Речь шла об эстетическом релятивизме. И мне подумалось, что если б Николай Касаткин имел какое-нибудь представление об этом, он бы не так остро переживал нападки критики, доходившие порой до неприличия. Я уж не говорю о декадентах во главе с Бенуа, которые глумились над бедным Касаткиным от всей души, — но даже сам Стасов, «в силу известной ограниченности», как написано в одном советском исследовании…

Именно это я и хотел процитировать: «Стасов, в силу известной ограниченности…», — но моя рука повисла в нерешительности над белым листом с горизонтальными линейками. Я задумался: почему «известная»? Кому о ней известно? И что о ней известно? — Мне неизвестно ничего. Поэтому я начал писать: «в силу ограниченности, которая, по-видимому…»

Но шариковая ручка вдруг заскользила по листу, не оставляя никакого следа, словно он был натёрт чем-то жирным. Воском, что ли? Я пригляделся внимательней и увидел, что он действительно блестит… Склонился ниже, пытаясь понять, что это за блеск. Тут мне показалось, что расстояния между линейками разные… Нет, не «показалось», а так оно и есть: лишь приблизительно одинаковые. Издали они могли казаться… а когда я приблизил лицо и сосредоточил взгляд…Нет, это и не линейки! Какие-то щели… Между досками… Щели между досками, выкрашенными белой масляной краской. Поэтому и блеск. И ручка не пишет… Нет, ручка потому, что я лежу внизу, а доски надо мной, я смотрю на них с расстояния не меньше двух метров…

Я ничего не понимал. Ручка у меня в руке действительно… Но — никакого листа. Вместо него — потолок. И когда я поглядел осторожно по сторонам, то понял, что это потолок крестьянской избы. Постепенно я определил, что лежу одетый поверх одеяла на железной пружинной кровати в горнице, освещённой неярким электрическим светом. Три низеньких окна задёрнуты пёстрыми занавесочками, а поверх занавесочек — непроглядная темнота. Кроме того, в избе страшно холодно, я закоченел. Ужас заключался в том, что я не узнавал этой избы и не мог понять, как я тут оказался. Был какой-то провал в памяти…

Последнее, что я помню, — дочь и годовалая внучка. Я с ними обедал в нашей квартире на кухне. Дочь сварила вкусный суп — гороховый со свиными рёбрышками. Поджарила сухарей. Внучка сидит за маленьким столом на колёсиках. Ей дают протёртые яблоки, но она не ест, плюётся, весь нагрудник заплёван коричневой кашей. Глаза косые. Она смеётся и пляшет сидя, бьёт ножками и ручками во всё что ни попало. Жаркий августовский день в Москве. Далеко за окнами девятого этажа собирается гроза.

А теперь что? — Холод и тишина. Зима, наверное. Лампочка под белым блестящим потолком горит очень тускло. Я одет в свитер и толстые джинсы, под которыми ещё кальсоны, но всё равно мне холодно… Единственный звук, который я наконец различаю на фоне мёртвого молчания, — тиканье ходиков где-то на стене. Я нахожу их глазами: вот они — гирька спустилась почти до лавки, надо подтянуть… Стрелки показывают без пятнадцати восемь… Я вспоминаю, что где-то… — Шарю в карманах и выуживаю свои ручные часы вместе с несколькими монетами и парой десятирублёвых бумажек. Эти идут, как ни странно, и показывают восемь без двух минут. Зимой в деревне это с равной вероятностью может быть как утро, так и вечер.

Но в любом случае надо сначала согреться, а уже потом попытаться что-то сообразить или вспомнить… Посредине комнаты печь. Наверное, русская. Я не вижу, потому что её устье обращено в другую сторону — в кухню, отделённую дощатой перегородкой, немного не доходящей до потолка. Я спускаю ноги с кровати — при этом оказывается, что они обуты в большие, тяжёлые ботинки, — и осторожно иду, со страхом заглядываю за перегородку. — Стол, стенной шкафчик, горка тарелок за стеклянной дверцей. На столе щербатая кружка. На лавке эмалированные вёдра для колодезной воды — одно пустое, другое наполовину… Слава Богу — у печки несколько поленьев и нащепанная лучина в прутяной дырявой корзинке. Тут же и спичечный коробок, и кочерга…

Я затапливаю. Дрова сухие — разгораются быстро. Но печь дымит. Я не закрываю устье заслонкой, чтобы скорей согреться — как от камина. Стою… Дыма, однако, много… Закашлялся, не вытерпел, ушёл назад в комнату. Туда тоже дым — над перегородкой. Проветрить — будет ещё холоднее. Да и окна — открываются ли? Вряд ли… Нет: двойные рамы… Кажется, за окнами помутнело, посерело. Так значит, утро, что ли?.. А открыть дверь в сени мне почему-то страшно. Что там?.. Вдруг ещё более невообразимое что-нибудь… Я стою перед дверью в мучительной нерешительности. Прислушиваюсь — и с ужасом слышу чьи-то шаркающие шаги…

Кто-то сейчас войдёт… Кто это?.. Металлический стук ведра или бидона. Бормотанье… Какой-то знакомый голос… Различаю ясно слова «Розка, дурёха»… И тут я вспомнил, что «Розка» — так звали бабушкину корову… Нет, как мог я это вспомнить, если я никогда этого не знал? Но соображать у меня не было времени — я заметался по избе. Сейчас войдёт моя бабушка, Олимпиада Фёдоровна, которую я называю «баба Липа»… Надо куда-то спрятаться. — Она войдёт и увидит седого бородатого старика, быть может, похожего на этого дурацкого Стасова, который, в силу своей ограниченности… Нет, я уже забыл, при чём тут Стасов… Но она сейчас войдёт — и что с ней будет? Ибо (я это понял, я всё узнал, пелена спала с глаз!) я нахожусь в селе Игнатьевском под Малоярославцем, куда отец привёз меня в мои первые зимние каникулы. Я в первом классе, мне семь лет… Мне должно быть семь лет…

Не успевая придумать ничего лучше, я лёг на пол и ползком залез под кровать — ту самую. Её старые пружины так низко прогнуты, что я едва втиснулся… Лежу и от страха утратил вообще все мысли…

Вот дверь в сени протяжно скрипнула, отворяясь. — «Ой, мамочки родные, что за дым! Колюнька!.. Колюнька, ты где?.. Ты сам печку затопил, озорник? Ты мне избу спалишь! Вот я тебе сейчас задам! Ты где спрятался? Ну-ка вылезай!» — Баба Липа заглядывает в углы, я вижу, как её валенки тяжело шаркают по доскам пола. Сейчас она меня найдёт… — «Ты чего смеёшься? Ты под кроватью, что ли, сидишь?» — Она, кряхтя, нагибается.