Тезис об отсутствии в science fiction специального интереса к человеческой индивидуальности — одно из общих мест современного «фантастоведения». Главная роль в фантастическом произведении безоговорочно отводится научной гипотезе, футурологическому прогнозу, модели общественной ситуации как таковой — всему, кроме судьбы конкретного героя в ее биографической полноте. Так ли обстоит дело у Лема? И можно ли сомневаться в правоте авторского profession de foi, вынесенного в эпиграф?

Нельзя не видеть в высказывании Лема явную полемическую заостренность. В его фантастике герой далеко не всегда демонстративно освобожден от памяти о прошлом, о детстве, о предках и т. д. Скажем больше: наличие либо отсутствие биографий главных героев — важнейший «различительный признак», позволяющий судить о творческой эволюции Лема. Во многих его повестях и романах общая теоретическая посылка не предшествует появлению на сцене того или иного уже «взрослого», личностно сформировавшегося героя. Наоборот, герой, зачастую еще не знающий себя самого, вынужден почти вслепую нащупывать контуры реальности, разгадывать ее загадки. Избегая прямолинейного персонализма, желая рассуждать только о человечестве в целом, в лучших своих вещах Лем вновь и вновь возвращается к судьбам конкретных людей, заброшенных в таинственный мир необходимости и случайности.

«Все романы типа „Солярис“, — говорит Лем, — написаны одним и тем же способом, который я сам не могу объяснить… Я и теперь еще могу показать те места в „Солярис“ или в „Возвращении со звезд“, где я во время писания оказался, по сути, в роли читателя. Когда Кельвин… встречает Снаута, а тот его явно боится, я и понятия не имел, почему никто не встретил посланца с Земли и чего так боится Снаут. Да, я решительно ничего не знал о каком-то там „живом океане“, покрывающем планету». Можно, видимо, говорить об отождествлении повествователя в «Солярис» не только с читателем, но и с персонажем, жизненный опыт которого в момент завязки интриги на станции «Солярис» явно недостаточен ни для прояснения тайны далекой планеты, ни для простого понимания заданных Океаном первоначальных условий игры.

Главный герой романа «Глас Господа» описывает постепенное приближение к прозренью как процесс «проступания истины». Истина у Лема «проступает» в сознании персонажа, а не излагается в виде готовой научной гипотезы, заранее сформулированной автором вне всякой связи с сюжетом.

Примерно так же обстоит дело и в романе о пилоте Гэле Брегге: «В „Возвращении со звезд“ я тоже натолкнулся на стену — когда астронавта пугается первая встреченная им девушка, а потом произносится слово „бетризация“. Я не знал еще, что оно, собственно, означает, но… знал, что должно быть какое-то непреодолимое различие между культурой, с которой навсегда простился герой, отправляясь к звездам, и культурой, с которой он знакомится по возвращении».

Как видим, герой, сталкивающийся с непознаваемостью жизни, не уверенный в собственных силах, но настойчиво пытающийся сделать правильный выбор, — этот герой придумывается Лемом прежде, чем появляется футурологическая гипотеза. «Бетризация» (то есть якобы осуществленная в будущем принудительная вакцинация человечества против насилия) служит лишь мотивировкой для действий героя, а вовсе не наоборот. Лем в очередной раз создает жизнеописание, только основными его вехами в итоге оказываются события, в реальности невозможные.

Биография непрожитого — вот одно из возможных жанровых определений лемовских романов «типа „Солярис“». Гэл Брегг — всего лишь один из «отцов», чувствующих себя неуютно и отчужденно в мире «детей», которые, в терминах тургеневского Павла Кирсанова, исповедуют иные «принсипы и правила». Брегг часто вспоминает о временах юности, о горячем стремлении своих сверстников к звездным далям. В том будущем, куда попадает Брегг после возвращения экспедиции, космической романтике больше нет места. И дело не просто в том, что с течением времени сменились философские ориентиры и бытовые устои («тургеневская» ситуация). Тотальное «медицинское» вмешательство в человеческую природу изменило сущностные установки цивилизации как таковой, невозможность насилия обернулась утратой вкуса к риску, к упоению бездны смертной на краю. Однако все эти глобальные (и цивилизацией землян на самом деле не прожитые) перемены читателю дано почувствовать опять-таки только через сознание и самоощущение героя.

Брегг не в силах выстроить свой жизненный путь в единую линию, пережить зрелость как осмысленный результат юности. Ни одна из обычных схем «романа воспитания» здесь не работает (утрата отроческих иллюзий, адаптация к условиям «взрослой» жизни, острое переживание ранее неведомых истин и т. д.). Между разными возрастами, эпохами жизни человека вырастает непреодолимая стена, причинно-следственные отношения деформируются, оказывается разрушенной какая бы то ни было биографическая связность. И в этой-то жизнеописательной несуразице, алогичности как раз и состоит ключевая особенность самоощущения лемовских героев. Именно там, где традиционная биография ставится под сомнение, начинается у Лема биография непрожитого.

В романе «Солярис» тоже речь как будто идет не об отдельных людях, но обо всей земной цивилизации, столкнувшейся в глубинах космоса с неразрешимой загадкой. Океан, покрывающий целиком планету Солярис, не вписывается в земные представления о сознании, разуме, целесообразном действии. Затруднительней всего втиснуть в рамки привычных знаний тот факт, что представитель внеземной жизни существует «в единственном экземпляре». Отсюда следует, что он начисто лишен стимулов ко многим поступкам, составляющим сущность человеческих желаний (биологическое продолжение рода, продление жизни и обретение бессмертия, колонизация космоса, технологическое усовершенствование быта). Соляристика переживает упадок, расцветают паранаучные спекуляции на «проблеме Солярис», огромная орбитальная станция в окрестностях планеты находится на грани закрытия. И все же смысловой центр романа — судьба отдельного человека, психолога Криса Кельвина. Он так же, как и Брегг, не в силах совместить разные эпохи собственной жизни. «Синтетическая» Хэри, с неизвестными целями присланная к Крису Океаном, постепенно заслоняет собою Хэри прежнюю, преданную Кельвином и вынужденную свести счеты с жизнью. Зачем психолог Кельвин остается на станции? В ожидании пресловутого Контакта? В надежде на возвращение любимой? Планетарный и личностный масштабы событий оказываются неразрывно связанными друг с другом. Крису бесконечно близки исконные, «докосмические» ценности (семья, любовь, дом), однако надеяться на их обретение можно только здесь, в окрестностях далекой планеты. Так складывается биография непрожитого по Крису Кельвину.

Андрей Тарковский в своем замечательном фильме, поставленном по мотивам романа «Солярис», верно почувствовал ностальгическую земную ноту в космических событиях, описанных Лемом. Всем памятна заставка картины: музыка Баха на фоне сельских пейзажей, потом рокочущие автомобили на многоярусных городских эстакадах — земная жизнь во всем ее разнообразии. У Тарковского Кельвин обретает отца и мать, родительский дом — все то, о чем вроде бы и должен был думать лемовский герой.

Должен, но… не думает, по крайней мере мы об этом ничего не знаем. Режиссерская интерпретация в какой-то момент подменяет логику автора романа. Проблема, мучающая Кельвина, становится совершенно земной, биография непрожитого, парадоксальная коллизия ожидания неведомого, стремления к невозможному замещаются простым желанием обрести в Океане собеседника, способного без труда понять земные ценности. Знаменитая фраза Снаута («человеку нужен человек») у Тарковского обретает характер неоспоримой истины. В финале картины Океан «понимает» Криса и рождает из своих пучин остров, на котором располагается точная копия родительского дома Кельвина, обретает вторую жизнь его отец…

«Версия Тарковского», безусловно, имеет право на существование, однако Лем не раз высказывался о ней весьма недвусмысленно: «Мы с Тарковским, который сам писал и сценарий, разругались навсегда. Я во всех своих основных книгах удирал в космос. А Андрей пытался заземлить сюжет „Солярис“, дать Крису земную жизнь, обложить его со всех сторон семьей и родственниками».

Финал романа гораздо сложнее, нежели «антропоморфный» контакт по Тарковскому: «Я ни на одну секунду не верил, что жидкий гигант, который уготовил в себе смерть сотням людей, к которому десятки лет вся моя раса безуспешно пыталась протянуть хотя бы ниточку понимания… будет взволнован трагедией двух людей… Но уйти, — продолжает рассуждать Кельвин, — значит зачеркнуть ту, пусть ничтожную, пусть существующую лишь в воображении, возможность, которую несет в себе будущее… Какие свершения, надежды, муки мне еще предстояли? Я ничего не знал, но по-прежнему верил, что еще не кончилось время жестоких чудес». Формула «время жестоких чудес» — исключительно точное определение биографии частного человека, вписанной в контекст событий, не прожитых не только им самим, но и земной цивилизацией.

Биографические проблемы частного человека не обсуждаются у Лема в романах-трактатах, не говоря уже о циклах пародий, притч, ложных рецензий и предисловий. Так, в «Эдеме» герои лишены имен (Химик, Координатор, Доктор) и воспоминаний о собственном земном прошлом, хотя этот роман Лема остротою интриги, событийной насыщенностью напоминает скорее «Солярис» и «Непобедимый», нежели вещи типа «Философии случайности» или «Мнимой величины». Но бывает и наоборот: герои произведения вполне теоретического, состоящего в основном из логических построений, озабочены главным образом собственной биографической идентификацией.

Возьмем «Глас Господа». Роман легко может быть воспринят как обширное теоретическое рассуждение о сигналах, дошедших до Земли из галактических просторов. Что представляет собою таинственное нейтринное Послание, зарегистрированное учеными, — информационный шум или результат целенаправленной деятельности разумных существ? Случайность или цифровую транскрипцию основного закона развития Вселенной? От фатальной двойственности в интерпретации Послания никуда не уйти: то ли вселенские процессы, стоящие за ним, протекают сами по себе, естественным образом, то ли Некто специально их смоделировал в лабораторных условиях. Совсем как в гениальном тютчевском философском трактате, состоящем из шести стихотворных строк:

С горы скатившись, камень лег в долине. — Как он упал? никто не знает ныне — Сорвался ль он с вершины сам собой, Иль был низринут волею чужой? Столетье за столетьем пронеслося: Никто еще не разрешил вопроса!

Обсуждение фундаментальных теоретических проблем в романе дано читателю не непосредственно, а в рамках автобиографии гениального математика Питера Хогарта, во время работы над проектом «Глас Господа» сделавшего несколько эпохальных открытий. Хогарт в самом начале своих записок предупреждает, что будет «говорить о себе, а не о человеческом роде». Таким образом, отвлеченные рассуждения получают глубоко личностную подоплеку. Автор мемуаров прежде всего подчеркивает несоответствие реальности многих его биографий, писавшихся «со стороны». Впрочем, Хогарт тут же настаивает на неисчерпаемости любой человеческой жизни и совершенно в духе размышлений самого Лема пишет, что «при достаточной фантазии каждый из нас мог бы написать не одну, а несколько собственных биографий, и получилось бы множество, объединенное только одинаковостью фактографических данных».

Опровергая расхожие мнения, Хогарт объявляет о своей почти маниакальной приверженности злу: «Моя тяга к злу была изотропной и совершенно бескорыстной». Ученый пишет нечто вроде саморазоблачительной исповеди, причем последовательно устанавливает связь между человеческими нравственными качествами и абстрактными категориями математики. Самая точная из наук, по Хогарту, — лучшее средство для сохранения и культивирования в себе детского ощущения собственной множественности, которое для зрелого человека с моральной точки зрения весьма двусмысленно («В математике я искал того, что ушло вместе с детством, — множественности миров…»). Любые теоретические построения вокруг космического послания связаны, таким образом, с поисками себя.

Хогарт устанавливает глубокое внутреннее родство между своими теоретическими выкладками и нравственными свойствами. Однако и Послание рассматривается им «биографически»! Является ли Послание исповедью или, наоборот, математической маской Того, кто не желает приоткрывать собственную сущность, служит ли оно установлению диалога или призвано его затруднить и отсрочить до тех времен, пока земная цивилизация не достигнет определенных высот развития? За обезличенной последовательностью цифр, возможно, скрыто «жизнеописание» некоего сверхмощного Разума, намерения которого для землян совершенно непостижимы.

В контексте хогартовской исповеди становится понятной и парадоксальная методология анализа Послания, к которому ученый относится телеологически, то есть с превышением обычных правил и полномочий, принятых в естественных и точных науках. Вот почему Хогарт резко отделяет себя и прочих участников проекта «Глас Господа» от обычного физика, которому «и в голову не придет, что Кто-то нарочно расположил электроны на орбитах так, чтобы люди ломали себе голову над их конфигурациями».

В одной из повестей Лем совмещает теоретическую и жизнеописательную проблематику особенно парадоксально, сознательно идет на своего рода предельный эксперимент. Речь о повести «Маска» (1974), заслуживающей отдельного краткого разговора.