Помню холодок от самых первых по-настоящему прочитанных строк Чухонцева, очень давних:

…И уж конечно, буду не ветлою, не бабочкой, не свечкой на ветру, – Землей? – Не буду даже и землею, Но всем, чего здесь нет. Я весь умру…

Русский поэт рано или поздно непременно приходит к «горациевским» вопросам, запечатленным в пушкинском и державинском «Памятниках», думает и пишет о той инстанции, которая возникает (или исчезает) в его слове, за его словом, после… О том задумывается, что будет в подлунном мире, где будет жив какой-то иной пиит, а пишущего «эти строки» – уже не будет. С Чухонцевым такая предельная, предполагающая взгляд за грань мира сего задумчивость случилась, как видим, если не в самом начале «творческого пути», то все же в пору издания первых (пусть и сильно отсроченных во времени) сборников «Из трех тетрадей» и «Слуховое окно».

Траектория движения смыслов в лирике Чухонцева этим давним стихотворением задана, на мой взгляд, со всею определенностью. Не по нарастающей, но с убыванием громкости, не по пути усложнения и нюансирования стиля, но – в направлении к неслыханной простоте почти косноязычного немногословия, порою значительного молчания, умалчивания о том, что могло бы многим показаться «актуальным», «злободневным», ходким, гарантирующим широкую известность.

Чухонцев – поэт возвращения, мыслитель, всю жизнь думающий несколько первоначальных мыслей, не повторяясь и не полагая эти мысли в новые контексты. Скорее наоборот, заветное и важнейшее в стихотворениях Чухонцева с течением времени очищается от всего необязательного, служебного, факультативного. Это очищение стиля и формы сопутствует и очищению духа, порою зашкаливает за грань рационального, опускается ниже порога привычного интеллектуально-интеллигентского восприятия, граничит в последние годы с интонациями юродивого мычащего всезнания:

А березова кукушечка зимой не куковат. Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат. Ничего опричь молитвы и не помню, окромя: Мати Божия, заступница в скорбех, помилуй мя. В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам я сапожками подкованными тукал по мосткам. Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки, все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки, потому что жизнь копейка, да и та коту под зад, потому что с самолета пересел на самокат.

Вот она, додуманная мысль, начатая в давнем и поразившем меня стихотворении: как поэт я «весь умру», потому необходимо мыслить и страдать именно здесь, провидческий дар заключается не в прозревании вечного сквозь повседневное и преходящее, а вовсе даже наоборот – в дерзком преодолении интеллектуального и запредельного, в сбрасывании демонстративно метафизического, в отшелушивании возвышенного и нерукотворного, как в той же «Кукушке»:

Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут. Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут, и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час… Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.

Возвратиться к первоначальной, примитивной (в высоком, как у Пиросмани и Анри Руссо, смысле) простоте означает не только помыкивание юродивого: поэт готов впасть в глоссолалию подневольного пророческого говорения-бормотания на незнакомых языках, сравняться голосом с щебетом птиц, как в стихотворении, давшем название замечательной книге («Фифиа», 2003):

Не исчезай! – еще и гнезд не свили малиновки, и радость не остыла. А если в путь – пропой на суахили: – Фифиа!..

Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. «Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча…» – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском «Даре» и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна…

Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.

Я из темной провинции странник, из холопского званья перехожий, и куда мне, хожалому, податься? А куда глаза глядят, восвояси…

Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к «плану выражения», к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:

– Кыё! Кыё! По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку. Возле моста, напротив трубы, извергающей пену и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста и еще не взорванной церкви на том берегу, он стоит в воде и мочится в реку. Зачем человек явился?

Это стихотворение – для Чухонцева 2000-х – абсолютное по своей значительности. В мире наблюдаются участки неосмысленности. И именно они наиболее важны, именно к ним привлечено внимание поэта. Нет, не так, и даже совсем наоборот – наиболее ценной разновидностью внимания, внимательности, по Чухонцеву, является внимание непоэтическое, взгляд обычного человека. Как же мы привыкли с первого звука распознавать графоманию, всегда сводящуюся в псевдостихах к перетиранию банальнейших, не расцвеченных блестками вдохновения эмоций! Ну там – десятиклассника Васю покинула любимая Галя; сельчанин Петр Иваныч любуется первыми всходами в колхозном поле и пр. Замыленный вековой поэтической культурой глаз не видит за банальными проявлениями чувств обычного человека глубокой правды. Ведь в основе своей страдание Васи, потерявшего Галю, столь же искренне и глубоко, как и сложнейшая эмоция человека, когда-то утратившего свой гений чистой красоты и вновь обретшего сей гений благодаря чудному мгновенью!

А лишила муза разума – ничего не говори, справа ли налево сказано, вспять ли писано – смотри…

Нет банальности, нет графомании! Напротив того, под сомнение у Чухонцева нынешней поры всегда ставится как раз очищенная от видимой банальности профессионально-поэтическая эмоция, отстраняющая прочь восприятие обычного человека. Чтобы превратить свое, личное и непосредственное – в интересное иным читателям, ценителям, необходимо очистить, освободить эмоцию от спонтанности, отстранить от себя, облечь в рамки условности. При этом исчезает не только банальнось, но и до-поэтическая, непрофессиональная искренность. Пастернаковский Юрий Андреевич Живаго с течением жизни все более сливается с толпою простонародья, перестает писать стихи и бесславно гибнет в трамвае. Его почти толстовское опрощение идет обратным ходом, от полетов мысли и духа университетской поры к упрощенным заботам супруга дочери дворника Маркела. Если бы «поздний» Живаго (уже не доктор и не поэт) сохранил тягу и способность к стихам, он создал бы что-нибудь подобное пронзительным стихам Олега Чухонцева последних лет:

Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала, и не в гости, а так, проведать, и я не знал, как с ней себя вести: безответней, тише я не встречал, наверное, никого. Мужа ее, мальчишку, белого офицера, после гражданской, помаяв годок-другой, взяли по разнарядке и расстреляли. Даша узнала и рухнула где была. Нашла бельевую веревку и, не сказав ни слова, не оставив записки, пошла ослепшая в лес и долго ходила там, ходила, ходила, сук не могла найти, и когда она, не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса, вышла уже другой… – Даша, попьем чайку? Даша с трудом отзывается: – Спасибо, Нюра, – и продолжает сидеть на сундуке в углу, где мама обычно спит…

Чухонцев нынешний – словно бы забыл о горациевских проклятых вопросах, одержим и захвачен простейшим:

Термопара сгорела в котле 23-м, и надо менять, а что мир пребывает во зле, мне на это уже наплевать.

Чухонцев немногословен, молчалив, демонстративно отстранен от поэтических групп и поисков новых поэтик. Он не создал собственных узнаваемых ритмов, подобных, скажем, незабываемым логаэдам Бродского. Нечасто выступает с чтением стихов. Сторонится софитов и микрофонов. Тяготеет к эпичности, почти к балладности, – так это ведь тоже не эксклюзив: многие современные поэты предпочитают пространные, сюжетно насыщенные, открытые формы и жанры. Что он такого придумал своего, того, что обосновывает его непререкаемую влиятельность и авторитетность? Ответ незатруднителен. Чухонцев придумал обратный ход к неслыханной простоте опрощения, которое не паче гордости. Он настаивает на необходимости экономии самовыражения, неизысканного лаконизма, точности, бьющей в цель поверх всех стилевых конвенций и злободневных ожиданий профессиональных и нетренированных читателей и почитателей поэзии:

Короче, еще короче! четыре, ну восемь строк от силы, и если точен навылет и поперек…

Чухонцев – поэт, в присутствии которого меняется геометрия современного лирического высказывания, искривляются в силовом поле культурных контекстов привычные траектории чтения и понимания стихов. Так в эйнштейновой теории параметры реальности зависят от системы отсчета, линейные размеры тел изменяются, если они с околосветовой скоростью летят мимо взгляда покоящегося наблюдателя. Кто-то меняет контуры вещей буквально – с рубанком или компьютером в руках. Иные порождают метаморфозы предметов и событий самим своим присутствием, – помните умонесовершенную дочь Сталкера, взглядом передвигающую стакан в финале фильма Андрея Тарковского? Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма – поэтик многих тяжелей.

Вечный запах стираного белья, это сохнет бедная плоть твоя, пропитавшая пoтом уток с основой, выжми эту жилу, конца ей нет, разверни края и начни по новой. Выжми эту жилу, проверь на свет, где не бош, а босх развернул сюжет и распял его на кривой веревке для слепых, ковыряющих пальцем ноль, как саму материю тратит моль вроде звездной татуировки…

Это сопряжение низких истин быта и возвышающего обмана смысла дорогого стоит. Читая стихи Чухонцева последних лет, о былых метафизических его горациевских вопрошаниях не сразу и вспомнишь. А может, и вспоминать-то не нужно?..

Библиография

После лирики, после эпоса // Арион. 2001. № 2.

Фифиа // Новый мир. 2001. № 11.

– Кыё! Кыё! По колена стоя в воде… // Знамя. 2002. № 5.

Стихотворения // Арион. 2003. № 1.

Меликой и вокабулами // Знамя. 2003. № 4.

По мосткам, по белым доскам // Новый мир. 2003. № 4.

Фифиа. СПб.: Пушкинский фонд, 2003. 46 с.

Из сих пределов. М.: ОГИ, 2005. 320 с.

Три стихотворения // Знамя. 2006. № 3.

Ещё элегия // Знамя. 2007. № 9.

Стихотворения // Арион. 2008. № 2.

Однофамилец. М.: Время, 2008. 128 с. (Поэтическая библиотека).

К небывшему // Знамя. 2010. № 1.

Стихотворение // Арион. 2010. № 3.

Из книги перемен // Иерусалимский журнал. 2010. № 33.

Общее фото // Знамя. 2012. № 10.

голоса // Арион. 2013. № 4.

Стихи // Дружба народов. 2014. № 1.

Розанов прав // Знамя. 2015. № 1.