Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали

Байяр Пьер

Как себя вести в беседе о непрочитанной книге

 

 

Глава I. Не стесняться

Теперь, когда мы назвали разные способы не-чтения, а также изучили некоторые ситуации, в которые ставит нас жизнь, самое время перейти к главному в этой книге — то есть к тем средствам, которые надо использовать, чтобы красиво из таких ситуаций выходить. Некоторые из этих методов я уже упоминал в предыдущих главах, или они просто следуют из моих наблюдений, но теперь пора как можно точнее описать их внутреннюю логику.

Как мы уже видели, говорить о книгах и читать эти книги — два совершенно не связанных между собой занятия. Их легко можно разделить, и я, со своей стороны, способен высказываться о многих книгах достаточно глубоко и подробно, хотя почти перестал их читать — благодаря такому воздержанию, я создаю необходимую дистанцию, получаю возможность охватить их взглядом, как библиотекарь у Музиля, — и могу говорить о них со знанием дела. Вся разница в том, что, когда мы говорим или пишем о книге, мы подспудно обращаемся к какому-то еще лицу, которое может быть рядом или где-то далеко. Существование этого третьего участника заметно влияет на процесс чтения, собственно, это главный фактор, который и определяет, как все происходит.

Уже понятно — я как раз пытался это показать в предыдущем разделе на примере нескольких конкретных ситуаций, — что разговоры о книгах очень тесно связаны с отношениями между людьми, зависят от психологического расклада, то есть отношения с с другим человеком, какой бы ни была их природа, влияют на отношения с текстом, и на текст это соответственно тоже накладывает свой отпечаток.

• • •

Как мы все знаем, одна из профессий, представители которых чаще других вынуждены комментировать непрочитанные книги, — это преподаватель. Действительно, большинству из нас приходится рассуждать о книгах, которые у говорящего не было времени, а то и просто охоты читать, — при этом в любой момент может выясниться, что ты говоришь с самим автором или с другими специалистами, обмануть которых вовсе не просто.

Английский романист Дэвид Лодж — сам преподаватель и поэтому хорошо знает особенности этой профессии. В своих книгах он по крайней мере дважды обращался к вопросу, как себя вести, если вы не читали какой-то книги. Эти два пассажа можно найти в его романах «Академический обмен» и «Мир тесен», в которых рассказывается об интеллектуальных и сердечных аспектах жизни университетского мирка; благодаря этим романам возник специфический литературный жанр, «университетский роман».

Первый пример, который рассказан в романе «Мир тесен», — это весьма неожиданный диалог. Один из членов университетского микрокосма, Робин Демпси, на протяжении нескольких глав беседует с компьютером, за которым ему разрешили посидеть, — это настолько мощный и совершенный компьютер, что он может поддерживать нормальный разговор. Машина откликается на имя Элиза, то есть она женского пола, и постепенно Робин привыкает делиться с ней самыми сокровенными мыслями.

Наконец-то он нашел кого-то, кому можно доверить свои тайны, не боясь огласки, — и Демпси высказывает Элизе все раздражение и злость, которые вызывает в нем один из его коллег, Филипп Лоу:

«Робин Демпси: Мне ничуть не лучше.

„Элиза“. Почему?

Р. Д.: Да все из-за Филиппа Лоу.

„Элиза“: Расскажите о Филиппе Лоу.

Р. Д.: Я уже рассказывал.

„Элиза“: Может быть, хотите что-нибудь добавить?

Р. Д.: Лоу для меня — символ несправедливости жизни. В Раммидже ему вместо меня дали ставку старшего преподавателя. Потом его, по случайному стечению обстоятельств, сделали завкафедрой. Теперь все помешались на его книге о Хэзлитте».

Всякий, кому случалось терпеть поражение на карьерной лестнице и кто объясняет это несправедливостью начальства, поймет гнев Демпси. Еще более узнаваемы следующие строки:

«„Элиза“: Расскажите о Хэзлитте.

Р. Д.: Хэзлитт меня не интересует. И я не собираюсь читать эту дрянную книжку. В гробу я ее видел. Я достаточно времени провел вместе с Лоу на кафедральных заседаниях, чтобы представить себе, о чем он может написать, — смертная тоска, и только. А эта идея, что он может претендовать на должность при ЮНЕСКО, — сущий бред».

Эти строки дают неплохое представление о той степени доброжелательности, которая окрашивает наши отношения внутри университетского сообщества, и о дружелюбии, которое переполняет нас и наши отзывы о текстах, написанных коллегами, в том числе если мы этих текстов не читали — а это почти всегда так и есть. Дэвид Лодж, несомненно, говорит о среде, которую хорошо знает.

• • •

Поскольку сам я, как и Демпси, и многие университетские преподаватели, провел достаточно времени на заседаниях вместе с моими коллегами, то мне вовсе не обязательно читать их книги, чтобы судить, хороши эти книги или плохи. Вопреки знаменитому мнению Пруста о разнице между книгой и ее автором, а точнее, вопреки определенному прочтению этого мнения, книга — это не таинственное небесное тело-аэролит и не порождение скрытого «я». Как правило, все куда проще: книга — продолжение человека, которого мы знаем (при условии, конечно, что мы дали себе труд его узнать), и вполне можно, как это делает Демпси, составить мнение о книге просто по тому, что мы знаем о ее авторе.

То, что говорит Демпси, и, вероятно, его устами сам Дэвид Лодж, хорошо известно в кругах, имеющих отношение к литературе. Нет никакой необходимости читать книгу, чтобы сформировать о ней представление и высказывать его, причем это могут быть не только общие слова, но и какие-то вполне конкретные наблюдения. Ведь книга не может быть изолированной. Она — элемент того несметного множества, которое я назвал коллективной библиотекой, и полное знание этого множества не требуется, чтобы судить о каждом из элементов (Демпси понимает, к какому типу относится данная книга). Нужно лишь определить ее место в этой библиотеке, со знаком «плюс» или «минус», ведь книга подобна слову, которое получает свой смысл лишь в соотношении с другими словами того же языка и с другими словами предложения, в котором оно использовано.

Значение обычно имеет не эта конкретная книга, а множество книг, характерных для определенной культуры, причем каждую отдельную книгу, в принципе, можно убрать. Поэтому ни к чему скрывать правду — вполне можно признаться, что мы не прочли конкретный элемент коллективной библиотеки. Это не мешает нам иметь о ней общее представление и принадлежать к числу ее читателей. Она — как единый ансамбль, в который входит также и личность автора, и общие черты проявляются в каждой из книг, каждая из них — отблеск всех вместе. Поэтому мнение, которое высказывает Демпси о книге своего коллеги, вполне приемлемо как его субъективная точка зрения, и можно держать пари, что она бы не слишком изменилась, если бы он дал себе труд прочесть книгу.

Кроме того, что эта книга, как и другие, принадлежит к определенной группе, что уже дает Демпси некоторую информацию, она вызывает определенную реакцию у него самого: ее название, то, что он знает об авторе, то, что слышал о книге, — всего этого достаточно, чтобы определить, интересна ли она ему. Важно также, какова степень близости этой книги к собственной внутренней книге Демпси, — это тоже фактор, чтобы сформировать свое мнение; и надо заметить, что эта мера близости не вычитывается напрямую из книги Лоу, она не может ни усилиться, ни ослабеть, даже если Демпси прочитает книгу от корки до корки.

• • •

Следовательно, признавать, что вы не читали некой книги, но при этом без стеснения высказываться о ней должно было бы стать распространенной манерой поведения. А в реальности так поступают немногие, потому что признание, что вы чего-то не читали, в нашей культуре обязательно связано с чувством вины — хотя такой способ знакомства с книгой, как мы видели, может быть весьма эффективным.

Обратим внимание, что Демпси с такой прямотой высказывает свое мнение о книге Лоу лишь потому, что он ведет диалог с компьютером, а не с живым человеком. И его отношение к «собеседнице», надо сказать, резко меняется, как только он обнаруживает, что она обладает индивидуальностью — высказывает собственное мнение, чего теоретически компьютер делать не способен:

«Робин Демпси: А эта идея, что он может претендовать на должность при ЮНЕСКО, — сущий бред.

„Элиза“: Я бы так не сказала».

Именно на эту последнюю фразу Робин Демпси не мигая смотрит последние десять минут. Когда она появилась на экране, у него на голове зашевелились волосы: это было нечто новое, совсем не похожее на то, что «Элиза» выдавала до сих пор; это был не вопрос, не просьба и не высказывание, связанное с тем, что упоминалось в разговоре, — это было ее собственное мнение. Но откуда у «Элизы» может быть собственное мнение? Откуда она знает о должности при ЮНЕСКО больше, чем знает Робин, или больше, чем он ей сказал? Переборов страх. Робин медленно и неуверенно печатает:

«— Что ты знаешь об этой должности?

„Элиза“ моментально отвечает:

— Больше, чем вы думаете».

Робин бледнеет, затем краснеет до ушей и спрашивает машину:

«— Хорошо. Раз ты такая умная, тогда скажи, кто получит эту должность».

И компьютер, постепенно выходя из роли просто машины, невозмутимо отвечает:

«— Филипп Лоу».

Оказывается, что компьютер высказывал собственные суждения, в том числе и о ходе выборов в университетском мире, потому что он не так автономен, как долгое время считал Демпси. Репликами «Элизы» управляет на расстоянии один из коллег Робина, и когда тот понимает, что над ним подшутили, то впадает в ярость. Его чувства можно понять: ведь, не зная, что на самом деле он разговаривает с собеседником-человеком, Демпси, не таясь, рассказывал о своих личных переживаниях — например, о своей ненависти к Лоу — и в результате сам себя поставил в унизительное положение.

Все наши познания в области культуры, точнее, наши незнания тесно связаны с личными переживаниями, а еще больше связана с ними вся ложь, к которой мы прибегаем, чтобы скрыть свои слабости. Если бы Демпси беседовал с человеком, он никогда не признался бы, что ему, как и всем нам, часто случается говорить о книгах, которых он не читал. Потому что эта тайна связана с теми механизмами, которые мы используем, чтобы скрыть от других пробелы в нашем образовании и выставить себя перед ними — а также и перед самими собой — в более выгодном свете.

Демпси, считая, что он беседует с машиной, полностью обнажает себя и свои чувства перед одним из людей, от которых он, очевидно, желает максимально закрыться. В частности, обнажается чувство ненависти, которую он испытывает к одному из коллег, — чувство, которое по правилам культурного общества, и тем более университетского мира, положено скрывать. Но кроме того, обнажается и правда об этом культурном обществе, где встречаются и злоба, и обманы.

Чувство стыда, более или менее осознанное, определяет наше отношение к книгам, и беседы, которые мы о них ведем, — в той же мере, в какой культура и то впечатление, которое мы хотим о себе создать, являются прикрытием, прячущим нас от других и от нас самих. И если мы хотим находить адекватные решения в ситуациях, в которые нас часто загоняет жизнь, сталкивая с нашими собственными несовершенствами, нам необходимо помнить об этом механизме и понимать, как он работает. Только так можно выжить в причудливом пространстве культуры, составленном из отрывков книг, где наша истинная сущность — похожая на испуганного ребенка — все время подвергается опасности.

• • •

Робин Демпси способен признаться только компьютеру в том, что ему, как и всем нам, случается говорить о книгах, которых он не читал, а вот персонажи другого романа Лоджа, «Академический обмен», поступают иначе — у них даже есть особая игра, связанная с такими книгами.

Придумал ее тот самый Филипп Лоу, возможное избрание которого на должность профессора при ЮНЕСКО так возмущает Демпси в романе «Мир тесен». В «Академическом обмене» Лоу, тогда еще скромный преподаватель в университете английского городка Раммидж (действие этой книги происходит на несколько лет раньше) в рамках университетской программы меняется местами с блестящим американским профессором Морисом Цаппом, и вскоре к этому обмену должностями и университетами добавляется обмен спутницами жизни.

Во время своего пребывания в Калифорнии Лоу рассказывает нескольким студентам об игре, которую он называет «уничижение»:

«Он обучил их игре, изобретенной им еще в аспирантские годы: согласно правилам, нужно было вспомнить книгу, которую ты не читал; при этом если находился кто-то, кто читал ее, то очко доставалось тебе. Военная Униформа в компании с Кэрол сразу вышли в победители, набрав по четыре очка из пяти возможных за книги «Степной волк» Гессе и «История О» Реаж соответственно, причем Филипп и в том и в другом случае лишил их последнего очка. Его выбор — «Оливер Твист», всегдашний залог победы — привел к коллективной ничьей».

Понятно, почему игра называется «уничижение». Чтобы набрать очки, нужно выбирать книги, которые читали все — а вы не читали. Обычно в светской беседе все происходит наоборот, а уж тем более в университетских кругах, где хорошим тоном считается демонстрировать свою начитанность, — а эта игра построена на демонстрации неначитанности. Трудно лучше показать, до какой степени образованность и способы, которыми ее обычно демонстрируют в обществе, выпячивая себя на фоне других, связаны с древним чувством стыда.

В этой игре нужно показать собственную необразованность — и чем она более шокирует, тем лучше, потому что выигрывает тот, кто окажется самым «дремучим». Но у игры есть и другая особенность — все в ней завязано на искренность. Чтобы выиграть, нужно не только назвать какую-нибудь непрочитанную известную книгу, но и убедить других, что вы говорите правду. Если назовешь слишком известное произведение и другие игроки не поверят, что вы его не читали, они имеют право оспорить ваш ход. Соответственно выигрыш зависит еще и от того, поверят ли тому, кто признается в своем невежестве, то есть от того, выглядит ли его уничижение искренним или искусственным.

В книге по ходу действия герои еще раз играют в «уничижение» — Дезире, жена американского профессора Мориса Цаппа, рассказывает об этом в письме к своему мужу. Дезире становится любовницей Филиппа Лоу, который таким образом во всех отношениях замещает Цаппа. На вечеринке с коллегами по университету Лоу предлагает сыграть в уничижение. Один из преподавателей, Говард Рингбаум, чувствует себя очень неприятно в противоречивом положении, в которое попадают участники игры, ведь выиграть в ней можно, только показав свои недостатки: самоутвердиться — только через уничижение.

«Суть дела в том, что кто-то называет книгу, которой он не читал, но которую, по его предположению, читали другие, и получает очко за каждого человека, который ее читал. Дошло? А вот до Говарда Рингбаума — нет. Ты ведь его знаешь, у него патологическое стремление к успеху и патологический же страх показаться малообразованным, а в такой игре две эти навязчивые идеи вступают во взаимный конфликт, потому что для победы необходимо продемонстрировать пробелы своего образования. На первых порах его душа никак не могла принять этот парадокс, и он назвал какую-то неведомую книгу восемнадцатого века, так что я даже не помню ее названия. Разумеется, по очкам он вышел на последнее место и сразу надулся».

Рингбаум выходит из игры, а она тем временем продолжается, и звучат такие названия, как «Бокс-Хилл» (НК ++) Джейн Остин или «Возвращенный рай» (КС ++) Мильтона, которого, как оказалось к всеобщему изумлению, не читал заведующий английской кафедрой. А Говард внимательно следил за тем, что происходит, и наконец решил снова вернуться в игру:

«В третьем туре вперед вышел Сай с „Песнью о Гайавате“ (НК -), так как единственным, кто не читал ее, оказался мистер Лоу. И тут внезапно Говард стукнул кулаком по столу и, вскочив с высоко поднятой головой, объявил: „Гамлет“! Конечно, нас это рассмешило, но не до слез, поскольку шутка показалась неудачной. Оказалось, что он и впрямь не шутит. Говард сказал, что видел фильм с Лоуренсом Оливье, а насчет текста пьесы он упорствовал, что никогда не читал его. Конечно, никто ему не поверил, и он разобиделся в пух и прах. Он спросил, не думаем ли мы, что он врет, и Сай более или менее дал понять, что так оно и есть. Это привело Говарда в дикую ярость, и он собрался клясться на крови, что пьесы он не читал. Сай сквозь зубы извинился за выраженное им сомнение. К тому времени, конечно, народ протрезвел и пришел в замешательство. Говард ушел, а мы посидели еще некоторое время, пытаясь делать вид, что ничего не произошло».

• • •

Упоминание «Гамлета» — бесспорно, важнейшего произведения в английской литературе, символическое значение которого соответственно весьма велико, — тем более интересно, что демонстрирует сложность игр на доверие, которая дополнительно возрастает в университетской среде. На самом деле преподаватель английской литературы может без всякого риска признаться, что не читал «Гамлета». С одной стороны, ему ни за что не поверят. Заметим, пьеса настолько известна, что совершенно не обязательно читать ее, чтобы о ней рассуждать. Если Рингбаум и вправду не читал «Гамлета», есть множество источников информации о пьесе, и, конечно, он знает ее киноверсию с Лоуренсом Оливье, а также другие пьесы Шекспира. Даже не имея дела напрямую с содержанием пьесы, он может отлично получить о ней представление посредством коллективной библиотеки.

Все могло бы кончиться хорошо, но из-за тайной опасности, заключенной в игре, да еще из-за психологической проблемы, которую мы упомянули раньше, Рингбаум совершил ошибку: не оставил ни малейшей неясности по поводу своего знакомства с «Гамлетом». Таким образом он вышел из того загадочного культурного пространства, которое мы обычно устанавливаем между нами и собеседниками и в котором оставляем себе, а тем самым и собеседникам, некую допустимую норму невежества, потому что знаем, что в любой начитанности, даже самой обширной, бывают свои пробелы и упущения (а Д. Лодж как раз упоминает в романе о «пробелах в чтении»), которые не мешают человеку быть достаточно подкованным.

Это пространство общения по поводу книг — а в более широком смысле по поводу культуры вообще — мы назовем виртуальной библиотекой, во-первых, потому, что это место, где хранятся образы, в том числе и наши образы самих себя, а во-вторых, потому, что пространство это не реальное. Оно подчиняется некоторым правилам, нужным для соблюдения договора, и остается специальным условным местом, где сами книги заменяются своими вымышленными образами. Кроме того — это пространство игры, напоминающей детство и театр, но игра может продолжаться только при условии, что ее главные правила не нарушаются.

Одно из таких неписаных правил состоит в том, что, когда человек говорит, что прочел некую книгу, мы не пытаемся выяснить, правда ли это. На то есть две причины. Во-первых, жизнь в этом пространстве быстро стала бы невыносимой, если бы в том, что там говорится, не оставалось никакой доли неясности и на все поставленные вопросы нужно было бы отвечать однозначно. А во-вторых, непонятно, как преломляется в этом пространстве само понятие искренности — потому что, как мы уже видели, разобраться, что значат слова «я прочел эту книгу», в высшей степени проблематично.

Объявив, что он не читал «Гамлета», то есть сказав правду или то, что он считает правдой, Рингбаум нарушает главное правило виртуальной библиотеки — что высказываться о непрочитанных книгах разрешается. Так, грубо выставив личную правду напоказ, он превращает это пространство в сцену насилия. Одним этим жестом он обнажает истинный смысл начитанности, образованности — показывает, что все это просто театр, нужный, чтобы скрыть пробелы в образовании, фрагментарность наших знаний. Он не просто обнажается перед другими, а совершает по отношению к остальным психологическое насилие, заставляя их это увидеть.

Реакция окружающих под стать грубости его действий: он слишком резко и определенно повел себя в пространстве виртуальной библиотеки, хотя она предполагает допустимость сомнений, неясности, это ведь игровое пространство. Решившись сказать правду о своем знакомстве с Шекспиром, Рингбаум одновременно обнажает устройство этого пространства, чем обрекает себя на изгнание. Возмездие не заставит долго себя ждать — Дезире рассказывает о нем в конце письма:

«Курьезный случай, скажешь ты, но погоди, сейчас узнаешь продолжение. Через три дня Говард Рингбаум завалился на собеседовании, и произошло это, по общему мнению, потому, что английская кафедра не рискнула дать ставку доцента человеку, публично заявившему, что он не читал „Гамлета“. Весь кампус гудел от разговоров, а в „Стейт дейли“ появился пассаж с соответствующим намеком. Далее. В связи с тем, что на кафедре неожиданно открылась вакансия, они пересмотрели дело Крупа и в результате предложили ставку ему. Возможно, и он не читал „Гамлета“, но его никто об этом не спросил».

Как заметила Дезире, вопрос о том, читал ли «Гамлета» человек, получивший место Рингбаума — которому ничего не оставалось, как покончить с собой, — не самый важный. Важно, что он не нарушает того промежуточного пространства виртуальных книг, в котором мы можем существовать и общаться с другими. И лучше, в самом деле, не рисковать, не разрушать это условное пространство, которое работает как защитный скафандр, и не спрашивать у соискателя, по крайней мере в этом конкретном случае, как у него на самом деле обстоят дела с Шекспиром.

• • •

Изучение виртуального пространства и его защитной функции показывает, что говорить о непрочитанных книгах нам мешает не только чувство стыда, отсылающее к историям из нашего детства, но и более серьезная опасность, связанная с нашим собственным образом, который мы культивируем и демонстрируем другим. В кругу интеллектуалов, где написанное слово еще ценят, прочитанные книги воспринимаются как составная часть нашего портрета — именно к ней мы обращаемся, когда упоминаем о нашей внутренней библиотеке и когда берем на себя риск прилюдно обозначить границы этой библиотеки.

В этом контексте книги — прочитанные и непрочитанные — складываются в своеобразный другой язык, который мы используем, чтобы рассказать о себе, чтобы представиться другим людям и общаться с ними. Как и язык, книги помогают нам выразить себя, но, кроме того, они дополняют недостающие фрагменты нашей личности: для этого мы извлекаем из них нужные фрагменты, перекраиваем на свой лад и компенсируем таким образом то, чего нам не хватает.

Подобно словам, книги не только представляют нас, но и меняют. Мы не можем в точности соответствовать тому нашему образу, который они создают, — неполному, идеализирующему или, наоборот, обидному, — образу, в котором стираются наши индивидуальные особенности. И поскольку эти книги часто присутствуют внутри нас в виде малознакомых или забытых фрагментов, мы испытываем неловкость перед этими нашими представителями — за то, что они не полностью нас устраивают и недостаточны, как любой язык.

Выходит, что, говоря о книгах, мы не просто обмениваемся новыми друг для друга элементами культуры и начитанности: в этих тревожных ситуациях, угрожающих нашему нарциссизму, они, как части нас самих, помогают сохранять нашу внутреннюю цельность. Эти обмены не только вызывают чувство стыда, но и угрожают самой нашей цельности, вот почему необходимо, чтобы в виртуальном пространстве, где мы играем свою роль, оставалось место для неясности.

Рингбаум, который стремится превратить игровое пространство, то есть дискуссию о книгах, пространство постоянных переговоров и, следовательно, нечестности, — в пространство истины, оказывается в плену парадокса, который сводит его с ума. Он не может вынести того, что это пространство остается пространством неясности и непременно желает показать себя в лучшем свете, то есть, учитывая особенности игры, придуманной Лоу, в худшем. Ну пусть будет в худшем: Рингбауму, который не терпит неопределенности, так все же менее тревожно, поэтому он вынужден выбрать себе в этом театре именно такую маску, однако, примирив его с самим собой, эта маска доведет его до беды.

• • •

Итак, чтобы научиться, не стесняясь, говорить о книгах, которых мы не читали, нужно освободиться от подавляющего образа безупречной образованности — ведь именно такое представление внушается и навязывается нам семьей и учебными заведениями, а мы потом всю жизнь безуспешно пытаемся ему соответствовать. На самом же деле истина, предназначенная для других, далеко не так важна, как истина своя собственная, доступная лишь тому, кто откажется от тягостного стремления выглядеть образованным, которое подтачивает нас изнутри и мешает быть самими собой.

 

Глава II. Внушать свои идеи

Как мы показали, если у человека хватит смелости, у него нет никаких причин не признаваться, что он не читал какой-то книги, или воздерживаться от высказывания своего мнения о ней. Не прочесть книги — как раз самый распространенный случай, и, если мы можем в этом признаться без стеснения, это первый шаг к тому, что на самом деле важно. Потому что важна не сама книга, а некая сложная речевая ситуация, для которой книга является скорее не предпосылкой, а следствием.

Ведь на самом деле книга не остается безразличной к тому, что о ней говорят, она изменяется, в том числе и прямо во время обсуждения. Такая подвижность текста — это второй источник неопределенности в многозначном пространстве виртуальной библиотеки. И неопределенность эта добавляется к той, которую мы только что обсуждали: не известно, действительно ли те, кто говорят о книгах, их читали, — но именно вторая неопределенность, связанная с подвижностью текста, играет главную роль в выборе поведения в каждой ситуации. Ваше поведение будет наиболее адекватным, если оно будет исходить не из представления о книге, как о чем-то застывшем и неизменном, а из конкретной меняющейся ситуации, в которой собеседники, участвующие в дискуссии, могут заставить меняться и сам текст (особенно если у них хватит сил навязать свою точку зрения).

• • •

Герой «Утраченных иллюзий» (КП, КС и ЗК +) Бальзака Люсьен Шардон, сын аптекаря из Ангулема, мечтает восстановить дворянский титул, который носила его мать, урожденная де Рюбампре. Он влюбляется в местную дворянку госпожу де Баржетон и отправляется за ней в Париж, бросив в провинции своего лучшего друга печатника Давида Сешара, который женился на его сестре Еве. Но еще Люсьен рассчитывает в столице сделать карьеру, желательно — как литератор, он привозит с собой свои первые произведения: сборник сонетов «Маргаритки» (НК --) и исторический роман «Лучник Карла IX» (НК +).

В Париже Люсьен проникает в круг интеллектуалов, издателей и журналистов, и быстро осознает законы реальности, царящие в этой среде, в которой делается литература и искусство, — законы эти весьма далеки от его иллюзий. Они открываются ему внезапно — во время разговора с одним из новых друзей, журналистом Лусто. Тот нуждается в деньгах, поэтому ему приходится продать несколько книг издателю и владельцу книжной лавки Барбе. Среди книг есть и неразрезанные, хотя Лусто пообещал директору газеты написать на них рецензии:

«Барбе тщательно рассматривал обрезы и обложки книг.

— О! Они в превосходной сохранности, — вскричал Лусто. — „Путешествие“ (НК -) не разрезано, как и Поль де Кок, и Дюканж, и та, что на камине: „Рассуждения о символах“ (НК --); последняя вам в придачу. Прескучная книжица! Готов ее вам подарить, — боюсь, как бы иначе моль не завелась!

— Но, помилуйте, как же вы напишете отзывы? — сказал Люсьен.

Барбе поглядел на Люсьена с глубоким удивлением и, усмехнувшись, перевел глаза на Этьена:

— Видно, что этот господин не имеет несчастья быть литератором».

Люсьен, удивленный тем, что можно написать статью о книге, которой ты не читал, не может удержаться и спрашивает Лусто, как он собирается сдержать обещание, данное директору газеты:

«— А ваши статьи? — сказал Люсьен, когда они ехали в Пале-Рояль.

— Вздор! Вы не знаете, как строчат статьи. Что касается до „Путешествия в Египет“, я перелистал книгу, не разрезая, прочел наудачу несколько страниц и обнаружил одиннадцать погрешностей против французского языка. Я напишу столбец и скажу, что если автор и изучил язык уток, вырезанных на египетских булыжниках, которые именуются обелисками, то родного языка он не знает, и я ему это докажу. Я скажу, что, вместо того чтобы разглагольствовать о естественной истории и древностях, он лучше бы занялся будущностью Египта, развитием цивилизации, научил бы, как сблизить Египет с Францией, которая, некогда покорив его и затем потеряв, все же может еще подчинить его своему нравственному влиянию. Затем я сделаю из этого патриотический монолог и начиню его тирадами насчет Марселя, Леванта и нашей торговли».

На вопрос Люсьена, как бы поступил Лусто, если бы автор говорил о политике, тот, не моргнув глазом, отвечает, что упрекнул бы автора в том, что он мучает читателей скучной темой, а следовало бы говорить об искусстве, обратить внимание на красоты страны, о которой он пишет. У Лусто есть и еще один способ — он дает почитать книгу своей подруге, актрисе Флорине, «самой усердной читательнице романов на свете». И только в тех случаях, когда она находит скучным «авторское пустословие», Лусто читает книгу сам, а для начала требует от издателя еще один экземпляр, и тот знает, что отзыв будет хвалебным.

• • •

Как видите, в романе Бальзака появляются уже знакомые нам типы не-чтения: составлять себе представление о книге, не читая ее, судить о ней, пролистав текст, а также, делать выводы на основании того, что говорят о ней другие. Люсьен, несколько озадаченный критическими методами Лусто, не может скрыть своего удивления:

«— Боже мой, но где же критика? Священная критика? — сказал Люсьен, проникнутый заповедями Содружества.

— Дорогой мой, — сказал Лусто, — критика — это щетка, которой не следует чистить легкие ткани: она разрывает их в клочья. Послушайте, оставим в покое ремесло. Вы видите вот эту пометку? — сказал он, указывая на рукопись „Маргариток“. — Я сделал эту пометку чернилами под самой бечевкой на обертке рукописи. Если Дориа прочтет вашу рукопись, он, конечно, перевяжет ее по-своему. Таким образом, ваша рукопись как бы запечатана. Это не лишнее для обогащения вашего опыта. И еще заметьте, что вы попадаете в лавку не с улицы и не без кумовства, не так, как те бедные юноши, которые побывают у десяти издателей раньше, чем один наконец предложит им стул...»

Так Лусто безжалостно помогает другу расстаться с иллюзиями: Люсьен собирается отдать рукопись своих «Маргариток» на прочтение одному из самых известных в Париже издателей, Дориа, а Лусто предлагает проверить, станет ли тот вообще развязывать пачку листков, на которых ему принесли рукопись, — для этого он как бы «запечатывает» пачку, пометив чернилами, где проходит бечевка.

Когда Люсьен возвращается к Дориа, чтобы узнать его решение, тот не оставляет молодому человеку никаких надежд на то, что книга будет издана:

«— Конечно, — сказал Дориа, раскинувшись в креслах, точно какой-нибудь султан. — Я просмотрел сборник и дал его на прочтение человеку высокого вкуса, тонкому ценителю, — сам я не притязаю на роль знатока. Я, мой друг, покупаю проверенную славу, как один англичанин покупал любовь. Вы столь же редкий поэт, сколь редкостна ваша красота, — сказал Дориа. — Клянусь, я говорю не как книгопродавец. Ваши сонеты великолепны, в них не чувствуется никакого напряжения, они естественны, как все, что создано по наитию и вдохновению. И наконец, вы мастер рифмы — это одно из достоинств новой школы. Ваши „Маргаритки“ — прекрасная книга, но это еще не дело, а я могу заниматься лишь крупным делом».

Хотя Дориа отказывается печатать рукопись и не претендует на то, что прочел ее от начала до конца, он все же утверждает, что познакомился с ней, и даже делает некоторые стилистические ремарки, например хвалит рифмы. Но хитрость, придуманная Лусто, заставляет его действовать тоньше:

«— Моя рукопись у вас? — сказал Люсьен холодно.

— Вот она, мой друг, — отвечал Дориа, и в его обращении с Люсьеном появилась какая-то вкрадчивость.

Поэт взял сверток, не проверив состояние перевязи, настолько вид Дориа внушал уверенность в том, что он прочел „Маргаритки“. Люсьен вышел вместе с Лусто; казалось, он не был ни удручен, ни раздосадован. Дориа проводил обоих друзей в лавку, беседуя о своем журнале и о газете Лусто. Люсьен небрежно играл рукописью „Маргариток“.

— Ты в самом деле думаешь, что Дориа прочел или давал кому-нибудь прочесть твои сонеты? — шепнул ему Этьен.

— Само собою, — сказал Люсьен.

— Посмотри на перевязь.

Люсьен взглянул и убедился, что пометка и шнур вполне совпадали».

Дориа не открывал манскрипт, но ему вполне удается, развивая свои предыдущие оценки книги, высказывать и более конкретные соображения:

«— Какой сонет вам более всего пришелся по вкусу? — сказал Люсьен издателю, побледнев от гнева и досады.

— Они все замечательны, мой друг, — отвечал Дориа, — но сонет, посвященный маргаритке, просто прелесть! Он завершается тонкой и восхитительной мыслью. Оттого я и предвижу, какой успех будет иметь ваша проза».

• • •

Разговор Люсьена и Лусто, который происходит потом, в очередной раз демонстрирует, что не обязательно читать книгу, чтобы рассуждать о ней. Лусто предлагает другу, чтобы отомстить Дориа, написать убийственную рецензию на книгу Натана, писателя, которому этот издатель покровительствует. Но книга так хороша, что Люсьен не понимает, как можно писать против нее. Лусто, смеясь, объясняет ему, что пора учиться ремеслу, а профессия журналиста — сродни работе акробата, потому что надо уметь обратить достоинства книги в недостатки, а чудо мастерства представить как «пошлый вздор».

Лусто объясняет Люсьену, каким образом он может разгромить книгу, о которой на самом деле придерживается самого лучшего мнения. Сначала нужно сказать правду и похвалить книгу. Тогда публика, подготовленная таким благожелательным началом, сочтет, что критик беспристрастен, и дальше уже будет ему доверять.

Кроме того, Лусто предлагает показать, что книга Натана типична для того состояния, в котором находится французская литература. Для нового пагубного жанра характерен избыток описаний и диалогов, так же как и обилие образов, и все это — в ущерб высокой мысли, которая всегда звучала в великих произведениях французской литературы. Безусловно, продолжает Лусто, Вальтер Скотт выдающийся писатель, но он открывает дорогу только для подражателей и его влияние гибельно для тех, кто за ним последует.

Противопоставление литературы идей и литературы образов, которое предлагает Лусто, должно быть использовано против Натана, его предполагается представить как подражателя, талант которого — лишь видимость. Несмотря на достоинства его книги, она пагубна, потому что впускает в литературу толпу, давая возможность целой армии писак подражать столь легкой форме. Лусто советует Люсьену посетовать на упадок вкуса в обществе и восславить борьбу против вторжения романтиков, которую ведут те писатели, что, вслед за Вольтером, защищают идею, а не образ.

Надо сказать, что способы разгромить книгу, которые известны Лусто, на этом не исчерпываются: он рассказывает Люсьену и о других «формах»; среди них, например, редакционная статья, задача которой — «задушить книгу двумя обещаниями»: в заголовке такой статьи стоит нужное название книги, но наполнена она общими рассуждениями, которые заканчиваются обещанием разобрать названную книгу в следующей статье, только эта следующая статья никогда не появится.

• • •

Последний разобранный пример как будто отличается от предыдущих, ведь Люсьена побуждают написать статью о книге, которую он читал. Но критика книги Натана, предложенная Лусто, основана на том же принципе, что высказывание Дориа о стихах Люсьена или того же Лусто — о «Путешествии в Египет»: содержание книги вообще не влияет на то, как ее оценят. А как пример парадоксального случая или шокирующей неожиданности в романе Бальзака возникает и ситуация, когда будущий критик книги, оказывается, ее читал.

В примерах критики «Путешествия в Египет», так же как и книг Люсьена и Натана, отзыв не имеет отношения к книге, но зато имеет отношение к автору. Именно репутация автора, то есть его место в литературной картине, определяет ценность книги. Лусто вполне убедительно показывает Люсьену, что бывают даже случаи, когда значение имеет только издатель: «Тебе надо написать статью не против Натана, но против Дориа; значит, требуется таран. Для хорошей книги таран безвреден, дурную книгу он пробьет до самой сердцевины; в первом случае он бьет только по издателю; во втором оказывает услугу публике».

Заметим, что место автора в литературе может быть весьма непостоянно и ценность книги будет меняться с каждой сменой положения автора. И Люсьен на себе ощущает, как это происходит: как только Дориа прочел его статью о Натане, он без малейших проволочек соглашается купить его сонеты и даже сам приезжает к Люсьену, чтобы заключить с ним мир:

«Он вынул из кармана элегантный бумажник, достал три банковых билета в тысячу франков каждый, положил их на тарелку и с церемонным поклоном поднес Люсьену, сказав:

— Вы довольны?

— Да, — сказал поэт, преисполнившись неизъяснимого блаженства при виде столь баснословной суммы.

Люсьен овладел собою, но он готов был петь, прыгать, он поверил в волшебную лампу чародеев, короче, он поверил в свой гений.

— Итак, „Маргаритки“, само собою, мои, — сказал издатель, — но вы не станете нападать на мои издания?

— „Маргаритки“ ваши, но я не могу продать мое перо, оно принадлежит моим друзьям так же, как их перья принадлежат мне.

— Но ведь теперь вы мой автор. Мои авторы — мои друзья. Вы не пожелаете вредить моим делам. Готовясь на меня напасть, вы поставите меня в известность, чтобы я мог предотвратить неприятность.

— Согласен.

— За вашу славу! — сказал Дориа, поднимая бокал.

— Я вижу, что вы прочли „Маргаритки“, — сказал Люсьен».

Дориа нисколько не обескуражен этим намеком на то, что сонетов он не читал; для него важны не они, а то, что их автор изменился:

«— Друг мой, купить „Маргаритки“, не ознакомившись с ними, самая лучшая лесть, какую только может себе позволить издатель. Через полгода вы будете великим поэтом; появятся ваши статьи, вас станут бояться; мне не придется хлопотать, чтобы продать вашу книгу. Нынче не я изменился, а вы. Я все тот же коммерсант, как и четыре дня назад; на прошлой неделе ваши сонеты были для меня не более чем листы капусты; нынче, благодаря вашему положению, они обратились в „Мессенские элегии“.

— Отлично, — сказал Люсьен, чувствуя себя султаном, обладателем красивой одалиски, баловнем успеха; он вновь обрел насмешливость и пленительное безрассудство. — Но если вы не читали моих сонетов, вы прочли мою статью?

— Да, мой друг, иначе я не явился бы так поспешно! К несчастью, она чересчур хороша, ваша ужасная статья».

Но Люсьен распрощался еще не со всеми иллюзиями. Вечером того же дня, когда статья была опубликована, Лусто рассказывает ему, что встретил Натана, тот в отчаянии, и, поскольку слишком опасно наживать себе врага, Лусто советует «окропить его похвалами». Люсьен удивляется, что ему предлагают писать хвалебную статью о книге, которую он только что критиковал, — это снова вызывает веселый смех у его друзей. Люсьен узнает, что один из них позаботился о том, чтобы его статья была подписана лишь первой буквой его фамилии — «Ш.», это трудно разгадать. И теперь ничто не мешает Люсьену опубликовать в другом журнале другую статью, подписав ее буквой «Л.».

Однако Люсьену нечего добавить к своему уже высказанному мнению. И теперь еще одному приятелю, Блонде, приходится, как до того Лусто, просветить Люсьена, объяснив ему, что «в литературе каждое слово имеет изнанку, и никто не может сказать, что именно есть изнанка. В области мысли все двусторонне. Мысль двойственна. Янус — мифологический образ, олицетворяющий критику, и вместе с тем символ гения». Блонде предлагает Люсьену в новой статье раскритиковать модную точку зрения, которая разделяет литературу идей и литературу образов, хотя настоящее мастерство писателя состоит в соединении первого и второго.

А для ровного счета Блонде советует Люсьену не ограничиваться двумя статьями, подписанными Ш. и Л., а написать еще и третью, автора на этот раз указать полностью — «де Рюбампре», и в ней примирить предыдущих «критиков», доказывая, что ожесточенные дискуссии, вызванные книгой Натана, свидетельствуют о ее важности.

• • •

В этой сцене из романа Бальзака карикатурно изображается то, что я назвал виртуальной библиотекой. В интеллектуальном микрокосме, который здесь показан, имеет значение лишь социальное положение действующих лиц. Сами книги проплывают на фоне жалкими тенями и никак не участвуют в действии; никто, ни критик, ни издатель, не берет на себя труда прочесть их, прежде чем давать им оценку. Они выходят из игры, их заменяют промежуточные объекты, которые, в свою очередь, определяются вечно меняющимся раскладом социальных и психологических сил.

Как и в игре «уничижение» в романе Лоджа, главным элементом в организации этого пространства остается стыд, но здесь его функция авторской иронией сменяется на противоположную. Стыдно теперь не тому, кто не читал книгу, а тому, кто читал: само это занятие становится позорным, читать поручено даме полусвета. И по-прежнему именно вокруг чувства стыда строится пространство, которое выглядит местом забавной игры, но за этой видимостью скрывается сильное психологическое напряжение.

У Бальзака, как и у Лоджа, ставкой в игре является власть, положение. Зависимость оценки, которую получает произведение, от положения автора весьма наглядна — здесь положение напрямую определяет литературную ценность. Хвалебные отзывы критики улучшают положение автора, а оно соответственно гарантирует похвалы и даже, как в случае с сонетами Люсьена, делает его произведения прекрасными.

В определенном смысле мир, описанный Бальзаком, противоположен миру Лоджа. В среде университетских профессоров не читать запрещено, это табу — так что человек, осмелившийся доказывать свое не-чтение, выдворяется из их культурного пространства, а у Бальзака это табу нарушают все, не читать становится правилом, и, наоборот, в конце концов устанавливается нечто вроде табу на чтение, которое видится почти унизительным занятием.

Тут нарушаются два закона. С одной стороны, в этом мире допустимо и даже похвально говорить о книгах, которых человек не открывал, и, когда Люсьен этому удивляется, его осмеивают. Но по сути, это перестает быть нарушением, потому что в мире героев Бальзака уже никто не читает книг и только появление в их кругу нового человека, не знакомого с обычаями журналистов, заставляет их упомянуть о том, что книгу можно и прочесть, хотя эта гипотеза сразу же отметается.

К первому нарушению добавляется второе, связанное с возможностью высказывать любое мнение о книге. По сути, второе — то же, что и первое: раз ни к чему открывать книгу, чтобы о ней высказаться, следовательно, любое мнение возможно и доказуемо, и книга становится просто предлогом, а тем самым практически перестает существовать.

• • •

Это двойное нарушение — знак общего распада, после которого остается особый мир, в котором каждая книга равна любой другой и всякое высказывание равносильно любому другому, а мнения можно менять до бесконечности. Но даже если речи друзей Люсьена и напоминают философию софистов, в них все же есть доля истины, относящейся к чтению и к нашему способу рассуждать о книгах.

Предложение Лусто и Блонде, которые подговаривают Люсьена написать противоречащие друг другу статьи, было бы провокацией, если бы в этих двух статьях речь шла об одной и той же книге. Но в романе предполагается, что это не совсем так. Конечно, книга как материальный объект остается неизменной, но книга как средоточие человеческих взаимоотношений меняется, когда повышается ценность Натана как автора в социальном пространстве. Так же, как «Маргаритки» Люсьена перестают быть в точности тем же сборником стихов, когда их автор занял определенное положение в обществе.

В обоих случаях материально, как предмет, книга не меняется, но в качестве элемента коллективной библиотеки она претерпевает некоторые изменения. И Бальзак привлекает наше внимание к важности этого контекста: он явно, хотя, конечно, в карикатурном виде, подчеркивает эти взаимосвязи. Проявлять интерес к подобному контексту — значит осознавать, что книга не застывает раз и навсегда, а представляет собой подвижный объект и его подвижность связана с той системой отношений и положений, которая вокруг него выстраивается.

Итак, если автор меняется и книга не остается равна самой себе, можем ли мы утверждать, что неизменен хотя бы читатель? Естественно, ничего подобного — достаточно вспомнить, например, с какой скоростью меняется мнение Люсьена о книге Натана после рас-суждений Лусто:

«Люсьен, затаив дыхание, слушал речи Лусто: под влиянием откровений журналиста упала пелена с его глаз, он открыл литературные истины, о которых и не подозревал.

— Но ведь то, что ты сказал, — вскричал он, — умно и справедливо!

— А иначе разве можно было бы пробить брешь в книге Натана? — сказал Лусто».

Получается, что хватило короткого разговора с Лусто, чтобы у Люсьена переменилось мнение о книге Натана, причем заглянуть в нее еще раз ему для этого не понадобилось. Значит, дело не в книге как таковой — ведь не известно, как изменился бы взгляд Люсьена, если бы он ее перечитал, — а просто в словесных играх, которые ведутся вокруг книги в обществе. И Люсьен настолько сживается со своим новым мнением, что уже не может его изменить: когда Лусто предлагает ему написать вторую статью, хвалебную, Люсьен отказывается и утверждает, что теперь не способен написать и двух слов в похвалу этой книге. Однако рассуждения друзей убеждают его, и он вновь вспоминает свои первые впечатления:

«Поутру он заметил, что вчерашние мысли окрепли в его мозгу: так всегда бывает, когда мозг еще полон соков и ум не истощил своих дарований. Люсьен испытывал радость, обдумывая новую статью, и принялся за нее с воодушевлением. Под его пером заискрились красоты, порождаемые противоречием. Он стал остроумен и насмешлив, он даже возвысился до оригинальных рассуждений относительно чувств, идей и образов в литературе. Изобретательный и тонкий, он, желая похвалить Натана, восстановил свои первые впечатления при чтении этой книги».

Задаешься вопросом, а вдруг тревогу Люсьена вызывает не подвижность книги, а его собственная внутренняя изменчивость, которую он мало-помалу обнаруживает. Он без труда умудряется примерять на себя различные интеллектуальные и психологические позиции, которые ему предлагает Блонде — по очереди, а то и одновременно. И разрушительным фактором для него оказывается не столько презрение его друзей к книгам, сколько собственная неверность другим и себе самому — неверность, которая и станет причиной его несчастий.

• • •

Считать, что книга — не застывший текст, а меняющийся объект, и в самом деле опасно, потому что книги, как зеркало, отражают нас самих, и подобные мысли приводят нас к выводу, что мы сами — нечто неопределенное, а значит, подталкивают к грани безумия. Однако это более честно, чем выбор Люсьена: хоть мы и рискуем противоречить сами себе, зато можем охватить произведение во всей его полноте, а также выходить в разговорах из тупиковых ситуаций, в которые нас частенько ставит жизнь.

Действительно, если мы признаем подвижную природу текста и нас самих, то получаем крупное преимущество, которое дает возможность куда свободней внушать другим свою точку зрения на книги. Герои Бальзака наглядно демонстрируют удивительную гибкость виртуальной библиотеки и то, с какой легкостью она может подстраиваться под потребности человека, который решил доказать верность своего взгляда на вещи, а читал он книгу или нет — не важно, если он не позволит замечаниям так называемых читателей сбить себя с толку.

 

Глава III. Выдумывать книги

Если книга на самом деле является не столько книгой, сколько частью беседы, речевой ситуации, в которой она вращается и изменяется, — следовательно, к этой ситуации и надо приглядеться, чтобы квалифицированно рассуждать о книге, которой вы не читали. Потому что дело не в книге, а в том, чем она становится в том критическом пространстве, куда она попадает и в котором изменяется, и теперь надо готовиться в нужный момент сформулировать свое мнение уже об этом новом подвижном объекте, который представляет собой зыбкую ткань взаимоотношений между текстами и людьми.

Способность книги к изменениям затрагивает не только оценку их качества — а мы видели у Бальзака, с какой скоростью она менялась, когда автор занимал другое положение на политической и литературной сцене. Содержание также может трансформироваться — оно тоже не окончательно, и с ним по ходу обсуждений этой книги могут происходить существенные перемены. Не думаю, что такую подвижность текста стоит считать недостатком. Наоборот, тому, кто умеет извлечь из нее пользу, она дает великолепную возможность самому стать создателем книг, которых он не читал.

• • •

Японский писатель Нацумэ Сосэки в романе «Ваш покорный слуга кот» (КП ++), возможно самом известном своем произведении, делает повествователем — кота, и тот начинает это автобиографическое повествование так:

«Позвольте представиться: я — кот, просто кот, у меня еще нет имени.

Я совершенно не помню, где родился. Помню только, как я жалобно мяукал в каком-то темном и сыром углу. Здесь же мне впервые довелось увидеть человека. Позже я узнал, что это был мальчишка — сёсэй, один из тех сёсэев, которые слывут самой жестокой разновидностью людского племени».

Первая встреча с представителем людского племени для кота-повествователя, который весь роман так и остается анонимом, оказалась очень неудачной. Мальчишка мучил его, кот потерял сознание, а потом очнулся вдали от знакомых мест. Он пробрался в неизвестный дом, и там ему повезло: хозяин дома, учитель, решил оставить кота у себя. Книга рассказывает о жизни кота в этом доме, который он сам выбрал.

Точка зрения кота-повествователя, то есть кошачий взгляд на вещи, главенствует в книге и не сменяется другими точками зрения, но тем не менее читателю представляется некий смешанный взгляд на мир. Дело в том, что повествователь — не какое-нибудь невежественное животное, а весьма образованный кот, наделенный, например, способностью понимать речь и писать.

При этом кот-повествователь не забывает своих корней и поддерживает связь с кошачьей братией. В окрестностях своего нового дома он знакомится с кошкой Мике и котом Куро. Этот кот держится как король: все его уважают за то, что он очень сильный. Но у него есть и еще одна специальная функция в романе — это животное олицетворяет целый ряд персонажей, наделенных общим свойством — хвастовством. Хвастовство Куро распространяется на разные важные для кошек сферы, одна из которых — число пойманных крыс, и в этой области он без зазрения совести преувеличивает свои достижения.

• • •

У кота Куро есть двойник среди людей, посещающих дом учителя. Кот-повествователь называет этого персонажа «искусствовед в золотых очках» — он постоянно болтает без умолку, ради одного лишь удовольствия ввести собеседника в заблуждение.

В начале книги, узнав, что учитель интересуется живописью и сам хочет научиться рисовать, искусствовед ставит ему в пример итальянского художника Андреа дель Сарто, который якобы советовал писать с натуры и учиться делать эскизы. Учитель поверил его словам, но стать художником у него не вышло. Позже искусствовед признался, что насчет Андреа дель Сарто он все выдумал, и вообще ему часто случается придумывать всякие небылицы, играя на легковерии собеседников:

«Искусствовед засмеялся.

— Ты знаешь, я все это говорил просто так, — и почесал затылок.

— Что „это“? — воскликнул хозяин, все еще не замечая издевки.

— Да о том самом Андреа дель Сарто, которым ты так восхищаешься. Я все это выдумал. Мне и в голову не приходило, что ты так серьезно относишься к занятиям живописью. — И, в восторге от своей выдумки, он громко захохотал: — Ха-ха-ха!

Я был на галерее, слышал весь этот разговор и никак не мог себе представить, какая запись появится в дневнике сегодня.

Искусствовед любил пошутить, и для этого он прибегал к самым невероятным уловкам.

Кажется, ему было невдомек, что разговор об Андреа дель Сарто проник в самые сокровенные уголки души моего хозяина, и он с самодовольным видом произнес:

— До чего бывает комично, когда человек всерьез принимает шутку. Люблю посмеяться. Недавно я сообщил одному студенту, что Николас Никльби посоветовал Гиббону не писать его „Историю французской революции“ (НК -), которая является величайшим произведением того времени, на французском языке, и книга была издана на английском. У этого студента чертовски хорошая память, и до чего же было забавно, когда он серьезно, слово в слово, повторил это на заседании Общества японской литературы. На заседании присутствовало около ста человек, и ни у кого не возникло даже тени сомнения».

История, которую рассказывает искусствовед, — во всех отношениях бредовая. Во-первых, Николас Никльби, вымышленный персонаж, никак не мог давать советов реально существовавшему английскому историку Эдварду Гиббону. А если бы они даже принадлежали к одному миру, им все равно не удалось бы вступить в диалог, ведь Николас Никльби появился в литературе в 1838 году, а Гиббон в это время уже пятьдесят лет как умер.

Да, первый рассказ искусствоведа невероятен, но со следующим дело обстоит не так просто, — кстати, он имеет прямое отношение к нашему исследованию о непрочитанных книгах:

«А вот еще один любопытный анекдот. Недавно в присутствии известного литературоведа зашла речь об историческом романе Гаррисона „Феофано“. Я возьми да и скажи, что из всех исторических романов этот самый лучший, что особенно сильно написан эпизод, в котором говорится о смерти героини, от него веет чем-то демоническим. Так этот самый достопочтенный господин — он сидел как раз напротив меня — нет чтобы сразу признаться, что, мол, „не знаю“, „не читал“, стал говорить: „Да, да, это поистине великолепное место“. Ну, я сразу же понял, что он, подобно мне, не читал этого романа».

Подобный цинизм вызывает множество вопросов — один из них учитель тут же задает искусствоведу:

«У моего нервного впечатлительного хозяина глаза полезли на лоб:

— Ну, а если ты скажешь что-нибудь просто так, наобум, а твой собеседник читал об этом. Что тогда?

По-видимому, он считает, что вообще-то людей дурачить можно и неудобно бывает лишь тогда, когда тебя уличат во лжи.

Искусствовед, нисколько не смутившись, ответил:

— В таком случае бывает достаточно сказать, что спутал с какой-нибудь другой книгой или еще что-нибудь в этом роде, — и захохотал».

И действительно, если вы имели неосторожность высказаться о какой-то книге и ваши слова оспорили, ничто не мешает дать задний ход и отговориться тем, что вы ошиблись. Масштабы забвения в чтении столь велики, что вы ничем не рискуете, если представите себя жертвой распространенных проблем с памятью, которые то и дело случаются по ходу чтения, как, впрочем, и не-чтения. Даже произведение, которое вы хорошо помните, это все равно, в определенном смысле, — книга-ширма, за которой прячется ваша внутренняя книга. Но правда ли, что в описанной здесь ситуации лучшим решением будет признать свою ошибку?

• • •

В книге Сосэки кроется любопытная логическая задача. Ложь искусствоведа касается смерти героини, и считается, что ложь его собеседника выявляется в тот момент, когда он не просто не возражает против присутствия в книге этой сцены, а соглашается, что это великолепное место. Но откуда искусствовед может точно знать, что собеседник лжет, если сам он романа не читал?

В ситуации, описанной у Сосэки, этот разговор двух собеседников, не читавших одну и ту же книгу, обладает интересной особенностью: ни один из них не может знать, лжет ли другой. Чтобы в диалоге о книге возникла мысль о том, что кто-то из говорящих лжет, необходимо, чтобы хоть один из них читал книгу или имел о ней хотя бы отдаленное представление.

Но сильно ли меняется ситуация, если один из собеседников или даже оба «читали» книгу? Эта история, придуманная Сосэки, как и игра на доверие у Лоджа, напоминает нам о первом правиле виртуальной библиотеки — о неоднозначности, связанной со знаниями читателей. Трудно, а может, и вовсе невозможно установить, в какой мере наш собеседник знаком с книгой. И не только потому, что в этой сфере царит тотальная неискренность, но прежде всего потому, что сам собеседник не имеет об этом представления, и если он полагает, что может ответить на этот вопрос, то сильно заблуждается.

Получается, что в этом виртуальном пространстве одурачены все — говорящие обманываются сами еще до того, как начинают обманывать других, потому что их воспоминания о книгах сильно зависят от ситуации, в которой о них заходит речь. И пытаться делить людей на два лагеря: читавших книгу и не имеющих о ней представления, как пытался в своем безумии сделать преподаватель в романе Лоджа, — значит не понимать, насколько неопределим сам акт чтения. Причем при таком подходе неверно воспринимаются и так называемые «прочитавшие» (потому что не учитывается забвение, сопровождающее любое чтение), и так называемые «нечитавшие» (игнорируется творческая деятельность, которую вызывает любое взаимодействие с книгой).

Выходит, одно из главных условий, чтобы свободно говорить о книгах, независимо от того, читали мы их или нет, — это освободиться от уверенности, что Другому все известно лучше (на самом деле этот Другой находится внутри нас самих). Знание, которое звучит в рассуждениях о книгах, — знание неопределенное, а пресловутый Другой — просто пугающая проекция нас самих на собеседников, и мы эту проекцию наделяем исчерпывающей образованностью, представление о которой нам навязали еще в школе, и оно мешает нам жить и думать.

А вообще-то этот страх перед знаниями Другого — прежде всего помеха всякому творческому самовыражению, связанному с книгами. Идея, что Другой-то прочел, а значит, знает побольше нас, представляет фантазии на тему книг просто последней соломинкой, за которую хватается нечитавший, чтобы выйти из положения. А на самом деле все, и читавшие и нечитавшие, хотят они того или нет, вовлечены в бесконечный процесс выдумывания книг, и поэтому вопрос не в том, как этого избежать, а в том, как сделать этот процесс более энергичным и всеобъемлющим.

• • •

Эта первая неоднозначность, связанная с реальными знаниями собеседника, дополняется второй, которую мы комментировали уже у Бальзака, но здесь она дополнительно подчеркивается, — на этот раз дело касается самой книги. Нам трудно судить о том, что знает другой и что знаем мы сами, но не легче и узнать, что на самом деле есть в тексте. И эта неопределенность относится не только к оценке текста (как в романе Бальзака), но и собственно к его «содержанию».

Так происходит с романом Фредерика Харрисона «Феофано», по поводу которого искусствовед в золотых очках пытается обмануть собеседника или заблуждается сам. Эту книгу, опубликованную в 1904 году, можно отнести к жанру «византийского романа». Действие начинается в 956 году н.э. и длится до 969 г. — речь идет о победоносных военных походах константинопольского императора Никифора II Фоки против ислама.

Вопрос состоит в том, выдумывает ли искусствовед, когда упоминает о драматической кончине героини романа, — или, другими словами, пишет ли сам Нацумэ Сосэки о книге, которой он не читал. Говорится ли в романе о смерти героини, и если считать, что да, то действительно ли это описание настолько проникновенно, что в нем чувствуется нечто демоническое?

Ответить на этот вопрос не так просто. Исторический персонаж, который, видимо, является героиней романа, — царица Феофано, супруга императора Никифора, участвовавшая в заговоре против него, не умирает в романе, но на последней странице ее отправляют в ссылку, заключают в монастырь. Тоже своего рода смерть, или, по меньшей мере, уход со сцены, так что читатель, добросовестно прочитавший книгу, мог забыть точные обстоятельства ее ухода, а запомнить просто, что с ней случилось что-то нехорошее, но это не повод его обвинять в том, что он не прочел роман.

Проблема усложняется тем, что на самом деле в книге не одна, а две героини. Вторая — царевна Агата, скромная положительная девушка, которая, узнав о смерти в бою своего возлюбленного, Василия Дигениса, соратника императора Никифора, удаляется в монастырь. Этот пассаж удался автору: в нем не ощущается избытка лирики. Итак, действительно есть трогательное исчезновение одного персонажа-женщины, и, если кому-то потом покажется, что героиня умерла, этого явно недостаточно, чтобы судить, действительно ли человек прочел книгу.

Если отвлечься от установления факта, идет ли в «Феофано» речь о смерти героини или нет, а посмотреть под другим углом зрения, оказывается, что искусствовед хвалит этот пассаж совершенно обоснованно: в определенном смысле можно признать, что он там действительно есть, по крайней мере, на виртуальном уровне незавершенных линий. Найдется немного приключенческих романов о том времени, в которых не было бы женщин, и трудно придумать способ удерживать внимание читателя без любовной истории. А тогда или надо заставить героиню умереть — или рассказывать историю с хорошим концом, но они что-то не слишком котируются в литературе.

Итак, действительно нелегко установить, читал ли искусствовед в золотых очках роман «Феофано». Во-первых, не будет большой ошибкой сказать, что в книге прозвучала тема смерти героини, хотя, возможно, лучше было бы назвать это исчезновением. Во-вторых, такая ошибка вовсе не доказывает, что он книги не читал, потому что смерть героини — настолько подходящий к делу образ, что вполне естественно, если у читателя, дочитавшего книгу, возникает такая ассоциация и ему начинает казаться, что это и правда есть в книге.

Ведь книги, о которых мы рассуждаем, это не только реальные томики, материальные объекты, данные нам в ощущении для идеального прочтения от корки до корки, но еще и книги-фантомы, возникающие при соединении виртуальных нереализованных возможностей каждой книги и нашего подсознания — такое продолжение книг дает даже больше пищи для фантазий и разговоров, чем реальные книги, из которых теоретически все это выросло.

• • •

Видите, как беседа о книге выводит нас в такое пространство, где понятия истинного и ложного, бесспорные для искусствоведа в золотых очках, сильно размываются. Прежде всего, трудно точно сказать, читал человек некую книгу или нет, потому что чтение — понятие весьма неопределенное. Следовательно, почти невозможно сказать, читали ли ее другие, ведь для этого они сами должны были бы знать ответ на этот вопрос. Наконец, и содержание текста — вещь непростая: как видите, сложно с уверенностью утверждать, что какого-то эпизода там точно нет.

Выходит, что виртуальное пространство дискуссии о книгах отличается большой неопределенностью, которая затрагивает как участников этой дискуссии, не способных точно сказать, что именно они читали или не читали, так и сам изменчивый предмет обсуждения. Но в этой неопределенности есть не только минусы. Она предлагает любопытные возможности — обитателям этой эфемерной библиотеки надо просто воспользоваться случаем и превратить ее в настоящее пространство для вымысла.

То, что я связываю виртуальную библиотеку наших дискуссий о книгах с вымыслом, не нужно понимать как пренебрежительную оценку. Это пространство, если только участники дискуссии соблюдают его правила, может стать почвой для собственного творчества. Для творчества, построенного на тех откликах, что упоминание о книге вызывает у людей, ее не читавших. Творчество это может быть как индивидуальным, так и коллективным. Его цель — сделать из всех откликов вместе книгу, лучше всего соответствующую тому сочетанию, в которое складываются участники — не-читатели. Конечно, эта книга будет очень слабо связана с оригиналом (да и как нам оценить это точно!), зато она будет максимально близка к той гипотетической точке, где сближаются разные внутренние книги.

В другом романе Нацумэ Сосэки — «Трава у изголовья» (КП ++) — рассказывается о художнике, который удалился в горы, чтобы сосредоточиться на работе. В какой-то момент в комнату, где он работает, заходит дочь хозяйки дома и, видя его с книгой, спрашивает, что он читает. Художник отвечает, что он не знает, потому что он всегда открывает книгу наугад и читает страницу, которая попадается ему на глаза, а про остальное ему ничего не известно. К удивлению девушки, художник утверждает, что ему больше нравится такая манера чтения: «Я открываю книгу наугад, словно вытягиваю жребий, и читаю страницу, которая попадается мне на глаза, — вот так читать мне интересно».

Гостья предлагает ему продемонстрировать, как он читает, и он соглашается, по ходу дела переводя ей на японский английскую книгу, которую держит в руке. Речь там идет о мужчине и женщине, о них известно только, что они находятся на гондоле в Венеции. На вопрос гостьи, которой хочется знать, кто эти персонажи, художник отвечает, что он не в курсе, ведь он не читал книгу, а главное, ему как раз и нравится, что он ничего о них не знает:

«— Кто эти мужчина и женщина?

— Я тоже ничего о них не знаю. Но вот это-то мне и интересно. Зачем думать о том, что за отношения их связывают? Это совсем как мы с вами: вот встретились, и значение имеет только то, что сейчас».

То, что в книге важно, находится за ее пределами, потому что это та ситуация в разговоре, для которой книга становится предлогом или средством. В разговоре о книге не такую важную роль играет книга, как сам момент разговора. В последнем примере настоящие отношения — не те, что между персонажами книги, а те, что складываются в паре их «читателей». А они лучше поймут друг друга, если им не будет в этом мешать книга, поэтому ей лучше оставаться как можно более неопределенным объектом. Только в таком случае внутренние книги героев имеют некоторую вероятность на короткое время соединиться между собой, как в растянувшемся времени в фильме «День сурка».

• • •

Итак, нужно стараться не сужать разговор о книге, выбранной по воле обстоятельств, слишком конкретными замечаниями, а, наоборот, воспринимать ее во всей множественности смыслов, чтобы не упустить ни одну из ее виртуальных линий. Используя все, что мы знаем о книге: название, фрагмент текста, точную или выдуманную цитату — как, в нашем случае, образ пары на гондоле в Венеции, — нужно открыть все возможные связи, которые именно в этот момент могут возникать между людьми.

Эта неопределенность напоминает технику интерпретации на психоаналитическом сеансе. Человек, которому адресовано толкование психоаналитика, именно потому готов с ним согласиться, что его можно понять по-разному, а если бы оно было слишком конкретным, он мог бы воспринять это как насилие над своей личностью. Высказывание о книге, как и толкование в психоанализе, напрямую зависит от момента, когда оно делается, и наполнено смыслом только в этот момент.

Чтобы высказывание о непрочитанной книге было действенным, некая осознанная и осмысленная идея должна присутствовать в нем за скобками, с отстраненностью, какая свойственна психоанализу. Наши слова о личном восприятии книги получатся более убедительными, если мы не будем их слишком обдумывать и позволим нашему подсознанию выразить себя, а также, используя этот момент искренности, выявить тайные связи, что соединяют нас с этой книгой, и тем самым — с нами самими.

Неопределенность, о которой мы говорим, не противоречит тому, что нужно, как мы читали у Бальзака, выдвигать утверждения и внушать другим свою точку зрения по поводу книги. Это скорее другая сторона медали. Размытость высказывания — это способ показать, что мы учли особенности конкретной беседы и личность каждого участника. Поскольку каждый из них говорит о своей книге-ширме, то не стоит разрушать общее пространство — лучше с помощью универсальной книги-фантома сохранить себе и другим возможности для не-чтения и фантазии.

• • •

При таком взгляде на вещи можно сказать, что я почти ничего не выдумал, когда в предыдущих главах спас библиотеку в «Имени розы», соединил Ролло Мартинса и подругу Гарри Лайма, а также довел до самоубийства незадачливого героя романов Дэвида Лоджа. Конечно, самих этих фактов в настоящих книгах нет, но они, как и все, что я сообщил читателям о произведениях, которые здесь упоминал, для меня соответствуют одному из логически правдоподобных продолжений этих текстов, поэтому, на мой взгляд, могут считаться их частью.

Конечно, меня можно упрекнуть в том, что я, как тот искусствовед в золотых очках, рассказываю о книгах, которых не читал, и выдумываю события, которые в них, вообще говоря, вовсе не упоминались. Но я не считаю, что солгал вам, просто в каждом случае я рассказал один из вариантов субъективной истины, описал как можно точнее то, что мне по этому поводу пришло в голову, храня верность самому себе и внимательно приглядываясь к моменту и обстоятельствам, которые и подтолкнули меня рассказывать именно так.

 

Глава IV. Говорить о себе

Итак, вынужденную беседу о непрочитанных книгах не надо воспринимать как тяжкое бремя, со страхом или угрызениями совести. Если уметь относиться к этому позитивно, забыть о давящем чувстве вины и приглядеться к конкретной ситуации, в которую вы попали, то перед вами, вместе с виртуальной библиотекой, откроется отменное поле для творчества, нужно только уметь им правильно воспользоваться — оценить многочисленные возможности и всю полноту открывшихся перспектив.

По крайней мере, примерно такой урок можно извлечь из текстов, которые посвятил этой теме Оскар Уайльд. Они относятся в основном к одному классу ситуаций, когда вам приходится рассуждать о непрочитанных книгах, — на ниве литературной критики, но можно предположить, что идеи Уайльда без труда применимы и к другим ситуациям, в том числе светским и университетским беседам.

• • •

Оскар Уайльд, трудолюбивый читатель (если таковое возможно) и человек всесторонне образованный, был также убежденным не-читателем: он знал о том, какую опасность чтение может представлять для просвещенного человека, и задолго до Роберта Музиля и Поля Валери нашел в себе смелость предупредить об этой угрозе.

Одно из самых важных соображений Уайльда по поводу не-чтения, особенно по поводу тех новых путей, которые оно открывает, можно найти в статье, написанной для «Пэл-Мэл газетт», с которой он постоянно сотрудничал, а сама статья называлась «Читать или не читать». В ней Уайльд, отвечая на анкету о ста лучших книгах, которые он рекомендует, предлагает разделить все составляющие коллективной библиотеки на три категории.

В первую категорию входят книги, которые надо прочесть, и Уайльд помещает в нее письма Цицерона, Светония, «Жизнеописания живописцев» Вазари (НК +), автобиографию Бенвенуто Челлини (НК +), Джона Мандевиля, Марко Поло, «Мемуары» Сен-Симона (КП ++), Моммзена, а также историю Греции (НК -) Грота. Во вторую категорию, тоже достаточно ожидаемую, вошли книги, которые стоит перечитать, например Платон и Ките. В «области поэзии» Уайльд добавляет «мастеров, а не менестрелей», а в философии — «провидцев, а не знатоков».

К этим двум, в общем банальным, категориям Уайльд добавляет третью, более удивительную. В нее он поместил книги, которые читать не стоит. С точки зрения Уайльда, деятельность по ограждению от определенных книг очень важна и ее нужно даже включить в число официальных функций университетов. «Такая миссия, — пишет Уайльд, — становится совершенно необходимой в эпоху, подобную нашей, когда читают так много, что не хватает времени насладиться, а пишут столько, что некогда подумать. Человек, который выберет из хаоса наших нынешних списков „сто худших книг“, окажет юному поколению серьезную и полезнейшую услугу».

К сожалению, Уайльд не оставил своего списка той сотни книг, которую стоило бы держать подальше от студентов. Но очевидно, не так важен список, как сама мысль о том, что чтение не всегда полезно, а может иметь и пагубные последствия. В других текстах Уайльда список вредных книг, кажется, удлиняется во много раз, и уже нужно опасаться не какой-то сотни, а всех книг, настолько вредным представляется ему чтение.

• • •

Главный текст Уайльда, посвященный угрозе, которую таит в себе чтение, называется «Критик как художник». Он представляет собой диалог двух персонажей, Эрнеста и Джилберта, — взгляды последнего, по всей вероятности, довольно точно совпадают с точкой зрения самого Уайльда.

Первый тезис Джилберт выдвигает в ответ на утверждение Эрнеста о том, что в благополучные для развития искусства времена, скажем в Древней Греции, не было художественной критики. Оспаривая это утверждение, Джилберт приводит в пример «Поэтику» Аристотеля, чтобы доказать, что у греков критика была неотделима от размышлений об искусстве, поэтому функцию критиков исполняли сами авторы.

Джилберт развивает эту мысль, показывая, что творчество художника и критика — вовсе не два разных вида деятельности: одно неотделимо от другого:

«Эрнест. Охотно признаю, что я был не прав, говоря о греках. Как вы убедительно доказали, они все были художественными критиками. Согласен, и мне их немного жаль. Творческая способность выше, чем критическая. Их просто нельзя сопоставлять.

Джилберт. А противопоставлять их — это чистый произвол. Без критической способности невозможно никакое художественное творчество — серьезное, конечно. Вы упомянули о тонком даре отбора и отточенной способности подмечать существенное, с помощью которой художник доносит до нас жизнь и придает ей на мгновение вид совершенства. Ну так этот дар отбора, эта безупречная тактичность умолчаний — это все и есть критическая способность в одном из своих наиболее характерных проявлений, и кто лишен ее, тот ничего не создаст в искусстве».

Итак, не должно быть разделения на художественное и критическое творчество, и, как показывает пример Древней Греции, не существует великих художественных произведений, в которых не было бы критической составляющей. Но обратное также верно, и критика сама по себе является одним из искусств:

«Эрнест. Вы характеризуете критику как существенную часть творчества, и эту вашу идею я полностью принимаю. Но что есть критика сама по себе? У меня выработалась глупая привычка читать периодику, и сдается мне, что современная критика большей частью лишена всякого смысла».

Джилберт, защищая критиков от этого упрека в бессмысленности, утверждает, что они куда более образованны, чем авторы, о которых они пишут, и что критика требует большей просвещенности, чем художественное творчество. Именно в рамках этого тезиса, защищающего критику как искусство, в тексте впервые звучит апология не-чтения:

«Их подчас корят тем, что они не дочитывают произведений, о которых должны отзываться. Да, не дочитывают. И уж во всяком случае, не должны их дочитывать. Не то они превратятся в неизлечимых мизантропов <...> Да и зачем читать до конца? Чтобы узнать возраст и вкус вина, никто не станет выпивать весь бочонок. В полчаса можно безошибочно установить, стоит книга чего-нибудь или нет. Хватит и десяти минут, если обладать инстинктивным чувством формы. Кому охота тащиться через весь скучный волюм? Довольно и первой пробы — я думаю, более чем довольно».

Итак, утверждается, что достаточно десяти минут, чтобы познакомиться с книгой, — а можно и куда быстрее, ведь Джилберт начинает с того, что критики просто не читают произведений, о которых отзываются, — и эта мысль возникает по ходу защиты критиков, которым высокая образованность позволяет быстро ухватить суть книги. Таким образом, исподволь, на правах второстепенной идеи, постулируется право на не-чтение, которое оказывается чем-то вроде возможности, приобретенной специалистами, — особого умения ухватить главное. Но продолжение показывает, что это умение становится почти обязанностью, а критик подвергается риску слишком долго читать книгу, о которой он пишет, или, другими словами, в процессе общения с книгой важен не только вопрос времени.

• • •

Смешение искусства и критики, постулируемое Уайльдом, далее в этом эссе подводит его к тому, что он высказывает серьезные опасения по поводу чтения, причем на этот раз уже с большей определенностью.

Джилберт продолжает свое восхваление критиков и утверждает, что описывать человеческие действия труднее, чем совершить их; для начала он обращается к историческим примерам и называет поэтов, воспевших деяния античных героев, более великими, чем те, кого они воспели. Он говорит, что деяния «исчезают, едва иссякнет энергия, которая для них потребна» и что «они лишь недостойная уступка прозе жизни», а «мир создают певцы, и создают его для мечтателей».

Эрнест возражает, что если мы так высоко ставим художника, то, видимо, должны ниже оценивать роль критика. Джилберт возвращается к своей теории о том, что критика и есть искусство:

«Да ведь Критика сама искусство. И как художественное творчество предполагает развитую критическую способность, без которой его, собственно, не существует, так и Критика является творчеством в самом высоком значении слова. По сути, Критика является и творческой, и независимой».

Именно идея независимости является здесь главной, потому что она отделяет критику от литературы и искусства, освобождая ее от вторичной служебной роли, на которой она, как правило, пребывает, сообщая ей действительную самостоятельность:

«Да, независимой. Требовать от Критики какого-то низменного подражания или сходства справедливо ничуть не больше, чем требовать этого от поэзии или ваяния. По отношению к рассматриваемому им произведению искусства критик оказывается в той же ситуации, что и художник по отношению к зримому миру форм и красок или незримому миру страстей и мыслей. Для того чтобы сделать свое искусство совершенным, критику даже нет нужды отыскивать наиболее благодарный материал. Все сгодится для его целей».

Следовательно, оцениваемое произведение может быть абсолютно неинтересным, и это не повредит труду критика, потому что произведение служит для него лишь поводом:

«И подобно тому, как из чувственности и нечистоплотности любовных увлечений неумной жены провинциального аптекаря, обитающего в скверном городишке Йонвиль-л’Аббэй под Руаном, Гюстав Флобер оказался способен создать классический роман, ставший шедевром стиля, так и настоящий критик, полагающий удовольствие в том, чтобы растрачивать свой дар наблюдательности на темы столь малозначительные, да и просто ничтожные, как отчетная выставка в Королевской академии за этот год и за любой другой или же стихи Льюиса Морриса, романы Онэ, пьесы Генри Артура Джонса, сможет создать произведение, безупречное по своей красоте, проницательности и тонкости ума. А почему бы и нет? Ничтожество неодолимо притягивает к себе всех, кто наделен блестящим интеллектом, а глупость — тот вид Bestia Triumphans (торжествующих животных — лат.), который всегда способен привлечь внимание мудрых, заставляя их покинуть свое обиталище. И много ли значит тема для художника столь творческого, каким является критик? Не меньше, но и не больше, чем она значит для романиста или для живописца. Он схож с ними в том, что умеет находить свои мотивы повсюду. Меру его сил покажет истолкование темы, потому что нет таких тем, которые не таили бы в себе возможностей блеснуть проникновенностью и смелостью».

Среди примеров, которые приводит Уайльд, самый впечатляющий, безусловно, — Флобер, который, говоря о «Госпоже Бовари» (КП и КС ++), хвалился, что делал «книги из ничего» и одну из них посвятил жителям Йонвиля. Несмотря на то что эту книгу частенько причисляют к реалистическому направлению, Флобер считал, что литература автономна по отношению к остальному миру, а значит, живет по своим собственным законам. Она не обязана заботиться о реалистичности, даже если таковая и присутствует на заднем плане: литература адекватна лишь самой себе.

Уайльд не разрывает окончательно связь между произведением и критикой, но существенно растягивает ее: роль произведения сводится к тому, чтобы быть лишь мотивом, а текст критика оценивают не по его верности, а по тому, насколько удачно он использовал этот мотив. Вторичная роль, которая отводится предмету критики, приближает саму критику к искусству, которое, в свою очередь, должно использовать реальность лишь как предлог. Одновременно Уайльд заявляет о превосходстве критики, которая обходится с произведениями искусства так же, как они сами — с реальностью.

С этой точки зрения критический текст так же мало говорит о произведении, как роман, по мнению Флобера, мало говорит о реальности. Вот об этом «о» я и решил сказать поподробней в своем эссе, чтобы попытаться ликвидировать чувство вины, которое обычно возникает, когда об этом «о» забывают. Десять минут на знакомство с книгой означают, что наш предлог «о» отодвигается в далекие дали, а критика получает возможность заняться самой собой, то есть остается в одиночестве, но, к счастью, сохраняет способность выдумывать.

• • •

Итак, литература и искусство имеют для критики такое же второстепенное значение, как природа — для писателя или художника. Их функция — не служить критику объектом, а лишь подтолкнуть его к творчеству. Потому что единственный настоящий объект для критики — это не произведение, а сама критика.

В концепции критики и чтения, которую предлагает Уайльд, ничего не поймешь, если не определить место пишущего субъекта-критика, — он в этой системе находится безусловно на первом плане.

«Больше того, поскольку истинно высокая Критика представляет собой чистейшую форму личного впечатления, я бы даже сказал, что по-своему она является более творческой, чем творчество, — она ведь всего меньше связана какими-то установлениями, внешними по отношению к ней самой, и фактически сама служит собственным оправданием, являясь, как сказали бы греки, целью в самой себе и для самой себя».

Если развивать эту мысль, критика достигает своей высшей формы, когда утрачивает уже всякую связь с произведением. Парадокс уайльдовской трактовки в том, что он представляет критику самостоятельной деятельностью, которая ни на что не опирается, точнее, Уайльд резко меняет ее обычные точки опоры. Иначе говоря, предмет критики больше не произведение (ей теперь подойдет любая опора, как Флоберу в качестве модели могла сгодиться любая провинциальная дамочка); предмет критики — она сама:

«Меня неизменно забавляет глупое тщеславие тех современных художников и писателей, которые чуть ли не всерьез полагают, будто главная обязанность критика в том, чтобы разглагольствовать насчет их второсортных произведений».

И вот критика, избавившись от связи с произведением — а это ограничение ей только мешало, — переходит в литературный жанр, в котором роль субъекта максимально подчеркивается, а именно — в жанр автобиографии:

«Вот что такое высокая Критика — это хроника жизни собственной души. Она увлекательнее, чем история, потому что занята одной собой. Она восхитительнее философии, ибо ее предмет не абстрактен, а конкретен и реален, а не расплывчат. Это единственная подлинная автобиография...»

Критика — это голос души, именно душа — ее настоящий объект, а не какие-то эфемерные литературные произведения, которые служат лишь отправной точкой для ее поисков. Для Уайльда, как и для Валери, само произведение — помеха, только по другим причинам. Валери считает, что произведение мешает ухватить суть литературы, что само по себе оно — лишь случайный литературный факт. С точки зрения Уайльда, произведение уводит в сторону от предмета критики, а в нем как раз весь смысл ее существования. Как бы там ни было, для них обоих правильно читать — значит держаться от произведения подальше.

• • •

Итак, главная задача критика, по Уайльду, — говорить о себе, и нужно во что бы то ни стало защитить критика от влияния произведения и дать ему возможность не слишком отклоняться от своей цели.

Так и получается, что в системе Уайльда литературное произведение низводится до положения предлога («Для критики произведение искусства лишь предлог для создания собственного произведения, которое не обязано иметь ничего общего со своим предметом»), а значит, оно может легко стать и препятствием, если не соблюдать осторожность. Получается, что не нужно уделять слишком много времени книгам не только потому, что многие современные книги вовсе не интересны: слишком внимательное чтение заставляет забыть об интересах самого читателя и можно отдалиться от самого себя, а ведь именно размышления о себе составляют смысл труда критика, и лишь они могут возвести этот труд на уровень искусства.

Держаться подальше от книги — вот лейтмотив размышлений Уайльда о чтении и литературной критике. Он же подводит его к знаменитому эпатажному высказыванию, которому, однако, добрая половина его произведений может служить иллюстрацией: «Я никогда не читаю книг, на которые должен писать рецензии: так просто попасть под влияние». Книга, конечно, может оживить мысли читателя, но она может одновременно и заслонить для него то, что в нем самом есть необычного. Парадокс Уайльда, получается, относится не к одним плохим книгам, опасность от хороших куда больше. Углубившись в книгу, чтобы написать о ней, рискуешь потерять то, что составляет твою собственную суть, — ради воображаемой пользы той книге, но в ущерб себе.

Парадокс чтения в том, что путь к самому себе лежит через книгу, но его нужно пройти, не слишком задерживаясь. Именно «полет над книгой» — метод хорошего читателя, который знает, что каждая книга хранит в себе частичку его самого и может открыть ему путь к этой частичке, если у него хватит мудрости не останавливаться надолго. Как раз такие «полеты» мы видели, когда обсуждали опыт непохожих, но вдохновенных читателей, таких, как Поль Валери, Ролло Мартинс и даже некоторые из моих студентов: они выхватывают какой-то важный для себя элемент из книги, которая им знакома лишь приблизительно или вовсе не знакома, и, не вникая в остальное, начинают свое собственное рассуждение — этот метод позволяет им не потерять из виду самих себя.

В разных сложных ситуациях, которые я тут описал, нужно иметь в виду, что главное — говорить о себе, а не о книгах или говорить о себе — с опорой на книги, и это, вероятно, единственный способ говорить о них удачно. Если мы научимся это учитывать, наше отношение к подобным ситуациям сильно улучшится: у нас и у книги есть много общего, на этом и надо играть, используя ту частичную информацию, которой мы располагаем. Название книги, ее место в коллективной библиотеке, индивидуальность того или той, кто высказывается, атмосфера, в которой ведется беседа или письменный обмен мнениями, — вот некоторые обстоятельства, по мнению Уайльда способные послужить хорошими предлогами для того, чтобы перевести разговор на себя, не слишком задерживаясь на обсуждаемой книге.

Потому что сама книга в любом случае исчезает из разговора, уступая место некоему гипотетическому летучему объекту, книге-фантому, который способен вместить все возможные проекции и без конца меняется по воле собеседников. Поэтому стоит сделать все это опорой в работе над собой и попытаться записать фрагменты своей внутренней книги на основе того немногого, что мы знаем, — задумываясь о том, что же эти немногие сведения подсказывают нам тайного и важного о нас самих. Причем прислушиваться следует лишь к самим себе, а не к «реальной книге», даже если она иногда и может служить нам мотивом, — и писать тоже о самих себе, не позволяя ничему отвлечь нас от этой задачи.

И даже выдуманная книга, подходящая к контексту беседы или письменного обмена, будет выглядеть вполне правдоподобно, если вымысел будет основан на правдоподобном сюжете и его развитие будет соответствовать миру, созданному в книге. Не надо бояться лжи по поводу текста, страшно солгать о самом себе.

• • •

Как ни удивительно, беседы о непрочитанных книгах не просто понуждают нас придумывать, как высказаться, чтобы выйти из положения, но и подталкивают тех, кто умеет использовать этот момент, к созданию автобиографических текстов, а главное, предоставляют прекрасную возможность лучше понять себя.

В условиях устной или письменной дискуссии, когда на нас не давит обязательная огласка этой беседы, наша речь в полете над книгой может найти средства высказать то, что обычно скрыто у нас внутри.

А кроме того, что мы получаем возможность понять себя, разговор о непрочитанных книгах приводит нас к самому средостению творческого процесса, потому что позволяет приблизиться к его истокам. Он показывает нам, как рождается субъект творчества, помогая участнику такого разговора отделить себя от книг, и тут читатель, наконец освободившийся от груза чужих речей, находит в себе силы выдумать свой собственный текст и стать писателем.