— А почему ж тогда он идеальный?

— Потому что он идеально вписывается в окружающие условия: овраги там, реки или пустыни…

— Но условия — конкретные?

— Да, конкретные, но они — любые.

— Значит, это идеальный конформизм? Не согласен! Напротив, я понимаю так, что он должен быть идеально независим от любых условий.

— В чём же ты полагаешь независимость? В том, чтобы это был точный квадрат и стены ориентированы по сторонам света? — Несерьёзно! Это зависимость ещё худшая, потому что ты искусственно выдумываешь условия, которым хочешь его подчинить… Вот расписание.

— Да, это была последняя… Слушай, не может быть. За нами ещё малоярославецкая должна —

— Значит, пройдёт мимо. Не волнуйся, у ревизоров всё чётко отработано.

— Пойдём-ка на ту сторону. Может, успеем вернуться до Апрелевки…

— Вряд ли…

— Так что ж, по-твоему, у него вообще нет стен?

— Вот именно что не вообще. Где-то нет, а где-то есть.

— Как? значит, стена не замкнута? обрывочные куски?

— Пожалуй, и обрывочные. А местами, может быть, и замыкают какие-то части пространства.

— Какие части? Я не понимаю: где же идея? Квадрат — это идея… Я всё-таки не совсем болван, и я, конечно, знаю, что квадрат — не единственная идея. Квадрат сказан для примера: что какая-нибудь чистая идея должна быть воплощена: квадрат, круг или что-то более сложное, но не менее красивое.

— А почему идея должна облекаться в форму?

— Ну, как — почему? Тогда вообще нет речи о форме, если она не связана с идеей.

— Неправда. Только ту форму и можно признать идеальной, у которой связь с идеей — нулевая. Тогда она как бы незаметна, не создаёт трения. И в ней тогда может помещаться и свободно жить любая идея.

— Как жить? бесплотно? бесформенно?

— Скажи, пожалуйста, а как ты представляешь себе Бога? в какой форме?

— Ноль сорок шесть… Была или нет?

— Была, видимо.

— Подождём. Ничего не остаётся. Они здесь часто задерживаются.

— Или вообще не ходят.

— Бога? Тут и вопросов нет. В форме человека. Христос.

— Это было давно и очень недолго. После Воскресения нельзя говорить о человеческой форме, потому что в Иисуса Бог воплотился именно затем, чтобы эту косную форму расплавить в нулевую: растворить её в Боге… Вот точно так же действует и город: он гладко, без трения, ложится в любой ландшафт, а после озаряет его изнутри Солнцем… «Конформизм — нонконформизм» вообще непродуктивная оппозиция в данном случае.

— Но тогда здесь что-то непрямое, нечестное… Да, я понимаю: чтобы снять предмет спора, лучше не противоречить и отвлечь внимание куда-нибудь в сторону. Так поступают с упрямыми детьми, но не с оппонентом, которого уважаешь и считаешь себе равным… Конечно, людей легче заставить не ходить по газонам, если проложить дорожки не под прямыми углами, а в их естественных направлениях, но —

— Вон идёт какая-то…

— Это, по-моему, грузовой.

Это и был грузовой. Он медленно подходил к станции и загудел. Он чем-то взволновал меня. Я смотрел и даже позабыл, как мне холодно. Дрожь пропала куда-то. Высокие вагоны, прокатываясь мимо, были темны и безлюдны. Они шли с мертвенной уверенностью. Электровоз впереди загудел снова, и я услышал, как лязгнули тормоза вдоль состава, хотя свет на пути был зелёный. Внезапно я решил, что убегу от них и вернусь в Нару. Решил, — но я не знаю, успел ли я даже об этом подумать. Мимо проплывала площадка между вагонами. Я прыгнул, целясь ухватиться за стояк. Промахнулся. Наверное, я неправильно представлял его скорость. Только удивился, какой неожиданной оказалась громадность удара, — и сразу потерял сознание, отлетев на платформу.

Они уложили меня на скамейку и пытались унять кровь, льющую из головы: прикладывали снег и заматывали Лёшиным шарфом. Потом Лёша куда-то побежал. Очнувшись, я почувствовал себя очень хорошо. Хотя голова болела оглушительно, но странные были лёгкость, и покой, и желание говорить, — впервые, может быть, за последний год.

— А где Лёша?

— Пошёл искать кого-нибудь, — сказал он.

Шарф, которым они обмотали мне голову, пропитался кровью, набряк и, наверное, от него шёл пар. Ухо и вся щека были в горячем и липком. Потом я понял, что боль идёт ещё от левого бедра. Хотел ногой подвигать, но побоялся.

— Видишь, я хотел велнуться в Налу, — сказал я. — Получилось длугое, но по смыслу то же: плимиление с отцом Геолгием тепель не состоится.

— Молчите. — Он быстро ходил мимо меня, сгорбившись и пристукивая ботинками от холода. Его сжал мрак, и он, наверное, ничего не думал. — Молчите! У вас нет ни паспорта, ни прописки, ни работы. Неизвестно, что теперь делать… От ревизоров Бог кое-как спас, — но уж в больницу вас отвезти и чтобы обошлось без милиции — на это надеяться нельзя… Так что всё равно у того же отца Георгия окажетесь. У него есть знакомые врачи — вызовет, что-нибудь придумает… Только б доехать!

— Ни в коем случае! Только в Налу. К Анне Плокофьевне.

— Да вы что! Анна Прокофьевна сама на исходе души… не сегодня — завтра… Может, к Маргарите, если не к отцу Георгию?

Я замолчал.

— Вот и молчите, — пробормотал он и сам замолчал, устыдясь наверное.

Мне стало страшно. Я подумал, что это хорошее самочувствие, внезапно явившееся, сейчас пройдёт, и я опять опустею. Надо действовать. Солнце давно съело во мне все внутренние перегородки и не насытилось. Меня затошнило. Меня и раньше часто тошнило. Я приподнялся и сел на скамейке. Попробовал засмеяться.

Он посмотрел на меня.

— Чему вы смеётесь?

— Надо идти на шоссе. Обязательно. Здесь замёлзнем.

— Разве вы можете идти? — пробормотал он.

— Сейчас. Обязательно. — Я спустил ноги и медленно встал, не отпуская рукой скамейки. На левую ногу нельзя было наступить. Я ступил и удержался. Голова болела так сильно, что я почти ничего не видел от боли.

Ело, всё изгрызло и не насытилось. А было что-нибудь, кроме перегородок? Если было, то теперь, значит, слилось в неразличимую массу, жидкую, пожалуй… Дальше ест. Поэтому мне нельзя здесь оставаться, а то опять станет плохо.

Несколько шагов я сделал в сторону лесенки, ведущей с платформы к путям. Надо было вернуться на ту сторону, и дальше — вбок, в снежную глушь.

— Ну? — сказал я. — Ты идешь или нет?

То он стоял столбом, как бы окаменев, а тут всполохнулся, подскочил ко мне.

— Куда вы? Да вы что! Нельзя! — хотел ухватить меня, но не посмел. — Что мне — бороться с вами?

— Надо идти, быстлей, — повторил я. — Хватит уже здесь быть.

— Да как же… Лёша-то ушёл искать…

— Он никого не найдёт. Он после нас догонит.

Я пошёл ещё по ступенькам. Снова потерял сознание, но снова очнулся. Я знал, что он молится про себя, и спешил отойти подальше. Ладно, что он меня тащил. Впереди совсем было темно. Ветер дул здесь, как и на платформе. Мне показалось, что мы вышли на Боровское шоссе очень быстро, но, наверное, мы ползли часа два, и я позабыл, в какой стороне должна быть Нара. (Потому что мы дважды переходили пути — из-за этого я сбился: я не был уверен, что дважды. И ещё я не знал, на какой обочине сижу: там же, откуда мы приползли, или на противоположной.) Я боялся, что здесь потеряю сознание, и он отвезёт меня к отцу Георгию, как они собирались. Но если мы так быстро дошли, может быть, это не то шоссе? Оно было совершенно тёмное и пустынное, ветер гнал через него волны снега. Я сидел в снегу, неудобно привалясь к столбу какого-то знака.

— Ну, вышли, — сказал я. — Иди тепель поищи Лёшу.

Я думал схитрить, но он не поверил мне и никуда не пошёл. Только ходил недалеко вдоль дороги и назад.

— Я ведь знаю, что тебя делжит в силе, — сказал я. — Думаешь: мне станет худо и я начну исповедоваться. Это одно тебя и воодушевляет, а то б ты уже сключился, точно?

Он остановился возле меня в испуге:

— Что вы выдумываете? Зачем?

— Затем, что видишь, как неожиданно холошо получилось. У тебя не могло быть длугого шанса: ведь ты не священник. Как бы ты спас мою душу?

Он молчал, и я не видел его — от боли, от темноты и от ветра. Меня очень интересовало, что это за знак на столбе, возле которого я сидел боком: я думал, этот знак мне что-нибудь подскажет. Но мне совсем не хотелось его просить посмотреть. Надо было самому как-то взглянуть, чтобы он не заметил.

— Вон идёт Лёша.

На другой стороне вдоль забора двигалось что-то тёмное, различить было нельзя. Он тоже заметил и крикнул громко: «Лёша!» Тёмное пятно не отозвалось, а медленно передвигалось в летящем снегу — или стояло — не понять было… Потом исчезло: на дороге показались фары, и всё по сторонам заглохло в темноте.

Он выскочил на середину, размахивая руками. Машина остановилась перед ним. Послышалась неразборчивая буркотня, потом шофёр вылез.

— Помоги подвезти… Его ударило поездом. Помоги!

— Как это «поездом»?.. Вы откуда??

— Со станции пришли. Помоги!

Подошли ко мне. Шофёр осторожно наклонился, вглядываясь с недоверием и страхом:

— Пацан, что ли?

— Нет, я взлослый. Это у меня такой лост, видишь? Почти каллик… А ты в Налу едешь?

— Куда? Я в Солнцево еду.

— В Солнцево? Вези! Я там лаботал. Очень давно. НПО «Взлёт» знаешь?

— Ну. Длинный такой, серый забор?

— Селый многоугольный забол. А за ним аэлодлом и всякие там секлетные дела…

Стали меня поднимать.

— Ну вы даёте, — бормотал шофёр, — а мне после с милицией мотаться… В скорую надо…

— Не бойся, я не умлу. Здесь близко.

Затащили на заднее сиденье и захлопнули дверь. — «Осторожней, кровью не заляпайте». —

Поехали. Меня сразу стало мутить, пустота внутри поплыла, и боль ещё раздулась, а уж я думал, что больше некуда. Он сидел рядом.

— Слушай, — сказал я. — Если я опять потеляю сознание… Я скажу адлес моего длуга… Женя зовут. Там, в Солнцеве. Мы вместе лаботали. А потом очень долго не виделись… Я пелед ним виноват: он в палтию вступил, стал меня стесняться. Я и сам плохо о нём думал: плезлительно, — когда ещё сам был голдый… А чего плезилать? У всякого свой путь, точно?.. Ведь он пелешёл на плеподавательскую лаботу, а там это обязательное условие… А плеподаватель он — навелняка лучший, чем многие длугие… Видишь: это очень кстати получилось, что к нему… А адлес —…сейчас… ты запомни…

Я зажмурился и ещё напрягся, как мог, посреди боли… И не вспомнил. Всё съело.