Думай, что говоришь

Байтов Николай Владимирович

Есть писатели, которым тесно внутри литературы, и они постоянно пробуют нарушить её границы. Николай Байтов, скорее, движется к некоему центру литературы, и это путешествие оказывается неожиданно бесконечным и бесконечно увлекательным. Ещё — Николай Байтов умеет выделять необыкновенно чистые и яркие краски: в его прозе сентиментальность крайне сентиментальна, печаль в высшей мере печальна, сухость суха, влажность влажна — и так далее. Если сюжет закручен, то невероятно туго, если уж отпущены вожжи, то отпущены. В итоге получается уникально выразительная, контрастная проза. Вероятно, близкая к мифу, потому что истории Николая Байтова не просто запоминаются, а будто отзываются в памяти, как если бы мы знали их всегда.

 

Велосипед

Когда передислоцировался лагерь, вторая когорта, что стояла цепью вдоль лесной опушки, получила, видимо, приказ сняться и отойти. Лепид видел, как они уходили за сосны, но не понял, почему это так. В поле смеркалось, в лесу была уже глубокая тьма. «Отходят, — подумал Лепид. — Что случилось?» — Им овладела тревога. Он хотел двинуться следом, но ждал сына, который набирал воду из родника — слева в ста шагах от него. В это время показались вестготы. Они высунулись из мрака между деревьями и стали оглядываться. Трое, вооружённые лёгкими дротиками. Разведчики?.. Заметив Лепида, бросились на него. Тот крикнул, чтобы предупредить сына. Прикрываясь щитом и пятясь, двоих проткнул сразу на месте. Но третий, успевший зайти сбоку, распорол дротиком ему мышцы на правом плече. Кровь хлынула, и Лепид выронил меч. Однако успел обернуться и, выставив щит, парировал ещё два удара, когда подбежал сын. Варвар скрылся в лесу так быстро, словно его тут и не было. Кажется, сын ранил его, но не стал догонять, а вместо этого потащил Лепида в поле. Они пробежали шагов двести. Лепид ослабел и упал.

Сын разорвал рубаху и перетянул ему плечо — чуть выше того места, где клочьями висели разрубленные мышцы. Потом он указал вправо. Там, за камышом, белела вдали вода: не то большой пруд, не то болото. «Если мы обогнём с той стороны, — сказал сын, — то достигнем лагеря, не приближаясь к лесу… Отдохни, пока я схожу к роднику. Я оставил там торбу. Тебе нужно промыть рану». — Лепид ничего не возразил: сил было мало — от боли и от потери крови. Он смотрел сыну вслед, уже с трудом различая в сумерках его удаляющуюся фигуру… Потом он увидел битву: опять из леса выскочил вестгот, но не тот трус, что убежал, а другой — громадный великан… Лепиду казалось, что он в броне… Лепид заскрежетал зубами и застонал — в отчаянии, что не может ничем помочь сыну…

И вот он видел, как сын упал, а гигант, вздыбившись над ним, воткнул в него сверху дротик двумя руками и выдернул…И снова: воткнул и выдернул…

Лепид припал к траве. Варвар глядел в поле, но не видел его… Уже над травой появился тонкий туман. Когда ещё больше потемнело, Лепид поднялся и медленно потащился вокруг болота, туда, где он надеялся найти лагерь. Иногда он оборачивался. Какие-то огни, казалось ему, мелькали на опушке…

Вскоре он набрёл на едва заметную тропинку, которая вела по гребню некой возвышенности, а слева тянулось болото, белое от расстилающегося над ним холодного пара.

Лепид почувствовал, что кто-то догоняет его, и опять оглянулся. На фоне последней багровой полоски у горизонта он увидел движущийся силуэт. «Этот великан — варвар? — подумал он. — Нет, вестготы не любят выходить далеко из леса». К тому же тень, скользившая над туманом, была маленькой и двигалась слишком быстро: человек так бежать не может. Он принял бы его за всадника, если б движение было скачущим, но оно было плавным. Да и лошадь не бывает столь низкорослой.

У Лепида не было сил на удивление или страх. Он отвернулся и тяжело, тупо зашагал дальше, левой рукой придерживая щит, закинутый за спину. Но когда приблизился нарастающий шорох и невнятный голос как будто его окликнул, Лепид вдруг осознал, что это сын…

Тень обогнала его, промелькнув справа, и остановилась впереди в нескольких шагах, приветствуя его взмахами руки. Лепид не понимал. Сын сидел верхом на какой-то палке, а спереди и сзади у него были два больших колеса, которые, видимо, и везли его так быстро. Потом Лепид заметил ещё рычаги, на которые сын давил ногами, и догадался, что именно таким способом он заставляет колёса вращаться… Вот он оттолкнулся, сделал одно движение ногой, и колёса мигом поднесли его вплотную. Лепид увидел, что сын почему-то стал очень молод: он казался юношей лет семнадцати, щуплым, почти плоским… да, плоским, как его сооружение на колёсах. «Ты жив?» — спросил Лепид. «Нет, меня убил варвар, — ответил тот, улыбаясь, — я сейчас умру». — Он слез со своей палки и бережно положил всю конструкцию на траву. Лепид не понимал, в чём дело. —

Когда сын разогнулся, это был уже мальчик лет десяти. «Сядь, — попросил он, — я хочу, чтобы ты взял меня на руки. — Нет, на одну руку, — поправился он смущённо, — на левую». Лепид покорно опустился на землю. Сын сел рядом, прижавшись головой к его груди, — и Лепид обнял его и приподнял к себе на колено: то был уже младенец двух или трёх лет…

Прошла минута или десять минут, уже ничего кругом нельзя было различить: ночь поглотила всё. Лепид подвигал рукой, коленом — и убедился, что никого с ним больше нет. Он пошарил вокруг, но колёса, на которых сын догнал его, тоже исчезли.

 

Подготовленная вода

Подготовка воды занимает шесть дней. Первоначально вода наливается в длинную эмалированную ванну, вдоль которой посередине натягивается гитарная струна и настраивается на ноту ре контроктавы. Для удобства можно струну прикрепить на двух колках к деревянному брусу, лучше дубовому, и вогнать его в распор стенок ванны. Струна должна находиться на поверхности воды. Подготовку следует начинать утром в дождливый день. Лучше это делать поздней осенью, чтобы несильный дождь, начавшись, продолжался с небольшими перерывами двое суток и более. Ванну, наполненную водой, надо установить под открытым небом, где-нибудь за городом, в месте, где мало шумов. Даже сильный ветер, производящий шелест в ветвях, например сада, нежелателен. Пусть поверхность воды в ванне волнуется только каплями дождя. Струна будет тихо резонировать, выделяя из хаоса колебаний лишь те гармоники, которые кратны её частоте.

Мне очень трудно об этом писать: приходится делать над собой усилие, потому что тяжёлое безразличие давит меня. Нет никаких желаний, и ничто не интересно. Мне всё равно, будет или нет эта процедура описана, и если я сейчас всё-таки описываю её, то совершенно не знаю, зачем это делаю.

Обязательно нужно следить, чтобы уровень воды в ванне не поднимался от дождя выше струны, а потому нужно периодически вычерпывать излишек, делая это крайне осторожно, чтобы не вызвать постороннего волнения на поверхности. Если дождик слабый, то можно это делать три-четыре раза в сутки. Однако же если он вдруг усилится, то надо не пропустить этот момент и тогда уже наблюдать за уровнем более внимательно.

В среднем под дождём ванна должна простоять часов сорок. — Итак, наутро третьего дня столь же аккуратно вычерпываем верхний слой воды, для того чтобы струна поднялась немного над поверхностью. Затем уже без всяких предосторожностей можно извлечь брус из ванны, а воду разлить по стеклянным банкам, которые, не закрывая крышками, следует тут же перенести в помещение, полностью звукоизолированное, и оставить там ещё на двое суток.

За это время нужно подготовить воду, замороженную в формах букв. Это, конечно, делается с помощью холодильника. Хорошо, если формами будут пластмассовые ванночки. Мне за неимением таких ванночек приходилось вырезать формы в липовых дощечках, а потом мучиться, отдирая от них лёд: очень важно, чтобы ни одна буква при этом не сломалась, — если ломается, надо делать её заново…

Тупость и неряшливость, сопровождающие моё безразличие, привели в результате к тому, что я упустил из описания главный момент процедуры. Впрочем, я не чувствую и досады оттого, что мне приходится вернуться к нему сейчас: не вижу большой разницы, раньше или позже это будет сказано, — лишь бы момент этот не был совсем позабыт.

Итак, ещё когда мы вычерпывали воду из ванны под дождём, нам следовало иметь под рукой готовые формы букв, расставленные в том порядке, в каком они будут идти в сообщении, в тексте или, например, в стихотворении, носителем которого должна будет стать подготовленная вода. Именно в этой последовательности мы разливаем воду по формам: одно зачерпывание — одна буква. Это делается для того, чтобы буквы были упорядочены во времени. Порядок же пространственный будет дальше совершенно неважен: буквы можно потом перепутать, перемешать, поставить в морозилку и вынуть оттуда в какой угодно конфигурации. Но вот (теперь я возвращаюсь к тому, на чём прервался выше) если какая-нибудь буква при отделении от формы сломается, нужно взять именно эту льдинку, растопить её и заново влить в форму. Надеюсь, понятно, почему это так.

После двух-трёх дней дождя, если вдруг ударил бы ночью мороз — это было бы самое лучшее. Тогда формочки с буквами можно было б тоже оставить под открытым небом, очистившимся и звёздным, — и к утру четвёртого дня они были бы готовы. Почему — не знаю, но мне кажется, это как-то более соответствовало бы… Хотя нет, конечно, это непринципиально, даже несмотря на то что в холодильнике они испытывают вибрации от мотора…

Хотя кто его знает. Говорю, что на дворе мне было б за них спокойнее. Но как можно подгадать такую погоду? Послушать прогноз — так ведь надёжность у него очень маленькая. —

На пятый день вы входите в звукоизолированное помещение и вновь сливаете воду в большую посуду, можно в ту же ванну. Затем погружаете туда буквы, отделённые от форм. Во всё время, пока они будут таять в воде, текст должен звучать. Если текст короткий, вам придётся произнести его несколько раз. Можно, конечно, записать его предварительно на магнитофон, но только запись должна быть очень чистой, без шумов, а потому лучше пользоваться своим натуральным голосом. Весь текст должен звучать на ноте ре, однако в данном случае октава не важна, выбирайте, какая для вас удобней. Медленно тающие льдинки будут наконец в воде почти неразличимы, но таяние должно закончиться полностью ещё во время звучания, поэтому надо повторять текст с запасом, лучше для уверенности — в течение двух-трёх часов. Затем опять надо оставить воду в абсолютной тишине на двое суток.

После этого вода готова к употреблению и с ней можно делать всё что угодно: обливать ею, обрызгивать или умывать людей, которых вы хотите сделать адресатами своего текста. Или давать им пить эту воду в любых количествах. Или вымачивать в ней белые листы бумаги, а потом передавать или посылать по почте. При этом вовсе не обязательно ставить ваших адресатов в известность, что эта вода подготовленная. Для акта передачи достаточно вам самим это знать. Ведь даже если вы предупредите адресата, это никак не повлияет на его восприятие: всё равно, в любом случае, ваш текст никак не будет воспринят им или осознан.

 

Леночка

1

Я не знаю, что со мной сделалось. Я начала биться под ним и быстро-быстро выкрикивать все запрещённые слова варваров, которые слышала в школе. Но этого мне было почему-то недостаточно, я не знала, что мне делать, и я наконец крикнула ему в ухо слово моей матери — оно тоже варварское, но я не произносила его даже мысленно с семилетнего возраста, когда моя мать умерла…

Но и этого было мало. Ведь для него это были самые обычные слова. Он удивлялся вообще, что я кричу, но не понимал, будучи простым варварским мальчиком, и не мог понять, почему я кричу именно их и что это значит для меня.

И тогда я стала кричать на языке моего рода — те запрещённые слова, которым научил меня прадед Пафнутий Алексеевич.

И я крикнула слово «гмынх» (подушка) — слово его брата Николая, авиатора, погибшего в первую империалистическую войну на австрийском фронте.

И я крикнула слово «да́кань» (плесень) — слово его отца и «ома́вье» (искать) — слово его матери.

И я крикнула слово «ка́дье» (висеть, виснуть) — слово его бабушки, которую задавила лошадь.

И я крикнула слово «лума́жа» (ботинки, обувь) — слово его двоюродного брата Константина, умершего в 1911 году от рака горла.

И я крикнула слово «у́лый» (прозрачный) — слово его двоюродной сестры Лидии, которая в 1918 году вышла замуж за турка и уехала в Турцию, где через год была задушена двумя старшими жёнами.

И я крикнула затем слова трёх его сыновей, двое из которых были репрессированы и умерли неизвестно где, а третий — мой дед — погиб в Великую Отечественную войну под Севастополем.

И я крикнула наконец слово «ста́мка» (секунда) — слово моего великого троюродного деда Емельяна, составителя словаря, который был убит его племянниками, Антоном и Александром, но который жив и ещё вернётся.

И тогда вдруг всё разрешилось благословенными, сладостнейшими слезами, и я была успокоена и счастлива, что мне не пришлось крикнуть последнего из запрещённых слов нашего языка, того слова, которое я сама запретила десять месяцев назад в присутствии всех наших родственников, когда они собрались за столом после похорон моего прадеда Пафнутия Алексеевича.

2

Когда накануне я сказала отцу, что хочу сама запретить слово, я очень волновалась, но он не удивился.

— Да, в конце концов, ты заслужила это право, я думаю, — сказал он грустно. — И я думаю, Антон Григорьевич пойдёт на это. Тебе нужно позвонить ему.

— Позвони ты, — попросила я. — Мне неловко, ты понимаешь.

— Да, конечно… Жаль, что ты не сказала мне раньше, когда все были в церкви. Я бы с ним переговорил. Ну, ладно…

Я волновалась, потому что не хотела признаваться, что прадед открыл мне некоторые из запрещённых слов и что теперь по знанию языка я — старшая. Но отец понял моё желание по-другому: ведь это именно я три последних года была возле прадеда добровольной сиделкой: кормила его, одевала, мыла, выносила горшок. У прадеда не было более близкого человека, чем я, и, если б его спросили, кому бы доверил он выбрать слово смерти, он наверняка (зная его характер) указал бы на меня.

Отец позвонил Антону Григорьевичу. Я не слышала их разговора, но через минуту отец позвал меня к телефону.

— Леночка, — живо, ласковенько отозвался Антон, — папа мне сказал… Да, я очень тронут… Это замечательно, что ты хочешь исполнить эту грустную и великую нашу обязанность… Да, дедушка Пафнутий был, можно сказать, корнем нашего рода… Сто двенадцатый год — шутка ли… Кто из нас… Да, надо подумать… Ты знаешь, Леночка… А ты прикидывала уже, что ты хочешь… что бы он хотел… Ведь он, насколько мне известно, очень любил цветы, разные травы… Он и вместо чая всегда заваривал… эту траву… как её…

— Я не знаю её названия, — сказала я сухо.

— Ну да, ну да, — спохватился он лживо, — откуда тебе и знать… «Бумажный кошелёк» — да? — так мы называем её, пользуясь, увы, варваризмами, да… Красивое название, правда? Замечательный эвфемизм, метафора высшего, пожалуй, вкуса, а? как тебе кажется?.. Вот, может быть, и взять «кошелёк», например, а? как ты думаешь?

— Антон Григорьевич!

— Что? Ну что, моя печальная?

— Значит, будем говорить без дураков. Вы хотите, чтобы я запретила варварское слово!

— Леночка, милая! Ну что ты! Конечно, папа правильно сказал: это твоё право, и я с ним полностью согласен. Но ты подсчитывала когда-нибудь, сколько слов осталось у нас в высоком языке? а? подсчитывала?.. Я тебе скажу точную цифру: четыреста восемнадцать! Да, вот так… И мы почти ничего не можем уже на нём сказать, не можем объяснить нашим детям…

— Антон Григорьевич, простите меня…

— Что? Ну что ты хочешь…

— Антон Григорьевич, я хочу у вас спросить… Простите меня… Насчёт Емельяна Андреевича… Когда вы с Александром Григорьевичем… ну, все это знают… Короче, — разозлилась я, — вы какое слово тогда запретили?.. То есть я не спрашиваю, какое именно, я только хочу, чтобы вы ответили: высокое или варварское?

Он молчал несколько секунд совершенно ошеломлённый. Потом сказал осторожно:

— Да, Леночка, это было высокое слово… Но ты знаешь…

— Но ведь Емельян был варваром, — перебила я, — он же пришёл в наш род со стороны. Так или нет?

— Да, конечно… Но мы очень — ты понимаешь? — очень… учитывая его заслуги перед языком, мы тогда… мы не могли не…

— Его заслуги? За которые вы его… удалили — так скажем…

— Что?..

Так я раскрыла карты: я обнаружила своё старшинство. Я раскрыла и грех прадеда, но после этого Антон уже ничего не решился возразить. А я всё говорила по инерции:

— Язык не пропадает. Он остаётся благодаря таким людям… И таким, как прадед Пафнутий… А вы…

Но он уже всё понял:

— Хорошо, хорошо, Леночка… Ты только не волнуйся… Ты очень устала… Эти последние дни… Конечно, тебя поразила до глубины души эта смерть… эта величественная кончина твоего… нашего, нашего дедушки Пафнутия… этого действительно патриарха… Да, ты права… И ты сделаешь всё так, как ты захочешь: завтра ты сама — только сама — выберешь и скажешь…

Всю ночь я не спала после этого разговора. Я без конца перебирала в уме разные слова. Я продолжала это делать и на другой день на кладбище, оглядываясь и стараясь не пропустить ничего «звучащего» из тех предметов, действий и качеств, которые входили в поле моего взгляда. Без словаря было мучительно трудно, но так, наверное, и должно это происходить — не механически, а живым ощупыванием и вслушиванием…

И после кладбища поехали к нам — все, кто там был: мой отец и мой старший брат Александр с женой Ириной и с детьми: трёхлетним Володей и двухлетней Машенькой; и моя двоюродная тётка Валентина Терентьевна, и её муж Геннадий Алексеевич, и их сын Алексей, студент (которому очень хотелось всё время на меня смотреть, потому что он явно балдел от этого, но он сдерживался и сохранял вид торжественный и скорбный, соответствующий похоронам), и их дочь Татьяна с сыном Виталиком шести лет (а муж Татьяны, Борис, работающий мотористом на речном теплоходе, не пришёл, потому что был в рейсе); и Антон Григорьевич с женой Светланой Николаевной (а их незамужняя дочь Лариса, душевнобольная, отсутствовала, потому что лежала в больнице; а дочь его брата Александра — Людмила с мужем Борисом Ивановичем и с двумя мальчиками-школьниками — тоже отсутствовали, потому что были в это время в Канаде, куда Бориса Ивановича пригласили читать лекции по биологии в каком-то университете).

И когда Ирина с Татьяной и со Светланой Николаевной накрыли на стол, и все сели, и перед каждым стояла миска с клюквенным киселём, а вино ещё не открывали, я всё продолжала осматривать окружающие предметы. И когда все молчали, и отец с Геннадием Алексеевичем начали открывать вино, я наконец увидела яблоко, которое грызла и слюнявила моя племянница Машенька.

Тогда отец взглянул на меня быстро, вопросительно, и я кивнула ему, и тогда он сказал:

— Гм… Ну, я думаю, у Леночки есть что нам сказать по поводу этого грустного события, которое всех нас — почти весь наш род, если можно так выразиться, — собрало сегодня вместе…

— Да, я скажу… — начала я — и не узнала своего голоса: он хрипел, таял и куда-то проваливался. И я нахмурилась и сказала: — Ира, выведи, пожалуйста, детей… Да, и Виталика прихвати… Нет, Таня, ты останься…

И тогда стало ясно, что сейчас будет запрещено высокое слово (чего не случалось больше двадцати лет: со времени похорон Емельяна; даже на похоронах Александра Григорьевича никто из родственников-варваров не покидал комнаты). И Геннадий Алексеевич сказал, поднимаясь:

— Ну, я пойду пока покурю…Пойдём, Светлана Николавна, составишь мне компанию.

И они вышли. И тогда я, не вставая и не поднимая глаз (и все остальные тоже глядели как будто прямо в свои миски с киселём — то ли смущённо, то ли с каким-то страхом), начала произносить эту древнюю странную формулу (а Антон не говорил мне её, потому что он понял, что я уже знаю её от прадеда):

—  Харе́вика вра-гнака́ю Пафну́тие вы́дьет . (Паутина легла на глаза Пафнутия.)
У-зо́ма, у-вамене́ма, у-обша́ма оры́дий . (Он смеётся, он говорит, он быстро растёт.)
У-озимоне́ма гнако́вий . (Он мгновенно просыпается.)
Ба-шу́мах-ба у-гнаке́м-и ала́фтий — (Но он никогда теперь не увидит [как] —

{— —}

3

Он поиграл на фисгармонии пятнадцать минут, потом сказал:

— Леночка, я устал. Помоги мне дойти до той… до этой… лежать…

Я повела его, он еле передвигал ноги.

— Ты слышала, как она сегодня скрипела? — спросил он.

— Кто? фисга… — Я покраснела, запнувшись.

Он повернул ко мне лицо и оглядел меня белёсыми, ничего не выражавшими глазами.

— Да, эта… Дуй-нога, — сказал он и сел на постель.

Я молчала от страха.

— Поэтому, наверное, так нога и устала… не сгибается…

Он занёс левую ногу на постель, а правую никак не мог поднять и мучительно кренился на правый бок, пока я, поборов внезапное оцепенение, не помогла ему.

Я укрыла его одеялом. Он полежал с минуту, глядя куда-то мимо меня и шевеля губами, и потом вдруг, удивлённо подняв косматые, совсем седые брови, неуверенно произнёс:

— Гмынх…

— Что?

— Ну, это… гмынх… — сказал он, дёргая под собой подушку, — выше… поправь, девочка…

Я сделала, как ему было нужно, и он немного приподнялся.

— Это мой брат Коля… да, — сказал он, кивая мне как-то странно. — Ты знаешь… Ведь он лихо так бросал бомбы на позиции противника. У него были такие большие, пышные усы — светло-русые… Где-то у меня была его фотография: он снялся в авиационном шлеме, и на лбу, поверх шлема, такие очки, которые назывались… кажется, консервы, да… Была давно, — нет, теперь, наверное, уже не найти: куда-то затерялась… Он старше был меня на полтора года, и, когда мы были ещё маленькие, мы с ним всегда соперничали и боролись… Он здорово меня тузил, ты знаешь, но и я ему спуску, как говорится, не давал, да… И когда нас укладывали спать в нашей комнате, и няня уходила, мы начинали колошматить друг друга этими самыми…

— Подушками? — пролепетала я в ужасе.

— Ну да… да… гмынхей, — повторил он задумчиво. — А что, — вдруг он взглянул на меня, чего-то не понимая, — разве ты не знала этого слова?

— Нет, дедушка…

— Ну да…ты ещё… сколько тебе лет?.. семнадцать?

— Да, скоро будет…

— А разве ты его не видела в словаре Емельяна?

— Какого Емельяна?..

— Ну, Емельяна Андреевича. Он же приехал вчера из Ростова. Разве он тебе не показал свой словарь?

— Дедушка, вы что-то путаете… Никто к нам не приезжал… А Емельян Андреевич — он же умер… двадцать лет назад…

— Э, умер!.. Это всё сказки, девочка! Они — Антоша с Сашей — сказали всем, что убили его, и написали его имя на памятнике, на Востряковском кладбище, там, где Шурочка была похоронена, жена его… А на самом деле они только пригрозили ему как следует — ну, и заставили его уехать подальше, скрыться от всех родственников. Но словарь ему удалось сохранить, это я точно знаю: он мне писал потом… Они его связали и обыскивали всю квартиру, но словарь был в таком месте, что они его не могли найти. Они нашли только черновую копию и думали, что это всё, когда они её уничтожили…

— А много слов было в этом словаре? — спросила я.

— Хм… ну сколько?.. примерно где-то… я не знаю, — сказал он вдруг беспомощно. — Мне кажется, они говорили тогда, что больше тысячи слов было… да, где-то тысяча, может быть, полторы…

— Ну, не может быть! — сказала я. — Где ж он мог столько слов взять? Ведь он был варвар.

— Да… Где он мог их взять?.. Да… Это непонятно…Ты знаешь, это так и осталось для всех загадкой… Может быть, Шурочка ему сказала, а, как ты думаешь?.. Ты знаешь, ведь он начал составлять словарь после её смерти… На него так подействовала эта… кончина её, я припоминаю… Да, там ещё речь шла о каких-то письмах: они говорили — Антоша с Сашей, — что после Шурочки остались какие-то письма, которые они тоже тогда уничтожили… Может быть, она хранила письма своих родителей. Ведь они — Антонина с Семёном — жили обособленно, в другом городе… я не помню в каком, — и другие родственники им, наверное, писали письма, когда кто-нибудь умирал, я так думаю… Не всегда ведь была у них возможность приехать на похороны: годы-то какие были!..

— Всё равно, — сказала я, — сколько могло быть этих писем? ну, два, ну, три десятка… Не тысяча же!

— Да… не тысяча. — Он закивал и потом опять удивлённо на меня посмотрел: — Тысячи, конечно, быть не могло… Хотя, ты знаешь, девочка… Ведь сколько было у меня двоюродных братьев и сестёр… Очень много! И троюродных… Они все погибли. Братья воевали в армии Колчака. Они были офицеры, да… Они, наверное, составляли там целый батальон… Кто погиб, а кто пропал без вести… Большинство были просто убиты в боях, да… А две сестры потом оказались в Харбине. У них были какие-то дети, я не помню… Но все умерли. Осталась только одна… Лида, кажется, её звали, которая потом, уже из Америки, разыскала Шурочку и прислала ей по почте целый длинный список — она тогда всем показывала — этих самых слов, которые нельзя произносить… Нам всем пришлось этот список выучивать наизусть… И тогда ещё Шурочка составила из этих слов такое трогательное стихотворение — чтобы легче было заучивать… Я сейчас уже не вспомню, наверное…

Та-та, та-та… ваме́йли бо́дье ги-ша́ма-ту, рукфа́лье ят

(Рукфалье — да ты ведь не знаешь — это моросить. Красивое такое слово: дождь моросит, серая такая погодка… Только не дождь моросит, а просто моросит — вообще.)

— А дальше?..

мавы́ну до́гости вако́бье, хруме́ха… та-та-та… ниска́д…

Он замолчал, повиснув на звуке, забыв, что надо двигаться. Я подождала и осторожно спросила:

— Дедушка, а сколько там было четверостиший, в этом стихотворении?

— Три, девочка… Сейчас уже не припоминается… И ещё русские слова, они туда не вошли… Да это неважно… Их так…

4

В другой раз, однажды, он сказал мне:

— Дело не в том, девочка, что Емельян составил этот свой словарь… Это ещё полбеды. Но он говорил все эти слова вслух. Он вообще любил говорить на нашем языке. И всегда, когда ему случалось общаться с родственниками, он его использовал на полную, как говорится, мощность. И все непонятные слова объяснял, чем приводил всех в неописуемое смущение, да… Ему боялись напомнить, они, ты знаешь, считали, что он того — ну, помешался слегка…

— Кто считал?

— Ну, Антоша с Сашей… «После смерти тёти Шуры, — они говорили, — Емельян Андреевич поехал…»

Мне обязательно нужно будет разыскать Емельяна, если он ещё жив, и взять у него словарь… Прадед упоминал Ростов, и я думаю, что это Ростов-на-Дону, хотя это могло ему и пригрезиться… Но это не важно. Даже если я найду Емельяна, я всё равно уже знаю, что он мне скажет. Я много думала за последний год, и, кажется, я догадалась. —

Наверное, во всех словах нашего языка как бы спрессованы корни других слов, существовавших когда-то. За многие тысячи лет, конечно, не могло остаться ни одного слова: все были запрещены и в разное время заменены эвфемизмами, то есть комбинациями других слов. Те, в свою очередь, тоже потом исчезли, но их корни продолжали присутствовать — в спрессованном, уплотнённом виде — в именах предметов, потерявших свои более ранние имена.

Поэтому, если внимательно рассмотреть каждое из оставшихся слов и догадаться, путём какого именно эвфемизма оно возникло, то из каждого, «распаковав» его, можно достать по два, по три корня, а затем, добавив к ним нужные флексии, получить ту самую тысячу или полторы тысячи, то есть весь словарь Емельяна. — Другое дело — хватит ли у меня гениальности повторить этот его эвристический труд…

Потом, ещё одно: ведь многие эвфемизмы могли составляться из слов варварских языков, а затем, когда они уплотнялись, их варварское происхождение могло забываться. Взять, например, слово «фисгармония» — варварское, — которое прадед запретил лет пятьдесят назад после смерти его жены, Ольги Ивановны (запретил, а сам только и делал, что на ней играл!). Он заменил его эвфемизмом «дуй-нога». Сейчас в произношении младших детей, Володи и Маши, это звучит уже как «дунха» и — кто знает? — может быть, через два-три поколения это будет восприниматься как слово высокого языка?..

Много ли таких слов, которые кажутся «высокими», а на самом деле составлены из варварских корней?..

А может быть, весь наш язык таков?.. и не было никакого «праязыка», а всё дело в этих запретах, которые искажали, деформировали варварские языки, окружавшие нас?..

Как бы то ни было, я постараюсь составить словарь. Ведь писать запрещённые слова не возбраняется — это видно и из традиции оповещения в письмах. А говорить я не буду. Все «слова смерти» я отмечу в словаре специальным значком…

Зачем я так? — Разве после того, что случилось со мной вчера, после всего, что я делала с мальчиком-варваром и что ему говорила, разве я могу так гордо за себя ручаться?..

 

Там стоял человек

Там стоял человек, слабо освещённый уличным фонарём. Он тянул к стеклу руку.

— Сейчас, подожди, — сказал я и вышел в сени.

Сейчас я усну. Это изловчиться, немыслимо, как извернуться, чтобы ведь не предать себя, я не могу. Подумать, какой-то чуждой, злой силе во власть! А мне во что бы то ни стало хоть один выгородить уголок, хоть маленький, откуда зорко наблюдать её, потому что обязательно контролировать.

— Сейчас, подожди, — сказал я и вышел в сени.

Предать — парализованного, слепого, немого — это себя, меня ей. Подумать, она будет производить надо мной постороннюю работу и неизвестную мне. Конечно, гибельную, потому что любой сон есть опыт смерти. Вот как-нибудь контролировать — хоть сотой или тысячной долей мозга, но я не успел, сейчас всё выключится, и я полностью…

— Сосед, не спишь?

— Чего тебе?

— Открой, поговорить надо.

Больше не могу. Я не спал несколько суток, точно не знаю. Вот сейчас душа исчезнет в паузе бытия, а тело принадлежать будет не мне: в нём совершаться какие-то процессы будут совершенно насильственные. Это утратить тождество с собой — и тогда кем же я стану? Будут просыпаться каждый раз случайные, неизвестные мне люди. А я останусь неопределённым в пунктире пауз и безвидным.

— Сейчас, подожди, — сказал я и вышел в сени.

Ибо безвидность, конечно, всегда равна себе… Нет, наверное, равна, а может, и нет — это нельзя установить. Каждый раз как чувствую, что бодрствующий этот уголок начинает ускользать, за что я держусь, я вздрагиваю и просыпаюсь от испуга.

Последний раз приходило чёрное магнитное облако. Страшно вспомнить. Это была пустота. Я был готов визжать от жути, но голос отсутствовал, как и другие все движения: рук, ног, гортани, сердца, лёгких. Воздуха нет. Я не дышу, но и не задыхаюсь. И сна нет, но я не бодрствую, потому что нахожусь нигде. Сейчас мрак накроет уже и мысль, но её не жалко, раз она вовсе бессильна. Ужас во мне орёт, он беззвучен, а в нём, быть может, энергия, равная энергиям миллиардов звёзд. Откуда она? Наведённая? Не зря же я чувствую намагниченность этого мрака. Оказывается, я перетекаю в него, как энергетический разряд, и там исчезаю бесследно. «Ага, — думаю, — значит, как-то надо от него отключиться, перевести, наверное, внимание на что-то другое. Но ничего ведь нет, — на что же мне взглянуть мыслью? На Бога? Он где-то здесь, да, Он, конечно, так же невидим, как и в исчезнувшей был реальности. Даже если Он — только понятие, то ничто ведь не препятствует мне подумать о понятии!» — И я говорю мысленно: «Господи!» — В тот же миг просыпаюсь, или точнее…

Вот я и не спал с тех пор. Проснулся, но ещё долго дрожал, меня лихорадило. Вокруг стояла глубокая ночь, я в неё вглядывался вытаращенными глазами. Контуры предметов в комнате всё никак не мог опознать. Прошло время, я постепенно успокаивался, вот проступило пятно окна: за ним воздух начал чуть-чуть сереть, потом и внутри тьма стала разжижаться. Я только лежал и думал: «Как же я смогу теперь спать? Нет, невозможно! Только расслабься, доверься на минуту природе — и погибнешь: вместо природы явится за тобой пустота».

— Открой, я зайду. Поговорить надо.

— Чего тебе?

— Ты не спишь?

— Сейчас, подожди, — сказал я и вышел в сени.

Больше не могу. Исчезнет сейчас в паузе бытия. Это утратить тождество с собой… Нет, во что бы то ни стало мне извернуться, чтобы как-то оставить один уголок.

Которые православную аскезу — опытным путём постигали и записывали для других, — монахи-пустынножители, они утверждают, что если повторять всё время, концентрируя внимание… Они утверждают, что если всё время повторять имя Божие, то можно совсем не спать. Не только внимание, но и — главным образом — веру. И действительно не спали, пока не отвлекались на другие впечатления, искушения — они не спали очень подолгу, иногда годами. Точнее, они конечно же отдыхали, но это был не полный сон, а именно вот чего я хочу: чтобы спать — как бы, — а воля чтобы моя где-то была на страже и неусыпно следила. Для этого, утверждали они, надо имя Божие перенести из ума в сердце. Сопрягшись с сердечным ритмом, оно актуально будет даже, когда мозг, на время когда если мозг будет отключаться, оно актуально присутствовать, это и выражая бодрствование воли. Вот чему я не успел научиться и теперь погибну. А главное — что воля раздвоена, я не успел собрать: одна половина дрожит, ужасается, а другая требует сна, изнемогает и первую приводит в изнеможение, что у той скоро не будет сил ужасаться, тогда я точно погибну. Так во всяком существе, теперь я знаю: наверное, две воли: к бытию и к небытию. Одна хочет концентрировать существо, другая — распылить. Одна действует на меня страхом, другая соблазняет, обещая блаженство в миг такого распыления — невыразимое и невыносимое. Но я не верю: блаженства-то ещё никакого не будет, а страх уже есть сейчас, она только обещает, а дикий страх с встающими дыбом волосами, как будто наэлектризованными, а блаженство, может, и будет, но не такое острое, а какое-нибудь простое, совсем обыкновенное, не блаженство, а недоразумение, я уже знаю по опыту моего общения с женщинами: они всегда обещают, а потом оказывается… И гневаются удивлённо: «с чего ты взял, что я что-то… ты сам себе напридумывал…» — Ложь: пускай бессознательно, но ведь они подключаются и тянут меня за ту часть, которая к небытию. Я понял, что это одно и то же: нашёптывания, липнущие, уже облепившие меня всего: «усни, доверься, ничего не оставляй, усни полностью, слейся с океаном природы, с резервуаром безразличия и покоя».

Иной раз среди сна я вскрикивал от жгучей обиды и просыпался: я чувствовал сырость, это изверглось из меня семя. Меня опять обманули! Кто? Все эти неопределённые, безликие, которые обходят с разных сторон, дёргают, я им доверился, и меня опять обманули. Дёргают, тянут, подталкивают к распылению, если не насилием, то обманом. Я слабый, — что я могу им противопоставить? Если даже сознание мне не принадлежит? оно ведь периодически выключается, они требуют, чтобы оно выключалось, и тогда делают со мной что хотят. Что не имеет ко мне никакого отношения — мне омерзительно, что меня используют. Лучше умереть. Пусть отнимут сознание насильно, вместе с телом. Вот подавить надо ту волю, которая соблазняет, и пусть остаётся один страх: он не даст уснуть, пока я не умру от бессонницы. В любом случае, так меня больше устраивает, чем это манипулирование мною. Если я не обладаю ничем, то пусть так и будет сказано прямо, без обмана. А то как будто покупать акции каких-то компаний заставляют громадных и отдалённых заставляют каких-то фондов, я представить не могу в принципе и не понимаю, чем они занимаются, — а меня бы уверяли, что я теперь их паритетный хозяин и распорядитель. А я не понимаю, что значит «паритетный». По-моему, это и бывает только во сне. Как в смерти, там нет ни царей, ни рабов, ни гениев, ни бездарностей, ни красавцев, ни уродов. Поскольку все должны спать, то сон всех и уравнивает.

Или там есть праведники и преступники? Если так, то это многое бы прояснило. «Спать сном праведника», — говорят, но я не могу вообразить, а наверное, это магнитное облако не наползает туда: оно точно уже не оставляет никаких дифференциаций. Праведник потерял бы в нём свою праведность, а преступник — преступность. Для преступника, пожалуй, это облако пустоты ещё желанно, он потянулся бы туда с отрадой и примирением. А я отшатываюсь в ужасе и за что бы уцепиться, — значит, праведник? судорожно шарю вокруг. Но и преступник не всякий бежит от преступности. Возможно, я такой, который во что бы то ни стало желает держаться за свои грехи, а Бог спасает меня лишь по превозмогающей милости?

Но я опять плохо соображаю, голова свесилась на грудь, и я опять вздрогнул, но, может быть, я не вздрогнул бы, если б в окошко не постучали. Но я слышал отчётливый громкий стук и скрежет чего-то о подоконник.

Я выключил лампу и сдвинул край занавески, чтобы посмотреть. Там стоял человек, слабо освещённый уличным фонарём. Он тянул к стеклу руку.

— Сосед, не спишь? Открой мне! — крикнул он, увидев в окне моё лицо. Я узнал голос Володьки из строительно-монтажного управления.

— Чего тебе?

— Открой, я зайду. Поговорить надо.

— Сейчас. Подожди, — сказал я.

Опустив занавеску, я засунул свои бессвязные записи под матрас и вышел в сени. Мимо двери шмыгнул в чуланчик, там небольшое окно на заднюю сторону. Я открыл раму, вылез быстро и тихо и закрыл за собой. Теперь я глядел из-за угла: никого нет, наверное, Володька пошёл на крыльцо. Вдруг в моей комнате свет зажёгся. Я подкрался под окно — занавеска опущена, ничего не вижу, только слышу громкие голоса:

— Вот он!

— Что?.. Ох ты!..

— Глаза открыты…

— Нет, живой. Дури какой-то наелся.

— Или укололся.

— Нет, шприца не видно, колёс, наверное, съел горсть.

— Ох ты… — Ругань, ругань, долгая отчаянная матерщина…

— Да нет, бесполезно.

— Когда ж он успел?

— Ну, Володька!..

— А что — я? — испуганный голос Володьки.

— Что? Не — того, а?

— Чего??

— Пошелестел ему?

— Я-а?? Когда? Я же с вами с бытовки…

— А почему ж… Ладно. Где документация?

— Нет нигде, я уже посмотрел, — голос, мне неизвестный, как и другой…

— Как это? Ты что! Он сидел с вечера, он должен был сделать! Вчера свет горел всю ночь, позавчера… Ищи! Весь дом переверни: сени, чердак, подпол…

— Может, он её в печке сжёг.

— Да нет, дымом не пахнет. — Володька; заглядывает, наверное, за заслонку…

— Это он бы точно не успел… Если, конечно, не… а, Володька?

— Чего? Чего вы на меня наезжаете. — Володька заныл, завсхлипывал. — Я же привёл! Чего ещё? Откуда я знаю, что он тут делал?

— Ты умрёшь, падла, если не будет документации, понял? Вот здесь умрёшь, не выходя!

— А может, Флакон к нему приходил?

— Флакона не было здесь сегодня! Он в Зимошёстке. И его Шурик с Киваем должны были сдать в ментуру. А забрать он хотел только завтра.

— Откуда ты знаешь?

— Знаю, раз говорю! Ищи!

— Ну-ка, давай приподымем его, — может, под тюфяком?

— Ого!.. Тут. Ну-ка…

— Что это?

— Ох ты… — торопливая, невнятная ругань… — Ты смотри-ка…

— Что это?

— Покажи… — голос Володьки.

— Вот это женщины!

— Чего, не видел таких?

— Это он, значит, баб голых рисовал всю ночь?

— Ага. И дрочил на них. Потрогай, он не сырой?

— Может, ещё понюхать? — Володька, обиженно.

— Счас понюхаешь, если документации не будет!

— Да я при чём?..

— Ты что, Царевич, какая документация, если он тут сидел с этим делом! Теперь забудь!.. Ой, я не могу: ну точно — Мотька!

— Где?

— Вот. Да?.. Смотри, как ноги положила…

— А эта в туфлях… Тоже на Мотьку смахивает, только стриженая. Ох, я бы ей…

— Дай сюда!

— Ты чего?

— А вот чего!

— Во даёт! Смотри на него, Володька!.. Ха-ха-ха!..

— Дай сюда, убью!

— Хера! Раскомандовался! Ты будешь всё рвать…

Грохот… Ругань и непонятные звуки. Бегают… Удар о стену. Грохот… Бормотанье. Трудно разобрать. «Козёл бешеный…» — «Держи его…» — «Пусти, я убью его…» — «Лежи, козёл… Ты будешь рвать искусство… а нам охота… точно, Володька?.. Ха-ха-ха…» — «Пусти, я убью его!» — «Кого?.. Мы же не знаем третьего… Во козёл! Чего он тебе? Мотьку эту кинозвездой… Царевич, я серьёзно: ещё дёрнешься — будет хуже, захрипишь не так ещё… Володька, поищи верёвку какую-нибудь, свяжем, что ли…» — «Не свяжете…» — «Свяжем, козёл! Володька, поищи…» — «А он потом меня мочить будет. Мне — надо?» — «Ты чего…» — «А пойду. Моё дело маленькое…» — «Куда? Ну-ка стой!» — «Ну нет! Разберётесь сами — тогда позовёте». — Хлопнула дверь. Володька с крыльца. Пробежал мимо не глядя. И по улице направо. Я за ним. Потому что его дом налево, через один, и я хотел посмотреть… Он добежал до Кривоовражной и остановился у калитки Ивана Владимировича Фальконе, которого они называли Флаконом. Там тоже горел фонарь, и я смотрел издали. Он оглянулся, достал — откуда, я не понял — какой-то листок и быстро сунул в почтовый ящик. Потом сразу пошёл назад, перейдя на тёмную сторону. Меня опять не видел, потому что я отступил за трансформаторную будку.

Переждав мину ты две, я вышел из укрытия и стал звонить и стучать к Ивану Владимировичу. Долгое время не было никакого движения. Я уж решил, что он действительно в Зимошёстке, и хотел уходить, но тут зажглось окно рядом с крыльцом. «Кто там?» — раздался его голос и сразу вслед за тем долгий раскат кашля. «Это я, Иван Владимирович…» — Он открыл и оглядел меня испуганно: «Что с вами?» — «Вы были сегодня в Зимошёстке?» — «Нет». — «Завтра вы едете в Москву?» — «Да. Я собирался к вам зайти, как мы договаривались. А что случилось?» — «Я что-то должен был с вами передать. Что именно?» — «Как? Вы забыли?» — «Письмо магистру?» — «Ну да. Кричевскому». — «Ага, помню, вот видите… Но они сейчас забрали письмо. По-видимому. Только какую-то часть Володька успел сунуть в ваш почтовый ящик…» — «Постойте, постойте, кто — они? Какой Володька?» — «Я не знаю. Я не спал несколько суток. Они пришли ко мне. Их Володька привёл, они его заставили. Я только успел вылезти на улицу через окно кладовки». — «Так, понятно. — Он снова оглядел меня, грустно покачивая головой. — Ну что ж, давайте посмотрим, что лежит в моём почтовом ящике». Он снял ключ с гвоздя в сенях, и мы пошли к калитке. Он вынул из ящика лист, на котором было написано: «Сопрягшись с сердечным ритмом, оно актуально будет даже, когда мозг, на время, когда если мозг будет отключаться, оно актуально присутствовать, это и выражая бодрствование воли». — И далее, смотри выше по тексту, вплоть до слов: «слейся с океаном природы, с резервуаром безразличия и покоя» — включительно. Фонарь светил достаточно ярко. «Я не вижу без очков, — сказал Иван Владимирович, — пойдёмте в комнату». — «Я вижу, — сказал я. — Да, этого достаточно, отвезите ему это».

В комнате он внимательно прочитал лист. «Однако я не совсем… Может быть, ещё что-то? Вы уверены, что ничего не осталось?» — «Не знаю». — «Давайте сходим вместе. Ведь вы же не пойдёте без меня, так?» — «Ну, так или иначе… Да всё равно… А куда ж мне ещё идти?»

Мы вновь обогнули блестевший под фонарём мокрый куст сирени с тяжёлыми пенящимися гроздьями. По размытому песку пошли в гору. Там, где было темно, верхушки сосен затемняли узорчатыми пятнами предутреннюю конфигурацию звёзд.

У меня в окне горел свет. Дверь была открыта. В комнате никого. Я заглянул под матрас — письмо отсутствовало. «Пахнет дымом», — сказал Иван Владимирович. «Они сожгли всё в печке, — сказал я. — Вот видите», — и, отворив заслонку, поворошил кочергой скукоженный, ещё с искорками, пепел.

 

Георгий Владимирович

Утром на перекрёстке дорог в деревне Долгобжи стоял солдат из ближней воинской части. Автомат и штык-нож висели у него где положено. Это ладно, — но зачем-то и сапёрная лопатка торчала сзади из-под ватника.

Возле автобусной будки с утра стали занимать очередь к приезду автолавки. Солдат тоже подходил, садился. Сумасшедшая старая цыганка Ольга попросила, по своему обычаю, закурить, но у солдата не нашлось, и он сам попросил закурить у проходившей мимо молодёжи призывного возраста. Накрапывал дождик.

Одна старуха предложила солдату молодой моркови, которую выдернула случайно, когда полола огород. Солдат отказался.

Позже проезжали военные машины. В кабине кто-то твердил позывные по рации. Солдат сменился: вместо плюгавого появился на перекрёстке лихой «дед» в пилотке на самом затылке и сапогах в полусмятку. Поговорили и с ним. Ему оставалось всего три месяца до осени. Сам из Ленинграда.

Георгий Владимирович был нелюбопытен, но и он вскоре услыхал, что с валдайской зоны сбежало вчера семь заключённых. Трое прячутся где-то вблизи Долгобжей.

«Как же! — подумал тогда Георгий Владимирович злорадно. — Лови ветер в поле! За сутки-то что стоит добраться отсюда до Ленинграда или до Москвы? Два часа до Бологого стопом, а там на любой проходящий поезд без билета. Это надо быть дураком, чтобы прятаться тут, где каждый на виду, а не ехать прочь сразу же, когда ещё не хватились».

Потом он подумал: «Однако когда бегут, то первым делом меняют одежду… Вот так пойдёшь в лес, а тебя подстерегут и разденут. Конечно, я только приветствую это дело… Но при такой погоде…»

Накрапывал дождик.

На краю дороги, ведущей к воинской части, высился столб с табличкой: «Валдайское охотничье хозяйство. Охота без путёвок запрещена». Цыганка Ольга, не умевшая читать, думала, что здесь находится могила, где зарыты её сыновья — Боша и Миша. Поэтому она днями сидела у дороги под этим столбом, примяв крапиву и лопухи вокруг юбки. На самом деле Боша и Миша были живы, только они давно сидели, потому что никак не хотели работать. Это узнали от цыганкиной дочки, приехавшей на лето собирать травы.

Проходя мимо, Георгий Владимирович прислушался к бормотанью цыганки и неожиданно разобрал смысл. Она рассказывала себе самой, как вчера или позавчера ходила в лес — куда-то на болото — и встретила медведя. А может быть, ей это приснилось или всю жизнь снится время от времени. «Лежит, как корова… А пахнет медведем», — сказала она и потом ещё повторила несколько раз удивлённо: «А пахнет медведем».

Георгий Владимирович пошёл в лес. Всё-таки ему было страшновато. «Могут не только раздеть, но и убить, чтобы не оставлять свидетеля, — думал он. — В бегах человек превращается в безжалостного, расчётливого зверя… Да и нападут внезапно, без всяких этих «дядя, как пройти на Ново-Троицы?» Как в короткую секунду можно дать понять, что я не донесу? Главное — сразу же не показать ни тени страха, а только твёрдую доброжелательность…»

«Да вы что, друзья, — начал он понемногу репетировать и долго так прикидывал на разные лады. — Стану я связываться с ментами!.. Плевать я на них хотел… Чтобы я облегчал им работу?.. Чтобы какой-нибудь хрен схватил лишнюю звёздочку?.. Да пусть они землю носами роют, я только посмеюсь… А вы давайте чешите с Богом… Нет, с Богом надо сразу. Не ёрничать, а то фальшиво (а значит, и подозрительно!)… Вот так: ваше дело: не хотите — не верьте, а я доносить не собираюсь: сроду этого не делал. А вам меня убивать — тоже лишний грех брать на душу. С Богом переодевайтесь и идите. Я вам зла никакого не желаю. Только вы больше никого не трогайте, и Господь вам поможет…»

«Хорош — старец блаженный!» — поморщился тогда Георгий Владимирович и, очнувшись посреди этих недоумённых раздумий, увидел, что успел зайти очень далеко, в какую-то совсем дикую чащу. Лысый, тоненький ельник, голубой мох, липкая паутина, громадные сыроежки в хвое — мокрые, дырявые, на ржавых ножках. Он стал продираться на просвет. Тут и дождь зачастил, а потом сразу упал холодной стеной. Всё смерклось.

Он выбежал на полянку и увидел старую, одиноко стоящую ель. Побыстрей спрятался под нависшие лапы. Вода здесь ещё не проникала. Перевёл дух, передёрнулся от холода и огляделся.

К стволу с другой стороны был прибит кусок фанеры. Он обошёл ствол и прочитал полустёртую надпись:

Путник! Если тебя застигнет дождь в лесу,

в какой бы далёкой точке ты ни находился —

сразу беги сюда:

здесь собирается самое изысканное общество!

Георгий Владимирович вздрогнул и уставился на этот призыв. Перечитал его несколько раз… Потом осторожно выглянул из-под веток.

Ливень монотонно падал, но, кажется, начал терять силу. Прошло пятнадцать минут. Потом полчаса. Поляна дымилась и уже еле-еле шуршала под редкими каплями. Где-то выглянуло солнце и по верхам тумана скользнуло желтизной. Никто так и не пришёл. Георгий Владимирович подождал ещё минут пять и в неопределённой досаде, как будто его мило обманули, — так сказать, разыграли, — потащился, хлюпая резиновыми сапогами, назад в деревню.

 

Знатоки

Перед обедом майор Козлов позвонил капитану Витюку, своему другу.

— Юра, — сказал он, — не зайдёшь ли ко мне посоветоваться? У меня тут появилось любопытное дельце — прямо настоящий детектив.

Витюк зашёл, хотя и не очень поверил.

— Вот, вчера дали. — Козлов стал показывать снимки. — Нашли на станции Красково в старой трансформаторной будке. Кто — неизвестно. Лицо облито какой-то кислотой — экспертиза разбирается. Одежда разорвана и частью тоже сгорела. Восемь ножевых ран и сильные побои.

— И следов никаких?

— Ищут следы, только вряд ли найдут. Дату смерти ещё точно не определили. Но не меньше недели, похоже. А дожди-то какие шли! К тому ж там асфальт рядом с будкой — дорога. Могли на машине ночью подвезти и засунуть… Из местных никто вроде не пропадал…

— И в карманах ничего нет?

— Есть кое-что, совсем мало: кошелёк с мелочью: четыре рубля тридцать семь копеек; разорванная пачка «Астры» с одной сигаретой, шариковая ручка, записная книжка… Спичек нет, ключей нет, железнодорожных билетов тоже…

— Как! — вскричал Витюк. — Ты издеваешься? А в книжке-то что?

— Вот я тебя затем и позвал, дружище, — хихикнул Козлов, — чтобы ты мне сказал, что в этой книжке… Посмотри-ка на неё.

— А что?.. Потрёпанная… Залита, по-моему, вином… Телефоны…Правда, мало. Но вполне достаточно, чтобы —

— Посмотри внимательно, — прервал его Козлов. — Вот я их выписал на один лист, чтобы было виднее.

Он дал Витюку лист, на котором значилось:

Алёна 253-00-25

Бреев В. П. 123-11-21

Болотов Виктор Степанович 434-36-39

Володя 571-09-40

ВАК 373-29-35

Гога 114-06-10

Гвоздева Ирина 264-37-00

Гриль-бар 303-01-00

Жихарев 121-20-00

Запятаев (служебный) 3414152 доб. 627

Кравцова Вера Сергеевна 283-31-00

Кройка и шитьё 194-19-32

Костя 144-15-00

Китаева Света 461-22-27

Лёня Ц. 181-26-38

Лера 193-34-00

Лыско 272-03-08

Музыкальная школа 253-07-24

Матюхин Е. Н. 461-00-30

Оксана 171-23-33

Поликлиника 252-04-18

Рынок 455-05-17

Таня С. 572-16-28

Такси 254-00-13

Трепакова Вера 111-02-12

Яхт-клуб 261-00-14

Витюк быстро и цепко проглядел этот реестр.

— Вот, — ткнул он, — поликлиника. Так, наверное, он там и прописан… А вот и музыкальная школа где-то рядом… И таксопарк. Что за район? Ты звонил?

— Звонил, — сказал Козлов. — Но всё дело в том, милый Юра, что всё это липа. Нет таких телефонов.

— Как нет?

— Ни одного. Все выдуманы… То есть не номера, а абоненты, конечно.

— Вот те на… — Витюк мгновенно собрался, наморщил лоб. — Носить с собой какую-то чушь… Постой, ты сказал: ручка. Телефоны написаны той же ручкой?

— Да. Большинство… По-видимому. Паста, цвет, густота, размер шарика… Некоторые, правда, написаны карандашом, как видишь… Я уже отпечатки снял с ручки. Вроде его пальцы.

— Погоди, но ты по всем дозвонился?

— Почти… Некоторые не отвечают.

— Те, которые написаны карандашом?

— Кончай дурачиться. Я серьёзно.

— Тогда… Шифр, Саша. Ничего не остаётся. Ищи шифр.

— Да я уже прикидывал… А ты погляди, может быть, с ходу что-нибудь заметишь.

Витюк снова решительно вцепился в лист.

— Знаешь, что необычно? — сказал он через минуту. — Количество нулей для такого малого числа телефонов. И особенно комбинаций «00».

— Может, ноль — разделитель?

— А «00» при чём?.. Нет, по-моему, не то… К тому же есть естественные разделители — чёрточки.

— Если вообще нужны разделители…

— Ну давай сначала исходить из того, что нужны. И это — чёрточки. Тогда все двузначные числа есть некоторые номера. И понятно тогда обилие нулей: однозначный номер не изобразишь без нуля спереди.

— А «00» — зачем?

— Погоди, давай думать… Ну-ка, вот ещё что… Занятно… — Витюк просмотрел, проверяя свою мысль, и сказал уверенно: — Тут нет двузначных чисел больше сорока.

Козлов тоже взялся смотреть и сказал:

— Как нет? А Запятаев? Гляди: 41 и 52.

— Этого пока отложи. Он вообще почему-то без чёрточек. И ещё добавочный какой-то…

— Ой, ну-ка… — Козлов вдруг схватил книжку. — Смотри: он и написан другим почерком, точно?..Слушай-ка, слушай-ка… мне кажется, этот почерк на что-то похож…

— Конечно, похож! — фыркнул Витюк. — На что-нибудь действительно похож. Например, на чертёжный шрифт.

— То есть я хочу сказать, что у меня такое чувство, что я его где-то видел.

— Брось. — Витюк резко отобрал у него книжку. — Говорю, оставь его пока…

Козлов сосредоточился, хотел вспомнить какое-то ускользающее впечатление, но ничего не вышло, и он опять стал думать о шифре.

— А что же, в таком случае, первые три цифры? — спросил он.

— Первые? Хм… Ну, они как раз очень правдоподобны. По-моему, все такие коммутаторы существуют… Может быть, они вообще ничего не значат?..

— О, у меня есть мысль, — сказал Козлов. — Очень простая. Сейчас можно проверить… Допустим, существует текст из сорока букв… Первые три цифры откидываем. А следующие две пары — это номера позиций данной буквы в тексте…Тогда объясняется, почему «оо»: просто данная буква больше не нужна.

— Какая буква?

— Хотя бы самая эта буква, на которую записан телефон. «А» — так А. «Б» — так Б.

— То есть фамилии тоже почти ничего не значат, ты хочешь сказать? Попробуй… Кстати, если это так, то здесь должны присутствовать все номера от 1 до 40… Ну-ка… Действительно… Ой, — Витюк спохватился и взглянул на часы, — мне надо бежать: в половине второго к шефу на оперативку… Да, до четырнадцати идут подряд, а дальше сам проверь. Давай, действуй, я потом зайду.

Козлов взялся за книжку. Проверил: все позиции от 1 до 40 имелись в наличии и ни одна не повторялась. Он стал пробовать подставлять буквы на соответствующие места, но скоро увидел, что ничего не складывается…

Потом его осенило, что шифр может быть более сложным. Например, в первой тройке цифр тоже может заключаться информация. Какая? На Й, Ы, Ъ и Ь вообще слова не начинаются. Или если придумать, то в телефонной книжке будет нарочито. Эти буквы могут быть только в середине. Как же их зашифровать при надобности? — Ясно, что надо дать номер их позиции в слове… Так Козлов пришёл к этой плодотворной идее, что, не нарушая правдоподобного вида телефона, первая цифра, например, могла бы указывать на ту букву, которую надо взять из слова для подстановки в текст.

Он стал проверять эту версию. — Опять неудача.

«Тогда вторая цифра», — думал Козлов.

Снова нет.

«Тогда третья! Надо проверить гипотезу до конца».

И тут вдруг стало выписываться нечто связное… Козлов лихорадочно работал, с удивлением прочитывая, что перед ним составлялось. Постепенно его удивление стало переходить во что-то другое… Когда же он дошёл до последних букв текста, он испытывал такое чувство… даже и не чувство… — словом, — которое бесполезно было бы даже и пытаться описать.

 

Морок

«Договорились обедать в Торжке, я встал у столовой. И вдруг смотрю: Витька проезжает мимо. Что такое? А, — думаю, — не иначе, он посадил ту кралю, которую я проехал… Ну точно… Вот чёрт… Нет уж, я за тобой не погоню: жрать хочется страшно: шестой час», — рассказывал Геннадий. Дальше передаю его рассказ без кавычек.

Он подходит:

— В Питер?

— Нет, в Москву.

— Возьми меня.

— Да я обедать иду.

— Ты с ума сошёл! Свободу не любишь? Некогда сейчас обедать! Поехали быстро, пока заставы не сделали на трассе. Бог даст, если проскочим, да машину поменяем, — в Новгороде тогда поужинаем.

— Ну ладно, тебе виднее…

Поехали.

— Там всё равно ничего нет в столовой, одни макароны, — говорит он. — Конец дня…

— Да хоть бы чего, — говорю, — а то нет сил как жрать хочется.

— Погоди, что-нибудь придумаем… А что это темнеет так быстро?

Да, темнеет. И дождь стал накрапывать. Потом сильней полил. Дорога стала скользкая.

— Погляди в зеркальце: ментов нет за нами?

— Вроде нет, — говорю.

— И то ладно. Фартит пока… Давай, что ли, прицеп отстегнём, а то мешает ехать…

Бросили прицеп. Погнали быстро.

— Этот водила будет там в столовке минут десять, не больше, — говорит он. — Там ведь и нет ничего, одни макароны… А потом выйдет: машины нет — и сразу организует шухер. Поэтому машину мы должны поменять. Это обязательно. Без этого погорим точно… А после уж подумаем, как поменять одежду… Ох, что-то дождь совсем проливной…

Да, уже ничего не видать. Я включил фары.

— Вон там стоит чего-то. «КамАЗ»? — говорит он. — Ну-ка останови. Попробуем…

Стоит на обочине без огней. Я тормознул и встал сзади. Смотрю: да ведь это Витька…

— Свет гаси, — говорит. — Пошли потихоньку. Монтировку возьми на всякий случай… С двух сторон сразу открываем двери. Без шума только.

Ну, двери так и открылись. А в кабине никого. «Куда ж он делся?» — думаю. И вдруг вижу: Витька лежит на койке за сиденьем — с этой самой девкой. Обнялись и спят, притомились вполне.

— Порядок, — шепчет он. — И машина, и одежда — всё сразу. И документы — вот как! Сейчас придушим.

— А как?

— Просто пальцами. Не умеешь? — Он показал. — Вот так бери. Ты девку, я мужика.

Надавил — она только задёргалась. А Витька захрипел у него, булькнул пару раз.

— Вот гады, — говорю. — Не могли раздеться толком… Как же мы теперь — одежду-то?..

— А мы их съедим, — говорит он, — и в их одежду всунемся. Заодно и трупов не будет, всё чисто. Давай — тебе за руль — ты мужика.

— Да ты что! Это же Витька! мой товарищ! Не могу я его есть. Давай я — девку…

— Очумел! А кто поведёт?

— А ты?

— Да у меня со зрением неважно.

— Ну, я.

— Так ведь документы на мужика! Погорим через это дело!.. Давай быстро! Жри!

— Ой, не могу… Нет, нет, ой, никак не могу! Не могу, не могу, не могу, не могу, не могу, что хочешь делай…

— Ладно! заныл!..Чёрт меня дёрнул с тобой связаться. Время только теряем… Раздевайся быстро и жри девку… Только живее, живее — менты появятся с минуты на минуту…

— Разделся… А откуда начинать-то её?

— С ног, с ног, вот олух-то!..

Мы принялись жрать. Легко пошло. Я быстрей него съел. Сразу за баранку — и отъехал. Он ещё кости домалывал. Потом надел Витькину кепку, уселся.

— Прицеп бросим? — спрашиваю.

— Нет, это нельзя. У нас теперь накладные, путёвка. — Довольный сидит.

— Ну что там? Нет сзади?

— Нет.

Только это сказал — а вот они, голубчики, спереди! Жёлтая ПМГ. И стоит рядом — палку вытягивает.

— Чего? — Я спрашиваю.

— Тормози.

Встали. Он пока собирал Витькины бумажки, хотел идти, — тот сам подходит и открывает дверь с моей стороны… Удивился.

— Вы — водитель?

Молчим.

— Водитель — я, товарищ лейтенант. — Он говорит тихо.

— Вы?.. А это… Почему за рулём!.. это — кто?

— Подруге дал повести немножко, товарищ лейтенант…

— Подруге?.. Так… Ваши документы…

— Вот… — тянет через меня бумажки, и мне в ухо: «На газ! на газ! рви, курва!..»

Лейтенант качнулся… за дверь схватился… — не успел. Растянулся на дороге.

Жёлтую ПМГ задели, чуть сами не опрокинулись, — прицеп мотнуло, да по лейтенанту, похоже… Я выровнял. Едем. Быстро не могу: тяжело тянет. Кругом ночь и ливень. Когда это столько времени прошло? Я посмотрел на него:

— Ты что? дремлешь?

— Немножко как-то…

— Вода прибывает. Дорогу всю уже залило.

— Здесь низинка… Это хорошо, — говорит, — они не проедут за нами…

— А мы?

— Вытянем… Вышний Волочёк… Здесь озеро должно быть.

Да, озеро. Ничего не видно. По дамбе дорога. Вода перехлёстывает.

На ощупь — или как? А свалимся?

— А заглохнем?

— Тогда винт. Не ной — фарт спугнёшь…

И вдруг — свет сверху откуда-то и сзади — и впереди, и по сторонам всё взблестнуло до слепоты — и замерло.

— Это что это что это что это что это что?

Он тоже не знает. Тогда он достал шпаер.

И, мгновенно открыв дверь, высунулся и стал бить бить бить бить по прожектору.

— Вертолёт, гады!

Попал попал.

— Фары фары туши! тормоз!

Полная тьма.

— Стой, я говорю! Совсем! Проскочат!

— Заглохнем — больше не заведём.

— Чёрт! Погибнем! они ж в кузов сигают!

Не в кузов, а на кабину: грохнул по крыше — и в воду: не удержался — только плюх… Второй плюх… Третий… Нет, зацепился. Четвёртый, пятый — в кузов, в кузов.

— На газ, на газ, вправо, в озеро, живей, топим всех…

— Куда?

— Резко! в озеро! — орёт.

— Куда?

Вырвал у меня руль да как крутанёт. Полетели с дамбы.

— Прыгай.

Я — дверь… Никак.

— Туда! Через меня!

Та — открыта. И я —

«Прыгнул я вот так, — показывал Геннадий, — через него в воду, да… Вода уже заливалась в кабину… Прыгнул — ну и со всего размаху треснулся лбом о лобовое стекло… Хорошо, не разбил, да… Что такое, что такое, что такое? — думаю. Машина стоит. Сижу… Он держит руль, через меня перегнувшись, и на тормоз жмёт. Его тоже крепко о приборную доску шибануло. Выпрямился, отвалился — весь в поту, бледный…Молчим. «Ох, — говорит, — чуть было не гробанулись… Ты что, задремал?» — «Нет, — говорю, — а где это мы?» — Он молча кивает на указатель: «Выползово». И смотрю: ещё светло совсем. Машина стоит поперёк дороги… «Как это — Выползово? — спрашиваю. — Куда ж мы ехали?» — «Как это куда? В Новгород». — «Да почему ж в Новгород-то?.. А Витька??» — «Какой Витька?.. Ну ты даёшь! Проснись, шеф! — Он озлился. — Я рассказываю, рассказываю, развлекаю его и так и эдак и разэдак… из кожи, можно сказать, лезу, — а он — хоть ты тут тресни! — дрыхнет за рулём — и всё. Чуть на тот свет не отправил!» — «Про что ж ты мне рассказывал?» — спрашиваю. «Как это?.. — Он не понял. — Повторить, что ли, всё сначала?» — «Нет, не надо…» Сидим молча. «Нет, ты всё-таки… — говорю, — про что же ты всё-таки рассказывал?» Тут он совсем вылупился на меня и покрутил пальцем: «Во даёт, во даёт, парень… Ну… Ну, про баб я тебе рассказывал про всяких разных… Про что! Про это самое, — про что — про что…»

 

Мост

Это не та дорога. Та — на Красное. А эта ответвляется на городскую свалку. Сюда и я выходил. Вот пересечение с узкоколейкой. Ещё двести метров — и свалка. Заезжаем. Сторожка и две собаки.

— Посигналь. Где они? — сказал Валерий.

Шофёр посигналил. Ничего.

— Я боюсь вылезать. — Валерий, открыв дверь, стоял на подножке. — Меня один раз так поприветствовали.

Собаки смотрели на нас равнодушно. Шофёр ещё раз нажал сигнал. Сторож появился с другой стороны. Тоже стоял и смотрел.

— Подойдите сюда, пожалуйста, — крикнул Валерий.

Тот ещё постоял, потом медленно двинулся к машине.

— Чего хотите?

Валерий крутил в руке удостоверение.

— Ну подойдите ближе, нам спросить надо.

— Чего?

— Я из милиции… Вы знаете, здесь есть мост. Где узкоколейка пересекается с железной дорогой.

— Ну…

— Это какая дорога?

— Какая?.. Здесь на Красногвардейск…

— А можно как-нибудь к этому мосту проехать?

— К самому мосту?

— Ну да, вот где пересечение…

— Здесь никак не проедете. Через Красногвардейск можно.

— А отсюда? Вот это куда дорога?

— Эта — по краю свалки… Туда, в лес. Здесь не проедете.

— А через Красное?

— Там тоже нет дороги.

Я прикинул расстояние отсюда до моста — всего километра полтора-два лесом.

— Температура на пределе.

— Доедем?

— «Не могу, — говорит, — больше».

— Вот лужа.

— Слишком грязная… Ничего, скоро.

Красногвардейск. Он встал у колодца. В кузове взял ведро.

— Дальше — что? Спросить бы кого-нибудь…

— Эй, парень, — позвал шофёр.

— Чего?

— Ты здесь давно живёшь?

— Да, а что?

— Мост знаешь, где узкоколейка пересекает вот эту дорогу?

— Знаю.

— Можно туда проехать?

— Можно.

— Садись, покажешь дорогу, — сказал шофёр. — Есть время?

— Время-то… Да мне на поезд надо поспеть… Ладно.

Полез в кабину.

— А поместимся?

— Давай, давай… Пять человек с гармошкой здесь ездят.

Я прикинул расстояние отсюда до моста — всего-то километра полтора-два.

— А Красногвардейск — это где?

— От Балтыма влево, — сказал шофёр. — Я знаю. Там, конечно, дорога плохая… Поехали.

Девять часов. В половине одиннадцатого стемнеет, ничего не увидим.

— Если бы от садов, — сказал я, — напрямую. Там бы мы почти у самого моста выехали. Только я боюсь, мы там сядем… Там через лес: балочки, болотца.

Ничего не отвечают. Развернулись и поехали.

— Жалко, время у вас отнимаем, — сказал Валерий.

— Да мне-то что… Мне всё равно…

— А марка мотоцикла какая?

— Не знаю, я не разбираюсь.

— Чёрный?

— Чёрный, с красными сиденьями. Фара была отвинчена…

— Жалко, номер не заметили… Я бы посмотрел по картотеке.

— Да мне ни к чему — номер-то… Я так…

Вырулили назад на трассу. Пять минут и — Балтым. Налево. Стоп.

— Воды?

— Да, сейчас, — сказал шофёр. Взял ведро в кузове и — к колонке.

Прошли до конца канавки.

— Дальше не надо, — сказал я.

Стали возвращаться.

Ошибиться я не мог. Канавка та самая.

Всё. Идём назад к машине.

— А когда ты видел-то? — спросил шофёр.

— В пятницу.

— Ну! В пятницу! За это время тут не только фару — всё могли развинтить и унести!

— Да я хотел ещё вчера, — сказал Валерий, — так машину не дали… А марка мотоцикла какая была?

— Не знаю, я не разбираюсь.

— Чёрный?

— Чёрный с красными сиденьями.

— Коляски не было?

— Нет.

— Жаль, номер не заметил…

— Да мне ни к чему… Я не думал… Мало ли кто мог оставить. Оставил — потом забрал…

— Ладно. Хоть проверили.

— Воды?

— Да, сейчас, — сказал шофёр. Взял из кузова ведро и пошёл к колонке. Закипает всё время.

Дальше полями вдоль бесконечных перелесков. Он только успевал крутить баранку.

Время на пределе. Темнеет.

— А представляешь, если б на «ЗИЛе», а? Точно сели б.

— Ну. Зилок — он ведь оборотистый…

— А ты, я смотрю, здесь неплохо ориентируешься.

— Ну. Я каждый год здесь на уборочной.

— Чьи же это всё угодья? Балтыма?

— Нет, это Верхнепышминский совхоз…

— А вот какая-то деревня. Что это? — спросил я.

— Красногвардейск.

Несколько серых домиков в сумерках. Пришёл дизель, люди идут с платформы. Высокие отвалы с той стороны путей — свалка, только больше во много раз. В низине, на фоне чёрной каймы лесов, вьются дымы — это торфоразработки понемногу горят. Жарко было.

— Дальше — что? Спросить бы кого-нибудь…

У колодца опять воды.

— Эй, парень, — позвал шофёр.

— Чего?

— Ты давно здесь живёшь?

— Давно.

— Это куда ветка идёт?

— На Красное.

— А узкоколейка там её пересекает? Мост там есть?

— Ну.

— Как туда проехать?

— К самому мосту?

— Ну, в радиусе ста метров. — (Валерий.)

— К мосту?

— Да.

— А зачем вам?

— Взрывать будем. Вон — полный кузов взрывчатки.

— Нет, серьёзно.

— Серьёзно, нам нужно туда проехать. Посмотрим на мост — и назад.

Мнётся.

— Садись, покажешь дорогу, — сказал шофёр. — Есть время?

— Время-то… Да мне на поезд надо успеть… Ладно.

Полез в кабину.

— А поместимся?

— Давай, давай… Впятером с гармошкой здесь ездят.

Втеснился с краю, дверь захлопнулась.

Эту изгородь я тоже видел — с другой стороны, когда подходил к узкоколейке. Охватывает, значит, всё поле — торфоразработки — и часть леса. Там она ещё не достроена: столбы кончаются — последние без колючки — и ряд пустых ям.

Машина стояла совсем в темноте, тёмная. Подошли. Шофёр включил фары и стал разворачиваться на малом пространстве между горами щебня и лесом. Валерий снаружи корректировал его.

Коробка передач заела.

— Так. Умница. Нашла время. И место.

— Первая передняя?

— Ну. Она.

Вынул рычаг, стал ковырять в коробке. Валерий чиркнул спичкой и светил ему туда. Что-то наконец щёлкнуло. Попробовал — назад пошла. Не то. Ещё раз. — Щёлкнуло.

— Ну-ка…

Теперь вперёд.

— Ладно. Так её запомним.

Всунул на место рычаг с тросиком. Развернулся.

Мы сели.

Я втиснулся с краю, дверь захлопнул.

— Далеко тут?

— До моста? Километра два, если вдоль путей. Но там дорога плохая. Мы лучше правей сейчас возьмём…

Пути переехали.

— Куда?

— Вот сюда сворачивай, к свалке…

Время на пределе. Темнеет.

Вниз через дымящееся поле. Сначала по щебёнке, потом прямо по чёрному. Торф.

Перелески.

— Во, прямо на дороге горит…

Есть объезд.

— А что за изгородь?

Далеко-далеко бетонные столбики с колючкой.

— Не знаю. Это военные строят…

— Военные?

— Испытывать что-то будут. Скважины бурили.

— Здесь по воде — место, — сказал шофёр. — Колодцы у вас в Красногвардейске хорошие.

Эту изгородь я тоже видел — с другой стороны, когда подходил по узкоколейке. Охватывает, значит, всё поле и часть леса. Там она ещё не доделана. Столбы кончаются, и ряд пустых ямок. Значит, сейчас мы туда и выедем.

Узкоколейка.

— Вот, — сказал парень. — Дальше я вылезаю и иду назад. А то на поезд опоздаю. А вы ещё вдоль столбов проехайте, сколько можно… Тут они строят, наездили дорогу…

— А сколько здесь до моста?

— Метров пятьсот.

— Ну, ты был здесь? — нетерпеливо спрашивал Валерий.

— Был, был, всё верно. Вон видишь, насыпь туда подымается.

— Мост поверху проходит?

— Да.

Однако, по моим представлениям, узкоколейка должна была перед мостом сделать ещё поворот…

— А от моста там сколько?

— Метров сто, не больше… Там слева идёт такая канавка…

— Он в ней лежал?

— Да… Но теперь-то уж…

— Ничего, проверим.

Темнеет быстро. В лесу уже не видно почти ничего.

— А сколько здесь до моста?

— Метров пятьсот.

— Ого… А ближе?

— Ну, вон туда ближе, я же говорю…

Парень ушёл. Поехали вдоль насыпи. Дорога раздвоилась: одна вниз, в лощину вдоль насыпи — и всё ниже, — другая держится поверху, около леса. Решили поверху. Метров через пятьдесят изгородь кончилась, а с ней и дорога. Сюда я выходил. Поворот в грязной колее между кучами камней и лесом.

— Всё. Дальше пешком, — сказал я.

Валерий с сомнением спустился в лощину, потом взобрался на насыпь, огляделся.

Пошли неуверенно. Сколько тут идти? — По моим представлениям, узкоколейка должна была ещё сделать поворот перед мостом. Но она шла прямо, насыпь заметно начала подниматься.

— Ну, ты был здесь? — нетерпеливо спрашивал Валерий.

— Был, был. Всё верно. Сейчас придём. Вон уже насыпь выше деревьев.

Моста не было, да мы и не могли его видеть. Он возник внезапно перед нами — на самой высокой точке подъёма. Чёрные старые брёвна на чёрных же столбах. Внизу железнодорожный путь. Лес с четырёх углов. Глухое место. Действительно, никаких дорог.

— Теперь сюда. — Я нырнул под мост и по откосу стал быстро спускаться к полотну. На ту сторону и направо.

Да, темнеет. В лесу ничего не видно. Здесь ещё кое-как.

— Сколько от моста? — спросил Валерий. — Он был виден?

— Виден. Метров сто, не больше… Вот. Здесь начинается канавка. Вот она… По ней пройдём.

— Он в ней лежал?

— Да…

Ничего нет.

Прошли до конца канавки.

— Дальше не надо, — сказал я.

Стали возвращаться. Ничего нет.

Ошибиться я не мог. Канавка та самая.

Впрочем, я не рассчитывал. Мало ли кто мог оставить мотоцикл? Оставил, потом забрал… Припрятал… Да даже и не припрятал… Оставил — забрал, — его дело.

Валерий, наверное, всё-таки надеялся. Теперь замолчал.

Идём назад к машине.

— А когда ты видел-то его? — спросил шофёр.

— Давно. В пятницу.

— Ну! В пятницу! За это время тут не только фару — всё могли развинтить и унести!

«Теперь придём — и машины нет», — хотел я сказать. Но машина была: совсем в темноте стояла тёмная. Шофёр включил фары.

Он стал разворачиваться на узком участке между гор щебня. Мы корректировали его.

— Что за чёрт!

Коробка передач заела.

— Не переключается… Вот нашла время… И место…

— Первая передняя?

Вынул рычаг, стал ковырять в коробке. Валерий зажигал спички и светил туда. Что-то щёлкнуло. Проверил — назад пошла. Не то. Ещё раз. — Щёлкнуло.

— Ну вот, — сказал он, — дело-то, похоже, было не в бобине, как говорится…

— А в том… который сидел в кабине.

— Во-во… — поставил рычаг на место. Развернулся.

Мы сели.

— Да, температура на пределе.

— Доедем?

— «Не могу, не могу, — говорит, — больше…»

— Ничего, скоро.

— Ух ты, прямо на дороге горит!

Там теперь даже светился огонь в темноте.

— Объезд.

В Красногвардейске встал у колодца, ведро взял в кузове, пошёл. Вода в радиаторе бурлила.

— Да… Жалко, время только у тебя отнял, — снова сказал Валерий.

— Ничего… Это тебя жалко: работа — ездишь-ездишь…

— Ну… Всё-таки проверили…

— А мне и в голову не пришло заявлять. Я как-то… Это Никишин такой аккуратный, — как услышал… Я пошутил: нужен тебе мотоцикл? — возьми: валяется… А он ведь работает у вас… или работал?

— Где?

— В милиции.

— Никишин? Как же, работал он!.. Он только бегал за общество «Динамо»… Вот что, давай-ка, я пока запишу твои данные. — Он включил свет в кабине, раскрыл папочку, с которой всё это время не расставался, носил в руке. — Ну, это так, конечно, формальность, — сказал он.

Я был с ним совершенно согласен и спокойно продиктовал всё, что нужно, не подозревая тогда, какое из этого последует невероятное продолжение.

 

Клюква брата

— Я видел ковёр. Ёксель-моксель, — сказал Иван. — Финский ковёр. Выткана красна клюква на стебельках. Прямо-таки ягоды лежат на мхе. Мох светлый — звёздочкам, звёздочкам, паучкам, знаешь, таким, ягоды в нём как утопают. Вот финны делают! И везде травка эта клюковная с острым листикам, это ж сколько работы! И все переплетаются так похоже. Вот ёлки-моталки, а для меня кресты, я знаю.

— Где ты видел?

Посреди деревни Жилой Бор дороги образовывали крест: на север, юг, запад и восток. Южная дорога приходила со станции Хвойной. По ней идти, так сначала будет леснический кордон, после, километра через два, Потолоково, всего шесть домов. Потом, перейдя балочку, налево на Погорелки. Там большое болото, и можно собирать. А на север — неизвестно что, туда никто не ходит. На восток тоже. Там Лачино в двух километрах, а дальше ничего. А западная дорога идёт очень далеко — на Шипилово и на Жар, через Старскую гору, где раньше было село, а теперь глухие места, но очень красивые, над рекой. Если же до Старской горы свернуть направо, выйдешь на Горбовастицу. Вот там клюквы много: туда далеко, и ходить боятся.

— Там деку́ется, — объяснил Иван. — Чем дальше в лес, тем ёксель-моксель. Нет уж, пойдём на Погорелку, я там всё знаю. Не пиши, милёнок, писем, не клади печатных слов.

— Что ты там соберёшь? — возразил Георгий Владимирович. — Туда ездят автобусами из Хвойной. Всё истоптано. А Горбовастица ведь не дальше отсюда, те же шесть километров.

Но Иван категорически отказался:

— Нет, на Горбовастицу не пойду, блудить тама.

— Ну и что? Без тебя схожу.

— Иди. У воро́ва заяца шишка не кусается. Это тебе не медведь. Вольного если встретишь или волха́та, а так я тебя держу, что ль.

«Итак, расстаёмся», — подумал Георгий Владимирович, но он был настроен весело. Ещё Иван ему в напутствие сказал такую частушку: «До милашки долог волок, насчитаю сорок ёлок, а ей что ёлки, что палки — как мёртвоей припарки».

Прошло полдня. Георгий Владимирович долго ходил, наконец вышел на какое-то болото. «То ли это Горбовастица, то ли нет», — думал он. Клюквы было не так чтобы сплошь, но за четыре часа, не разгибаясь, он набрал три корзинки. В кирзовых сапогах ему было жарко, болото сухое, он сел на кочку. Пересыпал третью корзинку в рюкзак. В глазах стояли клюквенные нити с редко нанизанными на них бусинами величиной почти с вишню, твёрдыми и тёмными, с матово-фиолетовым переливом. «Кто здесь ходит? — думал он, оглядываясь. — Мох попадается примятый то и дело, какие-то тропки. Помёт чей-то, кучки сухих шариков». Но Георгий Владимирович не мог бы отличить медвежий помёт от лосиного или, например, кабаньего. Он принялся снова собирать в пустую корзинку, сначала вокруг себя, потом пополз в сторону, где особенно рябило.

— Ой, кормилец! Зде́сека клюква-то брата!

Он оглянулся. Над ним стояла старушка, низенькая с лубяным кузовом за спиной и прутяным лукошком, подвязанным к поясу.

— Жаровли́ка-от, говорю, брата кругом!

— Почему? — удивился Георгий Владимирович. — Что за странность? Я так понимаю, бабушка, что пока она не собрана, то она и ничья.

— Ну, — закивала старушка. — А как брата, так и чья.

— Чья же? Брата твоего? Он купил, что ли, это место?

— Ой, кормилец! — Старушка испугалась и принялась мелко креститься. — Будет те стереха́ть-от! Брата нет и в живности: купил он зде́кась жа́бье в крени́ и етамо́ка иструпе́л уж. Лет десяток тому. А ты руса́к-от накинь да иди за мной, я те выведу. А не то клю́ксать будешь.

— Куда ж ты выведешь?

— А де жаровли́ка, де клюква-она.

— Так её и здесь много. Зачем? Куда идти? — не понимал Георгий Владимирович.

— Нет. — Старушка качала головой, осматриваясь. — Зде́сека, на кочу́рнике, она брата.

— Ты хочешь сказать, — догадался он, — что здесь кто-то уже ходил? Я и сам это вижу… Только я не пойму, — он опять взглянул на неё удивлённо, — кто же здесь ходил? Брат, что ли, твой?

Старушка охнула и, ничего не сказав, побежала от него. Георгий Владимирович провожал её недоумённым взглядом. По болоту далеко было видно. Она бежала, не останавливаясь, в направлении высокой сухой клепи́ны. Постепенно она терялась, мелькая за голыми клячами высохших на корню сосенок, которые стояли тут не густо, по кочкам. Наконец, мелькнула в последний раз и совсем пропала.

Солнце пекло очень сильно. Георгий Владимирович посмотрел на часы: три. Он опять начал собирать, но вскоре как-то сразу устал, даже не набрав полкорзинки. «Надо перекусить, — подумал он. — Потом ещё до пяти пособираю — и домой. Куда мне? и так уж килограммов шесть будет. — Он взвесил на руке рюкзак, закинул его за спину и пошагал к опушке. — Да, до пяти, — решил он, — а то долго выходить, да можно заплутаться в сумерках».

Ноги у него затекли от ползания вприсядку, и поясница болела. Он сел на опушке на еловый вы́верень, открыл ножом банку рыбных консервов и съел с хлебом. Запил чаем из термоса. В лесу было прохладно, и ему вовсе не хотелось идти снова на болото. «Лучше, может быть, ещё посмотреть места? — думал Георгий Владимирович. — Что здесь ещё есть?» К северу частый ельник взбегал на вере́тье. Он решил двинуться туда. «А то так ползаешь целый день и ничего не видишь, кроме этой заколдованной жеравли́ки».

Но только он сделал по ельнику несколько шагов, продрался, выглянул — тут и замер на месте и чуть не вскрикнул от испуга: перед ним была широкая поляна, сплошь покрытая громадными подосиновиками. Ни травы, ни земли не было видно, лишь по краям кое-где кусты папоротника. Грибы стояли плотно, шляпка к шляпке, даже перекрывая друг друга, все почти одинаковые: каждая шляпка, рыжая и толстая, диаметром с суповую тарелку. «Куда ж столько? Зачем? — в смятении соображал Георгий Владимирович. — Я столько не унесу… Да они, наверное, все перестарые», — пытался он себя успокоить. Он присел и, замирая от страха, стал срезать один крайний. Нож заскрипел в плотной мякоти. Ножка была у корня такая толстая, что Георгий Владимирович пилил её, пилил. Наконец осторожно перевернул гриб. Он увидел чистый срез, жёлтый, который у него на глазах начал медленно сереть.

Позади, в еловой ко́рбе, послышался громкий треск: кто-то шёл, приближался сюда уверенно — сквозь чащу прямо сюда. «Кто это?» — Георгий Владимирович поднялся со своим рюкзаком, с ножом и корзинкой в руке. Вышел какой-то мужик, оглядел его равнодушно, на рыжую страшную поляну даже не посмотрел.

— А, дядя! По гу́бы? В сук ли втете́рил? — спросил мужик. За спиной у него висела двустволка.

— Втетерил?.. Кто — дядя?.. — отозвался ему Георгий Владимирович, совсем растерянный.

— По губы, говорю. Вось вешкаре́й-от тут нарежешь. Они но́неч гора́з ро́дны. Прям крась-красе́ют… А ты чего бруси́шь-то? Ты — дядя. Ты дальнени́н что ль?.. Или ты не дядя? — Мужик вдруг всмотрелся в него очень серьёзно.

«Странно, — подумал Георгий Владимирович. — Кто это?» Он стоял в тени и поёживался от холода.

— Во жу́ня-то. Иль окляче́л? Ты здале́, я говорю?.. А ты старуху-вошкари́цу тут не видел? В кро́паной жпо́дке?..

— Была старушка, — согласился Георгий Владимирович. — Там… — Он махнул рукой неопределённо в сторону болота.

— Была? Кай нож, кай усо́в! Чо ж она пошла на коржа́ву? Всу́зель рвать? Клу́сно мне что-то…

«Это брат её!.. — ахнул про себя Георгий Владимирович и попятился. — Вот кто это! Брат, которого затянуло в трясину. Они по-местному называют «жа́бье».

Теперь казалось, что он с самого начала чувствовал в нём что-то неестественное. Он вгляделся: одежда грязная, на сапогах что-то вроде засохшей тины… А ружьё-то!.. на стволах тоже будто ошмётья тины висят! «Чего он пялится на меня? Нельзя допускать страха! — рассердился Георгий Владимирович. — Буду на него тоже пялиться!»

— Ты-то сам как? В сук втете́рил или не в сук? — спросил он угрюмо. — Ружьё-то у тебя в тине, дядя!

— Я не в сук?! — поразился мужик. — Ах ты!.. Жёлви те в рот! Я те вы́няю краску с лица! Будь хошь нет! Я те дам язви́ну!.. У тебя кле́пик — не зуб ли? — спросил мужик подозрительно.

— Как — зуб? — Георгий Владимирович перевёл взгляд на свой раскрытый перочинный нож, которым только что срезал гриб.

— Быть говорить! Чо ты мне ва́дишь, закомы́ха, чо ты коляду́ томи́шь? Зубы позеленеют тебя слушать. Дво́чишь мне бу́хтины-от твои, дёдер тя возьми! Ты не ве́ньгай, ты говори, койды́ старуха пографи́ла. Или ты изуро́чил её? Ты — волха́т?

Георгий Владимирович смотрел на него твёрдо, из последних сил.

— Если ты так, — произнёс он медленно, — тогда вперёд скажи, меня-то кто изуро́чил? Не ты ли?

— Тебя?! — снова поразился мужик. — Эка вто́ра!.. — Он прищурился, как будто обдумывал внезапную мысль. — Чтоб тя и́зняло! Так ты не вы́рей, ты — волк! То-то ты всё гу́мнишь, теперь я ке́хтаю. А то и зуб твой… Кольта́тки ты съел её, воевода га́личья! — Мужик покачал головой сам себе утвердительно и стал снимать двустволку с плеча.

Георгий Владимирович попятился.

— Кого? — выкрикнул он хрипло.

— Старуху, — спокойно сказал мужик. — Съел? Так я тебя решу званья! — Он поднял стволы. — Съешь волк пса — так и вы́галкнешь. Был ты волк, а станешь касть волчья…

Георгий Владимирович присел и рванулся в сторону, под ёлку. Громыхнул выстрел — сразу из двух стволов. Сердце встало у него в горле, он свалился на бок и больше ничего не помнил…

Потом, спустя какое-то время, он лежал весь в крови и ощупывал себя. «Как странно, — думал он, — что ничего не болит. Я живой?» Но он продолжал лежать, ещё никак не веря. «А где мужик?» Тот, видимо, ушёл, посчитав Георгия Владимировича мёртвым.

Рука была в липкой крови. Он приблизил её к глазам… понюхал… — Конечно, это была не кровь, а клюквенный сок: заряд дроби вошёл сбоку в рюкзак с клюквой у него на спине. С близкого расстояния дробь не разлетелась, и ни одна дробина даже не поцарапала ему кожи. А мужик ушёл…

Георгий Владимирович сел и осмотрел рюкзак. Развязал его. — «Обидно!» — сказал он. В термосе болталась куча осколков: дробь прошла сквозь металлический футляр и разнесла колбу…

И ещё пропал перочинный нож. Наверное, мужик забрал его как трофейный зуб оборотня.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эта история, много лет назад поведанная мне Георгием Владимировичем, беспокоила меня. Хотелось записать её в виде рассказа, но какая-то присутствующая в ней неуловимая странность мешала мне, словно соринка в глазу. Георгия Владимировича уже не было в живых, чтобы объяснить и убрать это раздражение, да я, пожалуй, и не сформулировал бы вопроса. Я пребывал в состоянии, которое призраки этой истории обозначили бы словом «надвоясях». Но дело в том, что они-то как раз и не могли так выразиться, ибо нежить может отнюдь не всё, что может живой человек. Так её, значит, и опознать можно по этим ограничениям, то есть по этой скованности, искусственности, будь то в поведении или в речи.

Недавно мне в руки попало одно издание, и, рассматривая его, перелистывая и думая о другом, я внезапно всё понял. Всё встало на свои места. Это был «Словарь русских народных говоров», который выпускается Институтом русского языка с 1965 года и к настоящему времени достиг только середины буквы П (двадцать восьмой том). Тогда я взял последний том на К и посмотрел… Так и есть: он вышел в 79-м, то есть именно в том году, когда случилась эта история. Вот, значит, в чём фокус: просто слов дальше чем на К в то время ещё не… как бы это сказать? — ну, не существовало, что ли, в некотором смысле!

И тогда я сел и уже без малейшего затруднения, наоборот: с замечательным облегчением — быстро написал этот рассказ.

 

Silentium

Эконом велел заквасить капусту. Мишка с Федькой поехали, нагрузили воз, да на обратной дороге сломали ось. Телега присела на задок, кочаны посыпались. Они стали, ругаясь, снимать остальное. Хватились — топора нет, поправить ось нечем.

— Просвирник давеча брал топор.

— Так чего ж ты не напомнил?

— Сам позабыл.

— Ах ты, Господи, вот искушение!

Шли мимо бабы-молодухи с базара.

— Бабоньки, у вас топорика нет, часом?

— Ха-ха-ха! Нет топорика, а вот есть пива ведро.

— Не тяжело нести? Могём полегчить.

— А мы налегке.

— Ну так потяжелить?

— Ха-ха-ха! на хера ты годишься! Стриженый, поди?

— А хоть бы и стриженый! Ты вперёд погляди, а после посмеёмся.

 — А не прокис грешить-то, олух капустный?

Федька ещё что-то едрёней сшутил, бабы вовсе развеселились и присели на земляничный пригорок. Пошла гулянка.

Потом с опушки показался странник.

Мишка, хоть и выпил пива много, а про дело не забыл.

— Эй, человек божий, есть топор?

Странник остановился возле телеги. Тускло, скромно он взглянул на баб с чернецами.

— Топор, — сказал он.

Мишка не понял.

— Ось, вишь, сломалась, надо новую.

— Новую.

— Ну так я и говорю: топор у тебя есть?

— Есть.

— Давай.

— Давай, — сказал странник, не сдвигаясь с места.

Мишка с пригорка соскочил к нему. Федька тоже поднялся.

— Давай, где он у тебя?

— У тебя, — сказал странник так прямо Мишке в глаза, что тот поёжился — да и оглянулся вдруг позади себя. Но там была только песчаная колея.

— Что у меня? — растерялся Мишка.

— У меня, — сказал странник, всё не сводя с него глаз.

Мишку передёрнуло.

— Ты это что, дядя, шутки взялся шутить? — попёр он грозно.

— Шутить, — сказал странник.

— Шутить? А в рыло?

— В рыло.

— Ну так на! — крикнул Мишка и отвесил ему по уху. Странник откачнулся назад, но стоял, и руки даже не приподнял заслониться. Только повторил: «на» — тем же ровным, без выражения, голосом.

Федька, топтавшийся рядом, расхохотался. Тогда и Мишку отпустил страх.

— Тьфу ты! Прости Господи! Помрачение диавольское, не иначе!

— Да он убогий! — закричали бабы, с опозданием вспомнив. — Про него на базаре сказывали. Он говорить не может ничего, только повторяет.

— Убогий! Понимает же он, однако… — заворчал Мишка. — Ведь не дурачок же — как смотрит… Чего, дядя, смотришь?

— Смотришь.

— То-то, «смотришь»… Напугал ты меня…

— Меня…

— Ох, искушение, что ты будешь делать, — оборотился Мишка к Федьке, — слушай, дай ему копейку, пусть идёт.

Федька полез в карман.

— На, человек божий, уж извиняй нас…

— Нас.

— Иди с Богом.

— С Богом, — сказал странник и продолжал стоять.

— Зря мы тебя…

— Тебя.

— А, надоел. — Федька махнул рукой и двинулся назад к бабам.

Мишка ещё помялся и сам, как-то съёжившись и неловко отвернувшись от странника, потащился туда же.

А тот всё стоял на дороге, будто охранял сваленные с телеги кочаны.

Беззаботная пирушка поломалась. Молодухи поджались, вытянули лица и, переждав малое время, завязали свои мешки и отправились. Потом и Мишка не смог долее усидеть — пошёл в деревню звать кого-нибудь на подмогу.

Федьке было всё равно, он странника не боялся. Перекрестясь, залез он в телегу и задремал там.

Вскоре, однако, показалась из-под горы коляска с игуменом, возвращавшимся в монастырь. Федька не подумал, не удивился, как кстати этот странник здесь возник, что бабы ушли, — но что-то такое в его душе смутно всё-таки пронеслось.

— Стой! — крикнул игумен вознице, поравнявшись с грудой кочанов. — Фёдор! что это у вас стряслось?

— Да вот ось поломалась, отче.

— Ну так починяйте…

— Топора нет, отче, — смущённо почесался Федька, — Михаил побёг на деревню…

— Так Михаил с тобой?.. А этот — что? — Игумен обратил взгляд на странника.

— Да вот пристал какой-то убогий. Ничего не говорит, только слова повторяет… И стоит здесь столбом.

Игумен всмотрелся.

— Я знаю этого человека, — сказал он сидящему рядом благочестивому богомольцу из дворян Николаю Петровичу. — Эй, поедешь со мной в монастырь?

— В монастырь.

— Да, в монастырь. Полезай на козлы.

— На козлы, — сказал странник и полез охотно.

Возница тронул. Коляска неспешно покатила лесом.

— Осень-то какая нынче стоит, — говорил Николай Петрович, — сухая, а? Благодать! В другой год мы бы едва ли проехали этой дорогой.

— Десять лет назад, при игумене Павле, он приходил, — сказал игумен. — Пожил некоторое время, потом исчез. Мне запомнился этот человек, я хочу с ним поговорить.

— А что батюшка Захар? здоров? спасается? — поинтересовался Николай Петрович.

— Здоров, говорят. Насчёт спасается — не ведаю: он не приходит на службы, — с неудовольствием отвечал игумен. — Ходят к нему в лес, носят трапезу. Народ также ходит…

— Надо будет мне его посетить непременно…

Игумен вздохнул.

— Будем надеяться, что это станет для вас поучением.

— Конечно! конечно! обязательно поучением!

— Будем надеяться на Господа, что Он поможет вам всё понять правильно! — настаивал игумен с вызовом и немного раздражённо. Но Николай Петрович пребывал в глухоте младенчески-тетеревиной. Игумен понял, что надеяться в данном случае не приходится.

Когда подъехали к монастырю, уже звонили к вечерне. Николай Петрович сразу направился в храм, а игумен велел покормить странника на кухне и привести затем к нему в келью. Так и сделалось.

Игумен был очень озабочен чем-то. Он хмурился и думал.

— Садись, — сказал он страннику.

— Садись. — Тот остался стоять.

Игумен думал.

— Я не знаю, ради чего ты безмолвствуешь. Ради Христа?

— Христа.

— Или нет?

— Нет.

— Вот видишь…

— Видишь.

Игумен вдруг живо увидел всё множество людей, которые встречались страннику в разное время. Там были люди глумливые, они смеялись и произносили ругательства… Игумен даже не смог помыслить какое-нибудь из этих ругательств — так ему это было отвратительно… А странник всё повторял… Наверное, говорили и богохульства…

— Я ни разу не видел, чтоб ты крестился… Перекрестись.

— Перекрестись.

Игумен повернулся к образам и медленно положил на себя крестное знамение. Потом снова взглянул на странника. Тот стоял неподвижно.

— Мы слишком многое себе воображаем, и мы же многое боимся вообразить…

— Вообразить.

— А вот — без ничего — мы смогли бы любить Бога? Ответь?

— Ответь.

— Я молюсь. И конечно, Тот, Кому я возношу молитвы, — Он есть. Это несомненно. Сама молитва этому свидетельство. Но вот из чего берётся всё остальное? Это Он мне отвечает?

— Отвечает.

— Не знаю. А если это я выдумал? Или другие выдумали?

— Выдумали.

— А если моя молитва тщетна и нет никакого ответа, — что же мне? перестать молиться? — продолжал допытываться игумен.

— Молиться.

— Вот видишь…

— Видишь.

— А силы?

— Силы.

— Силы не безграничны. Любой может отчаяться…

— Отчаяться.

— Отчаиваться нельзя… Вон старец Захар… Грех его обижать, конечно, — он достиг младенчества. Но он молится Богу, а кроме того, верит во множество всяких сущностей: в бесов, в ангелов, в рай, в ад, в мощи и в иконы чудотворные… Он живёт словно в облаке… А развейся вдруг это облако и останься он как бы в наготе, ведь он Бога-то потеряет, вот чего я боюсь…

— Боюсь.

— Боишься? — нахмурился игумен. — А ты не бойся!

— Не бойся.

— Вот то-то. За себя лучше думай.

— Думай.

— А я вот думаю — можешь ты мне ответить? — а как Царство Божье?

— Божье.

— Оно — есть?

— Есть.

— Есть или нет?

— Нет.

— Значит, это всё равно для тебя?

— Для тебя.

Игумен кивнул.

— Значит, и Царства не ради.

— Не ради.

— А — умрём?

— Умрём.

— И если — ничего?

— Ничего.

— И — всё равно?

— Всё равно.

Игумен смолк надолго. Непомерная усталость ощутилась вдруг сразу во всём теле. Он присел на койку. Спустя время начал мысленную молитву, но слова поплыли, запутались, он начал дремать.

Потом он вздрогнул, заслышав движение в келье, и очнулся. Странник стоял перед аналоем и что-то писал в большой книге. У ног его лежал тощий развязанный мешок.

«Это он оттуда достал книгу, — подумал игумен, — он с собой её носит».

Он встал, чтобы подойти к страннику и посмотреть, что тот пишет. Сделал шаг — и понял, что продолжает сидеть на койке. Ужас вскипел в нём, он дёрнулся изо всех сил и на этот раз встал действительно. Приблизился к страннику, заглянул через плечо. Это была толстая кипа листов, прошитая грубой бечёвкой. Перед странником стояла чернильница, тоже, видно, с собой принесённая. Он макал туда перо и криво, громадными буквами, царапая бумагу, писал слова в столбик:

АГРАФЕНА

ИВАН

ПРОХОР

МАРЬЯ

НИКОЛАЙ

ПЁТР

ИВАН

МАВРА

МИРОН

ПЁТР

ВАСИЛИСА

ЛУКЕРЬЯ

ПЕЛАГЕЯ

ПАНТЕЛЕЙ

ИВАН

ЕФИМ

«Помянник? — подумал игумен и догадался: — Это ему подавали милостыню и говорили, кого помянуть, а он теперь записывает… Так и говорили по одному имени, чтобы он повторял…» Но вдруг пошло… — что такое? —

ТОПОР

НОВУЮ

ЕСТЬ

ДАВАЙ

У ТЕБЯ

У МЕНЯ

ШУТИТЬ

В РЫЛО

НА

СМОТРИШЬ

МЕНЯ

НАС

С БОГОМ

ТЕБЯ

В МОНАСТЫРЬ

НА КОЗЛЫ

Тут игумен что-то вспомнил и опять догадался: «Он пишет все слова, которые произнёс!» Игумен со страхом оглядел толщину уже исписанных листов. «Это за все годы молчания? С самого начала?..»

Странник ещё что-то написал и перевернул страницу. Игумен увидел, что это последний лист в книге: дальше шла доска, к которой на гвоздиках была привязана верёвка, скреплявшая листы…Приближаясь к низу, странник писал всё медленней и крупнее:

САДИСЬ

ХРИСТА

НЕТ

ВИДИШЬ

ПЕРЕКРЕСТИСЬ

ВООБРАЗИТЬ

ОТВЕТЬ

ОТВЕЧАЕТ

ВЫДУМАЛИ

МОЛИТЬСЯ

ВИДИШЬ

СИЛЫ

ОТЧАЯТЬСЯ

БОЮСЬ

НЕ БОЙСЯ

ДУМАЙ

БОЖЬЕ

ЕСТЬ

НЕТ

ДЛЯ ТЕБЯ

НЕ РАДИ

УМРЁМ

НИЧЕГО

ВСЁ РАВНО

Игумен как будто подался ещё вперёд, сколько мог, заглядывая… И вдруг одновременно помыслил и попросил:

— Можешь ты мне дать это прочесть? Всё это. С самого начала.

— Нет, — сказал странник, не оборачиваясь, и закрыл книгу.

 

Голод солнца

— А почему ж тогда он идеальный?

— Потому что он идеально вписывается в окружающие условия: овраги там, реки или пустыни…

— Но условия — конкретные?

— Да, конкретные, но они — любые.

— Значит, это идеальный конформизм? Не согласен! Напротив, я понимаю так, что он должен быть идеально независим от любых условий.

— В чём же ты полагаешь независимость? В том, чтобы это был точный квадрат и стены ориентированы по сторонам света? — Несерьёзно! Это зависимость ещё худшая, потому что ты искусственно выдумываешь условия, которым хочешь его подчинить… Вот расписание.

— Да, это была последняя… Слушай, не может быть. За нами ещё малоярославецкая должна —

— Значит, пройдёт мимо. Не волнуйся, у ревизоров всё чётко отработано.

— Пойдём-ка на ту сторону. Может, успеем вернуться до Апрелевки…

— Вряд ли…

— Так что ж, по-твоему, у него вообще нет стен?

— Вот именно что не вообще. Где-то нет, а где-то есть.

— Как? значит, стена не замкнута? обрывочные куски?

— Пожалуй, и обрывочные. А местами, может быть, и замыкают какие-то части пространства.

— Какие части? Я не понимаю: где же идея? Квадрат — это идея… Я всё-таки не совсем болван, и я, конечно, знаю, что квадрат — не единственная идея. Квадрат сказан для примера: что какая-нибудь чистая идея должна быть воплощена: квадрат, круг или что-то более сложное, но не менее красивое.

— А почему идея должна облекаться в форму?

— Ну, как — почему? Тогда вообще нет речи о форме, если она не связана с идеей.

— Неправда. Только ту форму и можно признать идеальной, у которой связь с идеей — нулевая. Тогда она как бы незаметна, не создаёт трения. И в ней тогда может помещаться и свободно жить любая идея.

— Как жить? бесплотно? бесформенно?

— Скажи, пожалуйста, а как ты представляешь себе Бога? в какой форме?

— Ноль сорок шесть… Была или нет?

— Была, видимо.

— Подождём. Ничего не остаётся. Они здесь часто задерживаются.

— Или вообще не ходят.

— Бога? Тут и вопросов нет. В форме человека. Христос.

— Это было давно и очень недолго. После Воскресения нельзя говорить о человеческой форме, потому что в Иисуса Бог воплотился именно затем, чтобы эту косную форму расплавить в нулевую: растворить её в Боге… Вот точно так же действует и город: он гладко, без трения, ложится в любой ландшафт, а после озаряет его изнутри Солнцем… «Конформизм — нонконформизм» вообще непродуктивная оппозиция в данном случае.

— Но тогда здесь что-то непрямое, нечестное… Да, я понимаю: чтобы снять предмет спора, лучше не противоречить и отвлечь внимание куда-нибудь в сторону. Так поступают с упрямыми детьми, но не с оппонентом, которого уважаешь и считаешь себе равным… Конечно, людей легче заставить не ходить по газонам, если проложить дорожки не под прямыми углами, а в их естественных направлениях, но —

— Вон идёт какая-то…

— Это, по-моему, грузовой.

Это и был грузовой. Он медленно подходил к станции и загудел. Он чем-то взволновал меня. Я смотрел и даже позабыл, как мне холодно. Дрожь пропала куда-то. Высокие вагоны, прокатываясь мимо, были темны и безлюдны. Они шли с мертвенной уверенностью. Электровоз впереди загудел снова, и я услышал, как лязгнули тормоза вдоль состава, хотя свет на пути был зелёный. Внезапно я решил, что убегу от них и вернусь в Нару. Решил, — но я не знаю, успел ли я даже об этом подумать. Мимо проплывала площадка между вагонами. Я прыгнул, целясь ухватиться за стояк. Промахнулся. Наверное, я неправильно представлял его скорость. Только удивился, какой неожиданной оказалась громадность удара, — и сразу потерял сознание, отлетев на платформу.

Они уложили меня на скамейку и пытались унять кровь, льющую из головы: прикладывали снег и заматывали Лёшиным шарфом. Потом Лёша куда-то побежал. Очнувшись, я почувствовал себя очень хорошо. Хотя голова болела оглушительно, но странные были лёгкость, и покой, и желание говорить, — впервые, может быть, за последний год.

— А где Лёша?

— Пошёл искать кого-нибудь, — сказал он.

Шарф, которым они обмотали мне голову, пропитался кровью, набряк и, наверное, от него шёл пар. Ухо и вся щека были в горячем и липком. Потом я понял, что боль идёт ещё от левого бедра. Хотел ногой подвигать, но побоялся.

— Видишь, я хотел велнуться в Налу, — сказал я. — Получилось длугое, но по смыслу то же: плимиление с отцом Геолгием тепель не состоится.

— Молчите. — Он быстро ходил мимо меня, сгорбившись и пристукивая ботинками от холода. Его сжал мрак, и он, наверное, ничего не думал. — Молчите! У вас нет ни паспорта, ни прописки, ни работы. Неизвестно, что теперь делать… От ревизоров Бог кое-как спас, — но уж в больницу вас отвезти и чтобы обошлось без милиции — на это надеяться нельзя… Так что всё равно у того же отца Георгия окажетесь. У него есть знакомые врачи — вызовет, что-нибудь придумает… Только б доехать!

— Ни в коем случае! Только в Налу. К Анне Плокофьевне.

— Да вы что! Анна Прокофьевна сама на исходе души… не сегодня — завтра… Может, к Маргарите, если не к отцу Георгию?

Я замолчал.

— Вот и молчите, — пробормотал он и сам замолчал, устыдясь наверное.

Мне стало страшно. Я подумал, что это хорошее самочувствие, внезапно явившееся, сейчас пройдёт, и я опять опустею. Надо действовать. Солнце давно съело во мне все внутренние перегородки и не насытилось. Меня затошнило. Меня и раньше часто тошнило. Я приподнялся и сел на скамейке. Попробовал засмеяться.

Он посмотрел на меня.

— Чему вы смеётесь?

— Надо идти на шоссе. Обязательно. Здесь замёлзнем.

— Разве вы можете идти? — пробормотал он.

— Сейчас. Обязательно. — Я спустил ноги и медленно встал, не отпуская рукой скамейки. На левую ногу нельзя было наступить. Я ступил и удержался. Голова болела так сильно, что я почти ничего не видел от боли.

Ело, всё изгрызло и не насытилось. А было что-нибудь, кроме перегородок? Если было, то теперь, значит, слилось в неразличимую массу, жидкую, пожалуй… Дальше ест. Поэтому мне нельзя здесь оставаться, а то опять станет плохо.

Несколько шагов я сделал в сторону лесенки, ведущей с платформы к путям. Надо было вернуться на ту сторону, и дальше — вбок, в снежную глушь.

— Ну? — сказал я. — Ты идешь или нет?

То он стоял столбом, как бы окаменев, а тут всполохнулся, подскочил ко мне.

— Куда вы? Да вы что! Нельзя! — хотел ухватить меня, но не посмел. — Что мне — бороться с вами?

— Надо идти, быстлей, — повторил я. — Хватит уже здесь быть.

— Да как же… Лёша-то ушёл искать…

— Он никого не найдёт. Он после нас догонит.

Я пошёл ещё по ступенькам. Снова потерял сознание, но снова очнулся. Я знал, что он молится про себя, и спешил отойти подальше. Ладно, что он меня тащил. Впереди совсем было темно. Ветер дул здесь, как и на платформе. Мне показалось, что мы вышли на Боровское шоссе очень быстро, но, наверное, мы ползли часа два, и я позабыл, в какой стороне должна быть Нара. (Потому что мы дважды переходили пути — из-за этого я сбился: я не был уверен, что дважды. И ещё я не знал, на какой обочине сижу: там же, откуда мы приползли, или на противоположной.) Я боялся, что здесь потеряю сознание, и он отвезёт меня к отцу Георгию, как они собирались. Но если мы так быстро дошли, может быть, это не то шоссе? Оно было совершенно тёмное и пустынное, ветер гнал через него волны снега. Я сидел в снегу, неудобно привалясь к столбу какого-то знака.

— Ну, вышли, — сказал я. — Иди тепель поищи Лёшу.

Я думал схитрить, но он не поверил мне и никуда не пошёл. Только ходил недалеко вдоль дороги и назад.

— Я ведь знаю, что тебя делжит в силе, — сказал я. — Думаешь: мне станет худо и я начну исповедоваться. Это одно тебя и воодушевляет, а то б ты уже сключился, точно?

Он остановился возле меня в испуге:

— Что вы выдумываете? Зачем?

— Затем, что видишь, как неожиданно холошо получилось. У тебя не могло быть длугого шанса: ведь ты не священник. Как бы ты спас мою душу?

Он молчал, и я не видел его — от боли, от темноты и от ветра. Меня очень интересовало, что это за знак на столбе, возле которого я сидел боком: я думал, этот знак мне что-нибудь подскажет. Но мне совсем не хотелось его просить посмотреть. Надо было самому как-то взглянуть, чтобы он не заметил.

— Вон идёт Лёша.

На другой стороне вдоль забора двигалось что-то тёмное, различить было нельзя. Он тоже заметил и крикнул громко: «Лёша!» Тёмное пятно не отозвалось, а медленно передвигалось в летящем снегу — или стояло — не понять было… Потом исчезло: на дороге показались фары, и всё по сторонам заглохло в темноте.

Он выскочил на середину, размахивая руками. Машина остановилась перед ним. Послышалась неразборчивая буркотня, потом шофёр вылез.

— Помоги подвезти… Его ударило поездом. Помоги!

— Как это «поездом»?.. Вы откуда??

— Со станции пришли. Помоги!

Подошли ко мне. Шофёр осторожно наклонился, вглядываясь с недоверием и страхом:

— Пацан, что ли?

— Нет, я взлослый. Это у меня такой лост, видишь? Почти каллик… А ты в Налу едешь?

— Куда? Я в Солнцево еду.

— В Солнцево? Вези! Я там лаботал. Очень давно. НПО «Взлёт» знаешь?

— Ну. Длинный такой, серый забор?

— Селый многоугольный забол. А за ним аэлодлом и всякие там секлетные дела…

Стали меня поднимать.

— Ну вы даёте, — бормотал шофёр, — а мне после с милицией мотаться… В скорую надо…

— Не бойся, я не умлу. Здесь близко.

Затащили на заднее сиденье и захлопнули дверь. — «Осторожней, кровью не заляпайте». —

Поехали. Меня сразу стало мутить, пустота внутри поплыла, и боль ещё раздулась, а уж я думал, что больше некуда. Он сидел рядом.

— Слушай, — сказал я. — Если я опять потеляю сознание… Я скажу адлес моего длуга… Женя зовут. Там, в Солнцеве. Мы вместе лаботали. А потом очень долго не виделись… Я пелед ним виноват: он в палтию вступил, стал меня стесняться. Я и сам плохо о нём думал: плезлительно, — когда ещё сам был голдый… А чего плезилать? У всякого свой путь, точно?.. Ведь он пелешёл на плеподавательскую лаботу, а там это обязательное условие… А плеподаватель он — навелняка лучший, чем многие длугие… Видишь: это очень кстати получилось, что к нему… А адлес —…сейчас… ты запомни…

Я зажмурился и ещё напрягся, как мог, посреди боли… И не вспомнил. Всё съело.

 

Пуп мира

Пьяные то и дело срывали стоп-кран. Ходили по вагонам, ругались в тамбурах. От Домодедова долго не могли отъехать. Поезд дёргался и останавливался, машинист что-то неразборчиво кричал в динамик, с кем-то переговаривался. Потом вроде поехали, но опять встали. Мой сосед второй раз пошёл в тамбур разбираться с несколькими сцепившимися там. Вернулся.

— Ты поп? — спросил меня.

— Нет.

— Дай рублишко.

Я засмеялся:

— А если поп, тогда сколько?

— Тогда? Ну… червонец… Попы обычно богатые…

— Это обычно. А вообще есть разные.

Он удивлённо на меня взглянул:

— Точно. Разные есть.

— А может, я богаче любого попа?

— Ну, этого я знать не могу, — сказал он, — а вот то, что ты из этих, — это видно. И с иностранными гражданами дружишь, как говорится… Ну, ты меня понял…

— Нет.

— Очень плохо, если нет. Придётся тебе объяснить… Вот если рублишко дашь, я тебе скажу такую одну военную тайну, которую ты любому иностранцу (если он, конечно, не дурак, ты понял?) — продашь за миллион долларов, а может, и больше, если не будешь дураком. Ну, дашь?

— На вино?

— На свечку Богу!

— Сначала скажи, потом дам. Может, твоя тайна копейки не стоит.

— Во деловой!

— А ты какой? Богу свечка, а натовской военщине, значит, пойдёт козырь на руки, так? А на что тогда твоя свечка?

Он покрутил головой:

— Ну, ты… Ты меня не понял! Вот ведь… чудак… Это ж самая главная тайна! Самая вот точная… В ней — всё. Ты услышишь когда её — ты будешь, как пузырь, — понял? — молчать!.. Потому что ты увидишь, что это всё — пиздец… Ой, я прошу прощения… Ведь я-то не дурак, я-то вижу, что ты человек настоящий… духовный, как говорится. Я видел таких, не думай… Вот почему я и говорю… Тебе не миллион. Это — тьфу! Нет, ты будешь — как святой, — будешь молчать, правильно я говорю?

— А ты? За рубль?!

Он дёрнулся и даже завыл от нетерпения и досады:

— Да не в рубле дело! Эк, вот гриб сидит! Не хочет понять… А ещё с бородой! Видимость одна!.. Другой бы бежал за мной: «дядя, расскажи, дядя, покажи!..» Вот сейчас выйдем в Белых Столбах, я тебя прямо приведу на то место и ткну тебя лбом, чтоб ты знал…

— Куда это?.. Да я не собираюсь с тобой выходить, мне до Барыбина.

— До Барыбина? Я сам барыбинский, так что ты мне не говори, не надо… А здесь я работал двадцать лет. Дежурным по переезду. Двадцать лет, ты понял?

— Ну и что?

— А то! Ты думаешь, почему мир у нас, а? Уже больше сорока лет! Думаешь, переговоры и всякая там хуета? Да как бы ни воняли, они не могут ничего сделать, не могут войны развязать. Потому что мир заговорён, понял? И запечатан. Вот так… И я знаю, где эта печать!

— Где? В Белых Столбах?

— Да! Да, чтоб ты знал! На переезде, с левой стороны. Там лозунг «МИРУ — МИР» — по бетону… И — никто не знает! Потому что таких тысячи по всей стране. А этот — один. Поди отгадай… А если его взорвать…

— Ты-то как узнал?

— Был случай… Ладно, расскажу… Это давно было. Один человек у меня ночевал в будке. Ну, такой человек, духовный, ты понял? Архинадрап… или как его, я уже забыл…

— Архимандрит?

— Во, ты знаешь. Только он был в обычной одежде. Скрывался. ИПЦ — знаешь такую контору?

— «Истинно-православные», что ли?

— Ну. Они — подпольщики. Вот он ко мне ночью постучался, ты слушай… Я пустил… Он много мне рассказывал… А под утро… Там как раз бетонировали… опалубка из досок… Он вышел — и долго там стоял, молился или что, я не знаю. Потом приходит и говорит: «Ты смотри, это место береги. Здесь, говорит, напишут «Миру — мир» красной краской, и здесь теперь — на твоём переезде — будет тайная печать, никому, говорит, не известная, только тебе одному я говорю, чтобы, не дай Бог, кто эту печать не повредил, а то в тот же час будет всемирная военная катастрофа».

Я рассмеялся как-то вдруг облегчённо.

— Что ты? Не веришь?

— Нет, конечно. Из твоего же рассказа выходит, что это лажа.

— Как так?

— Ну, как тебе объяснить… Ты должен сам это чувствовать. Ведь если есть такая точка — печать, как ты говоришь, да? — она никак, ну, никак не может быть связана с этими словами: «Миру — мир».

— Это почему?

— Ну, почему-почему… Потому что слова — это — Ну как тебе объяснить…

— Э-э, не пизди… Что — это? — Он взглянул в окно и вдруг схватил меня: — Выходим!

— Куда… куда…

— Белые Столбы! выходим! — Он поволок меня в тамбур.

— Куда… иди сам… я дальше…

— Пошли, пошли…

Какая-то мысль мелькнула, и я не стал упираться. Почему?.. так и не понял. Мысль забылась тут же, к моей большой досаде. Мы вышли.

Электричка отъехала. Народ шёл по платформе. Что-то переменилось… Неподвижная твердь под ногами?.. Что-то переменилось… Воздух вечерний, тёплый?.. закат?.. Незаметно, но сразу — что-то окружило нас совсем по-другому… Предстоящее время хождения куда-то и потом ожидания следующего поезда (полчаса? час?)?.. Он замолчал и больше не тянул меня. Может, серьёзно обиделся — или теперь обдумывал, что я успел последнее сказать в вагоне… Мы уже подходили к переезду.

— Слова, говоришь?.. — буркнул он. — А вот мы сейчас проверим, что это за слова… Гадом буду… Валька! — крикнул он в открытую дверь будки — и там тотчас появилась сухая старуха в жёлтой замасленной безрукавке. — Доброго тебе здоровьица, на посту, как говорится. Дай-ка мне лом на пять минут.

— Здорово. Ты как здесь? — сказала она, оглядывая не его, а меня.

— Мимо проезжал. Дай лом.

— Зачем это?

— Бутылку пива открыть с приятелем!

— Ещё чего! — Она глянула на него. — Вот дурень-то…

— Не твоё дело — «чего — почему»! — Он сам полез в будку. — Говорят — нужно!.. Отдадим сейчас…

— Да вы что… куда… — Она, вероятно, думала, что мы будем кого-то убивать (или между собой драться?). Испугалась. Лом, конечно, дала, но сунулась идти за нами. Её задержали какие-то сигналы на пульте — звонки, лампочки…

Мы двинулись вдоль путей и шагов через двадцать остановились. «МИРУ — МИР» был перед нами — красный на побеленном, что ли, бетоне.

Он протянул мне лом, я принял.

— Ну?

— Что — ну?

— Что дальше? — Я смотрел на него.

— Бей! — Он кивнул.

— Ах вот что!.. — Я оглядел лозунг внимательней, но ничего особенного в нём не обнаружил.

— Ну?.. Слова, значит?..

— Что — слова?

— Ты бить — будешь?

— Нет, конечно, — сказал я равнодушно и протянул лом ему назад.

— Нет, ты рубль мне теперь гони, а не лом! — крикнул он с настоящей злобой (даже без торжества, без радости).

Я достал кошелёк. Уже открыл, заглянул туда, ища рублёвку или мелочь, но вдруг…

— Стоп, ну-ка стоп! — сказал я и опять посмотрел на лозунг.

— Что ещё?

— А — Афган?

— Афган?..

— Да. Афган. Это — как, а?

— Афган — это муравьи, — сказал он очень уверенно и просто, — если уж это тебя так волнует…

— Какие муравьи?

— А вот какие… — Он взял у меня лом и ковырнул у нижнего края плиты, — сразу посыпались, побежали, закопошились суетливые точки на откосе. — Видишь? Они там всё небось подточили, скоро крошиться начнёт… Чего им тут надо, гадам этим, я убей не пойму… А говорят, есть порода, которая питается прямо бетоном. Ты слышал?.. По телевизору, что ли, передавали про них…

— Нет, ничего я не слышал. Не знаю.

 

Собака

— Подожди, — сказал Боря. — Всё непонятно. Давай сначала. Ты долго её не видел перед этим?

— Три месяца.

— Так. Зашла, говоришь, на работу. Во сколько?

— Часов в одиннадцать. Я только пришёл с оперативки. И я не один был в комнате. Толян, Костя… ещё кто-то, не помню…

— Узнали её?

— Конечно. Поздоровались. Ещё говорят: какая ты стала красивая.

— Так что в ней было не так? Что, ты говоришь, тебя удивило?

— Очень сильно накрашена. Глаза, губы. Я не уверен, но, по-моему, даже нарумянена…

— А стрижка?

— Обычная. Но потом, когда вышли в коридор —

Тут я опять запнулся. Голова закружилась: настолько резко возникло то чувство и настолько оно, как ключ в замок, вошло в нынешнее… Теперь повернуть — —

— Ну что, что? — гнал Боря.

— Мне показалось, что она была как-то ненормально возбуждена. Движения странные… Слишком резкие, что ли. Совсем ей не свойственные.

— А голос?

— Голос был немного выше. И напряжённее. Но я приписал это возбуждению тоже. Я не спрашивал…

— Понятно. Дальше что? Что она сказала? — Постарайся точнее.

— Ну, дословно я не могу теперь… Сказала, что ей надо срочно уехать. А подруга уехала на море и оставила ей собаку.

— Какая подруга?

— Не назвала. Просто подруга.

— Точно помнишь?

— Да. Она сказала только кличку собаки, чтобы я мог гулять… Берта.

— Так. И надолго она собиралась слинять?

— На несколько дней.

— Что значит «на несколько»! Ты же должен был планировать своё время.

— Кажется, речь шла о неделе. Но я сказал, что смогу только раз в день: после работы, вечером…

— Ну ладно. Теперь давай про квартиру. Что она говорила?

— Ничего. Предупредила, что сделала перестановку и чтобы я не удивлялся и… ничего… не трогал… И при этом она — —

— Спокойно, спокойно! На, выпей.

— Ну, как?

— Здорово! Ты, Боря, просто — —

— Стараюсь… Теперь давай: «при этом она —»

— Дёрнулась… Ты понимаешь, какая-то гримаса… и почти не успел заметить… Но только…

— Что?

— Только мелькнуло чувство — я не успел его осознать, а сейчас, задним числом, понимаю… — что этому выражению лица нет никакого названия, потому что… ему ничто не соответствует из переживаний…Ты понял?

— Как-то где-то улавливаю… А что ключ? он у тебя сейчас?

— О господи!.. Я совсем забыл!.. Ох ты, подожди… Должен быть… Куда ж я его…

Я стал судорожно шарить на себе. Потом кинулся к куртке, достал свои ключи. Того не было.

— Ладно, неважно, хрен с ним, — сказал Боря нарочно пободрее. — Оставил там, должно быть.

— Да, наверное. Я же вылетел оттуда, как — —

— Ты и сейчас хорош.

Боря открыл окно и закурил. Шум улицы и гарь здесь были вечные. Они немного рассеивали. «Он правильно делает», — подумал я.

— Продолжай про квартиру. Когда ты туда вошёл, что там было?

— Видишь ли, мне и раньше её вещи казались немного… слишком блестящими… Поэтому я не очень удивился, тем более она предупредила… А перестановки она делала каждый год.

— И всё же она зачем-то предупредила.

— Ну, было много просто новых вещей. На кухне какой-то комбайн, вытяжной шкаф… Холодильник почти до потолка, я таких не видел… в комнате акустическая система — совершенно чудовищная… всюду какие-то причудливые лампы, трубки дневного света…

— Ты не трогал? Не пробовал всё это включать?

— Нет… Честно говоря, я не особенно и разглядывал. Я старался оттуда скорей уйти.

— Боялся?

— Не то чтобы боялся… Как бы тебе сказать… У блеска должна быть определённая мера, некая граница, за которой вещи начинают терять свою естественность… Она и раньше не чувствовала этой меры, а здесь мне показалось, она дошла прямо до какого-то надрыва…

— То есть она шла в этом направлении?

— Боря, я не знаю… Ведь я только один раз зашёл и глянул мельком… Я теперь вот пытаюсь вспомнить ощущение… Сразу выбежала собака в переднюю… Я только заглянул в кухню: есть ли у неё еда. Там ещё стояла кастрюля геркулесовой каши, довольно свежей… Поискал поводок. Поводок был в комнате…

— А какая собака?

— Колли. Кажется, молодая… Очень ухоженная.

— Пошла с тобой? не рычала?

— Нет, вполне дружелюбная и воспитанная.

— Сколько было времени?

— Около восьми. Очень жарко. Все окна закупорены. Духота… Шторы были не задёрнуты, и за день так всё раскалилось — какое-то пыльное марево… Я подумал: потом я ей открою, а то она сдохнет в этом климате со своей длинной шерстью… Ну и повёл её на канал купаться. Самому захотелось окунуться… Купались с полчаса. Она побегала. Потом возвращаюсь — ключа нет. Ну, выронил, стало быть, из брюк, когда раздевался. А где там найдёшь в песке? Пришлось вести её к себе…

— Ключ был без брелка?

— Да, просто ключ — плоский, жёлтенький.

— И где ж ты его нашёл сегодня?

— Вот в джинсах за отворотом. — Я показал на штанину. — Стал утром вытряхивать песок — как он туда заскочил — трудно понять… Но теперь-то уж… всё может быть… я даже не знаю… Налей ещё рюмку… Но я не особенно и думал, я сразу только: «а! ну, вечером отведу домой!»

— С облегчением?

— Вроде да.

— А почему?

— Ну, как-то… Немного досадно было, что потерял…

— Но ты точно уверен, что ключ был тот самый?

— А какой же? — Не знаю! Я уже ничего не знаю… Слушай, а ты уже меня начал анализировать, да?

— А что мне — —

— Правильно делаешь…

— Нет, погоди, а что мне остаётся? Передо мной только ты и твои слова… Э-э! давай, старый, не комплексуй, всё нормально. Хлопни вот и переходи к финалу. Только не мямли, а то я сам свихнусь с тобой… Чётко, жёстко, документально: минимум эмоций, максимум подробностей… давай.

— Постараюсь… Пришёл с работы… Да, она ждала прямо под дверью и скулила. Думаю: наверно, очень нужно… Прицепил поводок и сразу повёл. Она сперва потащила, но потом, когда я отпустил, почти не бегала. Мы и прошлись-то минут пятнадцать — до её дома — ну вот… Поднялись на этаж… хочу открыть… ключ не лезет… Я как-то… что такое? так как-то ещё ткнул его… стоп, стоп — ещё поглядел на номер квартиры… Почему я не держал поводок? Она сзади — шур-шур — лапы — побежала… на площадку и… на лестницу куда-то… Я: «Берта!» — повернулся к ней, вышел… Лифт шумит… Останавливается… двери… и — Ида… У меня дыхание прервалось на какое-то время… Да… Погоди…

— А она-то удивилась?

— Ой… тут я вряд ли… я как-то смутно… Подожди, сейчас… Вроде и удивилась. Но она была просто страшная: усталая какая-то, серая. Взглянула: «Ты откуда?… ты что?.. ты ко мне? — вот так как-то вяло. — Ну заходи», — пошла вперёд. Я: «Постой, пёс убежал… пса надо…» — «Какого пса?» — не оборачиваясь… дверь отпирает… — «Берта куда-то…» — «Что?.. Я очень плохо себя чувствую, ты извини. Ничего не соображаю… Заходи…» Ну, и я уже не знаю, как — вроде в тумане… «Ты сегодня вернулась?» — «Откуда?.. Чай будешь пить? Ну, заходи…» — «Куда ты позавчера…» — «Куда?» И вдруг я понимаю, что всё старое… Мы уже стояли в кухне, и — ничего нет… Я… А она вдруг обернулась, посмотрела, да так резко вдруг, злобно: «Ты чего! ты чего!» — на меня… Ну, я бросился назад, выскочил на улицу, не помню как…

— Так, ну вот теперь хоть что-то проясняется, — сказал Боря. — Хотя по-прежнему трудно…

Он снова взял папиросу, прошёл по комнате к двери, потом обратно.

— Непонятно, почему ты всё-таки не спустился сперва за собакой.

— Не знаю… Я как-то…

— Ты уже понял, что её нет? Сразу?

— Не знаю…

— Или она намеренно вела тебя за собой, в квартиру?

— Да нет как будто… Понимаешь, я был настолько — —

— Нет, я всё же не понимаю. Какой-то сути я здесь не улавливаю… Вот именно этого момента: чего ты так испугался? Ну, сели бы пить чай, ну и спросил бы прямо, что было и чего не было. Ведь ты был спокоен… Хм… спокоен до какого момента? ну-ка вспомни точно — —

— До… кажется, до — как ключ не подошёл к двери… И потом всё, как лавина… поехало — и — Боря, я испугался — всего… всего вместе!

— Ладно… Хотя я думаю, ты испугался ещё раньше… знаешь, старый, я тебе так скажу: я не вижу никакой необходимости тебе у меня ночевать… Даже наоборот. Сейчас поедем вместе на твою хату, посмотрим. И, если будет нужно, я там с тобой заночую. Потому что надо кончать с этим делом. Ты понял?

— Да, пожалуй…

— Пошли, пошли…

— Пожалуй, ты прав…

— А хочешь, — продолжал он, выйдя на улицу, — сейчас зайдём к тебе, а после к Иде. Давай?

— Да она уже спит, наверное.

— Ага! Вот это уже — молодцом! Ничего, мы её разбудим.

Но когда спустились в метро, немного примолкли. Вагон шумел, и каждый задумался.

— А я тебе тоже… могу… я не рассказывал, что со мной было в армии?

— Нет.

Но он вдруг раздумал рассказывать.

— Ладно, после…

Ехали совсем молча.

Я как будто и не выпил ничего. Опять темнота пошла наползать. И чем ближе, тем гуще. Опять мысли все улетели, как пузырьки из стакана, — словно кто-то крутит меня.

— Давай мне ключи, я открою, — сказал Боря, когда уже шли по лестнице.

Открыл.

Я за ним.

— Свет включи… здесь, справа…

— Ну… И что? —

Всё спокойно. Постояли в прихожей, оглядываясь.

Он сунулся в комнату, зажёг там свет. Я зажёг на кухне…

Дверца под раковиной была открыта, и помойное ведро стояло на полу посередине.

— Боря!!! — завопил я.

Он подбежал, и мы увидели в ведре четырёх мёртвых щенков.

 

Живые ученики

Кондратий сказал:

— Вы не смущаетесь, когда видите, и правильно делаете. Когда я читаю, я действительно смущаюсь, но это происходит не оттого, что я вижу буквы, а то, что за ними: смысл и всякое там.

Ученики сказали:

— Нам принесли мёртвую женщину.

— Она не могла здесь взяться, — сказал Кондратий.

— Однако же нам принесли, — повторили ученики.

— Откуда она? — спросил Кондратий.

— Не знаем.

— И что вы хотите сказать?

— А то, что бес соблазняет нас, когда мы глядим на неё.

Кондратий опустил глаза и подумал.

— Её надо предать погребению, — сказал он после молчания.

— Мы не осмеливаемся, — ответили ученики. — Сделай это.

— Я не готов на неё смотреть, но сделаю это ради вас. Где она?

— Мы поднесли её ко входу в пещеру.

— Вы несли на руках?

— Именно так.

— Кто нёс?

— Все по очереди.

Кондратий вышел и, прикрыв глаза триперстием, взглянул на неё.

— А кто убил?

— Мы не знаем, — сказали ученики. — Убил кто-то, кто был с нею прежде.

Кондратий стал заступом разбрасывать песок. Ученики запели молитву. Женщина была старуха. Её маленькое, костлявое, сморщенное на солнце тело было совершенно обнажено. Ей, может быть, не довелось дожить и до тридцати лет, но это была старуха, как водится в тех областях Египта и близлежащих стран.

Женщина испустила вздох и застонала.

— Дайте мне воды, — произнесла она и села, не открывая глаз.

Кондратий, отложив заступ, пошёл в пещеру и вернулся, неся кружку, наполненную водой до половины. Женщина стала жадно пить, не открывая глаз.

— Кто из вас молился сейчас о том, чтобы Бог воскресил её? — спросил Кондратий учеников.

Они молчали, объятые ужасом.

— Я помолюсь, и, если Бог захочет, Он откроет мне, кто это сделал. Но для вашей души полезнее, чтобы вы сами сказали.

— Оставь их, — сказала женщина, не открывая глаз. — Я сама молилась о том, чтобы Бог меня воскресил.

— Зачем?

— Потому что ты собрался меня зарыть, и я испугалась. Я подумала, что песок забьётся мне в нос и рот и я не смогу дышать.

— Но разве ты не была мертва?

— Мертва? — повторила женщина удивлённо и открыла глаза. — Конечно, я была мертва. А разве ты не мёртв? Но и ты бы испугался, если б тебя начали закапывать.

— Ты ошибаешься, — возразил Кондратий. — Многие, многие страсти меня обуревают, и потому я никак не мёртв.

— Страсти обуревают всех — и живых, и мёртвых. А то не было бы ада. Но ты не можешь различать, и поэтому ты — мертвец. Ты знаешь, сколько странников приходило в гости к Аврааму?

— Трое.

— Так. Ты знаешь это, потому что читал. А знаешь ли ты, сколько у тебя учеников?

Кондратий обвёл взглядом стоящих учеников, но не мог ответить. Страх напал на него. Он попробовал сложить пальцы крестом и поднести к глазам, но это не помогло: он всё равно не мог сосчитать учеников.

— Видишь, ты не знаешь, — сказала женщина. — Их трое. — Она подняла вверх скрюченные три пальца и показала ему.

— Разве? — удивился Кондратий. — Их тоже трое?

— Нет, нас четверо, — сказали ученики.

— Кто же из вас четвёртый? — спросила женщина.

Ученики молчали.

— Они не знают этого, — сказала женщина Кондратию, — потому что четвёртым учеником была я. Они были мертвы, как ты и я, но они вчера воскресли и увидели, что я — женщина. Они не знали, что со мной делать, и, подумав, принесли меня сюда.

— Кто же их воскресил?

— А кто может воскрешать, кроме Бога?

— Я не дерзаю сказать, что ты лжёшь, — скромно сказал Кондратий, — но ответь мне, почему же они теперь утверждают, что их четверо, если теперь они различают, а раньше, когда были мертвы, не различали?

— А почему ты меня спрашиваешь об этом? Спроси их. Разве тебе позволено разговаривать с женщиной?

Кондратий смутился и не знал, что ответить.

— Напрасно ты смущаешься, — сказала она. — Это они сказали тебе, что я женщина, а сам ты этого не знаешь и всегда разговаривал со мной, равно как и с ними. Теперь же тебе следует обращаться только к ним.

Кондратий осторожно посмотрел на учеников. Он снова попробовал их сосчитать, и снова у него не вышло.

— Что вы на это скажете? — спросил он. — Почему вы решили, что вас четверо?

— Мы не знаем, — сказали ученики. Потом, поразмыслив, они сказали, не глядя на женщину, а только кивнув в её сторону: — Может быть, потому, что она теперь тоже ожила?

Кондратий задумался. Он отвернулся от них и, ничего не сказав, пошёл в пещеру.

 

Пигмалион

Саид много лет ходил из города в город без всякой цели. Однажды он пришёл в Коканд и у ворот дворца увидел три человеческих головы, воздетые на пики. Одна голова совсем почернела и ссохлась — собственно, это был уже только череп. За две остальные спор вели мухи и вороны.

На базаре Саид узнал всю историю. — Оказывается, это дочка эмира здесь чудила, никак не хотела выходить замуж. Она поставила такое условие, какого никто не мог выполнить, и рубила головы без всякой пощады, чтобы другим неповадно было свататься. Но всё равно приезжают знатные женихи. Вот этот последний — …

— А какое условие? — спросил Саид.

— Она будет спать, а ты её разбуди, понимаешь, так, чтоб ей было приятно! А? — каково? Поди узнай, что ей приятно, что нет! Она и не признается, если не захочет, — «Ступай к палачу», — скажет — и всё… И проверить ничего нельзя!

— Так нечего туда и соваться, я так считаю, — сказал торговец тканями. — Пускай и чахнет в девицах всю жизнь, раз она такая, правильно? Кому она нужна-то? — подумаешь!

— Не скажите, — возразили ему. — Она — красавица. Лакомый кусочек. К тому ж дочка эмира — это как, а?.. Нет, многие ещё соблазнятся…

— «Красавица»! — Да кто её видел-то?!.

— Да уж! Кто видели, те —

Саид некоторое время молча послушал эти разговоры, потом снова пошёл к дворцу.

У ворот сидели два стражника и играли в каллах белыми камешками.

Саид почтительно приветствовал их и сказал:

— Уважаемые, могу я попытать счастья?

— Чего? Сыграть с нами? — не поняли они.

— Нет. Я хочу посвататься к прекрасной Хингаб.

— Куда тебе! — возмутились стражники. — Тебя и на двор стыдно пускать, такого оборванца, не то что в спальню! Здесь знаешь какие женихи приезжают!..

— Знаю! — перебил Саид, указывая на головы (пики были укреплены низко — рукой можно дотянуться). — Однако теперь по ним не скажешь — были они в лохмотьях или в шёлковых халатах, верно? Поэтому не гоните меня, достопочтенные, а лучше рас-судите-ка, что идущие на верную смерть все равны между собою. А различия в одежде перед лицом этого поступка настолько ничтожны, что не стоит даже тратить и минуты из драгоценного времени нашей жизни на их обсуждение.

Эта речь заставила стражников призадуматься. Они посмотрели на головы. Потом опять посмотрели на Саида, но уже иначе — и с явной жалостью.

Тот из стражников, что был помоложе, спросил, понизив голос:

— Тебе жизнь опостылела? Признайся!.. Устал бродить по дорогам?.. Всё видел, так? Нового ничего уже не увидишь. Хочешь сразу со всем покончить, так, да?..

Но старший стражник сурово взглянул на молодого и дал знак замолчать.

— Хорошо, я доложу о тебе главному евнуху, — сказал он Саиду. — Но сейчас ещё рано. Ты погуляй по городу, посиди в чайхане и приходи, когда совсем стемнеет, часа через четыре. Может, пока пройдёшься, так и передумаешь, повыветрится блажь-то из башки…

Когда последняя, жёлтая, полоска заката за минаретами стала пепельного цвета, а потом быстро растворилась в тёмно-лиловом воздухе, Саид опять подошёл к воротам.

— Это ты? — сказал стражник вяло, без удивления. — Иди за мной. Я доложил. Главный евнух ждёт.

В темноте они молча пересекли внутренний двор и остановились у какой-то железной двери. Стражник трижды ударил в неё. Они ждали. Прошло довольно долгое время, стражник больше не стучал. Наконец дверь открылась, появился сморщенный безбородый старичок в розоватом тюрбане и, подняв над головой масляную лампу, стал пристально разглядывать Саида. Постепенно он приблизился к нему почти вплотную, а глаза его сощурились и совсем пропали в морщинах, так что казалось — он не смотрит, а обнюхивает… Но вот он отступил назад, кивнул и сказал: «Ждите».

Скрылся. Загремел засовами, запирая дверь. Стражник сел на каменный порог и стал глядеть на звёзды. Саид примостился рядом. Прошёл час, а может и больше, они не произнесли ни одного слова.

Когда звёзды заметно передвинулись относительно башни дворца, главный евнух появился опять и жестом пригласил Саида следовать за собой. Казалось, во дворце, кроме них, нет ни души. Они прошли по тёмным коридорам, спустились и поднялись по нескольким лестницам и вышли в большую залу, устланную коврами и хорошо освещённую.

Здесь старик обратился к Саиду с краткой речью, объясняющей, что ему предстоит:

— За этой дверью, — он кивнул, — спальня принцессы. Принцесса уже заснула. Ты туда войдёшь. Я закрою дверь и буду снаружи до тех пор, пока она не позовёт. Как только она меня позовёт, так сразу… — Он кивнул зачем-то на большой медный таз, стоящий рядом с дверью, и пояснил: — Головы отрезаю я сам.

— А прекрасная Хингаб уведомлена о том, что к ней сегодня придёт искатель её сердца? — спросил Саид.

Евнух не удостоил его ответом, но тысячи мелких морщин на его лице задвигались и собрались в какие-то странные узлы, которые Саид неуверенно истолковал как улыбку. Старик молча и резко распахнул перед ним дверь спальни. Он вошёл.

В спальне царила тьма. Нельзя даже было видеть её размеров, потому что стены и углы тонули во мраке. Лишь у кровати, которая, наверное, стояла посередине, горел на низком столике масляный светильник. Саид подошёл и увидел рядом с постелью табурет, крытый ковром. Он сел на него.

Перед ним в подушках смутно серело лицо принцессы, но насколько она была красива — он не мог разглядеть, потому что боялся приподнять лампу: вдруг принцесса проснётся! Саид тихо полез в свой пояс и достал небольшую глиняную трубку и потёртый кожаный кисет с гашишем. Он набил трубку и раскурил от светильника.

Потом чуть-чуть дунул в лицо принцессе и произнёс — тихо, но отчётливо:

— Ну, Нарундил-Садучок, рассказывай!

— А что? — живо отозвался Нарундил-Садучок. — Рассказывать — так рассказывать…

Я не знаю, что тебя в данном случае интересует… Ну, вот, к примеру, — шли через пустынную местность три путника… Шли-шли — и застигла их в пути ночь. А поскольку в местности той приходилось опасаться разбойников, то и решили они всю ночь жечь костёр и по очереди бодрствовать — чтобы, так сказать, караулить. Разделили ночь на три стражи по три часа…

— А как они узнавали время, Нарундил-Садучок?

— Очень легко — по звёздам. Все трое были опытные путники. Они заметили дерево, которое делило небосвод пополам, и два куста, делившие пополам обе половинки. Когда звезда от первого куста доходила до дерева, тогда первый сторож должен был разбудить второго. А когда она доходила от дерева до второго куста, тогда второй будил третьего… Но ты отвлекаешься на какие-то мелочи, а я между тем стараюсь тебе передать нечто гораздо более важное…

— Говори, говори, я больше не буду тебя перебивать, обещаю.

— Итак, двое уснули, а третий остался у костра. Но ему очень быстро сделалось скучно. К тому ж и сон начал одолевать. Надо было чем-то занять себя. А чем? — Он был искусный резчик, и он решил показать товарищам своё мастерство. Взял бревно и вырезал из него фигуру прекрасной девушки.

— Где же он взял бревно в пустыне, Нарундил-Садучок?

— Ты невнимателен. Я сказал не «в пустыне», я «в пустынной местности». А из чего бы они сложили костёр? Я же только что упомянул, что там были деревья и кусты.

— Прости, Нарундил-Садучок. Я, конечно, глупец… Но я всё-таки в толк не возьму — как это он всего за три часа мог вытесать большую фигуру?

— Да, мог. Потому что он был очень искусный резчик!.. Потом он усадил девушку в некотором отдалении от костра и разбудил следующего сторожа, а сам лёг и заснул.

Второй посидел немного и вдруг почувствовал беспокойство. Ему показалось, что кто-то на него смотрит из мрака… Оглянулся — и точно: там присутствовала какая-то фигура… Он окликнул — тишина. В страхе он приблизился и обнаружил эту девушку, вытесанную из бревна. «Ага, — понял он, — это мой товарищ решил подшутить надо мной! Что ж, неплохая шутка, её не грех и продолжить».

А надо сказать, что этот человек был искусный портной. Он взял ткань и скроил из неё, а после сшил — прекрасное платье для этой девушки. И нарядил её в это платье…

— Где же он взял ткань в пустыне, Нарундил-Садучок?

— Из своего мешка. Так случилось, что у него с собой была ткань, почему так не могло случиться?

— И он не пожалел её для этакой забавы?

— Вот не пожалел. Им, надо полагать, двигала гордость, которая свойственна различным сословиям ремесленников…

— То есть ты хочешь сказать, что он — мало того что кроил и шил при свете костра — это ладно! — но как он вдевал нитку в иголку?

— Так и вдевал! Это легко понять, если учесть, что это был очень искусный портной… Но мне надоело. Если ты будешь так придираться к каждому слову, я просто замолчу, и конца истории ты не узнаешь.

— Рассказывай, рассказывай! Клянусь тебе, что я весь — внимание и повиновение!

— Ты клялся уже трижды!

— Ты невнимателен, Нарундил-Садучок. Я клянусь всего во второй раз, и за мной остаётся ещё третья клятва, самая решительная и достоверная. Так что, я надеюсь, ты всё-таки успеешь закончить историю. Продолжай же…

— Ну что ж, поглядим, что из всего этого выйдет…

Итак, прошло ещё три часа, второй разбудил третьего, а сам лёг и заснул.

Третий посидел-посидел и вдруг почувствовал беспокойство. Ему показалось, что кто-то смотрит на него из мрака… Оглянулся — и точно: там присутствовала какая-то фигура… Окликнул — тишина. Он осторожно приблизился и увидел девушку, вырезанную из бревна и одетую в великолепное платье. «Ага, — понял он, — это первый мой попутчик подшутил, а второй продолжил его шутку. Они хотят показать мне, какие они искусные мастера и — кто я по сравнению с ними? Что я умею?»

А надобно сказать, что этот человек был священник Бога Всевышнего. Он не знал никаких ремёсел, а умел только молиться. И он ужаснулся легкомыслию своего товарища, который ради суетного бахвальства нарушил заповедь, вытесав эту девушку. «Несчастный! — что он ответит Богу в день Суда, когда Бог спросит, почему его творение мертво посреди всеобщего воскресения и может ли он оживить его? На что он надеется? Горе ему! — Не поможет ему тогда его человеческое мастерство, и ангелы бросят его в огонь вечный! И нас, его спутников, бросят туда же, ибо мы не предостерегли его, а, напротив, готовы были сочувствовать ему и участвовать в его глумлении…» — Помыслив так, священник пал на землю и в полном сосредоточении и страхе стал молить Всевышнего о том, чтобы Он пощадил их всех и вдул сейчас душу живую в этот истукан, вытесанный из бревна и одетый в роскошное платье. И так горячо, исступлённо молился он, что Всевышний внял его просьбе…

— Вот в это, Нарундил-Садучок, гораздо легче поверить, чем во всё предыдущее. Ибо Аллах Великий если уж приходит на помощь верующим в Него, так приходит сразу. Здесь и не нужно трёх часов, достаточно одного мгновения…

— Постепенно стало рассветать. Слабым румянцем замерцали верхушки дальних кустов, и небо приблизилось и побледнело. Проснулись птицы и защебетали кругом. Проснулись и те два путника, которые спали…

Проснулись — и что же видят? — Их товарищ сидит невдалеке от костра и беседует с какой-то красавицей.

— Хм… О чём же они беседовали, Нарундил-Садучок?

— Конечно, они беседовали об Аллахе Великом и о Его творении. И девушка отвечала священнику скромно, но настолько разумно, что он не переставал поражаться развитию её ума. Он не мог постигнуть, как эта девушка, которая всего несколько часов назад была какой-то деревяшкой, теперь разговаривает на равных с ним, много лет обучавшемся в медресе.

Между тем двое его спутников узнали в этой красавице ту, которую один из них вырезал, а другой нарядил. И тогда жаркая ревность заполыхала в их сердцах, и они — все трое — ожесточённо заспорили, кому из них девушка должна принадлежать…

— Ну, Нарундил-Садучок, я думаю, портному-то особо рассчитывать было не на что! Ведь что значит какое-то платье, пусть даже очень красивое, по сравнению с телом и душой, так?

— Да, но портной упирал на то, что он больше всех потратился: он израсходовал дорогую материю, в то время как другие…

— Ясно, ясно. Это-то всё понятно… Но ты мне скажи, Нарундил-Садучок: ты сам-то что думаешь по этому поводу? Кому должна принадлежать девушка?

И в этот момент принцесса вдруг резким движением села на постели и, не открывая глаз, сказала громко и повелительно:

— ОНА! ДОЛЖНА! ПРИНАДЛЕЖАТЬ! СВЯЩЕННИКУ!!!

Потом она широко раскрыла глаза и сказала:

— Ах!..

А затем, скосив смущённый взгляд на Саида и заливаясь румянцем, пролепетала:

— …а я должна стать твоей женой…

 

Фиксатор буквы

В шахматах есть ход, мало кому известный и почти неиспользуемый при игре. Это ход пешкой вбок по горизонтали, на соседнюю вертикаль. Он так редко применяется, что даже непонятно, существует ли он в самом деле, и если существует, то в каком статусе. В международных правилах шахмат его нет.

А что такое эти «международные правила», откуда они взялись и насколько всё множество реальных, играемых людьми партий подчиняются им? — Неясно.

Тем не менее слухи об этом необычном ходе доносятся, хотя описывают его по-разному. Я, например, думал, что этот ход разрешается один раз за партию и только пешкой в исходном положении, то есть на второй горизонтали.

Я разговаривал как-то с гроссмейстером Калитниковым и спросил его об этом. Он нехотя и весьма хмуро подтвердил мне существование такого хода. «Да, да, — кивнул он, — только один раз. Нет, почему на второй линии? Напротив, этот ход делают иногда на предпоследней линии, при проходе в ферзи». — «Но я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так ходил», — сказал я. «И не увидите. В официальных матчах так не ходят никогда, а в приятельских — чрезвычайно редко и лишь в том случае, когда вы уверены, что ваш противник знает об этом ходе и признаёт его правомерность… А кстати, от кого вы-то узнали?» — спросил Калитников вдруг резко. Я сказал, что этот ход показала мне одна женщина. «Шахматистка? Я могу её знать?» — допытывался Калитников. Да, женщина была шахматисткой, но мне не хотелось называть её фамилию. Я сказал, что вряд ли он может её знать, она не шахматистка, хотя играет неплохо, нет, она совершенно не из шахматного мира, она медик, врач-эндокринолог, кандидат наук. (Я постарался выжать из своего воображения что-то максимально далёкое и неподъёмное для гроссмейстера Калитникова.) «Понятно», — кивнул он равнодушно. Потом он сказал: «Конечно, только женщина могла вам показать этот ход». — «Почему же?» — «Потому что в общем-то это женский ход… Точней, я бы сказал, что в нём есть что-то женское. И мужчина, который это чувствует, не станет так ходить». — «Постесняется, что ли?» — «Нет, не то, — сморщился Калитников. — Попробую объяснить. Женскость этого хода состоит не в женственности как таковой (которой можно было бы постесняться), а в его знаковости. Вам, наверное, известно, что бывают знаки искусственные, то есть чисто условные. То есть связь этих знаков с предметами, которые ими обозначены, есть чистая условность. Другой род знаков — естественные. Это когда обычные проявления неких сущностей мы берёмся (или нам предлагается) интерпретировать как знаки этих же самых сущностей. Понятно? Так вот, обратите внимание, что мужчины предпочитают пользоваться искусственными знаками, а женщины — естественными…» — «Вы хотите сказать, — удивился я, — что ход пешкой вбок — это естественный знак? Но как же так, простите, Виталий Леонидович, я не понимаю: это знак — чего? И каким образом он может быть естественным, если (на фоне известных шахматных правил) он представляется более условным, чем даже сами шахматы, то есть чем весь, так сказать, шахматный универсум!» — «Более условным? — Калитников пожал плечами. — Ну нет, почему же… Мало ли странных вещей в шахматах? А рокировка, например? это как, по-вашему?» — «А что — рокировка? — возразил я. — Обыкновенное правило. Не странней, чем ход, допустим, коня… или битьё пешкой наискосок…» — «Вот именно, — сказал Калитников, — все правила в шахматах есть условности. А ход пешкой по горизонтали — это не правило, это просто ход. Поэтому он — естественный знак». — «Да? И что же в таком случае он означает?» — «Ну как — что? как — что? — Калитников снова нахмурился. — Я же сказал… Он означает… Он просто вот так означает. Просто он означает принадлежность играющего — того, который делает этот ход, — к определённой группе людей». — «К какой же группе? К женской, что ли?» — «Да нет! При чём тут… Женский тут — только сам жест означения. Я же сказал: жест естественного означения, он — женский… А группа? Ну, группа просто людей, знающих об этом ходе и допускающих его использование».

Опять я ничего не понял. Я только чувствовал, что Калитников как-то всё время увиливает, лавирует, крутит, пытается обвести меня вокруг какого-то пустого места… Пустого ли?.. Я задумался. — И вдруг я заметил, что у меня даже голова немного закружилась — так я напрягся. Тогда я сразу бросил это дело, перестал думать о его словах. «Но как же мне быть? — думал я. — Ведь Калитников — единственный гроссмейстер, с которым я случайно оказался знаком (да и то шапочно). Если я у него не допытаюсь, то я ничего так и не узнаю. Где мне ещё искать этих гроссмейстеров?.. Может быть, мне следует сейчас незаметно перевести разговор на что-то другое, а после постараться войти с ним в более приятельские отношения, может быть, дружеские, может быть, напроситься как-нибудь к нему в гости и предложить вместе распить бутылочку, допустим, коньяка (если он пьёт), а там опять исподволь возобновить этот разговор? Да нет, он сразу поймёт, с какой стороны я подъезжаю и зачем. Тогда, конечно, дело будет совсем испорчено… Что же мне делать?..» Потом я подумал так: «Вот, например, гомосексуалисты. — Допустим, кто-то из них подаёт другому знак более или менее условный, означающий, что он хотел бы сблизиться. Но он должен быть уверен, что его сигнал будет правильно понят. Значит, обязательно он прежде должен получать естественные знаки о принадлежности его партнёра к его специфической группе. А тут что получается?.. — Нет, я гомосексуалистов взял только для примера, я вовсе ещё не думаю, что ход пешкой вбок — это слово из их языка. Тем более что тогда пришлось бы расширить смысл этого хода за рамки шахматной партии, а этого-то как раз и не нужно делать, потому что я пытаюсь выяснить чисто шахматное его значение».

И тогда я спросил Калитникова: «Виталий Леонидович, вот вы говорите, что в этом ходе есть нечто женское и потому мужчины, которые это чувствуют, никогда так не ходят. Но позвольте вас спросить в таком случае, что же должен чувствовать мужчина, когда его противник сделал всё-таки такой ход?» — «Что чувствовать?» — «Ну да, и чувствовать, и реагировать — он как-то же должен?» — «Не понимаю… Он просто должен продолжать игру — вот и всё. А что ещё, по-вашему? — Калитников улыбнулся. — Ну, пусть ещё он про себя воскликнет: «Ах, вот оно что! отлично! Я этого ожидал! У меня на этот случай всё предусмотрено!» Пусть он возбуждённо потрёт руки, похлопает себя по бёдрам, по карманам, побренчит спичками, встанет, закурит. Что ещё?»

Я видел, что Калитников уже смеётся надо мной. И всё же я не нашёл другого выхода, как рассказать ему некую выдуманную историю. «Я, собственно, почему вас спрашиваю. Ведь я хотел попросить вашего совета… Год назад я познакомился с этой женщиной… При каких обстоятельствах — не буду говорить. Скажу только, что при сложных… Ну, а потом мне пришлось вступить с нею в переписку (она живёт в Киеве). Писали друг другу что-то вымученное, я уже не мог, и наконец я предложил ей сыграть в шахматы, зная, что она хорошо играет. Это на какое-то время решило проблему. И вдруг, представьте, она делает этот ход. Сначала я подумал, что она ошиблась. Пишу ей. Нет, она отвечает, что так ходят и что если я не знаю, то и нечего играть, — в таком роде. Я совсем не знаю, что думать… Понимаете, мы с ней согласились играть на крупную сумму денег, а у неё позиция сейчас послабей, чем у меня. Что же это должно означать? Может быть, она хочет таким образом прекратить игру, чтобы не остаться в проигрыше? Или, учитывая теперь ваши объяснения, мне следует интерпретировать её ход как завуалированное предложение отдаться мне (вместо проигранной суммы). А? Что вы на это скажете?»

Я смотрел на Калитникова. Тот снова сморщился, похмыкал, посопел и помычал что-то. «Какая позиция?» — спросил он наконец брюзгливо. Я быстро начертил ему. Нет, на этом меня не поймаешь, в шахматах я всё-таки разбираюсь. Я начертил некую относительно спокойную эндшпильную позицию, без ферзей, по одной ладье, белый слон и две пешки у белых, четыре пешки у чёрных. Я играю белыми.

— Это после её хода? — спросил Калитников.

— Нет, это так было. И в таком положении она пошла пешкой f — g.

Калитников с минуту глядел на диаграмму.

— Ну, что же, — усмехнулся он. — Очень правильно поступила ваша партнёрша. Теперь у чёрных уверенный выигрыш: они проводят крайнюю пешку. А так белые, возможно, имели шанс на ничью при изобретательной игре.

Я очень удивился: мне-то казалось, что белые сильнее. Но я поверил Калитникову, ведь диаграмму я нарисовал с ходу, наобум.

— И что же вы, Виталий Леонидович, делали бы теперь на моём месте? — спросил я. — Сдались?

Калитников пожал плечами:

— Разве обо мне речь?.. Я знаю два продолжения, которых не знаете ни вы, ни ваша партнёрша, по-видимому, — иначе она так не пошла бы. Но честно ли будет с моей стороны вам подсказать?

— Постойте, постойте! — возмутился я. — Но ведь я не знал и самого хода, а не только его возможных продолжений! Разве с её стороны честно обеспечить себе выигрыш при помощи хода, о котором я не знал?

— Хм, — улыбнулся Калитников. — Вообще-то резонно… Тогда смотрите… Вообще-то это всё довольно тривиально, но я, так и быть, наведу вас на мысль. Главное соображение, которое невольно является при виде такого хода, — это то, что пешку можно рассматривать как точку, фиксирующую вертикаль. Пешка не может покинуть свою вертикаль таким способом. Если она сейчас переместилась с f на g, значит, просто вертикаль g становится вертикалью f со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— С какими же последствиями? — изумился я.

— С такими, что вы просто сдвигаете доску — на одну клетку влево или вправо (это уж зависит от вашего выбора)… Конечно, это лишь в том случае, если вы на такой ход объявите своему партнёру, что данная пешка является для вас фиксатором буквы. Если вы этого не делаете, тогда, понятно, доска остаётся прежней и игра продолжается с перемещённой пешкой.

— Ну а если я это делаю, тогда что?

— Я же вам сказал, — уже нетерпеливо и немного презрительно стал вновь объяснять Калитников. — Вы сдвигаете доску. По цилиндру. Влево или вправо на одну клетку. В данном случае пешка пошла вправо. Значит, если вы принимаете её перемещение относительно позиции, то сдвигаете всю доску влево. Вертикаль a отсекается от вертикали b и примыкает к h. Ход белых. Но вы имеете возможность и отвергнуть её перемещение относительно других фигур. Тогда буквы будут связываться для вас не с доской, а с позицией. Значит, между пешкой f и вертикалью h вы должны восстановить «съеденную» её ходом вертикаль g, которая теперь переместится на край доски, а h, следовательно, оторвётся от неё и примкнёт с другой стороны к вертикали a. В этом случае ход чёрных (ибо перемещение пешки отвергнуто). Вам понятно?

Я кивнул.

Калитников продолжал смотреть на диаграмму.

— И вот в одном из этих случаев — в каком именно, вам самому нетрудно догадаться, — белые имеют, по-моему, шанс даже на выигрыш… Здесь меняется цвет слона… сейчас… если только я не ошибаюсь…

Он ещё некоторое время смотрел на диаграмму, но его лицо было вполне непроницаемым, и прочесть что-либо из его мыслей нельзя было. Потом он отвернулся и больше ничего интересного не сказал. Так что я на этом заканчиваю свою запись моей с ним беседы. На всякий случай привожу диаграмму, которую я тогда придумал.

Белые: Кр a3, Л e1, С b3, пешки a4, e4;

чёрные: Кр h6, Л c6, пешки a5, eб, f7, h5.

 

Домик в деревне

Серые клочья облаков пролетали в жёлтой полосе заката к океану. Сумерки быстро сгущались. Конец сентября, равноденствие прошло. Мы сидели за столом на веранде и молчали, время от времени покуривая. Свет не зажигали. За нашими спинами мощно присутствовала громада Мишиного сарая, сложенная двести лет назад из серого песчаника, — почти без окон, с низкой дверью и высокой черепичной крышей. Впереди, на западе, там, куда мы смотрели, участок понижался, шёл чей-то выгон, на котором паслось шесть коров, сейчас они уже легли спать под кустами. А ещё дальше, метрах в ста, — обрыв в глубокий каньон. Там уже в полной темноте под ветвями дубов и вязов текла и журчала маленькая речка Англен.

Было ветрено. Облака неслись перед нами на жёлтом меркнущем фоне. Похолодало. Я поёжился, встал и накинул куртку. Сверчки молчали. С левого края деревни, из-за дальних домиков, донёсся одинокий, душераздирающий, трубный звук, ни на что не похожий. «Ты знаешь, что это такое?» — спросил Миша. — «Нет». — «Это кричит ишак. Они здесь держат. Не знаю для чего. Просто держат, никак не используют».

Мы целый день работали в сарае, который раньше был хлевом. Миша его купил вместе с участком земли и теперь хотел превратить в жилой дом. Мы ломали настил сеновала. Вытаскивали на двор тяжёлые балки. Очень устали, обсыпались с головы до ног трухой ветхого сена, вымылись под душем. Затем выпили кислого молодого вина и сидели, изредка покуривая и перебрасываясь репликами раз в две-три минуты.

Миша взглянул на часы. — «Восемь. Ещё не поздно съездить на ферму. Я хочу купить сыру. Там чудесный мягкий сыр я беру, совсем свежий. Очень хорош к вину. — Миша кивнул на пятилитровую пластмассовую канистру, только початую нами. — Ты поедешь со мной?» — «Конечно». — Он встал и пошёл к машине, я за ним. — «Далеко здесь?» — «Минута езды».

Там был такой же серый каменный сарай под черепицей. Из дверного проёма вышла женщина лет пятидесяти в очках и в белом фартуке. Она заулыбалась несколько фальшивой улыбкой, какую почему-то французы всегда обращают к незнакомым. Хотя Миша уже был известен ей как клиент, но это не меняло дела. Она что-то сказала, Миша что-то ответил, и она жестом пригласила нас внутрь.

Мы вошли. Горела лампочка под жестяным колпаком, и сверкала стеклянными и металлическими частями великолепная современная машина. «Сепаратор, — кивнул Миша. — Видишь, как всё механизировано. И машинная дойка. И сыроварня. Она одна управляется. С мужем. Без всяких работников».

Женщина, всё так же неестественно улыбаясь, прислушивалась к нашему разговору, потом что-то спросила. Миша ответил. Тогда её улыбка оживилась, и ещё что-то она начала быстро говорить.

«Я сказал ей, что ты из России, — объяснил Миша, повернувшись ко мне, — и она сказала, что её бабушка тоже была русской». — «Вот как? Эмигрантка?» — «Да. Приехала сюда в двадцатом году. Вышла замуж за француза и купила эту ферму…»

Что-то это всё начинало напоминать — и женщина, и её ферма — да и вообще…

«Спроси, как звали её бабушку». — Последовал ещё один длинный французский диалог. Я подозревал, что Миша говорит с сильным акцентом и речь собеседницы понимает процентов на восемьдесят, не больше.

«Она сказала, что её бабушка была дипломированной специалисткой по молочному производству. Звали её Ирина Сахарова. В России она прославилась тем, что начала делать кефир, грибок которого похитила в Грузии. Её подсылали туда для промышленного шпионажа. Там была чуть ли не детективная история, но подробностей она не знает».

«Так что же? Может быть, она здесь тоже делает кефир? Может, этот грибок передаётся как семейная реликвия? Спроси. Давно кефирчику не пил».

Снова пространные объяснения.

«Нет, она говорит, что грибок погиб. Да, бабушка захватила его в эмиграцию. Но не смогла почему-то сохранить. Он как-то здесь выродился, что ли… Или засох — я не совсем понял… Словом, производство кефира наладить так и не удалось».

«Пускай напишет в Россию. Может быть, ей помогут с этим делом. Скажи, что у нас есть фирма, которая на каждом молочном пакете помещает портрет её бабушки, очень, кстати, на неё похожий. Надо выяснить: наверное, она может предъявить какие-то права на этот портрет. Я, когда вернусь в Москву, обязательно вышлю тебе адрес фирмы, а ты передай ей, ладно?»

Миша перевёл женщине. Та выслушала, приподняв брови высоко над очками и время от времени произнося вежливое «oh!». «Merci, monsieur», — сказала она мне, но улыбка её снова стала натянутой. Казалось, она не очень поверила.

Я выполнил своё обещание. Тотчас по приезде я отправил Мише зелёный пакет из-под кефира с портретом Ирины Сахаровой и с краткой историей её похождений на Кавказе. Что из этого вышло дальше, не знаю. По-видимому, ничего.

 

Кошка Шрёдингера

Меня включили в список наблюдающих за Кошкой. «Смена составляет два часа. Больше — устаёшь, и наблюдение ослабевает. Мы ставим одну смену в сутки, — сказали мне. — Сколько смен вы сможете отработать?» — «Ну, я не знаю… — сказал я (действительно не зная своих возможностей). — Ну, неделю, может быть… Семь смен… Максимум десять. А сколько мне будут платить?»

Человек в горячей комнате откинулся на спинку кресла, расслабив ворот рубашки. Его галстук валялся перед ним, уже снятый и смятый, на полированной доске стола, где кроме этого галстука и телефона ничего больше не было.

— А разве вы не из Лиги Обратимого Времени? — удивился этот человек, подняв на меня косматые, вспотевшие брови.

— Нет, я приехал за свой счёт, — сказал я сухо, не вдаваясь в подробности.

Он несколько секунд соображал, но, видимо, мой статус его не очень обескуражил.

— В таком случае Ассоциация сможет вам выплатить по десять долларов за час. Это вас устраивает?

— Думаю… да… — сказал я, быстро вычислив и сомневаясь, что мне хватит на обратную дорогу.

— Ассоциация наша небогата, — человек сочувственно развёл руками, — мы стараемся продлить жизнь Кошки, но чем долее это длится, тем всё слабее делается интерес общественности и всё менее находится спонсоров. Не забывайте, что Кошка Шрёдингера была помещена в эту камеру и подвергнута непрерывному наблюдению пятьдесят лет назад. Так что, быть может, приходится даже удивляться, что до сих пор находятся энтузиасты, подобные вам…

Он смотрел на меня. Я покорно склонил голову.

На другой день меня провели к окну, возле которого я должен был на два часа сменить предшествующего наблюдателя, молодого человека с редкой белобрысой бородкой. Кошка лежала в камере и спала, он не сводил с неё глаз. «Вы готовы?» — спросил он, не поворачивая ко мне головы. «Не совсем. Я хотел бы более точно знать, что мне следует делать», — сказал я. «Надо только смотреть внимательно на Кошку, не отрываясь от неё взглядом ни на мгновение. Больше ничего. Ну? вы смотрите?» — «Да, смотрю, — сказал я. — Только, пожалуйста, не уходите сразу, а поясните мне кое-что». — «Что именно?» — «Кошка спит?» — «Спит». — «А что будет, если она проснётся?» — «Как? разве вы не знаете?» — поразился молодой человек. «Нет». — «А вы разве не из Лиги Обратимого Времени?» — «Да нет же. Я приехал сам по себе». — «Ах, вот оно что! Тогда, конечно, вы ничего не знаете, и вам нужно рассказать… Видите ли, Кошка не может проснуться, потому что в камере не происходит никаких событий». — «Как же это так?» — «А очень просто: поскольку наблюдение не прерывается ни на секунду, то волновые функции не коллапсируют. Значит, и событий нет. Всё существует лишь в возможности. Кошка может умереть, и чем дальше, тем вероятность этого события всё возрастает. Но эта вероятность никогда не реализуется, потому что для её реализации необходим коллапс волновой функции, а такой коллапс может произойти лишь в начальный момент наблюдения». — «Замечательно интересно! — воскликнул я. — Наверное, мне действительно повезло, что я могу стать участником этого уникального мероприятия!» — «Так вы и в самом деле ничего не знали?» — опять не мог поверить мой молодой коллега. «Да нет же! уверяю вас!» — уверял я, не отводя взгляда от Кошки. Она спала, свернувшись клубочком. Она была чёрная с белыми лапами, с какой-то клочковатой шерстью, будто изъеденной лишаём, и, по-видимому, очень худая: тазобедренные кости жалко выпирали из шкуры. «Вы её подкармливаете как-нибудь?» — спросил я. «Зачем же? — с готовностью отозвался коллега, который, встретив во мне новичка, не спешил идти отдыхать. — Вы не понимаете? — Это был бы процесс, это пошло бы время, начали бы происходить какие-то события, пошли бы химические реакции и так далее. Еда стала бы перевариваться и превращаться в экскременты, которые потом извергались бы…» — «Но почему? Ведь волновая функция, однако же, не могла бы коллапсировать, раз идёт непрерывное наблюдение». — «Вот именно! Видите: вы правильно понимаете! Туда вообще ничто не проникает, в эту камеру, кроме неотступного исследовательского взгляда. Поэтому там время стоит. Любые манипуляции — с Кошкой, с едой, с экскрементами, — впервые подвергнувшись наблюдению, непременно и сразу внесли бы туда временну́ю необратимость…» — «Позвольте, а почему вы уверены, — спросил я, — что Кошка до сих пор жива? Ведь пятьдесят лет, однако…» — «Эх, ну вы даёте!.. Впрочем, я ждал этого вопроса. Просто вы, коллега, ещё не научились ставить вопрос правильно. Ведь что такое жизнь и что смерть? Кошка — та, которую вы перед собой видите, — является вероятностной комбинацией живой и мёртвой кошек. В каждый момент времени она есть суперпозиция двух волновых функций: Ψ и Ψ-сопряжённой. Причём, если Ψ(t) — функция «живой кошки» — движется из прошлого в будущее, монотонно возрастая, и означает вероятность её смерти в данный момент, то Ψ(t*)-сопряжённая, функция «мёртвой кошки», также монотонно возрастая, движется навстречу, то есть из будущего в прошлое, и означает вероятность… ну, вероятность её воскресения, да… Не желаете закурить?» — «Ох, буду вам весьма признателен. Вы закуриваете?.. Дайте и мне… Ага… А дым не помешает?» — «Да вы его пускайте в сторону, чтобы не болтался перед глазами… Пепельница вот справа под вашей рукой. Пожалуйста, не отвлекитесь, когда будете стряхивать… Итак, что я хотел сказать? — Да, суперпозиция… Но дело в том, что, пока идёт непрерывное наблюдение, ни одна из этих функций не коллапсирует, то есть вероятности эти не реализуются. Мы можем сказать про Кошку только, что она «ни жива ни мертва», то есть и жива, и мертва одновременно с определёнными вероятностями этих состояний… нет, даже не так. Поскольку она была жива пятьдесят лет назад, в начале наблюдения, то и теперь, конечно, ничего не изменилось, потому что время в камере остановлено». — «Но позвольте, — возразил я, весьма удивлённый. — Если таковы жизнь и смерть, то ведь тогда я и сам являюсь суперпозицией двух волновых функций? Так или нет? Про меня, значит, тоже нельзя сказать определённо, жив я или мёртв, — а лишь с некоторой долей вероятности?» — «Совершенно правильно! — подхватил мой собеседник. — Видите, вы уже всё поняли. Разумеется, ничего определённого про вас сказать нельзя, пока не ведётся за вами наблюдение. Разве вы никогда не замечали, например, такого факта, что человек не только чувствует себя, но и реально остаётся более здоровым до тех пор, пока не обратится к врачу? Замечали? — Ну, вот видите! Стоит человеку пойти и лечь в больницу на какое-нибудь, допустим, обследование, — а там, глядишь, его уже и хоронят. Правда ведь? — В чём тут смысл? Да совершенно ясно: как только наблюдение включается, так волновая функция и коллапсирует! всё очень просто!» —

Я всё глядел на спящую Кошку и размышлял. Я не могу себе представить, какие сны снятся кошкам. Сон — это тоже был бы процесс. Вероятно, ей сейчас не снится ничего. В таком случае, думается, ей безразлично, жива она или мертва. Да, Шрёдингер был, наверное, не дурак, что посадил сюда кошку, а не человека: тот мог бы сам за собой наблюдать, если б, конечно, не спал и его сознание не выключалось… Да, несомненно, это важный пункт. И я сказал своему молодому объяснителю:

— Разве дело во врачах? Это смешно. Это такие мелкие возмущения и вторжения, что ими заведомо можно пренебречь.

— Как? По сравнению с чем пренебречь?

— Да хоть по сравнению с самонаблюдением. Вот что нас неотвратимо убивает — самонаблюдение, вот что!

— О, вы имеете в виду рефлексию! — оживился и закивал он. — О, конечно! Вы абсолютно правы. Только заметьте, что рефлексия убивает нас лишь вследствие того, что она разрывна. Мы не можем обеспечить неотступного, внимательного слежения за собой, мы отвлекаемся на разные другие мысли, сигналы. Но если б, допустим, человек включился в бдительное самосознание раз и навсегда, то и момент смерти прошёл бы для него как виртуальный: его волновая функция не нашла бы лазейки, где бы ей коллапсировать. Я просто в этом уверен. Это настолько ясно!..

— Не знаю, — сказал я. — Идите отдыхайте. Я подумаю.

— Иду, конечно. Обязательно. Я вернусь через два часа: ведь я снова после вас дежурю, и тогда вы скажете…

— Разве вы дежурите несколько раз в сутки?

— Да, три раза. Я давно тут, и мне доверяют. Очень мало сейчас новых людей подключается… Ну, до встречи.

— Пока. — Я махнул рукой, не отводя взгляда от Кошки. Он ушёл, и я остался один.

 

Тайна незначимого

В кулуарах Сен-Галенского симпозиума к Хайдеггеру подошёл человек лет тридцати, назвавшийся Нильсом Фишем. Оживлённая беседа велась в стороне, вокруг Ясперса, а Хайдеггер сидел один и о чём-то думал. Вопрос молодого коллеги застал его врасплох, в тот момент, когда он потерял или позабыл своё здесь-бытие, — или мне так кажется. Может ли вообще быть «здесь» в Сен-Галене? — ведь на этот вопрос у меня нет ответа и не может быть, поскольку я нахожусь в другом месте, предположительно — ничуть на Сен-Гален не похожем, ибо — более того — я и не был там никогда. Понятно, что я могу уловить и фиксировать его лишь как «там» или «как-бишь-там-его», — но зато уж с полным правом.

— Вы прочитали мою статью? — спросил Фиш угрюмо. — «История как способ наличия». Мне желательно знать ваше мнение.

Хайдеггер поднял голову и посмотрел на него внимательней.

— Как вы сказали? История — как что?

— Как способ наличия. В октябре я послал вам оттиск из тюбингенского сборника. Не прочитали?

— Нет. Я сожалею, но мне приходит так много книг, что я не успеваю их все читать.

Непонятно, был ли взгляд Хайдеггера смущённым или в нём проявилось что-то другое. Фиш сказал:

— Ага, даже столь небольшое эссе. Но вы согласились бы с тезисом, что в истории мы встречаемся с тотальным горизонтом, который есть формальная предда́нность абсолютного…

— Нет, — поправил его Хайдеггер. — Мы не встречаемся. Мы вовлечены. А это большая разница…

— Вовлечены? — Фиш нетерпеливо поморщился. — Я знаю, что вы хотите сказать. Но человеческое действительное — конституированное. Рациональность манифестирует себя как двузначная логистика с соответствующим аспектом дополнения.

— Нам следует следовать мыслью за историей. Это действие менее всего рационально. Мне думается, что все наши высказывания суть высказывания изнутри вовлечённости. Так должно быть, но так и есть на самом деле, сколько бы мы ни старались отстраниться в сторону формальных способов.

— Но вы же писали… Я сам читал! — вскричал Фиш взволнованно. — Тотальная предданность горизонта задаёт нам однолинейный конструкт, в котором измерение — единственная предпосылка абсолютного основания всякой экспликации. Единственная! Или вы не согласны?

Хайдеггер чего-то не понял. Он взглянул в широкое окно, за которым стеной падал беззвучный дождь.

— Мы смотрим на прибытие сужденного, — произнёс он веско и назидательно. — И в нём время — постольку, поскольку оно неизмеримо, — открывает простоту для какого-либо измерения. Всё поведение человека согласованно открытостью сущего в целом, — именно того сущего, которое уклоняется, и именно по тому пути, по которому оно укрывается в укрытость в самом допущении бытия.

Фиш покивал, глядя на него в упор с горькой усмешкой.

— Однолинейный конструкт, — повторил он. — Зачем всё это? Мы встречаем тектоническое действительное, в котором задана формальная структура горизонта полей измерения. Так ведь? А совокупность тектоники может эксплицироваться только из собственной предданности. Только!.. Нет, послушайте, я знаю, что вы скажете: читаю ли я поэтов? — Нет, я не люблю поэзию! В ней отсутствует значимость, взятая как момент феномена.

— В этом приходит к речи её тайна, — подтвердил Хайдеггер. — А как обстоит дело с тайной? — Получается так, что свобода как допущение сущего отдаёт предпочтение забвению тайны и исчезает в этом забвении.

— Но… — попробовал опять возразить Фиш и даже что-то ещё сказал, но внезапно заинтересованность его померкла и —

Далее я ничего не вижу.

 

Гипотеза

Одному студенту, сдававшему физику, попался вопрос по специальной теории относительности. Чего-то такое типа про световой конус. Ну, он рассказал, как смог.

Тогда профессор спросил его:

— А чему равняется скорость света?

— Триста тысяч километров в секунду, — сказал студент.

— Странно, — удивился профессор. — Километры и секунды — это чисто человеческие единицы. Они, как вы понимаете, связаны с радиусом Земли и скоростью её вращения. А скорость света одна для всей Вселенной. И она равна вот прямо такому круглому числу этих единиц? Или в этом также выражается антропный принцип? Как вы считаете?

— Нет, — сказал студент. — Антропный принцип здесь ни при чём. И вообще, я в него не очень верю, знаете ли. Просто я назвал приблизительное значение скорости света.

— А насколько приблизительное?

— Не знаю, честно говоря… Однако для специальной теории относительности точное значение скорости света не имеет значения. Важно, что это константа… Наверное, в километрах и секундах она выражается какой-то десятичной дробью, может быть, довольно длинной, — не знаю.

— А как вы думаете, — спросил профессор, — может эта дробь быть бесконечной периодической?

— Может, — сказал студент.

— А иррациональным числом?

Студент заколебался. Потом пожал плечами:

— А почему нет?

Профессор кивнул:

— Я тоже не знаю, почему нет…

Он вдруг наморщил лоб и состроил некую скептическую гримасу:

— Кстати, а кто вообще сказал, что скорость света — константа?

— Максвелл, наверное, — отозвался студент вяло. — Кто ж ещё.

— А почему он так решил?

— Ну — как? — по-моему, это естественное предположение. Скорость распространения электромагнитной волны в вакууме… Не наблюдал, стало быть, чтобы эта волна распространялась с ускорением (положительным или отрицательным).

— Не наблюдал?? А что он вообще мог наблюдать?..

— Нет, погодите. Не так. — Мы привыкли рассуждать, что, если что-то ускоряется, значит, есть какая-то сила, которая действует на какую-то массу. А у фотона масса ноль. Так какая же сила его может ускорить? Получается, что и ускорение всегда ноль.

— Резонно… И всё же… Требуется эксперимент. Много экспериментов. Нельзя же вот так полагаться на привычные рассуждения… А сколько раз измерялась скорость света за всю историю европейской науки? А? как вы думаете?

— Не знаю. Раз десяток, наверное. С середины XIX века… Вряд ли больше…

— Ну да. И всего-то на протяжении 150 лет! А с какой точностью?

— Ну, с разной, конечно. Сначала с не очень большой. Сейчас точнее. До восьмого, кажется, знака, я слышал. Или до двенадцатого — не помню.

— Прекрасно! А если она в двадцатом знаке изменяется на единицу в год? Как это могли заметить? Никак!

Тут студент нахмурился.

— Где изменяется? — спросил он.

— Что — где? — не понял профессор. — Я же сказал: в двадцатом знаке.

— Нет, в смысле — в какой области? Тут у нас или во всей Вселенной?

— Во Вселенной, естественно, раз это универсальная величина.

— А вот этого быть не может! — заявил студент. — Не может она согласованно меняться во всех областях Вселенной, потому что в этих областях не существует универсального «сейчас».

— Ага. Это вам Эйнштейн внушил. А он строит этот вывод именно из предположения, что скорость света везде константа.

У студента начало что-то путаться в мозгах.

— Хорошо, — сказал он. — Что вы предлагаете?

— Я предлагаю рассмотреть вопрос… ладно, не будем брать другие области… пусть здесь, у нас, где производится эксперимент, скорость света изменяется — возрастает или убывает — медленно со временем… но за миллионы лет всё-таки значительно. Что из этого могло бы следовать?

Студент помолчал, прикидывая.

— Да в принципе, наверное, то же самое, — сказал он. — Просто световой конус был бы в этом случае не конус, а этакий колокол. Если скорость света монотонно убывает, колокол имел бы выпуклую форму. Если возрастает — то вогнутую внутрь.

— А вы думаете, она возрастает (или убывает) монотонно?

— Если мы будем исходить, — сказал студент жёстко, — будем исходить из нашего привычного представления о Боге-Творце, то мы должны предположить, что скорость света меняется по плавно дифференцируемой кривой. Не будет же она скакать туда-сюда за счёт каких-то случайностей…

— Да… Но… А если она — синусоида? Допустим, с большой частотой и маленькой амплитудой? Такая вот быстрая, незаметная осцилляция около среднего значения…

— Да? — удивился студент. — А зачем это?

— Зачем — вы говорите?.. Не знаю… Но мало ли…

Оба надолго задумались.

Однако ни к какому результату не пришли и ничего интересного больше не сказали.

 

Нефть

Ко мне пришёл юноша в чёрном пальто и чёрной шляпе с большими полями.

— Я прошу вас сочинить надпись на надгробие моей жены, — сказал он.

— Вы были женаты? — удивился я.

— Да. Один год. Мою жену звали Эмилия.

— Садитесь.

— Нет, я на минуту. — Он не снял ни пальто, ни шляпу и стоял посреди моей комнаты, зеркало отражало его стройную спину.

— Какой длины должна быть надпись?

— Довольно длинная. Я богат. Пусть это будет машинописная страница. Я сам сокращу, если не поместится на камень. Поэзия или проза — мне не важно. Но условия будут… только вы не смущайтесь… условия могут показаться вам странными…

— Я весь внимание, — заверил я.

— Я заплачу по сто долларов за каждое употребление слова «нефть» в этой надписи.

Я задумался на секунду.

— Ну что ж, красивое слово. С ним можно поработать… А что, — я не вытерпел, — вы, наверное, коммерсант, вы как-то связаны с акционерным обществом «Гермес»?

— Отнюдь. — Юноша меланхолически покачал головой. — Но вам этого не надо знать. Вам не надо знать ничего, кроме тех условий, которые я назвал.

— Хм. Это вам так кажется… Я не знаю, насколько хорошо вы представляли себе, к кому вы идёте. Я вообще-то известен как постмодернист (как и все мы, впрочем, живущие сейчас), и для меня узкий контекст не годится, я работаю в расширенном контексте. Мне всё важно. Поэтому я и спрашиваю вас, простите, без осторожных сантиментов: есть ли рекламный интерес в вашем заказе? Да или нет?

— Нет, — сказал юноша брезгливо, — нет, уверяю вас. Это должна быть не такая надпись, и если вы не понимаете, тогда, наверное, я зря…

— Нет, вы не зря, — сказал я. — Я, быть может, не очень тонок, но я основателен. Быть может, не сразу, но, когда вы как следует мне разжуёте, я всё пойму и смогу вам гарантировать эпитафию самого высокого тона… Думаю, она будет стихотворная. Вам доводилось читать мои стихи?

— Да, — сказал юноша, — ваш сборник. Кажется, он единственный. «Равновесия разногласий», так?

— И вы, наверное, обратили внимание, что слово «нефть» не встречается там ни разу.

— Вы уверены? А мне кажется…

— Нет, вы заблуждаетесь.

— А это важно?

— Абсолютно не важно. Я только хочу кое-что понять. Значит, не обратили?

— Да, признаюсь, я как-то не…

— А ваша жена часто употребляла это слово в своих стихах?

— Она вообще стихов не писала.

— Чем же она занималась?

— Это не существенно… Впрочем, это не составляет тайны. — Юноша задумался. — Она не успела ничем заняться: она умерла через год после окончания школы. Совсем немного она пробовала рисовать акварелью. Это были пейзажи…

Я ещё задал два-три вопроса, но так ничего и не добился. Когда он ушёл, я подумал: «Глупости! Конечно, я употреблю слово «нефть» только один раз — иначе будет нарочито. Зато эта «нефть» будет стоять в рифмовой позиции и, конечно, она будет сочетаться со словом «смерть» — ведь это самое естественное. Да, эпитафия должна быть очень естественной. Нет, у неё, разумеется, есть свои условности, но она должна сама их подсказывать и оправдывать все ожидания, в том числе и рифменное… Ну что ж, посмотрим, какие здесь ещё ожидания…»

Уходя, юноша обещал зайти на следующий день, телефона своего не оставил.

Я работал сутки, потом другие и третьи. Он не появлялся. Я спал по три-четыре часа, а в остальное время просматривал антологии, думал, сочинял варианты. Их набралось до двух десятков. Неинтересно сейчас все их припоминать и описывать.

Потом я отвлёкся на что-то другое, уже не помню. Прошёл год, я совсем позабыл об этом. И только вот сегодня, роясь в бумагах, я случайно набрёл на этот текст, отпечатанный на машинке: наверное, окончательный, наверное, все другие я уничтожил.

Ничего особенно интересного в этом тексте нет, но я всё же приведу его для порядка. —

Замедли шаг, прохожий филосо́ф, остановись у моего надгробья . Прислушайся к молчанью мертвецов, ко мне распространи свои раздумья . Помысли здесь, что есть такое смерть . — Она не схожа ль с маслянистой жижей? — Она под спудом копится, как нефть, хранящая огонь погасших жизней . Когда архангел поднесёт к губам трубу сигнальную и мощно дунет, отсюда брызнет огненный фонтан . Зачем ? — не вем, но это точно будет …

 

Геройство

Поворачиваясь, вагон показывал широкую логовину с несколькими слоями высоких домов, выступающими на её край, словно плоскости театральных кулис. Слабый огонь заката — розоватый и желтоватый — равномерно окрашивал их стены и иногда, по мере длинного поворота, вдруг вспыхивал там в оконных стёклах.

Близко к пути пронёсся пруд с заасфальтированным берегом и ветлой чуть повыше. Спотыкаясь, поперёк вагонного окна молниеносно взбежал косогор, и тут же, без паузы, налетела дыра тоннеля.

Сразу давление привычного гула возвратило меня себе, и несколько секунд я нервничал, пока вагон не осветился, — тогда уютно я мог погрузить взгляд в книгу, которую раскрытой держал перед собой на весу.

Но палец стоящего рядом и чуть сзади вошёл сбоку в поле моего зрения, повисая и чуть покачиваясь над страницей. Палец указывал на закладку в книге (в журнале), а закладкой мне служил просто обрывок листа в клетку с какими-то на нём записями.

— Это мой телефон. Откуда он у вас?

Телефон был безымянный. Просто семь цифр — и записаны (не моей рукой) в порядке (или в беспорядке) других случайных заметок. «Мало ли народу приходит ко мне, сидит, болтает по телефону, пишет что-то на клочках, которыми завален мой стол», — подумал я.

— Да я понятия не имею, что это за телефон.

— Тогда, извините, я заберу это. Я не люблю, когда мой номер попадает к незнакомым мне людям неизвестными мне путями.

В это время я уже оборачивался, или, скорее, полуобернулся, чтобы видеть этого сурового человека, а потому уже полу-не-видел, как протянутая сбоку рука прихватила, зажав пальцами, закладочный листок из разворота моей книги.

Его лицо было просто и ничего не означало, если не считать выражения какой-то расплывчатой неуверенности, которое я удивлённо успел поймать в разительном контрасте с тоном его требования.

И тотчас я увидел его спину, выходящую на станции «Автозаводской», одетую в куртку цвета бутылочного пива и не украшенную какими-либо надписями или рисунками. Их тогда не могло быть и спереди, а теперь мне ясно, что их и вообще не сможет быть никогда.

Сдвинулись двери, вагон поплыл, разгоняясь. Наехала дыра, и, вместе с нею, летящий, раскачивающийся гул возвратил меня моему обыкновенному чтению, хотя я и пожимал было плечами…

Что говорить? До «Новокузнецкой» почти забылось, а позже, отведя случайно взгляд от условной прозы журнала на длинные ноги в сетчатых чулках, забылся и я, медленно скользя вверх по вызывающему изгибу бедра, обтянутому чёрной синтетикой, западая на секунду в излучины талии, груди и шеи, — пока не очнулся на округлом, почти идиотическом личике в беспомощных очках с кудряшками, как бы приклеенными к ним по бокам и сверху. Это как раз была «Театральная», и я направился в нотный магазин на Неглинной.

«Да что ж такое? куда сгинул этот список для второго класса?» — недоумевал я, на ходу поспешно обшаривая все карманы: брюк, рубашки и сумки. Попадалась табачная труха, стержни шариковых ручек с засохшей пастой, автобусные билеты, бумажки, которые я рассматривал, разворачивая: оплаченный счёт за разговор с Ташкентом в марте месяце, билеты с Крымского вала, где была хорошая выставка Зинаиды Серебряковой, оплавившийся по неосторожности пластмассовый мундштук… (Все эти вещи — либо прошлые, либо общезначимые — конечно, не пригодились бы ему.) Потом скрепки, копейки: одна, потом вторая…

Я позвонил из автомата и попросил дочь снова продиктовать мне список. Корябая засохшим стержнем на весу и мучаясь, я косил взглядом на курящего высокого человека с «дипломатом», а тот снисходительно ждал телефона. «Всё-то приходится делать так, чтобы занимать минимум места и времени, ибо эти место и время лишь отчасти твои, а в основном — чужие». — «Кто-кто? Лешгорн, опус 65?.. Понятно».

Сновали пёстрые краски у Пассажа. В скверике сидели основательно на скамейках, обложившись коробками, развязывая верёвки, раскладывая и упаковывая. Детей посылали за газировкой. Кажется, на углу продавали пирожки или беляши. С высот Кузнецкого спускалась мостовая, которая, будучи, кажется, асфальтовой, упорно прикидывается в памяти брусчаткой.

Теснота. Тут стоит вокруг маленький городишко вроде Риги, где я был (а он не был) проездом когда-то в Елгаву.

Он внезапно сморщил лицо и — к моему изумлению, смятению, стыду — заплакал, громко всхлипывая, почти рыдая. Светлые капли задрожали на убогих ресницах и покатились. Повернулся и побежал, на глазах съёживаясь, уменьшаясь, через пустой магазин к двери — а там лестница со второго этажа на улицу, которая ещё не темна, но уже в тёплых сумерках, придушенных автомобильной гарью. И я остался один на один (если не считать обескураженной продавщицы) с моим только что совершённым геройским поступком, единственным за всю разнообразную жизнь. Глядя на его, цвета бутылочного пива, спину у прилавка, чего стоило мне побороть внезапное удушье ужаса! По-видимому, он держал перед собой листок, выхваченный обманом из моего журнала, и торопливо, невнятно перечислял продавщице: «Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах… Милич, пьесы для второго класса… Лешгорн, этюды, опус 65…»

Нет человеческих слов, способных передать степень концентрации, к какой я заставил себя взлететь в тот обрушивающийся момент, чтобы протянуть сбоку указующий палец, как молния, чиркнувший над несчастным листком:

— Это не твой телефон!

И ногтем, ногтем в семь цифр, бочком выписанных неизвестным почерком по клеткам:

— Не твой! Не твой! — Упырь фиговый! Попался! (а сам дрожу).

Теперь всегда будет стыдно вспоминать, как он затрясся и начал съёживаться, ещё не оборачиваясь, и пропадать, ещё не начав бега к двери, массивной, со стёклами и медными ручками, ведущей вниз из тихого магазина, в улицу — отсюда, из недвижного воздуха, обитаемого запахом пыли и бумажного лёгкого тления… И всё-таки успело передо мной обернувшееся жалкое лицо, скорёжившись, расплакаться белёсыми хлопающими ресницами — так расплакаться истинно, нечаянно и мутно, как последний дождь перед зимой, который, кажется, сам безнадёжно желал быть снегом, но земля не признаёт его в ожидании почему-то других… В жизнь ему не понять, каких других и чем он отличается —

 

Ставрополь

— Первым в списке сейчас Фёдор Тютчев.

— Да, но Елена Борисовна, я слышал, возражала…

— А позвольте узнать, на каком основании?

— Не знаю…

— А я знаю. Потому что уже есть два Фёдора: Достоевский и Шаляпин.

Человек, сказавший это, курил трубку. Я взглянул на него: он не показался мне похожим на капитана или боцмана. Скорей, я бы представил себе его в роли архитектора.

— Ну так что? — сказал другой человек, у которого на пиджаке я заметил значок Фонда культуры. — Что мы будем? Следующий в списке, насколько я знаю, Юрий Лермонтов. Но ведь Юрий Андропов пролез тогда без очереди и до сих пор ходит, и если мы будем брать за критерий неповторяемость имён…

— В любом случае, можно написать: «Ю. М. Лермонтов».

— А позвольте узнать, милостивый государь, на каком основании? Почему другие…

— Однако. Ходит же «И. А. Крылов».

— Но никто не говорит «Иван Крылов». Это неестественно. «Иван Андреевич Крылов» говорят.

— Кстати, также и «Михал Юрьевич Лермонтов», и «Александр Сергеевич Пушкин».

— Нет. «Александр Пушкин». Тоже говорят.

Я чувствовал себя довольно плохо. Болей не было, но температура держалась, по-видимому, около тридцати восьми. Подташнивало… Да, жить осталось… Может быть, сегодня произойдёт последнее моё деяние… Или не деяние, а просто скромное участие. Деяние будет коллективным… Но как бы там ни было, — последнее или не последнее, — а до Огненной Земли, — я это знаю наверняка, — мне уже никогда не дойти. Да что там! Не дойти и до многих совсем близких мест. Например, до Рыбинска, который ведь тоже недавно назывался «Андропов» …Я сказал:

— Вот именно, Михал Юрьевич, а вовсе не Юрий Михайлович. Итак, Андропов Лермонтову помешать не может! Вот Гагарина он притормозил, это да.

— Так есть уже «Михаил Глинка», — обратились ко мне сразу двое с одним возражением. Похоже, критерий Елены Борисовны стал активно и как-то естественно проникать в разные сознания и там осваиваться. Я ничего не сказал, потому что в это время появился Паша и поманил меня в сторону.

— Ага. Что тут? Мы с тобой не условились, какую будем линию. Сейчас ещё Андреич придёт…

— Не знаю… — промямлил я. — Ты говорил насчёт Альберта Эйнштейна. Но ведь есть такой наблюдательный астрономический спутник, я узнал.

— Правда?.. Хотя это наплевать. А вот то, что он не русский — вот это не пройдёт…Это океанские так можно бы, только у них, увы, другая стилистика… «Академик Курчатов»? Как?

— Хорошо. «Академик» мне нравится. По крайней мере, не имя. Может быть, «Академик Сахаров»?

— Нет, это политика. И притом рано, скажут.

— Когда-нибудь всё равно будет.

— Разумеется, — сказал Паша, — ведь это попса. Или, как теперь говорят, «паблисити». Скоро будет.

Он обернулся: вошёл старик с белой бородой. Он опирался на суковатую палку. И с ним юноша — длинный, чёрный, в косоворотке.

— Ага. Есенинцы.

— Как? — удивился я. — Разве «Сергей Есенин» нигде не ходит?

— Конечно, он был! Старый. Как он мог не быть?.. Его списали назад лет пять или семь…

«Она развелась, а я скоро умру, — подумал я опять. — Мне душно. Я всё понимаю. Также и то, что понимать здесь нечего. У меня высокая температура. Единственное, может быть… Да, мне хотелось бы, чтобы это решалось не коллегиально, а вот учредить бы приз какой-нибудь за что-нибудь. Конкурс. И победитель получал бы право единолично выбрать имя… название… Конечно, он бы чувствовал ответственность этого выбора, размышлял бы, советовался с кем-нибудь… Но в конце концов… Как это было бы приятно!.. А может, нет?..»

— Господа… — стали приглашать в конференц-зал. Задвигались. Наверное, Елена Борисовна приехала.

— Ну вот. Андреича нет, — заволновался Паша. — Беда, если он проигнорировал это дело. Он — может.

— Почему?

Паша не понял:

— Почему — может?

— Нет, почему беда?

— Ну а как же мы с тобой? Вдвоём?.. Так мы ведь даже ничего не обсудили, не условились. Что решаем? Курчатов?

— Хорошо. — Я вновь оценил. — Пусть. «Академик Курчатов». На нём можно будет проводить конференции всякие. Даже не обязательно по физике… Плохо, единственно, что его, наверное, в списке нет.

— Да список этот!.. — махнул Паша. — Пережиток… Ты сейчас увидишь, как он будет в первые же десять минут отвергнут и изодран в клочки. Начнут все вопить: «отрыжка коммунистической идеологии!»

Мы вошли в зал.

Я не стану подробно описывать всех перипетий этого заседания. Я чувствовал себя всё хуже и хуже. Температура росла. Стало покалывать где обычно и ещё вдруг отдалось в левую ногу под коленкой. Один человек меня немного развлёк, который сказал весьма взвешенную речь за Виктора Цоя. Он не был фанатом. Он методично аргументировал, с цифрами, как это послужит рекламе и привлечёт туристов. Ему возразили, что тогда уж лучше «Владимир Высоцкий». Он оспорил это, опять же с цифрами, и добавил, что мы, мол, должны заглядывать в будущее лет на двадцать, а Высоцкий потянет не более чем на семь-восемь. Старик с палкой выступил и заявил, что Есенин будет любим всеми без исключения контингентами ещё двести лет по меньшей мере. В общем, всё так шло, на уровне почти перебранки. Паша оказался прав: старый список быстро забраковали, и больше о нём никто не вспоминал. Мысль о том, что это, быть может, последнее моё деяние, побудила меня взять слово и предложить то, что мне пришло в голову насчёт конкурса. Чтобы победитель выбирал имя, какое хочет. Я говорил вяло и ни на чём не настаивал. «Не сейчас, конечно, — говорил я, — но надо так решить, чтобы в следующий раз…» Со мной так же вяло, в общем, согласились, оставив вопросы, которыми, как я понял, никто не имел желания заниматься. Какой конкурс? чего? зачем? Записали, чтобы это кто-то когда-нибудь разработал. Потом я сказал, что — почему всё людей да людей? может быть, другие названия? города?.. Ставрополь, а? «Почему Ставрополь?» — спросили меня. «Не знаю… Город Креста…» — «Но это стиль грузовых, — запротестовали, — так называют самоходки». — «Тогда «Ставрополье». Ещё лучше. Бывает же… «Карелия», например…» — «Ну, «Карелия» — женский род. А здесь среднее: что-то безличное, неопределённое, глыба какая-то». — «Не такое уж безличное, — стали спорить. — Ставрополье — раздолье…» — «Ага. Вижу русское приволье…» — «Нет, надо ударение на первом слоге. Так энергичнее. «Ставрополь». Без всякого «е». Так хорошо…» — «Ну вот! Греческое слово. Мало русских, что ли, городов? Калуга, Тверь…»

— Время, время, — сказала Елена Борисовна. — Давайте сокращать.

Действительно, прошло уже два часа.

— Больше не будем вносить предложений. Или как?.. Давайте голосовать по тем, что имеются. Какие там? — она обратилась к секретарю.

— Виктор Цой… Маршал Жуков…

— Жуковых и так много, — крикнули. — Всюду один Жуков. Надоел!

— Кто за Жукова? — постучала Елена Борисовна.

Поднялось три руки. За Есенина две. За Цоя одна. За Курчатова мы с Пашей. За Ставрополь — все остальные и даже — вдруг — сама Елена Борисовна. Я тоже проголосовал — вторично и окончательно. Получилось восемь голосов.

Меня сильно тошнило. Поджелудочную свело отчаянно, я схватился за неё, скрючившись и еле-еле удерживаясь, чтобы не закричать. Паша помог мне подняться, вывел и посадил в машину.

 

Необходимые прятки

Речь шла об эстетическом релятивизме. И мне подумалось, что если б Николай Касаткин имел какое-нибудь представление об этом, он бы не так остро переживал нападки критики, доходившие порой до неприличия. Я уж не говорю о декадентах во главе с Бенуа, которые глумились над бедным Касаткиным от всей души, — но даже сам Стасов, «в силу известной ограниченности», как написано в одном советском исследовании…

Именно это я и хотел процитировать: «Стасов, в силу известной ограниченности…», — но моя рука повисла в нерешительности над белым листом с горизонтальными линейками. Я задумался: почему «известная»? Кому о ней известно? И что о ней известно? — Мне неизвестно ничего. Поэтому я начал писать: «в силу ограниченности, которая, по-видимому…»

Но шариковая ручка вдруг заскользила по листу, не оставляя никакого следа, словно он был натёрт чем-то жирным. Воском, что ли? Я пригляделся внимательней и увидел, что он действительно блестит… Склонился ниже, пытаясь понять, что это за блеск. Тут мне показалось, что расстояния между линейками разные… Нет, не «показалось», а так оно и есть: лишь приблизительно одинаковые. Издали они могли казаться… а когда я приблизил лицо и сосредоточил взгляд…Нет, это и не линейки! Какие-то щели… Между досками… Щели между досками, выкрашенными белой масляной краской. Поэтому и блеск. И ручка не пишет… Нет, ручка потому, что я лежу внизу, а доски надо мной, я смотрю на них с расстояния не меньше двух метров…

Я ничего не понимал. Ручка у меня в руке действительно… Но — никакого листа. Вместо него — потолок. И когда я поглядел осторожно по сторонам, то понял, что это потолок крестьянской избы. Постепенно я определил, что лежу одетый поверх одеяла на железной пружинной кровати в горнице, освещённой неярким электрическим светом. Три низеньких окна задёрнуты пёстрыми занавесочками, а поверх занавесочек — непроглядная темнота. Кроме того, в избе страшно холодно, я закоченел. Ужас заключался в том, что я не узнавал этой избы и не мог понять, как я тут оказался. Был какой-то провал в памяти…

Последнее, что я помню, — дочь и годовалая внучка. Я с ними обедал в нашей квартире на кухне. Дочь сварила вкусный суп — гороховый со свиными рёбрышками. Поджарила сухарей. Внучка сидит за маленьким столом на колёсиках. Ей дают протёртые яблоки, но она не ест, плюётся, весь нагрудник заплёван коричневой кашей. Глаза косые. Она смеётся и пляшет сидя, бьёт ножками и ручками во всё что ни попало. Жаркий августовский день в Москве. Далеко за окнами девятого этажа собирается гроза.

А теперь что? — Холод и тишина. Зима, наверное. Лампочка под белым блестящим потолком горит очень тускло. Я одет в свитер и толстые джинсы, под которыми ещё кальсоны, но всё равно мне холодно… Единственный звук, который я наконец различаю на фоне мёртвого молчания, — тиканье ходиков где-то на стене. Я нахожу их глазами: вот они — гирька спустилась почти до лавки, надо подтянуть… Стрелки показывают без пятнадцати восемь… Я вспоминаю, что где-то… — Шарю в карманах и выуживаю свои ручные часы вместе с несколькими монетами и парой десятирублёвых бумажек. Эти идут, как ни странно, и показывают восемь без двух минут. Зимой в деревне это с равной вероятностью может быть как утро, так и вечер.

Но в любом случае надо сначала согреться, а уже потом попытаться что-то сообразить или вспомнить… Посредине комнаты печь. Наверное, русская. Я не вижу, потому что её устье обращено в другую сторону — в кухню, отделённую дощатой перегородкой, немного не доходящей до потолка. Я спускаю ноги с кровати — при этом оказывается, что они обуты в большие, тяжёлые ботинки, — и осторожно иду, со страхом заглядываю за перегородку. — Стол, стенной шкафчик, горка тарелок за стеклянной дверцей. На столе щербатая кружка. На лавке эмалированные вёдра для колодезной воды — одно пустое, другое наполовину… Слава Богу — у печки несколько поленьев и нащепанная лучина в прутяной дырявой корзинке. Тут же и спичечный коробок, и кочерга…

Я затапливаю. Дрова сухие — разгораются быстро. Но печь дымит. Я не закрываю устье заслонкой, чтобы скорей согреться — как от камина. Стою… Дыма, однако, много… Закашлялся, не вытерпел, ушёл назад в комнату. Туда тоже дым — над перегородкой. Проветрить — будет ещё холоднее. Да и окна — открываются ли? Вряд ли… Нет: двойные рамы… Кажется, за окнами помутнело, посерело. Так значит, утро, что ли?.. А открыть дверь в сени мне почему-то страшно. Что там?.. Вдруг ещё более невообразимое что-нибудь… Я стою перед дверью в мучительной нерешительности. Прислушиваюсь — и с ужасом слышу чьи-то шаркающие шаги…

Кто-то сейчас войдёт… Кто это?.. Металлический стук ведра или бидона. Бормотанье… Какой-то знакомый голос… Различаю ясно слова «Розка, дурёха»… И тут я вспомнил, что «Розка» — так звали бабушкину корову… Нет, как мог я это вспомнить, если я никогда этого не знал? Но соображать у меня не было времени — я заметался по избе. Сейчас войдёт моя бабушка, Олимпиада Фёдоровна, которую я называю «баба Липа»… Надо куда-то спрятаться. — Она войдёт и увидит седого бородатого старика, быть может, похожего на этого дурацкого Стасова, который, в силу своей ограниченности… Нет, я уже забыл, при чём тут Стасов… Но она сейчас войдёт — и что с ней будет? Ибо (я это понял, я всё узнал, пелена спала с глаз!) я нахожусь в селе Игнатьевском под Малоярославцем, куда отец привёз меня в мои первые зимние каникулы. Я в первом классе, мне семь лет… Мне должно быть семь лет…

Не успевая придумать ничего лучше, я лёг на пол и ползком залез под кровать — ту самую. Её старые пружины так низко прогнуты, что я едва втиснулся… Лежу и от страха утратил вообще все мысли…

Вот дверь в сени протяжно скрипнула, отворяясь. — «Ой, мамочки родные, что за дым! Колюнька!.. Колюнька, ты где?.. Ты сам печку затопил, озорник? Ты мне избу спалишь! Вот я тебе сейчас задам! Ты где спрятался? Ну-ка вылезай!» — Баба Липа заглядывает в углы, я вижу, как её валенки тяжело шаркают по доскам пола. Сейчас она меня найдёт… — «Ты чего смеёшься? Ты под кроватью, что ли, сидишь?» — Она, кряхтя, нагибается.

 

Альтернатива Фредгольма

Оказалось, что мы ещё продолжали учиться, только мы этого не знали. Нас выпустили из института в 1975 году, но последний — шестой — курс был, непонятно по каким причинам, отложен на потом, и, хотя условно мы получили дипломы, мы всё ещё числились, только про нас как-то забыли, а может быть, не до нас было; так или иначе, это выяснилось только спустя пятнадцать лет.

Может быть, кто-то из нас получил тогда извещение о возобновлении занятий. Я не знаю. У меня за это время дважды поменялся адрес, и меня, видимо, не могли разыскать. По чистой случайности, через мою однокурсницу Н. (она тоже узнала от кого-то случайно — прямо в последний день), я узнал, что начинается весенняя сессия и надо идти на первый экзамен.

Институт тоже переехал на новое место. Теперь он располагался совсем на окраине в большом здании, выстроенном почти сплошь из стекла и блестящего металла. Я плохо помню. — Кажется, мы с Н. ехали не то до «Щёлковской», не то до «Новогиреева» — и дальше — ещё каким-то автобусом. Гряда длинных ступенек вела к стеклянному вестибюлю, а внизу перед ступеньками простиралась спланированная метров на триста открытая площадка, засаженная небольшими кустиками, а по другую сторону площадки виднелись пяти- и девятиэтажные дома, за которыми начинался уже лесной массив, густо-зелёный и шумящий от майского солнца и ветра.

Аудитория, где проходил экзамен, была на втором этаже. Коридор был почти пуст, пол блестел. Я увидел только нескольких человек с нашего курса: они стояли у двери и сидели в дальнем конце коридора на низком подоконнике. Они сказали, что принимает Олевский. «Что?» — спросил я. Они сказали: «Функциональный анализ». — «Ну да, — вспомнил я, — конечно, ведь Олевский читал функциональный анализ».

Заглянув в аудиторию, я увидел, что и она, как коридор, вся залита солнцем и почти пуста. Профессор Олевский сидел справа от двери. На его столе лежала стопка билетов. Всего три человека готовились с билетами за столами. Было тихо. Глазов сидел рядом с Олевским. Он уже кончил отвечать, Олевский писал в его зачётке. Глазов встал и, обернувшись на мой вопросительный взгляд, спокойно показал растопыренную ладонь: пять. Олевский закрыл зачётку и отдал Глазову. «Берите билет и садитесь», — сказал он мне. «Нет, я попозже», — сказал я. «А чего ждать?» — возразил Олевский и тут же, отвернувшись от меня, спросил: «Ну, кто готов?» Все молчали. Неподвижный, яркий солнечный свет стоял и наполнял собою всё кругом, как тишина. Глазов вышел из аудитории, я за ним — и прикрыл дверь. В коридоре Шешуков взял у Глазова тетрадь и, сунув её под пиджак за ремень брюк, пошёл.

«Я всё равно ничего не пойму, даже и с тетрадью, я всё забыл, — подумал я. — Впрочем… велика ли там сложность? Надо посмотреть. Ведь я уже не тот мальчик. И хоть я пятнадцать лет занимался совершенно другим делом, а точней сказать — не занимался ничем, но может быть, теперь мне предстанет всё это не таким уж непроходимым, как тогда».

— У тебя есть конспект? — спросил я Майоршина.

— Нет, что ты! откуда? — отвечал он испуганно. — Я договорился с Биллом, он мне даст свой, когда выйдет.

Я подошёл к окну. Там Витюша Володарский читал. Я заглянул:

— Ну что ты читаешь? давай вместе.

— Давай. Вот объясни мне теорему Рисса-Фишера.

Ничего не понимаю.

Я прочитал: «Теорема о полноте L2».

— А что такое L2?

— По-моему, это пространство измеримых функций, интегрируемых по Лебегу вместе с квадратом модуля, — сказал Витюша и перелистнул несколько страниц назад. — Вот, — показал, — видишь: всё точно, я запомнил.

— Что значит «с квадратом модуля»? — удивился я. — Это зачем?

— Ну, он хочет потом ввести норму… Чтоб было линейное нормированное пространство. Он берёт корень из этого интеграла.

— А-а… — сказал я.

— Вот видишь, — продолжал Витюша, — дана {fn} — фундаментальная последовательность элементов L2. Нам надо показать, что она сходится (в смысле метрики L2) к некоторому тоже элементу L2. Тогда будет полнота.

— Это и есть теорема Рисса-Фишера?

В конце коридора показалась Н., и я пошёл ей навстречу. Она ходила в деканат за нашими зачётками.

Н. приехала в институт с детьми: мальчиком лет десяти и девочкой лет семи (имена я позабыл).

— Ну что, — спросила она, — долго тут?

— Непонятно. — Я пожал плечами.

— Пошли, может, пока на улицу, погуляем, — сказала она. — Погода прекрасная.

— У меня здесь подруга живёт, — вон в том доме, — показала она, когда мы вышли. — Мы часто бываем у неё в гостях. Поэтому я их и взяла, — кивнула она на детей, — а то тяжело в такую даль, а потом сразу назад тащиться… А она сегодня обещала пирогов напечь… Ну, может быть, прямо сейчас пойдёте к тёте Светлане? — спросила она их. Дети радостно закивали. — Бегите, а я попозже подойду. Дорогу сами найдёте?

— Найдём, найдём, — сказал мальчик, и они с сестрой сразу пошли от института через площадку, засаженную кустиками, — к домам.

Мы вернулись на второй этаж, немного поговорили с нашими, потом зашли в пустую аудиторию. Здесь тоже, как и везде, стояло солнце. Окна закрыты, жара. Мне нравилась Н. Я любил её, и она это знала. Раньше мы встречались какое-то время после института, потом всё реже и реже. Я обнял её, и так мы посидели недолго.

— Заложи дверь стулом, — предложила она.

Я так и сделал: просунул ножку стула в дверную ручку, — а она сняла туфли, сняла колготки с трусами и села на край стола, разложив позади себя широкую юбку. Я подошёл, она обхватила меня ногами.

— Хм… ой, как здорово… — Она была довольна и жмурилась. — Правда, хорошо? Тебе тоже? —

— Я всегда это знала, — мурлыкнула она, одеваясь. Потом достала из сумочки круглое зеркальце. — Почему ты совсем перестал звонить? сколько лет уже не звонил мне?

— Да много… Не знаю, я как-то…

— А курить здесь можно?.. — Она вынула сигареты и зажигалку, я раскрыл окно.

Ветер летал бесшумными тёплыми волнами, раскачивая кусты и лес вдали между домами.

— Конечно, мы не будем ничего сдавать, — сказала она, фыркая и пуская дым решительно. — Всё равно ничего не знаем… Придумали муру какую-то!.. Почему мы должны? это же смешно… Пойдём сейчас к Светке на пироги. Пойдём? У неё и выпить что-нибудь припасено, я уверена.

Я посмотрел на свою зачётку. Это была моя старая зачётка, так и хранившаяся в институте пятнадцать лет.

— Да нет, я всё же пойду на экзамен, — решил я.

— Пойдёшь?

— Угу…

— Ну смотри… Ладно, я тогда пошла к детям. Если хочешь, приходи туда. Светка будет рада. — Она начеркала адрес на бумажке и сунула мне. — Придёшь?

— Вряд ли, — сказал я. — Я тебе позвоню…

— Я в этом не сомневаюсь, — засмеялась она. — Лет через десять позвонишь, куда ж ты денешься… Ладно, пока, — загасила сигарету о подоконник, потом поцеловала меня, подхватила сумочку и пошла.

Дёрнула стул, распахнула дверь. Я вышел следом.

Оказалось, что мы провели с ней больше часа, и в коридоре уже не было никого. Я заглянул туда, где шёл экзамен. Олевский всё ещё сидел: он читал газету. Невдалеке от него я увидел женщину, в которой не сразу признал нашу отличницу, Олю Костюкову. Она одна оставалась: сидела и мучилась с билетом. Она всегда получала пятёрки. На первых курсах справлялась легко благодаря прилежанию, а потом, помню, она стала заметно отставать, недопонимать. Но всё равно не сдавалась до конца — так и получила красный диплом. Олевскому, видимо, надоело её ждать, и он нарочно закрылся газетным разворотом, чтобы дать ей возможность списать. И было видно, что она держит тетрадь на коленях: лицо залито краской, как у девочки. Олевский обернулся ко мне.

— Ну, что же вы так медленно тянетесь? — сказал он. — Есть там ещё кто-нибудь?

— Никого. Я последний.

— Берите билет побыстрей. — Он посмотрел в ведомость. — Совсем мало народу, всего полгруппы. Где остальные?

Я взял билет. Два вопроса:

1. Оператор Фурье—Планшереля; найти его спектр и вычислить резольвенту.

2. Альтернатива Фредгольма для самосопряжённых операторов.

— Может быть, вы сразу, без подготовки? — сказал Олевский.

— Да нет, — пробормотал я, — трудные вопросы.

— А что там? — Он посмотрел билет. — Ну, где ж трудные? самые простые, проще некуда. Давайте, давайте сразу, чтобы время не терять.

— Да мне надо подумать, я что-то подзабыл, — сказал я. — Оператор Фурье я помню, а вот Фурье—Планшереля…

Он взглянул на меня подозрительно и усмехнулся.

— Ну, рассказывайте оператор Фурье. Это почти одно и то же: примените лемму о замыкании, продолжите его до унитарного — и получите Фурье—Планшереля…

Я сел рядом с ним, взял лист бумаги, ручку — и задумался.

— Ну? так что? — нетерпеливо обратился ко мне Олевский, свёртывая газету.

 

О снах

Говорят, что старец Хан Со был ещё жив в начале 8о-х годов и его можно было найти в предгорьях Тибета (а именно в стране Кам). Говорят, он был монголом. Более того — говорят, что молодой Павич ездил к нему, чтобы беседовать о снах… Честно говоря, мне в это не верится. — Если Павич молодой, то когда ж это было? при председателе Мао? как туда можно было добраться в то время? добыть командировку от Тито? (Шучу.) Да и на каком языке могли они беседовать? — Вряд ли старец Хан Со владел каким-либо из европейских дискурсов.

В моём распоряжении имеется дневник одного хиппи. Он попал ко мне через моего питерского друга, Диму Григорьева. Но в принципе я не исключаю что сам Дима мог собственноручно его написать (то есть фальсифицировать этот дневник), — тем более что он-то уж точно был в тех краях — хоть и добрался туда позже, в середине 90-х. Старца Хан Со уже не было в живых, и в дневнике описывается некий его ученик (имя отсутствует), который жил в пещере и половину жизни курил коноплю, а другую половину спал. Проснувшись, он рассказывал своему гостю, английскому хиппи, увиденные сны, а тот записывал… На каком языке он рассказывал? — это остаётся такой же тайной, как и в случае с самим Хан Со. Потом англичанин куда-то исчез, а его дневник остался в пещере. Дима, оказавшись там на правах следующего гостя, забрал его и привёз в Питер, где с помощью жены перевёл.

Рассмотрим этот дневник.

Как и следовало ожидать, сны различаются по источнику. Один источник «от земли» (то есть по-европейски — от реальности), другой источник «от неба» (то есть, по-земному, от абсурда). Я в принципе согласен с таким различением, — тем более что близкий опыт описывает Кастанеда, хотя и в других терминах: он говорит о неких «лазутчиках», которые проникают в наши «земные» сны из других миров. Относительно «лазутчиков» — это так и есть, я на себе испытал и могу привести по крайней мере два ярких примера. Но дело в том, что «лазутчики» — они пришлые, как кометы. Между тем сама «фактура» сна, его «естественное» течение, бывает разное. И здесь я склоняюсь больше к учению Хан Со, чем к писаниям Кастанеды. Чем задаётся «фактура» сна — неясно. Засыпаешь ли пьяный или трезвый… удручённый, униженный своими грехами или воодушевлённый, вооружённый надеждой, — может оказаться и так и эдак. Похоже, что «фактура» даётся (или не даётся) именно как благословение «неба» — внезапно. В фактуру могут прийти «лазутчики» (приняв её облик) или не прийти, но сама по себе она бывает либо яркая (удивительная) — от «неба», — либо блёклая, тусклая, дурная — от «земли».

Кроме фактуры, я бы ввёл ещё понятие эмоции. Это красочный отсвет, бросаемый сном на сновидца. (Здесь трудно сказать, что первично. Возможно, эмоция, которую душа хочет испытывать, в которую она глубоко погружается, одновременно её порождая, — возможно, она и влечёт (призывает) подходящую себе фактуру… Только вот, пожалуй, именно призывает — не из себя, а извне). Разнообразие, тонкая дифференциация эмоций — и вместе с тем их глубина и сила, оставляющие ясный, резкий, странный привкус после пробуждения, — поразительны. Однако меня лично это наводит лишь на банальное соображение о том, что наша душа во сне более свободна, чем наяву, — то есть сбрасывает оковы топорной, грубой «конвенциональности чувства», которую «явь» нам диктует…

В дневнике преимущественно описываются сны нейтральные (хотя и с меланхолическим оттенком). Это понятно. — Ученик Хан Со — наверняка весьма опытный буддист, — мог легко отрешиться, я уверен, от «влияний» — как «земли», так и «неба». Вот он описывает (один из самых «интересных» — оригинальных по эмоции — снов) своё совокупление с ящерицей, — верней, интеллектуальное совокупление. Ящерица была и предлагала себя. А он не был. Она приглашала его быть. Но это всё было неярко, не акцентировано, смазано, — безразлично. Предлагала — и в то же время не предлагала, оставляла свободным. —

«Хочешь быть?»

«А зачем это в принципе нужно?» — возражал он (умозрительно).

«То есть хочешь или не хочешь? Быть или не быть?»

«Ну, допустим, быть. То есть я должен в тебя войти?»

«Да. Войди! Я дам тебе бытие. Ты не пожалеешь!»

«Да я в общем-то и так не жалею ни о чём».

«Ни о чём? Ты такой опытный?»

«Опытный или неопытный — мне это всё равно. Мой учитель — Хан Со. Он был дурак, осёл, и единственное, чему он смог меня научить, — быть таким же ослом. Мне этого достаточно».

«А ты уверен, что твой путь — единственно возможный, что не может быть другого?»

«Уверен? Нет, конечно! Что за чушь! Какой там путь?! — Путь может быть абсолютно любой».

«Ну так войди, испытай меня. Я дам тебе по крайней мере бытие».

«Войду. Испытаю».

«А ты достаточно напряжён?»

«А… нет».

«Почему?»

«Потому что мне всё равно».

«И долго ты будешь продолжать на этом настаивать?»

«Нет! Я хочу тебя! Хочу скорей войти в твою внутренность, хочу получить бытие».

«Ты так говоришь в порядке (в логике) разговора — или ты действительно возжелал меня?»

«О, приди, сядь на мои чресла, — я возжелал тебя без всяких там…»

«Нет, это пока — лишь красивые слова, искусственно напряжённые. Но я сяду. Я уже сейчас устраиваюсь на твоих чреслах, потому что я авансом готова тебе дать бытие». —

И она, ящерица, быстро взбежала на него, — и в этот момент Хан Со вздрогнул и проснулся, — верней, не сам учитель, а его (безымянный) ученик.

И вот тут-то, как он утверждает, он и испытал настоящее бытие — внезапно яркое — и долгое-долгое — до вечности…

Верится — не очень. С трудом. Подозреваю, что сам Дима Григорьев фальсифицировал эту запись, размазав, как говорится, романтические фаустовы слёзы по своей европейской застеклённой физиономии.

Чем-то это всё меня раздражает, а чем — непонятно…

Вряд ли буддисты — такие. Насколько я понимаю, у них вообще нет этого понятия — «бытие». Это вполне европейское заклинание, которое почему-то столь назойливо звучит в этой восточной сказке.

А впрочем, нам-то что? И что нам эта блестящая ящерица, мелькающая как молния? — Мы с Киясовым сидим, листаем этот дневник, разговариваем. Время от времени выпиваем. Сны нам снятся намного более интересные, отчётливые. Старец Хан Со? — Думаю, что всё, что он мог бы нам сказать, ничего существенного нам не прибавило бы. «А ты помнишь мой рассказ «Велосипед»?» — говорю я Киясову. «Помню. Это про римского легионера?» — «Да». — «Он странный какой-то…» — «Так это и есть сон от начала до конца». — «Правда? И ты сам его видел?» — «Сам. Я несколько раз в жизни описывал сны. Этот — один из наиболее ярких… Но я не представляю, откуда он мог взяться! Это представить невозможно. По-видимому, от «неба»…»

 

Смерть Раймунда-Альбигойца

Когда умирал Раймунд VI Тулузский — великий еретик и покровитель еретиков, — он в этот день дважды молился в церкви Дорады.

Аббат из Сен-Сернена пришёл дать ему последнее напутствие, но Раймунд уже лишился языка.

Некий монах-госпитальер, случившийся рядом, успел снять свой плащ с крестом и набросить на умирающего — это давало госпитальерам право похоронить его на своём кладбище.

Аббат заспорил и хотел сдёрнуть плащ, но монах вцепился с другого конца и не отдавал. На крик аббата сбежался народ, и над телом Раймунда началась потасовка. Никто не заметил, в какой момент он испустил дух…

Госпитальера в конце концов прогнали, но похоронить Раймунда в аббатстве всё равно не смогли, потому что Католическая церковь вообще запретила предавать его земле. Тело графа осталось непогребённым, и ещё в конце XVII века в подвале аббатства можно было видеть его череп — он демонстрировался как историческая достопримечательность…

А между тем Раймунд ведь не был уличён в ереси — ни разу, никем. Его обвиняли даже в убийстве папского легата, — несколько раз назначали суд над ним, но по каким-то политическим причинам откладывали, хотя Раймунд сам настойчиво добивался суда, уверяя всех, что сумеет оправдаться.

Ему приходилось быть хитрым. Хищники одолевали его со всех сторон. Более всех давили норманны, приходившие с севера с крестовыми походами. Их возглавлял герцог Монфор — безупречный, суровый католик и незаурядный полководец.

В течение двадцати лет крестовый поход против катаров проповедовался по всей Франции, и все бродячие подонки с удовольствием шли, чтобы пограбить и поубивать, а заодно получить и отпущение грехов. Монфору же и его потомкам Папа Иннокентий III за искоренение ереси обещал отдать все владения Раймунда, отлучённого от Церкви.

Однако Раймунд был счастлив в своих подданных — гражданах Тулузы, Нарбонна, Авиньона и Марселя. Они, по-видимому, любили его беззаветно и ради него готовы были нарушать все клятвы, данные во время перемирий с крестоносцами. Раймунда спасало ещё и то, что «срок контракта» у этих бродяг (то есть срок, за который они получали индульгенцию) был всего два месяца, а затем они разбегались, каждый раз оставляя Монфора в затруднительном положении, без войска — пока не подойдут вновь сколоченные шайки «энтузиастов веры».

У меня нет сомнений, что Раймунд был еретиком. Но тогда почему же он отрекался и клялся в верности Папе? Ведь у катаров не принято было отрекаться. Напротив, они сами радостно вбегали в костры, разложенные для них… Очевидно, Раймунд полагал, что его тяжёлая миссия — защита народа — решительно перетягивает грех лукавства и отречения на весах Божьего суда…

Впрочем, история с его смертью довольно тёмная. Возможно даже, его удалось похоронить, но потом вскоре останки были вырыты с тем, чтобы осудить их (то есть его) посмертно. —

Такое — хоть и нечасто — практиковалось. Например, ещё в 897 году Папа Стефан VII приказал вырыть тело своего предшественника Формоза. Его притащили за ноги и посадили перед конклавом кардиналов. Затем его признали виновным, отрезали два пальца правой руки (видимо, те, которые он поднимал вверх при благословении), а тело бросили в Тибр. Но какие-то люди его случайно выловили и погребли. После этого, уже в 905 году, Папа Сергий III снова велел вырыть останки Формоза, облачить их в папские одежды и посадить на трон. После нового торжественного обвинения несчастный труп был обезглавлен, у него были отрезаны три оставшихся пальца на правой руке, и он был брошен в Тибр вторично… Но снова выловлен какими-то рыбаками, которые на этот раз внесли его в собор Св. Петра, где статуи святых почтительно склонились пред ним…

Может быть, и труп Раймунда был обезглавлен в результате подобного судебного заседания? — Тело сожгли, а череп удалось утаить и сохранить в аббатстве…

Около 1100 года (то есть за сто лет до Раймунда) св. Ивон Шартрский, первый канонист своего времени, категорически заявил, что власть Церкви «вязать и решить» ограничена пределами этого мира. Мёртвые же, находясь вне человеческого суда, не могут быть осуждаемы.

Тем более что всякому обвиняемому должна быть предоставлена возможность говорить в своё оправдание. — Таким образом, те, кто не был осуждён при жизни, не могут быть лишены христианского погребения.

Но по мере того как ереси множились, разгоралась страстная ненависть, возбуждаемая упорством еретиков. И духовенство содрогалось от ужаса и омерзения при мысли, что кости этих служителей сатаны могут осквернять церковную ограду и освящённую землю кладбищ и что священник во время литургии, вознося молитвы за умерших, невольно вводит отступников в круг таинственного евхаристического единения.

С течением времени обычай вырывать тело еретика вошёл во всеобщее употребление. Нераскаявшийся еретик должен был только сгорать. Погребение его было признано настолько великим грехом, что даже невольно (по незнанию) виновный в нём мог быть прощён лишь в том случае, если собственноручно выроет тело.

«Чтобы это понять, — пишет один рассудительный историк в XIX веке, — мы должны помнить, что цивилизация той жестокой эпохи во многом отличалась от современной. Страсти были более сильны, убеждения — более пылки, пороки и добродетели — более рельефны. Воинственный дух господствовал повсюду; люди полагались более на силу руки, чем на силу слова, и обыкновенно хладнокровно смотрели на страдания себе подобных. Дух промышленности, который оказал такое сильное влияние на смягчение современных нравов, был ещё только в зародыше…»

 

Клетчатый суслик

1. ПРЕДЫСТОРИЯ

Клетчатый Суслик (Checkered Drivel) был впервые описан Тьюрингом в небольшой работе Recurrent processes in education (1954). Случайно или намеренно, там, однако, имелась странная двусмысленность, которая не позволяла понять, существует ли Суслик или же так названа только умозрительная модель, понадобившаяся Тьюрингу при разработке соображений о самообучающихся системах. Эта статья, вообще не очень внятная, оставалась никем не замеченной (во всяком случае, не цитировалась) вплоть до 1966 года, когда Клетчатый Суслик появился на Венецианской биеннале в качестве работы Уорхолла и был куплен Матезиусом. Большинство исследователей сейчас склоняется к мнению, что последовавший затем судебный процесс был своеобразным хеппенингом Уорхолла. Я в этом не уверен и думаю, что следует рассказать его суть, — хотя бы для полноты информации.

Против Уорхолла было выдвинуто обвинение, будто бы он выдал за свою работу семейную реликвию неких Слабберов, которую он приобрёл у последнего отпрыска этих бирмингемских старожилов Бенджамина Слаббера. Утверждалось, что Клетчатый Суслик принадлежал многим поколениям Слабберов и выполнял функции маленького домашнего божества, покровителя детей и беременных женщин. Время и обстоятельства появления Суслика неизвестны, но в суде фигурировали записки о нём кого-то из Слабберов XVII века. Хотя позже и высказывались серьёзные сомнения в подлинности этого документа, но в то время суд признал Уорхолла виновным, ему пришлось заплатить штраф и провести несколько дней в тюрьме. Немалую роль в решении суда сыграла также вышеупомянутая статья Тьюринга, на которую обратил внимание Р. Якобсон.

Как бы там ни было, я хочу заметить, что вопрос о «естественном происхождении» Суслика и вопрос о «подлинности» суда над Уорхоллом в значительной мере независимы и должны ставиться и рассматриваться порознь. —

Вот и всё для предыстории.

2. ВНЕШНИЙ ВИД И ЭЛЕМЕНТАРНЫЕ РЕАКЦИИ

Клетчатый Суслик представляет собой прямоугольную подушечку размером 31×12 см, немного суживающуюся и выгнутую на одном конце и внутри набитую нерасчёсанной пенькой. Чехол подушечки сшит из грубой шерстяной ткани, вымоченной в сером красителе каким-то необычным способом, ибо остались непрокрашенные полоски, — неровные, шириной от 1 до 2 мм, — образующие на Суслике приблизительно прямоугольную сетку, тоже неровную: площадь ячейки варьируется от о,8 до 1,7 см. Сетка довольно точно ориентирована по форме Суслика и даже повторяет его небольшой изгиб.

Суслик реагирует только на слова, которые непосредственно обращены к нему и произносятся человеком (то есть живым голосом). Время реакции всегда одинаково и равно 1,46 сек. Если за это время появляются другие обращения, Суслик как бы «сбивается» и замолкает на неопределённый срок: иногда на несколько часов, иногда на сутки и более, — а потом снова начинает отвечать. Таким образом, попытки «спровоцировать» Суслика и перевести его реакцию в неравновесную область с помощью увеличенной частоты обращений, длинных тирад или одновременных обращений нескольких человек — не имели до сих пор успеха.

Независимо от числа слогов в слове, Суслик повторяет только ударный слог и следующий за ударным, если он имеется. При этом Суслик очень точно воспроизводит голос, произнесший слово. В каждом ответе Суслика присутствует только одно искажение. Это всегда смягчение какой-либо согласной или (изредка) замена ударной гласной на Ю.

3. ВЫХОД НА СТАЦИОНАРНЫЙ РЕЖИМ.

ТИПЫ ТРАЕКТОРИЙ

Если «замкнуть» Суслика «обратной связью», то есть повторять ему его же ответы, он очень быстро — за 3–4 цикла — выходит на стационарный режим, то есть перестаёт искажать. «Траектория» этого выхода не определена однозначно. Например, для слова «клетка» наблюдались такие последовательности:

1) КЛЕТКА → клеткя → клетькя → кьлетькя → кьлетькя…

2) КЛЕТКА → клетька → клетькя → кьлетькя → кьлетькя…

3) КЛЕТКА → клеткя → клетькя → клютькя → кьлютькя → кьлютькя…

4) КЛЕТКА → клетька → клетькя → клютькя → кьлютькя → кьлютькя…

Вероятности этих траекторий различны. Так, в серии из тысячи опытов вариант 1 был зафиксирован 622 раза, вариант 2 — 247, вариант 3 — 101 раз, вариант 4 — 30 раз. Близкие по смыслу результаты получены в опытах с другими словами. Общая тенденция такова: в первом шаге Суслик предпочитает смягчить согласную, предшествующую гласной (и в первую очередь — ударной). Затем смягчает все остальные согласные, последовательно производя всё менее резкие искажения фонетического облика слова. Но как бы для компенсации этого затухания искажений он иногда — обычно в предпоследнем шаге — вводит ударное Ю.

4. СПОНТАННЫЕ ФЛУКТУАЦИИ

Самым удивительным и интересным в поведении Клетчатого Суслика являются его так называемые спонтанные флуктуации. Если долгое время держать Суслика в стационарном режиме, он вдруг говорит совершенно новое слово. Тьюринг не наблюдал спонтанных флуктуаций. На Венецианской биеннале 1966 года они уже демонстрировались и производили на публику ошеломляющее впечатление. Во время флуктуаций Суслик сильно меняет голос, снижает его обычно более чем на октаву и произносит все звуки очень твёрдо и отчётливо. Как правило, флуктуация односложна и связана с «ведущим» словом режима одной согласной. Гласная флуктуации — О, А, Э или Ы (изредка Е). Например, в последовательности с начальным словом «клетка» наблюдались такие флуктуации:

Таблица 1

Тип траектории Номер шага Флуктуация
1 1810 КЫЗ
1 2004 ТОЖ
1 2098 ТЫ
1 2219 БОЛ
1 2754 РОТ
1 3312 БЫК
1 5160 ЛАВ
1 6705 ЭТ
1 10000 (эксперимент прекращён)
2 2043 ДАК
2 2100 КАМ
2 3997 ТЫ
3 2425 КЭН
3 4413 ТОЖ
3 10000 (эксперимент прекращён)

5. БОЛЕЗНЬ

О смысле флуктуаций Суслика и об их связи с языком эксперимента идут жаркие споры, в которых принял участие даже Леви-Стросс. Но мне думается, что флуктуации Суслика настолько просты фонетически, что могут быть легко интерпретированы (с небольшими натяжками) в рамках любого языка. Значимых корреляций между языком эксперимента и флуктуациями, наблюдаемыми в этом эксперименте, на мой взгляд, нет, — если учесть, что артикуляция Суслика (за вычетом описанных искажений) всегда совпадает с артикуляцией человека, ведущего эксперимент. Я исхожу из предположения, что флуктуации Суслика определяются некой простой психологией, действующей на уровне фонетики и никак не затрагивающей семантику. С этим предположением связан очень важный вопрос: обладает ли Суслик памятью и если да, то на каких временных интервалах она действует и какого рода информацию аккумулирует.

В 1972 году я разработал серию экспериментов, направленную на решение этой проблемы, однако осуществить свой замысел мне не пришлось — отчасти из-за препятствий постороннего характера, отчасти же потому, что примерно в это время поведение Суслика резко изменилось. Если раньше флуктуации возникали на промежутке от 1500-го до 7000-го шага, с математическим ожиданием в районе 2500-го шага, — то теперь они стали появляться на гораздо более ранних стадиях: сначала после нескольких сотен шагов, потом после нескольких десятков, а Гассенди в 1973 году наблюдал единичные случаи флуктуаций даже на третьем и втором шагах — ещё до выхода на стационарный режим!..

Суслик «болел», но потом «выздоровел»: к 1975 году его характеристики почти восстановились: матожидание вернулось к 2500-му шагу, дисперсия увеличилась в 1,2 раза. Смысл и причины «болезни» остались непонятыми, однако смещение флуктуаций к началу траектории позволило увеличить интенсивность экспериментирования, что привело к открытию новых явлений. Была найдена небольшая группа слов, на которых Суслик вообще не флуктуировал. Казалось, что вместе с болезненной «раздражительностью» и «нетерпеливостью» по отношению к большинству слов у Суслика появились «любимые» слова, которые он повторял с удовольствием и готов был повторять бесконечно. Возможно, подобные предпочтения были у него и раньше, только их трудно было заметить. И всё же, по моему мнению, остаточное увеличение дисперсии после «болезни» говорит о том, что хотя бы некоторая часть «любимцев» появилась у него именно в этот период.

6. ХАРАКТЕР

К «группе удовольствия» Суслика относятся односложные слова с гласными Я и Ю в открытом слоге. Согласные В, Д, М, Н, С предпочтительнее сочетаются с Я; согласные Б, З, Л, Т — с Ю. Противоположные сочетания оказались неустойчивыми и дают флуктуацию, хотя и на очень отдалённом шаге: в районе 25000-го. Эта флуктуация стабилизирует режим путём замены гласной, например: ВЮ → ВЯ, ТЯ → ТЮ и проч.

Слова, составленные из элементов «группы удовольствия» — будь то односложные с закрытым слогом или двусложные, — дают обычные «твёрдые» флуктуации. Интересно отметить, что в этих флуктуациях всегда участвует согласная, закрывающая слог. Кроме того, матожидание флуктуации несколько сдвинуто к началу траектории. Например, слово «тюня» давало такие результаты (1976 год):

Таблица 2

Флуктуация Номер шага
НЫ 1309
НЭ 1779
НЫК 2015
ПЫН 2021
ДАН 2112
НЫ 2138
НАХ 2300
НА 2608

7. ВСТРЕЧА

В 1983 году мне наконец удалось встретиться с Сусликом. К этому времени у меня была готова новая программа экспериментов, с которой я и обратился к нему. Эта программа предусматривала детальное исследование повторных флуктуаций, то есть таких, которые происходят при продлении стационарного режима за первую флуктуацию. Я надеялся найти корреляции между повторными флуктуациями и с их помощью прояснить вопрос о «памяти» Суслика. Начиная с 1976 года Гассенди и Томако, имея в виду ту же цель, что и я, искали корреляции между первыми флуктуациями в «соседних» режимах — и не нашли. Кроме того, они установили, что если за первой флуктуацией продлять режим с помощью прежнего ведущего слова, то Суслик воспринимает это как новую последовательность и повторные флуктуации по своим вероятностным характеристикам ничем не отличаются от первой. Моя идея заключалась в том, чтобы продлять режим при помощи слова, данного Сусликом в первой флуктуации, таким образом, мы, сами коррелируя, можем как бы «навести» Суслика на ответную корреляцию. Результаты этих экспериментов оказались поразительными. Уже первая последовательность, начатая мною со слова «слон», имела такой вид:

СЛОН → слонь → слёнь → сьлёнь → … → сьлёнь → НЭК (2725 шаг) → нек → некь → … → некь → КЫ (3919 шаг) → ки → … → ки → АК (4566 шаг) → акь → юкь → … → юкь → КЫХ (4987 шаг) → ких → кихь → … → кихь → ХОД (5152 шаг) → хёд → хёдь → … → хёдь → ДЫГ (5211 шаг) → диг → дигь → … → дигь → НОГ (5230 шаг) → нёг → нёгь → … → нёгь → ЫН (5236 шаг) → ынь → инь → НА → ня → ня → НЭТ → нет → неть → ТО

Как видим, интервал между флуктуациями быстро сокращается — каждый раз примерно вдвое, так что под конец Суслик уже даёт новое слово сразу же, как только исчерпаны все искажения предыдущего. Даже слово НЯ, принадлежащее к «группе удовольствия», задержало его лишь на один шаг! Интересно также, что Суслик как будто стремится разнообразить последовательность за счёт введения новых согласных: всякий раз, как в предыдущей флуктуации появилась новая согласная, он в следующей использует именно её. Ни о какой стационарности уже и речи не может быть в этой части режима, которую я назвал «игровой областью». Здесь возникло даже явление, которое не наблюдалось раньше никогда, а именно: сокращение времени реакции (до о,8–0,9 сек) и нестабильность этого времени (в некоторых случаях оно достигало 0,55 сек).

Впечатление сознательной игры — полное. —

(На чём мы остановились?)

— ТО, — говорю я.

— Тё, — говорит Суслик.

— Тё, — повторяю я.

— ТЫБ!

— Ну, тыб…

— Тиб…тибь, — пищит Суслик.

— Тиб…тибь, — я за ним.

— БЭ!

— Бэ, так бэ, — думаю.

— Бее, — возражает Суслик.

— Бее, — соглашаюсь… (А попробуй возрази, если идёт шестая тысяча, — и вдруг всё начинать заново…)

— Бюю… —

— Бюю…

— БОД!

— Бод? — недоумеваю я.

— Бодь…бёдь…

— Да, конечно: бодь, бёдь…

— ДА!

— ДА?

— Дя.

— Дя…

— Дя.

— Дя?

— Дя!

(Понравилось… Ничего, скоро опять надоест.)

 

Мясо

Медведь никогда не ест свежее мясо. Он его закапывает куда-нибудь в мох, забрасывает сверху ветками, сучьями — чтобы оно немножко тронулось. Потом достаёт и ест.

Так было один раз с Сергеем. Когда он пошёл в лес и столкнулся нос к носу с огромным медведем, он так испугался, что забыл про ружьё: он вдруг вообразил, что забыл ружьё дома. Тогда он бросился на землю и прикинулся мёртвым: задержал дыхание. Медведь наклонился над ним и стал слушать, сначала одним ухом, потом другим. Долго слушал. Сергей не дышал. Потом медведь схватил его зубами за куртку и потащил. Сергей глядел одним глазом. «Куда он тащит?..к болоту?..только бы не в воду!., я же утону!» — думал Сергей. Но медведь не дошёл до воды, а разрыл место на берегу и стал прятать Сергея. Прикрыв мхом, он натаскал валежника и набросал сверху. Но не плотно: Сергею было видно сквозь ветки. Медведь отошёл в сторону и долго наблюдал за кучей. Ушёл, потом вернулся. Сергей продолжал лежать, он знал, что медведь будет возвращаться ещё несколько раз. Так и было. Наконец Сергей решился вылезти. В это время уже смеркалось, и он не пошёл домой, боясь столкнуться с медведем, а решил залезть на дерево и дождаться утра. Но медведь опять вернулся. Он сразу увидел, что куча разворочена. Подошёл, обнюхал это место и, убедившись, что Сергея там нет, уселся рядом и стал бить себя передними лапами по голове. Сергей глядел с дерева. Медведь не стал его искать: ушёл и больше не возвращался.

Вскоре Сергей захотел есть. В полевой сумке у него были пироги с мясом. Он их достал и все съел. Луна взошла и показалась между деревьями. На болоте что-то заскрипело. Сергей выпил чай из жестяной фляги, но не напился. К тому же настала пора ему справить нужду крупного калибра. Но слезть он боялся. Сова запричитала, застонала, заохала. Сергей, держась рукой за ствол сосны, встал ногами на ветку, а левой рукой приспустил брюки с трусами и присел. Вскоре он захотел закурить. Но папиросы были в сумке. Спички были в кармане спущенных брюк, и он не мог туда рукой залезть. К его досаде, и никакого клочка газеты у него не нашлось. Достав папиросу, Сергей кое-как достал и спички. Но спички отсырели. Он обхватил ствол локтем, чтобы освободились пальцы правой руки, и, держа в них коробок, левой чиркал. Конечно, ни одна спичка не зажглась. Так он и не закурил. А комары между тем уже донимали его сзади. «Эти ждать не будут, сожрут, — подумал Сергей, натягивая брюки, — это всегда так: если не закуришь, то от них пощады не жди, — такие наянные…» Сергей совсем продрог, но тем не менее — из-за того что не удалось покурить, — он чуть было не заснул и не свалился с ветки.

Придя домой утром, Сергей сказал жене: «Что же ты, старуха, наклала мне с собой всяких пирогов, а ружьё дать позабыла? — Я чуть не погиб». — «Что ты, Серёженька, — возразила она, — ружьё ты брал». — «Быть того не может». — «Нет, брал». — Сергей оглядел избу и убедился, что ружья нет. Тогда на другой день он пошёл на место, где встретил медведя, и увидел ружьё, валяющееся в траве. «Ах, вот что! — подумал Сергей со злобой. — Это значит, я так напугался, что забыл начисто про ружьё! Но тогда погоди же, я тебе устрою!»

После этого Сергей несколько дней обходил лес по местам этого медведя. Наконец он увидел его. Из огромного разрытого муравейника торчала только задница медведя: он поедал муравьиные яйца. Сергей отыскал толстую палку и, собрав все силы, какие у него были, ударил медведя по заднице. Медведь выскочил из муравейника, заревел и в ужасе бросился бежать. Сергей шёл следом. Он видел, что медведь всё на своём пути обрызгивает кровавым поносом. Но не пройдя и метров трёхсот, Сергей увидел лежащего медведя: тот издох.

Такое часто бывает с медведями: от неожиданности у них легко происходит разрыв сердца.

 

Странный Гелен

Гелен шёл всю ночь и на рассвете увидел стены обители. Он прославил Бога. Однако когда он приблизился, то мертвенное безмолвие встретило его.

Он вошёл в ограду и увидел церковь. Заглянул внутрь: там не было никого. Тогда он стал обходить запертые кельи, всюду стуча и взывая: «братие! братие!»

Долго он стучал. Наконец один за другим показались пять иноков, все ветхие старцы. С изумлением смотрели они на молодое лицо Гелена. Все они наверняка успели заслужить милость у Господа, а потому без труда могли различить в любом человеке как порок, так и совершенство.

«Я пришёл издалека, — сказал им Гелен, — я очень хотел быть сегодня с вами в церкви. Объясните же мне, почему вы не служите Божественную литургию в воскресный день?» Тогда один старец отвечал ему: «Среди нас нет никого, облечённого в священный сан. А священник, который обычно приходит к нам, живёт за рекой. Сегодня он не пришёл оттого, что боится крокодила».

«В прошлую седмицу, — пояснил другой старец, — огромный крокодил, явившийся на нашем берегу, пожрал двух иноков, которые ходили за водой. Третьему лишь чудесным заступлением Богородицы удалось спастись. Он прибежал в ужасе и сообщил нам, что два брата, прежде пропавшие, по-видимому, стали добычей чудовища… А в минувшее воскресенье, когда священник пришёл и мы поведали ему об этой напасти, он был так напуган, что после литургии не хотел идти за ворота. Мы ободрили его, как могли, и с пением псалмов проводили до лодки, и крокодил — хвала Господу! — не напал на нас. Но мы знаем, что священник больше не придёт. Вот в чём состоит наше смущение и наша скорбь, которая теперь понуждает нас сидеть, запершись, по кельям и плакать о своих грехах и поститься в праздничный день».

«Хвала Господу за всё! — сказал на это Гелен. — Ждите, братие, я приведу вам священника». — И, поклонившись старцам, он пошёл на берег реки.

Там он стоял и некоторое время молился. Крокодил не показывался. Тогда Гелен крикнул: «Именем Господа Иисуса Христа! Иди сюда!» И тотчас он увидел, как чёрная спина с быстротою молнии взрыхлила ряску. Выскочив на берег, крокодил кинулся к Гелену, быстро-быстро перебирая лапами, и вдруг замер в двух шагах перед ним. Маленькие глаза крокодила были непонятны. Гелен смотрел в них и не видел там ни страха, ни алчности, ни злобы. «Именем Господа! повернись пастью к воде!» — произнёс Гелен. Крокодил сделал это. Гелен сел ему на спину и приказал: «Именем Господа! плыви на тот берег». — Крокодил поплыл. Казалось, сильное течение нисколько не сносило его, и он пересёк реку точно по прямой, перпендикулярной берегу.

«Именем Господа! стой здесь». — Гелен встал с крокодила и, не оборачиваясь, быстро пошёл к селению, видневшемуся в скалах.

Ему достаточно было повторять мысленно путеводную молитву, чтобы без розысков подойти сразу к дому священника. Тот был в дальней комнате и вышел на стук. Гелен поклонился ему: «Приди, отче! Братия святой обители плачут и ждут тебя».

Гелен имел одежду самую бедную и рваную, к тому же вымокшую в реке, и священник воззрился на него, изумляясь и недоумевая. «Кто ты такой и как тебе удалось переплыть реку?» — спросил он со страхом. «Я — грешный Гелен, раб Христов. И Его именем я переплыл благополучно. Не бойся, отче, иди за мной, тебе не грозит никакая опасность».

Священник поверил ему. Но когда они приблизились к берегу и вдруг стал виден крокодил, лежащий, подобно огромному бревну, священник вскрикнул и бросился бежать. «Стой! стой! именем Господа!» — закричал Гелен. Священник остановился. «Умоляю тебя, отче, не бойся этой твари Божией. Ты сам знаешь, что вся тварь повинуется Творцу. Но чтобы тебе это лучше уразуметь, скажи сам этому крокодилу». — «Что?» — еле внятно прохрипел священник. Он стоял выпучив глаза. «Скажи ему: «Именем Господа! повернись пастью к воде!» Священник трясущимися губами повторил слова Гелена. В ту же секунду крокодил приподнялся, лапы его напружинились, и весь корпус подался вперёд, как стрела. Но он остался на месте и не повернулся. Как и прежде, его маленькие глаза совершенно ничего не выражали. «Отче, скажи более громко! — попросил Гелен. — Скажи с властью!» — и священник снова, хотя с видимым трудом, но на этот раз громко и отрывисто выкрикнул приказание. Крокодил повернулся. «Садись на него, отче…» Священник стоял, как будто ноги его приросли к земле. Тогда Гелен сам сел на крокодила и обернулся: «Садись позади меня, отче! Не бойся. Он перевезёт нас обоих». И священник, ничего не понимая, поражённый удивлением, тоже сел. «Прикажи ему именем Господа плыть на тот берег». — «Именем Господа! плыви!» — крикнул священник, и крокодил с места стремглав бросился в воду.

Так они вдвоём пересекли реку. Потом они направились к обители, а крокодилу Гелен приказал следовать за ними на расстоянии десяти локтей.

Все пять старцев ожидали их у ворот. Гелен поклонился им, а затем обернулся к крокодилу. «Ты видишь этих Божиих людей?» — спросил он. Глаза крокодила смотрели на него не мигая. «Зачем ты причинил им зло? зачем пожрал их братьев?» — Гелен заглянул в глаза глубже, но там была такая же стеклянная пустота, как и на поверхности. «Ты понимаешь, какое зло ты носишь у себя внутри?» — воскликнул Гелен. — Пустота и неподвижность… Полное оцепенение… Отсутствие малейшей беглой искорки… «Ты понимаешь, что тебе лучше издохнуть, чем носить это зло? Да, лучше издохнуть, чем пожирать людей Божиих и пугать их до смерти! Ты это понимаешь?» — Пустота и неподвижность. Застывшее стекло, всё вокруг просто отражающее своей поверхностью, как зеркало. «Понимаешь? — крикнул Гелен. — Ну так исполни это, именем Господа!»

Тогда крокодил внезапно открыл пасть, и все с ужасом увидели, как оттуда потоком извергается коричнево-зелёная смрадная пена. Он ещё выше приподнялся на лапах и весь напрягся каким-то неимоверным усилием… И тут, как молния, судорога пробежала вдоль его туловища. Тотчас кожа на нём с громким треском лопнула — также вдоль, с обоих боков. И внутренности кучей вывалились из него на землю, мгновенно распространяя вокруг столь нестерпимое зловоние, что потрясённые иноки не прежде могли уйти в ограду обители, как только набросав сверху мёртвого чудовища большую кучу песка, чтобы унять смрад.

 

Обратная связь

(рассказ А. С.)

Армянское радио спрашивают, бывает ли — —

Да, бывает. Не так много, как рисуется воображению обывателя. Но вот, например, одна история. —

Болван Бодлер давал собаке нюхать духи. Подобно ему, моя случайная подруга, которую я увёл в ночь с веранды дома отдыха «Поленово», спросила, читал ли я, конечно, Асадова. Естественно, я убежал от неё. «Мы не ёбари, мы — алкоголики», — пошутил я. Это произвело неприятное впечатление. Обыватель не понимает цитирования. Запомни это себе на будущее, может пригодиться, когда вот так же. Да, я ловко от неё отделался и отомстил одним махом. Чей вкус (слух) остался оскорблённее? —

Не надо никаких речевых кавычек, всяких этих «так сказать» и «так называемый» — их не надо. Я не люблю цитирования как цитирования. Когда говоришь метафорически, тогда тоже. «Я, дескать, не поэт и применяю метафоры не для — а в качестве как бы терминов». Ночь выросла очень тёмная, плотная. Края воды не видно. Слева — там кусты, что ли? — сильно плеснула щука. Песок идёт рыхлый, ноги вязнут, потом плотнее: значит, сейчас вода. Ещё левее — гораздо левее, то есть километра четыре вверх — там Борисов-Мусатов спасал утопающего мальчика. Снова плеснула. Потом Добычин у себя в Двинске (?) любил рассматривать подобные картины (а той не видел). Не так часто, как хотелось бы воображению. Я разделся. «Хорошо бы развести маленький костерок, — подумалось мне, — а то — как я потом найду одежду?»

Я плыл против течения, чтобы не сильно снесло. Вода такая тёплая, что не чувствуешь: болтаешься, как в небытии. Мне часто снится — или даже в бодрствующем сознании живо представляется — та железка, благодаря которой я когда-то лишился большого пальца левой руки. Она толстая, плоская, в коросте ржавчины. Приспосабливая для сушки грибов, я сгибал её молотком, а она снесла мне полногтя. Ну и — гангрена. Плывя, я вдруг опять её увидел — и удивился было: ведь она тяжёлая… В тот же момент она безмолвно пошла ко дну, и моё удивление пропало, почти не успев проявиться. Вместо него возникло — как в тот день, только утром, мы с А. Ф. сначала пилили, а потом кололи сосновые дрова недалеко от «французской кухни». Я старался держаться независимо и не стесняться. Тем не менее пришлось сказать А. Ф.: «Вы не думайте, что я такой слабый. Я, на самом деле, в последнее время довольно много работаю физически. И я в последнее время окреп и приобрёл кое-какие навыки. Ведь я ушёл с той работы, и теперь я работаю в — —» — «Ты работаешь в — —? — переспросил А. Ф. — Вот это здорово!.. Вы там, я слышал, что-то строить затеяли?.. Постой, но там же у вас служит, по-моему, этот… этот… как его…» — «Да, он там. Часто, когда я сплю, у меня левая рука — и именно вот большой палец — бывает выставлена (выставлен) особенно далеко из-под одеяла. Кто-то проходит второпях мимо раскладушки (и он — нередко) — ну и, конечно, задевает… Потом принимается тянуть за палец, дёргать: «Просыпайся, мол, тебе пора». Просыпаюсь — а никого нет». — «Да, это не очень-то приятно», — заметил А. Ф. Я подплыл к берегу. «Ведь у меня была же мысль развести маленький костерок, — корил я себя, — а теперь где я? выше? ниже?»

Щука плеснула — я прислушался: далеко. Это там кусты? Набрёл на одежду, нагнулся, ища трусы. Тут кто-то заворчал рядом: «Кто ещё тут шляется?» — голосом Рыжей. Сашка Агапов приподнялся, зажёг спичку и увидел меня, а я — его и Рыжую: они валялись на песке. «Прошу прощения», — сказал я. «Это Сашка», — объяснил Агапов, и спичка погасла. «Какой Сашка?» — «Ты, Рыжая, спишь тут, что ли? Это же я». — «Не смей звать меня Рыжей, — сказала она, — я никому не разрешаю так меня звать, кроме Колюнчика». — «Не обращай на неё внимания, — сказал Агапов, — садись — и я расскажу тебе одну историю, случайным свидетелем которой я оказался на Урале, на озере Таватуй. Представь себе широкий песчаный пляж, полдень, мелководье, полно народу, детей… Там была одна молодая пара с мальчиком — годиков двух с половиной, он ещё почти не говорил. Каждое утро, рано, они приходили на пляж. Мальчик подбегал к воде и бросал камешки во что-то. «Что там?» — спрашивал отец. Мальчик показывал ручкой в совершенно прозрачную воду, но отец ничего не видел. Только однажды он вдруг увидал там, в нескольких шагах от берега, два круглых глаза и острую морду чудовища такой величины, что ему сделалось жутко. Он вскрикнул — рыба вильнула, массивная тень прошла беззвучно — развернулась и исчезла. В тот же день, в полдень, как я уже сказал, или около полудня, эта семья была на пляже среди множества купающихся — детей и взрослых. Мальчик играл в воде возле самого берега. Вдруг все начали кричать, обернулись: мальчика кто-то волок по воде на глубину. Отец подбежал и бросился вдогонку, нырнул. Он увидел щуку, которая, схватив мальчика за ножку, тащила его. При этом она крутила его со страшной силой, так что голова мальчика то и дело взлетала над поверхностью и снова скрывалась в бурлящей воде. Всё это я видел, — сказал Агапов, — но в ту минуту я не мог понять, что происходит. Как и все остальные люди на пляже, я обалдело смотрел на эту страшную возню. Только метрах в двадцати от берега щука выпустила мальчика — то ли не справилась с ним, то ли испугалась его отца. Мальчика положили на песок, откачивали из него воду. Он был в шоке, конечно. Все крутом столпились, врач, конечно, объявился из отдыхающих. Ножка была прокушена до кости. Он пришёл в себя, но через два дня умер от воспаления мозга: видимо, когда щука его крутила, что-то у него сдвинулось в голове…»

— Не может быть, чтоб это была щука, — возразил я. — Щуки так не делают. Мне совершенно ясно, что это был сом.

 

Детская смертность

1

Алексей Алексеевич, брат моей бабушки, был интеллигентом в российском (и единственном) смысле этого слова: он был атеистом-идеалистом, он верил в добро и в творческие силы освобождённого человечества. Бабушка, напротив, была человеком церковным. В домашней молитве она всегда поминала брата как «заблудшего Алексея». Позже я слышал от духовников, что термин «заблудший» применять нельзя: он свидетельствует о нашей гордыне: считая кого-то «заблудшим», мы тем самым присваиваем себе суд Божий, а о себе косвенным образом мыслим как о пребывающих в истине. Бабушка, действительно, не чужда была православной гордыне. Я знаю, что она завидовала ортодоксальному и высокомерному семейству Р. Нас, маленьких, она часто возила к ним в гости, чтобы мы больше общались с их детьми, и втайне (хотя это было видно) жалела, что она не может устроить в нашей семье жизнь по образцу Р. Жилищные условия во многом этому мешали. С 20-х годов в течение почти тридцати лет наша семья жила вместе с семьей Алексея Алексеевича в маленькой полуподвальной квартире на улице Мантулинской. К тому времени, как появился на свет я, а затем и мой брат, там в трёх комнатках ютилось уже десять человек. Все были люди интеллигентные, а потому кухонных дрязг, в прямом смысле, не было, зато подавленное раздражение друг на друга вырывалось наружу в жесточайших идеологических спорах. Они как будто прямо осознавали необходимость этой отдушины и узаконили её в совместных вечерних чаепитиях. Мой отец, впервые попав в этот дом в конце 40-х годов, признавался, как сильно поразили его эти бессмысленные, однообразные, часами продолжавшиеся споры о Боге, о человечестве, о прогрессе, о политике. Алексей Алексеевич, хотя сам в партию не вступал (причин я не знаю), многие надежды возлагал, однако, на коммунистический режим, на Сталина, на индустриализацию, великую стройку (сам он был архитектором) — и т. д. и т. д. За чайным столом он, по укоренившемуся обычаю, начинал с мечтательностью разворачивать свою утопию, которую тотчас скептически и (как я представляю себе) с лёгкой иронией принимался трепать с разных сторон мой дедушка, а бабушка, между тем с присущей ей серьёзностью пыталась направить разговор на возвышенные темы, «на самое главное», как она считала, а Алексей Алексеевич, в свою очередь, парировал эту проблематику и отвергал и противопоставлял ей… — и разговор пускался по новому кругу. Традиция этих споров оказалась настолько живуча, что перешагнула границы мантулинской квартиры и продолжилась, когда наша семья отселилась, получив в 54-м году комнату в Трубниковском переулке. Алексей Алексеевич захаживал к нам на чай, и споры возобновлялись, хотя, думаю, не несли в себе прежнего ожесточения (особенно после 56-го года). Мой отец, к тому времени возмужавший и окончивший университет, тоже понемногу начал иметь в них свой голос, а постепенно даже выдвинулся на роль главного оппонента Алексея Алексеевича.

Что знаю я об этих спорах? Лишь семейное предание поведало мне о них. И всё же два слова остались у меня в памяти. Мне было лет шесть. Посередине нашей сорокаметровой комнаты в Трубниковском стоял обеденный квадратный стол, осенённый абажуром из розового шелка. Справа от стола пианино, которое мы купили вскоре после переезда, дедушка целыми вечерами играет на нем. Алексей Алексеевич с моим отцом пикируются уже не один час. Я совершенно не понимаю, о чём идёт речь, только улавливаю общий ритм перепалки: она идёт длинными пулеметными очередями, перебиваемыми иногда двумя-тремя хлопками одиночных выстрелов. И два слова всё время перелетают, как вспышка, с одной стороны на другую: «детская смертность». Я не знаю, что значат эти слова, но кроме них, я ничего не помню. И запомнил я их потому, что очень тогда удивлялся и размышлял: как это одно и то же понятие может употребляться каждой из спорящих сторон с таким азартом, словно это есть главный козырь в её аргументации, главная бомба, которая накроет и заставит умолкнуть все огневые точки противника.

Так что же мне теперь делать? Я спрашивал отца, но он сказал, что решительно не помнит того разговора, и сам очень удивлялся, о чём могла идти речь. И вот, чтобы продолжить интеллектуальную традицию моих предков, у меня нет ничего, за что бы я мог зацепиться, кроме этих двух слов: «детская смертность». Что ж, возьму их, это всё же сильная точка, позволяющая многое реконструировать. Возьму их и начну, а там посмотрим, куда Бог приведёт.

2

«Мрачный, холодный, туманный осенний день, знатный для охоты. Ребёночка раздевают всего донага, он дрожит, обезумел от страха, не смеет пикнуть… «Гони его!» — командует генерал. «Беги, беги!» — кричат ему псари, мальчик бежит…»

Это мы знаем, все читали и мысленно с наслаждением терзали и расстреливали изверга-генерала. Понятно, что это пример достаточно простой. Перейдём сразу на следующую ступеньку, повыше.

Бабушка накормила шестилетнюю внучку блинами с несвежей сметаной. Сильное отравление, рвота, девочку везут в Морозовскую больницу, делают промывание. Рвота не прекращается. Девочка теряет силы, ей ставят капельницу с глюкозой. Никто никогда в подобных критических условиях не проверяет кровь на сахар! У девочки резко наступает кома: был диабет, о котором не знали ни родители, ни врачи. Дальше все хуже и хуже: отслоение сетчатки, девочке вырезают один глаз, другой почти не видит. За стеклянной стеной палаты девочка сидит с забинтованным глазом, мать кормит её с ложечки (бабушка к тому времени повесилась), у девочки так дрожат руки, что она сама не может есть. Слёзы безостановочно текут у матери по щекам, капают в кашу, но она читает девочке вслух какую-то азбуку с картинками: про буквы, про каких-то петушков: девочка страстно желает знать все буквы…

Итак, буквы — это очень важно. Я сам их постоянно использую. Ими пользуются даже те, кто не вполне осознает их космическое значение. Льюис, например, однажды составил из них вот такую фразу: «человек способен умалить славу Божию не больше, чем погасить солнце тот, кто напишет «тьма» на стене своей камеры». Не говоря пока о славе Божией, мы немедленно оспорим картину, взятую для сравнения. Льюис не догадывался, что человек, пишущий слово «тьма» на стене камеры, совершает акт, по своему значению вполне равный сотворению (или погашению) солнца. Ибо и солнце, и все остальные материальные тела суть ничто, если только они не знаки, начертанные Богом. По мере того как я взрослею и старею, пантеизм делается мне всё более чужд и неприятен, как, впрочем, и сам физический мир, относительно которого я всё решительней верую, что Бог создал его не из Себя. Значит, мир создан из ничего и остается ничем вне своей знаковой функции. Как материал знака, как форма буквы, он вполне условен. Физические законы суть грамматические правила…

Да, это рассуждение спекулятивно, я понимаю. Зато оно традиционно и никого не может провоцировать на полемическую атаку. Разве что лениво-снисходительной усмешкой на него ответят: ведь этой метафоре — «мир — текст» — уже неизвестно сколько тысяч лет, и всеми новозаветными культурами она тысячи же раз повторена и осмотрена со всех возможных сторон. Вот поэтому я так уверенно здесь и действую, без вопросов. Чувствую, однако, что это продлится недолго и край испытанного обсыпается где-то буквально здесь же, на следующем шаге.

Например, вот что. — Если мы теперь спросим: «к кому обращен этот тотальный текст?» или «кто может или должен его прочитать?» — то нам придётся обдумать некоторые вспомогательные (а на самом деле «основополагательные») предметы. Например: всякий ли текст несёт в себе сообщение, то есть обязательна ли для него коммуникативная функция? — Может быть, это лишь частный и весьма узкий случай функционирования текста, а вообще пишется он вовсе не для того, чтобы кто-то его прочитал? — Если бы нас, читателей, не было, или мы бы были гораздо глупее, или занимались бы не чтением, а, допустим, только любовью — перестал ли бы в этом случае физический мир быть текстом? —

Нет. Похоже, мы здесь вообще ни при чём. Уже сказано и принято за аксиому, что текст рождается из взаимодействия только двух: творящей воли и пустоты. И кроме текста, ничего не может возникнуть в результате такого взаимодействия. Не может творческая воля из одной и той же пустоты создать здесь текст, а там какого-нибудь его адресата.

Именно здесь, наверное, и нащупывается разгадка, почему мне так неприятен физический мир. Я то и дело ловлю себя на мысли, что Бог для Своих знаков мог взять материал получше. Ведь из пустоты можно взять что угодно. Почему бы не придать этим буквам какую-нибудь форму посимпатичней? — Нет, Он этого не сделал. Всё как-то неуютно, грубо, уныло. Не связана ли эта моя эмоция с тем, что я сам сделан из того же материала и тем же способом? Я тоже есть знак, и сам читаю, и меня читают другие. Трудно понять. Только что как будто говорилось, что текст не обязательно должен быть прочитан, и вообще он как бы не для того. Быть может. А для чего? —

3

Информация в этом тексте какая-то неподвижная. Она и в самом деле мало похожа на сообщение. Скорей это что-то вроде лозунга или афоризма (даже в тех редких случаях, когда адресат грамматически выявлен). «Я тебя люблю», — читает наука, и люди чувствуют досаду и разочарование. Они хотели бы, чтобы наука давала им расшифровки типа: «я жду тебя 17 июля в 15.10 на станции «Тёплый Стан» у первого вагона в сторону Центра, на мне будет белая ветровка, на правом плече будет висеть футляр с фотоаппаратом».

Самое странное, однако, что люди, имея дело с лозунгами, всё же исхитряются выуживать или выделывать из них нечто приближающееся по структуре к такому сообщению. Вот почему, наверное, человеческая наука иногда кажется шарлатанством и фокусничеством, иногда хамством и насилием, иногда… Впрочем, не знаю. Мне трудно понять, как это происходит и только ли одна наука или что-то за ней и прежде нее…

Надо вернуться. — И вот, для чего бы ни стоял этот текст, ясно всё-таки, что он каким-то образом сам себя читает. И проблема расчленяется: мы сразу встречаемся с двумя отдельными вопросами: «кто читает?» — первый вопрос и — «в каком смысле это есть чтение?» — второй… Да, начать со второго, поскольку около первого мы уже ходили, и теперь, как бы там ни было…

Ну, конечно, это не обычное чтение… Да, да, это совсем не то, что мы привыкли называть «чтением».

Вот элементы текста отображают в себе и воспроизводят некую информацию, которую берут из этого же текста, а частично, если не главным образом, из себя, что одно и то же, вот именно, что нет никакой разницы…

А людям, живущим лишь с простыми коммуникативными текстами, такая функция не известна. Они даже не могут вообразить себе этот процесс, и в их языке нет никакого подходящего понятия…

Но я догадываюсь, в чем тут дело. — Ближе всего, как это ни странно, сюда, по-видимому, подходит понятие «смерть». —

«Самочтение» сопровождается гибелью знаков. —

Скажем это или чего-нибудь подождём? —

Нет, пожалуй, это не так уж и странно, если подумать.

Вот как это выглядит. — Теперь я не испугаюсь. Лозунг и афоризм превращая в сообщение, я не буду возвращаться к отправной точке, то есть к детской смертности. Если я в детстве не умер и научился читать… а ещё я научился составлять собственные тексты, — и если это так, то это никак не значит, что я не умру именно благодаря этому. В неподвижных и самоозначающих знаках, типа «тьма», «свет», «тяжесть», «влечение», «отталкивание», я никак не смогу прочитать нужное сообщение, которое я произвожу для своего потребления, чтобы мне не умереть. Мне обязательно приходится их сдвинуть с места и деформировать при помощи многих других, совсем других букв, которые мне неоткуда взять, кроме как из себя самого, потому что пустоты у меня нет. Я сдвигаю, это похоже на перекодировку. Я сдвигаю, и только тогда я это проглатываю. Потому что, да — чтение возможно только движущегося, а оно стоит, поэтому мне приходится самому, чтобы создать, нет, конечно, не иллюзию, а настоящее движение, относительное, но это всё равно, потому что относительность никак не смещает настоящего. Вот и знаки при этом искажаются по сущности, а не по видимости, и искажаются до такой неузнаваемости, что мои усилия всегда превышают ту долю, которую я получаю назад…

Это закон, который за законами, и грамматика здесь ни при чём. Это специфика такого вида чтения, а если это вообще не очень-то получается назвать «чтением», то тогда это специфика смерти, как сказано, и тогда это есть тавтология. — Прочитывая констатации и имея в виду как результат чтения констатировать себя, я на самом деле в гораздо большей степени прочитываю себя, ещё не констатированного: я удаляюсь от равновесия и умираю. Вот как это происходит. Поэтому вернуться к исходному лозунгу я уже не могу, в то время как… нет, это только кажется странным, а на самом деле в этом-то и суть сказанного: что сообщение при такой смерти находится всегда рядом со мной. И сообщение мне повторить ничего не стоит, я могу его повторить когда угодно, хоть сейчас. — Да, я буду ждать тебя 17 июля в указанное время и на указанном месте. На мне будет белая ветровка. Футляр с фотоаппаратом будет висеть у меня на правом плече .

 

Lupus in fabula

Давай не будем о нём говорить.

— Почему?

— Я прошу тебя!

— Ну ладно… А в чём дело? Тебе неприятно?

— Нет… Просто его смерть… Какое-то тягостное чувство…

— Его смерть тебя пугает до сих пор?

Он промолчал, только изобразил мучение в складках лица.

Он сидел у меня уже час, выкурил за это время четыре сигареты, а я всё не мог понять, зачем он пришёл. Чужой, отдалённый человек. Он оглядывал столы, кресла, картины и графику на стенах.

— Здесь что?

— Офис издательства.

— Ты здесь работаешь?

— Да. Я числюсь редактором. Но поскольку издательство не выпустило за последний год ни одной книжки, то я выполняю функции сторожа.

— Понятно. — И снова замолк.

Ничего ему не понятно. Просто это его ничуть не интересует.

Я предложил чаю, он кивнул рассеянно, и я, похлопотав минуты две на кухне, внёс в комнату поднос с чашками.

«Если бы он пришёл с бутылкой, — думал я, — разговор мог бы быстрей определиться и продвинуться к своей загадочной цели». Однако не было никакой бутылки, и охоты никакой у меня не было самому инициировать это дело. Чужой отдалённый человек — чего мне с ним?.. Я было начал рассказывать о своих занятиях с архивом Валентина: я знал, что Валентин был ему интересен.

Он остановил меня:

— Давай не будем о нём.

Я пожал плечами:

— Как хочешь…

— Что ты знаешь о группе «Медгерменевтика»?

— Ничего не знаю. Видел некоторые их работы в альбомах.

— «Герменевтика» — это означает «истолкование», так ведь?

— Вроде так.

— Ну и что они истолковывают?

— Не знаю. Может быть, явления культуры…

— А почему они «мед»? С медицинской точки зрения истолковывают, что ли?

— Понятия не имею.

Он закурил пятую сигарету.

Я задумался. — Кое-что о герменевтике я всё-таки знал. Я слышал о том, что её первой и важнейшей целью является выяснение так называемого «главного намерения», управляющего текстом или речью. Но я забыл, как это «главное намерение» у них называется. В голове всё время вертелся «lupus»… Боже мой, куда от него деваться? — «Волк в законе», «волк в тексте», «волк в корпусе», «волк в опусе»… Вспомнил наконец-то! — «scopus» — вот как это называется! Что-то похожее и на фокус, и на полюс, — то есть точка, куда фокусируются лучи или куда стягиваются силовые линии смыслового поля… Значит, герменевтика предполагает, что этот scopus существует всегда, раз она ставит задачу его найти. Любой текст, любая речь — имеет в себе намерение, которое можно выделить как смысловую доминанту? — Гм, сомневаюсь. Речь, может быть, но не текст. Не всякий текст. Газетная статья, может быть. Но про художественный текст этого с такой уверенностью уже не скажешь… Да и не всякая речь. — Речь сумасшедшего, например, может не иметь смысловой доминанты. Однако врач может с успехом такую речь толковать. Это и есть, что ли, «медгерменевтика»?..

— И давно ты тут работаешь?

— Пять лет.

Он кивнул, словно получил подтверждение какой-то своей мысли. «Наверное, он связал это с годом, когда утонул Валентин, — подумал я без удивления. — То есть связал потому, что я начал рассказывать про архив, и он подумал, что я решил его издать сразу же, как только он попал мне в руки. Потому, дескать, и устроился в это маленькое издательство — в надежде, что мне как-то удастся… Так, должно быть, он подумал и поэтому кивнул сам себе», — подумал я прежде, чем успел удивиться, откуда такие мысли могли прийти ко мне.

Не помню, когда и каким образом мы стали с ним на «ты». Это было мне даже странно. Виделись мы редко и всегда на людях. Познакомились? — тоже в каком-то сборище года два назад. Пожалуй, кто-то представил мне его как старого приятеля Валентина. Или меня ему представили — как… кого?.. — Может быть, он и сразу повёл себя со мной накоротке… Да, что-то такое было, хотя в точности не помню.

А Валентин утонул, и я был тому свидетелем: мы вместе отдыхали в Крыму. Точнее будет сказать: кроме меня, свидетелей не было, ибо мы ездили вдвоём. Он уплыл в море и не вернулся. У меня было много неприятных объяснений с милицией, со следствием. Его одежда, документы — всё осталось на пляже. Почему он уплыл? Хотел ли он специально утонуть или то был несчастный случай? — представления не имею. Погода в тот день была неважная, штормило, но это обстоятельство, конечно, не исключает его намерения. А в чём дело? — Он был спокоен. У меня спрашивали, но у меня нет и не было никаких предположений.

Мы попили чаю, и я думал, что он вскоре уйдёт, потому что разговаривать было не о чем решительно. Тут — как бы в последний момент спасая ситуацию — зазвонил телефон. Я взял трубку. Оказалось — его жена. «Коля, Павел у вас?» — «Да. А что?» — «Коля, только я вас прошу, — заговорила она быстро, — чтобы он не знал, что это я звоню. Вы можете так сделать? Он сидит с вами, в этой же комнате?» — «Да». — «Вы можете отвечать мне как-нибудь нейтрально, чтобы он не догадался, что вы со мной разговариваете?» — «Ладно, я постараюсь. Но это зависит и от вас: как вы будете ставить вопросы». — «Вопросов не будет. Я хочу вас предостеречь: у него с собой оружие». — «Вот как? Какое?» — «Пистолет. Я сейчас заглянула: пистолета нет на месте, а он сказал, что к вам едет…» — «Хм… И что это должно означать?» — «Будьте осторожны. Вы ничего не заметили в нём странного?» — «Нет». — «Он последнее время не в себе. Я подозреваю, что у него съехала крыша. Но он категорически не даёт себя обследовать, он очень подозрителен, как и все, впрочем, в подобном состоянии». — «Хорошо. Допустим. Я могу чем-нибудь помочь?» — «Постарайтесь его успокоить и отослать домой. Я сама его разоружу незаметно».

Он смотрел на меня с усмешкой.

— Это Лариса? — спросил он, едва я положил трубку.

— Да, она. — (Я не успел, не пожелал, поленился что-нибудь выдумать, раз уж он так…)

— Проверяет…

— Что проверяет?

— Меня. Она совсем спятила от ревности. Всюду следит, где только может. Мне уже неудобно становится перед людьми, с которыми я общаюсь, — сказал он с горечью.

— Почему? Ты ей даёшь поводы?

Он не ответил.

За окном началась очередная собачья свара. Здесь садик, куда их выводят гулять. Лают они постоянно. Откуда в них столько злобы? Я этого терпеть не могу. Но когда они сцепляются друг с другом, волна их ярости накатывает на меня сквозь окна с решётками и жалюзи. Хозяева орут, растаскивая их. Я скрючиваюсь от омерзения в своём кресле и пережидаю. «Тэдди, назад! Ко мне! Тэдди, фу!.. Лиза, Лиза… Лиза, перестань! Лиза, перестань!..» — Наконец опять неустойчивое затишье — до поры до времени…

— Волки небось не лают, молчат, а? Как ты думаешь? Волки ведь не такие нервные?

Он не ответил.

— А откуда ты с Ларисой знаком?

— Как откуда? — удивился я. — Вы же приезжали вместе на дачу к Вере Тарасовой. Прошлым летом.

— И ты там был?

— Конечно. Ты не помнишь?

— А, ну да… Точно… А правду говорят, что Вера Тарасова — твоя… ну, жена — неофициальная?

— Неправду.

Он был грустен. Мне вдруг стало казаться, что он чего-то ждёт от меня. Сидит и терпеливо ждёт… А потом, когда не дождётся (ибо я не знаю, чего он ждёт!) — что он сделает? Вынет свой пистолет?

Может, это не жена ревнует, а он? Может быть, он меня подозревает?

Не так давно я встретил Ларису в галерее Гельмана. Она была одна. Мы немного поговорили. Ах, вот в чём дело! — Неужели? — Я тогда тоже начал рассказывать про архив, говорил, что хочу написать о Валентине книгу. Она отозвалась, что совсем его не знала: с Павлом она познакомилась уже после того, как Валентин утонул. Поинтересовалась, между прочим, что есть о Павле в этом архиве, — «ведь что-то наверняка должно быть, — ведь они были с Валентином дружны много лет, — или я ошибаюсь?» — Я осторожно сказал, что пока видел лишь малозначимые упоминания о нём — мимоходом, — но я ещё далеко не всё разобрал… Но я видел, что от неё не укрылось моё осторожничанье. Впрочем, казалось, она была удовлетворена, как будто того и ожидала…

— А правду Лариса сказала, что у тебя с собой пистолет?

— Правду, — сказал он и полез в карман широкого длинного пальто, в котором как пришёл, так и сидел на диване напротив меня. Достал пистолет и повертел в руках, разглядывая его рассеянно.

— Зачем он тебе?

— А?

— Я спрашиваю, зачем ты его взял?

— А у тебя есть при себе паспорт?

— Ну, есть… А при чём тут…

— Покажи мне его.

— Зачем?

— Покажи, я хочу посмотреть.

— Но я не вижу связи. А пистолет при чём тут?

— Пистолет на тот случай, если ты не захочешь показать паспорт, и мне придётся тебя принудить.

— Ах, вот как… — У меня отлегло от сердца, и я даже улыбнулся. — Паша, у меня нет никаких причин не удовлетворить твоё любопытство, — сказал я, вставая, чтобы порыться в сумке. — Но и ты, пожалуйста, удовлетвори моё: зачем тебе понадобился мой паспорт? Подозреваешь, что я публикую свои сочинения под псевдонимом?

— Брось ты это наконец, — поморщился он. — Не делай вид, что…

— О чём ты?.. Нет, я, честное слово… Я просто в недоумении. И очень заинтригован.

Он махнул рукой. (Пистолет отложил в угол дивана.)

Минут пять он, нахмурясь, изучал мой паспорт. Я предупредительно пододвинул к нему настольную лампу.

— Угу, — сказал он, возвращая мне.

— Что — «угу»?

— Пять лет назад ты получил его, — объяснил он без выражения. — Именно тогда, когда ты якобы перебрался в Москву из Киева. Прежний паспорт этого Николая ты, значит, уничтожил.

— Чего?

— Да нет, я просто хотел убедиться.

— Итак, убедился?

— Да.

— В чём же?

— В том, в чём и так был убеждён.

Мой прежний паспорт был потерян, и я не понимал, что значит, что я «уничтожил» паспорт какого-то Николая и что это за «якобы перебрался». Подумав, я осторожно спросил:

— А откуда ты знаешь, что я жил в Киеве?

— Ты сам об этом всем рассказываешь.

— Ну, допустим… Пожалуй…

— Но ты там не жил.

— Почему ты так думаешь?

— Свой старый паспорт ты оставил там на пляже, в Крыму, вместе с одеждой.

Две девочки, гуляющие с собаками (или без собак), остановились прямо позади меня за окном и перекликались с парнями, которые сидели на скамейке в другом углу сада.

— А Ксюха поехала на ВДНХ.

— С Лёхой?

— С каким Лёхой? Ха-ха-ха. С Костиком.

— С каким Костиком?

— Мы пиво не пьём. Ха-ха-ха.

— Только мартини.

— А слушаем только «Иванушки Интернейшнл».

Я хотел встать с кресла, но боялся.

Тут мне пришлось задуматься не на шутку. Я не сводил взгляда с пистолета — чёрного и блестящего на блестящей, чёрной же коже дивана. «Что меня ждёт дальше?» — вот вопрос. Трудно преодолеть жуть и действовать напрямую, но ничего другого мне не остаётся.

Я сказал:

— Паша, я знаю, что ты был лучшим другом Валентина и что ты не можешь оправиться после его смерти до сих пор. Я, пожалуй, из твоих слов могу заключить, что ты меня в чём-то подозреваешь… Может быть, ты склонен винить в этой гибели меня, а? Отвечай прямо. Я его утопил, по-твоему?

Он молча смотрел на меня в упор с улыбкой вовсе уж дикой.

Справившись с лёгким приливом тошноты, я продолжил речь. Я говорил медленно, стараясь в каждое слово вложить максимум убедительности.

— Я дружил с Валентином, конечно, не так долго, как ты. Зато я знал его ещё в детстве. Наши матери были подругами. Он был старше, и я смотрел на него как на некий недосягаемый идеал. И это детское чувство осталось, когда мы вновь познакомились спустя много лет. Я очень высоко ценил его писательский дар. Мне было невообразимо лестно, когда он пригласил меня съездить с ним в Крым. И как бы я мог его утопить? Зачем? Ради каких чувств и каких намерений? Ты скажешь, что я завладел его квартирой. Но ты знаешь, как это произошло и почему? Его мать была в таком горе, что не могла больше там жить. Ещё немного, и она помешалась бы. К тому ж у неё в Москве не было знакомых совсем, вот она и списалась с моей матерью и переехала в Киев, — у меня там была отдельная площадь. Она поселилась там, а я здесь.

Он разглядывал потолок во время этой речи. Удивлённая улыбка порой мелькала на его лице, как тень каких-то пробегавших предметов. Он дослушал меня терпеливо и ещё минуту продолжал глядеть вверх, откинувшись на спинку дивана.

— Ну что ты молчишь? — не вытерпел я. — Тебя устраивают такие объяснения? Или — если нет, то давай. Я желаю, чтобы всё было выяснено до конца. Никаких чтоб не было…

Он опустил глаза, и я увидел, что его взгляд сверкал и пронзал меня. Тут я испугался уже по-настоящему: его безумие стало очевидным. Нестерпимо захотелось убежать, но я сознавал, что чуть я двинусь, так пистолет пойдёт в ход.

— Ну-ну, — сказал он, покачивая головой утвердительно. — Из всей этой ситуации осталось мне непонятным только одно: заговор вокруг меня. Как ты смог его организовать? Это превосходит реальность. Почему все подыгрывают тебе, все без тени принуждения, без хихиканья общаются с тобой как с неким Николаем из Киева. Не может быть такой круговой поруки. Я пять лет слежу за ними и за тобой — и не было ни одного прокола. Вот это я и хочу, чтобы ты объяснил мне. Можешь считать это целью моего визита. Больше, мой милый, мне ничего от тебя не нужно, не бойся.

— Ах вот зачем ты явился! — вскричал я и чуть было не стукнул себя по лбу. — А я-то думал!..

(А что я думал? — Я вообще был в панике. Да, мой жест был натянутым и театральным, но бравада, наверное, была необходима моей душе в ту минуту.)

Ему не понравилось. Насупился, оскорбился. Жестокая обида пролегла в складках. Даже взял пистолет и повертел. (Если б я знал, что так подействует, то не стал бы… Но я не мог: я тоже человек, озабоченный своим достоинством.)

— Так что я жду, Валюшастик, — сказал он, не откладывая пистолета. — Твои объяснения про квартиры в Киеве и в Москве — замечательны. Я их принял и признал их безупречными. Теперь я жду объяснений про тусовку. Как ты их всех заставил петь под себя?

В саду начали взрывать петарды. — Одну грохнули, другую, третью. Кто-то пробежал, ругаясь, — погнался. Мальчишки, наверное, убежали… Нет, опять крики: поймали кого-то и волокли… «Да это не я!.. Ой, пусти!.. Руку сломаешь!.. Пусти!.. Не я это! Вон те пацаны! Они через забор перелезли!»

А как я мог их заставить? — И этого он ждёт? Но это невозможно, и этого не было. Я ничего не могу объяснить, даже придумать и наврать. Тусовка разомкнута. Её нельзя сделать. Если он это понимает, то он, значит, не до конца псих, но если он требует объяснений, то он уже… Всё это вихрем пронеслось… Эх, если б я мог вскочить и убежать в тот момент.

— Что такое?? Что это ещё за «Валюшастик»? — крикнул я. — Ты говори да не заговаривайся давай-ка! Ты понял?

Он не ответил. Усмешка его была круче кипятка.

— Ну чего? да? Короче, ты утверждаешь, что я — Валентин, да?

Он скривился.

— Слушай, я, кажется, просил тебя не говорить о нём! Ты — не Валентин. Ты — говно, Валюшастик. Он-то был мне истинным другом, и разве стал бы он выделывать эти фортели с утоплением и с бойкотом, когда вокруг меня все переглядываются и смеются в кулаки? Нет, у него хватило бы великодушия просто сказать: «всё, друг милый, мы врозь, не взыщи, не обижайся». — Разве я бы этого не понял, а?

Снова телефонный звонок.

— Алло? Коля?

— Да. Я.

— Слушай, у меня к тебе просьба. Полина сейчас должна подъехать на приём к Евгению Дмитриевичу…

— Алло! Кто говорит? Кого вам надо?

— Николая Брауде. Это Центр нетрадиционной медицины?

— Нет. Ошиблись.

— Да разве я на него похож? — задал я наконец самый глупый и самый разумный вопрос. Как ни абсурдно это было, но — не удержался, вырвалось.

Он кивнул.

— Ага… Нет. Похож? Да кого ты обманешь? Твоя пластическая операция… Всё равно все видят. Белыми нитками шито. Да ты и не старался. Тебе надо было посмеяться надо мной. Ну, смейся, продолжай…

— Что за бред! Опомнись и посмотри на меня критически, ну-ка! Ты дружил с Валентином многие годы, насколько мне известно, ты должен досконально знать все его повадки, не только лицо…

— Да, не только, — согласился он. — Конечно. Я покажу тебе. Снимай брюки и трусы.

— Чего?.. Ты что?

— Снимай.

Телефон.

Опять этот тип:

— Алло, это Центр нетрадиционной медицины?

— Да нет же! Какой вы номер набираете?

Не ответил. Положил трубку.

— Ты что?.. Зачем ты направляешь на меня пистолет?.. Ты же сказал, что паспорт. Я дал тебе. А теперь — зачем?

— А теперь ещё и за этим. У тебя там большая родинка должна быть с левой стороны от пупка и чуть ниже… Фу, как ты противен мне, омерзителен!.. Ладно, можешь не снимать, только спусти немного.

— Я не сделаю этого!

— Сделаешь. Считаю до трёх.

— Откуда ты узнал, что у меня там родинка?

— Узнал? — Он расхохотался и ткнул меня стволом в живот.

— Раз. Два.

Я расстегнул брюки и показал.

Минуту он смотрел. Его лицо изменилось. Верней, оно менялось всю минуту непрерывно и быстро, как небо с низко бегущими рваными облаками.

Потом он встал и убрал пистолет в карман.

— Мразь! — сказал он, запахивая пальто.

В следующую секунду он вышел.

 

Доктор, сухаго?

— Доктор, сухаго?

— Агдаму с вашего позволения сказать я бы пригубил.

— А к даме моей если вы будете продолжать позволять себе прислоняться, я не посмотрю сквозь зубы на ваше святейшество и попросил бы.

— Позвольте, однако.

— Ваня, а как там в ванне?

— Порядок: наполняется. Сейчас я проволочку подыщу соответственно.

— Доктор, а сказать вам, кто из нас мент?

— Кто?

— Сказать или не надо?

— Не надо.

— Сам знаешь?

— Он знает.

— Он знает, а мы-то нет. Пусть он нам скажет.

— Ваши намекающие инсинуации я в одно ухо впускаю, а через другую ноздрю выпускаю продолговатой соплёй.

— Во понтяру лупит ментяра.

— Позвольте, однако.

— Ваня, а как там в ванне?

— Порядок: наполнилась. Вот я и проволочку подыскал соответственно.

— Доктор, видите ли вы эту проволочку, свёрнутую в виде упругой петельки?

— Ваши приспособления нехитрой механики я расцениваю недвусмысленно только так.

— Нет, а я продолжу: если вы будете позволять себе продолжать, я уже не посмотрю сквозь слёзы, а попросил бы, — да, подчёркиваю, я попросил бы держать ширинку застёгнутой на все сто.

— Позвольте, однако.

— Вот и договорились. Придерживай, Ваня, а я повяжу ему галстук баттерфляй.

— К-хк… х-хк… х-рр-й… й…

— Признавайся, ментюшок, признавайся.

— Не хочет.

— Он хочет за Русь погибнуть.

— Вот и притопим. Последний парад наступает. Доктор, желаете за Русь погибнуть?

— Хх… хр-хр…

— Константин Петрович, ослабьте.

— Хр… аню в моём сердце…

— Ваня, ты направляй его. Доктор, идите, а то Константин Петрович снова усилит давление.

— Ваши аляповатые инсценировки бульварной драматургии я без обиняков, если хотите знать, отправляю на табло.

— Нагните ваше хайло, товарищ товарищ прокурора, и погружайтесь: ваша карта бита. Вам нет надобности разоблачаться: вы уже разоблачены более фундаментально.

— Да, ментально он, конечно, фунда, что говорить!

— Ныряй, патриот совковый. Наверх вы, товарищи, все по местам!

— Константин Петрович, так держать! Вода холодная, Ваня, ай хоуп?

— Ай, вода холодная кронштадтская… Бушлатик чёрный, брюки клёш… Ай, пора, подруга, нам прощаться, да… На память фото не пришлёшь.

Эти и подобные им реплики, а также звуки: хрипы, стоны, бульканья и шум воды, льющейся из водопроводного крана, — сопровождали первые пять минут исцарапанной чёрно-белой фильмы, прыгавшей на узком экране под стрекотанье проектора. Про это стрекотанье я тогда же подумал, что оно, несомненно, тоже включено в фонограмму, потому что быть не может уже давно таких допотопных механизмов в кинотеатрах столицы. Несомненно. Что же касается визуального, как говорится, ряда, то он нисколько с фонограммою связан не был: показывалось движение железнодорожного состава, длинного, гружённого лесом. То он уходил вдаль по однопутке на фоне волнообразного степного ландшафта, то вновь беззвучно набегал на зрителя клокочущим паровозом, и тут же начинали мелькать расшатанные вагоны, снятые с близкого расстояния. Я вынул из кармана часы и в бегущих отсветах от экрана рассмотрел время. Ещё пять минут я мог посидеть. Но поднялся. На моём ряду никого не было. Я прошёл до прохода и по наклонному полу вниз, где на словах «на память фото не пришлёшь» открыл дверь выхода. Да. Даже дождь, обдавший ледяными струями, принесёнными порывом ветра, внезапно налетевшим из мрака, мой видавший и не такие виды зонтик, едва я успел его раскрыть, не мог бы охладить моей решимости. Пора проучить этого выскочку, тирана, вундеркинда, этого сноба, презрительного и самовлюблённого, этого возомнившего себя неуязвимым диктатором вершин и неисповедимым корифеем рёбер сопляка, между тем не знающего, не обонявшего в жизни ни разу жирноватой амбры вдохновения, равно как и не отплёвывавшегося в окно ночью от его тошнотворного мускусного привкуса, — пора несомненно. Пришла минута произнести ему в лицо спокойно и внятно: «медиал-шток на 29 — это ты видел? на-ка выкуси!..» Нет, не так. Пришла минута бросить небрежно, рассеянно разворачивая и перегибая вечернюю газету: «а медиал-шток на 29 разве я не могу? посмотри-ка по каталогу, а то я запамятовал…» Нет, ещё не пришла. Подойдя ко входу в метро, я укрылся от ливня под колоннами. У меня оставалось несколько минут на то, чтобы принять лекарство и осмотреться.

Из урны несло жирноватым дымком. Близ неё валялось несколько мокрых обёрток и расползшаяся, склизкая шкурка банана. В луже тускло блестел маленький кружок монеты. Нагнувшись, я быстро выпрямился вдруг от ужаса: «а вторая? неужели? есть или нет? и это я вот сейчас вот здесь прокинусь на таком пустяке?» Сделалось дурно, я качнулся и чуть было не упал, доставая портмоне. Мешал зонтик. Я бросил его, не закрывая. На правую ладонь высыпал всю мелочь и всматривался, исступлённо вылавливая жёлтый блеск… Есть одна… Дьявол, всего одна, а если неправильное соединение?

Вот аппарат, по которому звонит пожилой мужчина. Встану за ним и спрошу, может, у него ещё есть, когда он кончит. А если он будет ещё пять минут? или десять? Вешает. Что? Не сработало? — «Не работает?» — «Работает, всё в порядке. Только не дал договорить: здесь по времени, чёрт бы их подрал, придумали хреномундию: на спичках экономим, на водке пропиваем (да по червонцу, заметьте, за бутылочку, а в ночное время так и по два!), и так у нас всегда и везде. И во всём, заметьте. У вас нет лишней?» — «Сожалею, но всего пара. И то одну в луже сейчас нашёл». — «Повезло. Может, и мне поискать?» — Набираю. Гудки: пи, пи, пи, пи, пи, пи… Набираю. — «Э, а это ваш зонтик?» — Гудки: пи, пи, пи, пи, пи, пи… — «Мой». — «Что ж вы бросили?» — Набираю… — «Да… сейчас подниму… не успел закрыть…» Гудки: пи, пи, пи, пи, пи, пи… — «Смотрите, ещё ветром унесёт». — Набираю: то же самое. — «Ну, погодка!..» — Набираю. Набираю. Смотрю на часы. Смотрю на часы на площади: то же самое. Набираю: пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи, пи. Смотрю на часы на площади. Стрелка дёрнулась. Отхожу от аппарата. Поднимаю зонтик и закрываю его.

Из метро вышла девочка.

— Давай покурим. О, как я устала! Подержи мне зажигалку. А ты? Не будешь? Открой рот. Нет? Тогда посмотри вот сюда. Ну, как? Так ты идёшь к Вольдемару? Как так? В чём дело? Как это — всё меняется? Ехать? Прямо сейчас? Надолго? А потом? Как это — ты не знаешь? Ну к часу, ну к двум? А мне что там делать? Вот это так фантики! Ну, хочешь, я тебе словлю мотор, у меня быстрей получится. Только договорились, понял? Нет? В чём дело? Тогда я поеду с тобой. Как это незачем?

А деньги на мотор у тебя есть? Туда и обратно? Дать? Ну и катись! Можно подумать, я лезу к тебе в постель! Мистер джентльмен! Подай мне руку! Подержи сумку. Вот так. Резинка перекрутилась. Ну? Посмотри: шов ровно? Всё. Пока.

Я смотрел на неё пустым взглядом. Машинально оглянулся: цокая длинными каблуками сапог, как она думала, оскорбительно, но я не мог этого сообразить.

Около получаса на то, чтобы нанять таксомотор, и потом ещё двадцать минут ехал. Стоит ли описывать? Подъезжая, принял вторую таблетку.

— Что случилось? Ты откуда?

— Я не мог раньше, — сказал я. — Сделай медиал-шток на двадцать девятой вершине.

— Постой, но мы же договаривались, что ты позвонишь до пол-одиннадцатого…

— У тебя был занят телефон.

— Когда?

— В пол-одиннадцатого.

— Вряд ли.

— Может быть, у тебя часы спешат?

— Может, и спешат, — сказал он беспечно, — но не больше чем на минуту-другую.

— Что ты пускал?

— Реверс и перегруппировку дня. Сейчас статистика началась.

— Останови.

— Ну, допустим, — сказал он снисходительно и набрал команду. — Но что ты можешь сделать после реверса?

— Медиал-шток, — повторил я.

— На двадцать девятой? — Он мимолётно задумался и сказал: — У тебя там нет ресурса.

Он ещё не понял. — Так человек, с комфортом летящий в самолёте… Нет, не так человек, с комфортом летящий, не догадывается по неизменному лицу стюардессы: не по лицу стюардессы он догадывается, а по изменённому шуму двигателя. Зато человек, с комфортом сидящий в шезлонге на террасе своей дачи и не слушавший сегодня утром радио, не догадывается по незнакомому шуму, ибо он сам работает на радио и сам готовил вчера утреннюю программу, а сегодня у него выходной.

— Давай посмотрим по базовой карте, — сказал я.

— Ну, давай посмотрим, — снова снисходительно, небрежными тычками ногтей он вызвал базовую карту. Одна за другой начали выплывать вершины из голубоватой мглы, ощетиненные энергетическими коронами.

— Видишь: SERAP, — сказал он, и тут впервые в его голосе замялась маленькая складка. — Ну, SERAP— это ещё не золото, — тут же успокоился он. — Будешь рисковать?

— Да.

— Глупо: не пройдёт медиал-шток.

— Посмотрим.

— А если повиснешь? — спросил он весело. — Провисишь до завтра?

— Нет, зачем? Тогда — статистику и бабки.

— Ну давай. Твоё дело.

— Конечно, моё.

— Ну давай…

— Давай.

— Прости, пожалуйста, а он уже окончил тогда докторантуру?

— Нет, это было за год до окончания.

— Но Сильвия тогда уже не жила с ним?

— Чего не знаю, того не знаю.

— Я, видишь ли, почему спрашиваю. Я познакомился с Сильвией позднее, в 86-м. Это была особа уже серьёзно больная. Просто бешеная в области некоторых видов спорта — ты понимаешь. О нём же она не могла говорить без ярости: просто зверела и начинала ругаться такими словами, которых я и повторить тебе не могу.

— А почему у вас заходила речь о нём?

— Ну — как? А почему у нас с тобой зашла?

— Вот этот бутерброд с креветками ещё свежий: он с утра лежал в холодильнике. Съешь его.

— Не хочу…

— Съешь, съешь.

— И что будет? Ты не намазал на него яду?

— Какой смысл задавать подобные вопросы? Допустим, я отвечу тебе «нет».

— Так нет или да?

— Чего ты пристал? Ешь. Я не знаю. Какие-то были. Вот и проверим.

— С тобой трудно разговаривать…

— Да. И вот он мне говорит: «ну, видишь, не всё так просто, как ты думал», — а сам бледный, как мертвец, и пот течёт со лба на щёки, на нос — он даже не замечает. Руки трясутся. Включает свой электрический чайник. «Ну ладно, — говорит, — давай теперь кофе попьём». — «Давай, — говорю, — заваривай. Два часа ночи. Всё равно я теперь не усну». — «Вот и ладно, — говорит, — попьём кофейку, посидим, обсудим ситуацию. Видишь, мосты-то у тебя всё же остались».

— А остались мосты?

— Совсем мало: восемь простых и два изотропных. Ты понимаешь, было бы всё чисто, но после перегруппировки ко мне в фигуру вошли Фома и Лорес — по одной. Ну, с Лоресом я бы договорился, он всё равно ни на что не мог претендовать: рейтинг 380…

— Это после года?

— Да, почти: триста пятьдесят второй день.

— А через кого изотропы?

— Через него же. Причём на Фому — ни одного.

— Н-да… не гладко…

— Ладно, чего говорить. Дело прошлое.

 

Искушение поэта в снежной пустыне

Звонок. Я включил аппаратуру, увидел на экране человека — высокого, сутулого, в спортивной куртке. Позади него стоял жёлтый лендровер. Там никого не было. Один приехал.

Я спросил:

— Кто вы, мистер?

— Вам привет от Сэма Тилбота, — сказал гость. — Он просил привезти ему дюжину зайцев.

Это был пароль. Я нажал кнопку, ворота открылись. Он залез в машину и въехал во двор. Я нажал кнопку, ворота закрылись. Я вышел ему навстречу. Он подъехал к крыльцу и стал выгружать — всё, что они обычно возят: лыжи, ружьё в чехле, рюкзак с вещами.

Забросил всё за плечо и шагнул ко мне, протягивая узкую ладонь:

— Вы — Фрэд, так надо понимать?

— Ага. Он самый. А вас как звать?

— Боб.

— Ну что ж, мистер Боб. Приехали вы рано, ещё девяти нет. Пороша сегодня отличная. Сразу пойдём?

— Да нет, знаете ли. Я бы отдохнул с дороги.

— Как хотите. Я, честно говоря, ещё не завтракал… Посидим, попьём кофе, а там, глядишь, и соберёмся. Так?

Он что-то хмыкнул в ответ, и я повёл его в комнату, где уже горел у меня камин.

— Вы надолго?

— Дня на два, — сказал он, сбрасывая вещи на лавку. — Тут Тилбот прислал выпивки, говорит: надо пополнить запас.

Развязал рюкзак и начал выставлять: бутылки с джином, консервы, окорок…

— Ну что ж, это здорово. Без выпивки, конечно, нам было бы скучновато…

— Вот и я про то же… Несите стаканы, Фрэд. Чтобы у нас с вами было настоящее знакомство, как говорится.

Пока я сходил в кухню за посудой, он снял куртку и сел у огня, перебрасывая из руки в руку большую бутыль.

— Хорошо тут, — обратился он ко мне. — Какой лес! Какая тишина! Вы один тут живёте?

— Ага. С собаками… Ну что? — Я взял у него бутыль и налил в стаканы. — За встречу. Будем здоровы, Боб!

— Будем!

— Гм… Недурной джин.

— Отличный… И погода как будто обещает быть… Метели не ждём?

— Не должно вроде…

— Ну и правильно. Я вам верю, потому что сам неопытен в этих вещах. Городской житель. Вам придётся меня всему учить. Вы-то небось уже давно здесь?

— Десять лет.

— Ух ты! Я вам завидую, честное слово… Наверно, вы — как это сказать? — любитель одиночества, так?

— Безусловно. — Я кивнул. — Так оно и есть.

Он вынул из кармана охотничий нож и стал резать ветчину на столе. Потом открыл банку с маслинами.

— Всё равно ведь гости вам не дают покоя. Верно?

Я пожал плечами:

— Привык. Такая работа.

— Часто бывают?

— Сейчас нет… Хотя в неделю раз кто-нибудь подваливает. А с весны всё лето живут: то одна компания, то другая… Сэм приезжает… Сейчас я, можно сказать, отдыхаю…

— Вот как? Не скучно без людей?

— В смысле?

— Ну, перекинуться словом, пообщаться?

— А, нет. С собаками разговариваю… Я даже телевизор не смотрю. Вон стоит телевизор, я его не включаю.

— Эт-то потрясающе!.. Нет, я бы так не мог!.. А телефон?

— Есть. — Я кивнул. — Да мне звонить некому. Сэм только звонит сюда иногда…

— Да, здорово… — Он оглядывал комнату: ружья, ягдташи, индейские костюмы, голову кабана с огромными клыками и маленькими глазками, слепыми от ярости…

— Надо же… И ты не женат?

— Нет.

— И не был?.. Ты наливай ещё, Фрэд.

Я взял бутылку, повертел её и задумался.

— Был, давно… Но мне жена стала не нужна. А я — ей.

— Да ну?

— Ага. Тебя, видно, интересует, как это было?

— Нет, ну что ты…

— Могу рассказать, раз уж сидим-болтаем. Я просто к этому отношусь… Я-то человек простой, а жена была, понимаешь, с честолюбием, я ей не подходил. Хотела стать актрисой… И стала. Бросила меня в этих видах, стала жить с кинорежиссёром. Но я тоже свой интерес знаю, Боб: я ей развода не давал, пока он мою жизнь не обеспечил.

— Каким образом?

— А вот таким, каким видишь: что я живу уже десять лет в этом поместье на всём готовом.

— Погоди, но это ж поместье Сэма.

— Совершенно верно. Я — управляющий. А фактически — полный хозяин, потому что я здесь живу, а Сэм только приезжает сюда в год два-три раза… Видишь как: жену обменял на поместье. Неплохо?

— А Сэм при чём тут? Он же вроде не кинорежиссёр-то…

— Он чем-то был обязан тому парню, я не вникал. Договорились, что он меня поселяет и прогнать уже не может, — или придётся платить большую сумму. Есть договор… Но дело давно не в договоре уже: мы с Сэмом друзья, и ему нравится, что я здесь живу: ему это удобно и спокойно.

— Однако же он присылает сюда своих гостей. Ты их обслуживаешь.

— Это мне труд небольшой. Всё равно я хожу в лес. Они меня слушаются. Хотя не все приезжают на охоту: иногда просто так, провести время… И насчёт баб, я тебе скажу, Боб, между прочим: многие привозят сюда своих хахалей, а потом глядишь — то да сё — и спать ложатся со мной… Потом через неделю опять появляется: значит, понравилось, забыть не может… Так правильно: чего тут может не нравиться в такой жизни?

— Я тебя понимаю…

Боб, вздохнув, наполнил стаканы до половины. Полез за сигаретами, закурил. Я набил трубку, выкатил на ладонь уголёк из камина, прикурил тоже.

У Боба было длинное лицо, унылое, с обвислыми усами и опущенным ртом. Волосы стриженные ёжиком, седые.

Он сказал:

— Ну, а в смысле каких-нибудь опасностей: не страшно — одному-то?

— Нет. Тут всё набито разной аппаратурой и оружием. А на дворе собаки… Да мне и оружие ни к чему: случись что, я руками управлюсь.

— Правда? Бывали случаи?

— А то нет. Кто-то напивается, допустим, в компании, начинает хамить — так мне нетрудно любого уложить и связать. Сколько раз было.

— Вот как? А что-нибудь более серьёзное? Браконьеры?

Я помотал головой:

— Не было никогда. Сюда никто не сунется. Меня знают.

— Да, тебя знают, — кивнул он. — О тебе ходят легенды. Многие только и мечтают, Том, как бы сюда попасть и сходить на охоту — с тобой и твоими собаками.

— Фрэд, — поправил я.

— Что?

— Я Фрэд, а не Том.

— Я сказал «Том»?

— Ага.

Он засмеялся:

— Тебе послышалось. Я сказал: «многие мечтают о том, чтобы сюда попасть».

— А. Я не понял.

— Хотя, конечно, я мог оговориться… Давай-ка выпьем ещё. Ты — как?

— Выпьем — так выпьем.

— За тебя, Фрэд.

— О’кей.

— За твою прекрасную жизнь.

— Пусть так. Я согласен.

Он выпил и снова положил на ломоть ветчины три маслины, свернул трубочкой и отправил в рот. Потом косточки выплюнул в камин одну за другой.

— А знаешь, почему все мечтают сюда попасть? И почему я мог спутать твоё имя? — спросил он.

— Почему?

— Потому что твою роль сыграл великий актёр — Том Принс. И сделал он это великолепно.

— Да? Про меня сняли фильм? Это что-то новое, я не знал… Мне Сэм ничего не говорил… Странно, кому это в голову пришло… Погоди, Том Принс, ты сказал? Вроде я где-то слышал…

— Конечно. Как ты мог не слышать. Это очень знаменитый был актёр.

— Был?

— Погиб месяц назад. Его убили… Так что теперь ожидай наплыва гостей, Фрэд. Толпы его поклонников будут рваться сюда, чтобы на тебя посмотреть.

Я почувствовал непонятное беспокойство. Чего-то тут не связывалось в его словах. К тому же, держа свой стакан на уровне носа, он не сводил с меня глаз. Я поёжился и отвернулся к камину, сгорбившись. Подложил несколько поленьев.

— Уж не ты ли, Боб, из этих поклонников, а? — пробурчал я.

Он как будто очнулся.

— Я? — нет. Я другой гость, — сказал он, допивая остатки джина. — Я гость странный.

— Это верно, что-то такое есть. Только я не пойму. В чём же твоя странность?

— Я — любитель поэзии, — сообщил он, пригнувшись вдруг ко мне над столом.

— Вот тебе раз! Ну ты даёшь! А при чём тут поэзия?

— Разве ты не находишь это странным?

— Чего?

— Что сейчас есть любители поэзии на свете.

— Ты имеешь в виду — стихов? — уточнил я.

— Именно.

Я не сразу отозвался на это его заявление. Пустил несколько клубов дыма из трубки, делая вид, что размышляю. На самом деле я ничего не думал: я чувствовал только незнакомый страх… или какую-то неловкость, про которую боялся понять, что она означает… Нет, всё это мне не нравилось. Я тряхнул головой, чтобы вернуть себя к обычному спокойному равнодушию.

— Ну, допустим, — сказал я. — Так что из этого?

— Как это — что? — изумился он. — Разве ты сам, Фрэд, не сочиняешь стихов, а? Сочиняешь? Или я не прав?

— Ах, вот ты о чём. Ну, понял… Что ж, я скажу тебе, Боб: да, я их сочиняю, хотя я в толк не возьму, откуда тебе это известно… Ну, не важно. Что дальше?

— Так, может быть, ты прочтёшь мне что-нибудь, а, Фрэд?

— И не подумаю. Стихи — это моё личное дело. И ещё никто из гостей…

— А тебя просили?

— Никто, никогда.

— А я прошу.

— Зря тратишь время.

— А ты часто их сочиняешь?

— Очень редко.

— Записываешь?

— Нет. Мне незачем это делать.

— Так помнишь?

— Слушай, чего ты добиваешься, Боб? Мне не нравится, в какую сторону ты загнул наш разговор. Брось это!

— Стой, не горячись. Ты пойми — если я завёл об этом речь, значит, это для меня важно, так?

— Да мне плевать, что тебе важно!

— А может быть, тебе будет не так плевать, если я тебе кое-что покажу?

— Что ты мне покажешь? Пять центов?

Он хмыкнул и поднялся из-за стола. Пошёл к своему рюкзаку, достал из него какую-то книжку и вернулся. Протянул мне.

— Что это?

— Полюбопытствуй.

Я перелистал. — Стихи. Сборник разных поэтов, по одному стихотворению. Полукустарное издание — университетское, похоже. А, вот: Стэнфорд, 1986 год…

— Открой семьдесят первую страницу, — сказал он.

— Ну… Открыл… Что здесь? — Том Принс. — Это тот самый?

— Да. Прочти стихотворение, Фрэд, оно маленькое.

Я начал читать, и голова у меня закружилась. Усилием воли, конечно, я собрался — и тут увидел, что он зорко наблюдает за мной.

— Узнал? твоё?

— Что происходит, Боб?

— Нет, ты скажи: узнал?

— Да.

— Точно? Ты давно его сочинил?

— Не помню… Пару лет назад…

— Ты сказал, что не записываешь и никому не читаешь. И ты уверен, что это стихотворение никто не мог видеть или слышать?

— Н-н… не знаю теперь… Но при чём тут… Это ж двадцатилетней давности публикация! Этого вообще не может быть, если, конечно, верить… Ага! — Я постучал пальцем по обложке и прищурился. — Если, конечно, верить… Вот что. — Я не знаю, какую игру ты затеял, Боб. Понятно, я много пью, и от этого у меня в мозгах кое-что путается, я забываю… Могло быть, что я прочёл, навеселе, какой-нибудь даме, которой вдруг захотел раскрыть душу, как говорится. Но это какой-то исключительный случай, потому что я не представляю себе…

Нет, всё равно я не понимаю: тебе-то что? — чего ты меня взялся разыгрывать с этим сборником? — …Нет, Боб, я — свободный человек и не весь куплен. Я имею право на свой кусок жизни, недоступный никому… Закрытый от всех этих, которые сюда ездят… Нет, пусть не воображают, что раз они приехали, то, значит, могут всюду совать свой нос. И ты тоже учти это. Вот так.

Он вздохнул. Закурил новую сигарету и молчал минуту, словно бы решаясь на что-то. Потом забрал у меня книжку и рассеянно перелистал её взад-вперёд.

— Я сейчас тебе объясню… — сказал он. — Только ты постарайся меня понять, не нервничай… Я из полиции, Фрэд. Я расследую убийство Тома Принса. И у меня не было другого выхода…

— А, вон что. Легавый. Я мог бы и раньше догадаться по твоим вопросам. Ну, что теперь? Ты думаешь, я грохнул этого Принса, которого в глаза ни разу не видел?

— Принса застрелил кто-то в его коттедже. При этом пропали его рукописи, о которых знала только жена. Принс, как и ты, всю жизнь сочинял стихи и никому их не показывал. Хотя он записывал их, в отличие от тебя… Зачем они понадобились убийце — этого никто не может понять. Единственное, что приходит в голову, — что в стихах, возможно, были какие-то указания на личность убийцы… Я перерыл все библиотеки, Фрэд. Вот эта книжка — всё, что мне удалось найти. Похоже, здесь единственное стихотворение, напечатанное им за всю жизнь, да и то в ранней молодости, когда учился…

— Ты спятил, Боб! — перебил я. — Это моё стихотворение. Ты — крезанутый! Если ты воображаешь, что ты из полиции, так возьми на экспертизу все мои ружья, сними отпечатки пальцев, обыщи дом… я не знаю, что ещё — только делай что-нибудь нормальное, а не маши у меня под носом фальшивой книжонкой, которую ты сам изготовил… я не представляю, с какой целью. Если тебе хочется доказать, что я украл стихи этого Тома, то делаешь ты это… как-то кверх ногами. Кто у кого украл? Ты соображаешь?

— Я всё соображаю. Успокойся. Я сказал: у меня нет другого выхода. Сейчас скажу… Я в общем-то с самого начала знал, что придётся… Не страшно: всё равно ты забудешь. А если сейчас всё выключится — ну что ж, значит, мне не повезло.

— Чего ты бормочешь? Ты совсем, что ли, съехал с рельс? Что ещё там выключится?

— Фильм, Фрэд. Мы с тобой находимся в компьютерном фильме, интерактивном.

— Чего-чего? — Тут уж я не мог не рассмеяться, глядя на этого бедолагу, — так он побледнел и трясся. Даже всё зло у меня прошло. «Нет, он точно чокнулся», — решил я. — Чего-чего? Скажи-ка ещё раз, Боб, где мы, по-твоему, находимся? В интер-где? — Я чего-то не понял.

Всё-таки он собрался с духом и твёрдо посмотрел мне в глаза.

— Эта реальность, — сказал он, — вот эта, вокруг нас с тобой, — не настоящая. Она создана компьютером, мощной электронной системой, которая всё это моделирует: лес, дом, снег, охоту…

— Ха! ты так думаешь?

— Не думаю, а знаю. Я знаю, что сейчас сижу в специальном кресле игровой камеры и на голове у меня надет шлем с проводами, через которые подводится ко мне всё то, что я вижу, слышу, осязаю — и так далее.

— Так-так… Ну и ну! Занятную ты мне поведал историю. В этом что-то есть, честное слово… а, Боб? Давай-ка ещё по стаканчику… Ты не напрягайся… Ты вот что мне скажи: а я, стало быть, тоже где-то сижу в таком шлеме?

— Нет. Ты здесь, в этом мире. Ты — герой фильма. И твою роль исполняет Том Принс.

— Ага. Ещё интересней… Только что-то у тебя здесь не гладко. Ты сказал, что он умер. А я, однако, живой. Как это может быть?

— Почему не гладко? Если б он играл в театре, тогда конечно: умер — и героя нет. А тут фильм. Не понимаешь? Сыграл — и записал в электронную память. Теперь компьютер воспроизводит.

— Хм… Как это — воспроизводит? Как это он так сыграл?

— Вот так же сидел в шлеме с проводами, и всё записывалось: что он чувствовал, думал, говорил, как вёл себя в разных ситуациях.

Я попытался сосредоточиться. Отхлебнул немного из стакана… Ну и головоломка!.. Хотя совершенно идиотская… Вот именно: из-за того, что идиотская, в ней так трудно найти концы какие-нибудь. Как тут быть?.. Наконец до меня кое-что дошло.

Я кивнул на стенку:

— Видишь ты этого кабана, Боб? Прошлой осенью он сделал одному парню харакири — в один момент, мы не успели глазом моргнуть. Он кончился почти на месте, не успели дотащить его до машины… Хотел бы я посмотреть, как этого парня вынимают из твоей кабины со шлемом на голове и с выпущенными кишками — ха-ха!

— Этого не было, — сказал Боб, ничуть не смутившись.

— Тра-та-та. Как это — не было, когда было.

— Эта сцена тоже была сыграна. Том был великий артист. И он создал тебя… Это гениальное творение. Он создал тебя со всеми твоими воспоминаниями. Ему пришлось сыграть множество сцен — и не только где ты с гостями, но и все долгие дни, когда один сидишь в доме, когда ходишь по лесу с собаками. Хотя этого никто увидеть не может, но это есть в тебе… Наверное, ты был его любимым героем, он сам мечтал о такой уединённой жизни в лесу. У него была маленькая ферма в захолустье, там он сочинял стихи, но ему нечасто удавалось туда приезжать — слишком был занят. Так что в тебя он вложил свою мечту. Его стихи, наверное, должны быть похожи на Роберта Фроста. Тебе не кажется?

— Нет, — отрубил я. — Не знаю никакого Фроста. Не читал.

Боб огорчённо поднял брови и замолк на минуту, крутя пустой стакан у себя перед носом.

Потом начал опять.

— Конечно, — сказал он, — твоя жизнь однообразна: она состоит из циклов, почти одинаковых. Впечатления повторяются, воспоминания наслаиваются и просвечивают одно сквозь другое. Поэтому твою жизнь сыграть было проще, чем жизнь, допустим, бизнесмена в большом городе. Там, наверное, никакой самый сильный компьютер бы всего не запомнил… И всё-таки в этой простой реальности Том создал настоящего, живого, бесконечно разнообразного человека — тебя. Вот почему это один из самых дорогих фильмов. Триста долларов стоит сюда попасть, Фрэд…Мало того, он дал тебе способность сочинять стихи: снабдил тебя своими стихами. Это уж вовсе излишество, поскольку от гостей в принципе скрыто… Но потому я к тебе и приехал: это единственная теперь возможность узнать, что было в его пропавшем архиве. И может быть, тогда я найду убийцу по каким-то зацепкам… Помоги мне, Фрэд… Я понимаю, ты сейчас не в своей тарелке. Ещё бы! Если б мне кто-нибудь сказал…Ты не спеши. Поразмысли. Ведь я ничего не требую, только прошу. Хочешь — задавай мне любые вопросы. Может быть, когда ты привыкнешь немного, ты всё-таки согласишься прочесть стихи…

Я удивлялся: он буквально бил на жалость, а я не люблю этого, не привык к таким разговорам. Мне было тошно. Я встал не спеша и прошёлся взад-вперёд по комнате… Да, крепкий парень этот Боб, ничего не скажешь. Где-то я слышал, что у настоящих сумасшедших бывает железная логика — не подкопаешься… Всё же как-то ненатурально: стихи связывать с убийством? строить на них расследование? — Глупость. Надуманно. Как будто нет других методов!.. Или он не псих, а просто всё придумал, чтобы вытянуть из меня? Но зачем? Если напечатать под своим именем — так никто же сейчас за стихи не даст ни цента! — это смешно! Может, он заключил пари с кем-нибудь?.. Ладно, что ж делать, попробую его расспросить о том о сём — авось проговорится.

— Хорошо, — сказал я, усаживаясь снова в кресло. — Плесни-ка мне, а то и впрямь в голове помутилось от твоей болтовни. Плохо соображаю… Ты мне вот чего объясни: вот я живу сейчас, тебя вижу, мы разговариваем, я что-то думаю. Как же это может быть сыграно? Ты приехал сюда как гость… ну, пусть как зритель, участник — я не знаю… Но Том ведь не играл с тобой конкретно. А сейчас его и в живых нет, говоришь. Так что же сейчас-то происходит?

— Сейчас твои реакции синтезируются на основе образа, наигранного Томом, — сказал он уныло, словно бы с какой-то обречённостью. — Весь твой опыт записан в электронной памяти. Компьютер берёт его и синтезирует твоё поведение, как это бывает у нормального человека. А как иначе? Любой человек в каждое мгновение жизни есть пересечение окружающей его реальности и внутреннего накопленного опыта — больше ничего.

— Вот как? Здорово получается. Только глупо всё это, Боб, когда есть живые люди. Зачем делать такие фильмы? Кто станет тратить триста баксов на какую-то муру, если можно снять настоящий дом на день и хорошо оттянуться. Да и поохотиться отлично можно за эти деньги.

— Почему — муру? Разве ты плохо живёшь? Поместье с тысячью акров леса!.. Ты учти: далеко не у всякого есть возможность попасть на правах гостя в такое поместье… И потом, я же объяснил: приезжают именно к тебе: с тобой пообщаться, с творением великого мастера.

— Ага. Вот почему, оказывается, женщины ко мне в кровать прибегают!

Но он уклонился от этой темы, продолжая бубнить своё:

— Это уникальный фильм. Таких больше нет. Другие фильмы совсем примитивные!..

— Какие?

— Ну, допустим, инструктор учит кататься на горных лыжах или летать на дельтаплане… или там серфинг… ещё что-нибудь… Приезжаешь, к примеру, на океанское побережье, и тебя катает на яхте моряк… Но он же как тень. Он действует чуть-чуть только сложней автомата. На него никто и не обращает особо внимания.

— Ладно, всё это очень интересно, я ничего такого не знал. Нужно будет мне тоже попутешествовать в таких фильмах. Тогда, может, я пойму, о чём ты толкуешь.

— Действительно хочется? — Боб взглянул внимательно.

— Нет. Не хочется.

— Вот видишь…

— Что — «видишь»?

Он не объяснил, отвёл глаза. А во мне всё эта дурацкая горечь мутилась и рычала: «Чтобы ещё раз я подпустил к себе какую-нибудь из этих потаскушек, готовых ложиться штабелями под знаменитого артиста!» —…пока я не подумал, как смешно я нервничаю — и, собственно, из-за чего? из-за первого встречного психа?..

— Откуда, между прочим, ты узнал про мои стихи? — вспомнил я.

— Просто предположил. Уверенности у меня не было, но я должен был использовать этот шанс… Видишь ли, артист, когда играет, — он не полностью перевоплощается в героя. Что-то всегда остаётся от его собственного характера, опыта, а особенно — от подсознания. Тут уж никуда не денешься. А компьютер всё это записывает целиком, без разбора. Конечно, Том был достаточно сильным актёром, чтобы стереть из памяти свою поэзию на время игры. Но видишь, он не пожелал этого сделать. Я был прав: я интуитивно чувствовал, что стихи должны были войти в состав твоего образа… Хоть в чём-то я продвинулся к успеху, — не зря приехал…

— А как ты принёс сюда книжку… Вообще, как попадают сюда вещи, которые гости с собой привозят?

— Их считывают специальным сканером перед началом сеанса, и создаются их образы. То же самое проделали с книжкой.

— Постой, это выходит тогда, что у нас и джин не настоящий?

— Э, как бы не так! Компьютер отлично знает, что такое джин, и создаёт нам все нужные эффекты. На этот счёт можешь быть абсолютно спокоен.

— Ну прямо Бог этот твой компьютер!

Мне уже стало неинтересно. Я подумал о другом.

Вот о чём:

— Смотри опять, Боб, на этого кабана. Ты говоришь, что он убил не гостя, так? А это было прошлой осенью. Что же тогда получается? Когда был снят фильм?

— Фильм действует всего год. Остальные десять лет жизни здесь — это твоя память, созданная Томом. Да и последний год никак на тебя не влияет, потому что твоя память включается только на время сеанса. То, что ты чувствуешь и думаешь сейчас, компьютер не добавляет в твой образ. Я уеду — и ты забудешь меня, забудешь весь наш разговор. Приедет другой гость — ты его встретишь как ни в чём не бывало. Я могу приехать снова попытать счастья — попробовать какие-нибудь другие подходы к тебе… Зато, Фрэд, ты будешь жить вечно… или почти вечно. Мы — все те, кто ездит сюда, — умрём, и дети наши умрут, и внуки. И быть может, много-много поколений родятся и пройдут по земле без следа. А ты всё так же будешь жить в этой усадьбе и ходить на охоту с собаками — по крайней мере время от времени… Когда сюда приезжаешь, здесь всегда зима, всегда отличная погода и свежая пороша. А ведь сегодня на самом деле пятнадцатое июля…

— Слушай, Боб, а ведь на самом деле меня это всё ничуть не колышет. То, что ты сумасшедший, — это твоя личная проблема. Я же не психиатр — тебя лечить. Моё деле — водить гостей на охоту и пить с ними джин. Вот видишь: я наливаю — и пью за твоё здоровье: моральное, физическое, умственное — за всё вместе: хоп!

— Я понимаю, что ты не можешь мне поверить. Ещё бы! Как можно поверить в такое?.. А всё-таки прочти стихи, Фрэд, будь мне просто другом… Пускай я сумасшедший, да, — я одержимый поэзией человек! Я всё это придумал, пускай! Сжалься надо мной! Такие, как я, не часто встречаются, и, наверное, меня можно с какой-то стороны уважать…

— Когда ты соберёшься ехать, я сяду к тебе в машину и поеду с тобой.

— Ничего не выйдет: мы отъедем двести метров от изгороди — и ты выключишься. Ты всё забудешь.

— Чёрт! Что же делать?.. А давай я тебя отсюда не выпущу, а? Поживёшь годик со мной. Ведь сам говоришь, что здесь здорово.

— У меня дела, Фрэд. Мне надо распутывать убийство.

— Плюнь. Распутают это скучное, заурядное дело без тебя… Я вот не выпущу — и всё. Свяжу тебя. Что будет? Может, тогда мозги у тебя встанут на место?.. Даже не годик, а до лета достаточно. До пятнадцатого июля. — Давай? Или хоть до первых подснежников.

— Не знаю… — Боб не сразу отозвался, сгорбившись над стаканом. Он уже вяло, нехотя соображал. Сигарета его потухла. Он попробовал затянуться и бросил её. — Наверное, — сказал он, — предусмотрены какие-то аварийные ситуации. Например, компьютер даст сигнал — и ты передумаешь, развяжешь меня. А если нет, если дело зайдёт совсем в тупик — тогда просто всё выключится. Я очнусь, с меня снимут шлем… И потом, ты учти, что игровое время идёт гораздо быстрей. Сеанс длится полчаса, а гость проводит здесь сутки. Если хочет поехать на несколько дней, значит, он заказывает себе час или два — ну и соответственно платит…

Я стиснул зубами чубук трубки. Да так сильно, что откололся кусок зуба. Я выплюнул его на стол — старый почерневший осколок.

— Вот, — сказал я. — Живу и постепенно разрушаюсь. Зубы не помню когда лечил… А что, Боб, ведь если я чувствую боль — это признак, что жизнь настоящая. Или не так?.. Если человек хочет узнать, спит он или не спит — лучший способ — ущипнуть себя. Я читал об этом.

— Ну и что ты хочешь сказать?

— Не думаю, чтобы твой компьютер мог создавать мне боль. Гостям-то небось он делает одно приятное. А я чем хуже? Несправедливо было бы.

— Но ты не можешь знать, действительно ли ты чувствуешь такую же боль, как другие. И никто этого не знает. Человек изолирован в своём восприятии, и сравнить у него нет способов… Может быть, твои болевые ощущения ничтожны в сравнении с моими. Или наоборот. Мы не знаем… Или возьми цвет: мы называем один и тот же цвет условно, скажем, зелёным. Но если б ты посмотрел моими глазами, ты увидел бы какой-нибудь чудовищный мир: всё зелёное превратилось бы, например, в красное… То же и насчёт боли. — Она входит в комплекс твоих ощущений и тоже создаётся: без неё комплекс бы развалился. Вон сунь руку в камин: конечно, ты обожжёшься. Но ты не можешь знать, какую боль чувствую я. Просто мы говорим «боль» — и всё.

— Откуда ты в этом разбираешься? — спросил я подозрительно.

— Почитал литературу… Я готовился к этому визиту: знал, что он будет трудным. А триста долларов, хоть и казённых, выбрасывать не хотелось…

— Плохо готовился. Я не верю тебе всё больше и больше.

Он грустно пожал плечами:

— Как же теперь быть?.. Фрэд, я прошу тебя последний раз. Хотя бы ради Тома. Ведь он дал тебе жизнь. Вечную или не вечную, но всё же это что-то значит… должно значить для тебя!.. А его убили! Его убийца ходит где-то безнаказанный и посмеивается. Ты можешь это понять?

— Нет, не могу. Мне нет до этого никакого дела. А жизнь я получил от своей мамы непосредственно. Я помню её очень хорошо…

— Так сделай ради неё! Это же его мать. Он дал тебе память о ней… И о твоём детстве. Ведь это было в Аризоне, так?

«Тьфу! — Я плюнул в камин, совсем озлившись. — Он полный кретин? Или издевается надо мной?.. Чего он ждёт? Провоцирует меня, что ли?.. Ага, он добивается, чтоб я тоже свихнулся с ним за компанию, а то, видать, одному скучно!..»

Я думал: «Нет, мне не одолеть его!» И всё-таки я догадался, что нужно мне сделать. Я сделаю это, хотя не знаю, ради чего.

Я сказал:

— Всё, Боб, я решил. Стихи читать я, конечно, не буду. Но я сочиню сейчас новое стихотворение — практически в твоём присутствии.

— Да? — Его брови выгнулись изумлённо. Я понял, что попал в цель… Хотя, повторяю, я не знал зачем…

— Да. Мне это очень трудно, и придётся покинуть тебя на какое-то время… Я никогда специально вот так… Что ж, попробую. Подожди меня.

Поднялся и вышел на солнце. Снег сверкал. Тёмные ёлки стояли вокруг, гордые своими тяжёлыми искрящимися нарядами. Я надел лыжи и побежал. Собаки увидели — тоже за мной. Они рыскали по бокам тропы, обсыпая глыбы с пружинящих веток. Бросались с нервным тявканьем по цепочкам следов, — я отзывал их свистом… Смотрел, как, проваливаясь по брюхо, они плавали, высвобождаясь из сугробов…

Но мне подумалось почему-то не о снеге. Может, меня задели слова Боба о том, что здесь всё время зима?..

Через полчаса я вернулся, взмокший и блаженный, не думая уже ни о чём. Боб сидел всё в той же позе, уставясь в камин.

Я нашёл лист бумаги и написал:

Каждое утро на протяжении многих лет я появляюсь на границе травы и воды. Я убеждаюсь, что у теней отражений нет. Все это знают, но мало кто делает выводы.

Протянул ему:

— Вот. Возьми с собой.

— Нет смысла, — сказал он. — Этот лист там не материализуется. Отсюда ничего вынести нельзя.

— Тогда прочти и запомни. Стихотворение короткое.

Он прочитал. Я видел его удивление… Или волнение? — Он сидел несколько минут молча, глядя на строчки.

— Я искренне желаю тебе, Боб, — сказал я, — найти все бумаги Тома Принса. Тогда, безусловно, ты убедишься, что этого стихотворения там нет. Оно новое, и написал его я, а никакой не Том. Больше, извини, я ничего не могу для тебя сделать.

Он молчал. Я рассматривал его, поражаясь всё больше: действительно поэтический маньяк он, что ли? —

— Ну что ж… Это твоё последнее слово, Фрэд? Тогда я поеду, не буду время терять. — Он поднялся.

— О’кей.

Я вышел за ним на крыльцо.

— В следующий раз привези мне это стихотворение, написанное рукой Тома Принса. Тогда я поверю тебе.

— Бесполезно. Это будет твоя рука.

— Всё равно. Ты же не взял его с собой.

— Ты забудешь. Для тебя это будет совершенно неизвестный текст. Ты только удивишься, что почерк твой. Но ведь почерк легко подделать.

— Тогда — что ж? — Выхода нет.

— Выхода нет. — Он залез в лендровер. — В следующий раз придётся взять с собой грамотного психолога. А я кто? — обыкновенный полицейский инспектор. Мне не по зубам, конечно, такие штуки…

— Проваливай. Ты мне надоел.

Я вернулся в сторожку и включил экран. Когда он показался у ворот, я нажал кнопку. Ворота открылись. Он высунул руку и помахал мне. Потом с места дал газу и мгновенно исчез за изгородью. Я нажал кнопку, ворота закрылись.

Можно было бы на этом остановиться. Но я настолько был взбудоражен, что решился позвонить Сэму Тилботу. «Если Сэм — это на самом деле не Сэм, а компьютер, — думал я, — то он, ясное дело, постарается меня успокоить… С другой стороны, если всё равно я сейчас вырублюсь и всё забуду, то зачем, спрашивается, меня успокаивать?.. Да, любопытно, что Сэм скажет… А если он — компьютер, так он сам, наверное, внушил мне мысль позвонить ему. Зачем же я буду это делать? — Нет, тем более интересно. А я как бы ничего не теряю».

И ещё я обнаружил вдруг с испугом, что Сэм — единственный человек, которому я могу позвонить. Вон оно что получается… Раньше я этого не сознавал, точней, мне было всё равно. А тут как-то нехорошо себя почувствовал: «Вон, оказывается, в какую яму я себя загнал (или меня загнали?), что, кроме этого Сэма, не осталось и ниточки, связывающей меня с миром. А кто, собственно говоря, он такой? Что я о нём знаю?.. Непонятно… Но как же это так получилось?..»

Набрав номер его офиса, я убедился, что Сэм на месте.

— Хэлло, Фрэд! Что-нибудь стряслось?

— Что за психа ты прислал ко мне, Сэм? Я насилу его выпроводил.

— Да? Кого это?

— Назвался Бобом. Фамилии я не спросил.

— Боб?.. Я не присылал… Он сказал пароль?

— Конечно… А потом заявил, что он из полиции.

— Вот те на! И ты не посмотрел его документы?

— Нет.

— Плохо… А что ему было нужно?

— Расследует убийство какого-то Тома Принса, артиста. Ты не слыхал, случайно?

— Ну, было. Газеты писали в том месяце. А при чём тут ты?.. Или он меня искал?

Я начал вкратце пересказывать разговор, стараясь, чтобы Сэму не слишком много было платить за телефон. Я ломал голову, как половчей обойти вопрос со стихами, но Сэм, не дослушав, расхохотался:

— Вот это да! Первый раз слышу подобную историю! Ну и тип!.. Да он тебя просто на пушку брал!.. А я и подумать не мог, что ты там за десять лет так одичал! Мхом оброс, старина! Тебе каждый может любой лапши на уши понавесить!..Таких фильмов, чтоб ты знал, в принципе быть не может. Они слишком сложные… Я не специалист, но всё-таки имею представление. Лет через сто, может быть, компьютеры и достигнут такого уровня. А скорей всего вообще не достигнут: там обнаружатся какие-нибудь концептуальные трудности с психологией, со свободой воли — с чем-нибудь таким… Ладно, дед, не бери этого в голову. Твоя жизнь должна быть свободна от всей этой дребедени, в которой мы копаемся… Вот только непонятно, зачем он в действительности приезжал. Меня это теперь будет беспокоить. Что он пытался разнюхать?.. Больше никого не пускай без документов — слышишь? Если скажут: из полиции… А гостей я не буду присылать в течение месяца. Так что если кто-то даже с паролем… — ты понял?.. И сразу мне звони. Потом пароль мы заменим…

Я слушал инструкции Сэма и горевал: «Ой-ой-ой, Господи, как мне стыдно, что я купился: прочитал этому Бобу стихотворение, как дурак!.. Он теперь будет всем рассказывать и смеяться: как я бегал в лес сочинять…»

Вдруг мой взгляд упал на книжку, которую он показывал, и я даже вздрогнул… В чём дело? Он забыл её?.. Нет, он ведь сказал, что это образ, а настоящая осталась там, он её возьмёт, когда выйдет из кабины… Тьфу, глупость какая! Почему ж тогда он не оставил ружьё и лыжи? — Нет, книжку он забыл нарочно: чтобы она дразнила меня! Нет уж, дудки — не буду я вечно рассматривать эту фальшивку и ломать над ней голову!

Я швырнул её в камин.

«Вот если он сейчас вспомнит и вернётся за ней — то-то будет смеху!»

 

Траектория «лётчики»

Весна 1918 года. Революционные вихри разжигают пламя восстания, и клубится над землёй Русской угарный дым борьбы восставшего пролетариата с буржуазным миром — не на жизнь, а на смерть. Бурлит и клокочет Москва. В этом красном центре лихорадочно куётся воля народная, и здесь впервые были брошены грозные лозунги — победить или умереть. И как из встревоженного муравейника бежали в те весенние дни из Москвы все отпрыски буржуазии, интеллигенции и офицерства, которые отлично понимали, что им не по пути с революционным энтузиазмом, что идеалы социализма слишком им чужды и ненавистны.

Особенно сильная тяга во все концы мира наблюдалась среди офицерства, которому так невыносимо было расстаться со своими привилегиями, погонами и властью. Вслед за армейским офицерством потянулись, понятно, и лётчики бывшей царской армии.

Между тем события на революционных фронтах развивались молниеносно. В неимоверно трудных условиях стали зарождаться первые отряды Красной Армии, а с ней нечеловеческими усилиями революционные верхи уцелевшего Воздухфлота стали восстанавливать его боевую мощь. Лётчикам, находившимся на территории Советской власти, надо было решить быстро и твёрдо: идти ли за народ или против него? Лучшие летуны старорежимной авиации (Казаков, Модрах, Свешников, Шебалин и др.) решили этот вопрос коротко и быстро — тайком, со всеми хитростями стали они пробираться на север, где к этому времени англичане высадили десант и совместно с русским офицерством образовали Мурманский плацдарм. Рискуя быть схваченными в дороге, терпя лишения и голод, они, вырвавшись из «красного ада», упорно стремились к «культурным европейцам», где ожидали торжественной встречи и где, несомненно, им казалось, они будут играть в авиации доминирующую роль. Но горькие разочарования ждали гордых патриотов и защитников посрамлённого «государства Российского». Англичане приняли их крайне холодно, наградили чинами рядовых, назначили им половинный паёк (в сравнении с английскими лётчиками) и только самых лучших произвели в лейтенантов английской службы. Тяжёлая судьба выпала на их долю: англичане третировали их со свойством привыкших понукать рабами господ, заставляли летать при таких тяжёлых атмосферных условиях, что лётчики бесславно гибли, не справившись со снежной бурей (5 марта 19-го года Кропинов и Смирнов), — однако же их смерть не остановила английских командиров: они заставили вылететь в тот же день других русских, в то время как английские лётчики спокойно тянули своё виски и окутывались ароматным дымом сигар…

Бесславно гибли один за другим лучшие русские лётчики, и их молодые загубленные жизни нисколько не повлияли на общий успех «союзников» на Севере: по настоянию великобританской рабочей партии англичане спешно эвакуировали Северную область. Тяжёлым кошмаром веет от воспоминаний очевидцев трагедии русских лётчиков на Севере, которые из-за своей политической близорукости столь бесславно погибли за несбыточные идеи — раздавить власть Советов и закабалить надолго Россию, эту должницу по отношению к «храбрым и добрым союзникам войны 14–18 гг.». И вот ради счастья и благополучия этих «добрых союзников» где-то в березняке, в снегах далёкого Севера стоят молчаливые кресты из скрещенных винтов, а на них скромные дощечки: Казаков, Свешников, Кравец, Кропинов…

Ещё в середине 18-го года многие колеблющиеся лётчики кончили в конце концов колебаться и стали перелетать в стан белых — к чехо-словакам и к Колчаку. Изменнически бежавший от нас Борейко стал во главе колчаковской авиации. Но и здесь «перелётчиков» из красного лагеря встретили сильные разочарования: интриги, борьба за власть (лагерь Борейко и Бойно-Родзевича), пренебрежительное отношение командования к лётному составу, который голодал, по месяцам не получал содержания, — всё это сильно подрывало дух колчаковских лётчиков, летавших к тому же на устаревших самолётах, французских и американских. Лучшим показателем морального состояния этих лётчиков может служить пример Смольянинова, реакционность которого сказалась ещё в те дни, когда он самовольно улетел с Рум-фронта в Салоники, дабы не участвовать в «позоре русского народа». И вот этот Смольянинов, попавший к Колчаку, собирался определённо перелететь к нам, не будучи в состоянии больше переносить отношения командования к лётчикам. Только трагическая гибель помешала ему осуществить это намерение, а то бы он… (во время полёта он сгорел в воздухе…)

Неподдельным ужасом веет от воспоминаний русских лётчиков, бывших в рядах войска Уральского. Там организация авиации была поручена полк. Юнгмейстеру. Он составил авиаотряд из старых «ньюпоров» и «фарманов» 30 и 20. В самых тяжёлых условиях пришлось этому горемычному отряду работать на Уральском фронте: громадные переходы по 300–400 вёрст без транспорта, при ужасных условиях погоды; недостаток технического имущества и специалистов; эпидемии; отсутствие нормального питания и снабжения. Разрушаемая сыпняком армия под натиском Красных войск через безводную Закаспийскую степь двинулась к форту Александровску. Благоразумная часть лётчиков, увидя полную бесцельность дальнейшей борьбы, перелетела к нам (Железнов, Артамонов и др.), остальные же частью отправились в Таганрог, к единственно оставшемуся ещё защитнику белых — Деникину, а группа — Юнгмейстер, Аракелов, Чугунков — с остатками отряда, нагрузив несколько подвод, двинулась пешком в степи. Непередаваемые лишения пришлось перенести этой кучке безумцев за время их полуторамесячного странствования. Достаточно сказать, что из 14-тысячной армии до форта Александровска дошло лишь 3000, из которых одной трети пришлось ампутировать конечности…

В немного лучших условиях находились лётчики деникинской армии. Эта армия обладала, пожалуй, наилучшей организацией из всех белых армий, лучше всего снабжалась щедрыми «союзниками», и в её рядах находилось больше всего старого офицерства, а следовательно, и старых, дореволюционных лётчиков. Полевое управление авиации при ставке Деникина, возглавляемое генмайором Кравцевичем, прикладывало немало забот к восстановлению боеспособности «русской» авиации и к улучшению условий существования лётного состава. В результате всех этих забот медленно и с трудом было сколочено 7–8 авиаотрядов, снабжённых самыми разнообразными самолётами (от «декана» до «спадов» 220 сил) и укомплектованных преимущественно старыми, вылетавшимися уже лётчиками. Будучи поставленными в сравнительно хорошие материальные условия, лётчики деникинской армии не могли зато похвастать большим моральным подъёмом и удалью: за всё время трудно вспомнить какие-либо выдающиеся эпизоды их деятельности.

И вот — после Колчака — непреодолимой силой ринулась на войска Деникина Красармия и отбросила их к морю — смяла, раздавила, и от Деникина осталось одно кровавое воспоминание. А лётчики его? — Те продолжали свои привычные мытарства. Скоро представился опять удобный случай «послужить верой и правдой родине»: на развалинах армии Деникина — Врангель. Под его гостеприимство в Крым сбежалось (частью из-под палки) всё офицерство. И вот эти несколько тысяч безумцев, которые уже давно сами себя обрекли на бесславную гибель, решили покончить с Советской властью… Во главе врангелевской авиации стоял генмайор Ткачёв, в подчинении коего было несколько авиаотрядов, составлявших на фронте всего 40–50 боевых самолётов.

Среди лётчиков можно было встретить старые и знакомые имена (Антонов, Гартман, Лойко, Янченко, Шебалин и др.). Надо отдать справедливость, что в первый период борьбы (январь-март) белая авиация превосходила нашу как в численном, так и в техническом отношениях, что позволяло врангелевским лётчикам действовать довольно смело и безнаказанно. Но впоследствии, когда наши авиасредства значительно усилились, активная работа врангелевцев в воздухе стала постепенно падать и в августе-сентябре даже затихла совершенно. Ткачёв и Врангель искусственно поддерживали в своих лётчиках воинственный дух, осыпая их многочисленными благодарственными приказами и побрякушками и рекламируя их работу всеми возможными средствами. Однако должных результатов этими приёмами достигнуто не было, т. к. уже начиная с осени лётчики особой ретивости не проявляли. В их ряды, несомненно, как и во всю армию, закралась апатия…

Врангель разбит. Последний шаткий фундамент русской контрреволюции раздавлен окончательно. Он бежит, спасая свою шкуру, — и за ним слепо и панически потянулись остатки белого офицерства, среди которого немало и лётчиков. Куда? К каким целям? Знают ли они свою дальнейшую судьбу?.. Их дела остаются на их совести!..

Наступая всё время крупными силами, преимущественно кавалерией, численностью в 3500–4000 сабель, с тактикой зигзагообразных ударов, отряд генерала Кутепова, благодаря своему построению и способу движения, являлся прекрасной мишенью для целых сотен бомб, сбрасываемых в день. Он также был удобен в том отношении, что, крупный по своей численности и не гибкий в передвижении, он не успевал привести в порядок свои растрёпанные части, как снова, почти на том же месте, натыкался на то же бомбометание и обстрел из пулемётов. Лётный состав группы, чувствуя с первых же полётов моральное поражение противника, начал наглеть до неузнаваемости, и в этот-то момент начинается небывалый подъём в боевой работе. Самолёты, снижаясь до минимальной высоты с целью нанесения окончательного разгрома живым силам противника, начали уже приносить целые десятки пробоин. Это доказывало, что борьба идёт самая ожесточённая. 2 августа после двух групповых налётов пришлось произвести и третий, совсем поздно вечером. В этот налёт самолёты прибыли как раз когда противник начал спокойно располагаться на ночлег и тысячи людей, лошадей и обозов запрудили маленькую деревушку Семёновку, что восточнее ст. Софиевки. Неожиданность появления самолётов в темноте и результаты удачного боя решили в этот вечер дальнейшее продвижение противника на Север. По словам жителей этой деревни, одним взрывом пудовой осколочной бомбы выводилось из строя до 30 бойцов и несколько лошадей. Сгруппированные на маленькой площадке войска в момент жужжания полутора десятков моторов чуть ли не над головами, в несколько мгновений превратились в массу панически бегущих людей и лошадей без всадников. Компактная чёрная лавина, внутри которой рвались целые десятки бомб, представляла из себя фантастическую картину.

Орденом Красного Знамени награждён красвоенлёт Петрожицкий Иван Фёдорович (заместитель начавиаюжфронта). После прорыва больших сил неприятельской конницы у Новохопёрска Петрожицкий вызвался произвести срочную разведку. В распоряжении этого отважного лётчика имелся лишь устаревший «вуазен», который к тому же был не совсем исправен. Это обстоятельство не остановило Петрожицкого, хотя работать ему пришлось в исключительно тяжёлых условиях: в продолжение полёта не один раз шёл дождь, облака были очень низкими, так что высота полёта не превышала 900 метров. Кроме того, старый и плохо отремонтированный мотор капризничал и часто останавливался. В ходе разведки самолёт неоднократно обстреливался артиллерийским огнём неприятеля. Невзирая на все трудности, Петрожицким было пройдено над территорией противника свыше 200 километров в течение 4-х час. 10 мин. Сев у линии железной дороги, он оказался вблизи разъезда противника, и только благодаря его хладнокровию и находчивости самолёт был спасён. По прибытии в Козлов Петрожицкий отправился со штабным эшелоном, и в пути эшелон подвергся обстрелу и преследованию со стороны казачьих разъездов, а затем потерпел крушение между Козловом и ст. Избердей. Петрожицкий вместе со своими сотрудниками вступил в бой и из пулемётов, установленных на паровозе 2-го подошедшего эшелона, отбил наступающие банды казаков, стремившихся перерезать путь.

Орденом Красного Знамени награждён также красвоенлёт Ширинкин — за то, что 24 сентября 1919 г., когда над городом Двинском появились три аэроплана противника с целью налёта на наш аэродром и уничтожения нашего наблюдательного аэростата, Ширинкин, быстро поднявшись с аэродрома, под сильным огнём неприятельской артиллерии и аэропланов смело бросился на ближайший аппарат противника, атаковал его и заставил уйти в своё расположение, потом то же сделал со вторым аппаратом, находящимся над нашей батареей; третий самолёт, не принимая боя, улетел.

А также орденом Красного Знамени награждён инструктор-воздухоплаватель Конокотин. Он, корректируя с аэростата стрельбу из форта, будучи атакован неприятельским истребителем, который четыре раза обстрелял аэростат и сбросил три бомбы, одна из которых пробила носовую часть оболочки аэростата, — не растерялся и, невзирая на снижающийся вследствие утечки газа аэростат, в свою очередь, обстрелял из пулемёта неприятельский истребитель, который в результате был подбит и упал в Финский залив в двух верстах от берега у деревни Красная Горка, где и потонул.

Крест «За доблесть в авиации» получил лётчик Симонс, который 27 августа 1919 г. близ Чёрного Яра на самолёте «DH9» выполнял работу, возлагаемую обыкновенно на одноместные истребители: снижаясь до уровня воды, он атаковал большевистскую флотилию под сильным артиллерийским и пулемётным огнём. Эта смелая атака внесла полное смятение в неприятельские части, понёсшие большой урон в людях и судах.

Крест «За доблесть в авиации» и орден «За отличную службу» получил лётчик С. Фроглей — за то, что 15 сентября 1919 г. руководил чрезвычайно успешным налётом на большевистскую флотилию в составе 40 судов, вооружённых орудиями, которая прорвала оборонительную линию Добровольческой армии и начала бомбардировать Царицын. Фроглей во главе эскадрильи, в 150 милях от своей базы, бомбардировал флотилию с высоты 300 метров с таким успехом, что флотилия была рассеяна и несколько судов разбиты. Затем Фроглей снизился со своим отрядом почти до земли, преследуя отступавшего противника и внося в его ряды полное расстройство, результатом чего явилось взятие города Камышина союзными нам войсками.

Орденом «За отличную службу» награждены лётчик В. Андерсон и лётчик-наблюдатель Дж. Митчел. 30 июля 1919 г. близ Чёрного Яра (на Волге) два названных офицера на самолёте «DH9A» спустились на 1000 метров для перспективной съёмки позиций противника. Второй самолёт того же отряда был повреждён пулемётным огнём и вынужден спуститься в 5 милях за линией неприятеля, конные части которого пытались взять в плен экипаж, но были отражены огнём наблюдателя из пулемёта «люис», в то время как пилот поджигал машину. Андерсон, несмотря на то что бензобак был пробит пулей, спустился около разбитого самолёта, взял на борт пилота и наблюдателя и благополучно доставил их в своё расположение. При этом Митчел должен был вылезти на крыло и в течение 50 минут удерживать пальцем бензин от вытекания из бака.

Но это бы ещё ничего, если бы наши лётчики, летая на тех же самых «диэчфорах» или «диэчнайнаках», не были такими же точно индивидуалистами, «героями» в кавычках, т. е. с явным авантюрным уклоном. Побежавший для взлёта самолёт отрывает лётчика не только от твёрдой земли, но и от коллектива. Вот почему многие коммунисты-лётчики, оканчивающие школы, выносят с собой в те части, куда их направляют, совсем не коммунистическую психику и действия. Несмотря на то что авиационные школы комплектуются почти исключительно выходцами из пролетарской среды, замечено, что почти все они после окончания школы делаются отщепенцами, выходцами из класса, к которому принадлежали. Часть из них становится коммунистами-одиночками, т. е. числящимися в партии, выполняющими партийные обязанности, но совершенно не проникнутыми сознательным коллективизмом и не считающимися с партийным общественным мнением. Часть же хоть и остаётся активными коммунистами, но у всех у них появляется потребность в особых привилегиях, взгляд на всё нелетающее свысока и даже другой тон по отношению к той среде, из которой они вышли. О влиянии самого процесса летания на психику нужно сказать, что до тех пор, пока полёт будет основан на чувстве, на нервах, а не на механическом управлении самолётом, этот вопрос будет иметь место. Дело в том, что, пока человек живёт в обществе, его индивидуальность может иметь себе место лишь постольку, поскольку она не задевает общество ни с материальной, ни с моральной стороны. Благодаря такому положению коллективные начала не дают развиваться вредным для общества индивидуальным началам. Когда же человек остаётся один в воздухе, его жизнь, смерть, всё восприятие мира — зависит только от его личности. Происходит разрыв с обществом: общественная мораль, общественное мнение, всякие нормы — всё пропадает. Находясь в воздухе, он делает что хочет, и нет пока возможности регулировать его порывы со стороны общества, которое находится где-то там внизу, такое маленькое, непонятное… Этот разрыв с коллективом очень хорошо выявляется, если мы посмотрим на статистику аварий с печальным исходом. Больше всего бьются лётчики на одноместных самолётах. На двухместных и более машинах ещё сознание связанности с себе подобными, сознание ответственности перед обществом имеет место. Но коль скоро лётчик один, он становится нахальным, небрежным в полёте, выполняет эволюции, щекочущие нервы своей опасностью, — одним словом, мы наблюдаем проявление и развитие индивидуализма, которое очень сильно даёт себя знать и на земле.

А что такое выражение «лётчик потерял сердце»? Это значит, что он перестал быть спортсменом и начал на авиацию смотреть как на профессионализм. Сможет ли дальше развиваться авиация, если лётчики обратятся в воздушных извозчиков? Конечно нет! Авиация зачахнет и сойдёт на нет. Лётчик сливается всем своим нервным существом с самолётом, и привязывание корпуса лётчика к сиденью аппарата как бы символизирует это слияние. Эти особенности службы в воздухе многим остаются непонятны, как, например, непонятно бывает и то, как безумно отважный кавалерист или закалённый в многочисленных боях отчаянный партизан-матрос, неоднократно глядевший смерти в лицо, при посадке в самолёт в качестве пассажира вдруг бледнеет, дрожит, а после нескольких фигур полёта вылезает из машины потрясённый и взволнованный, как напуганный ребёнок, а рядом с ним стоит «отремонтированный» лётчик, у которого от падений потеряна нога, выбиты зубы, повреждены челюсти, поломаны рёбра и надорваны внутренние органы, но который жаждет полётов, чтобы встряхнуться и вздохнуть полной грудью… Не останавливаясь на профессиональных болезнях лётчиков, следует отметить, что в их среде распространено резко индивидуалистическое мировоззрение со своеобразным культом личных капризов и склонностью к фатализму и прочим странностям, вплоть до суеверия. Многие из таких, считая себя обречёнными, перед каждым серьёзным вылетом оставляют прощальное письмо с завещанием. Острая истрёпанность нервов доходит до психического расстройства, от которого, конечно, систематическое «спиртоподогревание» не излечивает, а только ускоряет бесповоротное выбытие уставших лётчиков из лётного строя… Однако бывает и по-другому. — Странный случай произошёл с военным лётчиком Г. И. Аниховским, который был жертвой небывалой катастрофы: при полёте на «ньюпоре» на высоте 1600 метров у него оторвалась правая половина крыльев. Крутой дугой аппарат падал до земли и упал на двор Солдатенковской больницы, зацепив и прорвав сеть электрических проводов. Ко всеобщему изумлению, лётчик после падения был жив и отделался только переломом рёбер и сильным сотрясением. Но вот горькая насмешка судьбы: уцелев при такой катастрофе, он, будучи в отпуску для поправки здоровья, умер от возвратного тифа 10 июля 1920 г.

Как тут не сделаться фаталистом? — Я вспоминаю случай, происшедший со мной на Чёрном море. Я вылетел вместе с механиком Крючковым на самолёте «M20» на разведку: нам дали задание определить местонахождение и курс неприятельского миноносца. Это было 31 октября 1920 г. Погода была летняя, дул южный ровный ветер силою приблизительно в 1,5 балла, и облака шли на высоте 800 м при средней видимости горизонта. Не теряя берега из виду, пролетев 25 мин. на высоте 750 м и услыхав, что мотор заработал на 8 цилиндрах, я повернул к берегу; не прошло и пяти минут, как моторная рама и весь аппарат подверглись таким толчкам, что я был вынужден уменьшить газ и начать планировать. Так как удары всё увеличивались, то, уже совершенно заглушив мотор, я сел на крупную мёртвую зыбь против ветра, т. е. удаляясь от берега.

На усилия наши повернуть за пропеллер мотор — тот с треском и шумом в картере проворачивался лишь на 45°, и исправление на воде, очевидно, было невозможно. Милях в 12 виднелся берег; мы выпустили несколько дымков и ракет в надежде, что нас подберут катера…

С наступлением темноты ветер усилился, и мёртвая зыбь обратилась в свежий зыбок. Луч прожектора, стоящего на косе у Новороссийска, рыская по морю, часто останавливался против нас, но его рефлектор был нам не виден. Через одинаковые промежутки времени мы продолжали сигнализацию и прекратили её лишь потому, что на расстоянии, при котором был слышен шум машины, прошло с большой скоростью судно при топовых огнях, как предполагаю — вражеский миноносец.

На рассвете 1 ноября берег был виден милях в 15, но через полтора часа его закрыло падающим снегом, и нас усилившимся до штормового ветром снесло на запад. Между нервюрами верхней плоскости мы вырезали полотно, предполагая с наступлением темноты, смочив бензином куски, зажигать их, а в образовавшиеся коробки собрать немного воды из тающего снега. Воду, затопившую лодку до сиденья, едва успевали отливать футляром из-под бинокля. Полотно нижней плоскости скоро было разодрано волной на полосы, а нервюры, кроме главных, подламывались. Поплавки высоко поднимались над водой в то время, когда лодка взбиралась на гребень вала, резко бились о воду. Ночь с 1 на 2 ноября, день 2-го и ночь со 2-го на 3-е я провёл, управляя аппаратом, — разворачивая его носом против набегающих волн, чтобы не быть захлёстнутыми через низко осевшие борта лодки. 2 ноября днём, чтобы поднять погружающийся хвост, вылили почти весь бензин и накачали бак воздухом до 5 атмосфер; воду из лодки механик отливал опорожнённым масляным баком. Жажда и голод давали себя чувствовать: воды совершенно не было, — жевали ремень. На рассвете 3 ноября правый поплавок не выдержал и с отломившимися кусками ланжеронов отделился от плоскости. Верхняя правая плоскость, свисая, по временам касалась гребней волн. Положение стало крайне серьёзным: аппарат не разворачивался теперь против волн, захлёстывавших лодку; не имея опоры под правым крылом, он кренился направо, грозя перевернуться, а лодка погрузилась настолько, что вода перекатывалась через хвостовую часть её и через нижнюю левую плоскость. Чтобы облегчить аппарат, решились сбросить мотор. Ослабевшие от голода и жажды, мы провозились с мотором целый день. Но наконец он был сброшен, хвост лодки немного выдрался, хотя нос погрузился ещё более. К счастью, ветер стал ослабевать и заметно потеплело; 4-го утром показалось солнце. Мы развесили для просушки одежду и приступили к сооружению вёсел из стальной крестовины моторной рамы. Поднявшиеся с запада чайки указывали, что середину моря мы проплыли; была мысль грести на юг.

Утром, на 5-е сутки, показавшаяся на востоке точка прервала нашу работу, и мы принялись отчаянно махать веслом с привязанными к нему шлемами, пока не увидели, что милях в 8 судно уклонилось вправо, держа курс на нас. Однотрубное двухмачтовое судно без флага было принято нами за француза. Мы сбросили за борт всё: документы, флотское обмундирование, пистолеты «вери» и «наган». Подошедший к нам вёсельный катер принял нас на борт; судно оказалось английским торговым транспортом, шедшим к берегам Румынии.

По прибытии в Констанцу при участии капитана судна, командира порта и переводчика был составлен протокол. Через сутки (8 или 9 ноября) прибыли в Галац, где, нагрузившись, транспорт стоял до 8 декабря; там составили второй протокол; нас зорко охранял румынский караул. С разрешения капитана судна мы виделись с моряками русских пароходов «Кавказ» и «Эдуард», 10 декабря прибыли в Константинополь и были заключены в английскую тюрьму (на Галате). На 4-е наше прошение главнокомандующему английской и оккупационной армией, в котором мы указывали, что считаем себя интернированными и что Советская власть о нас осведомлена, просим высылки на родину — нас 15 марта на греческом торговом пароходе «Мариетта» отправили в Одессу, куда мы и прибыли 17 марта. До выяснения личности мы были арестованы, после чего командированы к месту службы.

Но кроме самолётов с поплавками, т. е. гидросамолётов, ещё имеются самолёты с лыжами. С ними тоже бывали случаи. Так, 5 февраля 1922 г. штабом авиации мне было приказано срочно приготовить самолёт «DH9A» с мотором «либерти» 400 л.с. к перелёту в Харьков. Со мной должен был лететь помощник Начглавоздухфлота по гидро-части тов. Погодин и механик тов. Баранцев.

7 февраля в 12 час. 15 мин. самолёт отделился от земли. Погода стояла благоприятная — ярко светило солнце, дул небольшой западный ветер. Мороз был 16 °С. Сделав круг над Ходынским аэродромом на высоте 1200 метров, я взял курс на юг. Мотор работал хорошо при подъёме на полных оборотах. В целях сохранения мотора и экономии горючего я решил идти на наименьшем числе оборотов. Но уже при попытке перевести на 1300 оборотов (максимум он давал 1600) мотор начал беспрерывно стрелять, причём получалось подёргиванье всего самолёта. Комбинируя повышение и понижение температуры воды и числа оборотов, я убедился, что мотор хорошо работает при оборотах не менее 1360 и температуре воды не ниже 70 °С. Накрутив стабилизатор на снижение под углом около 1–2°, мы быстро пошли по направлению к Туле. Меня очень интересовала скорость самолёта, а вместе с тем — хватит ли горючего до Харькова. Дело в том, что я летал на «Де-Хевланде» 400 л.с. всего 4–5 часов, и, имея сомнительные данные о моторе, самолёте и его полётных качествах, приходилось работать ощупью. «Саф» показывал 95 миль, т. е. около 170 вёрст. Я строго шёл по железной дороге, срезывая большие изгибы её. Следил за часами, зная, что Серпухов отстоит от Москвы на 90 вёрст, Тула — на 180, Орёл — на 360. Появился Серпухов через 25 минут, Тула через 50, и до Орла добрались через 1 час 50 минут. Скорость самолёта мне понравилась, и я рассчитал, что через 4 часа, самое большее через 4½, если ветер не переменит направления, будем в Харькове.

За Белгородом возвышенности все оказались голыми. Ясно была видна чёрная земля, т. е. к югу со снегом могло быть ещё хуже. Но выхода другого не было, как лететь дальше. Я прибавил число оборотов и со скоростью 110 миль через 4 часа после вылета из Москвы появился над Харьковом. Окрестные поля тоже были местами совершенно голые, местами был снег, но немного. Это меня смутило, я боялся при посадке расколоть лыжи, кстати сказать — довольно слабой конструкции. Я сделал ещё два круга в надежде найти поле со снегом и остановился на пашне в 1½ версты от бывшего свёкло-сахарного завода. Сели хорошо на старом жнивье, покрытом пальца на три снегом, и почти уже при потере скорости попали на пашню с кочками. Лыжи начали резко задерживать за кочки, самолёт призадумался над «капотом» и остановился. В результате оказались поломаны обе лыжи, одна довольно серьёзно.

На сахарном заводе стоял N авиапоезд, к помощи которого мы и обратились. К самолёту был выслан караул, а мы поместились у начальника поезда, весьма любезно нас принявшего. Лыжи через два дня были отремонтированы и усилены. Снегу для подъёма было мало, но всё же он лежал ровно, и со жнивья можно было подняться легко, но обстоятельства службы задержали т. Погодина до 20 февраля, а погода резко изменилась: поднялась буря, повредила нам тросы верхних элеронов, сдула весь снег в сугробы, и остались поля почти голые. Начался туман, температура упала до 0°. Решили попробовать подняться, но при попытке порулить по жнивью на 600–800 оборотах лыжи, задевая за кочки, поломались. Через 2 дня, исправив лыжи, снова попытались подняться с другой пашни, где казалось, что снегу больше. Предварительно мы с т. Баранцевым целый день лопатами разгребали сугробы и засыпали голые места, но при пробной рулёжке и по этому «аэродрому» лыжи постигла та же участь; самолёт с полной нагрузкой и опущенным хвостом тем не менее имел сильное желание «капотнуть». Положение получалось безвыходное. Мы пали духом, но решили попытать последнее средство: осмотреть всю ближайшую местность, не найдётся ли где более подходящего поля. Поиски наши увенчались успехом: в 1½ версты на опушке леса нашли узкую полосу около 200 шагов длиною, на которой было пальца на 2–3 снегу, местами лёд, местами голые кочки. Подъём только в одну сторону. Наутро 26-го при помощи красноармейцев N авиапоезда самолёт был перетащен на этот последний «аэродром»; я пробежал раз на малом газу по нему — лыжи почти не задевали. Разрыли часть сугробов, забросали голые места снегом, и решено было подниматься. Машина была с полными баками бензина, масла, с 2 пассажирами и около 6 пудов военной почты и груза. Подъём производился по ветру. Площадка была 200 шагов; я рассчитывал оторваться раньше, поднимаясь со стабилизатором, взятым на себя, и готовясь всё время подорвать самолёт. Через 160–180 шагов я оторвался. На 200 метрах попал в туман и потерял железную дорогу. Снизившись до 100 метров, сделал круг, нашёл железную дорогу и пошёл вдоль неё на Белгород.

Ветер был встречный, но не сильный, горизонт был виден на 1–1½ версты. Скорость была 95-100 миль. Через 35 минут показался Белгород, это меня огорчило. Я опасался, что впереди встречу ветер сильнее и при такой скорости мне не хватит горючего до Москвы. Облака всё время сгущались, и при попытке пойти выше я упёрся на 400 метрах снова в облака. Самолёт покачивало — временами основательно; для продольной устойчивости приходилось действовать ручкой, и ясно, что самолёт благодаря «болтовне» терял скорость. Из-за малой высоты и сравнительно большой скорости снег примелькался и слепил глаза. За г. Орлом выглянуло солнце. Дав мотору 1450 оборотов, я быстро взял высоту 1000 метров, но здесь наткнулся на сильную качку и через 20–30 вёрст снова облака. Опять перешёл на 300 метров. Жутко было нестись над лесом, но я сильно верил в мотор, все приборы показывали, что всё в порядке. Ориентировка была гнусная. Всё время шёл точно по линии железной дороги, почти не сокращая её изгибов. Показалась Москва — вся в тумане, издали похожая на большой лес. Я посмотрел на часы — 4 ч. 25 мин. полёта. На случай вынужденной посадки постарался забрать высоту, но на 500 метрах уткнулся в облака. Сделав два круга над Ходынкой, благополучно спустились.

 

Траектория «Дед Мороз»

И если ты, читатель, добрался наконец в своей личной жизни до этих строк, — хотя я не знаю, каким был твой путь: он мог быть длинным и представлять собой связную логическую цепочку, а мог быть и хаотическим, выстроенным из спонтанных, разнонаправленных скачков, мог быть и совсем коротким, — вот почему выражение «добрался наконец» имеет здесь несколько иной смысл, нежели тот, к которому мы привыкли: обозначает оно, скорей, моё волнение, мой вопрос, мою надежду на то, что, быть может, мой собственный путь наконец-то пересёкся здесь и сейчас с путём человека, который поймёт меня в моих собственных значениях, ибо… в себе много лет, а точней говоря, всю жизнь, пусть она и не очень долгая и не слишком изобилует событиями и встречами, но всё-таки неужели это такая редкость, такое невероятное стечение обстоятельств, на которое и рассчитывать-то никому не следует, если мыслить, так сказать, «здраво», то есть я имею в виду мнение гипотетического здравомыслящего, укоренённого в объективном мире сознания, что, мол, глупо надеяться на то, что тебя вдруг кто-то примет всерьёз и все твои слова и поступки станет интерпретировать не как художественный вымысел, игру, перформанс, а как указания, вполне надёжно и однозначно отсылающие к реальности, пусть даже мы оставим в стороне вопрос о том, что такое реальность, насколько она сама надёжна и в каком смысле вообще существует, ибо такой вопрос завёл бы нас в заведомо проблематичные даже для опытного философа-профессионала области, почему и правильно, с моей точки зрения, поступает большинство людей, что отнюдь такого вопроса перед собой не ставят, а просто нормально ориентируются в том, что им дано, и редко, надо сказать, ошибаются, хотя, конечно, видно, что они ничего не понимают и ошибаются во всём точно так же, как и в интерпретации моих слов и поступков, однако эти ошибки сплошь оказываются несущественными, поскольку касаются каких-то деталей, незначительных по сравнению с общим курсом их жизни, если позволено так выразиться, представив себе нечто вроде корабля или лучше, пожалуй, самолёта, на котором лётчик, например, выполняет боевую задачу, и ему даже полезно не понимать ничего, кроме этой задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов, о которых я завёл речь потому, что этот вопрос я задаю себе много лет и если не всю жизнь, то по крайней мере с того памятного дня, когда на втором или третьем курсе института — не помню, в лекциях ли по линейной алгебре или по теории операторов — мне впервые сообщили о том, что у операторов бывают так называемые «собственные значения», а также объяснили, что именно под этим термином подразумевает соответствующая математическая теория, и я прекрасно помню, что в тот день я всё это основательно понял, только теперь несколько подзабыл, что неудивительно, если учесть, что с тех пор я размышлял лишь о том, не является ли сам человек — и я, в частности, — чем-то вроде такого же математического оператора, поскольку он, человек, принимает из окружающего мира информацию и, преобразовав её в другую информацию, отправляет назад в окружающий мир, причём, наверное, та информация, которую он может отправить назад неискажённой, и принадлежит как раз к области его «собственных значений», так что оказывается, я не очень-то и подзабыл, только толковать стал шире и более обобщённо, отвлекаясь от математических деталей, хотя, по моему убеждению, в них-то и заключается строгость мышления, недоступная «здравомыслящему» большинству, которое, пожалуй, правильно делает, что отнюдь о том не жалеет… ибо и без этой строгости нормально ориентируется в том, что ему дано, и даже редко, надо сказать, ошибается, хотя, конечно, видно, что оно ничего не понимает и ошибается во всём, но эти ошибки сплошь оказываются… несущественными, так как почему-то всегда получается, что они затрагивают лишь детали, незначительные в сравнении с общим курсом жизни, если позволено представить себе эту жизнь чем-то вроде самолёта, на котором лётчик, скажем, выполняет боевую задачу, и ему даже полезно не понимать ничего, кроме этой задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов никакой роли играть для него не могут, — настолько, что можно без труда перевернуть это выражение и сказать, что они именно только то и делают, что «играют роль», то есть показывают некий перформанс, — я имею в виду объекты, а не их значения, которые в этом случае, то есть в случае такого поведения никогда не будут восприниматься пилотом как «собственные», но лишь как значения «лирического героя», маски, за которой естественно предположить пустоту, или точнее, безразлично, что за ней предположить, ибо находящееся там лицо никак себя не проявляет, то есть действует так же, как действовала бы пустота и, стало быть, по смыслу равно пустоте с точки восприятия, и даже всегда удобней приравнять его пустоте — тогда игра будет совсем чистой, незаинтересованной, подобной спортивному состязанию, скажем, древних эллинов, хотя, быть может, только из-за их древности нам кажется, что их единоборства были «чистыми»: поскольку из временной дали мы не можем разглядеть стоявшие за их спортом политические и экономические пружины, нам кажется, что на месте этих пружин располагается священная, божественная пустота, которую репрезентировали греческие атлеты и которую современные спортсмены всё-таки (по ошибке, но надо отдать им честь за эту возвышенную ошибку) пытаются репрезентировать до сих пор, хотя всё с меньшим успехом, вплоть до гонок «Формулы-один», где «божественная пустота» уже до отказа набита интересами автомобильных фирм и рекламой, и всё же для пилота даже этой формулы кажется полезней не понимать ничего, кроме своей спортивной задачи и показаний своих приборов, так что собственные значения встречающихся ему объектов никакой роли играть для него не должны — настолько, что можно без всякого труда перевернуть это выражение и сказать, что они именно только то и делают, что «играют роль», то есть показывают некий перформанс, упрощённый, впрочем, по своей психологии, — даже много проще, чем, например, художественный текст, психология которого не сводится к одному безусловному и безграничному стремлению — одержать верх над противником (соперником), что в случае с художественным текстом, вероятно, было бы эквивалентно стремлению во что бы то ни стало убедить читателя, пусть и более тонко: не в идеологическом, а хотя бы в эстетическом плане — но всё равно внушить ему некоторые значения как «собственные», из чего видно (мне, во всяком случае), что это не так, и художественный текст как перформанс движим гораздо более сложной и разнообразной психологией, вплоть до того, что в пределе эта психология может включать даже совсем обратную задачу: унизиться перед читателем, спасовать, опозориться, потерпеть крах, внушить ему, что он умней, образованней, нравственней, чем автор, и уж во всяком случае обладает более развитым вкусом, как, наверное, и ты, читатель, добравшийся наконец в своём читательстве до этих строк, — хотя я и не знаю, каким был твой путь: он мог быть прямым или извилистым, длинным или коротким, — вот почему выражение «добравшийся наконец» несёт здесь, пожалуй, несколько иной смысл, чем тот, к которому мы привыкли, и обозначает, скорей, мою наконец-то созревшую внутреннюю готовность без малейшего сожаления или досады дать любому — первому встречному или «наконец-то встреченному» — человеку превозноситься за мой счёт, — я только порадуюсь этому, да, порадуюсь, а не посмеюсь в глубине души, потому что смеяться на поверхности души означало бы самому превознестись и одержать верх, как, впрочем, то же самое означал бы и смех в глубине души, с той лишь разницей, что то была бы победа неявная, а потому и более гордая, а потому, следовательно, и более полная, и значит — более отвратительная для меня, верней сказать, не «отвратительная», а — я бы чувствовал от неё сильный дискомфорт: беспокойство, стыд, неуверенность, как это всегда бывает со мной, стоит мне — хоть это случается и очень редко — припереть кого-нибудь к стенке, и наоборот: стоит кому-нибудь уличить меня, скажем, во лжи или в каком-то неблаговидном поступке, как я тотчас успокаиваюсь, становлюсь весел и беззаботен, даже смеюсь, но не над тем, кто меня уличил, а смеюсь просто от радости, что мне наконец-то не нужно ничего из себя изображать, играть роль, перформансничать перед кем-то, кто на меня смотрит, пусть даже этот «кто-то» принадлежит к «здравомыслящему» большинству, которое ничего не понимает и ошибается во всём, кроме общего курса жизни, подобно пилоту, выполняющему, например, боевую задачу, для которого не имеет значения ничего, кроме этой задачи и показаний приборов, регистрирующих внутреннее состояние его аппарата и лишь внешние, формальные признаки встречающихся объектов, так что собственные значения этих объектов никакой роли играть для него не могут, а зря: именно в том единственном случае, когда это были бы значения внутренней капитуляции, смирения, самоуничижения и весёлости духа в связи со всем этим, они дали бы пилоту, не будь он столь же туп, как «здравомыслящее» большинство, совсем иные, более простые средства для выполнения боевой задачи и совсем новое, ни на что не похожее, никогда не изведанное им раньше чувство победы, которое я, например, без малейшего сожаления или досады готов дать любому — первому встречному или «наконец-то встреченному» — человеку, да только беда в том, что эти люди на моём пути, воспитанные в детских садах, где с младенчества им навязывалась схема элементарного, однозначного доминирования в игровых фигурах борьбы, призванных, быть может, имитировать борьбу природную и социальную, однако же настолько идиотических, что невольно задаёшься вопросом: «а не является ли, напротив, сам наш социум инерционным продолжением детского сада?» — или дальше, замирая от омерзения при мысли об одной лишь возможности такого предположения: «а не является ли природа сама детским садом, и в таком случае детский сад не имитирует её в воспитательной игре, а принуждённо, покорно отражает, поскольку сам погружён в неё и не имеет выхода ни во что иное?» — или ещё дальше, проваливаясь наконец в такие подозрения, от которых вообще ум за разум может зайти: «а не является ли всё мироздание детским садом?» — так вот, повторяю, эти люди на моём пути, воспитанные в обстановке, где всякая уступчивость высмеивалась коллективом как слюнтяйство, — эти простые люди очень естественно презирали меня, отворачивались и зажимали нос — без всякого, надо сказать, намерения, то есть непроизвольно обозначая, сколь претит им и дурно пахнет моё поведение, — любое, хотя бы мы взяли для чистоты исследования только художественный план, — так они и там красноречиво воздерживались от высказываний, поджимая губы: дескать, о чём тут говорить, если он вырезает из скабрезных журналов самые вульгарные фотографии вульгарно расположившихся и даже / делающих вид, что / мастурбирующих женщин, и всё его так называемое «искусство» состоит в коллажировании этих дешёвых фотографий, причём, если б было тут хоть какое-то художественное отстранение, а то ведь он сам натурально тащится и даже, поди, мастурбирует, так что вся его художественная позиция есть уступка, капитуляция перед легчайшим и глупейшим напором ветерка пошлости, овевающим наш простецкий мир, — и он же в нём натурально, повторяем (а здесь я не понимаю, кто это повторяет: сейчас я уже отстал от своей бывшей мысли), тащится, влекомый согласно соглашающейся своей маленькой сутью, — последует, а потом говорит в том смысле, что его капитуляция есть в некотором роде гордыня, то есть с некоторой точки зрения, которую он сам силится внушить, есть поведение, отдающее его (так попробуем выразиться, уйдя от имитации его прямого, квазипатетического способа выражаться) во власть самовольного и, дескать, — короче, короче: я уже давно взял себе за правило писать короче, правда, я не помню, писался ли этот текст, это лирическое эссе до того, как я принял это решение, или позже, однако же, судя по многим внутренним признакам, писался он вскоре после 85-го года) — тогда задача остаётся в том, чтобы определить, когда именно я принял решение писать короче, и сейчас думается (я перелистываю свои записные книжки), это было в 86-м, однако слово «сейчас», только что употреблённое, я уже совсем не знаю, к какому году отнести, а ведь содержимое записных книжек очень сильно зависит, я полагаю, от решения этой задачи, поэтому что толку было их перелистывать, когда даже Эйнштейн (я это доподлинно знаю) не смог сформулировать физически корректно вопроса «что такое сейчас?» — а ведь его эта проблема мучила всю жизнь очень сильно — наверное, гораздо сильней, чем мучает меня, если только можно про такого тупого человека, как я, сказать, что его вообще что-то мучает, хотя, конечно, люди все мучаются — и тупые, и острые, и бездарные, и гениальные — мучаются, куда ж тут денешься? — такова их судьба, и кто станет с этим спорить, дурак разве. Но я хотел сказать, наверное, что его (Эйнштейна) подход к проблеме сейчас был во столько же раз более конструктивным и — что самое главное — внутренне напряжённым, чем мой, во сколько, пожалуй, его мыслительный потенциал был мощнее моего, опять же, — а если это сравнивать (а как это сравнивать?), то всё снова получается мутно, ибо при чём здесь мыслительный потенциал, и не является ли он, наоборот, величиной производной от способа постановки задач в этой жизни, — а тогда от чего же зависит сам способ, как не от нашего произвола, а точней, от какой-то нашей склонности, которая управляет этим произволом, как и всей нашей так называемой «свободой» — вот до чего ты добрался, читатель благодаря издаваемости текстов в нынешнее время, и если это тебе наконец что-то даёт (а как мне надоело, что мои поставленные вслед друг за другом буквы не дают существенного никому ничего!) — хотя я не знаю, каким был твой путь: он мог быть смиренным путём прилежания или гордым путём нетерпения, который, в свою очередь, может делиться, например, на снисходительный и возмущённый или как-нибудь по-другому, или дальше — вот почему выражение «наконец что-то даёт» имеет здесь несколько иной смысл, нежели тот, к которому мы привыкли, а обозначает оно, скорее, моё волнение, мою надежду на то, что, быть может, мой путь пересёкся наконец-то с путём человека, который сумел что-то взять, то есть сублимировать из моего лирического болота (а что сублимировать, я и сам не понимаю. Но не это важно, а то, что нашёлся наконец мне друг и восприятель, так сказать, не «здравомыслящий», то есть не укоренённый в псевдоестественном представлении, что, дескать, всё, что он (то есть я) пишет, есть его личные указания, вполне надёжно отсылающие к реальности — но только к реальности его личной, внутренней, которая иным способом дана быть не может, почему я и называю такое представление «псевдоестественным», хотя точнее, в контексте сказанного, его было бы назвать «псевдонаучным», ибо наука, таким образом получается, и есть основная игра (и в этом её отличие от искусства) — тот идеальный перформанс, который проходит при полном отсутствии «автора», уподобляющегося в этом случае абсолютно эластичной субстанции актёра, когда тот принимает любую форму, которая ему предлежит, или, лучше сказать, безличной субстанции пилота, заключённого лишь как некая воля внутри пилотируемого им аппарата и выполняющего боевую задачу безотносительно к тому, принадлежит ли эта задача к области его собственных значений, — да, конечно нет: как она могла бы принадлежать? — это так же дурно выглядело бы, как если бы астроном, открывший новую звезду и зарегистрировавший в журнале её координаты, дал бы ей имя своей невесты или любовницы, — а между тем разница между научной и боевой задачей всё же есть (хотя обе они предполагают непривнесение ничего, так сказать, художественного изнутри экспериментатора или бойца) — и разница в том, что экспериментатор лишь регистрирует, боец же должен изменить, переформировать встреченную и изученную ситуацию в соответствии с внеположным ей принципом, — впрочем, всё это банальности, я не делаю никакого открытия, и если мои поставленные друг за другом буквы передают наконец такое значение, или лучше сказать — сообщение, к которому уже никак, ни с какой стороны не приложимо слово «собственное», то я, конечно, очень рад. Однако я не понимаю: действительно ли мне удалось обмануть? И кого? И зачем?.. Нет, зачем — понятно. Но вот «кого» — это вряд ли… То есть едва ли найдётся такой дурак. Ибо таких дураков сейчас нет. Это надо было бы быть полным отсталым деревенщиной, чтобы верить, как при советской власти, будто бы искусство (а в данном случае уже: художественный текст, хотя он изворачивается и норовит всячески нарушить нормы, которые в представлении любого здравомыслящего — да и как угодно мыслящего — человека (о, достаточно, чтобы он вообще мыслил — хоть немного! — однако сколько должно быть этого «немного», чтобы было «достаточно»? — да и можно ли мышление оценить количественно — ещё вопрос) — тем не менее ясно, что я имею в виду общепринятые нормы, которым должен худо-бедно соответствовать художественный текст, а он в последнее время соответствует худо, причём всё хуже и хуже, но это никого не волнует, поскольку всё равно обмануть он никого не может, ибо давно все вдолбили друг другу, что хватит верить вообще чему бы то ни было, и пусть даже текст совсем не художественный, а, наоборот, непритворно научный, всё равно он так или иначе априори — а особенно апостериори, то есть после его восприятия, а верней, в процессе — был и всё более становится художественным в том смысле, что ни к чему внешнему он, конечно, не отсылает, а указывает лишь на самого себя. А то, что он куда-то отсылает, — над этим посмеётся сейчас любой детсадовский ребёнок. Эту соцреалистическую сказочку про белого бычка пусть Дед Мороз расскажет своей Снегурочке в канун Нового, 1999 года.

Вот он вылезает из красного «феррари» и снимает шлем. Там оказывается пышная накладная борода и красная шапка с белой ватной оторочкой. Его возводят на подиум, дают в руки бутылку шампанского, он стреляет пробкой и поливает всех кругом… Нет, смотри-ка, он не на первом месте, кто-то пришёл раньше него — вон там, видишь, выше стоит, тоже с бутылкой, которую зажимает пальцем, пуская пенящийся фонтан… Кто это? кто это?..

 

Исчезновение

1

Снег потемнел. Старик включил телевизор, пощёлкал каналами, задержался: показывали Блакзайю. Какие-то контрабандисты… Мафия терроризирует туземцев… Вдруг он вспомнил про Ниилда, — что нужно позвонить насчёт него. Тяжёлый разговор, но — «нужно делать добро», — напомнила убогая Блакзайя.

Старик убрал звук. Изображение стало жестикулировать с удвоенной энергией. В сумерках быстро и резко плясали разноцветные пятна. Сырой ветер стукнул рамой на веранде. Чёрные доски, снег — лишь угадывались в сером воздухе… Отвернулся и набрал номер.

— Доктор, вы ещё не составили программу симпозиума?

— Вы имеете в виду — кто в Пи-Кэпиу от нас поедет? Составляю.

— Я вас прошу включить Ниилда.

— Гм… видите ли… Нет, хватит!

— Зачем вы так резко… Ведь в сущности…

— У нас есть два структуралистских доклада.

— Я же не часто прошу о нём. Раз в год — можно?

— Я больше не хочу быть посмешищем. Довольно того, что я держу его при кафедре.

— Ну, отчего же? В его подходе есть что-то… своеобразное по крайней мере… Если даже… Во всяком случае, это не сразу будет понятно. Вы же знаете, что Ниилд очень краток. Он сделает сообщение минут на пять — и настолько концентрированное, что аудитория…

— Нет. Не просите меня. Симпозиум, знаете ли, имеет свои вполне определённые цели. А вы хотите использовать его с такой стороны, которой у него и нет вовсе!..

Блакзайя кончилась, пошли религиозные мультфильмы.

В стеклянную дверь заглянула жена:

— А я думала, ты спишь…

Запнулся, но набрал другой номер, длинный.

Жена безмятежно села перед экраном.

— Глек! Вот так сюрприз! — воскликнул Ганн из Пи-Кэпиу. — Я уж забыл надеяться! Молчишь-молчишь… Сестра в порядке?

— Да… — поморщился и покосился, но продолжал твёрдо: — Слушай, пришли, пожалуйста, приглашение Ниилду.

— Понимаю… гм…

— Личное. Отправь факс на кафедру.

— Понимаю… Ладно, не волнуйся, я сделаю… Сам-то как?

— Нет, Ганн, знаешь… ещё лучше позвони ему прямо сейчас и скажи… Можешь?

— Да, могу, конечно… А он не обидится?

— На что?

— Ну вот, что — личное?

— Нет. Не обидится. Он и не поймёт этого.

— Ладно, решено… Сам-то как?

— Привет от меня, — сказала жена, рассеянно глядя в телевизор.

— Терция шлёт привет.

Ангелы пели и кружились в беззвучном хороводе, открывая круглые рты, как маленькие рыбки. Ветер качнул верёвку с бахромой сосулек, она стукнула о стекло снаружи. От этого стука темнота как будто вздрогнула и сплотилась наконец совсем близко.

Он посидел ещё минуту и вызвал такси.

— Я не понимаю… — начала жена.

Старый Глек встал. Он был такой длинный и прямой, что голова его сразу унеслась на высоту, недосягаемую для звуков и для взглядов. «Я тоже не понимаю. А может быть, вообще все дураки».

Ушёл из комнаты одеваться. Терция переключила несколько программ и нашла, где были упражнения на концентрацию.

2

«Значение (здесь ты подставишь имя, которое расшифруешь) для глобальной политики Ка́мана в последней четверти прошлого столетия трудно переоценить. Начиная с 79-го года от него поступали ежемесячные донесения под псевдонимом Текстуон. В них подробнейшим образом и с блестящим политическим комментарием, часто пророческим, описывалось всё, что происходило на высшем уровне управления Общины Скибов, — в так называемом Тайном Синоде. Благодаря этой информации, а также во многом благодаря удивительным политическим предвидениям (имя) были произведены Каманом две очень важные и благоприятные смены государственных режимов: в Раузитании в 88-м году и в Терре-Алмунде в 91-м. Кроме того, был без политических осложнений расторгнут устаревший и крайне невыгодный для Камана военный договор с Муавфо́ром в 92-м году. Последствия этой «рискованной, почти авантюрной», как тогда говорили, акции хорошо известны: освобождение громадных сумм, предназначавшихся на перевооружение, вызвало резкий экономический скачок Камана, так называемый «бум 90-х», — а затем тот стабильный расцвет и благоденствие, которые мы наблюдаем поныне. На самом деле, именно донесения Текстуона показывают и убеждают в том, что никакого «риска» — —

Глек обернулся. Старая экономка принесла чай. «Галиматья», — подумал Глек и бросил лист на стол, к другим бумагам Ниилда.

— Так где же профессор? — повторил он свой вопрос. — Это он мне оставил, вы говорите?.. А сам он куда девался? Сколько мне придётся его ждать?

Старуха молча смотрела на него и что-то соображала.

 

Финал чего-то

Пришлось долго выбирать перья, потому что при более пристальном рассмотрении я обнаружил, что все они либо расщеплённые, либо и вовсе сломанные. Наконец, перерыв весь ящик, нашёл одно подходящее. Вставил в ручку. Начал стелить ткань на доске, прикидывая, как будет располагаться текст потом, в свёрнутом состоянии. Мать спросила:

— Что собираешься писать? Наверное, опять какую-нибудь галиматью?

— Да, конечно. Именно — и только — галиматью, — поспешил я заверить, старательно разглаживая складки (поверхность почему-то никак не желала выравниваться).

Зашла сестра, сообщила матери:

— Он хочет тоже поцеловать сосок.

Мне стало противно: «Вот и этот не вытерпел, захотел мириться…». (Тоже — это другие — кто угодно — только не я!)

— Хорошо, пусть, — согласилась мать.

Брат только того и ждал, слышал за дверью, сразу, радостный, забежал в комнату. Я стоял, сгорбившись над доской, всей спиной, кажется, выражая отвращение…

Потом они с сестрой стали о чём-то, смеясь, перешёптываться позади меня. Я уловил только слово «женатик». Абсурдность и непонятность (и в то же время понятность) этого слова разъярили меня, — ибо оно явно относилось ко мне и при этом каким-то образом имелись в виду мои отношения с матерью.

— Что ты сказал? — Я резко обернулся к брату и замахнулся.

— Не поддавайся, — сказала мать, — дай ему отпор!

Но брат не поднял руки, только беспомощно отступил на шаг. Я ударил его кулаком в щёку. Щека сразу стала красной. Он схватился за неё и отошёл к окну молча.

— Не поддавайся, — снова сказала мать. — Ты ведь тоже сильный! Дай ему отпор, чтобы он околел.

В это время в комнату заглянул отец.

— Ты слышишь? — обратился я к нему. — Она разрешает ему меня убить.

— Ничего, — пробормотал брат, держась за щёку. — Пусть себе читает.

Почему-то это выражение — пусть себе читает — привело меня в ярость ещё большую: ведь я не читал, а, совершенно напротив, расправлял ткань, собираясь писать.

— Ага, отлично! Значит, ты разрешаешь мне читать? Спасибо.

— И гулять… — сказал отец. Я не понял.

— Гулять? Значит, мне разрешено ещё и гулять к тому же? Совсем хорошо!

— Нет, ты не понял, — сказал отец спокойно. — Тебе следует сейчас же идти гулять, потому что… Потому что здесь нельзя вести такие разговоры.

— Ах, вот как? И сколько же времени должна занять моя прогулка?

Отец пожал плечами:

— Сколько угодно.

— Тогда, — сказал я, — можно мне собрать кое-какие личные вещи, чтобы уже и не возвращаться?

Все молчат.

Я почувствовал тяжесть и одновременно радость, что всё окончено.

 

Камень проникновения

Володя Тучков заснул в комнате на тахте, не раздевшись. Он похрапывал. Пётр был на террасе. Он взял колоду карт, лежавшую на длинном столе под абажуром, и долго её тасовал стоя. В окне террасы стояла ночь. Кое-где — справа-слева — светили фонари в улицах дачного посёлка. «Что это значит — «справа, слева»? — думал Пётр. — Это так играли в «фараон»?» Он открыл верхнюю карту. Оказалась семёрка червей.

«Что значит — «оказалась»? — продолжал он думать. — Стоит ли в этом месте употреблять это слово? Может быть, сказать: «это была семёрка червей»?.. Или ещё короче: «он открыл: семёрка червей»…

Он подумал: «Если бы здесь была Юля, она бы сказала: «Да, можно сказать по-разному». Но здесь её нет. Здесь только мы с Тучковым, и тот спит в комнате не раздевшись. Значит, я один на террасе должен это решать. А мне «по-разному» не годится. Мне нужно однозначно. Хорошо, что Юли нет. Она бы сейчас сказала: «Зачем тебе однозначно? Это просто твои мужские петровские штучки. Или это говорит твоя инвалидность?» — «Нет, милая моя, — возразил бы я ей. — Точность — вежливость поэтесс. Нет? — А то!» — И был бы осмеян».

Пётр последний раз перетасовал колоду, на рубашке которой был изображён остров Кипр, и положил её в центр светлого пятна под абажуром. Потом подошёл к окну и распахнул створки. Из сада двигался в террасу приторный запах флоксов. 24 августа. Час ночи. «Экое милое у нас тысячелетье…» — «Такое же, как всегда». — «Во саду ли в огороде ползали козявки…» — «Я забыл полить на ночь эти флоксы. Это из-за Володьки. Какая досада! Засуха. Я так больно за них переживаю. Но сейчас я уже не пойду. Поздно». Так думал Пётр. А весной следующего года у меня дома, в горшке, проросло семя секвойи. Мне его привезли из Калифорнии. Там есть парк, где некоторые секвойи насчитывают более 15 тысяч лет. Пожалуй, это единственный в природе живой организм, который обладает «внутренним» бессмертием (то есть гибнет только от катастроф). Кроме того, это ещё и самый массивный организм — в тысячу раз тяжелее любых китов… Семя проросло и раскрылось десятилепестковой звездой. Десять тёмно-зелёных длинных хвоинок образовали подобие некоего неподвижного паука, — точнее, медленно-подвижного, поворачивающегося, распутываясь из самого себя, к солнцу.

В книжке, которую я достал, написано, что секвойя в комнатных условиях — неприхотливое растение. Его достаточно только не забывать поливать. Подержу года два в горшке, а потом пересажу в грунт — сюда, на дачу, где сейчас на террасе Пётр тасует колоду карт… Нет, он её уже отложил и, раскрыв окно, смотрит вниз на флоксы.

«Река времён в своём теченье уносит все дела людей». Скоро ни от меня, ни от Петра, ни от наших дел не останется в космосе даже крупицы праха. А секвойя… Впрочем, вероятность этого ничтожно мала. Исчезающе мала по сравнению с — чем —?

 

Садко

Они хотят, чтобы мы играли и пели. Наверное, это единственное, что мы умеем, а они не умеют.

Что общего в наших различных представлениях об иных цивилизациях? — Да то, во-первых, что все иные цивилизации представляются нам более развитыми, чем мы сами. И то, во-вторых, что они имеют не только средства, но и желание наблюдать за нами, в то время как мы, имея, может быть, тоже средства, не имеем ни систематического (социализированного) желания наблюдать за ними, ни даже чёткого представления, как и с какой целью следует это делать. У нас есть любопытство, но оно весьма скромно и маргинально, — у них же, по нашим представлениям, оно возведено чуть ли не в систему жизни или в «государственную», если угодно так выразиться, программу. (И это весьма странно: ведь это мы произошли от обезьян, а не они, и ведь это любопытство превратило обезьян в нас, а не труд и не пение или игра на гуслях, кифарах, свирелях). В результате после долгих прошедших столетий они знают хотя бы, за кем наблюдать, мы же питаем свой интерес лишь разрозненными легендами и даже как бы успокаиваемся легендарностью этих сведений: складываем руки и улыбаемся. Нам ведь не наблюдать, а сочинять саги. Может быть, у иных цивилизаций и нет таких общественных конструкций, как мифология…

Итак, допустим, что мы имеем не то свидетельства, не то мнения о существовании некой цивилизации на дне Мирового океана. Я спрашивал одного известного океанолога, с которым свёл меня случай, — спрашивал, что он думает по поводу всего этого и случалось ли ему — а он много лет провёл в экспедициях в океане, — случалось ли ему наблюдать, ну, что-нибудь такое. Он высмеял мой вопрос категорически:

— Глупости! Журналистика! Ни разу никогда ничего!

— А огни, которые ходят по кругу?

— Не доводилось, как говаривал кто-то, кажется, из героев Набокова.

— А вот воронки, то есть омуты, водовороты радиусом, скажем, в сто и более километров?

— Ну так что? Есть такие воронки, да, но они все объясняются из тектонических и вулканических предположений. Есть соответствующие прекрасные теории.

Так я ничего и не добился от него. Только взял на заметку одну мысль: что без таких учёных скептиков и мифология не была бы мифологией: они делают своё дело и вносят свой вклад, сообщая легендарности её необходимый статус. А с кем ещё говорить? — С фантазёрами и фанатами вообще говорить бесполезно, они все сумасшедшие.

Таким образом, у нас есть устойчивая к провокациям фильтрующая система типа мембраны: одни виды вопросов она пропускает сквозь себя для принятия в аналитическое рассмотрение, — другие виды вопросов отсеивает. С моей точки зрения, наличие такой мембраны гораздо интереснее и характерней для человеческого рода, чем способность играть на гуслях, кифарах и т. д. — Эта удивительная мембрана делит опыт на опыт и «опыт». Я не ставлю сейчас перед собой задачу объяснить, как, на основании каких критериев она это делает. Я подозреваю, что здесь до сих пор работает великий принцип средневекового схоласта Оккама, называемый «бритвой». Вот я играю и пою, мне безразлично, кто этого хочет и кто меня слушает, пусть это будет некая умная Несси. Я знаю только, что всё это остаётся внутри, за блеском бритвенного лезвия или водной поверхности. А что наверху? — О, там не менее фантастические вещи: там пульсары или нейтронные звёзды — стремительно кружащиеся волчки с такой чудовищной массой и магнитным моментом, каких мы не можем себе представить, мы способны только написать формулу и гордиться своим математическим всемогуществом… Ещё там есть квазары, а ещё чёрные дыры, именуемые иногда «кротовыми норами». Это совсем таинственные объекты. Зато они законны и уважаемы разумом. Это первостепенный предмет нашего дисциплинированного и свободного любопытства. Ибо дисциплина по-истине освобождает… И я хочу быть там, над поверхностью, в ничем не ограниченном пространстве. А здесь, хотя меня заслушиваются и боготворят и исполняют все мои прихоти, я всё равно остаюсь и остаюсь вечным и вечным пленником, пленником, пленником — цивилизаций, снов, баснословий.

Ссылки

[1] Неразборчиво: не могу разобрать свой собственный почерк; что я тут писал? да это ли я? — прошло столько лет, что уже и почерк разобрать не могу; подозреваю, однако, что здесь должны были стоять слова «надежду я питал» или «вопрос этот ставил» (м. б. «задавал»?) — допустим что-то подобное, хотя трудно понять: написание этих вариантов совсем несходно, а то, которое есть в тетрадке, трудно приложимо, хотя тяготеет в разные стороны — к любому из них.

[2] Неразборчиво — два или три слова. Предположений никаких нет.

[3] Неразборчиво: какими оказываются эти ошибки? — по аналогии с предыдущим пишу « несущественными » — потому что помню, что повторял дословно обороты речи, однако помню же, что и где-то модифицировал; во всяком случае, должен справедливости ради отметить, что слово «несущественными» весьма мало сходствует по написанию с тем, что здесь стоит.

[4] Непонятно, чьего поведения, и теперь мне кажется (почему я и решил уточнить), что я имел в виду поведение обоюдное: и объектов, и пилота — ибо, хотя беглому, невнимательному взгляду может представиться, что здесь достаточно одного лишь поведения пилота, выполняющего боевую задачу и ни о чём, кроме этой задачи, не думающего, однако, если немножко задуматься, станет понятно, что объектам тоже приходится в данной ситуации как-то себя вести, а именно ещё не известно: если б у них не было имманентной склонности играть роль , то есть показывать себя пилоту в неком качестве, таком, какое делает допустимым их трактовку в контексте боевой задачи, — так вот, если б они не шли на это (а это и есть поведение), то ещё не известно, кто бы кого скорей уничтожил: быть может, пилот встретил бы свою гибель раньше, чем успел даже заметить эти объекты, не говоря уж о том, чтобы их опознать, осмыслить их намерения и вступить с ними в единоборство, а если логически продолжить эти рассуждения, то неизбежно задашься вопросом: а может быть, мы и вообще замечаем только то, что нам себя показывает? и никакие «собственные значения» нам, значит, узнать не дано? — как тут не вспомнить Шекспира: «Вся жизнь — театр, и люди в ней — актёры », но тогда уж не жизнь , а мир , всё мироздание, разыгрывающее перед нами Физический Спектакль , а потому — как тут не вспомнить, кстати, и Канта… однако дальше следует вот что: быть может, гибель настигает нас, как вышеописанного пилота, — из-за того, что лишь немногие из встречающихся нам объектов внутренне соглашаются нам себя показать, то есть принять роль в нашем спектакле, и так мы умираем безвременно , не узнав «собственных значений» бытия, потому что времени на то, чтобы узнавать эти значения, нет и не бывает.

[5] Возможно, здесь на письме пропущено слово « зрения », и надо было бы читать на самом деле: «с точки зрения восприятия », но, с другой стороны, в таком обороте есть нечто тавтологическое, потому что ведь зрение это есть род восприятия, один из способов восприятия, однако я не помню, приходили ли мне эти соображения в голову, когда я писал, или я просто второпях пропустил слово без всякого умысла.

[6] Что здесь имелось в виду, я теперь не очень помню, поскольку далеко не всякий художественный текст является эстетической декларацией, даже скрытой, и я никогда так не думал, мне было ясно, что только новационные (по приёмам) тексты — да и то не все — несут в себе эту декларативную составляющую, что же говорить о многих текстах укоренённых — и именно укоренённых не сознательно, с намерением, а в наивности и святой простоте, например, о таких, коих scopus состоит в дидактике, хотя тогда эстетическая убедительность для них есть лишь средство, путь к убедительности учительственной, — и всё-таки они тоже как-то хотят читателя покорить, обаять , понравиться ему, предстать перед ним в безупречно изящном виде, — вот это, вероятно, я и подразумевал, хотя не проявил и выразил очень небрежно, как мне теперь кажется. Во всяком случае, если б я ещё тогда ввёл представление о scopus’е, то есть об «основном намерении» текста — о той его функции, которую в первую очередь стараются найти и локализовать классические толкователи и комментаторы, — то мне, быть может, удалось бы более эффективно и выразительно передать свою мысль, но я не мог этого сделать, потому что Гадамера (который, как помнится, объяснил мне про scopus впервые) ещё не читал: в то время Сашин враг только собирался его переводить и готовить к изданию.

[7] Не понимаю: то ли здесь просто логическая конъюнкция (т. е. имеются в виду лишь те из внешних признаков, которые являются вместе с тем формальными ), то ли это перечисление претендует на нечто большее, имплицитно содержа в себе представление о том (и, стало быть, намекая на то), что всякий вообще внешний признак является формальным (а быть может, и наоборот), только немного разные аспекты описываются этими двумя словами, как это обычно бывает при синонимии, и здесь поставленные рядом через запятую эти два слова, как будто бы неявно приглашающие нас взглянуть на них как на синонимы, предлагают, значит, нашему сознанию осмыслить оба аспекта совместно и в их взаимосвязи, — дескать, в восприятии внешности нам даётся форма объекта, проникая же в его внутренность , мы, быть можем, постигнем и какое-нибудь содержание , которое эту форму наполняет, — однако можно ведь представить себе такую внешность, которая выполняет по отношению к внутренности защитную функцию, являясь оболочкой, предохраняющей от проникновения внутрь чужеродных тел и лучей — в частности, исследовательского взгляда, — с другой же стороны, нас учили, что форма всегда служит раскрытию содержания , а отнюдь не сокрытию, на чём, кстати, зиждется и весь научный метод: именно от формы исследователь умозаключает к содержанию исследуемого предмета, и если б форма не являлась хорошим проводником для его взгляда (этаким оптическим лучепроводом), то Бог знает, в какую ересь мог бы впасть физик, химик или биолог — да даже искусствовед или какой-нибудь литературный критик, как, например, один мой знакомый, пришедший (неизвестно какими путями) к выводу, будто одна из поэм американского поэта Джона Шейда трактует бред некоего сумасшедшего, вообразившего себя королём в изгнании, в то время как известный комментарий к этой поэме, столь же неотъемлемый от неё, как тень неотъемлема от предмета (а ведь часто тень может дать нам если не более полное, то, во всяком случае, дополнительное представление о форме предмета), ясно доказывает нам, что поэма воспроизводит беседы автора именно с настоящим королём в изгнании, соседом и коллегой Шейда, совершенно здравомыслящим и ироничным человеком, и если — возвращаясь — считать, что внешность есть знак внутреннего — знак одновременно раскрывающий и укрывающий, — то наш путь к внутреннему будет путём истолкования знака, а это отнюдь не формальная операция, поставляющая знак в соответствии с грамматикой и синтаксисом в различные контексты, подобно регистрирующим приборам на панели управления какого-нибудь летательного аппарата, которые таким образом показывают пилоту, выполняющему боевую задачу, различные возможные траектории встречающихся ему объектов, причём о траекториях я ведь завёл речь потому, что этот вопрос я задаю себе много лет, и если не всю жизнь, то по крайней мере с того памятного дня, когда на лекциях по термодинамике мне впервые сообщили, что не всякое движение описывается траекторией, являющейся решением какого-либо дифференциального уравнения, и, таким образом, известное из курса классической механики умозрительное построение, именуемое «Демоном Лапласа», не обладает тотальной властью над физическим миром, а лишь над очень небольшим множеством макрообъектов вроде планет, звёзд, астероидов и т. п., в то время как, например, движение молекул газа или жидкости совершенно ему неподвластно, и если всё-таки отдельные молекулы или их небольшие группы, так называемые «ансамбли», показывают нам иногда что-то вроде траекторий, то следует понимать это именно как сокрытие неких собственных значений данной жидкости или газа с целью отвлечь внимание наивного или закоснелого в детерминизме исследователя, а то и пилота, выполняющего, скажем, боевую задачу и не интересующегося ничем, кроме этой задачи и показаний своих приборов, хотя разница между научной и боевой задачами есть, и немалая: учёный лишь регистрирует свои наблюдения и затем пытается их обобщить в объясняющее описание ситуации, боец же должен встреченную и изученную ситуацию переформировать в соответствии с внеположным ей принципом, но в любом случае показываемые ему траектории имеют целью скрыть некие собственные значения, предъявив ему квазиповедение вместо собственно поведения, и тем самым дезориентировать его, запутать, задурить ему голову вплоть до полного краха и гибели, чему назидательным примером может служить голова Больцмана, пытавшаяся разглядеть траекторию молекулы, а вместо неё встретившая траекторию пули.

[8] Каковой вопрос и ты, читатель, добравшийся наконец до этих строк, можешь себе задать, если захочешь, хотя я и не знаю, каким был твой путь: он мог быть прямым, поступательным, а мог представлять собой что-то вроде диалектической спирали, которая, если взглянуть на неё сверху (или снизу), будет выглядеть как плоская замкнутая кривая — так, наверное, и видит её здравомыслящее большинство, но ты-то, надеюсь, видишь там и ещё одно измерение: не физическое, а ценностное, когда проносящиеся перед тобой в круговом вихре объекты располагаются для тебя по рангам, и ты мог бы вообще не проходить никакого пути, а неподвижно сидеть, допустим, на трибуне, на определённом месте, и пусть ты не видел бы всей трассы, но тебе сообщают данные компьютера, и ты знаешь, например, что промчавшийся только что мимо тебя пилот в красной машине и в костюме (почему-то) Деда Мороза отстаёт на целый круг от лидера гонки, и вообще у него странная тактика: посмотри, как он возится с переключением скоростей, похоже, что-то не в порядке у него с коробкой, — но, может быть (странная мысль!), он просто получает удовольствие, когда даёт кому-то себя обогнать, а значит, выходит, «божественная пустота», которую репрезентировали греческие атлеты, не до отказа забита в нём интересами автомобильных фирм и рекламой: там ещё есть что-то такое — и даже много чего-то такого, — что даже трудно себе представить, почему и теряются в догадках дети, собравшиеся вкруг ёлки в детском саду и с замиранием сердца наблюдающие, как Дед Мороз развязывает мешок: что оттуда явится? — они и предвидят, и вместе с тем отказываются предвидеть, ведь всё равно это будет что-то столь же неожиданное, сколь и ожиданное, — вот почему выражение «добравшийся наконец» здесь совершенно неуместно, скорей сам текст опять добрался до того места, где ты сидишь, читатель; однако позволь заметить, что, если уж пришлось уподобить этот текст пилоту на гоночной трассе со всеми её неожиданностями и драматическими перипетиями, то тогда логично будет уподобить сноски боксам, где пилоты дозаправляются и меняют резину, а поскольку ты сейчас наблюдаешь происходящее в сноске, значит, очевидно, твоя трибуна расположена напротив пит-лэйна, и потрудись сделать дальнейший вывод: ты видишь, как много сносок? — не может же один пилот так часто дозаправляться и менять резину — значит, их много, не один я, все они разные мелькают перед тобой. Ну, а я-то сам где нахожусь в этот момент?

[9] В косых скобках вставка при перепечатывании. Это я помню, поскольку первоначальное название этой траектории было «Самиздат », то есть, значит, было отрефлектировано кустарное её издание с помощью пишущей машинки, где у меня не было круглых скобок — только косые; а верней, не первоначальное, а предшествующее , потому что первоначальное было « Лирический пилот », — глупое и претенциозное название (хорошо, что я вовремя заметил, как вынос в заглавие огрубляет и опошляет мою изящную и столь милую мне метафору, что я не перестаю к ней возвращаться вновь и вновь и ещё долго не перестану), а после него было ещё несколько, последовательно меня не удовлетворявших. Тем не менее остаётся непонятным вот что: в первой, второй и третьей сносках явно говорится о рукописной неразборчивости текста (даже в одном месте фигурирует слово «тетрадка»), а ведь при этих сносках стоит круглая скобка, — так, значит, всё-таки не было машинописной перепечатки? или была, но первые её страницы куда-то пропали, и их пришлось восстанавливать по рукописи? — Не могу дать никакого отчётливого ответа на эти вопросы.

[10] А кто это попробует — также неясно: см. выше замечание в круглых скобках… Кто бы он ни был, он — дурак, потому что, если мой способ выражаться прямой , то он, разумеется, может быть патетическим , однако никак не квази патетическим, потому что в этом случае он не был бы прямым .

[11] На это указывает, например, ссылка на роман Владимира Набокова Pale fire, которым я был в то время весьма увлечён, а позже охладел, перестал им восхищаться и наконец изменил мнение о смысле этого романа на прямо противоположное, то есть пришёл к выводу, что Набоков в самом деле описывает банальность: сумасшествие своего героя-комментатора. Кроме того, в сноске 6, в самом конце, есть намёк на некие обстоятельства, связанные с изданием тома сочинений Гадамера (по-видимому, коричневого: из серии «Эстетическая мысль»), который также позволяет мне довольно точно датировать этот текст.

[12] Я перестал делать сноски, потому что это не имеет уже смысла: комментарии, похоже, вклинились здесь в сам текст — я не заметил, как это произошло, и тем более не могу сказать, когда , то есть на каком этапе редактирования, — так что теперь я бессилен вычленить их из текста и поместить отдельно для удобства чтения, как я делал это выше, хотя мне и там не совсем было ясно, что такое удобство и почему желательно, чтобы чтение обладало этим качеством.

[13] Вот еще одно подтверждение тому, что предыдущая редакция носила название «Траектория “Самиздат”», — значит, я не ошибаюсь, предполагая определённую аутентичность имеющейся где-то машинописи.

Содержание