ЕСЛИ ВЫ СПРОСИТЕ
Если вы спросите, что же заставляло его так мучиться, в то время как он мог бы не обращать на всё это никакого внимания, то ведь он, положим, и так не обращал внимания почти ни на что. А между тем, пребывая в сомнамбулическом состоянии, что-то он умел различать довольно точно. Если б он только научился управлять своим сном или как-то его контролировать, он, быть может, уловил бы в тех лицах, которые представлялись ему, совершая вокруг какие-то явные и тайные поступки……
Меж тем как он вполне мог бы научиться выявлять в этих поступках какие-то важные для себя указания… Кто знает, так ли безосновательны были опасения за его жизнь, — а они были, я это знаю абсолютно точно, более того — я говорил кое с кем из окружавших его в то время людей, и в результате у меня сложилась полная уверенность в том, что такие предположения, от кого бы они ни исходили……
Ревниво следит за развитием событий.
В мире немного найдётся таких, как он, однако и он ещё не утвердился. (Сомневаюсь, что это как-то к нему относится.)
…в то время как за его спиной происходило омерзительное перешёптывание. А между тем, сам он ничего не понимал и не видел и — более того — даже не догадывался, что ему следует что-то понимать и видеть……
Хотя он мог обойтись без судьбы, но всё же от чего-то зависел. (Последнее бесспорно.)
…в то время как у них уже появилось и обсуждалось мнение, что пора придумать и совершить ряд гадких действий, которые бы совсем уничтожили его.
— Нет, — он сказал. — Пока я не придумал, как быть, прошу меня не беспокоить.
…между тем как оставалось буквально каких-нибудь несколько дней, ибо все они — Созонт, Анфим, Елезвой и так называемый Вианор — уже всерьёз распределили между собой роли. Пять неизвестных и уравнение с их участием (в частных производных). Плюс ещё Людовик.
Однако же, если бы он вдруг тогда очнулся от своей, так сказать, «летаргии», в которой благополучно, хоть и болезненно, пребывал, его пробуждение, скорей всего, походило бы на некую пьесу с разветвлениями или, пожалуй, на виртуальную пьесу… Я говорю «виртуальную», потому что имею в виду не только её ветвящуюся конструкцию, но и множество действующих лиц, в которое может войти кто угодно. Например……
Ладно, сейчас посмотрим… Поскольку, например, есть я и поскольку надо кому-то начать, то я как автор беру это на себя.
Технический приём (речь шла о «душеполезных» образах)… Технический приём — чтобы покаяться, растрогаться, ужаснуться на себя. Читаешь эти молитвы и думаешь: «Да! Да! Вот какие ужасные у меня грехи!» — но ведь для того, чтобы так осознать, нужно же за сценой сознания не терять из виду мерку: насколько на самом деле твоё положение очень и очень сносно по сравнению с блудницей, мытарём, Иудой. — Так, оказывается, делали они все, мои близкие. А я-то в простоте понимал всё буквально и без оглядки так к себе и прилагал. С детства я начал вынашивать в себе формы и физиологию этого несчастного, беззащитного и отвратительного насекомого, — я привык к этим формам задолго до того, как настало время сбросить кокон и предстать перед всеми явно.
Синяк можно получить до исповеди, после исповеди и во время исповеди. Последнее было бы самое интересное. Но этого не будет. А зря.
Приятель Людовик пытался его учить — он много раз повторял ему внушительно, на разные лады: «Никто не может истинно заявить о себе, что он дерьмо. Ведь если я говорю так, то это может в каком-то смысле быть истинным, но сам я не могу проникнуться этой истиной, иначе бы я должен был либо измениться, либо сойти с ума». — Но до него это не доходило. Такие внушения оказывались напрасными: он не понимал подобного языка.
А теперь — молчание и вообще неумение говорить. Интересно: когда настало время становиться самим собой, первое, что я почувствовал, это исчезающую охоту к разговорам. Раньше я много говорил. В 1997 году я ещё оставлял 1 % (один процент) жизненного одеяла на покрытие неожиданных открытий. Которых втайне желал. Мой длинный-длинный разговор был ниточкой, которую личинка выпускает и наматывает на себя, окукливаясь. Тончайшая эластичная слюна. И, когда замотался с головой, всё кончилось — не о чем стало говорить… Теперь я смотрю на этот прободенный покров: он высох, отслужил, не нужен. И мне странно вспоминать, как мои оппоненты (да тот же Людовик) серьёзно прислушивались, с каким волнением спорили, как я сам, бывало, горячился. Разве тот, кто в полночные споры всю мальчишечью вкладывал прыть. Остались они теперь спорить и говорить друг с другом. А на моём месте в их кругу — пустой разломанный кокон. Они неприятно удивляются, что меня в нём нет, по инерции пытаются продолжить спор с коконом, но он рассыпается от первого возражения… Не нужно ничего, и я не нужен. Они проснутся, поглядят вокруг: узор их встреч со мною и разлук без смысла и составлен, и разрушен.
«Бог требует твоей любви, потому что Сам тебя любит». «Бог-ревнитель». Эта мысль, кажется, Флоренскому очень нравилась. «Ты никогда ничего не требовал, — говорят они, — потому что сам не любил. А мы любим тебя — вот и требуем». Но откуда ж им знать, любил я или нет? Они и про себя этого толком не знают…
Потому что в душе я вывел чёткой формулировкой, как ты любишь его и тоскуешь без него…
Быть может, я что-то неправильно понимаю или не так чувствую, как другие… Се адреса сердец. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта. Лучше бы мне вовсе не раскрывать рта никогда.
Ты мне изменила — и можно теперь ничего не делать. Хорошее оправдание. Такого я ждал всю жизнь.
Я теперь понял, что я, оказывается, очень глуп. Миша стоит в ванной перед зеркалом, глядит на себя и ухмыляется: «Он, видишь ли, теперь объявляет, что он глуп. Знаем мы и такую позу. Может, он пополнит собой арт-группу „Новые тупые“?» — Глядя в зеркало, можно знать любые позы. Но если скосить глаза чуть-чуть вниз на кафельный пол, то там уже ничего не увидишь, потому что это убогое животное на самом деле было озабочено лишь тем, как бы поскорей и понезаметней уползти в пыльный угол за унитазом.
Иной своей задачей озадачен,
а мой герой беспечен и невзрачен.
«У меня чувство, что где-то я уже сталкивался с подобной ситуацией», — подумал Миша и присел на край ванны, напряжённо ловя воспоминание. «Начинает вот так же — скромно, незамысловато, даже как бы растерянно. Мысли трогательны в своей незащищённости. Но, набирая разбег, они твердеют и наглеют, всё больше звучат уверенностью и самодовольством, ловко подхватывают друг друга, поддерживают и подбадривают. И оказывается, что, подсознательно рассчитывая на этот процесс, сама отправная точка покаянного смирения была лукавой позой, тайным намерением прийти к самооправданию».
Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.
О, я-то слишком хорошо это знаю. Я никогда не находил твёрдой точки в себе, на которую мог бы опереться, вечно сам себя подозревал в лукавстве. У меня нет никакого устойчивого облика. Вот даже это страшное животное, — я так охотно ухватился за него и поспешил объявить, что это настоящий я и есть, — только потому, что это, кажется, предел ничтожества, простота далее не разложимая, которую уже грех заподозрить в том, что она прикидывается. Это последняя ступенька, на которой я пытаюсь удержаться, чтобы сохранить за собой воплощённость. То есть это просто последняя моя надежда на хоть какую-нибудь воплощённость. Иначе я буду совсем никто.
Тут Миша вышел из ванной и прошёл в кухню. «Похоронного оркестра где-нибудь вдали тут не услышишь, а порой этих звуков очень не хватает, — подумал Миша, мельком взглянув в окно. — Что значит этот дед с признаками еловой балдахонщины? Он хотел проснуться и спросил: „В каком смысле?“ Потом он не проснулся и забыл, о чём он спрашивал. Ну и ладно. Такой, как есть, он никому не нужен, лишь отягощает себя и других. А с такой путаницей он всё равно ни к чему не придёт. Напрасно Людовик пытался его учить: „Высказать о себе что-то более правдивое, чем ты есть, невозможно. В этом разница между описанием себя и внешних предметов“».
Пьянство и онанизм, доводящие до полного великодушия… «Я, собственно, не гоню его со света, — продолжал Миша свои невесёлые размышления, — я только из жалости желаю ему смерти. Это лучшее, что можно ему пожелать».
Да. Наши мёртвые нас не оставят в живых.
Холодная с кладби́щ погода разносит хлад по всей стране.
Вот внизу свисает могила — там десять распятий положено.
Купив газету, Миша почувствовал пружинистую бодрость. В метро по ступенькам он сбежал, чуть не подпрыгивая. Он ехал на бульвар Сен-Жермен, где по пятницам в десять утра было заведено у них с Сергеем Окосовым пить кофе в кафе «Lipp», обмениваясь впечатлениями, которые каждый счёл для себя значимыми за неделю. Иногда они сговаривались поехать куда-нибудь вместе — в субботу или в воскресенье. В остальное же время они не виделись и не звонили друг другу.
«Узнавание тебя в твоих стилистических выкрутасах, — думал Миша, — пересекается и резонирует с узнаванием тебя в твоих поступках, жестах, эмоциях и — шире — в твоих тематизациях реальности. Поэтому в данном случае такое „узнавание“ играет ещё иную, весьма важную роль — верификационную. Получается интересный эффект: твоя манера письма как бы дополнительно удостоверяет (меня) в том, что всё, что я читаю, это есть твоя натуральная жизнь без каких-либо искажений и выдумок, — и от этого интерес чтения возрастает, быть может, десятикратно…
Однако начав говорить о „тяжеловатости“ повести, я отвлёкся. А между тем.
Попробую выразить это ускользающее впечатление…»
Долго сопя, прокашливаясь, прочищая горло.
На исходе этой главы мы стоим в окончательной беспомощности.
Это уже что-то. Какое-то достижение.
«Мысли, в самом деле, не скажу: точны, взяты походя из ряда промежуточных аффективных состояний, врут».
Скользящее, воспринятое тенью, разбавленное мутью просветлённой.
Никому ничего объяснять.
Пронизываю мыслью отдалённой расплывчатую ткань стихотворенья.
«Открой человеку тайну, — думал Миша, садясь за столик на террасе, — он её тотчас разболтает себе подобным. Сначала научись молчать, а уж потом проси, чтобы тебе открылось».
«А зачем же Господь, — возразит на это Окосов, который подойдёт через минуту, — зачем же Господь научил меня письму и поэзии — и подрядил меня туда?»
Ломка поэтического проекта. В который раз.
Сильно сказано. Танки клопов не давят.
Мы замерли на вечном фоне бегства.
Разнообразие состояний — где его возьмёшь?.. Ладно, ещё здесь посижу.
Так, восстанавливая в памяти непроходимые области событий, думаешь, что единственным состоянием, которое могло тебя сохранить, был анабиоз — или даже нечто вроде тех спор, в которых жизнь, сократив себя до схемы, до сухого информационного кода, пересекает мёртвые физические или исторические зоны. Однако это неверно. — Вот статья, удачная, интересная и какая-то светлоэнергичная, написанная (вдруг это выясняется) именно где-то в средоточии того нравственного разгрома… и — что самое невероятное — не только никак не связанная с ним тематически, но даже не несущая никаких его следов, бликов в своём стиле и тоне. Мало того — вот цикл отличных стихов, — эти, конечно, и перекликаются, и отражают, но они сделаны, построены, — а уж кому как не мне знать, чем достигается эта построенная стройность, какого бесстрастного отношения к предмету она требует. Кто души нищие ловил на блеск красноречивых знаков, тот, без сомнения, козла бы и то успешнее доил. Я всегда был антагонистом поэтов мутных, то есть таких, которые, как мне представлялось, не могут творить иначе, как погружая процесс в своего рода «биологический бульон», состоящий из их собственных кишащих чувств, — бульон, в котором бы стихи заводились как бы самопроизвольно, без участия авторской воли — подобно плесени или грибку. Одобрительно, друг мой Миша, это называется «искренность», но что толку в твоей искренности, если ты сам — внутри — неясен и бесструктурен?.. Пожалуй, единственное исключение из этого правила неприязни я делал — ну, ты догадываешься, для кого, — конечно, для нашего «безлошадного дяди Пева». Ну, это долгий разговор. Потом когда-нибудь мы доведём это до ума, если это вообще нужно. Хотя почему бы и нет?..
Да мало ли? — А твой приснопамятный семинар на Ярославском шоссе, который я посещал в то время, невзирая на глыбы, которые, казалось, расплющивали меня и вместе с тем превращали окружающее пространство в камень, где почти нельзя повернуться, где попытки движения одна за другой пресекаются мгновенными ударами боли и быстро гаснут — к нулю. Однако же тот семинар я вспоминаю с особой отчётливостью, словно была свобода и ясность в моих движениях, — ясность, подобная той, в которой, по свидетельству людей, переживших опыт физической смерти, обнаруживает себя душа, покинувшая неподвижное тело: в самом деле, она перемещается уже не в плотных материальных слоях, и природные законы не ограничивают диапазон её возможностей; она смотрит не физическими глазами, и атмосфера не туманит облик предметов… Но, в отличие от души, временно освободившейся, я плохо зафиксировал «себя самого», то есть своё тело, безжизненно лежащее. —
Начнёшь, презрев комфорт,
разъяв капкан престижа,
блуждать среди теней
во временах богемных…
Что именно происходило со мной в той плотной среде? — Оглядываясь и возвращая в память свои состояния, я путался в последовательности событий,
в дымах и облаках на чердаках Парижа,
в чумных пирах,
в иных мирах,
подлунных и подземных.
В последовательности событий, умерщвлявших меня, я путался. Очертания их смыслов сливались в безо́бразную лавину, которая — и это было в реальности, хотя казалось невероятным, — сдавливалась иногда на таком малом участке времени, проносясь сквозь него, что смыслы громоздились уже не друг на друга, а друг в друге, нарушая представления топологии о внутреннем и внешнем (заодно нарушая представления классической механики о причине и следствии). Тело души от одновременного удара со всех сторон превращалось в единый цельный синяк.
…И вместе с тем
меж серых стен,
больничных и тюремных.
Более или менее достоверно я сумел восстановить только одно — совершенное прекращение каких-либо желаний, движений воли и — твёрдую, как опухоль (изнутри) размером во всё тело, — невозможность жить дальше…
— А ты ещё расскажи, Серж, как ты был на зоне.
— Я никогда не был на зоне, ни в одной из моих жизней… И я знаю, с кем ты меня путаешь: это Созонт был на зоне. Как говорится, получил гонорар — поезжай в Магадан… Он не любит рассказывать. А я, в принципе, про больницу мог бы рассказать. Но зачем?
Присаживаемся. Работаем.
Даты не важны. Опускаю. Они всю жизнь одни и те же.
Серж любовно взглянул на свою правую руку, обтянутую чёрной перчаткой. В этот момент мне показалось, что он часто видит эту руку во сне. Точней — сам находит её взглядом. Это непросто сделать, но он научился.
— А что было причиной вашей с маркизом дуэли? — спросил я, хотя ответ был мне хорошо известен (как я думал).
— Женщина, друг мой, — охотно отозвался Серж. — Женщина, которой мы обладали оба. И настолько сильно каждый из нас к ней привязался, что мы перестали выносить друг друга.
Серж знал, что я знаю (уж сколько было об этом говорено). В его ответе светилась культурная снисходительность, приметы которой я мог бы подчеркнуть, если б они не были и без того заметны.
Мы без конца говорим об одном и том же. Вопросы и ответы не приносят откровений, зато с их помощью выражается любовь или, по крайней мере, симпатия друг к другу. Видимость заботы. Речь это фатическая, а не для обмена информацией отнюдь.
Идите мимо в своих событьях. Я безвопросен, вы безответны.
— О, — поднял я бровь, — женщина? А я знаю её имя? Извини.
— Имя относится к сущности, как гость к хозяину, — возразил Серж беззаботно. — Наверняка ты слышал. О ней много говорили. Мёртвые женщины завидуют живым. Удобное объяснение — «блядь», — дабы не вдаваться в смысл протекающей в ней (подлинной) жизни. Оценочное, но ведь и завистливое — от этого никуда не денешься… Но дело немножко в другом… Солнечная блядь. Случай нас разлучил… Случилась конфетка проекта, и скучно всем стало вокруг… Перформанс и его результат. И вот результат… — Обычная задача на экзамене по теории вероятностей: «Рассчитайте вероятность солнечного восхода». На первый взгляд, задача тривиальна: вероятность солнечного восхода равна единице, поскольку законы Ньютона, описывающие поведение Солнечной системы, детерминистские и вероятностный аспект в них вовсе отсутствует. На второй взгляд, эта задача невообразимо сложна: для того чтобы хоть как-то робко приблизиться к ней, надо концептуально очень чётко определиться: заявить, что такое вероятность и как её следует рассчитывать (а на этот счёт мнения есть разные)…
И непротяжёнными идеями он с орбит срывает формы тел, там кружащих.
— Через мелкий фол большие мастера играть, — недовольно проворчал Миша, оторвав взгляд от экрана и направив его на бокал с белым вином, который он медленно подносил к губам.
— Как трудно в современном футболе забить гол! Просто невообразимо!
— Лидочка, мы смотрим баскетбол.
— Ха-ха. Это ты думаешь, что я перепутала? Я просто про футбол вспомнила.
— Главное — человек, блядь, — сказал кто-то веско за соседним столиком.
Миша обернулся:
— А как на ваш взгляд?
— И хочется выиграть, и бздят, — определили оттуда.
Я выпил почти бутылку, а толку?
Одуванчики белеют в ожидании ветра…
Рукоствол правый / приобрёл природную форму. (Не понял: это что, про Окосова?..)
Зачем так выражаться? — Есть же прекрасные слова:
Рекоструй прыткий за Евой-с-Адамом, от излучины брега до изгиба губы, вальяжным шляхом віколовращенья несёт нас вспять к Хоут-Касл и Околесице.
Недавно Блезе с Профессором летали в Японию. Они спросили у одного синтоиста: «Сколько у вас богов?» — «Восемь тысяч», — сказал синтоист, вежливо улыбнувшись. Блезе с Профессором присвистнули. Но разве это так много? У тебя вон имён больше семидесяти тысяч. И все мне хорошо известны.
«Маркиз выстрелил. Я видел, что он целит мне в голову, и непроизвольно взмахнул правой рукой — прикрыть лицо пистолетом. Пуля под малым углом вошла в пясть, расшибла три из четырёх пястных костей и застряла в деревянной ручке пистолета, не достав до большого пальца. Если б не это „эвристическое“ движение моё, пуля маркиза попала бы мне в нос — или в переносицу, или в глаз… Однако понятно, что дуэль продолжаться не могла: я выронил пистолет, и секунданты, посовещавшись, оставили мой выстрел за мной — до той поры, когда рука заживёт. А она хоть и зажила, но пальцами я двигать с тех пор не могу, равно как и держать пистолет и тем более жать на курок. И это, между прочим, мне на руку, потому что стрелять в него я вовсе не хочу, как и тогда не хотел… Существует некий аспект реальности, в котором маркиз мне жалок. В иных аспектах я старался воздавать должное его многим достоинствам, но ничего поделать с этим „жалостным“ аспектом не мог. Из-за этого, думаю, он в меня и стрелял. Но получилось, что он ничего не добился: жалость превозмогла… В общем, обвёл я маркиза вокруг пальца…»
Из таких примерно образов выстраивал Серёжа Окосов, добрый мой приятель, свой рассказ о том, как он лишился правой руки, а этот рассказ неизменно предварял более обширное повествование о его «четвёртой жизни», ибо Окосов вёл отсчёт своей «четвёртой жизни» с этого драматического эпизода. Мне доводилось с ним спорить: я утверждал, что для меня несомненно, что его «четвёртая жизнь» началась лет на пять раньше — именно с того дня, когда он познакомился с маркизом. «Ты судишь по внешним событиям, — он возражал. — Это естественно. Они для тебя — зримые вехи. А тех внутренних вех, которые зрю я, ты зреть не можешь. Хотя, положа руку на сердце (левую!), я тоже их не зрю, потому что их нет. Внутри меня есть один поворотный пункт — это атака маркиза и потеря правой руки. А предыдущие пять лет — нет, они во мне никак ничем не маркированы, просто логически продолжают, дожимают до критического давления мою третью жизнь, которая…»
«Видишь ли, — продолжал он после долгой паузы, во время которой он вынул бумажник и что-то в нём искал, может быть, какую-то визитку хотел мне показать или фотографию, но затем отказался от своего намерения и вместо этого пересчитал купюры. — Дон Кихот считал, что влюблённый человек должен предаваться безумствам. Я тоже так считаю. А куда денешься, если так положено… Ну, и какие ж это безумства? Напиться так, чтобы не проснуться? — Самое обыкновенное, чего даже изобретать не надо… Интересно: марочное вино! Как я буду его пить в таком состоянии? Скрюченный под одеялом со стоячим светящимся столбом в голове… Видишь, что написано: „Мягкая бархатистость и пикантность вкуса вина возвышает душу и уносит горести, вызывает чувства нежности и покоя“. Подожди открывать. Сейчас откроется неведомое душе богатство. Это если выпить целую бутылку. Что да, то да. Только в чём же тут безумства какие-либо? Это, наоборот, защита, а не безумства. Постоянное инстинктивное применение защиты. А куда денешься?.. Но ведь безумства, по смыслу, должны состоять в том, чтобы разоружаться, разоблачаться, обнажаться, подставляться. Гордость любви — в её наготе, в абсолютной со всех сторон уязвимости. Вот это, я понимаю, безумство!»
Стиль разума. Стиль — разумное поведение. Они не всегда сопутствуют друг другу. Стиль-разумное не столь разумно, как предполагается или как можно было бы предположить, исходя из здравой начальной точки.
— Гога, тебе чего в это время суток?
— Не беспокойся, старик, сиди, я сам сделаю. Вот, например, я вижу у тебя джин. Смешаю-ка я его с капелькой мартини.
— Тогда и мне так сделай.
— Дюшу я видел, в принципе, — сказал Гога, ставя передо мной стакан, — но у меня сложилось впечатление, что он не очень хочет со всеми нами якшаться. Наш Дюшан — православный семьянин — зачем ему вся эта богема?
— А раньше-то?
— Что — раньше? Нет, он с самого начала к этому шёл, исправлялся… Пишет пейзажи, у него выставки. Работы нарасхват. А кое-чего он бы и вовсе понять не мог. Например, дядю Пева. Не так воспитан. Плюс дворянин дореволюционный. Его художественный идеал — Саврасов, — так он декларирует.
— Ну да, — согласился я. — Когда-то он и мне про Саврасова говорил.
— У него галерея на бульваре Распай с именной вывеской. То есть не съёмная, а своя. Это стоит денег нешуточных. Когда я у него сидел, пришла женщина. Он говорит: «Извини, оставлю тебя на полчаса. Это моя бухгалтерша. Нам надо кое-чем с ней заняться. Там мы все были под колпаком у КГБ, а здесь — у налоговой полиции. Неизвестно что хуже. Как подумаешь — зачем ехал? А французы-то? — это стукачи ещё хлеще нас: так и высматривают каждую мелочь, кто сколько заработал, — и стучат друг на друга!..»
Подарите мне новые кегли и ветхие книги,
положите в карман незнакомую глазу купюру.
Посмотрел бутылку на свет: золотое сечение (в смысле: отпито и осталось).
Бутылка упирается в верхнюю полку. Трудно пить.
В вековом сне застыло серебряное лицо экстаза. Бегут штрафные по рельсам…
«Вагоны шли привычной линией» — очень плохо! Это какая-то совсем пастернаковщина. Если б я писал такие стихи, я бы постыдился их читать — вслух, перед людьми. Впрочем, хоть я пишу не такие стихи, я всё равно их стыжусь.
Лихорадочных слов танцевальные вихри… — Перпендикулярно направлению путей, не наступая на рельсы, чтобы не поскользнуться и не упасть.
Моим стихам известен жгучий стыд. Почти всем. Лишь некоторые — незначительная часть — бесстыдны.
Лихорадочных слов танцевальные визги…
Исправный стих. Предварительный стих. Почему нет, в конечном итоге? —
«Певцу ли ожидать стыда в суде грядущих поколений? Не осквернит он никогда порочной мыслию творений. Повсюду правды верный жрец, томяся жаждой чистой славы, не станет портить он сердец и развращать народа нравы. Поклонник пламенный добра, ничем себя не опорочит и освящённого пера в нечестье буйном не омочит».
Не понимают тайны языка и человеческих отношений. И я не понимаю. Но я чувствую, что она есть, эта тайна, а они даже не чувствуют. — Кто «они»? — Да все!
«Лидочка, у тебя опять коптит лампадочка», — говорил мой дедушка моей бабушке.
У языка есть изгибы. Слова оставляют следы, даже если ты им не веришь. А ты привыкла верить. Ну, хотя бы принимать к сведению и думать над ними.
Мелкие действия до поры до времени как бы штрихуют твою фигуру, не давая ей предстать голой перед бессмысленным взглядом пустоты. Вот чиркнул спичкой и зажёг сначала свечку на кухонном столе, затем — от той же спички — две конфорки на плите, уже обжигая пальцы. Электрический свет на кухне испорчен: лампочки всё время перегорают — не напасёшься. Но из передней через открытую дверь доходит немного света… Пошёл в комнату и сразу включил масляный электрообогреватель на максимум. Затем вернулся в кухню и вытащил из розетки вилку холодильника, потому что если он сейчас включится — а ток включения, наверное, раз в пять превосходит ток стационарного режима… так вот, если он сейчас включится, то вместе с обогревателем ток скакнёт за пять ампер, и вылетят пробки. А десятиамперные пробки поставить нельзя, потому что проводка старая, дача может сгореть…
Затем… Но поставить чайник нельзя: вода в пластиковой канистре замёрзла. Взял пустую канистру, вышел на лестницу и зажёг там свет. Спустился со второго этажа и вышел на улицу. Ночь. Луны нет. Звёзды мерцают между кронами сосен. Подошёл к колонке, повернул ручку, подставил горлышко канистры — через секунду полилась вода. Странно, вот уже и это мгновение прошло, и следующее сейчас пройдёт, когда наполнится канистра. Только что я шёл вдоль дома по снегу, озарённому звёздами, а сейчас мне уже закрывать кран и возвращаться… Возвращаясь, запер изнутри входную дверь на ключ (потому что выходить на двор уже не понадобится сегодня). Поднялся, выключил свет на площадке второго этажа, вошёл к себе и запер дверь на крючок.
Снова на кухню. — Налил воды в чайник и поставил на плиту… Всё это делается для того, чтобы создать первоначальные жилые условия в промёрзлой даче. Но вместе с тем всё это очень кстати, ибо эти непрерывные мелкие действия как бы кутают твою фигуру, отдаляя момент, когда ей так или иначе придётся остаться голой (в промёрзлой даче) перед бессмысленным взглядом пустоты.
Пошёл в чулан, из которого затапливается печка. Открыл трубу, открыл дверцу топки, стал укладывать внутрь сосновые поленья, лежащие тут рядом — принесённые в прошлый раз из сарая. Снизу подложил тонкие щепки и бумагу. Чиркнул спичкой, зажёг. Подождал, сидя перед печкой на корточках, пока разгорелись щепки и от них дрова. Закрыл дверцу. Что теперь? —
Тут услышал, что засвистел чайник на кухне. Пошёл, снял его с огня. Достал из холодильника пачку пельменей, двенадцать штук положил в кастрюльку, залил кипятком из чайника, поставил на огонь, помешал. Дождался, пока закипят, убавил огонь, посолил, бросил лавровый лист и накрыл крышкой… Достал из сумки батон и тюбик майонеза. Больше сумка здесь не понадобится. Отнёс её в комнату. Пощупал печку — холодная, ещё и не думала нагреваться. Пощупал масляный обогреватель — он чуть тёплый. Слабая конвекция: снизу масло нагревается, но плохо проходит в верхние, застывшие слои. Положил несколько раз обогреватель набок и снова выпрямил, слушая, как внутри журчит, перетекая, масло. Пощупал — ну вот, уже теплее… Что теперь?..
Об этом всегда имеется несгораемый шкаф высказываний.
Простейшее возражение против техники «потока сознания» состоит в том, что сей «поток» не регистрирует всех событий в психической жизни персонажа, а есть результат авторского отбора — что «важно», что «не важно», — так что, по сути, получается снова фабула, только с другими избирательными критериями. Однако это возражение имеет силу лишь в том случае, когда отношение между романом и реальностью мы считаем имитацией. Если же предположить редукцию реального универсума к произведению, то получится, что внутренний монолог действительно регистрирует весь поток сознания персонажа…
В принципе, было б недурно, если б статья закончилась сенсационной мультисекционной сентенцией.
«Прошу меня поддержать, а то я погибаю» — так он говорит или мыслит. Но он же смеялся над вещами! Сердан Офелет. Ведь это его высказывание: «Мир лежит возле вокзала». Вот и непонятно теперь, всерьёз ли он погибает. Что имел в виду мальчик, когда кричал «Волки!»?..
Летим в метель. Чёрная собака пробежала через сад, заваленный снегом.
Нет, мне это не нравится, я уже много с ними пил. — Так что? один? — Да. Лучше одному.
Однажды, много лет назад, зайдя к Сержу, я застал его собирающимся уходить. «У Анфима именины. Поедем вместе?» — «Поехали». (16 сентября). Мы спустились по тускло освещённой лестнице, и когда проходили мимо квартиры в первом этаже, дверь вдруг приоткрылась и из полумрака выглянула женщина. «Таня, ты одна? — сказал Серж. — Вианора нет? Поехали с нами. К Анфиму на именины». — «Подождите пять минут, я оденусь», — сказала она тотчас, без раздумий (при этом мне показалось, что она всхлипнула). — «Выходи. Мы пока будем ловить такси».
Потом на улице, когда мы ждали её, к нам обратился пожилой человек: «Вы не знаете, а где здесь ремонтируют музыкальные инструменты?» Я взглянул недоумённо: уж очень было похоже на пароль. (Это при том, что никакого музыкального инструмента у него в руках не было.) — «Не знаем, — небрежно отозвался Серж, — знаем только, где продают». — «Где же?» — «На Верхней Масловке». Опять похоже на отзыв к паролю, и я ещё более насторожился…
Всё это напрасно. Я отвлекался и быстро забывал свою настороженность. Это сейчас, задним числом, мне вырисовываются контуры неких знаков. А тогда…
«Если ты взялся описывать, как предмет выглядит издали, — объяснял Людовик, — то твоё описание не станет точнее, если ты примешься рассказывать о деталях, которые можно в нём заметить вблизи („при ближайшем рассмотрении“)».
— Всю жизнь прожить для того, чтобы так ничего и не понять!
— А кто что-нибудь понял? Хайдеггер? Деррида? Я тебя умоляю! Не надо мне вешать тут пьяных слёз! К тому ж, ты жизнь ещё не прожил, даже половины. Тебе сколько лет? Тридцать шесть? А ты уже складываешь лапки, хнычешь.
— А я тоже, знаешь ли, не люблю таких вот бодрячков-оптимистиков, каким ты тут мне пытаешься быть!
— Ну, договорились! По-твоему, понимание — это мистика?
— А что же? Даже Эйнштейн…
— Оставь умного человека в покое! Если будешь жить, как живёшь, — скромно, без истерики, — тебе, может быть, что-то откроется.
— Ага! Как же! Ещё один учитель жизни! Обещатель открытий!
«И что они хотят показать мне этим разговором? — думал Миша. — Да это и не разговор, а реприза двух ковёрных, произносимая неестественно возбуждённым тоном (чтобы на галёрке было слышно)».
И вдруг Миша поёжился: «Они говорят — для меня? Это я — галёрка?»
Он был в этом почти убеждён. В раздражении захлопнул он записную книжку и встал, подложив 20 франков под блюдечко.
Странно, что Окосов сегодня не пришёл.
Если некто со дня на день обещает другому: «Завтра я тебя навещу», — говорит ли он каждый раз одно и то же или каждый раз нечто новое?
Говори что хочешь — до тех пор, пока это не мешает тебе видеть происходящее.
У Анфима собралась обычная компания. Все свои. Плюс ещё Гога с Блезе налетели в Париж в том месяце. Был и Пев, сей вечный таинственный странник, но, кажется, вскоре ускользнул куда-то, по своему обыкновению.
Таню здесь все знали, оказывается, кроме меня. Выпив сколько-то, Таня пожаловалась на головную боль. «Я могу снять рукой головную боль», — сказал я. «Попробуй». Переместились на диван. Я стал осторожно оглаживать её затылок. Отряхивал руку, когда наливалась тяжестью. Но вскоре Таня обернулась, прикрыв глаза. Губы приблизились, подрагивая. Я поцеловал, она впилась жадно…
Входи! Однако знай: нельзя войти в те воды,
в каких уже тонул: река течёт исправно.
Темна страна теней: оттуда жди невзгоды,
там каждый звук —
уже испуг,
а если знак —
подавно…
Потом, совсем поздно, часть гостей разъехалась, и Делия, жена Анфима, стала располагать оставшихся на ночлег — кого где. «Я лягу с ней», — сказал я, указав на Таню. Делия взглянула на Анфима. Тот с секунду лишь подумал. «Я дам вам ключ от мансарды. Здесь же, в этом подъезде. Художник-приятель мне оставил — сам улетел в Америку…»
Так, на виду у всей компании, т. е. засвидетельствованное всеми, пусть и не трезвыми, — началось наше с Таней безумное знакомство.
…а если блик
то лишь на миг —
неясно и неявно…
«Я как будто от чего-то очнулся, и снова забыться для отдыха мне трудно. Мозг днем и ночью перевозбужден. Время проходит между добросовестными и тщетными попытками ничегонеделанья, бурным рабочим подъемом и бессильным болезненным утомлением, причем все это вплотную друг к другу, вроде кроличьих оргазмов (по рассказам). То есть труды и дни перетолклись в порошок и мелко смешались, и я, метафорически, только присяду, как вскакиваю, а как вскочу, так оседаю. Отражается на количестве и качестве. Сейчас, например, чувствую, как заносит на медленных поворотах и как язык непослушен, суконен. Не выспался, тугодумен с утра, и разговаривают, Катрин с матерью, под боком два часа; не очень мешает, но все-таки…» —
Миша наконец вынырнул из записной книжки, в которую ненароком погрузился, и вернулся к разглядыванию прохожих. Потом закурил.
Он увидел Лидочку, выходившую из кафе с каким-то высоким бородатым господином.
Здравствуй, мяфа, я тоже хороший, я известен под кличкой Сурок!
— Так что там про нашего безлошадного Пева? — уточнил он у сидящего рядом Вианора. — «Состояние непрерывной душевной боли», ты говоришь? Гм, что-то сомнительно…
Но её уволок за порог пожилой сатана в макинтоше…
— Сейчас я это найду, — сказал Вианор и, надев очки, принялся листать страницы своих «Меморий». — Вот. «Его состояние непрерывной душевной боли было не неподвижным. Поэтому его нельзя сравнить с болотом или „бульоном“, упомянутым выше. Скорей оно походило на бездонную яму или тоннель, в котором дядя Пев стремительно летел вниз, бесконечно ускоряясь. (Не вечный тоннель. Или тоннель не каждый раз.) Он „не жалел себя“. Про таких поэтов принято говорить, что они „горят“ и „сжигают себя“, но по отношению к Певу это банальное представление было бы неточно: в горении есть романтический оттенок, а у Пева было именно падение, в котором он, не задерживаясь, пролетал и сквозь тормозящее поле романтизма — к трагичности, и дальше — сквозь человеческую трагичность к совсем жёсткому трагизму метафизическому, и дальше — сквозь этот трагизм в абсолютную (?) пустоту. В механизме своего возникновения, пребывания и развития феномен его стихов, пожалуй, довольно точно повторял феномен самой жизни, живой структуры, которая ведь развивается на фоне и за счёт неустойчивого, „падающего“ мира, именно используя это ускоряющееся „падение“ для своего усложнения и совершенствования. Сам дядя Пев, возможно, отдал себе в этом отчёт и выразил это в кратком парадоксальном образе — в известном „падает вверх“…»
Миша поморщился.
— Ну, видишь ли, — сказал он, — когда человек, который, в общем, умеет сносно готовить, начинает вдруг пересаливать суп или переваривать макароны, то это происходит не из-за рассеянности, как принято думать, не из-за того, что какая-то болезненная мысль поселилась в нём и поедает всё внимание: чаще всего такой мысли не оказывается. Но не оказывается и никаких других мыслей. Т. е. человек теряет внутреннюю координацию и метрику, теряет уверенность в своих движениях: он уже не уверен в количестве соли, которое нужно сыпать и которое раньше он сыпал автоматически, он сомневается в твёрдости макарон, которые пробует, — сомневается во всех своих ощущениях: теряет эталоны, с которыми эти ощущения прежде соотносил…
— Я описываю только сны. Всё остальное — явь. То есть всё, чего я не описываю. Не умею (признаюсь честно) описать. Всё, что я умею, — это только сны. Ты не веришь мне, Миша?
— Ну, не так всё однозначно… Верю, да. Но не совсем. Если при некоторых обстоятельствах было возможно сомнение, то это не значит, что я сомневался или что только и мог бы сомневаться… Из всего, что ты говоришь, я не верю только слову «только». Ты описываешь сны. Конечно, я в это верю. Но не «только». Там, я думаю, есть много того, что к снам не относится, и не могло бы ни при каких условиях тебе присниться.
— Что это?
— Не стану перечислять. Ты, конечно…
— Что?
— Ты, например… Да нет, ладно…
Повествуя о своих последовательных жизнях, Окосов не упускал упомянуть, что каждая из них была связана с какой-нибудь женщиной. Не то чтоб очередная женщина была причиной очередной новой жизни, не так всё просто. И всё же женщина в том или ином виде возникала и становилась как бы этой жизни стержнем. Однако это касалось только трёх его первых жизней. В четвёртой (о которой он особенно любил поговорить) стержнем была простреленная на дуэли рука.
Мне доводилось с весёлым любопытством наблюдать, как время от времени он любовно поглядывает на свою неподвижную руку, обтянутую чёрной перчаткой. В эти моменты я почему-то думал, что он часто видит эту руку во сне.
— Скажи, Серёжа, а тебе твоя рука — снится?
— Бывает, — отвечал он равнодушно, и при всём внимании я не мог фиксировать, что его подловил.
— А как снится?
— Всегда — здоровой, ожившей. Снится, что я свободно сжимаю кулак, двигаю пальцами. Это меня приятно удивляет, я чувствую облегчение, но не очень яркое. Я удовлетворённо констатирую, что в результате случилось то, что должно было случиться.
— Вот тебе раз! Как это «должно»? А куда ж тогда твоя «четвёртая жизнь»?
— Ну, видишь ли… Значит, мои сны не могут ещё с новой жизнью примириться. Слишком она для них остаётся необычной.
— А сам ты? А для тебя?
— Я к снам отношусь внимательно. Однако мне понятно, что область их бытия сильно ограничена… Хотя в чём-то, не спорю, они более свободны. Чуть-чуть. И я бы сказал — специфически…
Смерть в зависимости от причин можно разделить на внешнюю и внутреннюю. Но эти её измерения таинственно взаимосвязаны. Почему смерть внешняя, в виде быстрой серии катастрофических обстоятельств, набегает на тебя в тот миг, когда в тебе только что произошёл ряд внутренних смертоносных разрывов и тебе как раз нечем защищаться: твоё внимание и оружие (если оно было) отвлечены на подавление внутренней смуты… Наверное, в этом совпадении прорывается к тебе сама эта двоякая тайна — мира и тебя, — т. е. когда она не постепенно обнаруживается, а внезапно. Это бывает у людей с запаздывающим опытом: они долго живут, защищённые плёнкой младенчества, и события внутренней и внешней смерти накапливаются, не проникая сквозь плёнку, а лишь медленно прогибая её своим грузом. И наконец (вдруг) — одновременно — прорывают. Хорош поэтому постепенный опыт, а внезапный, лавинообразный — бессмыслен. Постепенный даёт человеку в руки подобие обратной управляющей связи: ты можешь, используя характеристики прошлых бедствий, заблаговременно создавать в себе ответные состояния по отношению к бедствиям будущим, — а таким способом часто удаётся вообще снять условия их возникновения, ибо, как только что сказано, есть между внешними событиями и внутренними состояниями соответствие, непостижимое для нас, пока мы постепенно не освоим его эмпирически (именно через механизм обратной регуляции). На этом (или почти на этом) принципе построено, например, действие биологических вакцин, которые, будучи введены в малых дозах, предотвращают соответствующую болезнь, а в больших — её вызывают, т. е. совпадают с ней по смыслу (ибо какая разница человеку — извне он заражён болезнью или микроб, живший внутри, сам развился, дождавшись благоприятных условий?). Так — подобно большой дозе вакцины — внезапный опыт оказывается бессмысленным и, пожалуй, несправедливым: он долгое время лишал тебя возможности использовать его в прошлом, и он же не понадобится тебе в будущем, поскольку ничего подобного с тобой больше не произойдёт: ты уже мёртв для него.
— «Хотя всё сказанное может показаться чрезвычайно сложным, тем не менее его нельзя считать совершенно бессмысленным». — Эта фраза принадлежит Пенроузу. Бывало, я не спеша раздумывал над ней. Пока однажды не понял, что от этих раздумий никогда не будет толку. С тех пор я бездумно, автоматически прикладываю сие высказывание к любой ситуации, с которой мне приходится иметь дело — внутри или вовне…
Так вот. Должен признаться, что маркиза я терпеть не мог. Из-за того, что с самой первой встречи он непрестанно вызывал меня на какое-то состязание. А я любую состязательность считаю постыдным атавизмом. Она, я думаю, есть детский ход, каким вечно незрелый мужчина вписывает себя в маскулинную картину мира. У меня идёт решительное рефлекторное отторжение от всего этого, так сказать, дискурса (т. е. способа общения). — Состязание в остроумии, например, тотчас вызывает во мне мучительную тоску по поводу стереотипов мысли. Состязание в любви — вызывает гнетущий образ скуки, связанной с обладанием женщиной (пусть даже выше крыши любимой). Состязание в эрудиции вызывает жгучий протест против всех вообще интеллектуальных процессов. И наконец, состязание в талантах — смертельную растерянность в отношении собственного моего таланта, с которым у меня настолько свои счёты, что я бы убил любого — будь он хоть маркиз, хоть король, хоть президент-диктатор (плюс корифей всех искусств), — кто б дерзнул вторгнуться в эту мою область…
Ну что ж, признаюсь, я увлёкся. Но ты должен понять, Пьер, что маркиза я не очень-то хотел убивать, ибо из четырёх названных мучителей он в основном мог принимать для меня облик только второго. «Невольник поневоле…» На другие ипостаси силёнок у него не хватало. Всё же и того, может быть, мне было выше крыши довольно. — Подумать лишь — любимая женщина, этакая изящная тварь, — и вдруг его стараниями и претензиями она становится мне скучна! Куда деваться после этого?.. Но нет, я при всём унижении не хотел его убивать, ибо любые состязания, как я сказал… Ну, ты, видимо, понял. Нет больше смысла мусолить эту тему. У меня нет сил. Я чрезмерно разволновался. Прости.
Чу́дное состояние, когда совсем нечего делать! Ничего не нужно делать. Ароматное состояние. И странное… Хоть оно и странное, однако чувствуешь, что оно нормальное. Но в чём его норма, понять не можешь…
Очень удобно сидеть за столиком, смотреть по сторонам и грустить. Это мог бы сказать Гога. Комфорт превращает ужас и трагедию в просто печаль… Но — до поры до времени. До какой же это «поры»? — Миша пожал плечами. Неясная угроза, артикулированная с кашей во рту, тысячу раз всеми пережёванной. Жуют, жуют, а проглотить не могут.
Две девушки подошли к меню, вывешенному на улице, и, тыча в него пальцами, что-то говорили друг другу за стеклом террасы. Потом повернулись к кафе задами в брючках и пошли на другую сторону бульвара по зебре. (Мише вспомнилась картина Руссо, где лев прыгает на зебру, но почему-то он забыл, что там лев, и представил волка…)
Когда совсем нечего делать и это тяготит, жизнь как-то особенно чем-то насыщается — это первое, что мне хотелось бы исследовать. Состояние между сном и бодрствованием, жизнь-сон, сон-жизнь — это второе и давнее мое искушение. Кроме того, он — военнослужащий, полковник примерно моего возраста, что ставит передо мной далекий и незнакомый материал, в главном, видимо, существенно такой же, как мой, из-за общей антропологической и шире основы — это третий заманчивый аспект. Сама географическая и автодорожная конкретность как калька с вещей — четвертое.
— А ты думаешь, — спросил Серж, — что это женщины заставляют нас делать? Если б не они, мы бы совсем ничего не делали, только б рассеянно размышляли?
— Нет, я так не думаю, — сказал Миша. — Впрочем, кто его знает. Дело-то, похоже, не в этом совсем. Это гончая интеллекта идет по пятам чувственного молодого волка, в виде единого химерического животного. Авторский героизм своего рода — рассудочно расчленять смутные и сильные чувства.
Гончие за волками, наверное, не бегают, только за зайцами.
— А как же Кутузов? — И выпустил на волна гончих стаю.
Нет, не «чувственного»: от мысленного волна звероуловле́н буду, — именно так говорится…
И в этот момент за стеклом террасы появилась Нола. Она точно так же, как те две девушки, остановилась перед меню и стала читать…
— Рич, профессиональный зоолог, рассказывал мне, что у зебры полосы на заду расположены специальным образом: они, представь себе, образуют мишень вокруг отверстия, в которое должен попасть самец.
— То есть он имел в виду, что здесь оптические ощущения для самца важны?
— Вот именно!
— А у самца полосы расположены по-другому?
— Понятия не имею. Не догадался спросить.
— Тогда зачем ты всё это говоришь?
«У нас восемь тысяч богов», — сказал синтоист, вежливо улыбнувшись.
Блезе с Профессором переглянулись.
Им казалось, они понимают, о чём они переглянулись. На самом деле они подумали совершенно разное. — Блезе: «Ого! Что же это за боги такие? Божки какие-нибудь, которые толпятся в воздухе, как мошки?», Профессор: «Вот так так! Это почему ж такое круглое именно число-то? Число, что ли, у них выше божественной сущности, если оно так эту сущность тиранически организует? — Вынь да положь ровно восемь тысяч богов — и ни одним больше, ни одним меньше!..»
— И та и другая мысль, — пояснил я Мише, — суть затасканные европейские штампы, которые, наверное, к синтоизму нигде, ни с какого бока, как ни верти, прилепить невозможно.
Миша со мной не согласился, но ничего не сказал. Только в сомнении пожевал губами.
Впрочем, через минуту он всё-таки пробормотал: «Такая прямо органическая недоступность для нас „восточной“ картины мира — тоже один из наших любимых мифов…»
Каждое упоминание о ней — самое случайное, косвенное в разговоре — порождало во мне трепет от ног до головы, и я ловил — чтобы удержать и продолжить этот трепет — каждое слово, сказанное хоть в самом слабом отношении к её имени. Нола стала для меня божеством, источавшим тончайшие запахи, почти неуловимые. В своей Сабауде, в Турине она пребывала как царственная и скромная газель. Её голос, появляясь в телефонной трубке, говорил несколько слов о сумасшедшей матери, и мне приходилось выказывать лживый интерес, чтобы этот голос длился ещё несколько секунд: мне нужны были только эти низкие, бархатные ноты, среди которых, как драгоценный перл, изредка, на миг, проглядывала неловкая усмешка, относящаяся, быть может, ко мне. Я потом всю ночь не спал, бесконечно воспроизводя эту мимолётную интонацию и возводя над нею многоярусные мечтательные конструкции. Да что толку? — Проснувшись, я был опять, как говорится, «на нулевом километре». — Про стариков и детей, и про любимых, конечно…
Была ли Нола моей дочерью? — Сложный вопрос… Тато́ много раз дразнила меня, но я ей не верил. Я помню, что, когда Нола появилась на свет двадцать два года назад, одного взгляда на неё мне было достаточно, чтобы опознать черты так называемого Вианора. А теперь… — Так что, я не понял, с этими чертами? что с ними произошло?
Они пресыщены такой густой жизнью, какой я и не видел до сих пор. А что я видел? За 40 лет я 4000 раз смотрел на луну. Зачем? Буду ли я вспоминать её там, где её не будет? —
Там за туманами,
дальними странами
разнообразными пахнет бананами.
Третьего ноября 1903 года что случилось в республике Панама? Не хватало только банана. Так что там произошло? Там лежала в шезлонге молодая дама, задрав ноги, и курила сигариллу (негритянка, привычная к жаре). Это запечатлено на марке, которая выпущена в тот день, но является уникальной, поскольку ни у кого она не имеется, кроме меня. Итак, третье ноября. —
Дифференциация деревенщин на мужчин и женщин.
«Кучерявый, давайте дружить». — Ну что я могу сделать? Пошло. Да. Но дамы не обязаны блистать благородством.
— Дашка, понимаешь, слишком увлеклась маркизом…
— Марксизмом?
— Ага. — Таня обернулась от плиты и захохотала. — Барышня и кулинар. Рецепты кузины Франсуазы.
— Зачем? Она что — не русская, что ли?
— Я тебе сейчас расскажу — ты с дуба рухнешь!
Что-то странное. Дождь прошёл — или мне показалось? В открытое окно… Что в открытое окно? — Я не знаю. Вроде, свежесть — тонкая, тончайшая, а может, её и нет. А может, слабый запах чего-то донёсся.
Раньше в символе отношение между означающим и означаемым было ясно в силу однородности культуры. — Когда это «раньше»? — Так я и говорю: когда культура была однородной. Ведь было такое? — Я уже забыл. — Вот именно! — вскричал Сердано Фелет. — Этой однородности-то и не хватает нынешнему поэтическому символу, который порождается многообразием культурных перспектив! В нём знак и означаемое обручаются посредством короткого замыкания, поэтически необходимого, но онтологически неосновательного и непредвиденного. Шифр не покоится на отсылке к объективному космосу, данному за пределами высказывания. Как говорил Грюнбаум, «DP-скорректированный парижский стержень действительно свободен от действия дифференциальных сил…»
Это пока. Ну что ж, так и есть. — Пока все дома (с субтитрами), непутёвые заметки. Сыграй мне туманно: мирный атом в автономном режиме. Острячество есть некое изобильное искусство, с виду отмеченное приятностью и кусачестью, но во внутренности своей не избегающее лжи, ибо оно, не смущаясь никакими упрёками, не трепещет переступать пределы, положенные предками.
В этот момент я понял возможную силу концептуальных воздействий.
(«Жизнь течёт рекой, а ты цедишь по капле. И выдавливаешь из себя капли». — «Зато какие!» — «Какие? Да ну!..») —
Это случилось со мной впервые. Обычно мы приуменьшаем роль концепций в принятии решений и в поступках — наших или чужих. Порой кажется, что жизнь человека и его концепции — выработанные самостоятельно или воспринятые извне — связаны так слабо, что мы вообще затрудняемся увидеть какое-либо значение концептуальной области, кроме функции самооправдания, или, пожалуй, ещё функции — как бы сказать? — отдыха, ухода, иногда самообольщения — что ты, мол, делаешь какое-то дело помимо животной рутины. Такие иллюзии необходимы каждому, чтобы чувствовать себя кем-то, — но вот оказывается, что это не совсем и не всегда иллюзии, что каждая из них имеет как бы рабочего двойника в механизме нашей жизни. Эти двойники не связаны с конкретными частями механизма, они присутствуют в нём как тенденции: например, как магниты, выстраивающие там определённое силовое поле. Наши отдельные поступки могут выглядеть случайными, т. е. зависящими лишь от сиюминутных внешних обстоятельств в сочетании с сиюминутными же состояниями нашей души и организма. Но в своём множестве эти поступки выстраиваются, однако, в довольно отчётливую линию, направление и вид которой — пусть не полностью, но всё же в немалой мере — определены нашими концепциями. Говоря иными словами, это та часть судьбы, которая подвластна стратегическому проектированию. Никто не знает, можно ли делать такое проектирование более мощным, дабы в конце концов подчинить ему всю судьбу. Но при разработке концептуальных средств важно понять, что их мощь зависит от того, насколько они «внутренние» для человека. Сильные средства изменяют именно самого человека, хотя эти изменения — в силу разных причин — могут долго не проявляться (или редко проявляться) в его поступках.
Положение радикально меняется в том случае, когда мы имеем дело с человеком мёртвым (или почти мёртвым). Такой человек подобен сверхпроводнику, в котором замерло всё внутреннее движение. Любое изменение внешнего магнитного поля индуцирует в нём ток бесконечной величины и длительности, незатухающий. Такому человеку можно сказать: «ты подлец», и он будет думать, что он подлец до тех пор, пока не услышит откуда-нибудь: «ты не подлец». Пространство человеческих параметров многомерно (а может, и бесконечномерно). Задавая концептуальные воздействия по его различным измерениям, мы можем создавать любые сколь угодно причудливые конфигурации тока в мёртвом человеке-сверхпроводнике. Можно сказать: «ты подлец, но ты гений» или наоборот: «ты бездарность, но зато ты порядочный человек». Или: «ты подлец и бездарность»… Или можно сказать ему так: «Для гениев и для обычных людей критерии порядочности имеют совершенно разный смысл. Например, ты — подлец и бездарность, а дядя Пев — гений, но, хотя он по части подлости выглядит таким же, как ты, однако про него нельзя сказать, что он подлец, потому что его подлость имеет иной смысл и, может быть, иные причины…»
Можно сказать ещё так: «Дядя Пев — гений, но бездельник, а ты — человек средне одарённый, зато деловой. Но Пев уехал из Парижа в Америку, и ты тоже туда уезжай, хотя цели у вас разные. Именно поэтому ты, может быть, достигнешь там чего желаешь, а Пев не достиг, потому что вполне он нигде не может этого достичь, но, в общем, по некоторым параметрам он, наверное, улучшил своё самочувствие…»
— А что, Серёжа, если вот так сказать: «У каждого есть многие каналы. По ним текут различные таланты. — У вас? — Два-с: безбашенность и бесшабашность».
— Красиво, но я не знаю, куда это прицепить. Надеюсь, ты понимаешь, что это не про меня.
— Может быть, про дядю Пева?
— Сомнительно. М-мм… — С чрезмерной натяжкой.
Миша обернулся к улице и помахал подходившей Лидочке, которая близоруко оглядывала столики, пытаясь их увидеть.
— Ты удивительно похожа на мою бабушку, Лидочка, — сказал он, глядя на неё снизу вверх, когда она приблизилась. — Неужели она была такая же неудержимая в тридцать лет? Разумеется, я никак не могу это себе представить…
И вдруг он снова повернулся к Сержу:
— Один французский поэт René Char, поколение после сюрреалистов, довольно своеобразный, то есть чуждо-странноватый (грузный, замкнутый, прозаичный, будто нарочно тёмный, мрачный немного по-детски, неизящный) и плохо усваиваемый широкой публикой, но почитаемый эстетической элитой и бывший со всеми в дружбе… Этот René Char тревожно заинтриговал меня антипоэтичностью.
— Вот как?
— Да, представь…
— Может быть, в пятницу? Я приготовлю стейки. Мне это важно.
— Тогда до пятницы. До встречи.
Ты какой-то планомерный план в отношении меня затаила.
Развивать наши отношения как учебно-параллельные?
— Так пошевеливайся же!
— Ой, трудно мне шевельнуться.
Капля течёт по ноге. Не моча, кровь.
— Ты умеешь быть девочкой? Раздеваться не умеешь. Одеваться не умеешь.
Ну, неудачно печь протопилась. Ну что теперь делать?
Что ты чувствуешь, когда я вот так?.. Зря я на это надеюсь: она бесчувственна — очевидно, в отношении меня…
Н-да, пролетел, как фанера над Парижем…
Подводная лодка в степях Украины погибла в неравном воздушном бою.
«А ты считаешь, — усомнился Миша, — что она всего один раз в ночь переодевается?..»
Плохо дело: нет тонких дров. Все тонкие дрова сгорели, а толстые никак не сгорают.
— Знаешь что, — сказала Таня, садясь и мрачно закуривая. — У меня было столько мужчин, сколько ни у кого. И никогда про меня ничего не говорили. Никто. Ни одного плохого слова. Только с тобой вот такие приходится терпеть общественные обсуждения.
Как меня, дым трогала губами на моей скамейке — до скончанья вечера, забытого в тумане, туфелькою медленно качая…
Что я мог ей ответить? — Процитировать Серёжу Окосова, доброго моего приятеля, — его эссе о том, что настоящая любовь должна быть полностью обнажённой, незащищённой?.. А что? — может и поняла бы. Да наверняка: умная же была!..
Она прочла «Просвечивающие предметы» и с той поры никогда в моих объятьях не засыпала. Отыграемся — и убегает на соседнюю койку…
Спустя некоторое время она сказала:
— Мой муж говорит, что целовать курящую женщину — всё равно, что облизывать пепельницу…
Я изобразил презрительную усмешку:
— Во-первых, я давно это слышал где-то. Стало быть, он не придумал, а повторяет банальность. А во-вторых, как всякое высказывание, претендующее на афористичность (т. е. метящее в разряд поговорок), оно имеет широкую тупую сторону. — Ясно ведь, что курящая женщина не для того, чтобы её целовать, а чтобы на неё смотреть. Причём эти действия исключают друг друга (по понятным причинам)…
Тато́ рассмеялась:
— Хватит умничать! В любом случае, курить в кровати — очень опасно. Не заметим, как заснём и сгорим на фиг.
О, Боже! С каким трудом затапливается печка — и как легко разгорается пожар! С каким трудом? Как легко? — Всё это просто возгласы.
Тёплый конь стоит в стойле всю ночь.
Но, непослушны колуну, поленья воют на луну.
— Не понял кому. Клоуну? Кому непослушны?
— Да нет, колуну. Это у русских есть такой специальный топор, типа клина…
— Что я тебе могу сказать? — раздумывал Серж. — Я только знаю, что для женщины очень важна борьба с невзгодами. Даже конкретно: борьба за тепло. Она это уважает (сама, может быть, не отдавая себе отчёта). Когда ты приезжаешь с нею в холодное поместье, — т. е. не «холодное», а вымерзшее насквозь, — и в течение часа (ну, двух) ты можешь его нагреть (бегая туда-сюда за дровами, растапливая камин и печь), она начинает на тебя смотреть гораздо ласковей. А в том случае, если ты существенно нагреешь ещё и постель, где вам двоим предстоит спать, она совсем тает… Порядок действий: распил дворянского гнезда. Когда у меня не стало вообще женщины, я всё равно это проделывал: приезжал в Сьян, зимой, и внимательно, заботливо обогревал весь этот сарай до температуры бани. Ну, чуть меньше — плюс 30, допустим. И там спал в трусах (а то и без трусов).
Принципиальная ахинея.
Мишу всё это отнюдь не устраивало. Машинально и нетерпеливо он мял листок меню — перегибал, делая из него не то конверт, не то самолётик.
— Кропоткин, — вспомнил он, — жаловался, сидя в Петропавловке: «Рано печку не закрывайте. Такая жара!» — «А то будет сыро», — возражал смотритель. «Ну, пусть хоть сыро…»
А кстати говоря… — Мне открылась неожиданная перспектива: дневник, где время определяется не по циферблату или календарю, а чередой внутренних состояний, сцепленных с чем-то внешним, вспышки и угасания активности, превращающие субъекта то в одного, то в другого, всякий раз в немного разного, неизменно частичного… Подлинного, но не универсально… В чём при правильной постановке дела должна бы постепенно выписаться некая целостность. Удобство заключается в непосредственности и краткости высказывания, благодаря чему смысл и язык стали более послушны и возникла возможность выделять самое характерное. Вроде исправных упражнений, эта работа даже преобразовала мой ум, открыв новый простор и подсказав, что в нём надо делать. За полгода набралось страшное количество, около восьмисот записей, от одного слова до полу-страницы. Они имеют вид парадоксов, афоризмов, бесхитростных рассуждений, дурацких шуток, провокационных сентенций, стихотворных выражений и тому подобного…
Елезвой любил сидеть, обхватив голову руками и не думая ни о чём. Он часто так сидел, а его жена, Николь, когда заставала его за этим занятием, начинала нервничать. Она ничего не могла с собой поделать. В конце концов ему пришлось развестись с ней из-за этого. — «Что с тобой? — приставала Николь. — Тебе плохо? Ты нездоров? У тебя болит голова?» Он объяснял, что с ним всё в порядке, но она не верила. Ему уже надоело объяснять, да и не мог он объяснить толком, а она не унималась. Елезвой раздражался и окончательно терял все слова. — «Привычка у меня такая», — выдавливал он, еле сдерживая ярость. «Что за странная привычка? Когда это она у тебя появилась? Раньше её не было». — «Всегда была. Ты не можешь меня видеть в такой позе, так и не видь. Пойди в другую комнату и займись чем-нибудь. Или погуляй… Сходи к Гоге на вернисаж». — «Ах, вот как? К Гоге на вернисаж? А ты? Ты пойдёшь со мной?» — «Нет». — «Почему?» — «Не хочу, оставь меня в покое. В формате выставки предоставлено предостаточно». — Понятно, что от этого делалось ещё хуже: она начинала думать — и постепенно убеждала себя всё больше, — что это из-за неё он впадает в такое состояние, когда ему нужно сидеть, обхватив голову руками. Пошли слёзы… Так всё и развивалось по нарастающей, пока не кончилось разводом.
А на самом деле это сидение без мыслей с зажатой головой было, наверное, связано с его творчеством. Оно было ему необходимо для того, чтобы утверждаться в своей позиции, точней — оппозиции. Профессор вспоминал: «Ему до четырёх часов утра говорили: „Ты мудак, ты мудак“, — а он говорил только: „Старик, молчи…“»
Потом Николь вышла замуж за Гогу. Тот был очень смущён. «Это самое страшное, чего я всю жизнь боялся, — говорил он мне, — отнять женщину у друга. Это в страшных снах мне снилось. И вот произошло наяву… Чего боялся, то и произошло…»
— Имей в виду, Тато́, что Эмма Бовари погибла не потому, что изменяла мужу (как Анна Каренина), а потому, что жила не по средствам. Это очень тонкая мысль Флобера, и она достойна пристального внимания. В представлении Эммы адюльтер связывался непременно со светской жизнью и требовал всех её атрибутов. А между тем они с мужем были лишь мелкими буржуа, только что вышедшими из крестьян. Вот здесь и коренится вся трагедия. Секс — не главное, гораздо важнее — антураж (вычитанный, конечно же, из книжек). Получается, что шекспировским страстям довлеет вот этакая мизерабельность… О, сколько раз в жизни я сам с этим сталкивался и приходил в отчаяние. Ничтожность обстановки становится тошнотворной. Нужно иметь силы (некую космическую скорость), чтобы выскочить из тюрьмы обывательских оценочных стереотипов. А сил таких нет. Вот и начинаешь тратить деньги — как эквивалент силы (иллюзорный, разумеется). А поскольку эквивалент иллюзорный, то и тратишь их бесконечно — даже в режиме дьявольского нарастания…
Таня слушала меня угрюмо и долго не перебивала. Наконец всё-таки не вытерпела — зевнула:
— Хорош, Перчик. Ты очень умный. Только ты того не можешь понять, что любовник ты никудышный. Не обижайся, я тебе по-дружески говорю. — И у мадам Бовари, наверное, была такая ж беда. Были б у неё любовники-звери — ей бы и думать не пришло ни о каком антураже и не разорила б она себя и мужа… Конечно, тоже какая-нибудь трагедия стряслась бы — это уж наверняка, — но совсем другого рода.
Некоторые из записей, когда на них натыкаешься случайно спустя много лет, могут пробудить острое воспоминание. Причём со смыслом записи оно, как правило, не бывает связано вовсе. Даже напротив: чем непонятней запись, чем непоправимей стёрт в памяти её смысл, тем решительней возвращает она тебя в ситуацию того мига, когда она писалась — вплоть до запаха жульена с грибами и ощущения тёплого круассана во рту.
— Вот, например…
Миша показал мне:
Выдвинулись к Алфёровке и под Нефедином дали сражение.
— Я совершенно не могу понять, откуда это и что я имел в виду, когда писал. Зато…
Он подробно рассказал про диалог двух клоунов, которые сидели за соседним столиком и устроили для него целое представление.
— А внешность их ты тоже помнишь?
— Конечно. Я только пару раз на них взглянул, но сейчас помню во всех деталях. —
Он принялся описывать, я лишь качал головой.
— Н-да… То есть ты хочешь сказать, что они тебя откуда-то знали или вычислили, а ты их нет?
— Именно. Похоже на то.
— А сказать тебе, кто это был?
— Кто?
— Блезе с Профессором!
— Неужели?
— Не сомневаюсь. Судя по твоему рассказу…
— Жизнь куратора… — Ты бы ещё сказал: «прокуратора». — Я не говорю «прокуратора» и не собирался этого говорить. И не собираюсь. Не надо опускать меня на полуслове. — Вот как раз: ты сказал полуслово, а я сказал полное. — Вот и не надо. Я же сказал… Так вот, жизнь художественного куратора, друзья мои… — Да, мы твои друзья. Ты доволен? Что дальше? — Дальше? А вот что: она полна компромиссов с собственной совестью. — Кто «она»? Не понял… — Повторяю отчеканенный тезис: «жизнь художественного куратора полна компромиссов с собственной совестью».
(— А у жизни есть совесть?? Кажется, это не по Дарвину…)
— Ну, удивил! А с чьей иной совестью она может быть полна компромиссов? С моей, что ли?
— А у тебя она есть?
— Кто? Жизнь или совесть?
— Лефевр хорош, но бо́льшая часть людей происходит вообще без рефлексии. Особенно в минуты максимальной интенсивности. Чего тут говорить.
— Вчера я ехал в метро, — сказал мне Гога, — вечером, довольно поздно. В вагоне сидело два-три человека…
— Куратор, если он опытный, прекрасно понимает, что перл, а что дерьмо…
— Продюсер вышел в поле,
продюсер видит дальше,
чем позволяют ветки и листва, — а! — а!
— Ерунда. Куратор понимает не это. Куратор знает, как сделать из дерьма перл. И делает, если ему это выгодно. Если его, так сказать, заинтересуют…
— Пиратская пиар-акция.
— Так я про то и говорю…
— Два-три человека, — продолжал Гога. — Вагон почти пустой. Я сидел, закинув ногу на ногу…
— Про что ты говоришь?
— Я начал говорить про компромиссы, а вы мне не даёте…
— Продюсер двинул влево,
продюсер знает дело,
продюсер не скупится на слова…
— Это не компромиссы, а сознательный расчёт. И чем умней куратор, тем этот расчёт более дальновидный. В контексте общего направления культуры, — так скажем…
— Но совесть-то ему говорит другое! Совесть и собственный вкус…
— Сидел, закинув ногу за ногу. И вдруг какой-то человек идёт по вагону. И, проходя мимо меня, пихнул мою закинутую ногу, — довольно больно. И говорит: «Не сиди так!»
— Если у него есть собственный вкус, то он не куратор. И совесть тоже сюда не относится. Она — из другой оперы песня.
— Ха-ха! Служитель искусства, стало быть. Жрец!
— Да просто музейный работник.
— Если хочешь быть куратором,
обеспечь проект проектором…
— Козёл тот, кто на козла обижается.
— На козла или на «козла»?
— «Не сиди так», — говорит мне внушительно. И сел напротив меня. И смотрит строго. Я перекинул другую ногу на другую и говорю: «А так — можно?» И смотрю на него спокойно. (По возможности, конечно, спокойно, а сам побаиваюсь.) Так секунды три мы смотрели друг на друга, потом он пробормотал что-то, — кажется, ругательное. Встал и пошёл по вагону дальше. На следующей остановке вышел.
Мелкие действия до поры до времени заполняют время, не давая тебе остаться один на один с его пустотой. Вот убрал в шкаф рюмку, включил компьютер. Потом достал с полки пачку сигарет, вскрыл её и переложил — одну за одной — сигареты в портсигар. Пошёл на кухню, налил чаю в стакан. Вымыл в раковине нож и вилку. Вернулся в комнату со стаканом. Достал из буфета бутылку бальзама, отвернул пробку и влил в стакан на оставшуюся треть. Отхлебнул. Вызвал проводник и скопировал с флешки на диск две папки, которых изменился состав: «стихи новые» и «стихи опубликованные». Затем очистил корзину. — Всё это делается для того, чтобы не остаться лицом к лицу с необходимостью делать нечто другое, а что — неизвестно… Выудил из портсигара сигарету, подошёл к окну и раскрыл. О, какой запах! — Сирень цветёт внизу в палисаднике. Покурил, глядя на окна противоположного дома. Вернулся к столу, оставив окно открытым. Что теперь?.. — Вдруг услышал, что на кухне стиральная машина кончила работу, затихла. Полвторого ночи. Пошёл туда, стал вынимать бельё и развешивать на верёвках. Бельё висит. Вынул машину из розетки и на её место вставил обратно чайник. Включил. Подождал минуту, пока закипит. Снова засыпал в кружку и заварил. Вернулся в комнату. Отхлебнул из стакана холодного с бальзамом и стою. Что теперь?
— У тебя сегодня день рождения, — сказала Таня. — Как мне одеться?
Я не стал спорить. Пусть день рождения, если ей хочется.
— Надень белые штаны, короткие, с фиолетовыми полосками.
— Туфли?
— Обязательно.
— Косу распустить?
— Нет, не надо.
— А сверху что?
— Чёрную майку, рваную, чтобы грудь высовывалась.
— Давай всё же я распущу косу. Увидишь, как будет красиво.
— Нет, оставь пока. Потом распустишь. А чем ты будешь меня угощать?
— Водкой, селёдкой и варёной картошкой. И зелёным луком… Потом будем играть в гусарский преферанс. И если я проиграю — тогда ты меня угостишь.
— Сыграй мне туманно…
Прошуршала машина за окном. Свет фар скользнул по занавескам.
— Ты говоришь «пожар», — спохватился Серж. — А ты учитываешь при этом мой пожар в Сьяне, где я чуть не сгорел?
— Неужели? Когда?
— Не может быть, чтоб я не рассказывал… Четыре года назад… Точно не рассказывал? А ведь я по этому пожару тоже веду отсчёт четвёртой жизни, не только по дуэли и по руке… Пожар-то случился до операции — ещё рука была в лубке, забинтована. Хотя сбежались все сьянские соседи, но они не очень-то помогли. Я мог подтаскивать воду только левой (как и совершать все другие действия)… Пока они прибежали, я был весь в ожогах и чуть не задохнулся… В общем, всё выгорело, вся внутренность моего сарая-коттеджа, которую я с таким трудом строил. Остались одни стены каменные… И ещё — как я успел проснуться-то? — ведь я спал…
— Ты был с женщиной? С Клариссой?
— Да нет же! Я тебе говорил: Клариссы уже не было. Я натапливал до тридцати градусов и спал один… Правда, в тот вечер ко мне заехал Вианор. Мы выпили… И он — мне так показалось — старался меня напоить. А сам был какой-то нервный… Ты только не подумай, Пьер, что я на что-то намекаю.
— А что я должен думать, если ты так говоришь?
— Я уговаривал его заночевать, но он уехал. Сел за руль, несмотря на то что мы выпили вина три бутылки…
— О чём вы говорили, не помнишь? Может, про Тато́ что рассказывал?
— Да уж наверное. Не сомневаюсь. Он всегда про неё говорит и всегда примерно одно и то же. Жалуется. Не может забыть, хотя сам её бросил. Ещё до тебя… А у тебя-то как с ней дела обстоят?
Всё это я начал излагать для того, чтобы объяснить продуктивность текущего ничегонеделания… точней сказать — продуктивность времени, позволяющего продуцировать это самое ничегонеделание.
Он через год там, типа, умер. А может, через полтора. Потом звонок — я обезумел, подумал: тоже мне пора.
Связь между проступком и наказанием очевидна. Помню, я ещё во время пляски обратил внимание на то, что наблюдаю почему-то за своей левой ногой: насколько высоко она задирается. И вот теперь я имею возможность и удовольствие часами смотреть на неё, задранную к самому потолку, — в такой позе врач велел мне лежать во избежание отёка…
На похороны Гоги я всё-таки ездил… Хотя утром 10-го температура достигала уже 39 с десятыми, но нога ещё не болела, я и предположить не мог, что это рожа, думал, что какой-то банальный грипп начинается… Но я был только в морге и на отпевании в церкви. Принёс цветы. Молча обнял мрачную, растерянную Николь. В крематорий, а уж тем более на поминки оттуда, я не мог ехать. Силы кончились. Поехал домой и сразу лёг на диван.
Блезе с Профессором были на отпевании. Профессор сказал: «Я знаю, кто из нас умрёт следующий. Но я вам не скажу». После поминок в ресторане они поехали к Блезе в мастерскую и там устроили обычное безобразие, как будто вообще никто не умер. Так мне рассказали потом.
«Нет выраженного лидера. То есть их много. Как у рыб: банда карасей о девяти атаманах». — Я так и вижу тебя, Миша, как ты задумчиво-высокомерно выстраиваешь это необязательное рассуждение… Тебя, конечно, там не было. — «Ну, ещё не хватало!..»
Хулиганский помин. — С притопом, сударка, ходи, да не мимо. Подолом мети, пой да пляши!
Лидочка напилась водки и заперлась в ванной с пьяным Профессором. Таня тоже там была, тоже напилась, но сидела и плакала. Её никак не могли успокоить и вскоре отправили домой на такси…
Суммировать опыт. Суммировать опыт. Опыт чей? Вообще опыт. Начни со своего. Начни суммировать опыт. А лучше начни интегрировать опыт. Начнёшь — и посмотри, сходится ли этот интеграл. Если я интегрирую по времени своей жизни, то интеграл, конечно, сходится, потому что жизнь моя конечна. — Нет, это неправильное рассуждение. Он может расходиться и на конечном отрезке.
Тогда давай по-другому. Совсем с другой точки. Допустим, так:
— Я описываю только сны. Ты веришь мне, Миша? Больше я ничего не умею. Я настолько далёк от того, что называется «явью», что в ней теряюсь. Перо, так сказать, зависает над, например, листом бумаги.
— Так сказать или не так сказать — какая разница? Не всё ли равно, что мы говорим? — лишь бы при этом не возникало недоразумений в каждом конкретном случае, как любит говорить наш приятель Людовик.
Он прав. — Я пришёл к выводу, что дело не в бумаге. Она может быть какой угодно. Её может вообще не быть. Те немногие слова, какие писала мне Нола, — их я бережно храню как самое главное своё сокровище, — очень редко были связаны с бумагой. Имеются две-три записки — её драгоценный почерк — бумага же кое-какая: выдранные странички из прошлогоднего ежедневника, одна записка на обороте рекламного листка парикмахерской, её я особенно берегу, но дело, повторяю, не в бумаге, а как раз в образе парикмахерской (с которой текст записки, надо заметить, ничуть не коррелирует)… Остальные её записки — это либо sms-ки, либо электронные письма. Там бумаги вообще нет. Они хранятся у меня на флешке в специальной папке.
Допустим, раньше женщина писала записку и спрыскивала её духами. Об этом, кажется, рассуждал Деррида (или ещё кто-то). Не исключено, что он при этом рассуждал и о фактуре бумаги — я плохо помню. Это могло быть довольно глубокомысленно и занятно, но абсолютно мимо сущности, ибо, как я теперь понял, дело не в бумаге и не в духах, и вообще не в каких «плотских» ощущениях — дело лишь в информационном коде и в способах его использования.
Её головка, склонённая над клавиатурой, — или вот она пальчиком неуверенно водит по экрану i-фона… И ничего больше.
Я пробовал возвращаться мыслью к былым временам, когда бумага играла. О, как она играла и светилась и много значила. Я использовал её разные значения в своих играх. Куда всё это делось? — Мало-помалу сожжено в печке, по мере того, как переставало значить… У меня был ассортимент бумаг какой-то фирмы, представленный в полосках, собранных в небольшие книжки. В фактуре образцов бумаги, в их блеске и матовости были тончайшие нюансы — более сотни, наверное, нюансов, которые можно было бы использовать для игры при создании из них, допустим, рукописных книжек. Представьте себе, что у художника в распоряжении находится сто оттенков белого цвета. Какие тонкие, многозначные картины он мог бы создать! — но это лишь при условии, если б у него возникли идеи — как и зачем эти оттенки организовать, двигать и вообще как ими распоряжаться…
Так называемого Вианора какие-то гопники подкараулили на улице и кольнули в спину ножом. А я в это время как раз вернулся из Италии. Ловко было подстроено. Вианор отлежался в больнице, потом в какой-то случайной компании он меня встретил и говорит: «Это ты меня заказал?» — Я говорю: «Не заказывал и не думал. Но у меня есть подозрение, кто провернул это дело. Он хитрый, всё просчитывает. Нарочно дождался, когда я вернусь, чтобы ты на меня подумал. Но всё равно доказательств никаких нет и не может быть, — так он устроил, он умеет». — «Кто это? Что за человек?» — «Не скажу. Мало ли какие у меня мысли и на кого. Под них не подведёшь основание. Если ты хочешь спросить, есть ли у меня основания, то я отвечу: „Мои основания скоро иссякнут. И тогда я буду действовать без оснований…“ Интуиции — я сам в них не уверен. Так, фантазирую себе». — «А зачем же мне говоришь?» — «Не знаю. Может, тебе так будет легче поверить, что я здесь ни при чём». — «Не поверю ничему, пока не скажешь конкретно». — «Зачем? В полицию заявишь? Ничего не выйдет — меня вызовут, а я скажу, что это были пьяные глюки».
Тайны не существует. Если вопрос вообще может быть поставлен, то на него можно и ответить…
Поперхнулся, закашлялся. Выплюнул кусочек чипса, застрявший в горле. Вот это они не учитывали. Водка кольнула, но обратно не пошла. Ещё какое-то мясо застряло в дырке между нижними зубами слева. Но это позже — надо будет долго языком возить почти без надежды, пока — к удивлению — не выскочит. Тогда сплюнешь где-нибудь. А если говорить о том, что они планировали, то ведь… То есть это можно было бы отнести к области обычных фантазмов, если бы не…
Каждый вопрос, который вообще поддаётся логическому решению, должен быть решаем сразу же. Если же для ответа на такой вопрос требуется прибегнуть к созерцанию мира, это показывает, что избран принципиально ошибочный путь. (Не помню, кто это говорил, но вообще похоже на сентенции Людовика.)
— А что было причиной вашей с маркизом дуэли? — спросил я, между тем как ответ был мне (как мне казалось) хорошо известен.
— Женщина, друг мой, — охотно отозвался Серж (но в его беззаботности от чуткого меня не ускользнуло чуть заметное натяжение). — Женщина, хотя в момент дуэли ею не обладали ни он, ни я. Вот что самый фокус…
Этого я не ожидал и непритворно изумился:
— Как так?
Серж ритмично постукивал ложечкой о край чашки.
— Есть такая песня, Дина Верни пела: «Анжа, связавшись с тем Луём, совсем забыла о моём…» Однажды я ехал из Парижа в Авиньон поездом. Делать нечего, разговорился с попутчиком, молодым человеком мужественной наружности, причём южной. Мысленно я окрестил его «корсиканцем». После нескольких незначащих фраз вдруг я заинтересовался им и недолго думая решил подвергнуть его «русской вагонной исповеди» (со своей стороны, понятно). Я на некоторое время замолк, пригорюнился, завздыхал, принял мрачный, озабоченный вид, наконец спросил как бы через силу: «А что б вы сделали, месье, если б женщина, которую вы любите в течение десяти, допустим, лет (причём любовь к ней не угасает, а лишь разгорается с годами), — если б женщина эта вдруг нашла себе страстного любовника, который так пристрастил бы её к себе, что она стала бы вами тяготиться, хотя и не решалась вас бросить совсем? Как бы вы поступили в этом случае? Ответьте, мне очень важно знать ваше мнение».
Молодой человек ухмыльнулся вполне добродушно, хотя и с некоторой корсиканской искоркой, и сказал:
— Я не знаю, что бы я сделал, месье. Я слишком молод и не имею вашего опыта. Тут есть, над чем подумать. Вы поставили сложную задачу… Одно могу сказать сразу: я бы мог услужить вам, решив отчасти вашу проблему.
— Каким образом??
— Прямым и бесповоротным. — Я бы мог отыметь эту женщину настолько хорошо, что она б навсегда позабыла вашего соперника.
— Вот как? — я был ошеломлён таким поворотом. — А меня — тоже побоку?
— Не знаю, не могу судить… Десять лет, вы сказали. Срок немалый…
— Ну да…. Только что потом, после этого «акта»? Вы-то куда денетесь?
— Исчезну. Четыре-пять раз я её отымею — смотря по её состоянию. И, когда я увижу, что она полностью, так сказать, «преобразилась», тогда исчезну. Дальше делайте с ней что хотите. Вам карты в руки.
Я призадумался.
Долго думал. Колёса стучали.
— Ну что? Ловить мне вас на слове? Попробуем? Я призываю вас к серьёзности, месье.
— Хм! Я не отрекаюсь. Что я сказал, то сказал.
Мы обменялись телефонами.
Через неделю я позвонил ему и пригласил на вернисаж, где мы с ней должны были быть вместе. Он пришёл, я познакомил.
А уже через неделю потом была наша с маркизом дуэль, с которой и началось моё четвёртое (как я понимаю) существование.
<Конец рассказа>
Этим откровенным рассказом я был шокирован — настолько, что долго не мог ничего вымолвить. Беседа неловко повисла… — нет, повисла неопределённо и угрожающе, как шаровая молния над столиком с двумя чашками кофе. Я не сказал, но отчётливо, как вспышка, подумал: «Так вот отчего маркиз вызвал! Он как-то узнал об этом сговоре!.. Узнал или не узнал?.. Если б я узнал такое, я бы вызвал на сто процентов и постарался бы убить этого женоподобного Сержа, как скользкое извивающе-уползающее полунасекомое, неизвестно откуда появившееся в моей ванной».
За три часа мы переговорили о многом. И, надеюсь, что-то выяснили…
Зачем я на это надеюсь? — А может быть, лучше, если не выяснили? И не надо ничего выяснять. Может быть, сам разговор различными своими перипетиями снимает с нас какие-то напряжения, — и в этом весь его смысл? — Фатический разговор и его смысл… Тем более, мы пили портвейн.
Этим, однако, не объясняется странная легкость, сновиденческий наплыв безволия в действующем механизме события, резкое падение в ощущении себя в достижении общего согласия.
Каждый начинался и кончался где-то далеко в собственных пределах и был только собой, но по пересечении круга обнаруживал все больше сходства, родственности с окружением. Можно представить себе такое сравнение с кривыми из геометрии. Или серию фотографий заколдованной группы лиц. Не то штаны, не то стотысячное племя. Богатыри Невы.
Вырулил-таки на траекторию. Хотя там тоже болтает, но не так неожиданно. Что-то вырисовывается по ходу дела. Ещё по рюмочке, а дальше видно будет.
Да я быстрей дома буду, чем вы все, вместе взятые!..
Мы виделись с Нолой почти ежедневно, и каждая встреча добавляла что-то новое, пусть незначительное, порой едва заметное, но вечером, ложась в, я скрупулёзно…
Мотоцикл с высоким стеклом —
он привёз мне её и оставил.
И стоит у подъезда, накрытый чехлом,
словно в шкуру одетый кентавр.
Вечером я, ложась горизонтально…
Нола, Нола, полвторого.
Когда я её себе представляю…
Приём «совмещенной пентатоники» помог мне освежить мелодический язык, оставаясь в границах функциональной гармонии, не ввергаясь в атональную пропасть.
Она уехала далеко — например, в Париж. Там она встретится, возможно, с Анфимом, а пожалуй, и с Елезвоем. Ты обязательно потыкай зелёным зонтиком в него. Потом зайди в «Lipp» и увидишь сидящих там Мишу с Сержем Окосовым. А я буду здесь тормозить никчемно и в одиночестве. — Папаша с афиши. Преступная старость у подножья Монпарнаса.
Когда я оставался один, то через час-другой меня постепенно охватывало недоумение — беспокойное и, казалось, чреватое какими-то открытиями, хоть я и не очень доверял этому чувству. Это был день, допустим, поздней осени, с утра шёл снег, который потом превращался в дождь. С крыши лило, сумерки начинались в три часа дня. Я откладывал книгу, когда трудно становилось читать, — света зажигать не хотелось, я шёл в кухню и, стоя у стола, пил холодный чай, оставшийся в кружке после Тато́ и её мамаши, закуривал сигарету. Иногда — также не присаживаясь и глядя в окно на льющуюся с крыши воду, я выпивал два-три бокала красного вина. Что делать дальше, я не знал. Я проматывал перед собой ленту предстоящих дел: вот иду под дождём на электричку, вот я еду, потом в метро, потом я дома — и на завтра несколько картин. Всё это казалось неубедительным, странным, слабосильным, не способным ответить на вопрос «зачем?», не впадая в искусственные, стереотипно-резонные интонации… В конце концов я резко и решительно принимал то, что робко предлагала мне душа, — звонил отцу и, осведомившись для проформы о его самочувствии, говорил, что остаюсь здесь, а домой приеду только во вторник. Начиналась другая жизнь. Освобождённый и бодрый, словно сбросив с себя груз, я ходил по комнатам, зажигал свет, садился на диван, брал книги, тетради, что-то начинал записывать… Но проходило время — какое-то, совсем, может быть, недолгое, — и я снова смотрел в окно. И тогда уже мне думалось, что очень глупо и тоскливо сидеть здесь ещё сутки, приходя постепенно в оцепенение и непонятно что имея перед собой впереди, чахнуть и маяться, топить печку, лежать под одеялом, скупо согреваясь, — а между тем, если усилием воли расслабить внутреннее напряжение, то можно совсем освободиться и всё скинуть с себя, и лучше всего это сделать, легко шагая под дождём, без зонта, в промокших башмаках и одежде, взбежать на пустую платформу и долго ждать электричку — в темноте, на хлещущем ветру, веселясь и нисколько даже не поёживаясь. И я немедленно надевал ботинки, гасил всюду свет, запирал дачу и шёл — именно так, как я себе и представлял. А спустя два часа, явившись домой, к отцу, весьма его этим удивлял. — «Ты же сказал, что не приедешь». — «Да нет, я потом передумал. Вспомнил, что мне завтра нужно сделать кое-что. Дел много…» —
Поехав к Гоге на день рождения, мы с Таней прихватили с собой Лидочку, потому что знали, что Гога там сидит грустный, без женщины. Оказалось, однако, что с ним сидит Елезвой. Они порядочно выпили, и Елезвой предложил вызвать проститутку — Гоге, в качестве подарка. Нашли телефон какого-то агентства, Елезвой стал звонить и вскоре договорился. Тут мы приехали. Ну, выпили, поздравили. И вот звонок — приходит проститутка с maman. «Здравствуйте, я Аня». Maman оглядела компанию — вроде всё нормально: три пожилых мужика, две женщины. Взяла у Елезвоя обговорённую по телефону сумму и ушла, Аню оставив нам. Елезвой усадил её за стол, налил коньяку, наложил салатов, она весело выпила и принялась за еду. А Гога всё был сумрачен. С Лидочкой он начал какой-то чопорный и поверхностный разговор — о кино, кажется. Таня моя, не отрываясь, на проститутку смотрела — буквально как заворожённая. Мне даже стало неловко. Проститутка была молодая и довольно красивая, но с неприятной жёсткостью в лице, причём эту жёсткость я бы назвал «провинциальной». Мне вовсе не хотелось бы с ней говорить — потому что: не о чем. А Елезвой любезничал. Потом, когда он увёл Аню в ванную, я Таню спросил: «Чего это ты так её рассматривала — прямо оторваться не могла. Никогда проституток не видела?» — «Видела, но давно. В юности я сама мечтала стать проституткой. Было заманчиво, я просто балдела от грёз, но было страшно. Страх победил в конечном итоге…»
Мансарда у Гоги малюсенькая, но ванна была лежачая, что редкость. Однако там же рядом был и унитаз. Пьяный Елезвой лежал в ванне с Аней, отгородившись от унитаза пластиковой шторой, а мы по очереди ходили туда журчать. Мы слышали, как Аня, плещась в воде, ворковала: «Ничего, ничего, малыш, у тебя обязательно получится. Ты классный». Кто-то из нас, не удержавшись, заглядывал за штору. Елезвой был абсолютно пьян…
Через час или полтора Аня вылезла из ванны, незаметно оглядела дремлющую компанию, взяла сумочку и ушла, ускользнула. Спустя какое-то время — или вечность — я заметил, что Тани нет. Посмотрел там-сям, ничего не понял и снова сел пить. Тут — вскоре или невскоре — Таня возникла рядом. «Где ты была?» — «На лестнице. Я Аню провожала. Она мне подмигнула, и я вышла следом». — «Что вы там делали?» — «Целовались. Она целуется обалденно. Настоящая профессионалка».
Я как автор беру на себя… — Что? — Не всё, однако же бо́льшую часть. Можно сказать, почти всё. —
Белых глаз понеслась колесница. И горгоновы змеи волос шевельнулись над бурей колёс. И, как сабли, взлетели ресницы.
Все слова мне известны, но я научился следовать за ними не туда, куда они пытаются меня увести. И всё же, в существенном смысле за ними.
На самом деле они ничего не пытаются. Они бесхитростны. Даже не приглашают за собой. Просто поют. И моя хитрость — избыточная реакция. Из пушки, как говорится, по воробьям. Впрочем, «поют» — о воробьях сильновато сказано. Чирикают. Но так я сказал, и теперь уж — «еже писах, писах». В процессе философствования рано или поздно наступает момент, когда уже хочется издать лишь некий нечленораздельный звук. — Вот так раз! Звук? Ну, пусть, нечленораздельный, но ведь конкретный же! — Так какой же именно?
Так вот я и говорю: моя избыточная хитрость… Так вот… И что? — Ступор. Забыл, что хотел дальше. В недоумении. Ни в зуб ногой, ни в бровь, ни в глаз — размахнулся и где-то повис, даже никто не видит меня.
Скорее проявляя вкус к собирательству баснословных сведений, нежели заботясь об их критической проверке. Каждый человек имеет право знать истину. А вместо этого речевые обороты, ошеломляющие читателя и прячущие дискурс за рядом эмблематических фигур. Поскольку автор не может рассчитывать на то, что кто-либо сумеет перевести в видимый спектр его ультрафиолетовые аллюзии, постольку читатель оставляется свободным от всякой ответственности и может приступить к тому, чтобы вкушать поверхностные удовольствия, предлагаемые текстом, и удовлетвориться фрагментами, поддающимися пониманию в силу его личной конгениальности…
Его лицо, косматое и злое, имело вид брезгливый и усталый. Он оборвал меня на полуслове и всё сначала повторить заставил.
Нет, не так. — Почти всегда я пишу тебе, будучи почти пьян. И только. И точка. Точка ли? Не знаю. Я хотел продолжить, но забыл мысль… А, вот что: я изощряюсь, доводя письмо до формального совершенства. Если я не буду изощряться, опьянение, я знаю, понесёт меня в низины стиля. Так уже бывало не раз, и я теперь не даю себе расслабиться.
«И всякое слово, как бы кто его ни сказывал, приемлется не так, как сказано, а как могут и хотят принять его». —
Бесполезно говорить, потому что всё будет понято превратно. Твой собеседник не настроен на восприятие прямого смысла слов. Он всегда старается выловить какую-то подоплёку, скрытый смысл — чтобы намотать себе на ус в отношение тебя… И постепенно в нём выстраивается картина, которая, если б ты её увидел…
«Всё это неправильно, не так всё было. Маркиз был знаком с Дашкой с самого начала. Они не были любовниками, но собирались ими стать. Дашка мне говорила. А тут Серж этот нарисовался…»
Так рассказывала Тато́, вертясь в супрематических колготках перед плитой на кухне. Кроме того, на ней был надет венецианский фартучек — не забрызгаться оливковым маслом, на котором она поджаривала рыбу нам на ужин.
«Но Серж её не очень-то устраивал. Она и повела его как-то раз к маркизу в гости под Новый год. Устроила amour à trois. Начала с Сержем, а маркиз воспылал и присоединился. Серж тогда не возражал, потому что он думал, что он главный…»
— А потом?
— Ну, она очень увлеклась маркизом. Дашка ведь блядь почти такая, как я, — Таня обернулась от плиты и захохотала. — А у мужиков начались истерики, стали каждый на себя одеяло тянуть. Особенно маркиз — он очень ревнивым оказался и мужланистым. Серж-то помягче. Дашка не хотела Сержа бросать, маркиз её даже бил, она говорила. Сотрясение мозга перенесла. Вот так всё это и тянулось лет пять…
— А у тебя с Дарьей какие отношения?
— Ой, дружочек, очень нежные. Но тебе не следует допытываться до подробностей — всё равно не узнаешь.
Происходит немало событий.
Никаких событий не происходит.
Ты хочешь сказать, что это мертвец? И он лишь изображает ряд конвульсивных, гальванических движений?
Лишь то есть событие, в чём содержится загадка.
В гальванических судорогах загадки нет.
А случайные происшествия? Они — не события?
В них тоже загадка: мы не знаем их причины и потому считаем их случайными.
Да, но мы не считаем их загадочными. Загадки в них нет для нас. Вместо загадки мы подставляем объяснение: случайность.
Лишь бы она обессилела с этим мёртвым.
Что?
Я говорю: обессилела бы она с этим мертвецом поскорее.
Событие — это то, что провоцирует мысль. В этом плане событие агрессивно. Загадка в нём — для того, чтобы наехать на тебя и попытаться свести с ума.
Разгадка — спасение от сумасшествия: ты уходишь от агрессии события, когда квалифицируешь его.
Настоящие происшествия — только те, которые грозят сумасшествием?
— Ну, неправда, — усомнился Миша. — Мне претит вечно занимать фиксированную позицию скептика, но всё-таки обрати внимание, что ты торчишь в своём «художественном» мире, а с точки зрения физики, например, каждое взаимодействие элементарных частиц является событием в космосе, во времени. То есть космическое время, по сути, и складывается из этих событий. Они суть его ткань. Частицы выполняют программу по развёртыванию мира, и им дела нет до нашего сумасшествия или здравого ума. Им наплевать, представляют ли они для нас загадку или уже эта загадка разгадана… А много или мало событий происходит — это субъективная оценка наблюдателя. На самом деле их происходит ровно столько, сколько нужно для того, чтобы время не прерывалось.
— Так, значит, всё-таки космос — мертвец?
— Не знаю. Это тоже взгляд наблюдателя, причём замороченного символическим шаблоном.
Гога — уже умерший — стриг мне ногти на ногах. Это было в какой-то бане, что ли. Причём, у меня были на ногах ещё некие чешуйчатые наросты, которые он тоже состригал, и текла кровь. Много крови, целая лужа вокруг, но боли не было, только неприятное ощущение от соскребания ороговевших кусков кожи. Кровь струилась ручьями по ногам и капала на пол. Я был голый и кричал от ужаса, задирая ноги вверх. Но потом Гога включил какой-то душ, и сразу вся кровь смылась без следа — ноги стали чистыми и гладкими. Там ещё стояли и на всё это смотрели почему-то женщины — Таня с Нолой и какая-то третья. Знакомая, но кто — не могу вспомнить. Они смотрели, но ничего не говорили, и непонятно, что думали или чувствовали. Я их очень стеснялся. И наконец проснулся.
Вот тогда-то я впервые увидел ту женщину, которая стала впоследствии знаменитой Иоанной Конь. — Маленькая, как девчонка, с белобрысыми жиденькими космами (это потом она стала носить чёрные парики), в пыльной майке и джинсах, перепачканных мелом, она вышла следом за мной на солнце из боковой двери дворца и окликнула меня: «Эй…» Я обернулся. Наверное, она слезла с внутренних лесов. Прежде — среди работающих в громадном, почти пустом параллелепипеде — я её не заметил. Она стояла передо мной, и в руках у неё были кое-как собранные листки с моими стихами, которыми я застелил кирпичи, когда сидел, да там и оставил.
— Вам это не нужно? — спросила она развязно-насмешливо. — Нет? Тогда я возьму себе.
— Да ради бога… — Я пожал плечами. Мало ли каких причудливых художниц ни попадалось мне на веку. Если вникать во все их причуды — это я уже знаю, — то собьёшься с самого себя и потонешь в мелком хаосе. Так думал я, совершенно не чувствуя и не предвидя того, что на этот раз происходит.
Потом она создавала о себе легенды. Чаще всего она рассказывала, как была учительницей в школе. Причём в незапамятные времена. То она преподавала музыку (фортепьяно), то географию, то физику. Одновременно с этим она ездила в фольклорную экспедицию в Сибирь, где записывала частушки, пытаясь обнаружить в них следы посещений инопланетян. И якобы защитила на этом диссертацию. Но она никогда никому не сообщала, что на самом деле она была художницей, причём, как я подозреваю, заурядной и неудачной. Я свидетельствую об этом определённо, потому что встретил её именно в этой ипостаси. И почему-то я думаю, что с этого момента (когда она подобрала мои листки) для неё всё и началось: она стремительно прославилась на поприще поэзии и мифомании (да, Миша, я не оговорился: не нимфомании, а именно мифомании).
В ту осень Гога с Блезе и Елезвоем подрядились реставрировать некий полуразрушенный дворец близ Ниццы. Пожалуй, дворец — это сильно сказано: не дворец, а типа виллы. Увитой виноградом — не одичавшим, а самым что ни на есть садовым. Десертного, по-моему, сорта. Так что в конце сентября с южной террасы, окружённой балюстрадой, свисали тяжёлые, многокучерявые грозди. Их никто не рвал, кроме реставраторов, да и те — вместе с гостями — не могли съесть и десятой части… Я заезжал к ним на один день, когда ехал к Ноле в Турин, и поскольку я стремился туда, постольку эта первая встреча с Иоанной прошла для меня вроде бы незамеченной. Однако же впоследствии я её вспомнил со стереоскопической отчётливостью…
«Меня зовут Иоанна Конь. На это ты можешь положиться. Если же окажется, что это неверно, то в будущем тебе никогда не следует верить мне».
Смерть Гоги произвела мощное действие. Ибо я отнёс её конкретно к себе. Но это давно. С тех пор всё забылось, замылилось.
Предметы моих рассмотрений гораздо существенней и вместе с тем туманней, чем у концептуалистов. — О чём это он? Кого имеет в виду? — концептуалистов вообще или московскую школу таковых поэтов? — А хрен его знает. — Если говорить о предметах концептуализма, то это рефлексия по поводу высказывания и рефлексия по поводу этой рефлексии. — Он хочет сказать, что его рефлексия глубже. — Ну, не знаю. Рефлексия московских концептуальных поэтов достаточно глубока и достаточно-таки туманна… — Кому достаточно и для чего? Тебе хватает, а может быть, кому-то она совсем мелка и прозрачна. То есть тривиальна. Вот он и говорит, что… — А сам он что? Куда он её углубил или усугубил? Ты видишь? — Нет. — Я тоже нет… — Нет, он настоящий художник: ему бы только своё семя бросить в мир, а что с тем семенем будет, его не интересует…
Они повинуются шмону, казалось бы, скромно и просто. Но вмиг их усердью смешному зловещее сдёрнет юродство. — Шестёрка червонная в ухо соседу, раскрашенной даме, шипела: «Смотри, если, сука, падёшь на метлу ты с ментами!» И дама с угрозой нарочной во взглядах протяжно-печальных поёт: «Ну вы что, я хороший! я смирный! Сыграем, начальник!» —
Читал энтузиаст наизусть.
Вчерашний день часу в шестом зашёл я на Сенную. И безнадёжно влюбился в Надежду Толоконникову, как кто-то когда-то в Зою Крахмальникову.
Скоро конец. — Миша отложил в сторону страницы. Вся эта писанина его раздражала, но он бы не решился отчётливо ответить — почему. На что нет ответа, о том нельзя поставить и вопрос, — Миша помнил это обычное внушение Людовика. У него, плюс к тому, был в уме общий принцип: кто на что-то решается, тот дурак. Но он, где-то сбоку, учитывал и то, что общим принципам следуют тоже, по сути, одни дураки. Так вот и висел он в некой случайной точке поднебесной и от этого ощущал постоянный дискомфорт.
Впрочем, всё равно никто ничего так и не спросил.
Ты забылся. А без тебя там пылает печка. Надо посмотреть: что и как там прогорело. Может быть, там неправильно горит, надо передвинуть дрова и подбросить новых, чтобы в перспективе всё сгорело одновременно — тогда поворошишь угли и закроешь трубу. Но ты забылся.
Через какое-то время вскакиваешь, всовываешь холодные ноги в холодные тапочки. Зажигаешь свет. Что нужно сделать? — забыл. Нужно посмотреть печку. Она пылала, а теперь, наверное, погасла и остыла. Но я определённо забыл что-то другое, очень важное. И я не знаю, куда мне за ним идти. На холодную террасу? — там никого нет и не может быть. Может быть, я там найду какие-то книги. Зажигаю свет — там висит картина Гоги, написанная по мотивам романа «Палисандрия». Для чего, когда — кто знает теперь?..
— Если б можно было не быть столь зависимым от книг, которые читаешь, — сказал я Гоге, — тогда бы…
— Что да, то да… А куда денешься, старик, все мы люди… Хотя многие вообще ничего не читают… Но я не думаю, что им от этого жить легче. Чего ещё делать-то? — смотреть телевизор? — но это как-то уж совсем грустно, хоть я не чураюсь и этого, в конце концов. А что ты думаешь? — я же иногда рисую, и у меня тоже горы цитат в мозгу — живописных, — и Вермеер, и Гольбейн, и, прости господи, Караваджо. Лавируешь между ними, как горнолыжник между утёсами…
— Тебе хорошо: ты несёшься и лавируешь, а я просто в каком-то болоте: куда ни ступи — не на что опереться, всегда проваливаешься в чей-то сюжет, интонацию, концепцию, манеру.
— Так используй, чего стесняться? Я тоже не стесняюсь, когда попадаю во что-то. Попал — ну и попал…
Перебирая пальцами левой руки, Окосов комкал прозрачную обёртку сигаретной пачки. Потом встал и отнёс в мусорное ведро на кухне. Правая его рука была без перчатки, потому что здесь было тепло, почти жарко, и рука не мёрзла. Она кое-как двигалась, помогая левой. Например, он мог, зажав спичку большим и указательным пальцами правой кисти, чиркнуть ею о коробок, который держал в левой. И делал это ловко: спичка загорелась сразу. Он, поднеся огонь к сигарете, закурил.
Но дым пошёл куда-то косо — вероятно, в комнате был ветерок от раскрытого окна. Хотя ночь стояла неподвижная и тёмная, без Луны. Листья винограда, оплетающего стену и окно, ничуть не шевелились.
В итоге — что? — Любил врагов и ненавидел ближних. / Искал богов у чужеземцев пришлых. / В гостеприимных хижинах/устраивал для хищных / зверей притон. / Всё, что смиренным вековым трудом / накоплено и собрано в жилищах / у очагов родных и дымных, / бросал в рыка́ющие пасти скимнов…
Машинально листая записную книжку, Миша вдруг вцепился в отдельно стоящую комбинацию из четырёх слов: «Мне. Номер. Очень. Понравился». Он долго смотрел, но так и не вспомнил тех двух раскрашенных клоунов, которых он имел в виду, когда писал это…
Затем продолжил прерванную мысль:
— Это необычная жизнь, но я бы не назвал её ненормальной.
Окосов усмехнулся, покуривая:
— Этим ты хочешь сказать, что обычай и норма — разные вещи?
— Ты прекрасно понял, что я хотел выразить. Не придирайся к словам.