Помню холодок от самых первых по-настоящему прочитанных строк Чухонцева, очень давних:
Русский поэт рано или поздно непременно приходит к «горациевским» вопросам, запечатленным в пушкинском и державинском «Памятниках», думает и пишет о той инстанции, которая возникает (или исчезает) в его слове, за его словом, после… О том задумывается, что будет в подлунном мире, где будет жив какой-то иной пиит, а пишущего «эти строки» – уже не будет. С Чухонцевым такая предельная, предполагающая взгляд за грань мира сего задумчивость случилась, как видим, если не в самом начале «творческого пути», то все же в пору издания первых (пусть и сильно отсроченных во времени) сборников «Из трех тетрадей» и «Слуховое окно».
Траектория движения смыслов в лирике Чухонцева этим давним стихотворением задана, на мой взгляд, со всею определенностью. Не по нарастающей, но с убыванием громкости, не по пути усложнения и нюансирования стиля, но – в направлении к неслыханной простоте почти косноязычного немногословия, порою значительного молчания, умалчивания о том, что могло бы многим показаться «актуальным», «злободневным», ходким, гарантирующим широкую известность.
Чухонцев – поэт возвращения, мыслитель, всю жизнь думающий несколько первоначальных мыслей, не повторяясь и не полагая эти мысли в новые контексты. Скорее наоборот, заветное и важнейшее в стихотворениях Чухонцева с течением времени очищается от всего необязательного, служебного, факультативного. Это очищение стиля и формы сопутствует и очищению духа, порою зашкаливает за грань рационального, опускается ниже порога привычного интеллектуально-интеллигентского восприятия, граничит в последние годы с интонациями юродивого мычащего всезнания:
Вот она, додуманная мысль, начатая в давнем и поразившем меня стихотворении: как поэт я «весь умру», потому необходимо мыслить и страдать именно здесь, провидческий дар заключается не в прозревании вечного сквозь повседневное и преходящее, а вовсе даже наоборот – в дерзком преодолении интеллектуального и запредельного, в сбрасывании демонстративно метафизического, в отшелушивании возвышенного и нерукотворного, как в той же «Кукушке»:
Возвратиться к первоначальной, примитивной (в высоком, как у Пиросмани и Анри Руссо, смысле) простоте означает не только помыкивание юродивого: поэт готов впасть в глоссолалию подневольного пророческого говорения-бормотания на незнакомых языках, сравняться голосом с щебетом птиц, как в стихотворении, давшем название замечательной книге («Фифиа», 2003):
Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. «Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча…» – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском «Даре» и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна…
Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.
Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к «плану выражения», к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:
Это стихотворение – для Чухонцева 2000-х – абсолютное по своей значительности. В мире наблюдаются участки неосмысленности. И именно они наиболее важны, именно к ним привлечено внимание поэта. Нет, не так, и даже совсем наоборот – наиболее ценной разновидностью внимания, внимательности, по Чухонцеву, является внимание непоэтическое, взгляд обычного человека. Как же мы привыкли с первого звука распознавать графоманию, всегда сводящуюся в псевдостихах к перетиранию банальнейших, не расцвеченных блестками вдохновения эмоций! Ну там – десятиклассника Васю покинула любимая Галя; сельчанин Петр Иваныч любуется первыми всходами в колхозном поле и пр. Замыленный вековой поэтической культурой глаз не видит за банальными проявлениями чувств обычного человека глубокой правды. Ведь в основе своей страдание Васи, потерявшего Галю, столь же искренне и глубоко, как и сложнейшая эмоция человека, когда-то утратившего свой гений чистой красоты и вновь обретшего сей гений благодаря чудному мгновенью!
Нет банальности, нет графомании! Напротив того, под сомнение у Чухонцева нынешней поры всегда ставится как раз очищенная от видимой банальности профессионально-поэтическая эмоция, отстраняющая прочь восприятие обычного человека. Чтобы превратить свое, личное и непосредственное – в интересное иным читателям, ценителям, необходимо очистить, освободить эмоцию от спонтанности, отстранить от себя, облечь в рамки условности. При этом исчезает не только банальнось, но и до-поэтическая, непрофессиональная искренность. Пастернаковский Юрий Андреевич Живаго с течением жизни все более сливается с толпою простонародья, перестает писать стихи и бесславно гибнет в трамвае. Его почти толстовское опрощение идет обратным ходом, от полетов мысли и духа университетской поры к упрощенным заботам супруга дочери дворника Маркела. Если бы «поздний» Живаго (уже не доктор и не поэт) сохранил тягу и способность к стихам, он создал бы что-нибудь подобное пронзительным стихам Олега Чухонцева последних лет:
Чухонцев нынешний – словно бы забыл о горациевских проклятых вопросах, одержим и захвачен простейшим:
Чухонцев немногословен, молчалив, демонстративно отстранен от поэтических групп и поисков новых поэтик. Он не создал собственных узнаваемых ритмов, подобных, скажем, незабываемым логаэдам Бродского. Нечасто выступает с чтением стихов. Сторонится софитов и микрофонов. Тяготеет к эпичности, почти к балладности, – так это ведь тоже не эксклюзив: многие современные поэты предпочитают пространные, сюжетно насыщенные, открытые формы и жанры. Что он такого придумал своего, того, что обосновывает его непререкаемую влиятельность и авторитетность? Ответ незатруднителен. Чухонцев придумал обратный ход к неслыханной простоте опрощения, которое не паче гордости. Он настаивает на необходимости экономии самовыражения, неизысканного лаконизма, точности, бьющей в цель поверх всех стилевых конвенций и злободневных ожиданий профессиональных и нетренированных читателей и почитателей поэзии:
Чухонцев – поэт, в присутствии которого меняется геометрия современного лирического высказывания, искривляются в силовом поле культурных контекстов привычные траектории чтения и понимания стихов. Так в эйнштейновой теории параметры реальности зависят от системы отсчета, линейные размеры тел изменяются, если они с околосветовой скоростью летят мимо взгляда покоящегося наблюдателя. Кто-то меняет контуры вещей буквально – с рубанком или компьютером в руках. Иные порождают метаморфозы предметов и событий самим своим присутствием, – помните умонесовершенную дочь Сталкера, взглядом передвигающую стакан в финале фильма Андрея Тарковского? Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма – поэтик многих тяжелей.
Это сопряжение низких истин быта и возвышающего обмана смысла дорогого стоит. Читая стихи Чухонцева последних лет, о былых метафизических его горациевских вопрошаниях не сразу и вспомнишь. А может, и вспоминать-то не нужно?..
Библиография
После лирики, после эпоса // Арион. 2001. № 2.
Фифиа // Новый мир. 2001. № 11.
– Кыё! Кыё! По колена стоя в воде… // Знамя. 2002. № 5.
Стихотворения // Арион. 2003. № 1.
Меликой и вокабулами // Знамя. 2003. № 4.
По мосткам, по белым доскам // Новый мир. 2003. № 4.
Фифиа. СПб.: Пушкинский фонд, 2003. 46 с.
Из сих пределов. М.: ОГИ, 2005. 320 с.
Три стихотворения // Знамя. 2006. № 3.
Ещё элегия // Знамя. 2007. № 9.
Стихотворения // Арион. 2008. № 2.
Однофамилец. М.: Время, 2008. 128 с. (Поэтическая библиотека).
К небывшему // Знамя. 2010. № 1.
Стихотворение // Арион. 2010. № 3.
Из книги перемен // Иерусалимский журнал. 2010. № 33.
Общее фото // Знамя. 2012. № 10.
голоса // Арион. 2013. № 4.
Стихи // Дружба народов. 2014. № 1.
Розанов прав // Знамя. 2015. № 1.