешь отвар его глаз, обостряется взгляд ослабевших глаз человека. Ох, должно быть, как хорошо видеть так далеко!.. Далеко… видеть — что? То, что ищет стервятник? Видеть добычу? Нет, таких глаз мне не нужно… Глаза ворона разве бывают когда-нибудь сытыми? Я ведь сказал — поедал меня ворон глазами. Насытился этим? Нет, напротив, стал голоднее прежнего. Оживился было на минуту и опять ослабел без пищи… Видно, скоро умрет… Смерть ворона… Не ворон над погибшим человеком — человек над вороном, а?
Это ворон или туман? На моих глазах ворон превратился в туман. И я тоже обернулся туманом. Неужели оба сделались мягкими, оба неуловимыми, холодными, как туман? Я думаю: есть ли в вороне кровь? Шевелится — значит, осталась. Сколько в нем крови? Один глоток? А, кто знает! Подожди, разгляжу его хорошенько. Смотри-ка, он уже совсем близко! В другое время, подпрыгивая, убежал бы, завидев меня. Теперь же будто нарочно хочет приблизиться. Разглядывает меня, как я его? Может, прикидывает, сколько крови во мне? Хочет наброситься, если достанет? Посмотрим! А все же хорошо, что он шевелится возле. В таком гиблом месте каждое живое существо для человека поддержка. И тот, кто станет клевать твое тело, — тоже поддержка? Я к ворону, он ко мне — так сближаемся. От меня к ворону переходит тепло, от него на меня веет холодом. Ворон — он разве с холодной кровью?
Вот уже рядом… Распахивает клюв, смотрит на меня с вожделением. Мысленно разрывает меня на куски… Зоб у него западает, потом снова вздувается. Он не сдерживает свой аппетит — в мыслях он насыщается, оживает…
Наконец ворон напал на меня. Еле-еле добрался по снегу, несильно толкнул клювом — ударить уже не мог…
Я отпихнул птицу — она оказалась легкой, точно сухая былинка. Упала. Однако успела зажать в клюве железный наконечник моей палки, с жадностью стала глотать. Я понимал: она стремилась хоть чем-то заполнить желудок, чтобы не умереть. Все поступают, как в голодное время: съедают, что ни проходит в глотку. Помню себя в нищету: чего только не тащил в рот, скитаясь с Кырбашем. Кажется, все перепробовал, кроме железа. Это борьба. Тогда, в голодное время, выпил бы кровь этой птицы, желая спасти свою жизнь?
Ворон больше не поднимался. Все вокруг потемнело. Туман или ночь? Ночь… Ворон стал ночью, я тоже, горы, туман, небо — все превратилось в ночь. Я подтолкнул было птицу концом своей палки — послышался стук. Значит, уже замерзла. Смерть замораживает… Вот тогда я вспомнил о смерти. Я испугался. Если видишь чью-нибудь смерть, поневоле думаешь о своей. Душит туман, заползает в легкие, холод проник, казалось, мне в самую душу. Подвело в животе, ужасно захотелось есть. Я вспомнил, как ворон распахивал клюв… Впрочем, в такую ночь безразлично — что закрывать глаза, что держать их открытыми: все равно ничего не видно…
Остался бы ворон жив, я бы устроился на ночь здесь. Все же легче, коль рядом, поддерживая соседством, шевелится хоть какая живая душа. Однако теперь я должен уйти отсюда. Хотя это всего лишь ворон, все равно ночевать возле смерти страшно, она к ночи добавляет ночь, к мыслям добавляет мысли, напоминает о неизбежном. Что, неужели так страшна смерть? Но ведь есть люди, которые не боятся конца. Не раз, сидя в киргизском доме, слышал я, как старик или старуха, лаская маленьких внуков, спрашивали: «Когда я умру, как ты станешь меня оплакивать?» Они говорят о смерти просто, беззаботно, как будто она придет однажды, в назначенный час, и тихонько заберет с собою, уведет… и вовсе это не страшно… Почему они так легко относятся к смерти? Может быть, готовят себя? Уж лучше бы не готовили…
Это я продвигаюсь вперед или ночь обтекает меня? Может быть, движемся оба — навстречу друг другу? А ведь думал добраться засветло… С наступлением темноты становится холоднее. Нужно лечь. Нужно спать. Если ляжешь голодным, откуда возьмется сила? Если не сможешь уснуть, если страх победит тебя — тоже останешься без сил… Почему человек, когда сильно замерзнет, смеется? Говорят, что замерзший умирает, смеясь. И я тоже буду смеяться. Ох, как страшно смеяться в белых от снега горах в такую черную ночь! Даже молча стоять в этой тьме и то страшно, а уж смеяться, оскалившись… Нет, я не стану смеяться, я умру, стиснув зубы. Правда, все же — почему смеются? Или просто сначала стучат зубами, потом трясутся, а затем уж дрожь переходит в смех? Может, думают — смех возвращает тепло?
Хороший смех, плохой смех… Бывают люди, которые совсем не смеются, — как они терпят, не задыхаются? Жизнь тем и интересна: один любит посмеяться, другой ходит насупив брови. Смех и слезы, сытость и голод, как свет и тень, невозможны одно без другого.
Я вспомнил далекую, оставшуюся за многими перевалами лет, пору, когда был слугой у Батыркула. Я тогда был совсем молодым, теперь сделался стариком с высохшими костями. Проходили дни, проходили месяцы, годы, жизнь бросала из крайности в крайность, из одной трудности в другую, но я все еще не оставил борьбу. С борьбой я пью, с борьбой я ем, с борьбой я ложусь; оседлав борьбу, я пускаюсь в путь, вместе с борьбой я дышу… Нет ни часа, чтоб я не боролся. Я боролся даже и в те безжалостные дни, когда был в услужении у Батыркула. Какая это была борьба? Неосознанная, слепая. Я не знал, почему и с кем я боролся. Считается ли борьбой та ночь, когда я надел черное платье? Нет. Это — нет. Но зато каждое мгновение, когда я думал об этом после, это — борьба. Я ни словом не обмолвился о той ночи жене… Это — мучение. Если б сказал Бурмакан, то уже давно бы сделалось легко на сердце… Большую часть моего смеха забрало оно, черное платье… Бедная Бурмакан. Стала мне хорошей женой.
…Лыжей я выкопал ямку в сугробе, буду здесь ночевать. Дело привычное для пастуха. Знаю с тех давних пор, как устроить ночлег, как не замерзнуть в снегу. Прежде, когда приходилось зимой одному ночевать в горах, спал легко, ни о чем не думая. Может, и эта ночь выдастся легкой? Нет, эта — иная…
Верхняя корочка снега твердая, а дальше он мягкий. Я выкопал нору и залез в нее. И человек — животное, но животное умное. Остатки тумана забрались со мной в мою пещеру. Пусть. Похоже, туман желает спать с человеком. Кстати, спит ли туман? Я еще помню рассказы бывалых охотников, как они, выкопав яму в черной воде, ложились в нее и подстреливали облака, приходившие утром на водопой, едва только брезжил рассвет… Мы тогда, маленькие ребятишки, верили, что это действительно кусок облака, когда старые люди показывали нам какое-то желтое вещество… Они говорили, что если этим помазать лицо, то вовсе не будет морщин. Однако туман — не облако. Он замерзает. Он пришел сюда из-за моего дыхания, моего тепла. Все в мире ждет чего-то от человека. Парящая в небе птица, копошащиеся существа, текущие воды, сама земля, зеленеющая трава, деревья, кусты — словом, все надеется на человека. Все живое в беде вспоминает человека. Звери, пока сыты, бегут дальше от человека, боятся его, но, умирая от голода или попав в опасность, преследуемые, они стремятся к человеку, приближаются к его жилью. Даже облако, даже туман тянутся к человеку. Что там облако — даже горы ищут у человека поддержку.
Снег — холодный, снег — теплый, снег — мягкий, снег — жесткий. Снежная нора — теплая. Она защищает меня от всего: от холода и ночи, от ветра и тумана… Я лежу на постели из снега. Вначале была холодная, потом согрелась. Я согреваю ее, она согревает меня. Таков человек, такова жизнь: один замораживает другого, один согревает другого. Противоположное всегда рядом. Человек, который хорошо видит, и на солнце находит пятна. Это значит, что в каждом явлении жизни имеется две стороны. И среди людей ведь бывают подобные снегу — очень холодные. Однако все же больше людей горячих. В действительности люди — это маленькие, крошечные светила, они должны излучать свет и тепло, должны согревать, украшать мир. Случалось ли, что меня замораживал человек? Да. А случилось, что грел? Да, и так тоже было.
А я сам? И согревал, и замораживал…
Бурмакан — можно ее назвать горячей? Да, она очень горячая. Кровью своей преградила дорогу спешившей ко мне холодной смерти, сохранила мне жизнь.
Было это в тридцатом году. Тогда мы сплачивались в артели. Я только избавился от прозвища «муж Бурмакан» и стал называться председателем. Была ночь. Я вошел со двора в дом и еще не успел запереть дверь. В доме было темно, Бурмакан спала в глубине комнаты. Услышав, что я вернулся, она, как обычно, сразу поднялась и принялась собирать мне ужин. Чиркнула спичкой, другой, пытаясь зажечь лампу. Видимо, спички были сырые — никак не могла Бурмакан справиться с ними… И в это время дверь распахнулась, кто-то вошел… какой-то мужчина. Бурмакан была у меня за спиной, дальше от двери. Вошедший размахнулся — блеснуло лезвие ножа, — Бурмакан бросилась с криком навстречу; он ударил, в темноте меня не достал, но задел Бурмакан. Я пнул того человека в живот. Он скорчился, выпустил нож, тут же выскочил в дверь и убежал. Я узнал нападавшего. Это был мастер-седельщик Табыш, наш сосед. Хотя сам делал седла, отец, его был кулаком. Я раскулачил отца Табыша, он был выслан. Теперь Табыш захотел отомстить. Выскочив из моего дома, побежал в дом к председателю сельсовета, застал спящим, топором разрубил ему голову… Всю ночь не смолкал крик в аиле. Я не выпустил из рук топор Табыша, — к чему скрывать, готов был расправиться с ним, если попался бы мне на глаза. Нет. Не нашли мы Табыша… Утром пропел петух — я проснулся. На крыше у нас было сложено сено, я накосил в том году. Вижу, верблюд стаскивает сено и ест. Оказалось, верблюд Табыша, у него был один-единственный… Потеряв хозяина, разгуливал по аулу — со двора во двор. Я ударил его прямо в лоб топором — топором Табыша. Не было никакой жалости — верблюд сына кулака. Верблюд повалился. Прибежали тут же соседи — казалось, только и ждали… С собой принесли ножи, начали свежевать. Жена Табыша с детьми стояла возле, смотрела, плакала по верблюду. Не осмелилась даже слово сказать. Мы разделали тушу и все растащили. Не было жалости к семье убийцы…
Почему я вдруг вспомнил Табыша, лежа в снежной норе? Вот кто был из людей холодных, вот кто нас заморозил. Бедная Бурмакан получила удар ножом, рука ее долго не заживала.
Да, снег — мой союзник. Случись мне остаться в горах в сильный мороз, но без снега, вряд ли б я выжил. У снега — свой запах, многое можно узнать и почувствовать, вспомнить с помощью снега. Конечно, это о том, кто может оценить запах снега — другой лишь почувствует сырость, и все. В запахе снега живет аромат хлеба, запах жилья и уюта, яблок и вишен, урюка, винограда. У человека, у зверя, у цветка — свой запах, и об этом расскажет снег. Временами он пахнет кровью…
Ну вот, упрятался в снеговую нору — о чем мне расскажет снег? Расскажет о жизни?
Перед моими глазами — старая байбиче Бирмыскал. Вижу, идет к волостному, слышу, позванивает учтук — металлические украшения, вплетенные в косу. Я говорю себе — это была мудрейшая среди женщин. Я сравниваю себя с ней… Достоин ля я сравнения? И терпеливая, и умная, и слов не бросала на ветер — сдержанна в разговоре… Однако ведь и ее жизнь встряхнула, а? Что это — жизнь? Для меня — Калыча, Акжака, Апар, Комурчу, огонь, разожженный Апар, мелодия комуза. Жизнь порою горька, порой бывает сладкой, через меру требовательна, балует человека…
Жизнь… Бирмыскал… Комурчу… Жизнь создала Бирмыскал или Бирмыскал создавала жизнь?
Бирмыскал… Почему не могу поставить себя на весы Бирмыскал? Нет, на ее весах нужно взвешивать драгоценные камни. Я же на каждом шагу спотыкался, падал, часто оказывался слабее жизни. Бирмыскал не такая. Положив на ладонь целый век, играла им, точно костью… точно в альчики… Она не встречала рассвет, хмуро насупив брови, — встречала солнце улыбкой, смотрела на жизнь без испуга. Жизнь глядела в ответ заискивающе… Жизнь не согнула ее. Вот что значит не покориться. Хотя разве она не испытала мучений? Не прошла тот же путь, которым прошел весь народ? Не такую лепешку ела? Что же так закалило ее? Отвечаю — жизнь. Жизнь сама стала ей и врагом, и другом. Почему же я не такой? Не такой? Чем я хуже байбиче Бирмыскал? Тьфу, Серкебай, постыдись! Ты сравнил себя с женщиной. Оставь байбиче — лучше уж говори об отце, о батыре Сармане. Разве был ты способен повторить хоть один из его набегов? Нет, это всего лишь слова, а тянуть плечом лямку — другое. Я достаточно потянул ее в свое время. Когда? Да хотя бы в войну. Женщина, потерявшая мужа, оплакивала только его, я же оплакивал всех; каждый в аиле был по-своему голоден, я же был голоден за себя и за всех… Весной сорок четвертого года… Вспоминаю теперь — заходится сердце. Арканом подтягивали животы коровам, ожидавшим приплод… Что мне оставалось? Машины, трактора — где они? Людей не хватает. Что делать? Нет, не оправдывай себя, Серкебай… Разве из всех председателей тебе одному было трудно? Мог бы лучше организовать работу. И помимо всего тебя подвела твоя жалостливость… Доброй волей отдал соседнему колхозу два бункера силоса…
Нет, не об этом хочу сейчас вспоминать…
Я уже не в снеговой пещере. Мне кажется, что я дома, только что вошел со двора. Смотрю, Бурмакан еще нет, в доме пусто. Я хочу вернуться на улицу. Уже давно вошло в привычку: если Бурмакан уходит, я не могу один оставаться в комнате. Собираюсь выйти на улицу — за спиной слышу чье-то дыхание. Сердце вздрогнуло. Смотрю, Бурмакан. Забилась в угол, неподвижная, точно пень. Так и умерла сидя. Душа у меня перевернулась. Я подскочил, обнял ее. Лед, камень… ничего не чувствует. Ох, страшнее всего — глаза. В глазах слезы…
Такие глаза бывают у человека, борющегося за жизнь, когда понимает уже, что — смерть… И страшно, и жалко — невозможно смотреть… Это глаза полуживой девушки, много лет назад брошенной в болото у Сон-Куля. Я чуть не закричал. Рот ее свело судорогой… Мертвая или живая? Не знаю. Не так страшна сама смерть, как страшно умирание. Никогда прежде не видел вот так умирающего человека. Да и в голову мне никогда не приходило, что Бурмакан может оставить меня одного. Я считал, что она никогда не умрет, всегда будет со мной. Не подумай, что так говорил — просто чувствовал… Так понимал душой. Но теперь, видя, что умирает, да к тому ж умирает в те далекие годы, в девичестве… Подожди-ка. Это я вижу только сейчас или вижу всю жизнь? Что за мучение — каждый день душить самого себя, упрекать, мучить, высмеивать и судить…
Случалось, лежа в ее объятиях, слушая ее голос… Да, в звуке ее голоса возникало мгновение смерти… Сердце мое испуганно вздрагивало, холодела душа… Или в поле в разгар работы, а может, среди веселой беседы с друзьями вдруг возникало это видение перед глазами… Закостеневшая Бурмакан. Я опускал голову… И вот теперь… Нет, Бурмакан не умерла, она просто замерзла. Однако не поднялась, как обычно, не поспешила накрыть на стол. Мне кажется: подай я сейчас голос — с хрустом раскрошится Бурмакан на кусочки. Где уж дождаться ее слова! Оба — и я, и она — словно оцепенели. Потом Бурмакан спросила:
«Почему ты женился на мертвой?»
«Не говори так! Ты не мертвая!» — крикнул я, но она не слышала моих слов.
«Мертвая Бурмакан — это я. А ты — Серкебай, всю жизнь деливший ложе с мертвой… Кто из нас двоих холоднее? Ты скажешь, что холоден снег, а не человек… Нет, ты заморозил меня. Налетел буран по имени Серкебай и заморозил меня, переполненную теплом. Да и сам ты давно замерз, давно — умерший человек. Ведь не зря про нас говорят — мы похожи. Не удивляйся тому, что застыла, как пень, в углу. Здесь теперь мое место. До сегодняшнего дня не знала, кто это был — тот, в черном платье. Оказывается…»
«Грех порождает страх, страх рождает двуличье… Не осмеливаешься рассказать… Ледяным приходишь и уходишь. И я тоже заледенела, на мне ледяные наросты. Ледяные и дни, предназначенные для нас…»
«Я люблю тебя, Бурмакан!»
«Не говори о любви! Ты не достоин этого слова! Любовь — это то, что горит. Холодной любви не бывает».
«Если бы не любил тебя — разве б женился? Я ведь долго искал тебя…»
«К чему говоришь об этом, усугубляя свою вину? Не искал ты меня — тебя пригнал тогда голод, пригнала тебя судьба! Тебя толкнула ко мне не любовь, а животное чувство. Любовь ты превратил в холод, в лед, в смерть… нет, не хочу говорить с тобой. Уходи! Я замерзла, заледенела…»
Бурмакан принялась плакать. Не плач — завыванье. Я стал ее умолять… Замучился, не зная, как успокоить. Представь-ка себе: старик умоляет свою старуху, умоляет — не может утешить, а, Бекзат?..
Ты не знаешь историю о черном платье. Я не скажу тебе… Пусть уйдет вместе со мной…
Я проснулся. Оказалось, не Бурмакан плакала-завывала — буран… Слышу, будто надо мной кто-то ходит. Может, волк? Не тот ли самый, изголодавшийся, усталый, несчастный? Все беспомощное достойно жалости. Или просто гуляет вьюга? Надолго ли развеселилась? А если завалит снегом? Тогда уж выберусь только весной, когда начнет таять… Не сам я, конечно, а мои кости. Вешний поток налетит, подхватит, закружит… Понесет меня по тем самым ущельям, где когда-то я ездил на машине, на коне, где ходил пешком… Понесет, переворачивая, вытянув во весь рост, то ногами, то головой, то боком, обдирая, царапая… Что б ни делал поток — его воля. А потом меня кто-то найдет… Не сразу, конечно, — найдет случайно: то ли выпасая овец, то ли собирая сучья, нанесенные водой, а может, школьники, что пойдут на прогулку. Прогулка… Бывает же такое… Возможна ли прогулка для меня? Нужно дожить до рассвета. Если увижу рассвет, тогда предстоит борьба. А не увижу, так, значит, замолкну. Тогда считайте, что уже нет Серкебая. От воя голодного волка, того самого хотя бы, что я оставил в сугробе, может сойти лавина — обрушится, задавит меня. Вот и все. Законы гор суровы. Погибнуть — недолго. В таком случае мое имя останется не в аиле, будет жить не в народе, а здесь: это место назовут в мою память «Ущелье, где погиб Серкебай». Да, так будет, если эта снежная пещера, где я лежу, в которой нельзя вытянуть ноги, — пещера теснее могилы, — станет и вправду могилой. Снежная пещера, снежный памятник… Зимой дети слепят снеговика — они объяснят взрослым, что «делают Серкебая». Так… Значит, воздвигнут мне снежный памятник. Но он ведь не простоит долго, согреется день — и растает. Да и к чему мне памятник, которого не увижу. Разве не достаточно, если народ будет помнить мое имя? Разве это не лучший памятник? И вообще, что это — памятник? Это дело, это работа, все хорошее, что ты совершил. Сделанное для себя остается в доме, сделанное для народа остается в народе. Поливщик Исмаил, вернувшийся замерзшим с поля в дождливый день, — он ведь входит в теплый дом… Моется в согретой воде… Пьет чай, вскипяченный на газе. Включив телевизор, он видит даже далекую Москву… Разве не вспомнит меня, а? Не скажет: эх, добрый человек был Серкебай, отстроил нам дом, принес в дом телевизор, мы вначале не одобряли, а оказалось, до чего хорошо! Умный он человек, — видно, знал наперед… Будут меня благодарить Исмаил и еще тысяча таких, как он, а? Вот это и есть памятник. А когда войдет во Дворец культуры и увидит поющими на сцене свою дочь, своего сына, разве не обрадуется? Не вспомнит меня — я ведь зачинщик постройки? Пусть в тепле и в радости люди вспомянут меня. Если замерзну, если умру этой ночью — не нужен мне памятник лучше и крепче. Замерзну? Разве хочу умереть?
О-о, есть ли что на земле интереснее человека! Вдруг я вскипел. Вскипел, будто самый настоящий самовар. Разве мороз способен победить Серкебая! Я даже сбросил с себя тулуп — стало жарко. Бывало такое со мною раньше? Да, если честно сказать — каждый день. Всякий раз, когда не мог завершить нужное для колхоза дело, во мне вдруг вскипала энергия…
Нет, посмотрите-ка на Серкебая: вместо того чтоб добраться уже до Бекзат, скрючился в снежной пещере! Постыдная слабость! Да, я вскипел — и со мной вскипели и снег, и туман, и горы, ночь и небо. Нет, это вскипела моя душа. Я сказал себе: забудь, Серкебай, отсюда не видно ни капли из сделанного тобою раньше. Все у тебя — впереди! Покажи свою силу сегодня — доберись в кыштоо к Бекзат!
Многое видно из снежной пещеры! Вот — Калыча. Одетая в кольчугу, верхом на скакуне… А потом молча, без крика обмякла, упала на землю. Тихая смерть храброй женщины… Тихая ли? Разве такая тихая смерть? Она умирала, сопротивляясь. Даже то, как упала, никому не сказав о своем недуге, не подавая виду, до последнего повторяя, что здорова… Разве это не сопротивление, не борьба? Калыча… Ее не мучило прошлое — совесть ее не была запятнана… Виновных прошлое казнит тысячу раз, невиновный умирает лишь однажды — в свой чае. Калыча даже не думала о кончине… Значит, умерла е с т е с т в е н н о й смертью?
А Комурчу? Как бы умер он? Хотя нет, Комурчу — бессмертен. Он ведь был рожден солнцем, ветром, дождем, камнем, ночью, потоком, песней, плачем. Что же я, Серкебай, перенял от него? Ничего… Нет, неправда. Я перенял многое. Очень многое. Перенял огонь. Сколько во мне огня? Но Бурмакан — она горячее меня. Ее дыхание согревает меня даже здесь. Вот что значит сила любви. Да, у нас есть любовь. Бурмакан, ты не смейся надо мной, не надо испытывать меня. Я давно прошел все испытания, я прошел сито жизни. Если бы не любил тебя, разве мучился бы, вспоминая прошлое… Нет, суть не в этом, главное — моя верность тебе. Здесь могу сказать о любви — здесь, вдали от тебя, в горах, в снежной пещере, вдали от людских глаз… Тут никто не услышит, если б даже кричал, задыхаясь. Там, в нашем привычном мире, я не смог бы сказать все это, у меня не хватило бы духу сказать о любви… То, в чем признался здесь, не зная, увижу ли завтрашний день, и останется здесь, сгинет под снегом, ветер не донесет моих слов до тебя… И это тоже — жить по-серкебаевски.
Потом… Эх, что только не приходит в голову в снежной пещере! Вижу колхозное собрание, одно из обычных, из многих собраний. Выступает Кызалак. Голос его звучит грозно, да еще и рукой он размахивает в такт словам — ну совсем как я, когда говорю перед народом. «Разве Серкебай — бог? Разве он один улучшил жизнь в нашем колхозе, а не все мы совместным трудом? Я еще не забыл, как он ударил меня плеткой! Такое не забывается!» Конечно, я не могу сдержаться, я отвечаю: «Хорошо, что ты напомнил о давнем, Кызалак. Я и сам хотел сказать об этом. Правильно, начнем с того, что ударил тебя. Нет, не я ударил тебя, я не вспыльчивый. Тебя ударила война, это война виновата… Разве я ненавидел тебя?..» Тут я услышал — над головой, над моим убежищем опять загудел буран. Я горстями ем снег. Это мой снег. Его ели мои предки — да, ели его и в детстве, и возмужав, и в староста. Когда не оставалось воды, набирали чистый снег в ведра, кипятили в котле над огнем. Они пили его, не забывали вкус снеговой воды. Да разве только ели — укрывались снегом, ходили по снегу, ложились на снег — правда, снег был им постелью. До рассвета они стерегли табуны лошадей в горах, где-нибудь в ущелье, и когда ложились на снег, завернувшись в шубу, никакая сырость не брала их костей. Снег, привычный, даже родной, он давно вошел в нашу кровь. Охлаждает, греет, защищает, дает зерно, забирает его, дает скот, забирает его — все это делает снег. Если растают ледяные вершины, те, что веками подпирают небо, — разве не станет другим этот мир? Значит, я лежу в своем доме, на своем привычном снегу, так чего ж мне бояться? Но разве боюсь?
Ох, были злые времена, когда я служил пастухом у бая… Как он гонял нас в буран, когда ветер норовил столкнуть со скалы… Зарывались в сугроб, падали, снова поднимались… Что же теперь погнало меня в дорогу? Почему оказался здесь? Ведь в аиле меня ждала теплая постель, сладкий сон… Что случилось бы, если б пошел не я, а кто-то другой? Что б изменилось, а? Почему отправился сам? Можешь ответить себе?
«Что тебя привело сюда?»
«Совесть».
«Нет, неправда, пришел по обязанности».
«Разве это обязанность председателя — пробиваться на выручку в отрезанное заносами кыштоо?»
«Если погибнет молодой, кости твои будут ныть в тоске, если же ты сам погибнешь, на твоих поминках, насытившись, люди будут громко смеяться».
«Но я не позволю справлять по себе поминки!»
«Если умрешь, как узнаешь, справляют или нет?»
«Я напишу завещание. Скажу в нем, что не буду доволен, если по мне устроят поминки».
«А тогда никто не придет тебя хоронить».
«Уж четыре-то человека найдутся».
«Смотрю, хочешь подохнуть как собака, без поминок, а?»
«Нет, не то… Так понимаю прощание с настоящим человеком. Пусть не приходят насытиться, пусть придут, уважая мое достоинство, мои останки. Если и без угощенья, без поминок придет много народу, значит, меня уважают, а если не придут, грош мне цена… Пусть ослепнет тот, кто, будто бы плача, придет лишь за моей едой. Уж как-нибудь обойдусь без таких… И без них меня предадут земле. Не угостишь — обида на один день, но уронишь достоинство — обида на тысячу дней…»
«Есть ли в тебе достоинство?»
«Не скажу».
«Почему?»
«Об этом пусть скажет народ».
«Почему все сваливаешь на народ?»
«Потому что без народа нет меня. Без народа, без земли, без солнца — я ничто. Народ — сильнее всего на земле, народ — создатель всего на земле. Я — маленький осколок своего народа. В народе есть всякие. Есть хорошие и плохие, есть умные и дурные. Народ — это пророк. Если оценит народ, прославит тебя, это и значит — удача. Тех, кого народ оценил по достоинству, он не дает в обиду — сохраняет, защищает, иным дарует бессмертие. Народ — это воздух, вода, хлеб, словом, все для меня, народ — это Родина».
«Что ты сделал для Родины?»
«Отдал ей свою честность и труд».
«Другие разве не честно трудились?»
«Не говорю о других, говорю сейчас о себе».
«Почему ты жил бедняком? Не наслаждался пищей, отказывался от лишнего куска… Во всем ограничивал себя, не наслаждался жизнью… И родных заставлял во всем следовать себе. Почему?»
«Допустим, что человек — это необъезженный конь, а? Он не дается в руки. Если вовремя не накинешь узду, то ускачет, в конце концов упадет с какого-нибудь обрыва, разобьется насмерть… Есть такое понятие — совесть, кто-то помнит о ней, кто-то — нет… Я сам накинул на себя узду совести».
«За такое долгое время неужели ты никогда ничем не поживился за счет колхоза? Ничем общественным?»
«Если мне с избытком хватает зарплаты, то зачем мне трогать нечестной рукой общественное добро? Помнишь, когда строили дома — сколько было анонимных писем, приезжала комиссия за комиссией. Уж не говоря о большем — разве не хранил документ на каждый купленный гвоздик? Проверяли, проверяли приезжие, качали головами и уезжали. Спроси, в чем моя сила, еще и еще раз отвечу: в честности. Хоть ведро сажи высыпь на меня, все равно не пристанет черное. Вот это и значит — жить по-серкебаевски».
«Знают ли об этом люди твоего колхоза?»
«Спрашивай не у меня, а у тех, кто останется после меня».
«А если бы не хватало тебе зарплаты?»
«Другим хватает — почему мне не должно хватать?»
«Разве к тебе никто не приезжает из города, из района?»
«Пусть идут в гостиницу. Там есть и столовая. Каждый заказывает что хочет. Кажется, приезжие не жалуются».
«Даже птица с неба спускается к корму. Разве мало таких, что стараются угодить, поднять настроение приезжих едой, а не делом».
«Эти люди — без воли».
«И ты никогда не отступал, не нарушил своего правила?»
«Ни разу. Если однажды дашь себе послабленье — итог известен. Человек — он для того и носит высокое звание человека, чтоб никогда не терять достоинства. Встречаются, конечно, люди — дома делают одно, на улице другое, на работе говорят одно, среди приятелей — другое. Я так не могу. Знаешь ведь моего соседа, того, что таится, словно мышь, а перед тем, как что-то сказать, боязливо оглядывается… ну того, у которого не хватает пальцев на правой руке… Говорят ведь, что сам себе выстрелил в руку на фронте, чтобы вернуться домой… Выходит на улицу — всегда рядом с женой, кажутся дружной семьей, в квартире же всякий день скандал и драка… Да, такой на улице ведет себя сдержанно, на работе говорит правильные слова, но в душе насквозь лживый, ядовитый. Терпеть не могу двуличных!»
«А в твоей собственной жизни разве все в порядке?»
«Я считаю себя человеком».
«Значит, хочешь сказать, что звание человека позволяет забыть неприятное?»
«Я устал. Лучше буду спать».
«Разве не ты говорил, что не устаешь, а в тот день, когда почувствуешь усталость, умрешь. Что, время пришло умереть?»
«Может, и так. Я не боюсь смерти, на моем месте останется Кызалак».
«А если его не выберут?»
«Не пугай… Не каждый может быть председателем».
«Кызалак! Тот самый, которого ты когда-то ударил плеткой? Но ведь он вспыльчивый, а?»
«Кызалак похож на меня, он выучился у меня… Про каждого человека можно сказать, что вспыльчив. Разница в том, что один затаивает пережитое в душе, а другой — выносит наружу. Любой человек, если он не дает выхода чувствам, когда-то взорвется. Рассердился — ладно… Но лучше выскажи все сразу — не затаивай мести в душе! Мстительный не должен руководить людьми. Отец не затаивает обиду на сына. Хочешь правильно руководить народом — поступай как отец… Все же мне хочется спать…»
«Раньше, бывало, тебя не клонило ко сну. Почему сегодня тебе так хочется спать?»
«Безделье всегда расслабляет».
«То, что ты говорил, — не дело?»
«Разве думать — значит работать? Думать — значит болеть».
Так, пререкаясь сам с собой, я погружался в сон. Я старался не засыпать, я тянул в одну сторону, сон — в другую. Я не знаю ничего сильнее, ничего упрямее сна. Может, он хотел наверстать упущенное за все минувшие дни, за все месяцы, за все годы?.. Не случайно ведь возвращал меня в прошлое… Может, это сон заставил меня прийти сюда, в горы, посадил меня в снежную пещеру, чтобы наконец делать со мной все, что ему заблагорассудится, полностью распоряжаться мной? Сон забирал мою силу, мысли, язык, волю. Однако я не желал покоряться. Я хотел еще сказать себе многое, многое услышать от себя в ответ. Я попробовал пошевелиться, приподнял голову. Голова такая тяжелая, будто вместо одной у меня их сразу десяток… Как победить сон? Я попробовал спеть…
А запев, вдруг увидел пастбище. Молодые джигиты приготовились к козлодранию. Рукава закатаны до локтей, плети зажаты в зубах… Вот они устремили коней, крутятся возле козленка, наконец один, нагнувшись, подхватывает его и пускается вскачь. Ох, посмотри-ка на них, на джигитов, — до чего же грозен их вид! Мчатся — будто весь мир целиком хотят раздавить. Шумит и гудит народ, окружавший участников… А те, подхватив козла, иногда удаляются, скачут в поле, а то, возвращаясь, направляют коней на толпу… крики женщин, детей, общий переполох… В это время, прорываясь сквозь гомон и шум толпы, до моего слуха доносится песня… Нет, не сам я пою — вспоминаю слышанное в далекой юности… Вначале тихо, затем все громче, все выше поднимается в небо мелодия. Весь мир, вся вселенная наполняются песней. Все подчиняется ей, ее ритм убаюкивает весь мир. И я тоже, частица мира, подчиняюсь мелодии. Меня увела за собою не сила сна, а сила песни. Но вдруг, обрывая песню, перед взором моим возникает змея. Та змея, черная с пестрым, что сохранила мне жизнь. Тогда не боялся ее — сейчас боюсь. Уступаю дорогу змее. Она приподнимается, ищет меня… Я убегаю. Змея устремляется следом… Вижу, как извивается… Передо мною — обрыв. Пасть у змеи вдруг открылась, огромная. Стоит ей вдохнуть — и я окажусь в ее глотке. Лучше я брошусь с обрыва, чем стану жертвой змеи… Прыгаю… Остального не помню…
Я открываю глаза. Я просыпаюсь. Вокруг — мертвая тишина. Я опять испугался — теперь уже не во сне, наяву. Все вокруг умерло… И мысли мои умерли тоже… Что делается снаружи? Мир еще существует, еще остается на месте… или?..
Мне хочется жить. Никогда не хотелось так сильно, так сладко… Что за прекрасная вещь — жизнь. Сколько счастья лишь в том, чтоб увидеть яркий луч солнца. Воздух, хлеб… мне хочется есть. Я стискиваю зубы. Я говорю себе, что должен терпеть. Ведь дал себе слово терпеть, пока не приду в кыштоо Бекзат, значит, и должен терпеть. Как там у них с продуктами — неизвестно, со мной же — запас небольшой. Однако подумай, как бы не ослабеть от такого упрямства… Но все ж, если сдашься, значит, у Серкебая не хватило силы сопротивляться. Значит, не выдержал Серкебай борьбы и погиб. Внутри все горит у меня — хочу есть. Однако не поддаюсь голоду. Вспомни, как было тогда… вспомни их — семь вдов… тот год, те дни, когда только окончилась война. Слышу их голоса — теперь звучат совсем уже слаженно… Сколько лет оплакивают они своих мужей? Да, до сих пор не забыли их. Разве можно забыть горе, гвоздем вошедшее в сердце?
Кажется, будто семь женщин сошли в мою снежную нору.
Семь женщин, семь вдов, семь неисполнившихся надежд, семь вечных проклятий войне… Поднимают меня и уносят. «Хорошо, что ты замерз, Серкебай, мы отнесем тебя в аил и на площади поставим тебя на ноги. Будешь стоять вечным ледяным памятником. Камень — всего лишь камень, а нам нужно, чтоб стоял настоящий Серкебай. Идя на работу, возвращаясь с работы, будем видеть тебя, набираться сил, вспоминать, приговаривать: «Дорогой наш Серкебай». Станем другим рассказывать о тебе, чтобы брали пример… Для чего ты забился в эту снежную нору? Любая из нас пошла бы вместо тебя…»
Тут я открываю глаза, прихожу на минуту в себя.
Потом мне кажется, что еду на машине, веду ее сам. Навстречу мне попадаются разные люди. Я останавливаюсь возле каждого. Я выслушиваю их просьбы, никому не отказываю в поддержке. Я объясняю им, что не люблю ездить на машине, — куда лучше ходить пешком. Земля радуется, чувствуя шаги человека, человек радуется, слыша под ногою землю. Нельзя отгораживаться от земли. Земля родила, земля и возьмет после смерти. Земля — это все. Если не будет земли, то не будет и жизни. Пусть будет сильной наша земля…
Рассвело, я вылез из снежной пещеры наружу. Туман отнесло ветром, гора просматривается до середины, но вершина закрыта тучей. Я обрадовался — увидел, что нахожусь близко от кыштоо Бекзат. Все же должен исполнить обещанное себе: я не стал есть, буду терпеть, пока не приду в кыштоо.
Однако радость моя была недолгой: опять опустился туман. Надвинулся незаметно — и вот уже нельзя разобрать, что делается на шаг впереди. Влажный холод облепил лицо. Весь я покрылся инеем — иду будто снежный человек. Дорога кажется бесконечной, на склонах мои сани норовят скатиться вниз и тянут меня, я мучаюсь, не управляясь с ними, зато при подъеме едва волоку их, вытянувшись в жилку. Отдыхаю, когда попадается ровный участок.
Крикнуть, позвать Бекзат я боюсь — может случиться обвал. Пока не доберусь до кыштоо, должен молчать.
Так я шел уж не помню сколько — вдруг одна из моих лыж ткнулась в пень. Посмотрел — оказывается, срублена ива. Эге, сказал я себе и немного приободрился. Ива… Ну-ка, ну-ка… А что будет дальше? Дальше таких пней оказалось много. Значит, Бекзат срезала весь ивняк, росший на берегу реки, и скормила овцам. Но когда кончился ивняк, тогда что? Нет, плохие мысли — это забота черта. Раз Бекзат догадалась про ивы, значит, сумела придумать еще и что-нибудь другое. Да что гадать, уж скоро увижу все собственными глазами…
Туман рассеялся было ненадолго, затем опять надвинулся, но я успел рассмотреть… На этот раз я увидел три тополя возле загона для овец. Но… ведь они были высокие, статные… Или один из них обрублен? А-а, понял я, так вот что, оказывается, придумала Бекзат, когда кончились ивы! Она кормила овец, обрубив ветки тополя! Один успели закончить, два остались нетронутыми.
Теперь уж я быстро добрался до кыштоо. Ты, Бекзат, рубила тогда топором ветки тополя… Я окликнул тебя — ты закричала в испуге. Да, вначале ты испугалась. А потом… узнав… Ага, помнишь, ты поцеловала меня! Целовала, плакала и смеялась.
Мы вошли в дом. Ты разделась, и я увидел — твои волосы совсем побелели. А ведь до этого у тебя не было ни единого седого волоса.
В ту ночь мы выпили спирту — оба до этого в жизни не брали в рот… Хоть и немного, но выпили. Выпили, отогрелись. Как долго, как много говорили мы в ту ночь! Ты расспрашивала обо всем, что случилось в аиле с осени, а я рассказывал. Потом пришел твой черед рассказать — да, мы тогда не могли наговориться.
Однако ведь я пришел в кыштоо не зимовать. Убедившись, что вы все здоровы, на другое же утро пустился в обратный путь. Твой сын встал на лыжи, проводил меня и с половины пути вернулся. Я указал место, где, как только погода позволит, сбросим с вертолета сено. К самому кыштоо, через ущелье, вертолет подлететь не сможет.
Я прошел мимо снежной пещеры, где ночевал. Затем… Затем я добрался до места, где оставил голодного волка. Вижу — ворон выклевывает глаза издохшего волка. Тот ли ворон? Другой? Интересно, как смог ворон в таком тумане разглядеть поживу? Я не могу объяснить, да и кто может?
Через день небо над горой опять прояснилось. К тебе вертолетом забросили корм для овец… Помнишь, Бекзат, те дни, а? Я помню. Разве можно забыть такое? Это и есть испытание жизнью, сито жизни. Это борьба. Это истинное наслаждение. Разве остаются в памяти почести, оказанные за столом, ломящимся от угощений? Нет, в памяти остается вот такая дорога между жизнью и смертью. Сколько их было, обычных зимовок, сколько лет ты ухаживала за овцами — разве упомнишь? Но вот такую суровую зиму, предельное напряжение сил и победу над смертью — ведь не забудешь, а, Бекзат?
Вдруг заплакал ребенок… Только что народился ребенок. В аил пришел новый человек — оповещает всех о своем приходе, кричит во весь голос. Серкебай оглянулся — увидел, что миновал сейчас двухэтажный родильный дом. Родильный дом. Дворец культуры — все это построено им, Серкебаем, в его председательство.
«Где же Бекзат? Где Вечный огонь? С кем же я говорил? Сам с собою вслух или все это лишь звучало в душе? Ах вот что — оказывается, я давно уже прошел мимо Вечного огня, мимо Бекзат. Значит, не с Бекзат я говорил?..» Серкебай огляделся. Снег продолжал идти — чистый, холодный, легкий. Белым сделался весь аил — и дома, и деревья.
Поют… Что за песни посреди ночи? Идут по улице и поют. О чем, а? Смотри-ка, одни только женщины. Знакомые голоса… И поют — до чего же дружно! Сколько их? Вот они приближаются, догоняют его, — Серкебай ждет в тени, незаметный для глаза, облепленный снегом. Ох, ведь это те самые женщины, те семь подруг, оплакавшие своих мужей в сорок пятом… Идут по ту сторону улицы, — увлеченные пением, не заметили Серкебая. Серкебай проводил их взглядом. «Все семь так и остались вдовами, ни одна снова не вышла замуж. Если выйдет замуж одна, выйдут и остальные; если одна не выйдет, остальные не выйдут тоже — так они поклялись и сдержали клятву. Общее горе сплотило женщин, сдружились и их ребятишки. Можно даже сказать — все они стали одной большой семьей… Но ведь и правда — подруги со временем сделались сватьями, когда их дети сыграли свадьбы. Ни одна не имела свата, были только сватьи… Стали так, сватьями, величать друг друга, постепенно привыкли, а за ними и все в аиле. И плохое, и хорошее — до сих пор все делят поровну…
Вот настоящие люди. Если плачут, если смеются — всегда от чистого сердца. Не вознесутся, если привалит счастье, не покорятся, если случится несчастье. Правду сказать, нет существа терпеливее женщины — разве может сравниться с нею мужчина?.. — Серкебай продолжал рассуждать, однако теперь уже направился к дому. — «Пенсионер Серкебай»… Звучит непривычно. Даже как-то неловко произносить… Что стану делать, поднявшись утром с постели? Чем займусь? Нет, для себя я никогда не уходил на пенсию и никогда не уйду. Это просто так… для людей… А, смотри-ка, успокаиваешь сам себя, Серкебай? Значит, все же обеспокоен?»
Налетел ветер, закружил, заиграл снегом… Свет ламп отражался в снежинках, они мягко сверкали, летающие искорки змейками играли вокруг — преграждали путь Серкебаю, окружали со всех сторон; еще немного — и обовьются вокруг… «Снег… он мелькает, летит, он уносится — и он здесь, он со мной… Так и мысли мои летят… Но разве мысли мои холодны, как снег? Нет, есть среди них холодные, но есть и горячие. Мысли о жизни, мысли о смерти… Вот сейчас я вернусь домой. Эх, жаль, что в такой день рядом нет моих дочерей! Когда женишься, в доме всего лишь двое — ты да жена. Проходит время, обзаводишься детьми. Потом они подрастают, женятся, выходят замуж. Занимаются своей семьей, хозяйством, устраивают свою жизнь. Наконец, все уходят из дома, отделяются, и опять остаешься вдвоем со своей женой. Только теперь ты бессильный и старый. Вот и для меня пришло одинокое время. Всегда с утра до вечера был занят работой. А теперь… Бедная Бурмакан — вот кому сейчас действительно одиноко! Должно быть, ожидая меня, долго сегодня не гасила огня. Приготовила ужин — остыл. Наконец устала ждать, прилегла одетая. Конечно, переживает из-за меня. Что она скажет, увидев меня сейчас? Или молча заплачет? Нет, для чего же плакать?» — думал Серкебай. Мысли его разбрелись. Вспомнился старый Балтек. Вот кто не устанет ждать его — небось с вечера подбегает к забору, поднимается на задние лапы, высматривает хозяина. «Собака не отрекается от человека, ей неважно, председатель ты или пенсионер. Балтек постарел, уже выпали зубы, голос сел, сделался хриплым, глаза стали гноиться. Однако мое возвращение до сих пор чувствует безошибочно. И сейчас, поди, ожидает меня — сторожит у калитки…»
Под ногами поскрипывал снег, он подошел к дому.
Что случилось? Балтек не ждет у забора. Вот как! Да еще со двора доносится говор… Что за чудо — во дворе сыплет искрами самовар. В дом входят, выходят люди. Слышится чье-то пение… Кто же так громко смеется?
Серкебай отворил калитку.
У самовара хлопочет Дилдекан — среди подруг выделяется статью. Похоже, сказала смешное — рядом Ажаркан задохнулась от смеха. В проеме двери появляется Самаркан, держит горсть мелко наколотых щепок…
— Эй, сватьи, довольно хихикать, приглядывайте за самоваром, скоро уже рассветет. Хоть выпьем по пиалушке чаю. Дважды уходили домой, дважды вернулись. Где же наш Серкебай, неужели так и не отведает чаю? — Она повернулась, легко, как и прежде, в девичестве; ушла в дом. Да, и голос Самаркан звучал по-прежнему молодо. Человек, не знающий ее возраста, не увидев лица, мог бы принять за девушку. Остальные сватьи, понятно, здесь же — должно быть, в доме. Как же им разлучиться?
— Сватьи, давайте споем! Пусть ночь, пусть метель! Песня — ей ведь ничто не страшно, ни снег, ни темнота, ни от чего не унывает. Пусть услышит нас Серкебай! — Жийдекан попробовала свой голос:
Жийдекан хотела взять высоко, но, видно, снег и холод осадили ее голос, не дали взлететь песне. Да, не прежний, оказывается, голос у бедняжки…
— Ох, оставь-ка, не гуди без надобности. Еще кого напугаешь среди ночи. Никак, видать, старость не доберется до тебя! — Это уже голос Бекзат.
«Когда успели прийти сюда?» — мелькнуло в голове у Серкебая. Он ступил во двор.
— Вставайте! Эй, в доме, пенсионер нашелся!
Не разобрать, кто из сватий-подруг насмешничает. Откуда-то взялось много народу — и в доме, и во дворе; шумно все бросились навстречу. Нет лишь одной Бурмакан. Серкебай удивился, — не замечая других, ищет взглядом жену. Все его мысли сейчас — с Бурмакан.
— Ты ведь давно уже прошел мимо Вечного огня, где ты бродил до сих пор? Смотри, заставил ждать гостей… Как тебя понимать? — Это Бекзат приступает с расспросами.
Серкебай и слышал и не слышал ее — и вроде даже не верил своим глазам. Откуда столько людей? Похоже, с собрания все пришли сюда?
В котле под навесом варится мясо.
— Отец? — Из дома вышел навстречу Кызалак, без полушубка, в одном костюме, с непокрытой головой. — Мы пришли получить от вас благословение. Благословите чистосердечно. Если б не вы, кем бы я стал? Водя за руку, вы учили меня работать. Вначале за плугом, потом ездовым, звеньевым, бригадиром и в конце концов сделали председателем. Вы проявили отцовскую доброту. При всех повторю — у меня два отца. Один — тот, что подарил жизнь, другой — тот, что воспитал, дал знания, сделал человеком. От вас я слышал советы, которые не успел мне дать погибший отец, у вас учился работать с людьми, вы показали путь в жизни, который не мог бы показать мой отец. Наконец, вы доверили мне ваш пост. Видите: повесил на свою шею ремень, склоняю перед вами голову. Я даю вам клятву — не сверну с пути, по которому шли вы, отец!
Серкебай задрожал. По щеке, по белой его бороде прокатилась слеза. Голос его прозвучал невнятно — стоявшие рядом не поняли, что он сказал. Однако увидели все — Серкебай покачнулся, упал, точно срубленный тополь. Налетел ветер, взвихрил снег, швырнул в лицо Серкебаю. Тревожно залаял Балтек. Люди переполошились.
Устав ожидать возвращения мужа, Бурмакан вышла ему навстречу, а когда вернулась, вся в снегу, задержалась в передней, снимая пальто: не сразу увидела, что в соседней комнате для гостей лежит на тахте Серкебай — не раздет, под головой у него две подушки. Кызалак склонился над ним, размахивает платком. Семь подруг рядышком стоят у стены, Бекзат стягивает сапоги с Серкебая. Все хмуро молчат.
Бурмакан опустилась на колени у изголовья мужа, рукой тихонько провела по бескровному лбу. И все увидели чудо: на бледном, землистом, будто у покойника, лице начал вдруг разливаться румянец, — Серкебай на глазах оживал. Вскоре усы и борода его вздрогнули, будто что-то собрался сказать. Стоявшие прежде затаив дыхание, все теперь разом облегченно вздохнули: Серкебай открыл глаза.
— Бурмаш. Тебя нет… у меня голова закружилась, не сумел без тебя достойно принять гостей… Оказать уважение… — Он пытался шутить: — Приподними-ка мне голову, вот-вот, повыше — подложи еще подушку. Посмотрю я на вас с высоты, разгляжу наконец хорошенько. Вот, теперь мне удобно. Кызалак… Я доволен тобой. Вижу твою чистоту — перед людьми и передо мной. Я понимаю теперь: человек способен делать ошибки в любом возрасте, до самых седых волос. Не хочу скрыть от вас то, чего не скрываю от бога. Думал, в доме никто не ждет меня — одна лишь моя Бурмакан. А оказалось… Эх, вот теперь раскрылись мои глаза. Не нужно стоять, все садитесь… Кызалак, сядь, мой милый… Правильно — не старайся занять почетное место. Ты правильно выбрал, где сесть. И я никогда не придавал большого значения… устраивался хоть у порога. Да… не стремись к почетному месту, пусть оно стремится к тебе… Эх-а! Что это я раскис — ведь никогда не болел… Ну да ничего, все обошлось. Будем считать это началом отдыха. Скажем так: Серкебай вышел к новому берегу. Перевалив через горы, достиг светлого моря, вышел к новому берегу. Кызалак, ты хороший, у тебя светлый лоб, милый. Оставайся всегда таким. Разговаривая с людьми, хотя умри, но сдерживай себя — не хмурь брови. Это одно из богатств, которые завещаю тебе. Бурмаш… да, вижу, ты сама догадалась… вот-вот… открой окно… Как прекрасен запах свежего снега! Тогда… той трудной зимой… в горах, в снежной норе… запах того снега… и сейчас помню, ощущаю его. Бурмаш, бедная моя, ты ведь тоже у меня постарела. Занятый потоком дел, забывал поднять голову, посмотреть на тебя. Теперь будет иначе. Хватит. Подойди вот сюда, ко мне. Сядь рядом, как подобает перед людьми, перед сверстниками и молодыми. Есть ли для каждого из нас место выше, почетней? Сидеть рядом… Сейчас… отдохну немного.
Серкебай на мгновенье прикрыл глаза — всего на мгновенье. Обычно так отдыхает птица, а потом летит дальше, одолевая свою птичью дорогу, нескончаемую, безграничную… Подобен ли Серкебай этой птице?
Вот опять открыл глаза Серкебай. Они заблестели в свете лампы — или новый, чистый свет рождался в глазах Серкебая? Может быть, для Серкебая обновлялся, очищался, рождался заново этот мир? А может, не лампа — снег осветил его лицо? Глаза его потемнели, — казалось, совсем не стало белков, остались одни зрачки, и все сидящие рядом отразились в них. Значит, с прищуром поглядел Серкебай, значит, готов пошутить, посмеяться со всеми? Наконец Серкебай улыбнулся!
Никто не сказал ни слова. Но каждый улыбнулся в ответ… Все сейчас думали об одном — будто думал один человек… Каждое сердце билось согласно с другими. Все ощутили будто кровную близость…
А потом… Сидящая у порога Дилдекан держала в руках бутылку шампанского, — раздался хлопок, пробка ударила в потолок… Широко раскинулась, белизной засверкала скатерть. Когда в дом внесли упавшего без сознания Серкебая, она была собрана, теперь же снова звала к угощению.
Вот уж случай — и те, кто пил раньше, и те, кто не пил никогда, — все взяли в руки бокалы с шампанским, даже и сам Серкебай. Бурмакан, не только не любившая говорить за столом, даже и на собраниях старавшаяся выступать как можно реже, сейчас подняла голову, обратилась ко всем:
— За то, что мой Серкебай вышел к новому берегу, за его новый берег, — так сказала она и, не ожидая ответа, отпила из бокала.
Серкебай смотрел на жену с изумлением, будто спрашивая: «Как подслушала ты мою мысль?» — а потом улыбнулся ей. Выпили все, выпила и Бекзат — всего лишь второй раз в жизни: первый раз был тогда, когда Серкебай добрался к ее кыштоо сквозь снега, а второй раз — теперь. Бурмакан удивилась, увидев, как Серкебай отпил из своего бокала.
— Тебе…
Серкебай понял, что хотела сказать Бурмакан.
— Думаешь, мне не на пользу? Нет, Бурмаш, сегодня мне все на пользу. Теперь я добрался до нового берега, дальше уж не собьюсь. Дальше спокойная гладь. Да, теперь меня ничто не собьет с пути, разве одна только смерть…
Люди почувствовали, что Серкебая охватили беспокойные мысли. Кызалак опередил остальных:
— Отец, хочу передать сказанное народом. Согласитесь стать председателем комиссии народного контроля. Это общая наша просьба.
Серкебай посмотрел на Кызалака усталым взглядом.
— Разве хороший хирург станет оперировать близкого? Вдруг задрожит рука?
— Но это оправдано лишь в медицине.
— Может быть, мой удел теперь — медицина, а?
— Я знаю, для вас нет болезни хуже бездействия.
Серкебай посмотрел в окно. Уже рассвело. Снег перестал валить, небо очистилось от туч. С гор порывами налетал ветер. Горы, земля — все ослепительно бело.
— Думаю, лето будет дождливым… — Это слова Кызалака.
Часть четвертая
ЖАВОРОНОК
Подножье горы двумя выступами обнимает этот поселок. Луга, уходящие вниз, к Чуйской долине, кажутся неохватно большим, бесконечным подножьем этой горы — там пасется скот, ходят люди, растут деревья, расположены города. Доверчивый, беззаботный, счастливый край — ему можно посвятить судьбу, отдать себя не на один день, не на месяц или год — на всю жизнь, да хоть бы и на века, если бы жить подольше… Вот такими вижу я наши горы и долины. Разлучить их, разделить невозможно.
Сахарно-белая вода струится в расщелинах наших гор, взгляду напоминает волосы девушки — будто заплетены они в снежные косы. А то покажется песней, поэмой, — звучит неумолчно, рассказывая, танцуя, посылая волну за волной в беспрестанном стремлении вниз.
Прекрасна весна в наших горах. Вершины по-прежнему одеты в сверкающие белые шапки, а у подножья склоны покрыты уже молодой зеленью, и нежная травка переливается подобно меху куницы. Или видишь — местами еще лежит снег, но уже пробивается к солнышку маленькое чудо — подснежник. Кажется, что улыбается всем на земле, заставляя улыбаться в ответ, принося с собой в жизнь особенный мир весны. Старик и ребенок, девушка и взрослая женщина, если они и не побывают в дальних горах, по крайней мере придут сюда, к подножью нашей горы, и пока не посидят тут, не вдохнут полной грудью весеннего воздуха, не наберут подснежников, будут жалеть о том, что не увидели лица новой весны.
Серкебай любил месяц подснежников. Однако не рвал, подобно другим, этих цветов и не приносил их домой. Лишь смотрел, разглядывал их пристально и долго, казалось, советовался, разговаривал с подснежниками, делился сокровенными мыслями. Казалось, многое отдавал им, многое получал взамен — отдыхали его глаза, спокойнее билось сердце, благодаря им вспоминал, видел пережитое…
Сейчас Серкебай разглядывал одинокий подснежник, который тянулся к солнышку, растопив своим дыханием снежный покров. Какой-то особенный, большой, необычно высокий, очень симпатичный подснежник…
Серкебай не просто смотрел на подснежник — цветок казался ему книгой, которую не осилить за многие годы. А может, наоборот, — устав от раздумий, отдыхал Серкебай душой, отыскав взглядом ранний подснежник? Поет жаворонок — прямо над головой. Крылья его мелко-мелко трепещут — дрожит в синеве живая точка. Голос его очень нежен. Человек, способный со вниманием прислушаться к его песне-мечте, мыслью охватит мир — побывает везде, вспомнит о пережитом, уловит мелодию собственной песни. Может быть, жаворонок поет в честь появления подснежника, может быть, его песня — это песня весны, может быть, он поет о растаявшем льде, о падающей с горы белой косе воды, об обновленной земле, о свежей зеленой траве? Может, он восхваляет эту гору и эту равнину? Быть может, повествует о Серкебае? Кстати, ведь Серкебай видел много таких жаворонков. Давным-давно, когда еще молодым он бежал в эту сторону… Однажды в сумерки, прячась под елью, когда устраивался на ночлег… Растворяясь в весенних сумерках, прямо над годовой, над этой самой елью трепетал жаворонок. Никогда прежде, да и после не слышал Серкебай такой задушевной песни… Оказывается, под этой елью умерла когда-то молодая мать. Ее грудной ребенок так долго плакал, что у него распух язык, во рту совсем пересохло. Быть может, жаворонок пел о его несказанном горе, чтобы слышали камни и небо, деревья — весь мир, слышали и помнили — навсегда?
Может быть, сейчас поет тот самый жаворонок? Может быть, он следует за Серкебаем? Поет, глядя на горы. Ведь на горы же! Нет, какие там горы — о судьбе человеческой поет жаворонок. Почему горы притягивают к себе человека? Почему приподнято произносят слова: «Мы — люди с гор»? Может быть, люди, живущие в горах, и вправду иные? Похваляются своим сердцем — оно никогда не заходится от высоты… Наверное, получили его от птиц… Пастух за день девяносто девять раз поднимется на вершину горы — не устает. Гора для него — опора, посох, стремя. Сколько бы он ни ходил к вершине, лишь крепнет, лишь закаляется больше, лишь ровнее бьется его сердце. Горы притягивают к себе не только взгляд — притягивают самого человека, чувствуют его шаги, прибавляют ему силы. Поднявшись к вершине, пастух каждый день, каждый месяц, весь год, всю жизнь устремляет свой взгляд вдаль, видит дальше, чем те, что живут на равнине… Видит прежде других воду, ветер, первый луч солнца, первый распустившийся цветок, видит весну прежде всех остальных людей. Может быть, пастух, слившись в работе и жизни с горой, с утесом, превратившись в их воздух, в их жизнь, в их свет, и сам уподобился маленькой живой горе? В этом — главный смысл слова «горец»? И жаворонок сейчас, наверно, пел как раз об этом? Человек, слившийся с горой, ничего не боится в горах, но человек непривычный — он не выдержит даже одной лишь ночи на высоте… Попробуй приведи человека, не рожденного здесь, непривычного к высоте, оставь его среди голых скал, что в упор разглядывают друг друга, дай ему пасти отару овец. Все вокруг будет ему страшно, ему станет казаться, будто скалы смотрят на него с яростью, пугают, презирают, злобно ворчат. Ночью слишком близкими, неустойчивыми, огромными покажутся ему звезды, свесившиеся над вершиной утеса, — того и гляди, обрушатся, завалят дом. И шум воды покажется иным — необычным, пугающим, — то словно затихнет поток, то опять побежит с грохотом, отзовется далеким эхом… Кажется, сейчас надвинется на тебя, подхватит, унесет… Человек же, выросший в горах, даже не обратит внимания на пугающий грохот. Стоит ему прилечь на камень, он превращается в камень; стоит ему прилечь на лед, он превращается в лед. Приляжет — и бок его растопит мерзлоту. Молодые приходят к работе, старики — к угощенью; старики сидят на почетных местах, получая должное уважение, молодые ухаживают за ними. Каждый в ответе за свои слова и дела. Скорее умрут, чем не исполнят обещанное. Привыкли сидеть в юрте за неспешной беседой, разведя огонь в очаге. Их тела закаляются у огня, их сердца согревает настоящий огонь, пламя горящих еловых и можжевеловых веток. И сами люди горячие — подобно веткам в огне. С горящих лап слетают искры огня — в разговоре людей ответно сверкает мудрое слово. Сидят молчаливые седобородые старцы. Таковы и горы вокруг — молчаливо уставились друг на друга, не легко роняют слова. Но если попробуют заговорить! Горы — это те же люди. Да и как не назвать, не признать человеком то, что создало человека. Не случайны слова «мать-гора». А возможно, что эта самая гора и есть жаворонок. Может, она, обернувшись жаворонком, поет, в жаворонке обрела свой голос, свою песню…
Подснежник… Жаворонок… оба интересны, оба похожи — кажутся похожими Серкебаю. Жаворонок поет или подснежник? Только подснежник поет или, быть может, поет всякий цветок? Разве поют обязательно голосом? Цветы молчаливы, но разве нет у них языка? Если нет, отчего же радуемся, увидев цветок; почему смотрим, улыбаясь? Если пение приносит радость, то и цветы дают наслаждение. Цветы — когда рождается ребенок, когда молодые играют свадьбу… Когда входят в жизнь и когда уходят из жизни — человеку приносят цветы. Значит, цветы одинаково принадлежат жизни и смерти, добру и несчастью. Жизнь бывает горька и сладка, в жизни тень соседствует со светом. Жизнь — цветы, а цветы — это жизнь. В жизни все расцветает весной. А человек? Человек расцветает тоже, однако многие не замечают, не понимают пору своего цветенья. А Серкебай — была для него весна?
Серкебаю показалось — жаворонок приблизился, опустился немного пониже. Теперь он видел его яснее, мог разглядеть… Брюшко переливалось, сверкало в весеннем радостном свете солнца. Переливался, сверкал и весь жаворонок — будто искорка его переливчатой песни. Серкебай глядел, вспоминая. Да, точно, вот такой жаворонок пел в тот далекий год, когда Серкебай съел змею… Распевал — порхая над кустом облепихи. И его голос так же вонзился в память Серкебая, как в тело — шипы облепихи. Голос нынешнего жаворонка мягче, тоньше, нежнее, чем у того, давнего, и, кажется, переливы сложнее.
Если поет жаворонок, восхваляя весну, как переложить, пересказать его песню обычными человеческими словами? Только поэт способен рассказать песню. Да ведь жаворонок и есть поэт. Когда поднимается ввысь, то не может не петь, жаждет петь с высоты:
Так ли поет жаворонок? Нет, эта песня не жаворонка, неужели назовем его жаворонком только за эти слова. Его песня — иная, наверное, это удивительная песня. Должно быть, мы называем его жаворонком за то, что песню его нельзя передать словами.
Серкебай внимал жаворонку — жаворонок старался для Серкебая. Среди радостных переливов он услышал, различил голоса двух близких ему женщин: Аруке и Бурмакан, казалось, он даже улавливал отдельные их слова: Бурмакан… Аруке… Жаворонок… Есть ли связь между ними? Если есть, то какая и в чем?
Жаворонок спустился пониже, — Серкебаю казалось, что вот-вот сядет ему на голову… Крылья, голос его будто соревновались, состязались, боролись… Где подснежник, где жаворонок? Серкебай уже погрузился в другие мысли…
Ну-ка, прикинь, сколько же дней прошло? Один день или десять, а может, и год? Когда Серкебай вспоминает об этом, чувствует себя умершим и вновь воскресшим. Все случилось до того неожиданно…
В тот день лил дождь, первый весенний дождь. Серкебай глядел на дождь из окна. Впервые за долгие годы он весной во время дождя сидел дома. Прежде как раз в такие дни его душа не знала покоя, донимали не терпящие отлагательства дела. Теперь Серкебай так размышлял обо всем происшедшем: «Вот оно что значит — пенсионер! Это значит сидеть нахохлившись дома, быть не при деле, ненужным… Нет, это не так, я сам не захотел работать. И не потому, что мне не понравилось руководить народным контролем, — просто я сам не пожелал, я решил: раз уж все равно пенсионер, поживу-ка спокойно. Я решил, что оставшуюся часть жизни проживу как хочу — вольно, стану есть и одеваться как подобает, в соответствии с моим вкусом, буду много ездить, буду жить, где захочется, не подчиняясь никому. И что у меня получилось? Был я предоставлен самому себе? Был я волен распоряжаться собой? И вообще может ли человек быть вольным? И что она значит, эта самая вольность? Что она значит… Чего я желаю? Способен ли исполнить все, что желаю? Допустим, что да — чего же мне хочется? Можно ли пройти жизнь, не склоняя ни перед кем головы? И если все предать забвению, если думать лишь о воле, то как же семья? В первую голову жена… Всех можно победить, но нельзя победить жену. Ты не сможешь бороться с ней, состязаться и одолеть. Если и станешь бороться — не истощишь ее волю, наоборот, она истощит тебя. Разве способен мужчина в упрямстве перещеголять женщину? Нет ничего мягче и ничего тверже женщины, нежной и грубой, заботливой и жестокосердной, такой щедрой и такой скупой. Если пожелаешь, взойдет ясным солнышком, а то и нахмурится, как непроглядная ночь. Быть может, только моя старуха такая… Пусть оно так и будет, другим не пожелаю подобных мыслей. Однако замечаю иногда кое-что и у других, знаю и по рассказам…
Нет, моя Бурмакан достойная женщина. Да ведь если б не было в ней недостатков, откуда взяться тогда и хорошему, а? Конечно, я напрасно осуждаю женщин. Все достойные, все прекрасные. Сколько гордости в том, чтобы создать, произвести на свет новую жизнь. Воспитать, вырастить… Если перечислить все неизбежное, отец не видит и десятой доли того, что переживает мать. Если б мужчина взял на себя роль матери, разве выдержал бы, разве справился б он?»
Месяц назад приезжала, гостила дочь Серкебая Рабия, та, что работала в городе, на фабрике; она сказала отцу, что пригласила сюда, в дом, свою бывшую учительницу. Говорила о ней хорошо: хоть и старенькая уже, но подвижная, умная, хорошая, мудрая. Серкебай не стал тогда прислушиваться к словам дочери, лишь ответил без особого жара: хорошо, что пригласила, раз желает привезти в наши места. А вообще-то кто только не бывал в этом доме; встретим ее не хуже других, окажем гостеприимство. Добавил еще, что неплохо, конечно, увидеть обучавшего дочь человека, выказать уважение, хорошо угостить… Больше ничего не сказал.
Не предупредив о своем приезде, Рабия посадила старушку в такси и появилась с ней вместе дома, как раз в этот самый дождливый день.
Серкебай сидел у окна, смотрел удивленно на дождь, будто видел впервые — впервые не связывал дождь с делами, а лишь радовался, что припускает сильнее, вспоминал пережитое, и вдруг как раз напротив окна перед глазами Серкебая остановилось заляпанное грязью такси. Рядом с шофером никто не сидел; открылась задняя дверца, и показалась его дочь Рабия, а следом за ней какая-то старушка. Легкое летнее пальто, сапожки, на голове пуховый платок. Видно было, что бодрая, легкая в движениях — проворно вылезла из машины, затем задержалась, оглядывая двор. Повернулась лицом к окну — прежде всего Серкебай заметил очки в роговой оправе. Затем… Затем он моргнул испуганно, вздрогнул, затаил на минуту дыхание. Он не понял, что с ним случилось, кого он увидел, — лишь показалось, что ожило, шевельнулось давно застывшее, истершееся, забытое, уснувшее чувство… Как будто оно приоткрыло глаза и снова закрыло. В голове — мешанина, вихрем закружились противоречивые мысли. Серкебай обернулся, глянул на свою Бурмакан. Та, неспешно передвигаясь, вытирала марлей пыль с необыкновенно большой высокой и широкой самодельной кровати, что стояла в углу, на почетном месте. Давеча поглядел на нее — была занята ближней, маленькой спинкой, теперь перешла к большой, главной спинке. Серкебай знал — Бурмакан по натуре своей делала любую работу не торопясь, чисто, тщательно; даже когда оплакивала, будто подбирала мелкий бисер, однако его это не только не раздражало — наоборот, нравилось в ней. Бывало, придя усталым с работы, ложился на эту кровать и так отдыхал — наблюдая за медленными движениями Бурмакан. Слышал в ее движениях песню, мелодию. Не задумывался, что за песня, почему поет, — просто ему так казалось, так слышалось. Отдыхая, привык видеть две старинные серебряные монеты, заплетенные в ее косы, — послушно свешивались в ту сторону, куда Бурмакан наклонялась. Но больше всего ему нравилась молодая, как у девушки, фигура жены, — ведь состарилась вместе с ним, уж седьмой пошел десяток, а осанка осталась прежняя — прямая, гордая, юная… Правда, когда, занимаясь уборкой, поворачивалась к нему лицом, веки его смеживались. Лицо жены ничуть не подходило к фигуре, не было молодым. Человек, увидевший увядшее, в морщинках, точно печеная картошка, лицо Бурмакан, сопоставив с фигурой, мог бы подумать, что странным образом голову одного человека прилепили к телу другого. На похудевшем в старости лице резче выделялись скулы, кожа собиралась складками, лишь одни глаза не изменились, не утратили юной прелести. Казалось, что просверлили две дырочки в старой, засохшей коре тополя и прилепили два молодых глаза. И ведь что получалось — эти самые молодые глаза словно бы скрывали, делали невидимыми морщины постаревшего лица, делали его добрым, ласковым, даже красивым, придавали ему особую прелесть…
Бурмакан посмотрела на мужа как раз в то мгновенье, когда он глядел с испугом на незнакомую женщину, входившую к ним во двор. Почувствовала его растерянность — не привыкла видеть мужа таким, смотрела на своего старика вопрошающе: мол, что это с ним приключилось? Но ее Серкебай не ответил — не успел он вымолвить слова, как в дверь постучали; не ожидая ответа, открыли, и показалась та незнакомая женщина… Из-за ее спины выглянула Рабия, сказала, застенчиво опустив взгляд:
— Апа! К нам гостья. Я говорила о ней…
В комнате было настолько чисто, что гостья, вошедшая с дождя, повернулась было, желая возвратиться в переднюю комнату, чтобы разуться, но Бурмакан, поняв ее мысли, пригласила приветливо:
— Заходите, не беспокойтесь ни о чем. Ну, запачкается ширдак — так ведь это не на совести грязь. Придут теплые дни, брошу его на траву, вытряхну как следует — вот и снова чистый. Рабия, проводи сюда гостью! — Видно было, что ей понравилась эта пожилая учительница.
Гостья с улыбкой слушала Бурмакан; обвела взглядом комнату, увидела седобородого человека — глаза ее расширились на мгновение, казалось, она перестала владеть собой, но тут же прикусила губу, спокойно всмотрелась в лицо Серкебая. Глаза в глаза… Теперь она безошибочно признала его. На лбу выступила испарина…
— Здравствуйте, — тихо сказала она, стараясь не выдать волнения.
Теперь Аруке вполне овладела собой, не чувствовала больше растерянности, и Серкебай по взгляду ее понял, что и она узнала его. Возможно ли — через пятьдесят лет?.. Что в нем осталось от того, прежнего Серкебая, бывшего ей мужем и потерявшего ее в бегстве на перевалах?.. Может, только глаза, взгляд не изменило время?
Словно желая сказать, что случившегося не вернешь и не изменишь, Аруке держалась подчеркнуто спокойно: она все же вернулась в переднюю, тщательно вытерла о половик сапоги и, сняв наконец пальто, вернулась в гостевую. Оказалась одетой в белую шерстяную кофту — в комнате словно бы стало еще чище, светлее прежнего.
Бурмакан, которая стелила для гостьи на почетном месте корпочо — стеганое узкое одеяльце, — не подозревала еще ни о чем, она привычно застенчиво, оказывая уважение приезжей, бочком подошла, желая поздороваться, подала ей кончики пальцев. Аруке крепко сжала их да еще и тряхнула. Глаза Бурмакан широко раскрылись, она была неприятно удивлена. Серкебай, кажется, тоже. Гостья прошла на почетное место и села. Серкебай, никогда не отвергавший приветствий не только взрослых, но даже и детей, теперь молчал, будто в рот ему насыпали песку. Бурмакан, наклонив голову, будто гусыня, собирающаяся ущипнуть, недовольно поглядела на мужа. Серкебай, конечно, видел — Бурмакан сердится. Что-то пробормотал себе под нос, едва шевеля губами, но слов его приветствия не расслышали не только гостья и жена с дочерью — даже он сам. Трое пожилых людей застыли в молчании — словно ожидали чего-то…
Первая овладела собой Аруке. Спокойным жестом сняла с головы платок, накинула его на плечи. В доме было тепло, несмотря на весеннюю непогоду. Многие в поселке завидовали жилью Серкебая — мастера строили по его собственному плану. В каждую комнату он провел толстые железные трубы отопления, и, когда Бурмакан в обед разжигала огонь в плите, в комнатах становилось тепло.
— Это и есть твой отец, Рабия? Оказывается, я его знаю давно… Думаю, что это за Серкебай?..
Бурмакан и Серкебай, подняв головы, с тревогой поглядели друг на друга.
Бурмакан в беспокойстве переводила взгляд с Аруке на Серкебая и обратно. Казалось, из глаз ее летели искры, словно от кремня… Борода и усы Серкебая задрожали, однако вскоре дрожь унялась. Только тогда Серкебай смог ответить:
— И я тоже… знаю давно…
Так жалобно, неуверенно Серкебай разговаривал с Аруке в давно ушедшие годы, когда очень любил ее, когда из-за этой любви убил ее первого мужа — байского сына Жайнака. Давно, давно ни с кем не говорил таким тоном Серкебай, и вот сейчас как-то само получилось…
— Откуда ты знаешь эту почтенную женщину?
— Разве спрашивает о таком человек, вместе с Серкебаем кружившийся в сите жизни? — с усмешкой ответила Аруке.
На некоторое время опять воцарилось молчание. Обе женщины, скрывая волнение, бросали друг на друга испытующие взгляды. Каждая, казалось, задумалась о своем. Рабия вышла хлопотать по хозяйству.
Бурмакан терялась в догадках: «Серкебай — и она? Нет, это невозможно. Серкебай на такое не пойдет, я верю ему. Однако… смотри-ка, глаза у нее горят… Видно, не сейчас, но… когда-то… нет, не возьму на себя греха… Для чего сказала о сите жизни? Должно быть, Серкеш встречал ее где-нибудь… Он ведь часто ездил на всякие совещания, наверное, там и узнал… На совещаниях? Нет, не так, тут что-то другое. Если бы просто встречал в поездках, разве сказал бы: «Знаю давно…» — разволновался бы так? Говорит, будто чувствует за собой вину. Эта учительница…. Видно, в молодости была хороша собой… Нет, вовсе она не красивая, что-то слишком бледна… Разве так уж бледна? Кажется, я ревную? Конечно, была красивой. Одни глаза чего стоят и сейчас еще посверкивают огоньками! Если бы не очки… Да, именно это… очки скрывают… придают спокойное достоинство. Но разве мои собственные глаза… разве угасло в них пламя? Смотри-ка, шея ее — она вся в морщинах… Нет, не нужно слишком придираться. Должно быть, эта шея когда-то источала лунное сияние. Да, конечно, была красавицей… Наверно, немало джигитов вздыхали о ней, не добившись взаимности. Разве можно судить о ее молодых годах, видя ее сейчас… Недаром ведь говорят: «Если состаришься, будь как я, будь как черная земля». Подожди-ка. Все-таки… Кого же она мне напоминает? У кого я видела такие глаза? Может быть… Не мои ли у нее глаза? Оставь… Нет, все же… Ну-ка гляну я на свой портрет. Вот шайтан… Конечно, что я плету — нисколько не похожи… Какое не похожи. Похожи. Хорошенько всмотрись, Бурмакан. Посмотри на портрет… Видишь — в глазах затаилась мечта? Неужели в глазах этой женщины тоже живет мечта? Если она уважаемая учительница, о чем ей еще мечтать?..»
Аруке думала о своем: «Серкебай, несчастный Серкебай, как ты нерешителен, а? Отчего нерешителен Серкебай? Или боится своих прошлых дней, но ведь все давно покрылось пылью… А может, боится жены? Чего он боится? Чего ему осталось бояться? Постарел, а? И этого человека я любила когда-то? Этого… Нет, не то слово, нельзя так говорить. Взаправду ли я любила тогда? Если да — значит, он был достоин? Любовь ведь слепа, накидывается, не спрашивая рассудка. Да, у любви вовсе нет рассудка, ошибается на каждом шагу. Если бы люди любили других за то, что они есть на самом деле, — любили их души, их привычки, если бы люди могли вовремя различить реальное — то, что перед глазами!.. Но нет, не способны к такому, бедняги. Сколько знаю случаев, когда любят только одну сторону, одно качество, осколочек, щепоточку другого существа. Быть может, я тогда полюбила его глаза, или его слова, или песни, или его удаль… И значит, не все его слова, а только отдельные, те, что нравились мне… Быть может, даже и не любила, а только одобряла их? Быть может, я тогда и не знала даже, что такое любовь? А теперь знаю? Только теперь? Сейчас, конечно, узнала бы… Любовь… Какая сейчас может быть любовь?.. Оказывается, он женился на матери Рабии… Жена Серкебая… Глядит хмуро. Видно, повздорили они перед моим приездом. Нет, наверное, увидев меня, она заподозрила нехорошее, потому рассердилась. Мы, бедные женщины, интересные существа, а? Иногда вспыхиваем из-за пустяков, будто молния, иногда мягко сверкнем, подобно далекой комете, вызывая зависть у видевших… Иногда мы чисты, точно священная могила, иногда мы опасны, подобно болоту, которое тотчас засасывает любого, ступившего на его край… Иногда мы как вольное пастбище: проведешь там хоть час — почувствуешь силу и бодрость; иногда напоминаем шипы, готовые вонзиться в глаза. Мы способны, загоревшись, создать все или все стереть, уничтожить. Мы дочери великодушия и благородства, мы дочери обиды и ревности, мы и мелкие и большие, и широкие и очень узкие; иногда мы храним в уголке своего сердца целый мир; иногда там не поместится и зернышко пшена. Мы любим критиковать других, но сами нетерпимы к оценкам. Взять хотя бы меня — в душе я осуждаю Серкебая. Я назвала его беднягой. Но сама разве я не бедняжка? Что есть такого во мне, возвышающего над Серкебаем? Живу одиноко, дом мой пуст… Я — не бедняжка, я — несчастная. И Серкебай — не бедняга. У него же есть три дочери. Три его дочери — три отдельных мира, три разных города. Его корни тянутся далеко. Умрет Серкебай — останутся его корни, продолжится его род, будет жить его имя… А когда я умру — что останется от меня? Я уйду без следа, ничего не оставив после себя, я умру, и никто не скажет обо мне слова, не помянет добром… Да, это о таких, как я, говорят: если умрет одинокий, у него и плакальщиков нет. Иной раз, пытаясь успокоить себя, повторяю: ведь после меня останутся мои ученики, они будут вспоминать, они скажут — учила их одна старушка по имени Аруке. А что еще скажут обо мне? Что они знают, что вспомнят о моей жизни? Ничего. Да, больше ничего не останется от меня в народе.
Почему я не вышла замуж? Были ведь люди кругом… я нравилась… мне предлагали замужество… Были хорошие, были плохие, много их было, мужчин. Но когда заговаривали о замужестве, сердце мое леденело. Перед моими глазами вставал образ вот этого самого Серкебая… Я думала: уж лучше без мужа, — вдруг он окажется точно таким же… Я разочаровывалась, я начинала избегать человека, которому нравилась. Это все ты, Серкебай… Нет, все же нет… Не годится сваливать всю вину на него одного. Что он мог понимать в то далекое время, когда дорога делилась надвое и он не знал, куда ступить… Я-то знала его неоперившимся, молодым, а каков он сейчас? Как и я, уже вышел на пенсию. В молодости все красивы, в старости все… Нет, и у старости есть своя красота — естественность и достоинство. Вот и Серкебай — до чего же идет ему его ухоженная белоснежная бородка, даром что реденькая; а если бы наголо побрил подбородок, желая выглядеть помоложе, — разве выиграл бы?.. А у его жены тонкие губы, похоже, что языкастая… Нет, все же не права я: почему, приехав в гости к людям, осуждаю их, придираюсь, хочу отыскать в них плохое? Хорошая, оказывается, жена досталась Серкебаю. Должно быть, в молодые годы была белолицей красавицей, подвижной и гибкой, подобно кунице. И вообще с женами повезло Серкебаю, в этом он счастлив. С женами… Значит, я и себя отношу сюда, и себя хвалю? Но так хорошо я думаю о себе сама, а что говорят другие — откуда мне знать?»
Женщины думали о своем, Серкебай — о своем: «Надо же было случиться такому… Аруке… Как гром среди ясного неба — появилась, смутила покой, принесла тревогу… Почему я не расспросил хорошенько у дочери, что за учительница, даже именем не поинтересовался. И все — моя беспечность! Не ради себя, ради Бурмакан, ради ее покоя надо было быть осторожней… Сказал бы дочери — пусть не привозит… А теперь… Бурмакан, подозревая неладное, уже сморщила нос. Трудно будет разгладить эти морщинки… Да и не одна Бурмакан… Разве Аруке не нахмурилась тоже? Как говорится, «у того, кто сел на ишака, ноги не знают покоя; у того, кто имеет двух жен, уши не знают покоя»… Откуда, почему две жены? Только одна! Аруке вовсе не моя жена. Я ведь даже и не был женат на ней. Как же! Оправдывайся теперь! Был женат, была моей женой — в этом правда… А уж потом… ох, кто знает… Вообще был я взаправду женат? Бессмысленные слова. А Бурмакан? Интересный я человек. Если бы все рассуждали, как я, что тогда… Да, Бурмакан… Как отношусь к ней? Что, разве плохо? За столько лет… всегда говорил с ней мягко, не поднимая глаз. Никогда не одергивал, не бывало, чтобы повысил голос. И никогда не заставлял просить чего-либо дважды. Просить? Что же она просила, а? Что и когда потребовала? Брось, неужели Бурмакан и вправду такая? Столько лет прожили вместе… Да, это так — она никогда не просила у меня ничего, ни малейшего пустяка… Тогда, выходит, я ничего для нее не сделал? Женщины — они ведь на то а женщины, чтобы требовать от мужей — купи то-то да сделай то-то. А Бурмакан никогда и не заикалась… Я сам время от времени покупал на свой вкус, приносил ей, дарил что хотел: «Возьми, надевай». Она молча брала, носила. Шло ей или не шло, хотелось носить или нет — все равно надевала. Да разве я сам обращал внимание, идет ли жене обновка? Принес, отдал — остальное не наша мужская забота. Я покупал, она надевала, носила в доме, выходила в поле работать, встречалась с людьми, разговаривала, делилась новостями с соседками, люди оказывали ей уважение, она отвечала тем же — все было просто, и все-таки находились такие — обращали внимание, следили за тем, как она одевается. Некоторые женщины носили платья, жакеты, пальто, как у моей Бурмакан. Оттого ли, что обновки ладно сидели на ней, оттого ли, что она — жена председателя. Говорят, что муж и жена скучают в разлуке; говорят, что в разлуке стремятся друг к другу душой; говорят, что если кто-нибудь чужой приблизится, улыбнется, заденет, то ревнуют, приходят в бешенство, чуть ли не умирают… Допускал ли я подобное? Допускала ли Бурмакан? Скучал ли я без нее, когда иной раз уезжал на несколько дней по работе? А когда возвращался, чувствовал, что я — муж, целовал, обнимал ее крепко, утолял ли страсть — ее и свою? И вообще знаю ли я, что это — страсть, что можно ее утолить, а нет — так недолго завыть от тоски? Есть ли во мне страсть? А если есть, то было ли время, когда вполне утолял ее? Какая она, эта страсть? В те далекие годы, когда Аруке жила еще в байской юрте, когда я со скалы высматривал, ожидал с нетерпением встречи с молодкой, — быть может, это и было — страсть? Я никогда не глядел так на Бурмакан. Но если правда… Значит, вся моя страсть досталась одной Аруке?
Существуют ли люди без страсти? Да, это я… А Бурмакан? Она, как и я… Видно, никого никогда не любила. Не любила… Откуда мне знать, кого и когда… с кем имела тайную связь. Оставь-ка, не может такого быть… Вот эта моя Бурмакан… тайно… с кем-то в связи, лежит в чьих-то объятиях, а? Нет, невозможно! Если бы вдруг… нет, прямо выдеру глотку! Неужели и вправду в ее глазах затаилась мечта? Опомнись — какая мечта? Стал ревновать ни с того ни с сего… Но если так, если я вправду ревную, значит, люблю ее? Смотри-ка, оказывается, в глубине души во мне затаилась любовь! И сам не подозревал… А правда, видимо, в том: раз я ни в ком не сомневался, ни от кого не защищался, значит, я своей жене верил. И жена верила мне. Вот мой ответ, Аруке. Ну, увиделись все-таки мы с тобой, а? Вот, оказывается, какая ты стала… Появилась в дождливый день… Глаза — за очками… Да, говорят, две горы не сходятся, два человека сходятся. Ты пришла сюда, ты проявила больше смелости, чем я, мужчина. Уважаю такое, пусть моя жена отрежет мне голову, все равно уважаю. Я скажу ей, что ты когда-то была мне женой. Каждый, наверно, теперь понимает и вспоминает по-своему, и все-таки я и тогда уже был человеком… Был таким же, каким был народ, было время… Но ты, Аруке, ты ведь прославилась… ты прославила время, а, дорогой человек? Вместе с Токтором участвовала в восстании… Говорят, что коня нужно судить, когда устанет, а человека — когда состарится. Я был твоим мужем когда-то… Я доволен, ничуть не жалею… Ну, а если доволен и ни о чем не жалеешь — молчи тогда, Серкебай, молча думай и оставайся спокойным».
Вошедшая Рабия смотрела — не понимала: «Что вдруг случилось? Отец и мать никогда не встречали так гостя… Приняли холодно. Почему? Отец и почтенная Аруке настороженно переглядываются, и мама неспокойна тоже — почему?..»
Наконец Бурмакан прервала молчание, обратилась к дочери:
— Рабия, познакомь нас с гостьей. Кто эта байбиче? Не та ли твоя учительница, которую ты собиралась привезти? Как ее имя?
— Тетушка Аруке…
Услыхав это имя, Бурмакан живо обернулась к мужу:
— Которая Аруке? Та самая?..
— Та самая Аруке. Ты о ней слышала.
Это сказал Серкебай. Бурмакан не хотела скрыть недовольство, и Аруке тоже была недовольна встречей с женой Серкебая.
— Милок, оказывается, эта самая Аруке жива, а?
— Если жив этот самый Серкебай, отчего бы не быть живой этой самой Аруке? Что же тут удивляет? Имя мое вам, оказывается, известно, но как зовут вас? Мне говорили, что хозяева в ваших местах встречают гостя, приехавшего издалека, не так… Серкебай, где же добрый обычай, где киргизское гостеприимство? Я попала в ваш дом случайно… Как говорится, неизведанные места таят много ловушек. Однако, слава богу, я еще не дошла до того, чтоб терпеть унижение. Хоть и нет у меня ребенка, рожденного мной, — не перечислишь тех, что я воспитала и обучила. Я приехала в ваш дом. И если я даже и не увижу уважения к себе, то хоть узнаю имена людей, которые не умеют уважать гостя… Как ваше имя, байбиче?
Аруке говорила намеренно резко, неприязненно и с досадой. В ответ на свои неприязненные слова услышала холодный голос хозяйки:
— Бурмакан.
— А-а… Если Бурмакан, значит, ты тоже с сыртов… Стало быть, та самая Бурмакан — слышала я о тебе… Знаю, ты дочь женщины по имени Калыча. Говорили, была храбрая женщина. Говорили, у нее были две юные дочери. Старшую звали Бурмакан… имя младшей… имя младшей… не помню… Люди, видевшие Калычу, говорили о ней, что разбила голову самому волостному. Видно, черное дело совершил волостной, видно, глубоко ранило зло, причиненное им. Если боль подчиняет душу, человек будет поносить и самого бога. Так, значит, ты дочь Калычи…
— Нет… Это другая Бурмакан…
С испугу, только с испугу вылетели у Серкебая несуразные эти слова!
— Ой, милок, что с тобою? Моя мать — та самая Калыча, я ее дочь. Серкебай, почему обманываешь, глядя в глаза? Никогда еще правда не портила дела, почему ты скрываешь правду? Или есть за тобой какая-то вина, чтобы бояться имени моей матери? Скорее поступлюсь богом, но не поступлюсь именем моей дорогой матери!
Серкебай в ответ лишь засмеялся. Он всегда так делал, когда Бурмакан сердилась, когда хотел переменить, отвести разговор… побеждал терпением, побеждала его уравновешенность.
— Если ты вправду родная дочь Калычи… мы обе когда-то были унижены судьбой… унижены временем, жизнью. Мечты наши — они из одного родника. Погляжу я, даже твои глаза похожи, оказывается, на мои. Наши глаза печальны не потому, что такими родила нас мать, — нет, мы слезами омыли свою мечту. Тень, что залегла на твоем лице, — присмотрись, она та же, что у меня… это отпечаток старой жизни. Я — Аруке, я когда-то на горной тропе родила свою дочь Буюркан. Где потерялась моя девочка, где потерялась я сама… об этом знает шестнадцатый год, знает время, пропахшее кровью.
Не я оставила тень на твоем лице, Бурмакан, это ты отнеси к старине… Правду сказать, причиню тебе ущерб на одну пиалу чаю, а если нет… О, не будь женщиной, Бурмакан!
Аруке поднялась. Серкебай схватил ее за руку, Бурмакан — за другую, умоляя, заставили возвратиться на почетное место. Да Аруке и сама понимала, что уехать — значит поступить по-ребячьи.
Дождь припустил сильнее, струи хлестали в окно.
Аруке осталась… Не только Серкебай, но и Бурмакан посмотрела на нее с восхищением. Оба вдруг словно только сейчас увидели: ее белые волосы, ее спокойное грустное лицо излучают свет, а белая кофта придает ей еще больше прелести; им показалось, Аруке у них на глазах раскрывалась, словно цветок. Бурмакан, не веря себе, искала в ее глазах подозрительное… Однако глаза Аруке, обрамленные сеткой морщин, задумчивы и усталы, будто она проделала долгий, в месяцы, путь и сидит наконец у огня, в тепле…
Все ж таки Бурмакан сомневалась. Когда поднялась и направилась в переднюю комнату — пора было позаботиться об угощении, — ею овладели беспокойные мысли. «Смотри-ка, приехала, не побоялась дождя… Для чего? Не могла ведь не знать… Знала о Серкебае, нарочно приехала! Или просто из любопытства, посмотреть, каким стал, или задумала нехорошее?.. Мужем ведь был для нее… Что ни говори, когда-то жили вместе… Видно, вспомнила, соскучилась, захотела увидеть. А что, если вправду любила моего Серкебая? Любила… А я? Люблю ли я мужа? Какая она, любовь? Желание видеть его постоянно? Были такие дни для меня? В ту далекую пору, когда мы только что поженились, если я в одиночестве оставалась дома, поднималась на высокий камень у юрты и смотрела, ждала, до ряби в глазах смотрела… Мне не хотелось одной возвращаться в юрту. Особенно тяжело было проводить в одиночестве ночи… Боялась. Да, в такие минуты Серкебай был желанным… Перед глазами стоял его образ… Я молилась, чтобы он возвратился скорее и оставался со мной. Скучала ли без него? Не знаю, может быть, это от одиночества?.. Но такое длилось недолго. Я освоилась, я привыкла к замужеству. Попробовала оставаться одна. Не только бояться, не только скучать перестала… Я начала крепко спать, точно камень, упавший с горы, что лежит неподвижно. Постепенно мне сделалось безразлично, в доме ли Серкебай или уехал в поле. Это правда… Значит, очень немного дней я любила его, значит, недолго притягивал меня к себе, мало прожили мы с любовью. А потом уж мы жили просто… как добрые муж и жена… вели общее хозяйство… без особых страстей. Правда, даже не говорили много. Он часто возвращался очень усталый. Входит, бывало, в дом, раздевается, ест, ложится в постель. Ничего не скажет мне, а я ничего не спрашиваю. Я и не надеюсь услышать от него теплое слово, и он от меня, видно, тоже. Мы напоминали глухонемых. Постепенно это стало привычкой. Если бы мы, как иные мужья и жены, говорили друг с другом без устали, от души бы смеялись, шутили, играли… нет, представлю — даже кажется диким. Часто я слышу, как он говорит — «жить по-серкебаевски». Видно, это и есть — жить, не разговаривая друг с другом… Иногда ведь хорошо и побраниться, высказать накопившееся. Хуже нет — жить замкнувшись в себе… Настала, настала пора высказать все отложившееся в душе за долгие годы молчания. Но сумею ли я теперь говорить, смогу ли раскрыться? Не знаю. Уже привыкла молчать. А если не говорить, лишь сердито буркнуть что-то и затем молча выйти из дома, это больно заденет Серкебая. Не для того, чтобы причинить ему боль, а просто из женской хитрости все же я сделаю так. Он, конечно, не вытерпит, станет жалеть меня, начнет умолять, успокаивать, уговаривать… И, хотя я знаю, нет за ним никакой вины, все равно скривлю обиженно губы… Ведь если не сделаешь так, эти мужчины — что за народ! — возомнят о себе, сядут нам на голову…»
Когда к газу подносишь горящую спичку, он шумно вспыхивает, а? Бурмакан вздрогнула от испуга, очнулась, выбралась из паутины беспокойных мыслей. Еще и еще хлопотала, приложила все старания, чтобы достойно принять, угостить гостью. С виноватым видом тенью ходила за матерью Рабия. Взглядывала исподтишка, надеялась, что придет минута — и лицо Бурмакан просияет.
Пока Бурмакан с Рабией заботились об угощении, что же делали Аруке и Серкебай, оставшиеся в комнате?
— Здравствуй, Аруке.
Аруке не ответила. Улыбаясь, смотрела в окно, по которому барабанил дождь.
— Такова судьба, Аруке. Мы не вправе обижаться друг на друга…
— Знаю…
— Оказывается, ты еще жива, Аруке.
— Потому и разговариваю с тобой, что жива.
— Бурмакан хорошая женщина, не относись к ней плохо… Аруке.
— Разве я враг ей, чтобы относиться плохо…
— Ты умная, пожалей меня, пожалей ее, не говори… Не вспоминай о давнем, не рассказывай о том, о чем невзначай упомянула… Не причиняй боли ее сердцу, и без того оно изболелось, Аруке.
— Тот, кто скрывает свою болезнь, умрет от нее. Почему ты не рассказал ей сам? Значит, ты…
— Да, Аруке. Я не мог сказать. Всю жизнь мучаюсь, не смея признаться. Сам таким образом осудил себя на мученья. Если бы признался, давно б исцелился, однако я решил не исцеляться, пока не умру. Пожизненно осудил себя… Плохо ли это, хорошо ли — сама оцени и сама решай, как поступить. Я виноват перед тобой… Я признаю, Аруке…
— Чтобы назвать себя виновным, надо обрести достоинство человека… Быть достойным принять ответственность… Если ты Серкебай прошлых лет, ты недостоин быть виновным передо мною. Скажи, что видел ты в жизни? Что останется после тебя? Когда придет твой час распрощаться с жизнью, что поднимет твой дух?
— Мой труд… Еще… мои дочери.
Аруке покраснела. Попробовала улыбнуться — улыбка вышла искусственной. Серкебай в душе пожалел ее.
— Я не знала, что Рабия твоя дочь. Она похожа не на тебя, а на мать. Каждый раз, называя фамилию Рабии — Серкебаева, оказывается, называла твое имя. Сначала фамилия звучала знакомо, но постепенно я перестала связывать… Да, я одинока. У тебя — дочери, у меня — никого, и все-таки моя жизнь… И все-таки, оказывается, мне лучше, чем тебе, Серкебай. Сегодня ты одинок возле своей жены. И ты не знаешь, что будет с тобою завтра.
— Завтра? Как же не знать…
— Неправда… Тебе плохо, тебе скверно, тебе не позавидуешь, Серкебай. Ты обманывал самого себя, ты обманывал близких людей — и не год, много лет… Ох, скажи-ка, неужели мог спокойно спать, спокойно есть в этом доме? Нет, здесь не терпеливость твою, не геройство, не искупление — вижу одну только трусость. Ты и в молодости был такой, знала тебя таким. Чувствую, хочешь сказать, что все в своей жизни создал своими руками, никого не ущемлял и не пользовался без закона общественным добром… Если ты не способен раскрыть свое сердце в семье, если ты не чистосердечен, если не сознаешься в своем преступлении… Я слышала, что ты темной ночью, одевшись в черное платье, выкрал Бурмакан, что ты бросил ее, полуживую, под волостного… Обо всем этом я узнала уже после бегства, расставшись с тобой. Если бы услышала раньше…
Серкебай прервал ее речь:
— У меня были два затаенных желания. Во-первых, увидеть тебя еще хоть раз, если ты осталась жива… Во-вторых, рассказать Бурмакан о своей вине перед ней…
— Меня ты уже увидел, а Бурмакан рассказать не сможешь. Не такой ты человек, не решишься, не хватит смелости. Почему ты живешь с фальшью в сердце? Как у тебя хватает терпения? Понимаю, ведь мучишься всю жизнь. Не хочу тебя осуждать, однако хотела бы знать, что живешь с чистой совестью. Знаешь ли ты, что останется после меня? Останется честность, ничем не запятнанная совесть.
— Быть может, я честнее тебя, Аруке…
— Вот видишь — «быть может»… Ты не веришь в себя, говоришь неуверенно. Это и значит — не честен… Почему я не говорю о себе — «может быть»? Смотрю на тебя и не верю, что вы с женой разговариваете по душам.
— Почему не разговариваем?..
— Не горячись. Я спрошу у твоей жены, я не верю, чтобы ты мог говорить с ней от всего сердца. Я не знаю тебя теперешнего, но если ты прежний Серкебай… ты ведь бесчувственный человек. На работе ты, вероятно, хорош, но уж дома… Посмотри-ка сейчас на себя. Твоя дочь пригласила меня в твой дом, а ты смотришь со страхом. Или думаешь, я приехала, чтобы снова выйти за тебя замуж? Или желая тебе отомстить? Оказывается, ты уже сам себе отомстил, сам наказал себя, обрек на мучения — даже не из-за меня, а из-за жены, с которой живешь, с которой нажил детей. Это твоя болезнь. Если ушибешь тело, боль длится один день, а если ранишь душу, боль останется на тысячу дней.
— Хотя ты и женщина, характером напоминаешь мужчину, Аруке. Не делай этого, зачем тебе спрашивать Бурмакан, разговариваем мы или нет… К чему тебе семейные нелады других?
— Скажи, Серкебай, должно быть, не очень часто в твоем доме бывают гости? Разве может человек, не уважающий себя, уважать других?
— Нет, не говори так, Аруке. Не хвастаюсь, что сверну горы, однако и над нашим очагом поднимается дым. Тебе тоже окажем уважение. Неужели же думаешь, я не смогу принять тебя достойно?
— Куда ушла твоя жена? Испарилась, исчезла… может, сбежала? Уж не рассердилась ли на меня?
— За что ей сердиться?.. Верно, хлопочет, желая получше угостить тебя, Аруке.
— Хмурая, оказывается, у тебя жена. Скажи, пусть не беспокоится, я уеду. Мы слышали о Калыче, — она была женщиной, что сияла как солнце, проглянувшее после дождя. Видно, ты постарался нахмурить эти брови, бедняга. Конечно, твоя заслуга, а то чья же… Скажи, как ты сделался председателем? Кто тебя научил руководить людьми?
— Научил сам народ. Если народ пожелает, сотворит и председателя, и что хочешь другое. Серкебай — это одна песчинка, а народ — гора. Если народ захочет — превратит в гору своего избранника. Я много не говорил, много слушал. Из услышанного отбирал самое главное, нужное, об этом говорил народу. Если я не хотел думать — заставлял думать народ, если я не хотел работать — народ заставлял меня… Народ научил дисциплине, научил жизни, научил честности. Народ научил оценивать прошлое, научил смотреть вперед. Не я, народ — молодец. Я узнал запах земли, я узнал вкус хлеба, я узнал цену минувшим дням — и все это дал мне народ. Да, если счастье тебе улыбается, что бы ты ни сказал, все звучит хорошо. С другой стороны, значит, и кое-каким умом наделил, видно, бог… Недалекий человек не способен долго править, не удержит в руках все нити… Поскольку я работал честно, не было людей, ставших мне поперек. Лишь то, давнее, неоткрытое, заставляет меня вспоминать о прежнем Серкебае, заставляет думать, что остался прежним, таким же, каким был…
— Понимаю, хочешь сказать, что родился новый Серкебай? Закалился в труде, развил данный природой ум, исправился, стал различать хорошее и плохое, но ведь сущность, характер — они остались без изменения? Ты и сейчас разговариваешь со мной как виновный… Почему? Потому, что ты не очистился от греха. Избавишься ли когда-нибудь, снимешь с себя вину?
— Нет. Это мне доказало Прошлое. До встречи с Прошлым я собирался все рассказать Бурмакан, я хотел получить от нее прощение, хотел облегчить свой груз, я стремился… Но после встречи с Прошлым от казался от этой мысли. Однажды совершенный проступок нельзя искупить честной жизнью. Бурмакан способна простить меня. Но разве я буду оправдан этим? Могу ли считать себя оправданным, стоит ей сказать «прощаю»? Нет. Поэтому все затаил в душе, упрятал слова признания подальше, поглубже… Я не сказал ей… И бог знает, скажу ли когда…
— Значит, по-твоему, всякую вину нужно скрывать до самой смерти? Однако все же скажу тебе: придет время — признаешься… Говорят, дурное дело обнаружится и через сорок лет. Говорят еще, что вина не может сгнить. Остается все той же. Все равно когда-нибудь станет известно людям содеянное тобой, но разве это успокоит твою душу? Серкебай, Серкебай, мне кажется, ты остался прежним, совсем ты не изменился, разве только морщины на лице появились да борода и усы побелели. Тебя подняло время. Всех поднимет наше время — всех, кто захочет подняться. Ты, должно быть, сумел, оказался достойным… В этом — твое достоинство, в этом — твоя человечность. Большой смысл заключается в том, чтобы суметь подняться. И я это оценила в тебе!
Аруке привычно приподняла брови, и этот памятный взлет бровей вернул Серкебая в молодую пору, вернул на полвека назад… В молодые годы Аруке, когда говорила с ним, точно так же иногда вскидывала брови… Ах, что была за пора — прозрачнее капли росы. Серкебай, вспомнив давнишнее, наполнился сладкой истомой… Он увидел себя в молодые годы. В плохое время, но молодым… На глаза его навернулись слезы. На сердце сделалось неспокойно, нехорошо, — казалось, его распирает, оно стало больше… еще больше… и наконец не выдержит — лопнет… Они с Аруке поглядели друг другу в глаза. Глаза Серкебая лучились теплом, из глаз Аруке потянуло холодом. Оба оценивали, вспоминали, сравнивали… Оба смутно жалели о чем-то, в душу вошло беспокойство…
В эту минуту вернулась наконец Бурмакан. В руках несла самовар. Запахло дымом еловых веток, запахло огнем, запахло самым настоящим, горячим, красивым, новым, весенним огнем. От запаха огня, аромата хвои будто все оживилось, очистилось в доме… Огонь оживил и похолодевшие, померкшие глаза Аруке.
А Бурмакан, она преобразилась — теперь выглядела приветливой, великодушной хозяйкой.
Следом вошла Рабия. Повинуясь слову матери, расстелила скатерть.
Бурмакан даже не посмотрела на Аруке и Серкебая, казалось, забыла про них. Поставила самовар на место, поставила мед и варенье, принесла боорсаки. Аруке приподняла подбородок, будто желая уловить запах хвои от самовара. Незаметно бросила взгляд на Бурмакан, заметила, что та уже нарядилась в новое платье. Белое шелковое платье свободного покроя — да, очень ей шло… На голове — небольшой шерстяной платок, наподобие косынки, — лицо Бурмакан теперь казалось свежее, она сама — моложе своих лет… Бурмакан присела к столу с независимым, уверенным видом: мол, если желаете, то критикуйте, — не страшно, цену себе знаем… Голос ее звучал теперь тверже, решительнее. Серкебай не понимал, что с ней произошло, но душой чувствовал: Бурмакан в чем-то переменилась. Аруке, увидав Бурмакан, незаметно оглядела свою одежду. Платье жены Серкебая было новым, было отлично сшито — лучше, чем у нее самой. В душе Аруке родилась чисто женская неприязнь. Желая заглушить неприятное чувство, она, откашлявшись, заговорила:
— Рабия лучше других успевала в школе. Я советовала ей поступить в университет, она же решила сначала пойти поработать на фабрику. Хорошо или плохо? Оказывается, не ошиблась Рабия, и это хорошо… Я стала встречать ее имя на страницах газеты. Радуюсь ее успеху, радуется моя душа. Хотя не имею на Рабию прав как вскормившая молоком, но имею права как учившая и воспитавшая… Где бы ни находились мои ученики, не забывают меня, пишут, делятся сокровенным, которое не выскажут никому другому, приглашают, зовут разделить и радость и горе. Не каждый удостаивается подобного. Вижу — ты счастливая, Бурмакан-байбиче, твоя Рабия выросла умной, достойной. Часто приходится слышать: основа семьи — это младший; думаю, это правда.
Аруке говорила спокойно, доброжелательно. Чувствовалось, что она сожалеет о своих недавних жестоких словах, о несдержанности, не подобающей возрасту. Она посмотрела на белую скатерть, разостланную Рабией, в задумчивости коснулась ее рукой… А на скатерти в изобилии были расставлены разные угощения, все свежее, красивое, все ко времени, к месту. Бурмакан как бы объясняла этим гостье, что за жена досталась Серкебаю. «Я покажу тебе, кто такая Бурмакан, посмотри, приглядись, оцени… Я поступаю, как сказано мудрыми: «Если в тебя бросят камень, то в ответ брось пищу». Ты — учительница, ты овладела знаниями. Я же просто женщина из аила. Однако знаний, умений и понимания, полученных мною с молоком матери, ни одна душа не сможет меня лишить, не сможет унизить меня. Серкебай по сей день не знает всего во мне, всей моей силы и знаний. Я подобна кунице, что, не показываясь постороннему взору, скользит по песку. Пусть Аруке увидит, как вычищу в песке свой драгоценный мех… Ешь, дорогая гостья… Ну-ка, отведай этого белого меда, попробуй это варенье; сварила, собрав клубнику с собственного огорода. Все на этом столе приготовлено моими руками. Приглядись, Аруке, приглядись хорошенько… Так, чтобы не забыть. Пойми, что я великодушна. Если не поймешь этого, недостойна звания женщины. Не все, что говорят вслух, можно считать словом; не все, что подают на стол, можно считать пищей. Как среди слов бывает лучшее, так и в пище бывает лучшее. Ты учила мою дочь… Не нашлось бы тебя, учил бы другой. Я ошибусь, если скажу, что моя дочь стала человеком лишь потому, что ее учила Аруке. Учиться — это, конечно, важно, но быть человеком — это главное, основное. Да, ты учила ее, но ты ли сделала ее человеком?» — так думала Бурмакан. Аруке не знала, не слышала внутренним слухом ее мыслей, она и вправду, как желала того Бурмакан, присматривалась, оценивала и мед, и боорсаки, и варенье, и все остальное, находящееся на скатерти. Не довольствуясь одним лишь осмотром, отведала всего понемногу. Подобно лисице, что пьет из ручья, пробовала все не спеша, сдержанно, понемногу. Однако Бурмакан, она и здесь перещеголяла гостью. Прежде чем поднести к губам пиалу с чаем — а чаю налито было меньше, чем полпиалы, — она совершала особенный ритуал: небрежно держа в правой руке разукрашенную пиалу, водила ею по кругу, удивленно поглядывая на едва заметный парок, что, извиваясь, поднимался над чаем… Временами она подносила пиалу близко к губам, и тогда казалось, что она глотает не чай, а вот этот самый чайный парок. И хотя можно было подумать, что она занята лишь чаем, на самом деле мысли ее ушли далеко. «Понимаю, ты приехала дать Бурмакан урок культурного поведения. Ты ведь учительница, ты учила дочь, теперь очередь матери. Однако, если понадобится, Бурмакан покажет себя, сама научит гостью кое-чему… Хоть я никогда не была богата, да жила в доме бая, видела, как некоторые чванливые пренебрежительно пили чай. Стоит мне воспроизвести жесты и мимику хотя бы одного из них, и ты останешься побежденной, униженной, дорогая моя гостья! Погляди-ка на нее! Как жеманничает, глотая чай!.. Прямо-таки байбиче, старшая жена Серкебая… И будто заявилась в дом младшей жены, токол. Ну, посиди, пожеманничай, покрасуйся! Только съеденное не пойдет тебе впрок… В этот дом — боже упаси от такого! — никто еще не вступал с плохими мыслями», — так думала, так наполнялась желчью встревоженная Бурмакан. Она повторяла все движения Аруке. Однако если та брала боорсак покрупнее, Бурмакан специально выбирала помельче, но красивее; если Аруке поглубже окунала боорсак в мед, то Бурмакан нарочно лишь слегка обмакивала и незаметно отправляла в рот, ела неслышно. Кокетливо шевелила губами, сразу проглатывала боорсак, размоченный чаем. Серкебай заметил и, удивленно расширив глаза, не подозревая здесь тонкой игры, спросил простодушно:
— Байбиче, никак у тебя зубы болят?
— С чего ж им болеть? Ты думаешь — все как у тебя, который вместе с мясом изжевал, источил свои зубы. Сиди лучше спокойно, не приглядывайся, как человек ест боорсаки.
Бурмакан недовольно сморщила нос, поглядела на своего старика искоса. Помрачнев, наклонила голову, хмуро уставилась на скатерть. Теперь она долго не отойдет. Когда случается подобное, Серкебай обычно старается загладить свою вину, тенью следует за Бурмакан, уговаривает, успокаивает жену, но та лишь еще больше сердится. А потом уходит куда-нибудь, и надолго, а когда возвращается — все уже давно позабыто. Но сейчас — сейчас кажется, что никогда не расправятся морщины на лбу Бурмакан, никогда не разойдутся черные тучи…
Аруке, заметив и поняв состояние Бурмакан, потупилась, помрачнела, казалась печальной.
«Бурмакан ревнует. Напрасно… Зачем мне ее Серкебай? Однако… Если бы я была на ее месте, как бы я поступила? Неужели тоже бы ревновала?» — спрашивала себя в душе Аруке и не могла ответить. Решила не думать об этом. Нужно постараться вести себя сдержанно в этом доме, — ведь это дом Серкебая и Бурмакан. Опустила глаза — не хотела, чтоб Бурмакан видела ее смущение…
Бурмакан поняла по-своему — как кокетство, предъявление прав на Серкебая.
— Почему ты не позаботишься о своей гостье, Серкебай? Приведи овцу, зарежь, не откладывая на вечер. Что это мы сидим вздыхаем да глотаем один пустой чай. Эта байбиче, я думаю, привыкла видеть не такое угощение в домах, где она бывала… — Сказав эти язвительные слова, Бурмакан отвернулась от гостьи.
— Пойду. Зарежу. Все будет готово вовремя.
— Конечно, если уж ради такой гостьи не заколешь, если ради старшей своей жены не заколешь… Рабия! Эй, Рабия!
Бурмакан, побелев, вылетела в переднюю комнату, зовя дочь и про себя проклиная мужа. Лицо Аруке растерянно сморщилось, однако постепенно она овладела собой.
Серкебай не сдался!
— Не обижайся, Бурмакан, что же делать, раз уж так было, раз была она когда-то моей женой. Судьба, она ведь что хочешь сотворит с человеком. Скажешь — жена, ладно — жена; скажешь гостья — и то верно: уважаемая гостья. Как ни скажи — все одно получается: есть у человека право на уважительное отношение в нашем доме. Раз уж мы были когда-то мужем и женой, раз уж дочь моя пригласила Аруке в гости, и если я при всем этом не смогу ее угостить, не смогу достойно принять, лучше не быть мне Серкебаем! Рабия, иди скажи сыну соседей, пусть приведет ягненка с белой отметиной на макушке, того, курдючного. Там два ягненка с белой отметиной, так пусть приведет курдючного, осеннего приплода.
Рабия смотрела на отца с удивлением. Никогда прежде не видела, не слышала она, чтобы говорил так решительно в присутствии матери. Да не только Рабия, и сама Бурмакан растерялась.
«Что будет, то будет, посижу терпеливо, посмотрю спокойно, чем все это закончится». Решив так, Аруке уселась поудобнее, положила в чай побольше сахару-навата и, неспешно покачивая пиалой, продолжила чаепитие.
Ее спокойствие было всеми замечено.
— Пейте на здоровье, чувствуйте себя свободно, как дома, — попросил Серкебай.
Услышав подобное, Бурмакан сжалась, точно пружина.
Серкебай, словно желая отдать дочери еще какие-то распоряжения по хозяйству, вышел из комнаты. Обе женщины — обе жены Серкебая, затаив дыхание, смотрели в противоположные стороны. Аруке обернулась к окну — дождь хлестал пуще прежнего, капли залетали в открытую форточку, на подоконнике собралась лужица.
Немного успокоившись, Бурмакан тоже бросила в свою пиалу два больших куска навата, сердито помешала ложечкой, стала пить большими глотками. Обеим женщинам, оказавшимся в одной комнате, конечно, не подобало ревновать одного старика. Обе это понимали — и не могли поступиться пустой обидой. Каждая желала отстоять свое достоинство.
— Бурмакан-байбиче, вы не думайте обо мне плохо… У меня нет никаких счетов ни с вами, ни с Серкебаем. Я вас не обвиняю ни в чем и в мыслях не держу нехорошего… Если вам неприятно мое присутствие, я лучше уеду…
Бурмакан испугалась, что с гостьей получается совсем неладно.
— Что это значит, милая, о каком отъезде вы говорите! Мой хозяин послал за ягненком, чтобы заколоть в вашу честь… Что означают ваши слова, милая? Придет Серкебай, спросит — что отвечу ему? Ведь он скажет, что я прогнала… Не приведи господь дожить до такого!
Однако поднявшись и выходя из комнаты, Бурмакан обернулась и посмотрела с неприязнью, как бы говоря: «Так вот она, оказывается, какая, эта прославившаяся Аруке. Ну, сиди, сиди в моем доме. Если сможешь, пересиди, выгони меня. Только не получится у тебя — и не пробуй! Если ты — Аруке, то я — Бурмакан!»
Бурмакан вышла во двор, Аруке осталась сидеть в одиночестве. Теперь она могла осмотреть комнату, где живет Серкебай. Ничего особенного не видно, ничего такого, что бы заинтересовало… Заметно, однако, что в комнате собраны вещи, сделанные руками Серкебая. Внимание Аруке привлекло пальто, висевшее на вбитом в стену длинном гвозде. Точнее, не само пальто, а вещица, приколотая в виде брошки на груди. Аруке даже вздрогнула, заметив вещицу, старательно начала вглядываться; мол, на самом деле такое чудо или только кажется ей? Не поленилась встать, подошла поближе, поправив очки, собралась рассмотреть получше, но тут в соседней комнате послышался голос Бурмакан, и Аруке сдержалась, отступила, села на место. И все-таки не могла отвести глаз… Предметом ее внимания был старинный серебряный треугольный амулет, — беременные женщины издавна пользовались такими, желая уберечь плод от злых духов… Когда Аруке рассматривала амулет со своего места, ей казалось — она узнает его… Однако ослабевшие глаза ее не могли хорошенько разглядеть его середину, а весь секрет заключался именно там…
Аруке не решалась даже поверить, что это тот самый…
Вернулась Бурмакан. Аруке хотела было спросить об амулете, но не решилась. Заговорила в растерянности совсем не о том, о чем собиралась.
— Напрасно вы все это затеваете… Зарежете овцу, а съем-то я всего с одного ребрышка — стоит ли беспокоиться…
— Зачем же вы так? Если уж Серкебай пригласил, неужто пожалеет заколоть одного ягненка… Я понимаю — конечно, соскучились друг без друга… Заночуете у нас… Сможете поговорить о былом, вспомнить прошедшее…
Бурмакан и не хотела бы обижать гостью, однако не могла совладать с собой. О чем бы ни начинала — любую речь заканчивала укоризной. Сколько ни старалась скрыть свои чувства — сдержать себя ей не удавалось. Аруке понимала ее состояние — и терпела, не хотела раздувать ссору. Если поднимешь скандал в чужом доме, то, как говорится, конь и собака станут поддерживать хозяина. Да, скорей бы вернулся Серкебай… А пока она решила разрядить обстановку, выйти во двор:
— Рабия, дочка, ваша собака не кусается? Проводи меня во двор, боюсь собаки, да и скользко по дождю…
Земля размокла от долгого дождя, ступишь — нога уходит будто в трясину. Льет, похоже, сильнее прежнего. Небо хмурое, в низких рваных тучах, — кажется, никогда уже не заиграет луч солнца. Когда случается такой дождь, киргизы говорят, что у неба прохудилась крыша.
Яблони, еще безлистые, стоят в саду, — будто олени подняли ветвистые рога. Облепиха вокруг огорода почернела под дождем, поникла. Равномерный шорох дождя — и вдруг над самой крышей дома родился ужасный грохот, а потом… потом словно низверглась гора, треснуло, раскололось, рухнуло на землю небо… Прогремев однажды, гром унялся, замолчал, однако чувствовалось, что снова сгущается, собирает силы, и, когда ударило еще раз — засверкало, прогремело, прокатилось по всей Чуйской долине. Земля, вода, поля, холмы, склоны гор — все онемело, все было оглушено. Опять блеснула молния. Не выдержав, испуганно залаяли собаки. Куда упала молния? Что случилось? Кто знает…
Рабия вышла под дождь — не испугалась. Холодные струйки стекали по ее темным волосам, омывали лицо, устремлялись к шее. Мелкие капли, поблескивая, задерживались на лбу, на щеках — похоже было на слезы. Тонкое бледное лицо Рабии, ее большие черные глаза, трепетные ноздри, маленькие яркие губы, густые темные брови — все красиво в ней, все интересно. Волосы разделены надвое пробором, гладко зачесаны и заплетены в косы. Когда идет по саду вдоль ряда яблонь, — украшает собою деревья, кажется ожившей яблонькой. Если бы поэт увидал ее в эту минуту!
Аруке, любуясь Рабией, думала о Бурмакан: «Бедная, она ведь когда-то была вот такой же красивой, может быть, еще лучше… Девушка сейчас чиста, как лебедь, поднявшийся с воды, но ведь и она когда-нибудь постареет… Потускнеет и этот жемчуг, поблекнет и этот свет… Согнется и эта спина… В жизни ведь как: в молодости высокая, стройная, а постареешь — и согнешься. И человек, и зверь, и горы, и сама земля — все сгибается, уменьшается, все стареет. И у земли были детство и юность. Постепенно приняла этот образ, накопила морщины ущелий…»
Они уже прошли было сад до конца. Тут Аруке подняла голову, увидела, удивленно спросила:
— У вас, оказывается, есть верблюжонок, а, Рабия?
— Нет. Это камень…
— Камень? Не может быть!
— Да. Его и зовут Тайлак-таш — каменный верблюжонок.
— И правда… Подойдем-ка поближе… Разве возможно, чтобы камень был так похож на верблюжонка! Смотри-ка — настоящий опустившийся на колени беленький верблюжонок, совсем как живой! А под ним — кусок черного камня!..
— Удивительнее всего его глаза! И знаете — особенно вот в такие дождливые дни. Посмотрите…
— О люди, сколько же тайн у природы! И правда, будто живой верблюжонок! Я никогда не видела такого белого камня.
— Посмотрите на его глаза. Подойдите поближе…
Аруке подошла. Из широко раскрытых глаз Тайлак-таша текли слезы! Это уже само по себе какое-то чудо! Дождевые капли, падавшие на голову верблюжонка, превращались в слезы!
— О, создатель! Уж не живой ли ваш верблюжонок!
— Оказывается, Аруке-апа, поэты прежде слагали песни о Тайлак-таше.
— Откуда же этот камень, что это за камень? Что говорят о нем старики, слышала ли ты?
— Конечно, люди ведь знают все. С Тайлак-ташем связана древняя легенда.
— Расскажи. Интересная?
— …Было это давным-давно, тогда здесь еще не поселились люди — лишь раскачивался под ветром камыш, бродили кабаны, с утра до вечера звенели ненасытные комары… Земля эта местами была твердой, сухой, а местами — черная трясина… Была перемешана с горем и плачем… Давала мало, забирала много, у нее было мало песен и много ссор, много плача. И был хан Аюбаш, владевший всей этой округой… Из камышей брал на прицел проходящих мимо людей, расправлялся с ними в тех же камышах… Кого убивал днем, а кого ночью… И был у него черный тулпар, крылатый конь; время от времени хан рыскал по дороге, приводя в волнение безмятежный народ, поселившийся в той стороне, гоняя его точно перекати-поле. Вооружив сорок джигитов, пускался Аюбаш в набег. Узнававшие о его приближении прощались со своей жизнью, а кто мог убежать, прятались далеко в пещеры. Если кто оказывал сопротивление, хан давил его лошадьми, угонял его скот, обирал дочиста. Говорят, он возвел здесь крепость и в ней собирал награбленное днем и ночью. Он снимал головы тем, кто дерзал подняться против него; вспарывал животы тем, кто ронял неосторожное слово. На завтрак он съедал барана, на обед — жеребенка, а на ужин — кобылицу… Говорят, рекой текла кровь, говорят, все вокруг заливали черные слезы. Жил Аюбаш шумно; собирал вокруг себя искусных музыкантов, встречающихся в народе; приглашал певцов, рассказывавших о подвигах древних батыров, способных заворожить слух; собирал вокруг себя прославленных в состязаниях копьеметателей, собирал ловких борцов, к которым не подступятся даже сильные молодые джигиты… Приказывал доставлять в свой дворец самых красивых девушек, говорят, и там любил их, меняя каждые два дня. Народ окрестных аулов, возненавидев Аюбаша, ушел из тех мест, убежал от ярости хана, скрылся за многими перевалами. И время от времени выезжал Аюбаш на охоту, выезжал с верным своим соколом. Что за сокол был у хана — никогда не упускал свою жертву!
Однажды всесильный Аюбаш, собрав сорок джигитов, гордясь достигнутым могуществом, спросил сподвижников:
«Есть ли такая земля, которой я не достиг? Есть ли такой народ, который не слышал свиста моей камчи? Есть ли такая девушка, которой бы я не познал?»
«Ничего уже не осталось, о великий хан!»
«Если так, джигиты, то вот вам мой новый обычай: живите вольно, свободно, тихо, наслаждаясь заслуженным отдыхом. Время от времени будем ездить в горы и по равнинам, станем развлекаться соколиной охотой. А сейчас идите, однако, как только получите весть, выступайте вместе со мной».
И вот говорят, что в это самое мгновение неизвестно откуда — с неба ли, или из-под земли — появилась, точно волосок из теста, отвратительная старуха. Вид ее был до того безобразен, что рядом оказавшийся человек содрогнулся бы в страхе: нижняя ее губа опускалась до самого колена, верхняя губа закинута на затылок, на лбу ее единственный рог, под ним — единственный глаз. Говорит, будто змея шипит… Да, такая, видно, старуха, что не склонится и перед самим аллахом!
«О великий хан!»
«Говори, что надо?»
«Ответить на добро добром — свойство истинного героя, подлинного мужчины; ответить же на добро злом — свойство нехорошего человека. Многое способна дать тебе, возьму же — самую малость; мало скажу тебе, но получишь бесконечно много. В узелке моем есть одна тайна… Знаю я слово, которого ты не слышал, знаю девушку, которую ты не видел. Если заполучишь ее, Аюбаш, у тебя, дорогой, и вправду не останется неисполненных желаний: кроме нее действительно не осталось в округе девушек…»
Тут злая старуха засвистела, оглушая хана, подняла пыль, которой не было, подняла ветер, которого не ждали. Она поскакала по головам сорока джигитов; видя такое, Аюбаш не остановил ее криком: убедился, что старуха не врет.
«Скажи, старая, где же, в какой земле осталась девушка?»
«Есть у меня одно желание… Выполнишь — скажу, а не выполнишь — значит, я — каменный сундук, который не открывается».
«Что за желание?»
«Выдай меня замуж за безусого еще джигита. Пусть сорок дней играют нашу свадьбу. Вот тогда открою тебе тайну. Дай обещание. Знаю — ханское слово нерушимо».
«Пусть будет так, как ты сказала».
«Много ходи по горам, хан Аюбаш, не уставай охотиться с соколом, ту девушку для тебя отыщет сокол».
Засвистела старуха, почернело небо, налетел ураган, непонятно, то ли дождь, то ли тучи нанес, — опустился какой-то туман, все утонуло в нем. Старуха исчезла.
Однако скажем сразу — в словах ее была правда…
Из округи, где владычествовал Аюбаш, бежал скот; погоняя свой скот, бежали владельцы скота. Все убежали — только в двух отдаленных ложбинах среди диких вишен и яблонь задержались две семьи. В ложбине, где росли яблони, остался охотник Алан, в другой ложбине, по соседству, где росли вишни, остался охотник Салан. Оба они были прославленными охотниками. Конечно, не всегда жили в этих ложбинах; когда приходило лето, перекочевывали в одно место, когда наступала осень, зима, весна, перекочевывали в другие места. Были настоящими молодцами; сменяли старую стоянку на новую, не ожидая, пока скот вытопчет всю траву. Но каждый год, весной, оба перекочевывали в свои привычные, поросшие яблонями и вишнями ложбины, где они родились и выросли; жили там, вспоминали детство, оставались сколько желала душа. Хотя они были знаменитыми охотниками, никогда не виделись друг с другом. От Алана родилась дочь Анаргуль, а от Салана родился сын Анарбек. Оба они родились в один день, в один час, в одну минуту, — об этом узнали, выясняя позже. В своих ложбинах охотники оставались всего по семь дней. Для прославленного охотника семь дней заменяли семь лет, — они за семь дней успевали обойти все горные перевалы, впадины и долины, ложбины и балки. Как раз в то время, когда отвратительная старуха высказывала хану свою зловредную просьбу, оба охотника впервые одновременно перекочевали к своим ложбинам. Говорят, Анаргуль и Анарбек, соскучившись по родным местам, несмотря на усталость, сразу же пустились в дорогу, желая поскорее осмотреть все в округе. Они миновали плоские ровные камни, а устремлялись к неровным, повыше; они становились настоящими охотниками, — прицелившись, могли бы попасть и в муху… То ли ветер управлял ими, то ли солнце управляло ими — неизвестно, однако, выйдя из двух ущелий, перевалили они через две горы… и вот встретились вдруг лицом к лицу. Они посмотрели друг на друга, точно родные брат и сестра, истосковавшиеся за много лет разлуки… Из их сердец с шумом выбивалось пламя. И хотя не встречались прежде, оказывается, знали друг друга по имени… Давно уже видели друг друга во сне.
«Глаза мои чуть не ослепли — столько лет высматривал я дорогу к тебе, язык мой чуть не прохудился — столько лет повторял одно свое пожелание: хотел увидеть тебя…» — Это слова Анарбека.
«Столько лет я встречала рассвет, не смыкая глаз, столько лет я ходила, подавленная ожиданием…» Это слова Анаргуль.
«Я тосковал без тебя, как луна тоскует по солнцу». Это слова Анарбека.
«Я тосковала без тебя, как весна тоскует без лета…» Это слова Анаргуль.
Восхищаясь Анарбеком и Анаргуль, остановился взлетевший в небо беркут, растаял ледник, веками не знавший движения. Взявшись за руки, они побежали по остриям скал и утесов, они полетели… их несли крылья любви… Вот они очутились на двух соседних утесах.
«Дай мне руку, о Анаргуль! Пусть мой утес устыдится, если не приблизится к твоему…»
«Возьми мою руку, о Анарбек, пусть мой утес устыдится, если разлучит нас, не сольется с твоим…»
«Я пламенею, я сгораю от твоего дыхания, Анаргуль!»
«Я сгораю под твоим взглядом, Анарбек!»
Они протянули друг другу руки — и утесы, где стояли Анарбек и Анаргуль, дрогнули, шевельнулись, сдвинулись вплотную, а в том месте, где они сомкнулись, поднялись два деревца: вишня и яблоня. Поднялись — равные и ростом, и красотой, а когда налетал ветер, склонялись друг к другу, ласково сплетая ветви. Из-под каждого деревца выбилось по роднику. Струи, словно две косы Анаргуль, играя, с камня на камень падали вниз. Брызги летели на камни, сверкали алмазами. Вода в родниках была белопенная; скала, по которой она струилась, сверкала под солнцем золотом и серебром. Все живое в природе исполнилось радости, все смотрело на родники с восхищением. Говорят, птицы слетались сюда, чтобы лишь намочить свои клювы; архары, бараны, косули бросались вниз по скале, чтобы насладиться одним лишь глотком родниковой воды; рыча, прибежали тигры, чтобы остудить свои огненные клыки; крадучись, подобрались волки, чтобы охладить свою злобу; черные индейки — улары, осторожничая, отправились к родникам, чтобы полежать на их берегу. Вытягиваясь и извиваясь, зашипели драконы, нависнув над камнем; поднялись, ревя, медведи; с высоты неба вниз бросили клик журавли; казалось, сюда, к родникам, к скале и утесу, собрался весь мир. Оказывается, здесь пробились родники любви. И каждый, кто желал, кто стремился к возлюбленной, глотнув воды волшебного родника, мог достичь, находил ее. Да, родник избавлял от тоски, открывал врата счастья. Если же кто не почтит родник, отнесется с пренебрежением, превратятся в черный камень не только его замыслы, но и он сам, несчастный…
Анарбек и Анаргуль, взявшись за руки, шли вдоль серебряного ручья, сверкающего, будто крылья беркута в небе; они щедро разбрасывали счастье вокруг себя, и соловьи, умолкшие было в печали, заливались сладостной трелью. Похожие, словно две капли воды, их сердца бились как будто одно, оба таяли в наслаждении.
День казался им короче мгновения — все быстро, все мало, куда делась разница между днем и ночью? Под ярким ли солнцем, под нежной луной родник любви не жалел своего света, сверкание его не ослабевало. Горы, долины наполнились смехом, наполнились молодостью, наполнились любовью, из каждого ущелья струились песни, точно бурливые реки. Незаметно для Анарбека и Анаргуль пролетели семь дней. Полные любви, они не чувствовали голода. Где остались их ружья? Забыли о них. Да что ружья — где остался весь остальной мир, забыли, не думали ни о чем… Если они ложились на камни, те становились мягкими, мягче пуха. Если ложились на лед, он таял, словно под лучами горячего солнца. Родник, из которого они пили, заводил веселую песню. Косогоры, по которым они шагали, покрывались мягкой травой. Прежде неприметное, тихое место наполнилось шумом, весельем и радостью — вот какова сила любви.
Нежно взявшись за руки, таяли от любви ступавшие не по земле, а по воздуху Анаргуль и Анарбек. Они излучали любовь, любовь светила подобно солнцу, камни горели, сверкали любовью, по ущельям, растаяв, струилась любовь. Все превратилось в любовь. Что осталось, что отвергло любовь? Смерть осталась, что, стиснув зубы, преследует по пятам… Осталась беда с черной душою…
Однажды утром они оба одновременно открыли глаза, оба снова смежили ресницы, и это было так хорошо… Они улыбнулись, они сквозь ресницы смотрели на солнце. Они помогли друг другу подняться, ласково протягивая руки. И первое слово, что было у них на устах:
«Люблю!»
«Пойдем полетим!»
«В высоту?»
«Да!»
«Пойдем поднимемся!»
«На высоту?»
«Да».
«У кого мы возьмем чистоту?»
«У воды».
«У кого мы возьмем силу?»
«У земли».
«У кого мы возьмем мудрость?»
«У народа».
«У кого мы возьмем любовь?»
«У солнца».
«Но посмотри, кто это летит, закрывая солнце?»
«Как будто сокол…»
«Почему он черный?»
«Потому что несет несчастье».
«Где наши ружья?»
«Не знаю».
«Надо найти поскорее ружья… Родник стал волноваться, сердиться. Видно, чувствует что-то злое».
Не успели они сказать — подлетел к роднику сокол, и был он чернее угля. Говорят, когда он опустился на берег и глотнул волшебной воды, от родника посыпались искры, — еще немного, и он превратился бы в пламя. А спустя небольшое время появился за соколом хан и его сорок джигитов, увешанные оружием. Говорят, они пустили своих коней по воде, разбрызгивая и топча этот чистый родник любви. Все живое кричало в страхе, утесы и скалы откликнулись эхом, некоторые низверглись, столбом поднялась пыль. Севший на черного жеребца, в черное платье одетый, так сказал хан Аюбаш:
«Я говорю один раз, что говорю, то и делаю. Выслушай, джигит, выслушай, красавица. Эй, джигит, если способен к борьбе, то выходи на поединок, а не способен — слушай мой приговор. Отвечай, джигит!»
«Я готов к поединку».
«Если владеешь саблей — секи, если владеешь ружьем — стреляй! Иначе я стану стрелять, я буду сечь!»
«Если считаешь себя мужчиной, дай мне взять в руки ружье, а потом начинай борьбу».
Не успел Анарбек сказать эти слова, как хан Аюбаш выстрелил ему в голову. Алая кровь залила лицо Анарбека. Анаргуль упала, потеряв сознание, упала рядом с Анарбеком, — подушкой ей стал белый камень, ложем стал склон высокой горы. В то же мгновение пересохли волшебные родники, тысячи птиц и зверей стали плакать навзрыд. А росшие рядом яблони и вишни превратились в каменные деревья. Видя все эти чудеса, совершавшиеся у него на глазах, рассердился хан Аюбаш. Он приказал своим верным джигитам срубить эти каменные деревья, однако у всех сорока недостало сил… выстояли деревца. Завернув помертвевшую Анаргуль в черные шелка, бросив на черного коня, через множество перевалов хан увез добычу к себе домой. Он заставил бить во все барабаны, а трубы, зурнай и дудки пели, пронизывая все кости. Так хан Аюбаш отпраздновал свадьбу, музыкой оглушал свою крепость. Когда же время перевалило за полночь, Аюбаш вступил в юрту, куда принесли Анаргуль. Но Анаргуль все еще не пришла в себя. Лежит — еле слышно ее дыхание, легче, мягче, нежнее шелка.
Погасили огни, наступила ночь. Ни единый человек не знал, что делается в юрте, куда вошел хан. Сколько дней пролетело с тех пор — никто не считал. Разве слуги решатся беспокоить владыку?
Но однажды приблизилась к юрте хана та безобразная колдунья, закричала сварливым голосом:
«Хан мой, слушай! Я сдержала свое слово, теперь ты сдержи обещанье!»
Тишина. Никто не ответил старухе. Не вытерпела — вступила в юрту — и видит: ни хана там нет, ни девушки нет, а лежит этот самый белоснежный каменный верблюжонок, под ним — кусок черного камня…
Вскоре после смерти Аюбаша сорок джигитов перебили друг друга, не умея разделить ханскую казну. А памятью о давних этих делах остался лежать каменный верблюжонок — Тайлак-таш.
Аруке слушала, не замечая дождя.
— Девичье сердце нежно… Когда мучают, когда совершают насилие — в глазах ее слезы, но сердце, наполненное любовью, нисколько не покоряется, скорей превращается в камень, который никогда не размокнет. Девушки, берите пример с любви Анаргуль, — так сказала она Рабии…
Обе насквозь промокли, но обе были довольны: девушка — своим рассказом, Аруке — услышанной легендой. Если подумать — не случайно ведь оказался плачущий каменный верблюжонок во дворе Серкебая. Аруке спросила у девушки:
— Каким образом это место, где лежит каменный верблюжонок, досталось твоему отцу, Рабия?
— Раньше здесь жил, оказывается, богач по имени Тезекбай. И сам был богат, и предки его были богачами. Тайлак-таш тогда принадлежал им. Этот самый Тезекбай возвел вокруг верблюжонка как бы крепостной вал, никому не показывал Тайлак-таша, ни единой душе. Зато пачками получал деньги от тех, кто желал увидеть священный прославленный камень. Так они и разбогатели, отец, дед и прадед Тезекбая. А уж после, когда пришла Советская власть, когда организовали артель и отца выбрали председателем, Тезекбай был выслан. Народ аила рассудил так, что необходимо доверить Тайлак-таша, доверить святое место, почитаемое людьми, Серкебаю: несмотря на молодость, был избран руководителем; хоть пришел из далеких мест, но сроднился с аилом. Однако мой отец, он очень упрямый. Отказался жить в доме высланного кулака, захотел жить в своем, построенном собственными руками. Развалил ограду вокруг Тайлак-таша, поставил дом для себя. Вот и вся история каменного верблюжонка, — закончила рассказывать Рабия.
Капли стучали по листьям, дождь усилился, кисла размятая ливнем земля… Будто по вспаханному полю щедрой рукой рассыпали чистые зерна пшеницы. Казалось, весь мир объял дождь, мир стал дождем… Казалось, что земля уже никогда не просохнет, не будет страдать от жажды — да, земля насыщалась, довольная. Дождь проливался на землю, потом улетал обратно, превратившись в пар, возвращался, поднимался к небу, присоединялся там к тучам, становился тучей, опять проливался, словно желая размягчить земную кору, — и так снова, и снова, и снова — без конца. Дождь искал в земле корни, шевелил, омывал, размачивал их, наделял их молодостью, наделял жизненной силой. Торчащие ушки листочков, только поднявшихся над землей, слушали песню дождя… Она им нравилась, они радовались, они получали щелчки тяжелых капель, никли — и тут же пытались подняться снова. Выглянули, просверлив почву, первые росточки пшеницы, точно первые волоски бороды молодого джигита; они разглядывали влажный широкий мир, они выстроились в ряд, точно ресницы; они жадно вдыхали, они глотали дождевую воду. Земля наслаждалась, земля омывала себя, являя свою красоту. Радовались дехкане, оглядывая мокрое серое небо. Горы склонились ближе к полям, горы радовались, видя довольные лица дехкан, горы гордились, видя поля, напоенные влагой, будто сами явили они эту щедрость, будто сами послали в долины дождь. И колючки, и всходы пшеницы — все радовались, для всех наступил праздник; ростки, что еще не успели взойти, поднялись сейчас над землей и благодарили ливень за то, что увидели мир. Каждый росток, точно девушка, надел на себя бусы из капель дождя. И одна только засуха, хмурясь, убежала подальше — злая засуха, что пропадала, как только ее касалась вода; засуха, катавшаяся по пыли, глотавшая пыль; засуха, в горле которой не задержалось и капли дождя…
Аруке и Рабия поспешили вернуться в дом, с их подолов струилась вода. В комнате никого не было. И опять в глаза Аруке бросилось пальто на гвозде, вернее, амулет, приколотый на груди. Рабия заметила интерес гостьи, но расспрашивать не осмелилась.
Мысли их были прерваны каким-то шумом. Отворилась дверь, и вошли Серкебай с Бурмакан, а за ними еще и юноша-сосед — вел на веревке ягненка с белой отметиной. С ягненка на пол стекала вода. Парнишка втащил ягненка из передней на порог гостевой, тот, дернув ушами, отряхнулся. Сверкавшая свежей побелкой стена покрылась крапинками брызг.
«Ме-е-е!..»
Ягненок словно чуял недоброе.
— Бурмакан-байбиче, прошу вас, не режьте. Жалко несчастного. За ним, кажется, прибежала мать — слышите, блеет овца. Похоже, он еще сосет, как бы не разнесло ее вымя. Прошу, не режьте, если это из-за меня…
Соседский парнишка и бровью не повел — знал свое дело.
— Аминь! — попросил он благословения; его не по годам густой голос загремел точно в бочку.
Серкебай и Бурмакан, каждый со своего места, простерли руки, благословляя. Аруке, удивленная гулким басом джигита, даже не успела пошевелиться. Слова ее остались без ответа, парень увел ягненка.
Чай давно остыл, Бурмакан налила себе в пиалу, глотнула и с недовольным видом поставила пиалу на скатерть; принялась убирать со стола. Рабия вынесла самовар во двор.
Наконец Аруке не вытерпела, очень мягко спросила:
— Бурмакан-байбиче, не могли бы вы показать мне вон тот амулет, приколотый на пальто?..
Бурмакан молча поднялась со своего места, принесла пальто, тихонько положила его перед Аруке.
Аруке отстегнула амулет, взяла его на ладонь и стала разглядывать. Глаза ее погрустнели. Казалось, она вспомнила о чем-то. Переменилась в лице. Вздохнула. Затем сказала печально:
— Это мой амулет… Я носила его во время беременности…
Губы Серкебая дрогнули, он попытался улыбнуться. Искоса глянул на Бурмакан, ожидая, что окажет она.
— Что еще в этом доме твое? Может быть, Серкебай?..
Бурмакан говорила, будто рубила сплеча, жестко и грубо.
— Нет… — Аруке, желая успокоить хозяйку, сама старалась не горячиться. — Я говорю правду. Этот амулет — мой. Пусть Серкебай будет свидетелем… Не думайте, что обманываю вас. Мне казалось, я потеряла его… Ты слышишь, да, Серкебай, что я говорю?
— Слышу.
— Правда, что это мой амулет, а, Серкебай?
— Правда.
— Лучше бы уж ты не брал его, Серкебай. Я узнала камень, вправленный в серебро… Теперь верни мне мой амулет, Серкебай.
— Не отдам, эта вещь не Серкебая — моя! Осталась от матери. Что еще наговариваешь! Мало того что на старости лет нацелилась на моего мужа, так теперь еще нацелилась на серебряный амулет?
— Не сердитесь, Бурмакан-байбиче. Ваш муж мне не нужен.
— Было время — был нужен. Теперь, если и нужен, не отдам.
— Бурмакан, не говори так. Аруке наша гостья. Не поднимай шума. Я сказал правду. Амулет принадлежал Аруке, потом…
— Потом отдал мне? Обманул меня? Тешил меня, поднеся подаренный кем-то амулет? С каким лицом произносишь такие слова? Разве я не спросила тебя, чья эта вещь? Что ты ответил? Ты ведь сказал, амулет остался от матери. Теперь же, как говорится, увидев лицо владельца, застыдился, решил подмазаться к Аруке. Не отдам!.. Какая есть особенность в нем, если это ее амулет? Пусть-ка скажет. Ну-ка, Серкебай, ты будь свидетелем!
— Вот, на каждой стороне амулета — видите? — по два беркута…
— И я бы то же могла сказать, глядя на вещь, которая лежит у меня на ладони. Другие приметы были?
— Были, если не потерялись.
— Ничто не пропадет, если действительно было. Ну-ка, покажи!
Бурмакан, распалившись, перешла на «ты».
— Вот, посмотрите… Вокруг беркутов — маленькие точечки, а?
— Это и есть твоя примета? Что же особенного в том, что имеются точечки?
— Дело не в них. Скажите — открывается ли амулет? — Аруке продолжала говорить вежливо.
— Если открыть, откроется, а не открыть, не откроется. Для чего спрашиваешь об этом?
— Откроется, если открыть? Попробуйте откройте. Вот, пожалуйста…
— Зачем? Зачем я буду открывать? Что за нужда? Понадобится — и открою, а сейчас нет нужды… Дайте его сюда.
Бурмакан почувствовала, что говорит слишком резко, перешла на «вы».
— Если амулет не открывали, в нем должны сохраниться слова, посвященные мне. Никто, кроме меня и Токтора, сделавшего амулет, не может его открывать, если только не разобьет. Эта вещь — память, оставшаяся мне от Токтора, заменившего мне отца. Он погиб, защищая свободу народа. Тогда разгорелось восстание шестнадцатого года… Суть не в том, что амулет сделан из чистого серебра, главное — он посвящен мне. Если бы у меня оказалась вещь, посвященная вам, и вы, подобно мне, признали ее, неужели б я стала оспаривать? Скорее, побоялась бы носить чужую вещь, не только что спорить… Вот смотрите… От него ведь есть ключик, а?
— Есть, да не дам! Не сможете открыть…
— Раз вы так говорите, значит, точно не ваш амулет. Ключик не у вас. Ключ в нем самом. Вот смотрите…
Аруке надавила на одну из точечек-украшений, послышался тихий звон, и амулет, как раковина, раскрылся. Все застыли в удивлении. Внутри амулета оказалась сложенная записка. Бумага успела пожелтеть.
Аруке достала записку, расправила на столе. Все увидели затейливые арабские письмена. Аруке прочитала вслух:
— «Я — Токтор, видевший ад. Я посвятил свою жизнь народу. У меня один только родич — народ, один только друг — народ, одна только сила — народ. Я видел киргизскую девушку Аруке — она отгорела пламенем. Вместе со мной, взяв в руки оружие, выступила против врага. Это одна из первых киргизских девушек, поднявшаяся на борьбу за свободу народа. Будущее принадлежит Аруке и таким, как она. Если мне суждено умереть — знамя борьбы сохранит Аруке. Завтрашний день — за нею. Токтор». Да, это он перед смертью написал, тогда и подарил на память эту вещицу… — тихо сказала Аруке.
Все в комнате некоторое время молчали.
— Токтор был настоящим человеком. Узнаю его речь. Да, так он и говорил, — голос Серкебая нарушил тишину.
Бурмакан покосилась недовольно:
— Кто еще — настоящий? Чьи еще слова задержались в твоих ушах?
Серкебай, всю свою жизнь не повышавший голоса, разговаривая с Бурмакан, проявил сдержанность и на этот раз. Нахмурился, но не подал вида, что задет за живое. И хотя в душе у него кипело, он улыбнулся. Заговорил — в голосе его звучало достоинство:
— Настоящих людей много — придираться тут не к чему. Аруке, извини. Не Бурмакан виновата, я сам… Я не должен был брать твой амулет, а раз уж сделал такое, не должен был никому отдавать. Хочу сказать правду. Я вовсе не собирался как-то использовать амулет — подобрал не думая. Ты тогда рожала прямо на горной тропе… Он выпал, я подобрал и спрятал. А потом не захотел отдать. Понял уже, что ты не останешься рядом со мной. Не буду скрывать — я любил. Я решил, если придется расстаться с тобой — ведь уже началось восстание, — решил хотя бы не разлучаться с твоим амулетом, сохранить на память… Конечно, ребячество… Потерять человека — и носить с собою вещицу… Недомыслие, а? Бурмакан, ты сердишься. Почему? Я не понимаю. Прошло пятьдесят лет… и уже никогда не вернутся. Вот эту байбиче угости, как следует угостить гостя, покажи свое гостеприимство. И верни ей амулет. Она ведь нашла записку — значит, действительно посвящен ей… Эй, Бурмакан! Ты ведь добрая… Лучше бы ты спросила, выслушала от нас самих, что мы пережили вместе. Где же она, щедрость киргизской женщины? Я разве мальчишка, чтобы ревновать меня?
Бурмакан строга:
— Серкебай, твое сегодняшнее пренебрежение пробрало меня до печенки. Я, старая, столько лет не поднимавшая глаз, никогда не оскорбившая тебя, — сегодня я хочу наконец сказать… Ты нарочно пригласил свою бывшую жену, при ней унижаешь меня, открыто берешь ее сторону. Я, оказывается, давно надоела тебе, не знаешь, как от меня избавиться? Даю тебе полную свободу, исчезну… Ты доволен, Серкеш? Что скажешь на это? Что еще, кроме амулета, узнает твоя бывшая жена? Пусть уж выложит сразу. Давайте говорить открыто. Не успела войти и уже, завидя единственную в доме сверкающую вещь, говорит, что принадлежит ей. Быть может, найдется еще что-нибудь подобное, а? Спроси, Серкебай! Быть может, приехала делить имущество? Пусть скажет открыто. Чем уж тащить по зернышку, пусть забирает скопом. Выходила во двор — видать, присмотрела, прикинула цену… Говори же, Аруке! Что еще ты узнала из своего? Отдадим. Нельзя ведь не отдать чужое… Посмотри-ка — это тоже старинная серебряная монета. Быть может, признаешь, откроешь, может, и в ней есть записка… Посмотри-ка — это учтук, он тоже старинный. Подарил Серкебай, бывший твой муж. Может быть, тоже взял у тебя, откуда же ему еще взять?
Серкебай и Аруке молчали подавленно. Рабия не могла сдержаться:
— Апа, перестань! Не говори таких слов перед гостьей!
— Станете сердиться или нет — все равно я заберу свой амулет. В нем завещание Токтора. Отдам амулет в музей. Извините, Бурмакан-байбиче, вы не достойны называть себя жительницей гор. Я не слыхала, чтобы обычаи горных киргизов позволяли унижать гостя. Спасибо вам за ваше «уважение» — мне пора домой. Не обижаюсь на вас, всякое случается в жизни.
Аруке поднялась с места, Бурмакан демонстративно отвернулась. Рабия подбежала к учительнице, взяла ее за руку, Серкебай растерялся, не зная, что делать. В это время соседский парень сунул голову в дверь:
— Куда вылить содержимое желудка ягненка?
Хуже всех чувствовала себя Рабия:
— Отец, что же будет? Апа, не уезжайте!
— Отец состарился, дочка. Что еще могу я сказать?
— Отец не состарился! Отец — хороший, мама хорошая!
— И хорошее изнашивается, дочка! — В словах Серкебая печаль. — Наступает пора, когда и хорошее изнашивается. Все старится, и ум старится тоже, стачивается ум… Видно, так и случилось, дочка. Не обижайся на мать. Она — хороший человек. И она состарилась, и она обветшала. Мы всего лишь люди.
— Я не отпущу вас! Аруке-апа, не уезжайте!
— Никогда не уезжала от своих учеников и никогда не уеду. Мои ученики — все мое богатство. Я приеду к тебе позже, когда ты обзаведешься домом, приеду в твой собственный дом. Я не обижаюсь. Вы хорошие люди. Ведь и хорошие могут сердиться… Я знаю. Я понимаю Бурмакан. Извините.
— Подожди, Бурмакан. Так нельзя. Мы оба стары. Нам осталось совсем немного… Так давай не будем поддаваться гневу. Раз уж выстояли в трудные годы, когда видели открытую пасть могилы, так давай не споткнемся теперь, когда перевалили все перевалы. Я хочу тебе что-то сказать, пока здесь Аруке, послушай… У меня есть одна тайна — сохранял ее всю жизнь… Плохо, если унесу ее вместе с собой в могилу. Всю жизнь душит меня, всю жизнь не могу рассказать тебе. Оттого, что не мог сказать, ходил хмурый… Сколько раз видел возможность сказать тебе, но всегда прикусывал язык, не говорил, терпел — проявлял твердость. Я так осудил себя. На молчание осудил. Если б сказал, давно бы почувствовал облегчение… Понимаю — станешь ругать, будешь проклинать меня… твоя воля. Я достоин самых страшных проклятий. Аруке знает обо всем — сегодня упомянула… Хочу, чтоб ты услышала от меня, а не от других…
Бурмакан застыла, ожидая — чего? Чем пугает ее Серкебай?
— Помнишь ли, на Сон-Куле, в давние времена… Тогда ты жила в юрте бая, выполняла домашнюю работу… Вспомни-ка. Такое время не уходит из памяти, такое время остается пятном на кости… Помнишь ли?
— Да…
— Оно в моей памяти. И в моей душе оставило отпечаток. Помнишь ли ночь, когда тебя выкрали? Одетый в черное платье человек…
— Типун тебе на язык!
— Пусть будет типун, слушай! Нельзя, чтобы ты не выслушала… Одетый в черное платье унес тебя полуживую, бросил под волостного…
— Замолчи, ложь!
— Ты не виновата… Но это правда. Потом, под утро, считая мертвой, отнесли тебя на болото, бросили там…
— Зачем, зачем рассказываешь это! Не мучай, не загоняй меня заживо в могилу! Довольно, достаточно! Не говори дальше!
— Помнишь руки того человека, одетого в черное, — какими были его руки — помнишь? Когда, обняв, тащил тебя к волостному?
— Холодные, будто змея…
— Что бы ты сделала с тем человеком, если бы встретила!
— Изрубила бы его и съела. Пусть исчезнет его лицо.
— А если он не был виновен? Если его принудили? Заставили бай, волостной? Если было такое время?
— Все равно… Это не человек. Какую надо совесть иметь, чтоб отдать безвинную девушку в пасть волку!
— А если бы тот человек оказался хорошим, достойным — вышла бы ты за него замуж?
— На такое дело может решиться только ворон.
— Так этот самый ворон — я.
— Ложь! Не испытывай меня. Если ты, для чего женился на мне?
— Чтобы смыть вину. Считал, если выйдешь за другого, то будешь унижена.
— Так, значит, это был ты… Значит, не захотел унизить меня… Так вот откуда твой холод… Холод твоих объятий… Ты, оказывается, рожден от змеи. Оказывается, свой век прожила со змеей. Нет, я уйду из гнезда змеи! Ты оставайся здесь!..
Последние слова Бурмакан прокричала, не владея собой. Поспешно оделась, выбежала во двор. Ушла в дождь, растворилась во тьме. Рабия с криком бросилась вслед. За ними медленно, не спеша двинулась к выходу Аруке. Серкебай не осмелился предложить ей остаться. На пороге Аруке обернулась:
— Так должно было быть, так и случилось. Жизнь не мирится, не прощает, не забывает… Наверное, больше никогда не увидимся, Серкебай. Может, и к лучшему… Ну да бог с ним… Я и тем довольна, что возвратился ко мне мой амулет. Спасибо тебе, ты сказал правду. Прощай… Рабия проводит меня.
И Аруке проглотила тьма.
Серкебай знал: Бурмакан упряма, поссорившись, превращается в камень, затем постепенно отходит. Поэтому не поспешил за ней следом.
Вышел во двор, под дождь. Простоволосый, в одном костюме. Тихо, темно — только шум дождя…
Отчего-то кружится голова. Покачнулся Серкебай, чуть не упал даже… Постоял во дворе. Странное состояние отрешенности от всего происшедшего овладело им, в голове никаких мыслей — будто засохли мозги.
Услышал — заблеяла овца. «Это беспокоится мать того самого ягненка с белым пятном на лбу… Значит, уже зарезали… Для чего? Где же парень, который зарезал ягненка? Что случилось?.. Позор… Аруке… Неужели она виновата? Нет, почему же ей не приехать, если ее пригласили в дом. Я виноват. Почему столько времени был нерешителен? Да, оказался безвольным. А Бурмакан? Она тоже… А если бы вел себя по-другому? Может, кончилось бы все еще хуже?.. Не знаю. Да… Вот так вот… жить по-серкебаевски… Но — поэтому жизнь интересна! Жизнь еще раз решила меня испытать: окажусь ли я побежденным? Ну и как — согласен быть побежденным? Чего только не пришлось мне испытать за свой век… Доведись такое другому — любой бы отступил, исчез, испепелился… А я вот все еще стою, подставив голову дождю. Если и умру — омытый не пылью, омытый чистым дождем. Все дело в этом».
— Серкебай-ата, сразу все мясо положить?
Это голос того соседского паренька, что зарезал ягненка. Серкебай услышал, будто во сне. Паренек еще раз спросил. Серкебай видел — кто-то стоит и непонятно что говорит. Паренек повторил свой вопрос. Серкебай ответил невнятно:
— Собаке… — Паренек не понял, Серкебай сказал еще раз: — Собаке…
Паренек заглянул в распахнутую настежь дверь дома, увидел — внутри никого.
Собака, урча, схватила теплое мясо… Больше Серкебай ничего не слышал.
— Серкебай-ата, отдал собаке… как вы сказали… — Это соседский парень уходит.
— Тайлак-таш никогда не размякнет… — говорил себе Серкебай, приближаясь к камню.
Дождь продолжал идти. Серкебай словно бы засыпал на ходу. Какой ловкий, а, — может идти и спать на ходу? И дождь не в состоянии разбудить Серкебая? Падая, поднимаясь, блуждая, вновь находя путь, он добрался до Тайлак-таша. Он обнял каменного верблюжонка за шею. Он закрыл глаза.
…Когда на заре Серкебай очнулся, слышит, кто-то кричит со двора:
— Серкебай! Ведь ты говорил, это не просто камень, помнишь?
— Да.
— Каменный верблюжонок ожил! Мы поймали его, когда убегал по улице. Привяжи своего верблюжонка. Он разговаривает по-человечески!
— Каменный верблюжонок? Заговорил?
— Да, и первым делом спросил о тебе. Просит: «Покажи мне Серкебая. Он меня спас». Говорит, он согласен быть всем, чем ты не прикажешь. Временами он оборачивается верблюжонком, а то превращается в девушку, которую не сравнишь ни с луной, ни с солнцем. Выйди во двор — мы его привели. Сними с него недоуздок. Он ожидает, чтоб дали ему свободу. Без тебя мы не можем… Иди же скорее!
Серкебай поспешил во двор — там и вправду ждет беленький верблюжонок.
— Анаргуль, милая моя!
— Серкебай-ата!
— Ты и вправду освободилась от каменных пут?
— Теперь навсегда!
— Тогда прими человеческий образ. Я сам отведу тебя к твоему возлюбленному Анарбеку. Об этом мечтал всю жизнь. В мире нет ничего величественнее любви: Анаргуль, сбрось обличье верблюжонка!
Из глаз белого верблюжонка текут прозрачные слезы, потом он смеется — смеется по-настоящему, как человек. Он ложится в траву, он перекатывается через спину, он поднимается… О чудо! — это уже необыкновенно красивая девушка. Легко переступая, приближается к Серкебаю… Кругом толпой стоят люди, слышатся голоса. Все восхваляют Серкебая — столько лет сохранял каменного верблюжонка…
— Анаргуль ваша. Она вас ждала всю жизнь. Рядом с вами была старуха, поэтому она не просыпалась. Теперь вы стали свободны — и она проснулась, превратилась в девушку. Вы возьмете ее в жены. Она будет вашей возлюбленной. Идите, она ожидает вас… — так говорили собравшиеся. Серкебай увидел, что Анаргуль покорно склонилась. Серкебай рассердился:
— Не желаю слышать такие разговоры. Я чистым пришел в жизнь, чистым и уйду теперь, когда наступила старость. Анаргуль была силой непокоренной любви превращена в камень. Она не изменит своей любви, я тоже не изменю… Я люблю свою Бурмакан. Оттого что люблю, осудил себя на пожизненные мученья… Ну-ка скажите, кто из вас выдержит такое? Кто сможет, как я? Анаргуль красива, я знаю. Но разве моя Бурмакан не красива? Вы не знаете — я знаю ее красоту. Уходите и больше не заводите таких разговоров. Если я услышу еще, то обижусь. Эй, народ, я человек, истосковавшийся по родной земле, по родным местам. Посмотрите-ка мне в глаза, в них затаилась тоска. Знаете ли — это та же тоска, что в глазах Анаргуль и Анарбека?
Народ разошелся. Серкебай повел Анаргуль в горы. В горы, туда, к родникам любви, к деревцам, что застыли в печали, превратившись в холодный камень.
Серкебай радуется, он уверен, что каменные деревца оживут, увидев Анаргуль. На душе его ясно, ему хочется петь.
Серкебай и Анаргуль идут над тесным ущельем, по узкой тропинке. Серкебай впереди, Анаргуль следом за ним. Если нечаянно оступиться — упадешь, и ничто не спасет.
Они идут молча: если скажешь хоть слово, сверху покатятся камни… Снизу доносится шум воды.
Вот они с трудом выбираются из теснины, становится очень светло. Открывается широкое, все в ласковой зелени, ущелье. День ослепительно ясный.
Они останавливаются на небольшом выступе над расселиной, советуются, какую выбрать дорогу.
Есть два пути: один, хоть и кажется близким, — он дальний… А другой, хоть и кажется дальше, — он близкий. Вот слева по склону осыпь, там вьется тропинка. Она хоть и дальняя, но приведет нас скорее к цели… А эта дорога, она хоть и кажется ровной, но если пойдешь по ней, то упрешься в кустарник, сквозь который трудно пробраться. Пойдем по тропинке… — так говорит Анаргуль и берет Серкебая за руку.
— Эй, подожди! Никуда не уйдешь отсюда! Я вас обоих брошу в расселину! — раздался громовый голос. Это вдруг Бурмакан объявилась. — Я знала, что вы придете сюда! И пришли ведь, попались! Теперь вы в моей воле, знаю, как поступить с вами! Знала, что в мыслях вы затаили недоброе! Теперь я буду судить вас по-своему!
Бурмакан — она одета в мужское платье, она очень похожа на свою мать, Калычу. Свирепо нахмурила брови, готова, кажется, схватить за шиворот любого, кто тронется с места.
— Бурмакан, возьми себя в руки, выслушай нас, мы ведь не виноваты ни в чем…
Но Бурмакан лишь еще больше распаляется, свирепеет:
— Знаю, кто вы такие! Я всю жизнь ждала вашего прихода сюда. Вы должны были прийти, вы пришли. Вы обманывали меня! Днем застывая камнем в образе белого верблюжонка, ночью ты вешалась на шею Серкебая! Всякое терпение имеет границы. Теперь я не стану терпеть! Не рассчитывайте на мое милосердие! Смотрите — вот щель, там и находят покой грешники, подобные вам!
Бурмакан хватает обоих, подносит к расселине и бросает… Зашумело, загудело в ушах. И вот оба зажаты стенками щели, не двинуться, не повернуться… Анаргуль в одном месте, Серкебай в другом…
Как холодно здесь! Так и пронизывает насквозь холодом от камней, от воды, протекающей где-то внизу. Откуда-то сверху пробивается маленький луч…
— Ну, возлюбленные, каково оно — любить, разбивая семью? Горячо или холодно, а? Ну-ка, признайтесь, я расскажу в аиле.
Бурмакан кричит сверху, ей отвечает гулкое эхо. Грохочет кругом, в стенках расселины образуются новые щели. Ни лучика света… камни размером с овцу с грохотом сыплются вниз.
— А-а!
Серкебай ревет как медведь. Снова падает, летит в бесконечность… Руки его раскинуты, душа покидает его…
Серкебай открывает глаза — видит перед собой человека в черной одежде.
— Кто ты такой?
— Я-то? Не узнаешь, Серкебай?
— Кого-то мне напоминаешь… Не могу вспомнить… Кто ты, скажи?
— Я — это я! Ну, вспоминай, Серкебай, признавай!
— Так ты — Комурчу?!
— Он самый.
— Но ты же был старый. Или помолодел? А может, ты сын Комурчу?
— Не я был стар, старое было время.
— Значит, хочешь сказать, что не ты молодой, — само время помолодело?
— Да, именно так!
— На шее твоей ремень?
— Да.
— Что это значит?
— Скажу позже.
— Что я делаю здесь, во дворе?
— Ты лежал, обняв за шею каменного верблюжонка.
— Ох, у меня затекла рука!
— Давай помогу тебе…
— Значит, я лежал под дождем? Почему мои легкие не простужены, я не умер?
— Серкебай закален, ко всему привычен. Дождь не только не убьет, даже омолодит Серкебая.
— Подожди-ка. Почему же моя одежда сухая? Сколько времени я пролежал здесь? Когда кончился дождь? Разве дома нет Бурмакан?
— Дом твой пуст, дверь открыта. Скот не ушел со двора.
— И собаки нет дома?
— Твоя собака караулит возле тебя.
— Значит, мой очаг не разрушен?
— Я пришел просить у тебя прощения, Серкебай.
— Прощения? Почему?
— Говорят, что бывают сваты, которых сводит сам бог. Мы с тобой сделались сватами, Серкебай!
— Каким образом? О которой из моих дочерей ведешь разговор? Разве ты был женат?
— А ты решил, что я никогда не женюсь? Да, был женат. У меня семеро сыновей. Все семеро живут в разных местах.
— А сам-то ты где?
— В городе. На заводе. В литейном цехе. Плавлю чугун.
— Ой! Ты действительно Комурчу, а? Не обман — правда! Тот, что был со мною в старые голодные годы, а? Значит, ты породнился со мной? Скажи правду, ох!
— Смотри, какие две встречи! Первый раз — в тяжелые годы, и теперь — при хорошей жизни. Если вместе быть назначено вершинам, то сольются и корни… Вот видишь, наши корни вместе, мы слились. Дай благословение. Серкебай, наши дети соединили свои судьбы!
— Которая из моих дочерей?
— Рабия.
— Младшая, баловница? Но ведь она была дома…
— Уже неделя, как устроили свадьбу в общежитии, где живет Рабия, и не сказали, только сейчас вот признались. Сегодня хотели расписываться.
— Я-то что?.. Разве у меня могут быть возражения? Попроси прощения у ее матери. Где сейчас Бурмакан?
— В больнице.
— Что?!
— Не пугайся. Собирайся лучше, пойдем к ней. У меня в городе была Рабия, от нее услыхал — Бурмакан увезли в больницу, но, конечно, еще не был там. Я решил, что неудобно будет, если появлюсь прежде тебя.
Серкебай выгнал со двора скот, попросил соседского паренька приглядеть за ним до вечера и отправился с Комурчу.
Больница… Оба слышали это слово, но ни Серкебай, ни Комурчу никогда не были там — не болели…
— Комурчу, почему ты не изменился? И не только не изменился, даже будто помолодел! Скажи правду, сколько тебе лет? Я ведь тебя еще тогда, когда мы вместе гасили уголь, считал за отца. Как ты сохранил молодость и здоровье? Какая сила помогла тебе?
— Труд.
— А я что — не трудился разве?
— Трудился, но по-другому… Распоряжался. Я же отдал труду всего себя целиком — и тело свое, и мысли.
— Ой, подожди-ка. Не о тебе ли читал я недавно в газете, ведь это ты, наверное, стал Героем Социалистического Труда? Интересно, фамилии не было — написали просто «Комурчу». Когда я спросил, кто это, мне сказали — рабочий, так было написано и в Указе. Это не ты ли?
— Я. У меня ведь нет фамилии. С тех пор как открыл глаза, бродил у чужих дверей; потом, когда оброс мускулами, стал работать самостоятельно. Я даже не спрашивал, не интересовался, чей же я сын. Был сыном бедности. К чему мне фамилия — хватит моего имени. Отец, что ли, работал за меня? Сам я работал? А раз я — так и пишите, что я. Пошумели немного: мол, без фамилии трудно оформить Указ. Но я стоял на своем. Я предложил было им записать меня Советовым… Нет, не осмеливаюсь назвать себя сыном такого великого мира, не могу назвать его своим отцом. Ведь я простой угольщик. Сказал им — оставьте как есть, пусть называют угольщиком. Уже из этого слова ясна моя фамилия. Уголь — это огонь. Лишь бы я не отошел от огня, лишь бы не был разлучен с огнем. Огонь закалил меня. Человек, закаленный огнем, не стареет.
— Кстати, как звать твоего сына? Где он работает?
— На фабрике, там же, где Рабия. Механик. Комурчуев Жыргалбек. Там они и познакомились: ведь твоя дочь шьет одежду, а мой сын чинит испорченные машины. Твоя дочь, оказывается, нарочно ломает иглы, а мой сын нарочно приходит поправить… Оба улыбаются. Разговаривают, будто о деле, не подавая вида, что любят… А после работы не хотят разлучаться. Вместе проводят время, делаются душевно близкими… В конце концов решили стать мужем и женой. Вот так. Таким образом соединяют и нас. И теперь я отправляюсь к сватье просить прощения… Когда сын намекнул мне кое о чем, спрашиваю его: «Чья дочь?..» Отвечает: «Человека по имени Серкебай». Милый мой, говорю, оказывается, хорошее у него имя. Если дочь Серкебая, держи крепче, не отпускай. Если девушка станет отказывать тебе, будь настойчив до конца. Иди к ее отцу, иди к ее матери. Скажи, что ты сын Комурчу. Если спросят, какого Комурчу, то скажи, что все того же, прежнего Комурчу… Останься у них дома; если будут гнать, все равно не уходи! Я ему сказал — пусть сразу принимается делать что-нибудь по хозяйству, пусть крутится как веретено. Но не пришлось… Оказывается, дочь твоя умница… Раз уж вместе решили все — зачем же оттягивать, лучше жениться сразу. Правильно, Серкебай?
— Какой может быть разговор!
— Взять, к примеру, Санту, очень умная, получившая образование девушка, а замуж не вышла, пропустила время. Что же теперь? Очень плохо. Нет, сейчас еще ничего, а когда состарится — будет хуже…
— Она — дочь моей свояченицы…
— Ну пусть она дочь твоей свояченицы… Если не слепая, если не курносая, что за надобность оставаться одной? Хорошо, когда девушка вовремя выходит замуж. Засохший на ветке плод превращается в сухое повидло. Очень уж много таких, что, набирая знания, даже не заметили, как состарились. Много и среди мужчин, и среди женщин. Учиться, конечно, неплохо, но если будешь честно трудиться, то быстро достигнешь цели. Вот мы оба, чем мы хуже других, а, Серкебай? Ты учился?
— Заочно закончил техникум.
— А остался, как и прежде, угольщиком.
— Нет, ты не просто угольщик. Разве жизнь не дала тебе знаний?
— Правильно рассуждающий, самостоятельно думающий человек, если даже и будет сидеть дома, все равно насытится знаниями, будет откладывать в памяти. Не сможет отвертеться. Не так просты знания, получаемые по телевизору, по радио, из газет. И как воспитывать детей, и как приготовить пищу — все узнаешь, даже если не хочешь. Тут и знания из математики, тут иностранные языки. Попробуй-ка посидеть у экрана не шелохнувшись — прямо на дому окончишь университет. А если говорить серьезно, знания сейчас разбросаны везде. Собери — все в твоей воле. А того, кто не хочет овладеть знаниями, его хоть привяжи за колышек в институте — все равно убежит. Недавно иду я во Фрунзе по улице и вижу — вдруг двое молодых парней засмеялись, будто ни с того, ни с сего.
«Повтори, повтори! — попросил один. — Что идет, как ты сказал?»
«Я сказал — идут один ягненок, одна фляга кумыса, пятьсот рублей денег!» — отвечал второй, а сам кивнул головой, указывая на трех девушек, прошедших мимо.
Я не понял, что означали такие его слова. Заинтересовался. Не смущаясь, спросил:
«Братец, я не понял значения только что сказанного тобой. Объясни-ка».
«Мы сейчас говорили об этих девушках, ата. Если они не привезут перечисленного мной и не угостят кое-кого, вряд ли думают пройти по конкурсу в институт. Недавно разговаривали при мне, не стесняясь чужого человека, так и сказали: мол, без одной фляги кумыса, одного ягненка и пятисот рублей денег не очень-то легко устроить свои дела. Остановились у наших соседей, сдают экзамены, я даже не спросил, куда они поступают».
«Но ведь другие без денег поступают, а?»
«Обладающие знаниями поступают, конечно, сами, но есть и такие, что привозят кумыс и ягнят».
Вот как охотятся за знаниями!.. Ну да бог с ними, Серкебай, все же не для разговоров я приехал. Отправимся к Бурмакан?
— Зайдем в дом. Обдумаю, что сказать своей байбиче. Впервые в жизни у нас с ней случилась ссора. Как звать твою старушку, Комурчу?
— Скажи, сватью.
— Да. Сватью.
— Ай.
— Что, разве бывает такое имя — Луна?
— Я сам ее так назвал. Пусть освещает угольщика лунным светом.
— Хорошо. Значит, мы будем звать ее — сватья Луна.
* * *
Бурмакан открыла глаза, увидела себя в больничной палате. «А-а… значит, упала я где-то… Почему привезли сюда, не домой? Постой-ка… Что случилось со мной? Ах, вот оно что… так и было… Да, она приехала… зарезала ягненка… Лил дождь. Я не сдержалась, ушла из дому… Неужели правда? Почему? Сбежала из своего дома? Оставила все Аруке, сама ушла? Кого я думала напугать? Разве так пугают? Вообще поступают ли киргизские байбиче, как я? Конечно, я не права, допустила ошибку. А Серкебаю — что, полеживает, наверное, дома… Серкебай-то? Неужели и впрямь безразличен — сидит дома и в ус не дует? Ох, не верю… Я ведь знаю его как свои пять пальцев. Неправильно я поступила… Ох, почему я не сделала так, как почтенные киргизские женщины! Не проводила гостью без лишних слов, сдержанно, сохранив приличия… Показала себя легкомысленной… Для чего нужно было оспаривать амулет? К чему он мне?.. Просто привыкла… Нравился. Однако, что бы там ни было, я должна была молча отдать его. Серкебай сделал все… Серкебай… Что он сделал? И на этот раз, как и прежде, он был объективен. Ведь скандал начала я сама. Назвала его змеей и еще как-то… не помню… Опозорила его на глазах Аруке. Но плохая слава осталась мне. Серкебай, оказывается, великодушный… все стерпел. С каким лицом теперь покажусь дома? Кто меня повезет из больницы? Серкебай за мной не приедет. Он не любит упрашивать… Значит… получается, я совсем ушла? Куда? Никуда. Должно быть, пришел конец моей жизни. А куда бы хотела? Перед моими глазами — знакомые пастбища… Дорогой Сон-Куль… С тех пор как ушла оттуда с матерью, ни разу не возвращалась. Стоило только заговорить, Серкебай объявлял: «Работы больше, чем волос на голове. Что там осталось? К кому поедешь?» — и больше от него ничего не добьешься. Однако соскучилась я по Сон-Кулю, ведь каждый хотел бы увидеть места, где провел детство. Выздоровлю, обязательно поеду в Джумгал. Поваляюсь на ковыле у Сон-Куля… Побегаю, как бывало в девичьи годы… Буду петь, стану кричать… Наверно, живы остались еще подруги, с которыми вместе играла в детстве… Встречусь, увижу… Посмотрю, где жил мой отец, постараюсь найти следы, оставленные отцом. Соберу привычки отца, те, что остались в памяти… Все вспомню… Поставлю отцу памятник. Я в долгу перед ним. Правильно, нужно съездить, пока не иссякли силы. Серкебай тоже соскучился по родным местам. Прежде был занят работой, а теперь свободен, поедет. Если станет отказываться, то подниму скандал. Скандал? Ведь уже начала… Уж не хватит ли, а? Надо бы прежде уладить этот скандал, а потом уже начинать другой. Ох, так и давит на ребра. Видать, простудила легкие…»
Бурмакан спросила у соседок по палате, кто ее привез в больницу; ей сказали, что привезла «скорая помощь». Пока она не очнулась, к ней приходили, сидели здесь двое: красивая девушка и молодой человек; оба пробыли долго, девушка плакала. Бурмакан начала расспрашивать, какая из себя эта девушка, — оказалось, была Рабия.
— Апа, как вы себя чувствуете? — спросила девушка с соседней кровати. Ее голос был так похож на голос Рабии, что Бурмакан поспешила повернуться к ней.
— Хорошо, милая, спасибо… Как твое имя?
— Рабия.
— Нет, моя дочь не такая… Не обманывай меня.
— Я — другая Рабия. Я знакома с вашей дочерью. Мы вместе работаем. Она приходила, долго сидела… плакала. И муж приходил вместе с ней.
— Типун тебе на язык, нет у нее мужа! Ты ошибаешься, путаешь ее с кем-то другим.
— Правду говорю, апа, у нее есть муж. Приходил с ней сюда. Хороший парень. Он тоже работает с нами. Звать Жыргалбек. Совсем недавно мы справляли их свадьбу. Не спали все до рассвета… Свадьба удалась на славу. Вместе собрали деньги, вместе гуляли — всем общежитием!
— Перестань, озорница, не обманывай дальше. Я не ровесница тебе, нельзя смеяться над старым человеком!
— Поверьте, все — правда! Свадьба была. Скоро пойдут расписываться… Они решили, что тогда и признаются, объявят вам. Можете радоваться, апа, Жыргалбек очень хороший парень. Все девушки нашего цеха… мы все были в него влюблены. Но он не смотрел на нас, женился на Рабии.
Голос девушки был полон печали. Бурмакан присмотрелась внимательнее. Не сказать сразу, в чем именно, но очень она походила на Рабию…
— Значит, была свадьба… Рабия собралась замуж… и ни я, ни отец — мы не знаем…
— Разве есть на что обижаться, апа?
— И ты это говоришь так просто, а, дочка?
— Если б просто — не стала бы плакать… А что сказала вам — так все равно ведь вам скажут сегодня.
В палату вошла сестра. Очень красивая девушка.
— Бурмакан-апа, к вам пришли люди, можно пустить? Я спросила их имена, но они не сказали. Два пожилых человека.
Серкебай появился в белом халате — открыл дверь, заглянул в палату, вошел. Бурмакан, забыв о своих недавних мыслях, отвернулась в другую сторону. Серкебай сел на стул рядом с ее кроватью. Сейчас он заговорит… С чего начнет разговор? Бурмакан ждала… Почему молчит Серкебай? Для чего приехал? Лучше б не приезжал…
— А, приехал?.. — Бурмакан наконец обратила лицо к Серкебаю.
— Как ты себя чувствуешь?
— Прекрасно.
— Что говорит доктор?
— Говорит, скоро избавишься от меня.
— Перестань!..
— Я-то могу перестать — перестанет ли смерть?..
— Бурмаш, не говори так… — На глазах Серкебая слезы.
— Зачем ты приехал?
— Хочу увезти тебя.
— Разве ты ангел, вынимающий души? Теперь меня никто, кроме смерти, не сможет забрать отсюда.
— Ладно, говори что хочешь… Все равно увезу…
— Разве есть у тебя сердце, а? Жестокий ты, Серкебай.
— Теперь я свободен — стану мягкосердечным. Растоплю свое сердце.
— Знаешь ли, что и у меня были родные места?..
— Знаю. У меня тоже…
— Истосковалась я… Печаль одолевает меня, как подумаю о Сон-Куле. Если умру, ты останешься в долгу… Никогда не прощу, Серкебай.
— Разве ты одна — я ведь тоже истосковался. Хочу все увидеть снова… Хочу обойти те скалы, где осталась кожа с моих подошв… Хочу отпробовать воды из светлого родника. Поправляйся скорее! Поедем…
— Захвати с собой Аруке.
— Не говори о ней, Бурмакан. Не говори недостойных слов.
— Раз я сама недостойная, почему мне не говорить недостойные слова…
— Дай твою руку. Помирились, да? Ведь если умрет один из нас… Пришло уже время такое, что обмоет и похоронит другой. Где наши родные? Нас двое… Скажешь, дочери? Но каждая из них — чья-то жена. Мы же с тобой — муж и жена, брат и сестра, родные, друзья, неделимое целое… Я сбросил свой груз. Теперь я раскроюсь. Теперь я, Бурмакан, готов, взяв тебя за руку, пешком пересечь степь. Хватит силы. Я не извел ее всю на работу. Еще осталось… Я думаю так… Все начну заново. Я только теперь полюбил тебя. За то, что всегда слушала терпеливо, за то, что была для меня родным человеком… Любила меня… Это редкость — такая любовь. Я теперь до конца поверил. Кто может ревновать к женщине, которой уже седьмой десяток?.. Никто. А ты ревновала! Значит, правда — есть моя любовь, есть твоя любовь! Я — человек, сохранивший свою молодость. Если захочу, то остановлю время. Если захочу, то не буду стареть, я знаю, можно и не стареть. Я покажу тебе такого человека. Да, есть такой человек — совсем не меняется, не стареет, остается всегда молодым. Позвать? Хочешь увидеть? Ты знала его. Не сейчас — в давнюю пору, когда нужда покрыла ссадинами спину, давила душу. Пусть войдет, а?
— Кто он?
— Смотри!
Вошел Комурчу. Глаза Бурмакан округлились… Не верила сейчас Бурмакан старым своим глазам.
— Комурчу?! Все такой же! Здравствуйте!
— Спасибо, сватья.
— Что, Серкебай? С чего это Комурчу называет меня сватьей?
— Я пришел просить у тебя прощения, повесив на шею ремень. Мой сын с твоей дочерью…
— Жыргалбек, что ли? Это правда? Это твой сын?
— Откуда ты знаешь Жыргалбека? Он самый.
— Сколько тебе лет, Комурчу, скажи?
— Не знаю. Об этом не спрашивают у человека, который живет, не прибавляя себе лета, а если спрашивают, он не может ответить. Я и вправду не знаю, не думай, что притворяюсь. Мне никто не сказал, когда, в каком году я родился. Я ведь только сейчас, когда сам стал отцом, понял, что это такое — мать и отец. Было время, я удивлялся, видя родителей, целовавших своих детей, вдыхавших их запах. Я говорил — почему? Не знал, что запах собственного ребенка — он дороже всего остального мира. Всесильный хан, не имевший детей, оказывается, всю жизнь оставался голодным.
— Сними с шеи ремень, Комурчу! Кому ж я отдам свою дочь, если не отдам твоему сыну! Вот эта девушка уже все мне сказала. Устроили свадьбу в общежитии. Нельзя удивляться поступкам нынешней молодежи, пусть это была их, молодежная свадьба, ими устроенная. Мы справим ее по-другому, по-своему.
— Будут девичьи игры?
— Да. И я заставлю тебя петь, сват Комурчу.
— А что — и спою! Песен у меня больше, чем песка в речной отмели. У человека, нашедшего свою любовь в немолодом возрасте, песен действительно много…
— Посмотри, какое чистое небо.
Это сказал Серкебай.
В чистом небе поет жаворонок…
Это было назавтра после примирения с Бурмакан. Серкебай пришел сюда, в предгорье, вовсе не для воспоминаний о пережитом — просто желая отдохнуть. Но течение мыслей захватило его. Мысли или пение жаворонка? Серкебай ли думал о прошлом, или то пел жаворонок? Как прекрасна песнь жаворонка для тех, кто понимает, кто ценит, слушает со вниманием…
Жаворонок несколько раз встряхнул крылышками, будто вытряхнул на Серкебая все свои песни, опустился, сел на каменный выступ. Песня его была какое-то чудо, теперь же, когда оказался рядом, сделалось видно — обыкновенная серенькая птичка, размером с яйцо, цветом сливается с камнем. И во всем так, а? Как говорится, издалека слушай славу героя, а подойдешь ближе — обыкновенный человек.
Серкебай уже не смотрел больше на жаворонка. Песня жаворонка звучала в его душе. Она вобрала в себя лишь небольшой отрывок, небольшой кусочек из того, что пережил Серкебай. А если жаворонок поведал о жизни, о мечте совсем другого человека, Серкебай? Скажи — кого? Может быть, Комурчу? «Вот настоящий человек. Но нет, не об этом сейчас хочу рассказать. Я хочу сказать о земле. Есть ли глаза у земли? Есть. Она дышит? Да. Очень наблюдательный человек замечает. Земля даже спит, а потом просыпается… Земля иногда плачет, бывает — смеется. О, я не слышал песни нежнее, задушевнее, человечнее, чем песня земли. Земля возносит благодарность, и земля проклинает… Если отдать ей — вернет, не жалея, во много раз больше, а пожалеешь — и она поскупится. Земля постоянно испытывает тебя, проверяет крепость твоих корней. Если ты ляжешь, то усыпляет в своих объятиях. Земля покачивается, как колыбель. Человек перенял у земли характер. Он способен долго терпеть, но когда ему надоест, он рассердится, им овладеет гнев. Так и земля — иногда дрожит в гневе. Ты не серди ее, хорошо ухаживай за ней, не жалей того, что она ожидает, — все отдай, и она воздаст тебе сторицей. Значит, земля все равно как и жизнь… Если жизнь сравнишь с землей — пожалуй, не ошибешься. Жизнь, ты как следует покрутила меня, а? Кидала меня и в болото, кидала на лед — я все вытерпел. Я узнал, я прошел сито жизни… Ель, что моя ровесница, она давно уж засохла. Временами ты, жизнь, била по сердцу большим кулаком, сжимала его, готовая раздавить, пугала меня… А временами ласкала, подобно матери, нежила, целовала. Такая ты — жизнь, соль твоя и сладка, и горька. Я сумел отведать всего… Я научился искать среди горечи сладкое, сумел отделить одно от другого. Если бы жизнь состояла только из сладкого, она б не была интересной. Тогда бы не стало борьбы. А исчезни борьба, и не только сам человек, все способности — даже мысль притупится… Смотри-ка, я ведь совсем ненадолго дал отдых мозгам, оставив работу, решил провести время просто так, отдохнуть — и, похоже, совсем уж расклеился, а? Хуже стал себя чувствовать… Вот как бывает. Так, может, пойти к председателю Кызалаку? Пойти, согласиться руководить народным контролем?
Серкебай спускался с горы. И мысли его опускались вниз, становились ниже. Теперь этот край, предгорье, показался Серкебаю высоким. Пока он был председателем, он смотрел на него сверху вниз, как хозяин, руководитель… Говорил поучающе, смотрел уверенно… А теперь он поглядывал снизу вверх, бессильно, несмотря на то что спускался с горы. И гора взглянула на него с жалостью. Ах, какие глаза у горы, а? Одним своим взглядом поднимет твой авторитет, одним своим взглядом загонит ниже семи слоев земли!
Серкебай вспомнил разговор в больнице. Там сказал, что начнет все сначала. «Да, должен стать простым, обыкновенным человеком. К примеру, ну-ка, какая для меня есть работа в колхозе? Теперь ведь везде машины, механизмы. Не то что прежде, когда выходил в поле, взяв в руки кетмень. Молодец, Серкебай! Ты правильно предусмотрел, бедняга… Ты интересовался всем, что грохотало в колхозном машинном парке, обучал молодежь, да разве только одну молодежь? Ты привлекал весь актив, обязывал… Не отрывал от работы — обучал по ночам. Ты и сам научился водить мотоцикл, машину и трактор. И вот теперь все это оборачивается выгодой для тебя. До чего хорошо придумал! Иди теперь к председателю, попроси, чтобы дал тебе трактор. Скажи: не хочу быть контролем. Надумал, мол: самое подходящее для меня — это трактор. Да, самое подходящее… Скажи: хочу, как другие, вымазаться в мазуте».
Придумав, найдя для себя работу, Серкебай будто внезапно прозрел. Он поднял голову и увидел — весь мир улыбается ему. Перед глазами возникла вдруг Бурмакан. Веселая, смеется. Никогда так не смеялась… «Милая моя байбиче, родная… Поправилась уже, наверное, сегодня заберу домой… И мне самому тоже станет легче…» Не успел Серкебай так подумать, как услышал чей-то знакомый голос. Опять голос Прошлого!
— Серкебай, хоть ты признался жене, но дело на этом не кончилось… Все равно не избавишься от меня. Пусть даже она простит, все равно — я не прощу!
— Теперь не нуждаюсь в тебе, можешь и не прощать! Мне достаточно того, что простила моя Бурмакан. Теперь ни в грош не ставлю твои слова! — уверенно возразил Серкебай.
— Ах, до чего ж ты надменный, самоуверенный! Может, вновь показаться тебе на глаза? Этого ты желаешь?
— Показывайся! Надоели твои запугивания. Делай как знаешь, читай свою заученную молитву.
— Заученную молитву? Ну что ж — смотри…
…Куда б ни поглядел теперь Серкебай — перед глазами возникало черное болото, затем появилась девушка — голова ее наполовину утонула в болотной жиже… Он устремился к озеру — по дороге увяз в болоте. Еле вытянул провалившуюся в трясину ногу, бросился дальше. Он боялся — уже рассветало. Рассвет надвигался неумолимо. Серкебай прибежал к озеру, сбросил черное платье… Смыл грязь чистой водой Сон-Куля. Кинулся берегом озера — дальше, дальше… успеть до рассвета… Душа его не находила себе места.
— Отец! Прости! Я совершил грех, я посягнул на твою святыню, отец! Прости!
Затем перед взором его встал образ отца. Услышал густой голос батыра:
— Ты больше не сын мне, — с этим Сарман исчез…
— Ну, Серкебай, каково? Желаешь увидеть еще? — с неприязнью спросило Прошлое.
— Покажи! Если ты подпираешь небо, попробуй низвергни его!
— Для неба — не хватит силы. Лучше низвергну тебя. Посмотри-ка сюда…
Серкебай посмотрел. Опять увидел себя. Не теперешнего себя, а того, прежнего, молодого. Он стоит под скалой, он глядит на аил Батыркула. Он видит болото, видит юрту Калычи. Взглядом отыскивает место, где лежит Бурмакан. В аиле поднимается шум. Кто-то бежит сказать Калыче… Дальше не мог смотреть Серкебай, руками закрыл глаза. Но все равно видение не исчезло.
— Хватит!..
— Нет, я еще покажу!.. И не думай, что избавишься, Серкебай, не надейся… Буду показывать до самой смерти, да не в раз, а понемногу, отрывками… Ты узнаешь характер Прошлого!
Наконец умолк голос Прошлого, Серкебай почувствовал себя легче. Видит — уже вернулся в поселок.
* * *
Серкебай пришел в контору колхоза. Все здесь ему знакомо, все памятно до мелочей, напоминает о времени его руководства. Председателя не было. Серкебай вернулся на улицу. Увидел невдалеке памятник погибшим и Вечный огонь. На памятнике — имена людей, не вернувшихся с фронта. Первое сверху — Асантаев Айбаш. У Серкебая дрогнуло сердце — вспомнил не только Айбаша, погибшего на войне, но и его отца Асантая. Вспомнил неурожай тридцать первого, тридцать второго, тридцать третьего годов…
Чего не видали тогда глаза Серкебая… И в те годы он был председателем. Был худым, заморенным председателем худого, заморенного колхоза. Все было истощено: быки, кони, земля, скот. Но все же, несмотря ни на что, работа не была совсем остановлена. Надежда увлекала вперед, обещала… Серкебай тогда ходил пешком, не разъезжал на жеребце, как обычно. Говорил, что должен испытать то, что испытывает народ. Раздал людям в зависимости от состава семьи по одной, по две окотившейся колхозной овце или козе. Он повторял: «Киргиз, потянувший за вымя, киргиз, отведавший молока, не умрет». Как говорится, «и для голодного придет время быть сытым, и для тощего придет время быть тучным». Серкебай хоть и шатался от голода, но с утра до вечера был на ногах, не оставил дело ни на минуту. В такие тяжелые времена кровь у народа бывает горячей. Все стерпел, всех сумел выслушать Серкебай. Сам работал, выбирая работу потяжелее, и заставлял работать жену. Разве устоят другие, видя, как трудятся Серкебай с Бурмакан?
Было это в начале лета… Год был засушлив, земля потрескалась… Серкебай искал энергичного человека, который занялся бы поливкой. Как ни прикидывал, никого не мог выбрать, кроме себя самого да еще Асантая. Вот тогда родилась поговорка: «Сам пойду, Асантая с собой прихвачу». Исполнительный — куда ни пошли его, ни словом не возразит. Вдвоем поливали озимую пшеницу. Лишь однажды выпили молока. Начали поливать на рассвете и не отдыхали до самой полуночи. Серкебай на одном краю поля, Асантай — на другом… Когда оба едва уже держались на ногах, готовы были упасть без сил, прибежала в поле Бурмакан, принесла айрану. Айран, самый настоящий, из коровьего молока! За четыре дня до того отелилась корова Серкебая…
Серкебай еще раз обежал взглядом имена, выбитые на камне. Были такие, которые не очень хорошо запомнил. Одно имя заставило улыбнуться.
— Бедный Исмаил… Помню тебя… Борода отросла клочьями, выглядел странно. И странными были твои повадки, не как у других людей… — вслух сказал Серкебай. Исмаил действительно запоминался с первой же встречи. Сонливый он был необыкновенно. Стоило ему только сесть на коня, вешал повод на луку седла, и как только конь трогался с места, так у Исмаила сразу же закрывались глаза. Ему надо ехать в одну сторону — конь нередко идет в другую или же попросту останавливается. Не знавшие Исмаила принимали его за пьяного, те же, кто знал, будили его, спрашивали, куда собрался, и направляли его коня в нужную сторону. Исмаил, приоткрыв глаза и ответив насчет маршрута, засыпал снова. Даже спешившись, шагая рядом с конем, бывало, дремал на ходу. Войдет в дом — и не успеет еще прилечь, как уже слышится его храп.
Как-то осенью большая группа людей, земляки Исмаила, ремонтировала мост, и в это время, говорят, подъезжает к мосту Исмаил, — как обычно, спит, свесив голову. И вот нашелся шутник: когда Исмаил подъехал, тихонько остановил коня и повернул головой к аилу. Животное, привыкшее к повадкам хозяина, послушно возвращается прямо к дому. Вскоре из дома выходит жена Исмаила и видит, что муж спит на коне у двора. Она осторожно будит его:
— Ой, ты еще не уехал?
— Сейчас, сейчас…
— Поезжай поскорее, пока доберешься до города, вечер наступит.
— Сейчас поеду…
Он опять пускает коня ленивой рысцой и опять, отъехав немного, засыпает привычно. Когда он подъезжает к мосту, тот же шутник опять поворачивает его коня.
Жена Исмаила под вечер выходит из дома и видит: муж по-прежнему в той же позе спит на коне.
— Ой, да разве ты не уехал? Или уже возвратился?
— Должно быть, я уже съездил…
Вот таким он был, Исмаил… Добрый, совершенно безвредный. И он остался на поле войны…
Если смотреть на список, не будет конца воспоминаниям…
Председатель Кызалак еще не вернулся в контору. Как и Серкебай, не любит сидеть на месте. «Вот что значит ожидать председателя, — сказал себе Серкебай. — Ну, привыкай…»
Он вернулся домой. Взял в руки кетмень, отправился в огород и стал расчищать арык, тот, что за Тайлак-ташем. Тайлак-таш глядел на него будто сквозь слезы.
Размахивая кетменем, Серкебай вспомнил свой сон в ту дождливую ночь, улыбнулся. «На что только не залает собака, что не привидится во сне человеку!..»
Он взмахнул кетменем, и вдруг за спиной:
— Серкеш!
Поглядел — да это же Бурмакан вернулась! Вдвоем с Рабией стоят возле двери в дом. Ох, как бросился к ним Серкебай! Подлетел и, как прежде, в молодости, обнял, стал целовать в щеки, не оставляя нецелованного места. На глазах показались слезы.
— Что с тобой, ты совсем как ребенок! Стыдно… увидят люди… оставь… — Да, Бурмакан снова почувствовала себя хозяйкой.
— Пусть видят. Может, я потому и целую, чтоб видели… Моя Бурмакан, мое счастье, моя мечта. До чего ж ты прекрасна, до чего же красива! Чиста, глубока, прозрачна — подобна нашему Сон-Кулю. Входи же скорее в дом! Теперь все у нас будет иначе, по-новому. Знаешь ли, Бурмакан, я решил работать. Так решил. Я понял, что если не стану работать, то быстро состарюсь. Я возьму трактор, пойду трактористом. Буду пахать землю. Ох, запах земли… Как следует поработать, а потом, когда совсем устанешь, лечь на землю… Как прекрасно! Как прекрасно — лежать на траве, глядеть в небо… запах земли, запах травы… Если вздремнешь ненадолго, этот отдых заменит тебе сон целой ночи. Ты лежишь, сливаясь в одно с травою, с землей. Рядом с тобой никого. Ты и земля. Вы только вдвоем. Вы обнимаете друг друга. Запахи ваши смешались, стали для вас привычны. Вы неразлучны. Связаны на века. Человек может быть разлучен со всеми: и с женой, и с ребенком, и с другом, и с родичами, но с землей никогда не расстанется — даже и после смерти. Разве не земля научила меня всему? Умная, терпеливая, задумчивая, полная чудес земля… Земля — это книга, которую никогда не прочтет до конца человек, это поэма, которую не допоет он, это мелодия, которую он никогда не закончит, это еда, которую он никогда не доест. Земля… пахать землю… сеять в поле зерно… какие слова! Ну идем же в дом, Бурмакан. Заходи, садись на почетном месте, я сам угощу тебя. Посмотри, как способен ухаживать за гостями. О, не найдется таких умений, которыми я не владею. И пищу сготовлю, и постираю, и даже могу вырезать рисунки ширдака. Все это не трудно. Трудно другое. Если мужчина или женщина вместе проживут хоть сто лет, все равно даже за эти годы не смогут познать до конца друг друга. Можно постичь все секреты мира — секрет человека так просто не распознаешь. Так я скажу — мы только сейчас узнали друг друга. Погляди-ка на небо. Синее-синее, ясное-ясное… И тополя сегодня улыбаются необычно. Посмотри-ка, опять жаворонок. Куда бы ни шел я сегодня, жаворонок сопровождает меня своей песней. За меня выплакивает мою тоску, за меня похваляется силой. Жаворонок… Кругом жаворонки… В каждом поле свой жаворонок, и у каждого — своя песня. Пусть никогда не умолкнет серенький жаворонок. Станет петь — и возрадуется земля, будет петь — зацветет весь мир, запоет — и всегда будет ясным солнце!
— Серкебай, помнишь свое обещание? Покажешь мне снова родные места, увижу Сон-Куль?
— Покажу, Бурмакан, скоро увидишь. Я ведь тоже истосковался по его священной, его чистой воде. Хочешь — завтра же и отправимся?
— Завтра же, да? О родная земля…