Даже не знаю, стоит ли в начале разговора упоминать о том, что «в миру» Григорий Дашевский – тонкий филолог-классик, переводчик интеллектуальных книг. С одной стороны, античные лирики (и не только лирики) имеют к его стихам отношение самое непосредственное, но с другой – какое все это имеет значение? Главное в другом: Дашевский – из тех поэтов, которые могут себе позволить писать (по крайней мере публиковать) сравнительно немного и при этом не только не зарыть в землю талант, но наоборот – не растрачивать дар по мелочам, избавиться от извечной опасности преждевременного узнавания стихов и автоматизации счастливо найденных приемов.

Голос Григория Дашевского громок и отчетлив даже в отсутствие обычных для наших дней медийных «усилителей» звучания и премногих томов напечатанных книг. Стих Дашевского подобен полету истребителя с изменяющейся геометрией крыла, поэту удается удержать перед внутренним взором читателя сразу две или даже несколько параллельных картинок, ситуаций, интонаций.

Тот храбрей Сильвестра Сталлоне или его фотокарточки над подушкой, кто в глаза медсестрам серые смотрит без просьб и страха, а мы ищем в этих зрачках диагноз и не верим, что под крахмальной робой ничего почти что, что там от силы лифчик с трусами. Тихий час, о мальчики, вас измучил, в тихий час грызете пододеяльник, в тихий час мы тщательней проверяем в окнах решетки.

Уже название стихотворения («Тихий час») обнаруживает забытую многосмысленность этого словосочетания, закрепленного почему-то исключительно за послеобеденным сном в детском саду или советском пионерлагере. Час спокойного самонаблюдения порождает мысли, отсылающие сразу к нескольким контекстам – от детсадовского («не спать, когда положено») до тюремного («дожить до рассвета очередного дня»), от «пубертатного» («немедленно раздеть глазами любое существо противоположного пола») до больничного («угадать в глазах медсестры отсутствие страшного диагноза»). Не символическое единство бытового и духовного планов единого события, не вдохновенно импровизационное раздвоение исходной ситуации (игра на рояле и кормление птиц у Пастернака: «Я клавишей стаю кормил с руки…»), а полиэкранное параллельное развитие нескольких историй, увязанных в узел сходством стержневого мотива.

Диковатые вещи, бунтующие понятия роятся в стихотворениях Дашевского в ритмах броуновского движения, освобожденные от притязаний сознания, отпущенные на волю, не складывающиеся в единую причинно-следственную и смысловую линию.

Ни себя, ни людей Нету здесь, не бывает. Заповедь озаряет Сныть, лопух, комара. Ноет слабое пенье, Невидимка-пила: Будто пилит злодей, А невинный страдает, Побледнев добела. Но закон без людей На безлюдьи сияет: Здесь ни зла, ни терпенья, Ни лица – лишь мерцает Крылышко комара.

Некто забрел в подмосковную комариную дачную глушь? Или размышляет о тайне крестных мук? «Затрудняюсь ответить», только и остается произнести читателю, для которого, тем не менее, полнота и ясность восприятия стихотворения остаются непоколебленными. Мы привыкли к тому, что лирический абсолютный praesens, то есть замедление течения времени (вплоть до «остановись, мгновенье, ты прекрасно…») обычно провоцирует «подключение» читателя к переживанию того, кем запечатлено то или иное событие или раздумье. В случае Дашевского читатель оказывается оставленным перед лицом нелегкого свободного выбора, поскольку ему не к чему подключиться, он лишь с огромным трудом может докопаться до того, что на самом деле испытывает рассказчик.

Ты, воздух, всё свое лазурь, лазурь о духоте, клонящей в сон меня. И яви ни в одном глазу. Мне трудно дышать тобою, лжецом таким. Но солнце ест глаза, словно оно – дым от иного огня, который будет гореть и уже горит. Оно наклоняет мой взгляд в предлежащий прах, словно оно – споткнуться страх, словно оно – стыд.

Между тем мы ясно чувствуем силу и глубину переживаемого чувства, оно не имеет ничего общего с умозрительной игрой отвлеченностями. Герой Дашевского восторженно и самоотверженно любит, напряженно вглядывается в мыслительные контуры собственного существования, словом – занимается делами, не слишком модными в наших временах и нравах. Ради гарантии подлинности параллельно разворачивающихся смежных сюжетов Дашевский иной раз дает подсказки, прямые отсылки к первоисточнику. Скажем, все стихотворения цикла «Имярек и Зарема» в примечании приурочены каждое к своему первоисточнику в книге Катулла. Таким образом, текст вполне самодостаточный и многогранный обретает даже не третье, а, пожалуй, четвертое измерение. Так, пятое стихотворение Катулла (в переводе М. Амелина «Жить, любя, моя Лесбия, да будем…») обретает новое существование следующим образом:

Только не смерть, Зарема, только не врозь. Мало ли что сторонник моральных норм думает – нас не прокормит думами. Солнце зароют на ночь – ан дышит утром, а мы наберем с тобою грунта в рот, в дрему впадем такую – не растолкают. Тронь меня ртом семижды семь раз, с о рочью с о рок тронь, с е мерью семь. Утром что с посторонних, что с наших глаз – с о рок долой и с е мью, тронь и меня: сплыли – и не потеряем, не отберут.

…Иногда кажется, что малописанье в случае Григория Дашевского – единственный способ сохранить в неприкосновенности дар, затаенно существующий где-то в Москве и каждое мгновенье нацеленный на неуловимое разумом сопряжение отпущенных на свободу далековатых идей и событий. Экономная трата боеприпасов в данном случае означает только одно: каждый выстрел ложится точно в цель, в самое яблочко. Как, например, вот этот:

«Давай, ты умер» – «Да сколько раз уже в покойника и невесту» – «Нет, по-другому: умер давно. Пожалуйста, ляг на ковер, замри. Нету креста, бурьян, но я бываю и приношу букет. Вот чей-то шелест – не твой ли дух: я плачу, шепчу ему в ответ» – «Лучше я буду крапива, лопух: они лодыжки гладят и щиплют. Новое снизу твое лицо – шея да ноздри да челка веером».

Библиография

Генрих и Семен. М.: Клуб «Проект ОГИ», 2000. 40 с.

Дума иван-чая. М.: НЛО, 2001. 88 с.

Ни себя, ни людей… // Знамя. 2003. № 10.

Литература // Критическая масса. 2004. № 3.

Несколько стихотворений и переводов. М.: Каспар Хаузер, 2014. 20 с.