Брюки на бельевой верёвке, недавно выстиранные, мужские. Она их рассматривает, трогает. Я замечаю это, но не успеваю задуматься. Начинается странный, тяжёлый сон. Я поднимаюсь на крыльцо, стучу в стекло веранды — тишина, отсутствие, неподвижность. Картина стоит, прислонённая снаружи к окну. Банальная, тусклая композиция, ничего особенного. Не разглядывал, но мельком подумал, что картина «такая, как надо».

— Вот картина. Значит, это её дом.

— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.

Я ещё подумал, что это — о картине… Прошла по двору, отшвырнув ногой пустое ведро. Я ещё думаю, что она задела случайно. Спустился с крыльца, вернул ведро на место. Она сняла с верёвки носки и бросила в ямку с водой, обложенную камнями, — вроде колодца.

Я мог бы догадаться, что начинаются те её внутренние «чудеса», которые делают её королевой перформанса. Не проект, тщательно отрепетированный со мной, а спонтанное лирическое действие. Мало кто замечает и видит, кроме меня. Как это? Просто никто не замечает. Он этого не знал и много потерял, наверное. (И в понимании художественных практик: он, несмотря на свои амбиции, продолжает действовать конвенциольно. Правда, следит за философской модой. Ё-моё.) Я думаю, он думал, в основном, о себе: он вообще, по большей части, занят самим собой — с пристальностью. Относительно него такая дурацкая у меня идея. Много ли я знаю? Откуда мне знать? Избитые тропинки ревности и самцового доминирования. У водопоя встречаются. Черепаха-самец переворачивает в бою соперника на спину — тот лежит и бесконечно долго умирает, не в силах перевернуться. Дарвин это видел на Галапагосе.

Я далеко уплыл по Мёртвому Донцу — впереди Таганрогский залив. Надо назад поворачивать. Когда я вернулся, я как будто вышел сухим из воды.

— Пошли, — говорит Света, — я уже всё поняла.

— Что ты поняла?

— Зачем тебе знать? Чтоб больше мучиться?

— Мучиться? Ну, наверное, надо. Я готов, — говорю.

— Кошелев, — заявляет она торжественно, — никуда не уехал. Он здесь живёт, с этой Валей.

— Откуда ты узнала? по вещам?

— По носкам. Носки, во всяком случае, я узнала.

(«Гоп-стоп, Зоя! Кому давала стоя — в чулочках, что тебе я подарил?..»)

— Его́ носки?

— Да. Я их ему подарила.

Надпись на книжке стихов она делает, присев за низким столом посреди двора, под виноградной лозой. «Не смотри». Какой-то матерный привет этой Валечке. Идёт на крыльцо и всовывает книжку в щель у притолоки. А тусклую Валину картину поворачивает задней стороной и — той же шариковой ручкой — опять пишет. Картина на картоне.

— Что ты написала?

— «Йухня. Очень плохо…» Но ведь это действительно так, ты согласен? Я ведь не из ревности. Меня просто удивляет, как могут люди — тот же Кошелев, вроде умный, — принимать это за нечто. «Она такая талантливая, такая талантливая…»

Я мимоходом думаю, что — да, это странно.

— Наверное, чтобы тебя позлить…

— Да, позлить, помучить. Но не только. Он действительно влюбился в неё, козёл старый. Ну, она ему устроит жизнь! Я очень рада…

Может быть, но я не в силах на этом сосредоточиться. Меня гнетёт другое. Что мне эти вкусовые распасовки? — хотя бы и между людьми, влюблёнными друг в друга. Не «хотя бы», а «тем более». Влюблёнными намертво. Да, это я понимаю. Дальше мне остаётся только плыть по Мёртвому Донцу — вдаль, в Азовское море. И там исчезать.

Две тётушки беседуют посреди улицы — впереди, в ста шагах. Одна шла со станции, другая стоит у своей калитки. Улица, светящаяся виноградными лозами, свешивающимися с оград, кроме этих тёток, пустынна. Проходим — забыла пописать. Там надо было. Идём назад мимо них. Во дворе она сняла эти самые брюки с верёвки и бросила в корыто. Эх, не грусти, Рая, негру стирая. Присела сверху — обоссала. Я на улице, на стрёме (выполняю свою обычную участь).

— Пойдём скорей, ещё не хватало их сейчас встретить.

Сомневаюсь. Мы для них невидимы — так же, как они для нас. Невидимый Самохин, невидимая Валя. И ещё ребёнок. «Ребёнка она отдала куда-то, чтобы не мешал». Невидимый ребёнок. И ещё какой-то «муж-травокур». Он ещё более невидим, потому что отсутствует, наверное, в более радикальном смысле… «Там конопли кругом заросли, — сказал Шаров, один из лидеров „Заозёрной школы“, — из неё делают пастилу, плетут верёвки и сумки. А муж Вали, в другую сторону трубя, даже вырезал из неё дубину — увесистую, толщиной… (он прикинул)… с женскую руку». Это было потом, в Ростове. Но Певзнера Шаров, конечно, не цитировал.

Её прямота и открытость обезоруживают. Меня приводят в изумление, хоть я давно привык. В трепет, в неловкость. Не могла и не хотела шифроваться никогда. Будто нарочно, подставляет под удар все самые уязвимые места. Наивностью это не назовёшь. Странное дитя моё, только слово «наивность» тут не годится. Бесстрашный лирический перформанс. — «Что вы думаете о Вале?» — поинтересовалась, как и у всех, с кем мы встречались. «Ну, сказать откровенно, это дама, ёбнутая на всю голову» (сказал Шаров). Но картины похвалил.

«Видишь, он тоже считает её талантливой, как и все они. А ты говоришь — они мне подыгрывают. Нет, они стараются отвечать объективно, насколько могут. Только в живописи ничего не понимают».

«Он привезёт её в Москву, усыновит её ребёнка (он говорил мне, что давно хочет ребёнка) и будет там её пиарить, у него есть связи, я знаю. Пятидесятилетний старец будет делать карьеру двадцатитрёхлетней девахе, которая ноль в художестве. И всё это — чтобы меня унизить. Чтобы я подохла. И ты вместе со мной. Это его цель. Сначала добивался, чтобы я тебя бросила, и я чуть было на это не пошла. Он хотел, чтобы ты умер от унижения и тоски. А потом уже он бы легко прикончил меня, без твоей поддержки. Такой человек».

Бред влюблённой кошки. Представьте себе состояние «обманутой влюблённой кошки». Трудно представить. Её хищные вылазки. Инстинкты, в которых она не заботится отдавать себе отчёт. Будучи кошкой… Пахнет мышами. В сарае, где мы лежим, Жуков, хозяин сарая, авторитет «Заозёрной школы», развёл мышей. Их множество, они шуршат и снуют. Сладковатый запах мышиного помёта. Мне трудно дышать. Я сгибаюсь, цепенею. Разгибаюсь — выхожу на двор покурить. Она идёт за мной, тоже курит. Сигарета, сигарета! Ты одна не изменяешь! И два окурка LD.

— Почему ты говоришь — Самохин? Он же Кошелев, а не Самохин.

— Ну да, Кошелев. Гекочка. А я сказала разве «Самохин»? Не знаю. Ну, пусть теперь он так и будет. Мне так даже легче будет о нём думать.

— А зачем тебе вообще о нём думать?

— Байтов, ну ты же всё знаешь! Пощади меня! Я погибаю.

Текст о странной ситуации, которая ввергла в состояние шока. «Шок» — словарная условность. Примерное обозначение чего-то. Давным-давно, мой бедный брат, мне твой недуг знаком. Путешествие в две стороны. Но ты вернёшься другим человеком. Я дважды в жизни становился другим. Это начинается третий раз? И он знаком не только мне: сжигает он полмира… Где ты был? — Я был в дельте Дона. Ну и дельта! Вот это дельта! Ну и даёт же она! — Она тебе дала? — О, да. Очень много. Я думаю, что эрегированный член есть в некотором смысле горящая свеча. И когда она берёт его ртом, смыкая губы вокруг головки, — она парадоксальным образом не тушит пламя, а распаляет его. — Так она должна обжечься вся изнутри — язык, нёбо, горло, гланды. — И обжигается. Это-то её больше всего и заводит. И славит гибельный огонь владычество кумира. Но сами мы его зажгли в язычестве своём. Чудовищное её письмо. Такого письма не писал ещё никогда никто. Что мне делать, читая его? Спрячусь где-нибудь и буду смотреть на её фото. У меня множество фотографий её рта — с этими чувственными складками… Раньше они трепетали одинаково. В унисон получалось. Теперь что-то рушится. Может это меня ободрить? Едва ли. Они будут ещё долго совместно трепетать. И, по большей части, самые сладостные трепетания произойдут, когда меня не будет. Я сейчас прощаюсь с тобой. В этот момент не прощаюсь. Мы ещё долго будем кое-как. Не знаю, как я буду. Как-нибудь проживу. Я уже никто. Автор двух великих женщин XX века, которых никто не знает и не узнает. Постараюсь сделать из тебя третью. Да ты и без меня хороша. Нужен я больно со своим…

Возвращаясь в гору от домика Вали, увидели на дороге змею. Ой, гадюка. Света тронула её ботинкой. Она, наверное, была кем-то придавленная — не уползла. Но язычок высунулся и мелко затрепетал. Живая. Головка похожа на её черепаху, только меньше. Умиления достойно было бы. Нет. Прошли дальше, бросили её помирать. Света испугалась: мало ли — укусит. Взять бы да отбросить палкой какой-нибудь в кусты. Потом нам сказали в музее, что это был полоз. «Здесь гадюк нет. Полозы. Какая она была?» — «Землистого цвета, длинная, узкая». — «Полозы пошире. Но всё равно полоз. Гадюк здесь нет», — сказал Валентин Палыч Мещеряков.

Я выхожу курить на тёмный двор. Смотрю на звёзды сквозь листья винограда. Света начинает там свой бесстрашный лирический перформанс. Музейные работники, пользуясь моим отсутствием, затараторили в ответ: «Да она к любому здесь новому мужчине подходит и предлагает себя. Мужики от неё уже шарахаются. А Самохин попался, такой простой. Жалко его». — «Когда он принёс мне бумажку со своими телефонами — с просьбой передать их Вале, — я пожалел его от всей души. Думаю: пропал мужик», — сказал Валентин Палыч. «Если увидите его, передайте, что я его люблю», — говорит Света. «Да вы сами ему это скажете скоро в Москве», — говорит Мещеряков. Если бы я это знал, если б мог догадаться, я бы прыгнул назад со двора, перевернул бы стол на веранде — и в харю, в харю этому неулыбчивому лирическому дяде Мещеряку бы двинул со всего размаха плеча. Да размазал бы рожу ещё и его Оленьке, такой интеллигентной, сочувственно подсюсюкивающей. Вот тогда перформанс был бы исполнен во всей его многомерной художественности. Клуб литературного перформанса на гастролях в дельте Дона. Где ты был? — Я был батальонный разведчик. Разве нас не двое? Почему Света всё на себя берёт? Раньше было не так. Раньше я задавал сценарий. Падая на колени перед её талантом, постепенно дал ей слишком много воли. Моя вина.

Да, это готовый гротеск — или сцена на задворках «Зверевского центра» с ментами… Так азартно. Любовники были охвачены неистовым жаром. Ужель напрасен ход времён и нынче, словно встарь, стремленья наши так темны, кумиры так жестоки?..

Оскорбления в адрес женщины, которая тебя любит, то же самое, что швырять бутылки и мусор, идя по лесу. (Странный образ. Чего-то в нём не хватает или что-то лишнее…) Это признак бескультурья, дурного воспитания. Я никогда больше с ним не буду встречаться. Будешь. В любой момент, какой только случится, будешь встречаться. Наденешь гольфы в клетку и чёрную юбку-клёш. Узкая полоска между юбкой и гольфами. Он ебку закидывает на спину ей, нагнувшейся, ухватившейся за ствол, допустим, еблони. Потом до щиколоток спускает её чёрные трусы. Это в Ботаническом саду происходит. Конечно, лесу, наверное, так же больно, когда в него швыряют мусор, банки, бутылки, скомканные пачки сигарет. Г. прижал её к берёзе, задрал юбку, расстегнул ширинку. Любовники держали друг друга за узкие бёдра и изнывали от желания и обожания… До последнего содрогания. Это важно. Такой должна быть твоя жизнь. Но что делать? Любимую игрушку отобрали. Валечка съела твои пельмени…

Маленькая девочка. Такая маленькая, а уже всё так умеешь. Я сейчас, я сейчас. С. мотает головой. Я знаю, что она в этот миг не помнит о нём. И не сравнивает. Ей не до этого. Слёзы на счастливых глазах. — Нравится? — О, ещё бы! (хрипло — накрашенным, размазанным ртом.) Ой, какой хрип. Ты, наверное, задел голосовые связки. Я не верю: вряд ли. Как это может быть?

Спустя минуту, она поднимается с ложа, ищет косметичку в своём рюкзаке. Кругом мыши. Мы впустили в сарай белого кота. Не обращая на нас внимания, он напряжённо замер перед детским домиком, который оставила здесь восьмилетняя дочка наших хозяев-археологов. Это мышиный театр. Ничего не боятся. Кота не видят. Они высовываются и перелезают там из одних окошек в другие, с этажа на этаж. Днём он поймал одну. Сейчас не может. Не решается цапнуть. Чего-то выжидает, хотя дрожит от возбуждения. Вдруг Света обнаруживает мышь в рюкзаке. Что она там делала? Грызла толстый том Дерриды? Может быть, что-то усвоила. Но зачем это, когда смерть уже близка, наступит меньше, чем через минуту. Хотя если сравнить объёмы тела, то, пропорционально, смерть её получается не ближе, чем у нас… — Света зовёт кота. Иди сюда. Вот мышь! Подставляет ему рюкзак. Кот суёт голову внутрь, нюхает. Не видит. Вот, вот она! Света подсовывает ему: хватай! Кот бросается вперёд. Мышь в зубах. Хвост свешивается изо рта. «Молодец котик!»

Полотенце забыли у родника. Пришлось мне идти назад на закате. Над всеми этими ериками, заросшими камышом. Она осталась. Её жизнь разделилась на два рукава. Или больше. На два рукава и несколько ериков. Она осталась расспрашивать хозяев о Кошелеве и рассказывать им свою историю. Оленька, в ответ — ей для успокоения — кое-что о них с Мещеряковым. Что? — интересно. Не знаю. С. потом пересказывала — я забыл. Не интересно. Нарочно забыла полотенце? Вот ещё! Я представляю, как она возмущённо фыркает. Но скоро уже мне придётся думать, что она не так бесхитростна, как была всегда. Вдали белая сверкающая полоска Таганрогского залива. Солнце быстро склоняется над ней, потом погружается в неё. С горы я смотрю.

— Ты (особенно в своём кожаном шлеме) похожа на Счастливую Москву. — Ну нет. Москва была простая, как песня. Просто жила себе, ничего не чувствуя. Её ничто не мучило. — Как это? Места себе не находила. Или находила самые несуразные места. Сколько благородных мужчин её любили, а она спала с этим убогим «вневойсковиком», который, к тому же, помогал милиции штрафовать граждан. Елдак только его один она любила, а его самого спихивала с кровати: «ложись на пол и там умри, тебе незачем жить». И ещё била деревянной ногой. — Ну и что? — Как что? Полез под кровать за протезом, а там писаришка штабной! — Нет, не похоже. Совсем наоборот: это он меня гнобит, а не я его. — Ты уверена? А он, пожалуй, думает по-другому. — Он больной. — Ну, тогда, значит, похоже на твои со мной отношения. — Вот уж совсем нет!..

Ну да, Самохин (то бишь Телишев) — весьма теоретический мужчина. Начитался де Сада. — Он просто сумасшедший. Такой же, как мой супруг. Больной. Этим всё объясняется. И не надо мне мучиться, голову и сердце ломать над его выходками! — Мне стало ясно до озноба, что в телешевельнуласъ злоба… Вот как? Игорь Алексеев? Вот это он сказал! Льнулась его злоба к тебе?!

Выхожу в сортир. Полная тьма, свечу фонариком. На самом деле ещё только девять часов. Внизу вдоль Мёртвого Донца протягивается и стучит пассажирский поезд, — размазанная полоса тусклых вагонных окон. Через час он будет в Таганроге. Завтра мы тоже там будем.

Будет долго лежать рядом со мной, крутя горестные мысли, по сути, одни и те же. Мучается. Не может заснуть. Если я уже сплю, то, спустя неопределённое время, услышу сквозь сон, как она встаёт, идёт на двор писать, возвращается, наливает в стакан воду из канистры. Сейчас примет феназепам. Если уснёт (успеваю я пожелать), то пусть ей приснится её двухголовый и двухтуловищный любовник ЭНБЕТ, который мощно войдёт в неё с двух сторон.

Тягаться с ним херами мне не приходило в голову. Я вообще не догадывался, что в этой жизни нужно с кем-то тягаться. Может, и догадывался. Не признаю такой жизни. Не играю. Если это нужно, чтобы войти, то возвращаю билет, даже если б мне его даром дали. — Даром? — Нет, НЕ даром! (По буквам: Николай, Евгений.)… Какая разница?.. — Для любви, оказывается, это имеет значение. (Как сказал бы Гера.) А я не знал. Да мне плевать. Сяду на даче и буду рисовать ночами по памяти. Что за бред ты несёшь! Ты сам уже бредишь!

Из всех людей, видимых и невидимых, я отчётливо вижу только Свету. Её нет рядом. Есть лист шершавой бумаги и карандаш. Даже ластик не очень нужен. Её чёрные кудри. Это во-первых. Их ни с чем не спутаешь. Затем — линия подбородка, узкий рот, эти чувственные складки вокруг. Детский нос. Уголки глаз чуть-чуть опущены. Всё это мне хорошо известно. Не всегда ухватываются пропорции.

С. никогда не прищуривает глаз. Она всегда смотрит нагло. Заметить. Заметил. Не бывает истомы, деланой рассеянности, удивлённого недоумения. Это наглый, прямой взгляд художницы — в любых обстоятельствах, хоть бы она была даже не весела совсем, а, напротив, измучена, убита. Заметил? — вот так и рисуй… Нет, всё-таки она щурится — очень редко, когда рисует картину. По-моему, она щурит только один — левый — глаз. При этом в ней проявляется что-то такое остро-оценивающе-решительное, что я с трепетом думаю: в этот момент к ней не подступись: отошьёт, отчеканит с презрением, обольёт холодом и желчью. Пальцами левой руки она откладывает какие-то расстояния: делает из большого и указательного пальцев интервал и водит им, то приближая к холсту, то к своему носу (иногда почти вплотную)…

Он точит карандаш. Ах, как это её заводит! Она несколько раз повторяет: он точит карандаш. Он точит решительно, угрюмо. Собирается рисовать её портрет. Он дрочит. Она смотрит заворожённо… Он точит карандаш, — повторяет она… Здесь бы сравнить. Но её не было. — Как я точил: тупым кухонным ножом. Шёл в комнату. Начинал — не нравилось. Возил стёркой много раз. Получалась грязь и глупый, ни на что не похожий рисунок. Тогда я беру кисточку и акварель — и быстро — на новом листе — несколькими мазками набрасываю. Но иметь под рукой ватку, чтобы промокать, когда нужно. То есть совсем не то, что она чувствует при виде острого грифеля Самохина. Полная противоположность.

Там другая атмосфера. Ядовитая. Например, аммиак. Другая планета. Он — инопланетянин. Я это постепенно, с изумлением осознавал. Контакт невозможен. Разные языки — это пусть. Если б мы жили в одном мире, были бы каналы связи, трансформации языков, приводящие их к единому смысловому знаменателю. А так — никакая коммуникация невозможна в принципе. Три года я этого не понимал. Была иллюзия контакта, которая постепенно разрушалась. На одном, втором, третьем примере. Сначала начинаешь подозревать, а потом и убеждаешься, что мы воспринимаем одни и те же ситуации как два разнопланетных обитателя. И что же? — Моя возлюбленная влюбилась, оказывается, в инопланетянина. И каждый раз, когда она уходит от меня, чтобы быть с ним, она (сознательно и охотно) перемещается на другую планету, сладостно дышит там аммиаком. (Оказывается, ей это нужно, а я-то никак этот аммиак не могу ей обеспечить! Вот ужас!)

Одни и те же горестные мысли гоня по кругу. Редакторская работа. То, что делала Танаис Нин со своими дневниками. А потому, что у меня жизнь — роман: как начну читать на старости лет — сама буду удивляться. Приведение в порядок. Косметика. Женщина смотрит на себя и ищет путь из хаоса чувств к ясному рисунку, к стилю. Но почему же женщина (в каждом из нас) не права, без конца глядясь в зеркало и организуя свой космос? Да потому, что мы не просто женщины. Мы с тобой литераторы, Светчь. Мы должны разрушать внутренний монолог, чтобы слово, прервав наше дыхание, летело в бездну. Ускоряясь стремительно. А мы вместо этого обкатываем его в себе до тех пор, пока оно не ляжет уютно в какую-нибудь проторенную колею общезначимого дискурса. — Но ведь так мы лечимся, Байтов! — Да. Зализываем раны. Увы, лирика — это зализывание ран. Другого смысла в ней нет.

— Не смотри, — она заслоняет от меня тетрадь. Я не смотрю. С. сидит в электричке у окна и записывает текст, который образовался в ней ночью. Едем вдоль Таганрогского залива. Мой взгляд скользнул по её руке, затем ушёл на берег, где пробегают домики с садами. И если мы несёмся через льды, не чувствуя ни холода, ни боли, то это всё не для какой нужды, а только ради смерти и любови.

«Быстренько уезжаем в Бессергеновку, быстренько там всё продаём — и возвращаемся в Вареновку шикарными миллиардерами…» — Проносит пачку газет. Сборники кроссвордов и анекдотов: «Зятёк», «Тёщин язык». Остановочная площадка Вареновка. Лёгкое дуновение ветерка с моря в открытое окно электрички. Следующая — Бессергеновка. (Скоро увидим домик Чехова. Дальше по улице — мемориальные доски: «Здесь жил Человек в футляре», здесь — «Попрыгунья», здесь — «Дама с собачкой»…)

А вот здесь Света плачет в студенческой столовой, неподалёку от дома, в котором исчез император Александр I. В окно всё это видел Дибич, но не успел из дома выбечь. Абсолютно далёкие, неуместно шутовские слова. Её прорвало горечью, которая неудержимо нарастала — и вчера, и сейчас, гуляя по таганрогским улочкам. Плачет над невкусной студенческой едой. Да ещё музыка — какое-то молодёжное ретро. Вроде как в её Ивановском училище. 70-е годы. Ветер с моря дул (ветер с моря дул), навевал беду (навевал беду)…

Господи, да что ж она такое горькое переживает, что так вся исказилась и поблекла? Подумать — какой-то Самохин (да будь он хоть Телишев!). — Нет, мне этого никогда не понять. Хер у него, что ли, толще моего — и из-за этого надо плакать? Средней руки художник, — да что он такое себе позволяет, в конце концов! Бить его опять? — Света кивает. Ладно, побью, когда скажешь… Нет, талантливый, очень талантливый, несомненно. Злой, завистливый, обчитавшийся де Сада…

Видно, не судьба (видно, не судьба). Видно, нет любви (видно, нет любви). Видно, надо мной (видно, надо мной) посмеялся ты (посмеялся ты)…

Слёзы её не конкретны. Они смазаны, тусклы. Лицо теряет отчётливую форму, так досконально изученную мной. Она долго и горестно всхлипывает, утираясь бумажной салфеткой. Наконец чуть-чуть улыбается. Чуть-чуть виновато. Да, песен много здесь уже прозвучало, сейчас будет ещё одна. Текст истекает мелодическими волнами, как музыкальная автоматическая шкатулка. Ты тем лечишься, а я этим лечусь.

— А ты знаешь, что мне Йовина написала? — С. улыбается, промокая слёзы салфеткой. Но ведь у неё в рюкзаке болтается толстый том Дерриды. Это нужно пояснить. Самохин дал. Восемьсот страниц. Мне следовало догадаться, когда я заметил, что она кладёт его в рюкзак в Москве. «Он меня лечит. Чем-то успокаивает», — объяснила, оправдываясь. А рюкзак мне тащить. «Рассуждения о почтовой открытке от Сократа до наших дней». — «Не знаю. Мне он не нравится. Манерный какой-то. Даже жеманный, я бы сказал». — «Ну да, жеманный, пожалуй…» — «И если в этом видят, — настаивал я, — женственность его мысли… Если в этом полагают то самое разрушение логоцентризма. То это очень грустно. Женская мысль преодолевает логоцентризм не жеманством всё-таки. Так хочется думать. И вообще, наверное, не стилем». — «А чем же?»

Странно: проходит время, а страсть нарастает. Явно нарастает. В иные минуты мне кажется, что она нарастает катастрофически. Вот сейчас. Но каков будет облик этой катастрофы, я не знаю. Я не увижу этого и не спланирую до последнего мгновенья. Я не могу сравнить с тем, что было. Бывало, когда так же жгло и трясло. Или почти. Я не знаю, что значит «почти» и «так же». Силу той тряски я теперь не могу измерить, чтобы сопоставить. А во-вторых, по-моему, это бывало, когда ты была далеко — в деревне, в экспедициях. А сейчас ты рядом, но всё равно меня колотит, и я не вижу, когда и как это кончится. Скажи, что ты думаешь об этом? Означает ли это что-нибудь и нужно ли кому-то из нас, чтобы это что-то означало? О, Светчь, ты очень умная женщина, но твой ум проявляется не в прямых декларациях, а в растерянном, недоумённом уходе от них, — в каком-то обходном маневре, в котором ты, добросовестно задумавшись, всё равно протаскиваешь формулировки, но они вдруг оказываются в боковом поле. Т. е. маргинальны относительно того столбового логоцентризма, в котором был поставлен вопрос. Это ли не восторг моей души навсегда?

Взяли шмотки у подружек и попудрили носы. Ты не только с ней познакомишься, но и поможешь ей воплотиться. Тряпки и косметика — очень важные материалы воплощения. И одна из них надела даже чистые трусы. Ты уже помогала — читала её стихи в своей программе. — Она не пришла. Мы должны были встретиться в «Билингве», я тебе говорила. Она в последний момент позвонила, сказала, что плохо себя чувствует. А я так и знала. Не верила, что она придёт. Этого не могло быть, если в принципе. Иногда мне кажется, что это Ася Гольдштейн. — Но ты же слышала голос. — Ну и что? Можно попросить кого-нибудь сказать несколько слов по телефону. Голос хрипловатый. Не в этом дело. Ася не так вхожа в инет, хотя такая же мистификаторша… Нет, не она, конечно. Но что-то очень близкое: библиотечная бабулька в круглых очках. (Ох, Йо, дыхание от тебя заходится. — Байтов, ты влюбился? признавайся! — Нет, но… Просто я так закашлялся…) — Что же она тебе написала? — Вот смотри. —

Папку со стихами она достаёт из рюкзака. — Ой! — Что такое? — Там мышь, Байтов! — Ещё одна? — Приехала с нами. Путешественница! Что с ней делать? — Выпусти. — Прямо здесь? В столовой? — А что? Пусть бежит. — Куда ж ей здесь бежать? Нет, лучше на улице. — Тогда положи ей туда сырник. — Ну, пусть. Может, ей понравится. Сырники здесь — одна мука!..

Кладёт сырник, застёгивает рюкзак.

— Вот её письмо, — говорит С. — Прочитай.

Света, не грусти, освобождайся. Пишет тебе Йовина, твоя верная поклонница. Придумала для тебя заклинаньице, — Будешь напевать всё время — Станет легче, веселее: Осатанели дерева: их сосёт месяц май. Она такая дереза — хоть тащи, хоть толкай. Она не хочет, Деррида, выходить за тебя. А ты мужчина хоть куда: «пуркуа»? — да не «па»…

Она смотрит на меня. Я пожимаю плечами. — Ну и что ты думаешь? — Концовка не нравится. По-моему, смазана. Непонятно. А ты ей писала про Дерриду? — Нет. — Что же, она ясновидящая? Это она его называет Дерридой? — В том-то и дело. Я сама удивилась…

(Ох, Йо, дыханье ты перешибаешь моё!)

— И как это надо петь? — А ты не слышала у Сукачёва? «За окошком месяц май». — Может, и слышала. Не помню. — Ну, можно на мотив КВН, — то же самое:

Мы начинаем КВН — для кого? для чего? Пусть не решить нам всех проблем не решить всех проблем, но станет радостнее всем, веселей станет всем…

— Ты действительно собираешься это петь? — Попробую, — она смеётся, забирает у меня листок. — Давай вместе! Сейчас!

— Ну хорошо. — Я начинаю: «Осатанели дерева…» Она слабым голоском нетвёрдо следует, глядя в текст. Я её направляю. Студенты поднимают на нас глаза от тарелок. Но, не выразив ни интереса, ни удивления, снова опускают.