Поэт Геннадий Русаков совершенно не включен в так называемую литературную жизнь. Трудно с уверенностью утверждать, сказываются ли долгие годы «удаленного существования» поэта, жившего за границей не по причине эмиграции, но работавшего переводчиком в различных авторитетных международных организациях, либо неучастие в полемиках, соблюдение дипломатического нейтралитета входят в набор его органических, внутренних эстетических устоев. Как бы то ни было, Русаков пишет стихи так, словно на дворе продолжается эпоха если не Тютчева, то уж по крайней мере Арсения Тарковского – поэта, истово оберегавшего свою творческую автономию от царящего на дворе тысячелетия. Правда, при всем ощутимом сходстве мотивного ряда (поэт-творец как участник исконной метафизики природного преображения, «растительного» кода вечно обновляющейся от осени к весне божественной осмысленности и полноты) многое кардинально отличает Геннадия Русакова образца 2000-х годов от Тарковского, создателя таких шедевров, как «Вечерний, сизокрылый, / Благословенный свет!..», «Душу, вспыхнувшую на лету…» и многих других.

Русаков последнего десятилетия – поэт одной темы, с вариациями присутствующей буквально во всех стихотворениях книг «Разговоры с богом» и «Стихи Татьяне» (2005). Речь в обоих сборниках идет о едином комплексе переживаний, связанных с последовательностью вполне конкретных трагических и счастливых событий в жизни человека по имени Геннадий Александрович Русаков: потеря любимой жены, поэта Людмилы Копыловой, отчаяние одиночества, обретение преданной подруги жизни по имени Татьяна, посмертный диалог с Людмилой, размышления о высшем смысле случившихся событий, носящих безусловно провиденциальный характер. Русаков не пытается выставить между собой и читателем некую фигуру посредника, «лирического героя», отвлеченного либо отстраненного человека, испытывающего те или иные эмоции. Нет, это сам Геннадий Русаков парадоксальным образом сочетает несколько противоречивых, не сводимых к единому знаменателю позиций. Он ропщет на Творца, беспощадно лишившего его счастья, лишившего мир любви, и – в то же время – воспевает дела Создателя, установившего закон нерушимого присутствия в мире всеобновляющего смысла. Ропот Иова и восторженные гимны «Песни песней» – таковы полюса напряжения поэтического мира Русакова. Вот образец русаковского бунта:

Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело с длинными тяжелыми ступнями. Это не моя любимая. Та никогда не была такой. Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах, голос ее картав и звонок. Но когда я сажаю ее на диван и распахивается лицо с морщинами страданья и громадными глазами, я говорю: – Сейчас мы будем есть. – Любимая забыла, как едят. Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы. Потом показываю, как берут еду. – А дальше просто жуй. – Любимая забыла, как жуют. – Ты делаешь вот так… Разжевываешь и глотаешь. – Любимая забыла, как глотать. …И мне – простить? Простить тебе, владыка? Простить и слышать, как она кричит надрывным детским голосом: – Пустите к Гене! – и вывернутые электрошоками суставы мешают ей царапать дверь? Нет, не прощу. Умру, а не прощу.

Об этих и им подобным стихах трудно размышлять с точки зрения «поэтики и стилистики», однако эти размышления – тем более необходимы, продиктованы самой радикальностью позиции Русакова, безапелляционно уничтожающего границы «между автором и героем». Дело в том, что ни одна из крайностей в лирике Геннадия Русакова (всеуничтожающий ропот и смиренное преклонение) не остается неизменной от стихотворения к стихотворению, обе эмоции бесконечно варьируются, прилагаются к разным обстоятельствам жизни и быта поэта. Вот, например, что происходит с реакцией бунтарского отторжения:

Теперь, когда пришло и встало время боли и я кричу навзрыд, не разжимая рта, мне хочется понять, зачем на дальнем поле огнем проведена багровая черта. Наверно жгут сушняк, идут к оврагу палом… И тени поздних душ мелькают на крылах. И на другом конце, над лесом, чем-то алым пространство взметено во внеразмерный взмах. Любимой больше нет. Ее уже не будет. Пестрит ночная гнусь. Чужой огонь горит, а ветер по садам идет и ветки студит и что-то в небесах невнятно говорит. Любимая, ты мне отныне – имя муки. Ты – голоса дождей и выточка стерни. Ты – над моей судьбой расцепленные руки. И эти, выше слез, горящие огни.

Деяния Творца не только и не просто вызывают сиюминутную реакцию отторжения, имеет место своеобразное обмирщение сакрального жеста, перевод его недоступной человеческому сознанию надмирной сути на язык простых (хоть и глубоких, острых) «человеческих, слишком человеческих эмоций»: присутствующая в мире смерть обретает жизнь в смертной тоске оставшегося жить человека. Диалектика расшифровки недоступного божественного деяния, снятия невыносимого напряжения его осмысления человеком посредством превращения в земное человеческое чувство – вот нерв извилистых и громогласных иеремиад Геннадия Русакова:

Толчками крови, скрытыми от глаз, пульсацией зеленой этой крови мужает мир, таящийся от нас, не сказанный ни в образе, ни в слове. В твоей руке дыхание мое. Я воздух пью короткими глотками. Я тоже, как смиренное зверье, затих под благодатными руками. И мне бы только слушать бег травы, и чтоб озоном ноздри щекотало. И полувздох проткнувшейся листвы, когда она свой кокон опростала. На окской пойме низкий водослив, и вьются ив аттические косы. Но посмотри, творец, как в мякоть слив впиваются прожорливые осы!

Подобная диалектика взаимодействия Творца и его смертного творения присутствует, например, в тетралогии Томаса Манна «Иосиф и его братья»: человек не просто познает Бога, но своими предельно напряженными размышлениями о бытии и о высшем смысле свершающихся событий соучаствует в божественной самореализации, а значит, сотворчествует в вечном мирозиждущем акте создания мира и человека.

Следует, конечно, заметить, что подобный ход мыслей характерен все же для сравнительно небольшого числа стихотворений Русакова, гораздо чаще в них содержится не возгонка земных переживаний до сотворческих усилий, дополняющих волю Создателя, но, наоборот, низведение неисповедимых деяний в пределы подлунного мира, перевод их раскаленной непознаваемости на язык обычнейших чувств и даже физиологических реакций. Вовсе не Иов, одержимый высокой болезнью недоверия и бунта, но заурядный стареющий мужчина, переживающий позднюю любовь, несущую в себе как счастье спасения от одиночества, так и вечный трагизм несовместимости увядающих жизненных сил и расцветающей женственности любимой.

Еще более прямолинейными и приземленными выглядят дальнейшие проекции деяний демиурга – теперь уже не на реалии жизни отдельно взятого человека, но на судьбы страны, пережившей нечто схожее – переход от угрозы распада и смерти к новым надеждам.

Я устал от моей непомерной страны, от ее расстояний – длины, ширины. От концов, позабывших начала. Шапку в руки – спасибо, кормила-ждала. Вытру губы, полой потрясу у стола…

Такие пассажи выглядят порою искусственно, декларативно, отсылают к образцам гражданской лирики семидесятых годов прошлого столетия – казенной и натужной даже в случае наличия изначально искреннего чувства, продиктованного не советской ортодоксией, но естественным желанием определить отношения «между личностью и обществом».

Последней нежностью прекрасная страна в канун разоров, мятежей и мора лежит и слушает, и шепчет имена пятнадцати столиц как имена укора. Имперской нежностью мне стискивает грудь – я тоже по земле ходил державным шагом. Ах, этот шелковый, бухарский этот путь и ветер Юрмалы с напругом и оттягом!

Раз за разом наталкиваясь на подобные строки, недолго прийти к выводу о том, что дерзкий радикализм Русакова, с исповедальным бесстрашием говорящего напрямую о мучительном и стыдном в собственном сознании, – этот радикализм достаточно поверхностен, поскольку истоком его служит навязшая в зубах риторика позапрошлой эпохи, сводимая к непрерывному возвышенному пафосу стихотворений-деклараций, назидательных манифестов о высокой роли «поэта и поэзии». Быть может, эти сомнения неуместны, продиктованы главным образом некой монотонностью интонаций стихотворений Геннадия Русакова последнего десятилетия. Опровергнуть их способен только сам поэт – если удастся ему выйти за рамки привычных рассуждений, обрести иные, не ведомые ныне обертоны.

Библиография

Разговоры с богом // Знамя. 2000. № 4.

Разговоры с богом // Знамя. 2001. № 7.

Небольшая василиада // Знамя. 2001. № 10.

Разговоры с богом // Знамя. 2002. № 6.

Разговоры с богом. Томск; М.: Водолей, 2003. 296 с.

Стихи Татьяне // Арион. 2003. № 4.

Как страстен этот мир, как солью саднит губы!.. // Дружба народов. 2003. № 8.

Стихи Татьяне //Арион. 2003. № 4.

Я держусь за родные одежды этих слов, этих строк, этих дней… // Дружба народов. 2004. № 4.

Горло дней // Новый мир. 2004. № 6.

Стихи Татьяне // Знамя, 2004. № 7.

Болезный мой, моя большая Русь…: Пространство напряжения и боли. Стихи // Дружба народов. 2004. № 10.

Стихи Татьяне. М.: Водолей, 2005. 208 с.

Голоса // Арион. 2005. № 1.

Я вырастал из боли // Дружба народов. 2005. № 8.

Похоже, я опять в другом начале… // Дружба народов. 2006. № 4.

Другое дыхание // Знамя. 2006. № 7.

Мне ярость в жизни раздувала вены… // Дружба народов. 2006. № 12.

Друзья по малолюдью: Стихи // Знамя. 2007. № 10.

Через трещины времени: Стихи // Знамя. 2007. № 12.

Избранное / Предисл. С. Чупринина. М.: Время, 2008. 480 с. (Поэтическая библиотека).

Проверенные люди // Дружба народов. 2008. № 1.

Улетает отчизна… // Знамя. 2008. № 11.

Моя Россия – география //Дружба народов. 2009. № 3.

Я перевел и нынче жду ответа // Знамя. 2009. № 10.

Стихи отречения // Дружба народов. 2010. № 8.

Свои скворцы // Знамя. 2010. № 10.

Десять стихотворений // Новый мир. № 2011. № 4.

Собес, вокзал, мордовские задворки… // Знамя. 2011. № 5.

Российская привычка // Дружба народов. 2011. № 12.

Секретный Зорге // Знамя. 2012. № 6.

В своей поре // Дружба народов. 2012. № 10.

Привыкание к жизни // Новый мир. 2013. № 1.

Таблица запоминанья // Знамя. 2013. № 3.

Дорогие мои жизнелюбы… // Дружба народов. 2013. № 8.

…в отечестве грозном моем // Дружба народов. 2014. № 4.

Воспитанник народа // Знамя. 2014. № 5.