— Ага. — Она рассматривала мужские брюки, висящие во дворе на верёвке…

С этого «ага» все предметы вокруг сложились в обстановку сна. Но я ещё не понял, ещё пребывал в моём обычном благодушии. Даже в необычной безмятежности — внутри медлительного, солнечного вечера. Мы отъехали очень далеко от московских забот. И казалось бы. Эта необязательная прогулка. Пошли искать какую-то художницу, о которой в музее услышали курьёзные рассказы… Ну, не застали дома…

Я взошёл на крыльцо, постучал… Заглянул в окна веранды. Тишина, неподвижность, отсутствие. На крыльце висит картина — неинтересная, умеренная, «правильная»: экспрессии и фантазии в ней ровно столько, сколько полагается в школьных студиях…

— Вот картина. Значит, это её дом.

— Пойдём, — сказала Света. — Я уже всё поняла.

На мгновение я подумал, что это относится к картине. Но она смотрела на бельевую верёвку.

— Что ты поняла?

Пошла по двору, задев ногой пустое ведро. Оно перевернулось, звякнуло. Я всё ещё думал, что случайно…

— Зачем тебе знать? Чтобы больше мучиться?

…стало напоминать обстановку сна: непроходимого, в котором вязнешь, делаешь невозможные усилия, пытаясь выпутаться, но, к твоему ужасу, усилия крутятся вхолостую: проснуться ты не можешь… Было уже в Москве. Теперь опять. Я пожал плечами. Я снова ни на чём не настаиваю.

Но она сделала такое открытие, о котором, конечно, молчать не могла.

— Кошелев никуда не уехал, — сказала она торжественно. — Он живёт здесь, с этой Валей.

— Откуда ты знаешь? по вещам?

— По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.

Она сняла с верёвки носки и бросила в колодец. Верней, то был не колодец, а ямка с водой, обложенная камнями. Двор завален грудами камней и каких-то тёмных брикетов вроде торфа. Потом я вспоминал, что, увидев этот двор, я в чём-то мельком зауважал эту невидимую Валю. Иных столь величественных, минималистских дворов не было на той улочке, мы многие рассматривали, пока искали… Хотя двор-то не её, а мужа. Который так же отсутствует, причём, возможно, гораздо радикальней, чем она. «Совсем съехавший с рельс травокур», — нам объяснили. Там ведь конопли — заросли, из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки, а муж Вали даже вырезал дубину — увесистую, «толщиной с женскую руку» (сказал Шаров).

Две старые виноградные лозы на переднем плане, у сарая. Да из-за веранды выглядывает дерево — орех, что ли. Больше никакой растительности нет на этом дворе. Света у деревянного столика что-то пишет в своей книжке стихов. Какой-то матерный привет. Дарственную надпись.

— Не смотри.

Идёт на крыльцо и книжку вставляет в щель у притолоки. Потом поворачивает картину задней стороной и опять пишет. Так и оставляет её — задом.

— Ну? И что ты там написала?

— «Йухня. Очень плохо». — Света сходит с крыльца. — Надо же, такая банальная мазня может так восхищать людей. И Кошелев — вроде неглупый, а туда же: «она такая талантливая, такая талантливая…»

— Вот как? Он тебе писал о ней?

— Говорил по телефону. Не называя имени…

— Он, наверное, просто хотел тебя помучить.

— Помучить — ну да. Но не только. Он действительно влюбился в неё, старый козёл. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада… Пойдём скорей. Не хватало ещё их встретить сейчас.

Улочка пустынна. Солнце прохладным светом греет деревья и камни. Всё представляется застывшим в безветрии — завороженным, пленённым какой-то неподвижной мыслью. Но ветерок был, это я помню. Впереди — далеко — беседуют две тётушки: одна идёт со станции, другая вышла из своей калитки.

Меня начинает охватывать странное возбуждение: что-то вроде лихорадки, причём какой-то весёлой, я бы сказал. Получилось, я поехал — я был призван в поездку — для того, чтобы сопровождать её, обезумевшую от любви и ревности кошку, к месту, где она хотела маниакально пройти по следам своего кота, пренебрегшего ею. Я начинаю соображать, что всюду, где она заводила о нём разговор (стараясь, правда, это делать в моё отсутствие), она не могла скрыть больной заинтересованности, и люди быстро понимали: отвечали соответственно, чернили Валю, как могли, Кошелева жалели. Правильные люди, чувствительные и деликатные интеллигенты.

— Уж не думаешь ли ты, что мы едем к Кошелеву? — вдруг сказала Света, когда мы сидели в поезде «Атаман Платов». — Нет, его там не будет, он уже должен оттуда уехать.

Нет, я совершенно так не думал. То был удар грома на ровном месте. Молния в запертом купе… И после этой фразы мне ничего не оставалось, как думать, что мы едем именно к Кошелеву — ни к кому другому, — в этом смысл нашей поездки, все остальные смыслы — лишь поводы, благовидные предлоги. А ведь я, как полный дуралей, даже не заподозрил, что он работает на тех раскопках в дельте Дона, куда мы приближаемся как бы невзначай, в сложном танце: сначала Новочеркасск, потом Ростов, а уж из Ростова надо бы заехать, посмотреть… Теперь всю оставшуюся дорогу я не сомневался в том, что Кошелева мы застанем, никуда, конечно, он не уехал. И начнутся всякие «чудеса»… В которых моя роль — какая? Вставать в донкихотовскую позу?.. Было дело — мне пришлось когда-то ударить Кошелева в лицо, когда он совсем охамел, раскровянить нос, — но я вспоминаю об этом не только без удовольствия, но, напротив, с тупой тоской.

Вот они «чудеса». Уже начались.

Две кумушки стоят посреди улицы, беседуют. Прошли их. Вдруг Света встрепенулась. Пописать — забыла. Где? — Надо было там! Вернёмся. — Мимо них? — (мне не хочется). Она, не слушая, бежит назад. Я не могу оставить её, плетусь следом, — выполнять свою участь: стоять на стрёме. Минуем опять кумушек. Во двор зашла, схватила с верёвки брюки, бросила в корыто и присела поверх них: обоссала. Позже мы узнали, что эти брюки были не Кошелева, а какого-то ещё другого художника (нам это пояснили в Ростове).

— Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он давно ребёнка хотел). И будет её пиарить. У него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет устраивать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве… И всё это — чтобы унизить меня. Чтобы я подохла. И чтобы ты подох со мной вместе. Он сначала хотел, чтобы я бросила тебя, и ты умер от тоски и унижения. А потом уже он расправился бы со мной — без твоей поддержки. Такой человек…

Света лежит на диване в маленьком сарае на территории музея и бредит. Это бред влюблённой кошки. Пахнет мышами. Мне трудно дышать, я сгибаюсь и цепенею. Нечеловеческое усилие нужно для того, чтобы выпрямиться…. Почему нечеловеческое? — Обыкновенное. Вот я его делаю. (Правда, по существу это ничего не меняет. Только ракурс другой.)

Шли от дома художницы Вали и увидели на дороге змею — неподвижную. Света тронула ногой — у неё высунулся и мелко-мелко затрепетал язычок, — живая. Однако кем-то придавленная: уползти даже не пыталась. Землистого цвета. — Гадюка, — определила Света. Она не прикончила её, но оставила на произвол судьбы. И даже это странно: палкой какой-нибудь убрала бы с дороги в кусты. Материнская любовь её к животным…

Спустя немного времени, когда мы, поизвалявшись на ложе, возвращались, чтобы искупаться в Мёртвом Донце, змеи на дороге не было. — Здесь нет гадюк, — возразили нам вечером в музее, — это был полоз. Тёмный? — Нет, серая, желтоватая — под цвет камней. Длинная, но тоненькая. — Всё равно полоз. Здесь полозы.

В сарае сладкий, тошнотворный запах мышей. Мыши снуют всюду. Они высовываются на разных этажах из окон игрушечного домика, оставленного здесь восьмилетней девочкой хозяев. Света сидит сейчас у них, без меня. Эти археологи рассказывают ей про Валю: «Да она к любому мужику клеится здесь в наглую. Просто подходит и говорит: „Я хочу с тобой лечь“. Мужики шарахаются уже от неё. А Гена вот попался… Жалко его. Талантливый художник. Есть у него деньги? Нет? — Тогда тем более. Валечка переберётся в Москву и ещё, гляди, квартиру у него отнимет, если он усыновит ребёнка. Есть у него квартира? Нет? — Сам на птичьих правах. Сам нищий. Тогда всё это очень быстро закончится. Она не дура, хоть и показывает себя улетевшей из мира сего. Найдёт себе спонсора…»

Вернувшись в сарай. Света пересказывает это мне. — Я не знаю, что они ей говорили. Может быть, только то, что она хотела услышать (глядя на неё и сострадая её очевидному безумию). Или наоборот — из их разнообразных рассказов она сама слышала только то, что хотела… Но ведь не догадались же они похулить Валечкину мазню. Нет, напротив, — «Очень интересно, очень оригинально», — говорили они. — «Да она вообще интересный человек, необычный. Вот только…» — Но я не знаю, как ко всему этому относиться. И не хочу относиться никак (так же, как к Кошелеву).

Очень трудно жить в это время. Сквозь ветки сада я смотрел на закат, разворачивающийся внизу над поймой Дона, над всеми этими ериками. — Почему же такая словно бы лёгкость? — странное возбуждение, взмывающее вверх куда-то. Ведь это время не прошло, я думаю, а усугубляется и ещё будет усугубляться. До каких пор? — неужели, пока кто-то действительно не умрёт — Света ли, Кошелев ли, я ли?

Смерть присутствует здесь непрерывно. Она — словно силовое поле, внутри которого (по линиям которого) нам приходится двигаться. Но поле сковывает только движения, разум остаётся свободным, и мы можем понять, что «смерть», с другой стороны, только слово, причём банальное, мало что выражающее и не очень подходящее, — мы его используем, чтобы как-то условно маркировать это странное напряжение, которое держит нас и водит нами и которому на самом деле названия нет в языке.

И что, он действительно хочет усыновить ребёнка? — Да. Он говорил об этом. Он мне давно говорил, что мечтает о ребёнке. Ну, Самохин влип! Теперь я понимаю, как он влип!..

— Почему ты его зовёшь «Самохин»? Он же Кошелев, а не Самохин.

— Ну да, Кошелев. А я сказала «Самохин»? Нет, я имела в виду Кошелева. Гекочку. А впрочем, какая разница? Пусть он теперь будет Самохин, мне так даже легче будет о нём думать.

Она сказала, что больше ни за что с ним не встретится. Но я-то знаю её безумие. Конечно, она встретится с ним в любую минуту, которая случится по его, по её ли мановению. Она наденет клетчатые гольфы с коротенькой юбкой-клёш. Полоска ноги белеет между юбкой и гольфами. А он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за какой-то ствол, допустим, еблони. Потом спускает её чёрные трусы — до щиколоток…

Мы впустили хозяйского белого кота. Не обращая на нас внимания, он подстерегает мышей у детского домика, где они то и дело высовываются из разных окошек. Днём он поймал и съел одну. Сейчас не может… Света поднимается, ищет косметичку. Заглядывает в рюкзак — там мышь. Она суёт рюкзак под нос котику: «Вот мышь! Лови! Хватай её!» Котик вертит носом в рюкзаке, ещё не видит. Света подсовывает ему: «Вот, вот она!» Мышка дрожит. Он наконец видит и хватает. Изо рта свешивается только длинный хвост. Хвост постепенно исчезает во рту. «Молодец котик!»

Смерть снова здесь присутствует, но здесь уже можно с ней играть, пробовать её на вкус. Она представляется не таким случайным словом: «танатос» — по-гречески. Если это не Дон, то, наверное, самые его низовья, дельта его, переходящая в Таганрогский залив, вдоль которого мы едем утром на электричке. Света сидит у окна и записывает текст, который ночью образовался в ней.

— Не смотри. — Она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. Когда-нибудь я прочту то, что она сейчас пишет. Я и так знаю много, наверное, почти всё. Но детали очень важны и интересны: они терзают меня, создают боль, необходимую для поиска собственных слов.

Пока что найдено этих слов (формулировок) немного. И про те я думаю, что они черновые, приблизительные. Но приведу некоторые из них, чтобы заполнить в эту минуту свою недоумённую пустоту. — (Я смотрю мимо Светы в окно: залив от времени до времени пропадает, остаются дачки, бегущие по берегу, как буквы…) —

Обнаруживаешь себя в пустоте ада. Ад пуст. Иногда погружаешься на самое дно этой пустоты, где нет мыслей, мнений, концептуальных резонов — нет ничего, что могло бы подвигнуть тебя на бытие, различающее себя с небытиём. Лишь случайные, неуместные слова болтаются привычно, а ты, как всегда, заботишься о красоте их строя — от этого вдвойне всё безнадёжней: всплыть на поверхность, перевернувшись кверху ногами, ты не сможешь. Не дано. Это сделает твой враг Телишев — может быть… И она это оценит. Она вынырнет за ним — с ним вместе, обнявшись, — а ты останешься.

И всё-таки. С другой-то стороны. —

— Светочь, — говорю я, — это ж лучшее время нашей жизни, ты пойми. О чём тут горевать? Надо радоваться и использовать каждую секунду этого времени. Оно наиболее интенсивное, энергичное, сжатое. Омолодит лет на двадцать нас. Ты чувствуешь, как стремительно кровь сейчас мчится? — и затормозит, наверное, нескоро. А то кто бы мы были? — старичок со старушкой, ковыляющие под ручку по дорожкам Ботанического сада. Ведь к тому всё шло, если б не повстречали мы Самохина. — Ты мотаешь головой. Конечно, ты этого никогда бы не допустила. Вот и прекрасно: вот и не допустила. Возрадуйся же. Опять мотаешь? Не согласна?

— Согласна… хоть и не вполне… Всё так, как ты говоришь, друг мой. Но всё-таки он хотел меня убить. И тебя! Нас обоих. Ты даже не можешь себе представить, как близок он был к своей цели.

— Ну так расскажи.

— Не могу. И не хочу. Потом, может быть, узнаешь… Например, я недавно думала, не броситься ли мне с балкона. Смотрела вниз… Только дети меня остановили, не ты.

Я постепенно осознаю — и от этого всё глубже впадаю в оцепенение, — что мы с Кошелевым живём в разных вселенных. То, что мы говорим на разных языках, — это ещё ничего не значит. Мы могли бы жить в одной вселенной, тогда там существовали бы — во всяком случае, были бы возможны — каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. И вот ужас мой растёт, по мере того как я приближаюсь к страшной истине, что никакая коммуникация между нами невозможна в принципе (а если возникала раньше, то была иллюзией, обоюдным недоразумением). Ведь сначала как? — встречаешь человека, знакомишься, разговариваешь. Вроде бы есть понимание, симпатия. А потом — на одном, втором, третьем примере — сначала начинаешь лишь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. Моя возлюбленная — влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там не кислородом, а, допустим, аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить… Вот ужас!..) Я не знаю, как на это смотреть. Вследствие своего незнания я смотрю на это просто, прямо и тупо, но я бы не пожелал такого никому. Пусть лучше покинутый любовник остаётся с допущением (пусть иллюзорным) хотя бы однородной атмосферы.

Моя планета, кстати, такова, что мне никогда не приходило в голову, ни в другие части тела — тягаться с Кошелевым херами. Я во всю жизнь не склонен был тягаться ни с кем и ни чем, я этих соревнований не понимал. Они проходили где-то в стороне и были мне смешны. Умеренно смешны, потому что в принципе я мог их понимать — хотя бы в виде элемента человеческой культуры. Но у меня они ассоциировались (даже Олимпийские игры) с какими-то дошкольными, детсадовскими разборками (может быть, я ошибаюсь, поскольку в детский сад никогда не ходил). И я не могу представить, как может взрослый человек этим всерьёз заниматься. (То есть могу, опять же, с точки зрения общей культуры и физкультуры… Ну, пусть, значит, Самохин такой простой общекультурный человек, — это мне будет легче думать: хотя бы не дышит аммиаком… Может быть, только в том дело, что он ходил в детский сад, в отличие от меня?..)

Всегда у меня вызывали злобу те мужчины, которые не могли оценить Свету по достоинству (потрясавшему меня и изумлявшему). Я, как в рыцарском романе, готов был вызвать на поединок любого, кто осмелился бы утверждать, что Света — не самая прекрасная, не самая сексуальная, не самая умная, не самая талантливая из всех женщин — будь они поэтессами, художницами или вообще кем-либо. Но поскольку рыцарский роман сейчас невозможен, то такие мужчины — в тот миг, когда я понимал, что они не любят, не признают и не хотят знать Свету, — просто переставали существовать для меня — хотя бы в литературной и художественной среде. Дальнейший диалог с ними блокировался. (С некоторыми происходит, но — с трудом и формально.) Света — моё дыхание. Если она не присутствует в моём вдохе и выдохе, я не могу разговаривать с людьми. Из-за этого я уже несколько лет почти ни с кем не разговариваю, — перебрасываюсь лишь короткими информационными репликами. В этой ситуации можно было бы понять мой энтузиазм, если б нашёлся человек, который испытал бы восторг — подлинный, конечно, без театра — по отношению к ней. Я такому человеку просто вручил бы её — передал собственными руками. Я бы это сделал потому, что был бы уверен: он может разделить со мной её бесконечное разнообразие и великолепное изобилие… Однажды я доверился человеку и это сделал. Это был Самохин. Он оказался инопланетянином. Да, у него был восторг, но такой, который с моим восторгом и энтузиазмом (наивным) не имел ничего общего, как выяснилось. А она?.. — Влюбилась в него, кошка. Ну, что ж. Дальше тошно вообще говорить.

И вот теперь Света плачет, верней, готовится заплакать. Мне странно и неловко, и всё же я тайком изучаю превращения её лица. Мы обедаем в студенческой столовой в Таганроге. Это единственный случай в моей жизни — может быть, уникальный, — когда я знаю, что не я причина её слёз. Но это, оказывается, не легче — такая же растерянность, даже внутренняя паника. Слёзы неожиданны. Они — итог невидимого мне мучения, которое в ней росло само по себе, пока она шла со мной по городу, весело бегала в брызгах, раздевшись, по мелкому морю, спускалась в подвальный second-hand, где выбрала лак для ногтей… «Нет, — думаю я, — она устала — и физически, и эмоционально, — таскаясь со мной, таким истёртым, скучным… Конечно, она вспоминала — и сравнивала меня со своим ядовитым Гекочкой. Значит, я тоже виноват в этих слезах, никуда не денешься…»

Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (то бишь Телишев). Нет, мне никогда этого не понять (и не простить ему — её слёз)! Средней руки художник (да что он себе такое позволяет, в конце концов!) Бить его опять? (— Света кивает)… (Я пожимаю плечами:) Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…

Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально мной изученную, что я могу её рисовать наизусть — в одиночестве на даче. Теперь всё как-то дрябло, исподволь, прячась, — это притом, что она не стесняется передо мной плакать. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается.

— А ты знаешь, что мне Айва написала?.. Хотела тебе показать и забыла. Я письмо взяла с собой… — Света рыщет в рюкзаке, кладёт на стол папку со стихами. — Какие плохие у них, у этих студентов, здесь обеды. — Она опять всхлипывает. — Сырники — одна мука…

Прошло 16 страниц. Ну и что из всего этого? —

Нет, непонятно. Плохо. Заново. Всё зачеркнуть.

Дубль два.

Возвращаемся, начинаем снова растекаться. —