Про падение пропадом

Бакин Дмитрий Геннадиевич

МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ

 

 

Сын дерева

Первым родился — первый, вторым родился — второй, третьим родился мертвый. Так я хочу начать рассказ о себе.

Двадцать шесть зим и лет, изо дня в день, если не идет проливной дождь или не метет снег, способный сокрыть меня менее чем за час, как холм, меня выносят в сад на кресле-качалке, сплетенном из гибких ивовых прутьев, и оставляют сидеть до последующей трапезы. И кожа моя, как ощущающая, осязающая молодая кора, чувствует приливы и отливы воздушного океана, гнет зноя и радость прохлады, невесомую пыль и точечную тяжесть крылатых насекомых, чувствует и знает тонкие проторенные тропы муравьев, огибающие мои глаза, как хищные цветы, противостоит упрямому натиску короедов.

Я точно произрастаю из земли, и во мне живо многоликое действо прошлого. Но прошлое это ограничено дном моей памяти, дном, необъяснимо глубоким, — именно там пребывает замутненная давностью история создания нашего поселения, являясь основанием для пирамиды событий. Не знаю, верили ли создатели поселения, что эта местность, испещренная мелкими и глубокими оврагами, подточенная подземными оползнями, вздыбленная холмами странной, неестественной формы, пригодна для проживания, но знаю, что даже первым семьям стоило немалого труда выбрать на этой территории относительно ровные участки для того, чтобы построить десяток домов, которые не упирались бы фасадом в овраг и не стояли бы на изломанной траектории оползня.

Поэтому во взаимном расположении домов не было и не могло быть геометрической правильности — все это появилось гораздо позже, как и белый город в низине, на который я люблю смотреть сверху. Тем не менее люди строили неказистые, приземистые жилища, которые словно пребывали в ожидании сейсмического толчка, похожие на распластанных, испуганно вцепившихся в уплывающий грунт кошек, — на поверку же были крепки, точно вытесаны из единого корявого целого. Между ними пролегали трещины, по которым струились грязноватые ручьи, впадавшие в неширокую, но глубокую реку, темные овраги, заросшие папоротником и бурьяном. Очень скоро, стараясь предотвратить капризы земли, разгадать ее ловушки, люди принялись беспорядочно, наугад, сажать деревья, чтобы сковать рыхлость, унять непонятную склонность почвы к саморазрушению, пронизать сетью корней, опутать распад, чтобы возделывать ее, прививать месту жизнь.

Я чувствую глубинные шевеления полузабытых эпизодов, имевших место полвека назад и более, — они напоминают мне тысячи погребенных в шахтном завале существ, которые упорно пытаются выбраться, кроша и подминая завалившие их пласты времени, чтобы напомнить о себе. Нашарить утерянные нити любви и родства, ведущие к свету. Являясь помазанником недр, я добровольно отказываюсь от благодати неба в пользу земли, потому что мой дух принадлежит ей, и все, что ниспослано, предначертано мне, ниспослано, предначертано снизу, тогда как все существующее выше может лишь восхищать своей красотой и непостижимостью.

Живут во мне и эпизоды поучительной истории, точную дату которой я бессилен назвать, — я знаю, что память мою питает не одно столетье. Века иссушают живость былого, лишают сока и ужаса, лишают смысла и объема, но во мне шевелится и говорит память земли, на которой все это происходило, и земля же способна указать мне место захоронения старика, выступавшего осью этой истории, когда поселение, состоявшее в ту пору из сорока с небольшим человек, было поражено опасной болезнью, которая так и не обрела названия, на мой взгляд, являясь какой-то немыслимой совокупностью холеры и сибирской язвы, цинги и чумы. Также неизвестно, что явилось возбудителем болезни — вода или ягода, мясо птицы или зверя, укус слепня или блохи, укол колючего кустарника или зубы дикого грызуна.

В итоге люди начали синеть, и синюшность сопровождалась то падением температуры тела, то испепеляющим жаром лихорадки; у кого-то тела пребывали в оболочке липкого пота, а у кого-то шелушились, теряя кожу кусками, точно луковицы; их пробирала изматывающая рвота, сотрясали судороги и бред; у пожилых увеличились паховые и подмышечные лимфатические узлы, набухли и кровоточили десны, словно противясь жесткому, костяному присутствию зубов; были такие, у кого руки и шея покрывались водянистыми пузырьками, наполненными мутной кровяной жидкостью, — они лопались, превращаясь в черные струпья, карбункулы, вокруг которых появлялись массивные отеки; или же на открытых частях тела появлялась сыпь, сначала ярко-красного, а затем сине-черного цвета; при этом не заживали даже царапины, не говоря уже о серьезных ранах.

Среди них были две женщины на последнем месяце беременности, которые переносили эпидемию особенно тяжело. Пребывая в ожидании худшего, первая из них разродилась мертвым ребенком, предрешив тем самым судьбу второго, потому что от еще не рожавшей матери не сумели скрыть результат прошедших родов. Вопреки всему второй ребенок родился живым, однако прожил всего неделю, что для матери было гораздо хуже, и вскоре стало ясно, что она помешалась. Больше месяца они слышали ее громкие, пронзительные причитания, надрывные вопли и дикий вой, которыми она оглашала окрестности, бродя среди деревьев, сотрясая землю поступью несостоявшейся матери, отчего меркло, тускнело солнце, а звери долго еще обходили поселение стороной. На следующий день после того, как она неожиданно замолчала, ее нашли в одном из оврагов, куда она упала, по-видимому, в темноте, сломав при падении шею. Падала она молча или издала при этом предсмертный крик, никто не знал, потому что предсмертный крик ничем не отличался бы от ее криков последнего месяца.

Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней-он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом, что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить, и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род — это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком — я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин — его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь внезапность налета.

Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, — это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя, а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием

Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты — заняты все, кроме меня.

Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.

Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущенный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи. Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.

Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.

Если я сижу в саду, то могу видеть десятки телевизионных антенн на черепичных крышах соседних домов, которые установлены руками Ильи. Его же руками установлены десятки паровых котлов, и люди идут к нему до сих пор, потому что верят его рукам. Я смотрю на него и вижу, как разительно изменился он с того момента, как понял или внушил себе, что нет ничего страшнее и мучительнее узаконенного брака с женщиной, которая имела глубоко личные, не поддающиеся его разумению причины противиться этому браку много лет. Некогда флегматичный и улыбчивый, спокойный и любознательный, он стал неуверенным и вспыльчивым, рассеянным и необязательным. Брак этот превратил его жизнь, работу, само движение вперед в некое ранцевое бремя, под которым ссутулились, опустились его плечи, напитал кожу и белки глаз осенней, горчичной желтизной, заставил и без того редкие волосы уступать пустынному наступлению лба, способствовал общему отупению. Но иногда лицо его оживало, и мне казалось, что вдруг ожил рельефный глобус, на котором континенты начинали перемещаться, словно гигантские плавуны, суля глобальные изменения, но это означало лишь, что вернулась домой его жена Александра. Если слышен звук подъезжающей, а затем отъезжающей машины — это означает, что она возвращается не из школы, где преподает музыку, а из города, доставленная домой одним из своих ухажеров, про которых едко, зло говорит — ну, вызвался подвезти, — и с издевкой говорит — ну, конечно, мне нужно было отказаться, ноги-то у меня не как у всех, ноги-то у меня никогда не устают! Ни мать, ни отец ей не возражают, они бессильны против Александры, потому что именно Александра, которая после свадьбы с Ильей, ему в отместку, стала вести себя крайне распутно и раскованно, каждый день и по два часа просиживала рядом со мной, читая мне книги вслух. Именно Александра, каждый вечер, переступая порог дома, первым делом спрашивала — наш мальчик ужинал? — имея в виду меня, спрашивала громко, четко и ясно — я хотел бы, чтобы так говорили отец и мать, но они обычно переходят на полушепот, если дело касается меня, ибо любят меня слишком испуганно. Именно она кормит меня по вечерам с ложки, стараясь управиться побыстрей, чтобы перед сном подольше почитать мне вслух. Из-за чтения она не ужинает со всеми за накрытым матерью и Валентиной столом, в лучшем случае перекусывает что-нибудь на скорую руку, не присаживаясь, и сразу идет ко мне.

Я слышал два давних разговора по поводу неверности Александры мужу: разговор между Максимом и Ильей и разговор между Максимом и отцом. Илье Максим сказал — пришло время тебе определиться — либо ты рубишь один узел сейчас, либо все твои последующие дни станут узлами; Илья сказал — узлы так узлы — и сказал — не скажу, что все это пустые наветы, но дутого в этих разговорах немало; Максим сказал — а я не про разговоры толкую, а про то, что мои глаза видят, — и спросил — до свадьбы ведь такого не было? Илья ответил — ничего подобного не было, да и предположить никто не мог, вот только не спешила она за меня идти, совсем не спешила, но теперь ее что-то гложет, и крутит она с ними не из-за распутства, она по природе верна; Максим сказал — по природе своей верен наш младший брат, потому что паралитик, а подвижность есть изменчивость; Илья сказал — хорошо, ну и чего ты от меня хочешь?; Максим помолчал и медленно спросил — ты можешь расстаться с ней? Илья сказал — нет; Максим помолчал и спросил — что будет, если ты ее потеряешь? — и это был вопрос, ради которого затевался весь разговор; Илья сухо ответил — а что бывает… — и сказал — после?

Потом был второй разговор, гораздо короче первого. Отец спросил Максима — ну что, поговорил ты с ним?; Максим сказал — да — и сказал — трогать его нельзя, — а потом угрюмо сказал — мой менингит у меня в голове, а его менингит у него в паспорте, там же, где и у нее; отец, больше для себя, сказал — значит, все будет идти так, как шло.

Решение не вмешиваться, не пытаться ускорить распад брака было обусловлено тем, что и отец, и мать, и Максим всерьез поверили, что потеря Ильей Александры может обернуться для него петлей, прочные волокна к которой в один день сплетут тоска и отчаяние, — тому порукой служила его многолетняя неотступность, поселившаяся в нем еще в пятилетием возрасте. Мы были свидетелями того, как Александра, сокрыв в себе сердце, чье биение было ограничено теперь прутьями законного брака, всеми возможными и невозможными способами пыталась изничтожить его неотступность, которая только формально, чисто формально лишила ее свободы и заставила поставить подпись под своим на то согласием.

Мы были свидетелями ее флирта с мужчинами всех мастей, мы были свидетелями ее метаний, мы были вынуждены выслушивать тысячи упреков и обличений, принимать лицами шквалы скандалов, во время которых мы видели ее как будто сквозь густое, знойное марево, и чем размывчивей становился ее облик, тем тверже становился плотный ряд ее слов, которыми она старалась отгородиться от нас, точно частоколом, ощетиниться, точно штыками. Но порой слова ее впивались в нас, как зубы, были зримы, как зубы, словно отливали зубной эмалью, и мне казалось, что комната полнится костью. Хорошо было хотя бы то, что никогда она не закатывала истерик во дворе или в саду, а также старалась высказываться в отсутствие Максима и Валентины. И никогда она не закатывала истерик без меня.

Я думаю, подобным нелепым, но действенным способом, она хотела отвлечь меня от раздумий о моем неподвижном несчастий, перекричать его, заглушить своим и, если не могла сдерживаться, не умела унять кипящие слова, то желала дать им волю хотя бы с пользой для меня. Я думаю, раньше, несколько лет назад, она задалась целью своими склоками, напускным распутством, заигрываниями с мужчинами убедить Илью снять с нее ненавистные оковы взрослой жизни, подтолкнуть его к расторжению брака, после чего она, вне всякого сомнения, осталась бы жить с ним, как то и было прежде, как то и было в детстве, исключив не только истерики и флирт, но и громкие проявления неудовольствия. Но упорная неотступность Ильи, гигантский запас в нем всепрощения со временем, сдается мне, изменили, а возможно, и умножили ее цели, и я чувствую, что попал в их круг.

Крик подкатывается к моему горлу, иглы вонзаются в нёбо, рот открывается, пока еще немо, похожий на жерло старинной пушки, безысходность раздувает и подносит фитиль, грядет снаряд звука, и всегда — вдруг — я вижу себя со стороны, паралитика с рождения, не получившего объяснений, мертвеца с невысыхающей влагой глаз, который может заорать, завыть, заверещать и разрушить тем самым хрупкий уклад семьи, скосить тем самым мать и отца, точно картечью; и всегда — вдруг — из неведомых сфер, где осуществляют себя люди действия, бешеным волчком ввинчиваясь в застоявшееся пространство и время, появляется Александра, точно тонкий химический сосуд, чудом удерживающий в себе ядерную реакцию, вызванную столкновением желания и невозможности, — я порой думаю, что все движения и даже позывы к движению, отобранные у паралитиков всего мира, с остервенением втиснуты в нее какой-то дьявольской силой, — и, воздев костлявые, но молодые руки, к потолку, угадывая за ним солнце или звезды, она кричит — все, хватит с меня! — и кричит — пусть эти насекомые…, эти глупые пчелы, эти безмозглые муравьи влачат такую жизнь!

Это означает, что очередной мужчина сделал ей очередное предложение уехать, по крайней мере, в Сыктывкар. Она продолжает бичевать всех с ней живущих, и вот переходит ту грань, где уже не важен блуд слов, ибо он будет забыт, накрыт извержением эмоций, и слова нужны ей, лишь как зубы, как устрашающий ряд резцов. Я думаю, она так и не поймет, что самая несбыточная ее мечта, то, ради чего она теперь царапает и грызет все и всех вокруг, есть не что иное, как стремление к одиночеству. И наша наиважнейшая задача состоит в том, чтобы она не поняла этого никогда.

Однако ни мать моя, ни мой отец, равно как и мать самой Александры, глуховатая, добрая тетя Вера, не способны понять, что движет ею, что влечет ее путем сопротивления, точно других путей она не знает. Они просто принимают в себя еще один тяжкий камень данности, который ложится на груду таких же камней и, собираясь с силами, они сидят некоторое время, опустив уставшие руки, опираясь локтями на ноги, свесив крупные натруженные кисти с колен. Головы их опущены, глаза прикрыты — они знают, что такое тщетность.

Первым женился мой средний брат Илья. История его дружбы, а затем и ухаживания за строптивой девушкой по имени Александра, была похожа на историю детства и молодости матери и отца, которые с малолетства знали друг друга, в юности пережили потерю родителей, погибших на войне, и вместе хоронили стари-ков-родителей погибших, держась друг за друга крепко и истово, одинаково верно в бурю и в гладь времени. Однако Илья и Александра не были связаны голодом и разрухой, войнами и похоронами, их влекла, объединяла молодость, опутывало безрассудство мятущихся мыслей и, наконец, привычка, потребность быть вместе, возникшая с пяти или шести лет от роду, — они были одногодками. Детьми они носились по залитым дождем лугам, стараясь отряхиваться от воды, подобно собакам, катались по мху, познавая и влюбляясь в лес, радовались воде, влетая в зеленую реку, неизмеренная глубина которой пугала, как черная душа палача, плутали в сумеречной чаще, стиснутые страхом, учились в одной школе, два раза в неделю спускались в город, чтобы с сотней таких же, как они, танцевать под оглушительную музыку, затмевавшую для них мир. Они вместе закончили городской педагогический техникум и решили преподавать в поселке, но Илья был мобилизован в армию.

Александре я обязан умением читать, потому что все два года, которые отсутствовал Илья, она ежедневно приходила к нам с учебниками, садилась рядом со мной — это могло быть в доме или в саду, — и мы штудировали прилагательные и глаголы, существительные и деепричастия по три-четыре часа, пока вязь букв и слов не сливалась у меня в глазах, превращаясь в ровные серые полосы, — замечала она это не сразу, но, заметив, быстро складывала учебники ровной стопкой, целовала меня в лоб или щеку и уходила к себе домой.

Понятно, что отец с матерью молились на Александру, давно уже уверовав, что она станет им невесткой, дивились ее упорству и постоянству, потому что не склонны были считать меня способным учеником, памятуя, видимо, те попытки приобщить меня к букварю, которые делали, когда мне исполнилось десять лет, — я думаю, они не сумели тогда добиться своего, потому что были слишком придавлены гнетом мнимой вины за мое нарождение, гнетом, который мешал им часами напролет общаться со мной, мешал проявить строгость и жесткость вместо того, чтобы беспрестанно рассыпаться в извинениях.

Закрепив знание грамматики, обучив меня беглому чтению, она приходила с книгами, чтобы просто читать или же переворачивать страницы. Собираясь читать вслух, она брала стакан воды, потому что у нее быстро пересыхало во рту. Она читала все те книги, за которыми не нужно было записываться в очередь в городской библиотеке. Отметая последовательность от простого к более сложному и к сложнейшему, она читала все, без разбора, сама не вникая в суть, — от Брэма до Маркса, от Достоевского до Рикардо, от дневников Шаляпина до Лейбница — я не могу понять, как все это не смешалось у меня в голове, не превратилось в безымянный мусор, не могу понять, где уместились тысячи образов, десятки тысяч страниц, где осела их тяжесть, ибо к тому времени я уже перестал расти. Иногда она приносила большие альбомы художников, а иногда предпринимала безуспешные попытки заняться математикой и геометрией, но это было скучно, как сам паралич.

Выбрав подобную линию поведения по отношению ко мне, в глазах и душах моих родителей она обрела беспрекословное прощение за любой проступок на много лет вперед, потому что та почва, опираясь на которую, они могли бы ее ругать, наставлять, была выбита у них из-под ног тем, что она сделала, сумела от меня добиться.

Ее порывистая нервная быстрота, сосредоточенность худого, маленького тела порой сменялись отрешенностью, уходом в придуманное — это бывало, когда я читал сам. Я вынужден был напоминать ей перевернуть страницу, тогда она возвращалась в себя и выглядела не очень веселой, словно оказывалась вновь и вновь в старых надоевших обносках, с мыслью, что так будет всегда. Глядя на нее, я понимал, что плоть есть дом, который нельзя покинуть надолго и, как бы не было независимо, свободно сознание, в нем главенствует рефлекс боли и, в меньшей мере, рефлекс звука. Уколи я Александру иголкой, и мгновенно неизмеримый потенциал сознания, выработанные им желания устремятся — все без остатка — в точку укола, так же, как при слове «переверни» — в угол страницы, отогнутый ветром.

Особенно отчетливо я помню зиму, по окончании которой должен был демобилизоваться Илья. Всю ту зиму отец проработал в ночную смену и уходил перед приходом Александры, зажав под мышкой термосок, собранный матерью с негасимой заботой. Александра приходила вечерами, в поисках относительной тишины, после закрытия школы, стараясь избавиться от звуков школьного пения, спастись от разрушающих децибелов пронзительного, докучливого гама пробующих себя юных голосов, которые преследовали ее даже после занятий. Я слышал, как она стряхивала снег перед входной дверью, резкий стук, с каким она обивала сапоги. Она заходила в натопленный дом, раздевалась, здоровалась со мной, и около часа они с матерью пили чай, пахнувший малиной, обсуждая последнее письмо Ильи, который не писал им отдельных писем, а писал как бы всем, не отделяя Александру от родни, точно она проживала с нами в одном доме, но все обсуждения сводились к одному — их почему-то поразило, что, призванный в ракетные войска стратегического назначения, через год службы он написал, что начинает лысеть.

Потом мать гремела посудой, а Александра приходила ко мне и извлекала из сумки одну-две книги — давно уже она регулярно воровала их в городской библиотеке, вынося под свободным свитером, надетым специально для этой цели, после чего аккуратно удаляла приклеенные для вкладышей конвертики и отрывала те места, где страницы были помечены прямоугольным библиотечным штампом. Она включала торшер, выключала яркий верхний свет, который не любила, подкатывала кресло со мной поближе к дивану и торшеру, садилась, открывала книгу и начинала быстро, негромко читать, наполняя, населяя текущее время литературой, словно реку дрейфующими судами. Зима была холодной и ветреной.

Я помню ее маленькую, верткую фигуру, отбрасывающую огромную, в полкомнаты, тень, вой ураганного ветра, давление темноты, сравнимое с давлением недоброго, жуткого предсказания, содрогание стен, скрип дома, точно скрип могучего дерева, вой и потрескивания печного дымохода, чья тяга засасывала, взращивала пламя, ускоряя сгорание дров, потусторонний стук в стекла окон — все это превращало комнату с читающей Александрой в сердце уюта.

Илья пришел в конце мая — перед этим он два месяца не писал писем. Мне показалось, что он вырос, повзрослел лицом, а лоб его сделался высоким и внушительным за счет глубоких залысин, отчего он выглядел гораздо старше своих двадцати лет, но был он по-прежнему флегматичным, улыбчивым и мягким в общении. Мое общество его по-прежнему тяготило, как, впрочем, и всех, за исключением Александры, которой я, по-видимому, представлялся единственным безопасным для нее человеком. Не снимая парадной формы с бархатистыми черными погонами, сдавленными тремя лычками, которые отливали мокрым золотом, он поставил небольшой чемодан на тумбочку для обуви, поел все, что успела собрать растерявшаяся мать, выпил с отцом несколько рюмок вишневой настойки и с самыми серьезными намерениями отправился в школу к Александре, которая встретила его с детской, бурной радостью, а на скоропалительное предложение выйти за него замуж она ответила ему категорическим отказом, не подлежащим обсуждению. Ответа, более противоестественного, более немыслимого ни мать, ни отец представить себе не могли. Поначалу они решили, что это нервная, нелепая шутка, какие нередко срывались с ее языка, повергая в замешательство, после чего она вскидывала голову, заливаясь веселым, заразительным смехом, и широко раскрытые глаза ее сверкали, точно спицы колес мчащегося под ярким солнцем велосипеда. Потом они решили было, что подобный ответ дан исключительно для того, чтобы унять нахлынувшее волнение, смятение. Однако Илья задумчиво качал головой, морщил высокий лоб и говорил — дело вовсе не в этом; а они у него допытывались — а в чем, в чем дело? — тогда он сказал — рано, слишком рано. По голосу его, по тону я понял, что он не отступится от нее никогда. А ближе к вечеру мать раздумчиво сказала — а ведь она права — сказала поучительно — нельзя же ведь так сразу; отец сказал — в общем-то, да — и сказал — армия ведь многих меняет, сразу и не поймешь вроде знакомый человек, свой, а на поверку чужой, как незнакомец, а потом сказал — так пусть вот она присмотрится к нему, каков он нынче, что у него в голове, вдруг ветер. Еще он сказал — решит-то она все равно в его пользу.

Вечером того же дня, как ни в чем не бывало явившись к нам, она села рядом со мной, открыла книгу, чтобы, как водится, читать мне вслух, а я скорее выдохнул, чем спросил — но почему? — тогда она тихо, очень тихо сказала — это не я ему ответила, это ответило мое естество; я сказал — да, да, конечно, следует прислушиваться не к тому, что говорит сердце, а к тому, что внушает позвоночник.

Они поженились спустя девять лет, в течение которых были неразлучны даже на работе, потому что Илья оформился в ту же местную школу, заняв три вакансии — он преподавал физкультуру, военную подготовку, а также физику, быстро освоившись в лаборатории, где создавал искусственные молнии и магнитные поля, делавшие воздух ломким. И в течение девяти этих лет Александра наотрез отказывалась выходить за него замуж, ничего не объясняя. И только два события, два происшествия, последовавшие буквально одно за другим, — так стремительно мог набирать очки лишь слепой кий судьбы — положили конец их неофициальному союзу. Устанавливая телевизионную антенну на одной из соседних крыш, Илья подвергся злобному нападению семейства куниц. Он не придал значения покусам, но очень скоро почувствовал себя плохо, после чего был доставлен в больницу, где в тяжелом состоянии провел месяц, приняв испуганным животом почти полсотни уколов от бешенства, проникшись уверенностью, что чудом остался в живых, ибо смерть от покусов бешеных животных не была редкостью в этих краях. Александра провела в больнице двадцать три ночи из тридцати, отчего многие пациенты принимали ее за расторопную медсестру. Она вынуждена была ходить в городскую аптеку, дабы прикупать лекарства, которых не хватало в больнице, несмотря на то, что смертельно боялась высокого, худого, слегка сутулого аптекаря, который при виде ее точно озмеивался всем телом, боялась каким-то животным страхом, впадая в гипнотическое состояние, теряя себя. Поэтому в аптеку она брала с собой меня. Она закатывала кресло со мной в прохладное, сухое помещение, пахнувшее всегда одинаково, двигая перед собой, как защитный экран, шла к стеклянному прилавку, где немыслимо худой, лет пятидесяти мужчина мгновенно застывал, чуть изогнувшись, слегка покачивая головой, отчего создавалось впечатление, что голова его балансировала на острие копья, готовая в любую секунду сорваться, пасть на Александру, и отчетливое мерцание ненависти превращало его глаза в бездонные, пугающие дыры, искать в которых затылочную кость, замкнутость черепа было все равно что искать корни картин. Чувствуя, что шаги ее замедляются и кресло мое почти останавливается, я делал над собой незначительное усилие и взглядом своим притягивал его взгляд, он вздрагивал, и тогда я отчетливо, с ненавистью калеки говорил — тальк, — а он уже знал, что тальк мне не нужен, но после этого слова и он, и Александра приходили в движение. Она протягивала ему деньги, он доставал со стеклянных стеллажей лекарства, передавал ей, убирал деньги в кассу, она торопливо впихивала коричневые пузырьки в наплечную сумочку и делала спотыкающуюся попытку развернуть мое кресло. Тогда я с ненавистью говорил ему — сдачу; он быстро открывал ящичек кассы и отсчитывал мелочь. Потом она катила кресло со мной в поселок, что занимало не менее часа, всю дорогу всхлипывая, гладила меня по затылку и говорила — после этой чертовой аптеки мне впору мыть голову изнутри. Уже в нашем саду молча целовала меня в лоб и, высморкавшись в пахнувший духами платочек, налегке возвращалась в больницу к Илье.

Не прошло и двух дней после его выписки, как он принял телом двенадцать дробин выстрелившего из двух стволов охотничьего ружья, которые засели у него в правой части живота, бедра и ляжке правой ноги: весь заряд предназначался старому, больному кобелю, которого хозяин решил избавить от мучений и притащил в лес, чтобы пристрелить, а возвращавшийся из города Илья совершенно случайно оказался на линии огня. Очутившись вновь в городской больнице, куда к вечеру примчалась потрясенная новым несчастьем Александра, он попросил соседей по палате оставить их, а потом имел с ней разговор, подробности которого не узнал никто. И, освободившись от дробин, залечив пути их вторжения в плоть, он выписался, и они с Александрой расписались официально.

Мне представляется, надломив нечто в сознании Александра при помощи бешеных куниц, дроби и крови, там, в палате, он предрекал третье несчастье, которое заберет его навсегда. Не знаю, чувствовал ли он неизбежность оного или притворялся, нагнетал страхи в угоду своему желанию взять ее в жены, но после свадьбы в ней прочно укоренилась уверенность, что он взял ее хитростью, ибо ничего с ним более не происходило.

А полгода спустя неожиданно вернулся Максим. Произошло это весной, в начале мая, в середине воскресного дня, когда легковая машина уже могла подняться в поселок, не рискуя увязнуть в грязи. Он приехал на такси, не предупредив никого, привыкший, как видно, появляться внезапно, пугающе, подобно подводной лодке, и потому никто его не ждал, не встречал и не помог выгрузить немногочисленный багаж. Он ступил во двор, держа в каждой руке по облезлому чемодану, светло-коричневая кожа которых напоминала почву иссохших озер, и остановился, не доходя до крыльца десяти шагов. Я сидел в саду и из ивового кресла смотрел поверх бело-розовых флоксов и кустов шиповника на строгую фигуру старшего брата, облаченную в тщательно подогнанную военно-морскую форму, на блеск позолоченных пуговиц и лаковый блеск офицерских ботинок. Он стоял неподвижно, лицо его было насыщено молчанием, от коренастой фигуры веяло основательностью, честью и долгом, он стоял и слушал пение птиц, а может быть, свист былых дней, летевших, как пули. А рядом, опустив большие пестрые сумки на землю, стояла крупная, ослепительно белокожая женщина, выглядевшая значительно моложе Максима, глаза ее были скромно потуплены, губы поджаты, а маленькие ладони с изящными, тонкими пальцами нервно сцеплены.

Валентина тихо вплыла к нам в дом, молодая, но дородная и чопорная, вплыла, уже будучи женой Максима. Ее манера поведения принадлежала, казалось, поколению, канувшему в небытие сто лет назад, тогда как ей самой едва исполнилось двадцать пять. Рафинированность и манерное молчание, нередко граничившее с высокомерием, холодность и бесслёзность, абсолютная, непререкаемая правота суждений, когда любое другое мнение не только не могло посеять сомнения у нее в голове, но попросту отвергалось сознанием, как чужой язык, — все это странно сочеталось с тихой, скромной поступью. Ее самомнение, явственно проступавшее в общении, выглядело настолько естественным и законным, что поначалу, глядя на нее, я испытывал робость и уважение, какие питал, останавливаясь взглядом на золоченых томах Всемирной энциклопедии. Получив высшее образование в Новосибирском университете, имея в роду репрессированных и сосланных аристократов, она считала, что к ее мнению обязаны прислушиваться не только в вопросах культуры или, скажем, медицины, но и там, где речь шла о допустимом разводе зубьев двуручной пилы. На растущее недоумение со стороны она широко распахивала фиалковые глаза, отчего ресницы, густо смазанные тушью, топорщились, как острые, наполовину разогнутые рыболовные крючки, надувала нежные щечки, складывала губы, как для скупого, неприятного поцелуя, и говорила — ну как же? — и еще более возмущенно говорила — я же вижу! — и этим было сказано все. На каждодневные просьбы отца послушать прогноз погоды на завтра и не забыть передать ему вечером — если эта просьба относилась к ней — она спокойно, но категорично говорила, что синоптики всегда лгут, а прогнозы, которые сбываются, — не что иное, как совпадение. Ответив так пять или шесть раз, она вдруг налетела на вопрос — почему? Не предполагая, что ей придется отвечать, обосновывать столь расхожее мнение, она поначалу растерялась, а затем поучительно начала: средневековая космологическая система состояла из десяти концентрических сфер… — и так далее, и тому подобное, до тех пор, пока свекор, махнув рукой, не подался на улицу, где долго отплевывался и откашливался, точно в гортани у него залип длинный волос. Я думаю, так она поняла, что здесь может смело утверждать все, что угодно, ибо здесь у людей нет времени выслушивать ее объяснения, если их начать издалека.

При виде огорода в ней просыпалась трагическая актриса, ее окутывала аура мученицы, и она могла взять в руки грязную тыкву с тем же содроганием, с той же самоотверженностью, с какими взяла бы аристократка перепачканную кровью, отрубленную голову давно опостылевшего любовника, — взяла бы только ради того, чтобы не ударить лицом в грязь перед улюлюкающей толпой черни.

Так, узнав, что ей, как и всем женщинам в доме, предстоит мыть посуду не всегда горячей водой, она, руководствуясь чутьем, пришла в кладовку, которую перевернула вверх дном, но все-таки нашла на дне прохудившегося ведра старые резиновые перчатки, перепачканные белым затвердевшим веществом, принятым ею за известь. Проверив, не дырявые ли перчатки, она замочила их, а потом отмыла, оттерла до скрипа пищевой содой. Затем, несколько успокоившись, она встала у раковины, наполненной грязной посудой, которая была оставлена с обеда специально для нее, как пробный шар, натянула огромные перчатки, достающие до локтей, и, похожая руками на глубоководного водолаза, принялась мыть ускользающие тарелки, не заметив, как на кухню вошла свекровь. Увидев Валентину, моющую посуду в перчатках, предназначенных для работы со щелочными и фосфорными удобрениями, мать сначала остолбенела, а затем с предостерегающим воплем бросилась к раковине, отчего Валентина вздрогнула всей кожей ухоженного тела, словно лошадь, сгонявшая с себя сонм мух. А мать взволнованно схватила ее за руку и, заикаясь, прошептала — они же для… уже пришедшая в себя от испуга Валентина холодно, с достоинством сказала — я отмыла их пищевой содой.

Ее тщательность и аккуратность в уходе за своими руками и ногами, в уходе за кожей лица, ее доходившая до абсурда чистоплотность не вызывали бы такого раздражения у родителей и у той же Александры, если бы это рвение распространялось на любую работу по хозяйству, которую ей приходилось делать, но, к сожалению, качества эти бесследно исчезали там, где ее тело граничило сбытом, — именно тело, руки, благоухающие детским кремом, сеяли беспорядок в комнатах и на кухне, неразбериху в бельевом шкафу и в столе, где хранились сыпучие крупы. И если Александра была одинаково молниеносна как в своих распутствах, так и в выполнении домашних обязанностей, то Валентина своей дородной медлительностью, необязательностью обязательного вызывала у матери чувства, близкие к отчаянию, но, видя ее неделимую принадлежность мужу, столь легко поруганную Александрой, она удерживалась от нареканий, ограничиваясь спокойными советами и помощью в уборке, что было просто необходимо, потому что ни один предмет, будь то стул или вешалка на треноге, диван или сундук, сдвинутый Валентиной в процессе мытья полов, словно принципиально не ставился на место. Но главный сдерживающий фактор заключался в том, что за Валентиной, зримо или незримо, всегда стоял старший сын Максим. Мать как-то сделала попытку обратиться к нему и запричитала — ну это же надо, нет, ну это же надо — сегодня она надела резиновые перчатки для того, чтобы помыть посуду, завтра она наденет респиратор, чтобы сварить суп, а послезавтра попросит космический скафандр, чтобы спуститься в погреб; он обхватил кулак левой руки ладонью правой, нажав, хрустнул суставами крупных, сильных пальцев и спокойно сказал — не попросит, — а потом посмотрел на мать исподлобья, немного недовольно и сказал — эти разговоры не по мне.

Однажды к ней приехала тетушка, та самая, которая с малолетства воспитывала ее после раннего ухода из жизни родителей и у которой они жили одно время в Новосибирске после свадьбы. Невысокая и пухлая, с кожей нежно-розового оттенка, какой бывает сразу после зажившего ожога либо у грудных младенцев, она всем своим телом подчеркнуто внесла к нам в дом свою седую голову, и лишь тогда мы узнали, что такое высокомерие, поняли значение слова «мезальянс» — даже если бы она его не произнесла, она его явила.

Утонченность ее жестов, ледяная плавная изысканность лба, щек, округлых, неторопливых рук были словно подернуты инеем, она постоянно мерзла, не расставаясь с мохеровой шалью, но при этом хотела умереть высоко в горах, там, где никогда не тает снег, потому что прелость, тлен, грязь земли ей претили. При всем при том она была настолько далека от мысли обучиться альпинистскому делу, что могла рассчитывать на исполнение желания только в том случае, если ледник и горы придут к ней сами, возможно, умирая, она этого потребует. Будучи уверенной, что Валентине нужен как муж именно Максим, она выразила сомнение, что, устроившись вахтером в военизированную охрану городского алюминиевого завода, он поступил правильно, ибо впереди не было никаких перспектив сделать карьеру. Лак ногтей, лоск лица, густая, несомненная правота ее слов, скульптура фраз, просторные галереи неопровержимых выводов наталкивали меня на мысль, что жить, не обманывая себя, она была не способна. Она отказывалась понимать, как можно ютиться семерым в нашем доме в ожидании потомства, но отец спокойно сказал ей, что можно построить летнюю кухню попросторней, где можно жить вдвоем хотя бы летом. Тетушка Валентины уехала, не переночевав, потому что посетила нас проездом, торопясь в Москву по приглашению старинной подруги. Валентина и Максим проводили ее в город на железнодорожный вокзал. Я думал о том, что мы ничего не смогли подарить ей на память, и думал, что подарил бы ей муху в окаменевшем янтаре.

Плутая мыслями среди родных людей, объединенных одним домом, я искал применения собственной неподвижности, не желая признавать безвыходность данного лабиринта два десятка сознательных лет, ибо, сколько бы ни говорил Илья, что самое страшное в этом мире есть узаконенный брак, я-то знал, что невозможность рожденному найти свое предназначение несоизмеримо страшнее. Я смотрел на них и видел, как упорно они выискивали противоречия, чтобы отдаться затем им же на растерзание, даже мать, даже отец, смотрел, как они не могли жить вместе и не могли жить раздельно, как абсурдный повод приводил к всплеску движений, многочисленность которых превращала их тела, конечности в подвижные, словно взъерошенные ветром сложные икебаны, смотрел, как, влекомые временем, они нервно вколачивали себя в наступающее будущее все-таки для того, чтобы длить род, — так, посредством движения тел, они вершили свое предназначение, и я думал — сколько бы ни жаловались они на голод и тлеющие семейные войны, на усталость и безумие бега, на своевольность детей и глухоту стариков, во всем этом они как рыбы в воде. Я хотел быть связан с движением, хотел, чтобы от меня зависело, будет ли вбит в стену гвоздь, будет ли собран урожай облепихи, будет ли перенесена девушка через грязный ручей, будет ли погашена свеча, грозящая пожаром, но даже ночью, когда сон мой наполнял бесшумный ураган, который клонил к земле деревья сада, мел траву и цветы, забрасывал пчел и шмелей в стратосферу, а меня, скинув с кресла, волочил по земле, как плуг, я чувствовал полное бессилие, невозможность шевельнуться — я мог лишь смотреть туда, откуда удалялся.

Не знаю, сколько лет или десятилетий продолжались бы мои попытки вплести собственную неподвижность в изменяющийся узор движений, если бы не очередной скандал Александры, который чем-то неуловимо отличался от всех предыдущих, быть может, тем, что слишком походил на последний, на окончательный. За неделю до этого Максим и Валентина вернулись из Новосибирска, куда ездили для того, чтобы похоронить ее двоюродную тетушку, запомнившуюся мне словом «мезальянс», которая оставила за Валентиной однокомнатную квартиру в центре города, а также, по-видимому, и письменное напутствие не губить себя, помнить о духовных ценностях, посещать картинные галереи, пребывать в атмосфере классических театральных постановок, дать пронзить себя скрипичному смычку.

В отличие от Валентины Максима удерживал в поселке омытый дождями, покосившийся сарай, который стал для него таким же неотъемлемым атрибутом послеармейской, послебаренцевой жизни, как регулярная головная боль, потому что был тем необходимым и единственным местом, где обеззвучивался стон. Валентина молчала, не желая, чтобы инициатива отъезда исходила от нее, но и Максим пока молчал — он думал. Однако и мать, и отец подавленно готовили себя к их отъезду, готовили себя к виду разверзшейся пустоты на том месте, где так недолго был старший сын.

Александру привезли на машине, и до тех пор, пока мы не сели ужинать, она не проронила ни слова. Потом за столом, при всех, она спокойно сказала; что ни с одним из провожавших ее мужчин у нее абсолютно ничего не было и быть не могло, сказала, хотя ее об этом никто не спрашивал; и, глядя на заострившиеся наши лица, с ноткой презрения сказала — конечно, можете мне не верить, — а потом сказала, обращаясь к Илье, — я от тебя ухожу, я хранила тебе верность. Ему нужно было сказать ей, что он это всегда знал, нам нужно было сказать, что мы этого не знали, но ни он, ни мы ничего не сказали. Мы сидели, окутанные тишиной, и по сужающимся ее глазам, побелевшим губам, потому, как отвердело ее худощавое лицо, напоминая чертами сначала мордочку фарфорового оцелота, а потом глянцевый оскал раковины-зубатки, мы поняли, что следующие десять минут под нарастающий стук ее слов-костей каждый может думать о своем.

Выговорившись, она обвела нас взглядом, и во враждебной черноте ее глаз словно метались подожженные бабочки. Тогда я задал вопрос, который, думается, и предотвратил ее уход, а она изумленно открыла рот так же, как открывала в школе перед учениками, показывая, как следует петь в хоре и не выглядеть при этом сумасшедшими. Я повторил — а кто же мне будет читать? И все ее принципы, имевшие потайные опоры: ее жестокость, безапелляционность и цинизм по отношению к здоровым, полноценным людям рухнули к моим ногам так же бесшумно, как рушатся во сне сторожевые башни сданных городов. Случайно взглянув на Валентину, я вдруг увидел, как ломается симметрия черт ее лица, как тело ее напрягается и точно худеет на глазах. И в ту ночь, когда все, наконец, уснули, а я пребывал в полудреме, я услышал шорох, стелющиеся шаги, и, как только уловил запах детского крема, мне в щеку ткнулось мокрое лицо, мокрые женские губы обозначили себя на моем пергаментном виске, и я услышал, уловил в невнятном шепоте едва различимые слова — я буду — и опять — теперь я буду.

Я так и не открыл глаза, потому что знал — Валентина никогда не решилась бы проявить подобную слабость, не будучи твердо уверенной, что я сплю. Вполне вероятно, что уже завтра она, отстранение и холодно глядя в сторону, предложит мне почитать. Возможно даже, она сделает это с тем же выражением лица, с каким берет в чистые руки перепачканную влажной землей тыкву. Я заснул. Очевидно, свое решение Валентина и Максим приняли шепотом. На другой день, заострив шесть небольших кольев, он ушел в дальний угол двора, обухом топора вогнал их в твердую, утоптанную землю по периметру, вымеренном) строительной рулеткой. Сидя в саду, я увидел мать, вышедшую на крыльцо и наблюдавшую за действиями Максима, залитого солнцем. Затем она спросила — что это будет? — не поворачивая головы, продолжая натягивать на кольях тонкую бечевку, он ответил — летняя кухня.

Все они остались со мной. И я ощутил себя-таки грешным деревом, корни которого скрепляют почву семьи, воспрепятствуют ее распаду, прививают место жизнь. Тогда-то я и понял свою главную ошибку: вместо того, чтобы желать собственного приобщения к движению, мне следовало приобщать к неподвижности их. Убедив себя в этом, я обрек сознание на глубокие сомнения и, в попытках сомнения эти перебороть, повторял — думать надо так, как хочется думать, — никак иначе уродливому выкидышу земли себя не воплотить.

Утром они пообещали взять меня с собой к реке. Пока же я сидел в саду в кресле на велосипедных колесах. Ветер снес с моей головы газетную треуголку, сооруженную Александрой в перерывах между чтением, и она повисла на острой пике гладиолуса, сделав его похожим на французского кавалериста начала прошлого века. Ветер дул с востока, и я улавливал сладковато-терпкий запах сливы и ощущал легкую тошноту, и, сколько бы мне ни говорили, что на таком расстоянии сливы не пахнут, а если гниют, то их запах не отличишь от гниющих груш или яблок, из десяти запахов я улавливаю его и рефлексивно вычленяю, памятуя тот день, когда был ими перекормлен.

Мать и отец собирались идти с нами. Стараясь почаще бывать с сыновьями, они были заняты единственно тем, что сеяли семена слов, всходы коих, по их мнению, должны были привести к рождению внуков, — слова их порой были неуклюжи и сбивчивы, обходные пути изобиловали отвлекающими петлями, но смысл внушений был очевиден. Семья, состоящая из семи человек и живущая в доме из двух комнат, проем между которыми настолько широк, что две эти комнаты легче и разумней представить как одну, обречена на скрытую войну характеров и противоречий, и война эта не замедлит стать явной, как только раздастся первый писк новорожденного, ибо это законное требование ко всем отдать все самое лучшее представителю нового поколения. Нейтрализовать подобного представителя и моральную атмосферу вокруг способен лишь другой новорожденный, которому лучше бы не медлить и появиться не поздней, чем через неделю.

До реки было довольно далеко, и потому они катили кресло со мной по очереди — Александру сменяла дородная Валентина, Максима сменял Илья, мать с отцом шли по бокам. Отец нес корзину с продуктами на коричневой согнутой руке, точно подставленной для охотничьего кречета, корзина качалась где-то с краю моего правого глаза, наплывала и уплывала полоской желтой пелены, в ней были аккуратно уложены с десяток куриных яиц, сваренных вкрутую, спичечный коробок, наполненный крупной солью, несколько колец домашней свиной колбасы, загнанной в натуральные прокопченные кишки, помытые матерью помидоры, огурцы и редис, я чувствовал запах укропа и свежего черного хлеба, нарезанного заранее, а Максим нес в пакете пару дюжин прошлогодних картофелин, чтобы уже у реки начинить ими костер.

Мне хотелось думать, что движение наше охраняют деревья и высокие пенные облака. Небо было нам слугой, но лишь пока; мы вытесняли солнечные лучи, делали их на секунду короче — своей непроницаемой значимостью время сгущалось в нас, мучительно корчилось, все же вырывалось и устремлялось дальше, оставляя нас далеко позади, а наш путь все еще лежал к реке. Мы пришли к ней в полдень.

Мой удел был и будет — наблюдать. Река бурлила жизнью, невесомые искрящиеся брызги, поверхностные завихрения, мелкая, судорожная зыбь скрывали, маскировали тысячетонную тяжесть темно-зеленого потока, исконную мощь неотвратимых течений. Пологих подходов к реке было на этом участке не так много, берега преобладали обрывистые, на полтора-два метра поднимались над поверхностью воды, заросшие можжевельником, большими дикими папоротниками и невысокой крапивой. Противоположный берег нависал над рекой плотной зеленью десятиметровых плакучих ив, за которыми возвышались многолетние дубы и липы, а чуть дальше, к западу, река делала крутой изгиб и в этом месте оказывалась в арке листвы, созданной старой вербой, несколько могучих ветвей которой нависали над водой, соединяясь с ветвями деревьев на другом берегу. Река в изгибе расширялась вдвое по сравнению со своей средней шириной. С вербы прыгали в воду подростки, и я наблюдал, как они выныривали и, усиленно работая руками и ногами, старались побыстрей достичь берега, свободного от плакучих ив, берега, где лениво загорали немногочисленные компании взрослых. Маленьких детей сюда обычно не приводили, потому что место это печально славилось количеством утонувших: по словам одних, где-то здесь бил ледяной ключ, и, когда его выброс увеличивался, от холода случались судороги ног, люди захлебывались, их относило в сторону, где они запутывались в ветвях ив, по словам других, людей засасывали водовороты и уже по дну тащили полтора километра до того места, где берега были совсем пологие, и реку можно было перейти вброд.

Кресло со мной поставили в тени орешника, я сидел лицом к реке. Течение реки настолько же успокаивает, насколько пугает течение времени, и красота ее скрашивает умирание, превращает в сон, в темно-зеленую текущую полудрему. Пока мои братья и Александра, которая, как всегда, тщетно пыталась не замочить головы, плавали в темно-зеленой воде, отталкивая ладонями мелкую ряску, мать и Валентина, считавшая воду в реке недостаточно теплой и чистой, не спеша выкладывали на расстеленное желто-бордовое покрывало принесенную снедь, а отец лежал на боку, опираясь головой на кулак, и задумчиво смотрел на реку, вслушиваясь в монотонный, струящийся шелест течения, незаметно скрадывающий любой другой звук, будь то всплеск, будь то веселый вскрик. Я закрыл глаза, погрузившись в темноту слуха, и уже не видел, но слышал, как пришли братья и Александра, как топтались, вытирая полотенцами голые тела, пахнувшие мокрой травой, как негромко переговаривались, полагая, что я сплю, и рассаживались по краям покрывала, окружая разложенную еду. Я слышал, как наливается вино в жестяные кружки, недолгий гул теплого ветра, попавшего в ухо, разговор о костре, обложенном камнями, о забытом вкусе вальдшнепов, вкусе, который они связывали с октябрем, дрожащий фантом звука от целлулоидных крыльев крупной стрекозы.

Я услышал звонкое чертыхание Александры и хотел уже открыть глаза, но из разговора понял, что она обрызгалась, надкусывая сочный помидор, она сказала, что идет купаться снова, слышал, как она уходит, как ее легкие шаги растворяются в шорохе реки, как всплеск, порожденный ее телом, скрадывается течением, и по силе всплеска я понял, что она уже не пытается сохранить голову сухой. Мать вполголоса уговаривала Валентину раздеться, но та в который раз отказывалась наотрез, панически боясь солнечных ожогов, шелушащейся кожи, которая была настолько белой, что нигде, кроме как в девственном снегу, не могла выглядеть уместно, она сказала — я просто стесняюсь. Потом они заговорили обо мне, сомневаясь, стоит ли меня будить, чтобы накормить, отец говорил, что пришла пора мне поесть хотя бы истолченных фруктов, но Илья сказал, что скоро вернется Александра, и сказал, что она не любит, когда кто-то кормит меня без нее, и даже подумывает прибегать из школы, чтобы освободить мать от обеденного кормления, а мать надтреснуто засмеялась и сказала — ну уж нет — и сказала — вот глупости-то навыдумывают.

И вот тогда откуда-то сверху, раскалывая дрему, раздался громкий, испуганный, предостерегающий оклик, — потом уже я сообразил, что кричали подростки с вербы, — затем пронзительный крик и еще раз крик, ибо от нырнувшей ожидают выныривания. Я открыл глаза, и не успел еще хищный мир налиться красками, посветлеть пыльно-черный солнечный свет после глубокой моей глазной темноты, не успело сознание вспомнить, что означали выкрикнутые слова, как плоская галька, срикошетившие от воды, но я уже знал, что произошло и с кем, как будто я с этим родился. И глубоко внутри ощутил мгновенную жгучую вспышку, ожог наглухо запертого зародыша движения как если бы в дереве заговорил человек, и оно рванулось.

У меня перед глазами мелькнула жилистая, сутулая фигура Ильи, голова, втянутая в плечи, широко раздвинутые, мелькающие локти, рассекавшие высокие папоротники, словно косы, я видел, как он прыгнул с обрывистого берега, вытянув вперед длинные руки, мне показалось, что в своем прыжке он перелетит середину реки — вода вспенилась, закипела, точно в нее упало горящее бревно, которое, негасимо пылая, устремилось к мятущимся ветвям одной из ив.

К реке бросились остальные, и меня сотряс новый непроизвольный рывок, явственно почудился зубовный скрежет кренящегося гранитного монолита, в солнечном сплетении как будто образовалась магменная воронка — она закручивала в себя все ткани, волокна тела, соль слез разъедала глаза, перед которыми сначала медленно, а затем враз стремительно завалились ивы и липы, спины напряженно ожидающих людей у реки — я ее уже не видел, завалился горизонт и земля как его основа.

Я упал на бок вместе с креслом, но еще до того, как голова моя ударилась о землю, я понял, что смог бы победить, разрушить свой паралич, но случись это, и уже ничто не удержит семью от распада, уже не останется никакой надежды увидеть нечто, указывающее мне — вот твое предназначение.

Я лежал на земле, левой щекой к надиру, как лежал только на кровати, а до того в колыбели, и, не моргая, смотрел в сторону реки, чьи глубины завладели Александрой, в сторону замерших спин, заново осмысливая ту скрытую, угрожающую, а может быть, обыденную власть, которую имело все неподвижное над подвижным во веки веков, ту власть, от которой я уже не мог отказаться и потому еще, что пришел бы в мир подвижных людей никем и ничем после стольких лет жизни, отвергнув общность тектонических пород и каменной коры, общность внутренних мантий и базальтовых ветвей — всего того, что стояло за мной, всего того, что я чувствовал своим телом, не мог отказаться даже в том случае, если бы Александра добровольно избрала реку как уход из семьи, но я думал, что она всего-навсего попробовала заигрывать с рекой, как с мужчиной, — мне хотелось так думать.

Потом я увидел, как спины подались назад, обернулись лицами, увидел Илью и Александру, тяжело висевшую у него на руках, точно мокрый флаг. Опустившись на одно колено, он положил ее на траву, чуть отодвинувшись, опустился на второе, а над ней склонился Максим, и вновь их заслонили голые спины, но я успел заметить, что Александра повернула голову. Я смотрел на них и думал — каждому своя кошка — думал — каждому своя власть. Когда они расступились, Александра уже сидела. Потом она увидела меня, дернулась, стала слепо цепляться руками за тех, кто был рядом, чтобы встать, подняться на ноги и идти. Посторонние начали расходиться, а мать, взглянув в мою сторону, бросилась ко мне, ко мне же вели под руки Александру.

Мать причитала, пытаясь меня поднять, ей помогали подоспевшие отец и Валентина, еще не пришедшие в себя, еще не способные родить вопрос, которого я опасался, потому что они не должны были знать то, от чего я отказался и на что согласился навек. Но вот рядом со мной опустилась Александра, она сжала ладонями мои щеки, она почти легла рядом, чтобы не выглядеть завалившейся, как линия горизонта, и, вглядываясь мне в глаза, спросила — ты смог… сам? — я сказал — нет; она, вглядываясь, настаивала — ты хотел за всеми к реке… да? — я сказал — хотел, но я не могу; она спросила — но у тебя получилось? — я сказал: нет, такое не может получиться, — сказал, стараясь забыть всасывающую воронку в солнечном сплетении; она настаивала, сжимая холодными ладонями мои щеки, ее губы как-то неестественно шевелились, быть может, потому, что лицо было абсолютно застывшим, как если бы она утонула, — но ведь ты упал, ты ведь упал, так? — я сказал — нет — и сказал — меня задели, толкнули со спины, не знаю, кто, и кресло начало падать, а все бежали к реке, просто оно упало со мной, а потом я вас ждал, лежал и ждал. Они меня слушали. Слушали и после того, как я замолчал, но мне нечего было больше сказать. Потом они спохватились, посадили меня в кресло, как-то спешно засобирались в стремлении побыстрей уйти от реки, от берегов и ив.

В тот вечер обо мне все забыли. По возвращении с реки я попросил Максима поставить кресло со мной в саду. Они сидели дома за большим столом. Александра уже смеялась, но все они замолкали, когда Валентина негромко, красиво пела, смотрели на нее, чтобы понять.

Я наблюдал, как слабеет накал заката, и думал, что будет совсем неплохо провести ночь в саду, а назавтра здесь же и проснуться. По моей груди категорично шествовал жук-пожарник, он шел гасить мои глаза.

 

Гонимые жизнью

Мальчишкой двенадцати лет он пришел в поселок со стороны поля, так что река была у него по левую сторону, а лес по правую, и прежде чем попасть в поселок, прошел через кладбище без ограды по тропинке, усыпанной речным песком, и его босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, чувствовали неизменный холод земли. Он пересек пустырь, миновал дом на отшибе, не постучавшись, потому что знал — на отшибе живут угрюмые, жесткие люди, готовые к бегству, — миновал второй дом, потому что тот был слишком велик, миновал обломки третьего дома, а в четвертом был принят грязным одноруким мужчиной и крепкой подслеповатой женщиной, семнадцать лет бездетности ожидавшими прихода Иисуса Христа.

Некоторое время они молча смотрели на него, потом ушли в соседнюю комнату и о чем-то тихо говорили, потом вернулись. Однорукий мужчина сел за стол, а женщина стояла сбоку и смотрела в стену. Мужчина спросил — ты откуда?; он молчал, глядя мужчине в грудь; мужчина сказал — ты родился в этом доме до войны; глядя мужчине в грудь, он сказал — нет; мужчина поднял руку и указательным пальцем ткнул в сторону незастеленной кровати — вот здесь; он сказал — нет; мужчина хмуро сказал — ты родился двенадцать лет назад, тебе двенадцать лет, ты родился в августе; женщина, по-прежнему глядя в стену, сказала — в первое воскресенье сентября; мужчина повернул к ней застывшее, сосредоточенное лицо, челюсть его задвигалась, потом отвернулся и сказал — в сентябре; он сказал — нет; мужчина встал и сказал — точка.

Наутро он был умыт, подстрижен, накормлен супом из крапивы и прибит гвоздями к фамилии Бедолагин. Три раза он пытался бежать из дома однорукого мужчины и подслеповатой женщины и три раза был пойман — два раза в лесу, где ел улиток после дождя, отыскивая их под камнями или отдирая от намокших коряг, и один раз на железнодорожной станции, где ждал поезда, не заметив, что рельсы разобраны. После этого он больше не пытался бежать, молча делал все, что просили, старательно избегая смотреть на людей. Однорукий мужчина как-то сказал — ему стыдно за нас. Но женщина сказала, что это — смирение.

Когда военнопленные немцы уложили рельсы на новые деревянные шпалы и укрепили насыпь там, где она была разрушена взрывами бомб, и путь к бегству был открыт для каждого, умер однорукий мужчина. Перед тем, как умереть, он две недели не вставал с кровати, если не считать тех редких случаев, когда выходил на улицу по нужде, что случалось все реже, по мере приближения смерти, потому что он ничего не ел и не пил. Под двумя одеялами и рыжей от сырости шинелью, под туго натянутым чехлом высохшей кожи его кости не чувствовали ни жары, ни холода — как раз тогда он сказал женщине, что человек чувствует жару и холод костями и голод и жару костями. Больше он ничего не сказал, потому что имел полное право забыть значение всех слов. Руководимый теми, кто давно умер, он подчинил каждую клетку своего организма стремлению к смерти, отказываясь от лекарств и целебных настоек, которые пыталась влить в него женщина в минуты забытья.

Сидя в углу и все еще чувствуя себя чужим, Бедолагин-младший впервые с тех пор, как пришел в поселок со стороны поля и попал в этот дом, открыто, не пряча глаз, разглядывал подслеповатую женщину и однорукого мужчину, который умирал. Женщина говорила что-то мужчине глухим, мрачным голосом, звучавшим неторопливо и размеренно, точно бой часов, а потом поняла, что он ничего не ответит, потому что не понимает больше человеческих слов. Она выпрямилась, медленно отошла от кровати и посмотрела на Бедолагина-младшего. Он смотрел ей в лицо и в глаза, не отводя взгляда, ибо знал уже, что останется в этом доме навсегда и займет место однорукого мужчины по неписаному земному закону, когда жизнь занимает место, освобожденное смертью, и на нее обрушивается наследство.

Бедолагин-младший, который стал просто Бедолагиным и открыто смотрел на людей, не пошел на кладбище, куда понесли однорукого мужчину, подняв на гребень волны одинокого плача, после того, как бабка, проживавшая на отшибе, обмыла его и побрила, припудрив синие щеки пыльцой красного цветка. Но те, которые несли однорукого мужчину, и те, которые сопровождали гроб, не могли избавиться от уверенности, что Бедолагин-младший следует за ними, прячась в подворотнях, перебегая от дерева к дереву, от дома к дому, а потом, спрятавшись за могилами, следит, как они его хоронят. Сидя за столом в доме Бедолагиных в день поминок, пьяная от самогона и недоедания бабка, проживавшая на отшибе, пела хвалебные гимны однорукому, вертясь на стуле, точно маленький смерч пуха и праха, едва сохраняя равновесие и глядя на Бедолагина-младшего, который сидел напротив, обезвоженными коричневыми глазами, блестевшими, как полированное дерево, сказала — вот плод — и сказала — мертвого семени. Первой встала и начала прощаться. В движениях ее не было и тени обреченности, какая появляется в движениях людей задолго до старости. Однако никто не решался прикоснуться к ней, опасаясь, что она рассыплется пылью, подобно старинной вазе, пролежавшей века на дне океана в неподвижном растворе воды, соли и времени, и прощались с ней только глазами, как прощаются с миражом.

Летом того года, когда умер однорукий мужчина и когда стало известно, что война окончена на западе, но не окончена на востоке, и через всю страну в длинных эшелонах провезли тела и души солдат, еще способных воевать, а также уцелевшую в боях военную технику, погруженную на стальные платформы, а в санитарных эшелонах провезли глаза оглохших, уши ослепших, мычание онемевших, жажду раненных в живот, война для которых окончена раз и навсегда, женщины поселка, гонимые голодом, прихватив котомки, узелки и сумки, ушли в сторону Херсона, где надеялись на пожитки, не тронутые немцами, выменять семена, патрубки, домашнюю птицу и скотину. Несколько калек, демобилизованных в начале войны, несколько контуженных, а также женатый дурак, имевший военную бронь, предписывавшую ему не трогаться с места, стояли посреди мертвого поля и смотрели, как нагруженные женщины идут по белой пыльной дороге, минуют сосновый бор и церковь на холме, а потом скрываются за поворотом, и ни один из них не верил, что они вернутся, пребывая в убеждении, что белая пыльная дорога и есть та дорога, по которой можно идти вечно и бесследно исчезнуть, растворившись в воздухе. В поселке мужчины разошлись по домам, проклиная свою немощь, запирая двери на все замки, щеколды и засовы в надежде отгородиться от мира, где, растворившись в воздухе, бесследно исчезли женщины; обставились бутылками, бутылями, ведрами и канистрами с самогоном, очертив ими круг своих владений, и погрузились в тяжелые волны опьянения, засыпая в поисках ответа, убежденные в том, что всему, что снится, предначертано верить, ибо реальность — половина правды и негде людям искать вторую половину правды, кроме как во сне. Таким образом, выстроив себе тюрьмы, казематы и темницы, чего требовали поиски правды, они прожили за решеткой своей немощи две недели, в течение которых погрязли в бесплодных раздумьях, валяясь под столом в собственной блевотине, среди плевков, замусоленных окурков и кусков глины от сапог, среди сгущавшейся мглы, на ничейной земле; забыв название того, на поиски чего шли.

Между тем дети, получившие полную свободу, с рассвета и до заката долгих летних дней пропадали в лесу, где искали разрушенные, засыпанные блиндажи и брошенные землянки, возились в тесноте земли, рискуя быть заваленными прогнившими бревнами, натыкаясь на рваные осколки, ржавые тросы для буксировки, полуистлевшие куски прорезины, хомуты, рассчитывая найти оружие и боеприпасы, чтобы взорвать их в огне костра.

В начале третьей недели женщины вернулись, впряженные в лямки котомок и сумок, застав во дворах сдыхающих от голода собак, одичавших кошек и взъерошенных ворон на крышах домов. Жена дурака вошла во двор, затащив туда же тощую, грязную козу, глядя на которую можно было твердо сказать, что она мертва, если бы та не перебирала ногами, привязала ее к изгороди и устало двинулась к дому, но входная дверь оказалась закрытой изнутри. Она колотила в дверь руками, ногами, древком лопаты, обухом топора, камнями, с разбегу налетала на дверь плечом и надтреснутым, жутким голосом выкрикивала ругательства, собираясь высаживать оконные стекла, как дверь со скрипом отворилась и показалось желтое, как песок, небритое, перекошенное удивлением лицо и на нее уставились неподвижные, безумные глаза, какими провожали ее одичавшие коты, когда она шла по поселку к дому, а поверх желтого лица шевелились скатавшиеся волосы, а по бокам топырились уши, забитые серой сукровицей. Прошло много времени, прежде чем в этом потустороннем существе она узнала своего ненормального мужа, который рухнул на пороге, обхватив ее руками, и, уткнувшись в юбку, пускал слюни и бормотал о святой нерасторжимости брака. Тогда она утробно застонала и сказала — боже — и сказала — чтоб ты сдох, сукин ты сын, — и опять сказала — боже. Она помогла ему подняться и завела в дом, где над сломанными табуретами, битыми бутылками, затоптанными старыми дагерротипами умерших в прошлом веке родственников, с гулом носились сотни зеленых и черных мух. Она сказала — боже, ой, боже — и сказала — боже, сделай меня вдовой — и сказала — чтоб ты сдох, сукин ты, сукин ты сын. Примерно то же происходило в других домах поселка, где мужчин, вытащенных за уши из миазматического тумана, отмывали и одевали в чистое, забрасывали камнями проклятий и били по рожам, а все способное помутить рассудок, вплоть до прокисших яблок, было немедленно спрятано или беспощадно уничтожено, и по мере того как катились черные шары дней, женщины, вытеснившие хмельное зелье или заменившие его, заставили мужчин поверить, что они и есть та правда, которую мужчины упорно искали, валяясь под столом в собственной блевотине, среди плевков и замусоленных окурков; среди сгущавшейся мглы на ничейной земле.

Бедолагин, не принимавший участия в играх, которые устраивали его сверстники, желавшие испытать судьбу, все более замыкался в себе, предпочитая внешней жизни внутреннюю, но все дороги, по которым он шел к призрачным целям, способным утолить жажду познания, были дорогами прочь. Они позвали его, когда он стоял в длинной голодной очереди перед одноэтажным дощатым бараком, куда завезли хлеб и мыло, и он пошел за ними. Они остановились у задней стены барака и, усмехаясь, указали на щель между покоробившимися досками и сказали ему — ну-ка, смотри. Он нагнулся и посмотрел в щель и увидел пыльный сумрачный магазинный склад, мешки с мукой, мешки с хлебом, а на мешках директор магазина задирал юбку продавщицы, опрокинув ее на спину, и ее сопротивление было равно сопротивлению воды по отношению к пловцу, который хочет плыть слишком быстро. Бедолагин не видел ее лица, но по содроганиям тела понял, что она смеется, а потом директор магазина расстегнул штаны и полез на нее. Бедолагин выпрямился, а они смотрели на него, усмехаясь. Один сказал — во подлюга, а?; другой сказал — если б их сейчас напугать, они б так и не расцепились, как собаки; третий сказал — как вагоны; вожак сказал — пусть он идет — и сказал Бедолагину — ты иди, а то он скоро с нее слезет, и она магазин откроет; другой сказал — еще насмотришься, они всегда так.

Его привели в школу, пахнувшую лошадьми, где между газетных строк он записывал то, что ему диктовали, а также пел в хоре под огромным портретом мужчины с прищуренными властными глазами. Учитель пения стучал линейкой, тяжелой, как шлагбаум, по черепам тех, кто не успевал захлопнуть пасть одновременно с теми, кто успевал.

Осенью их водили в палисадник, и они собирали павшую листву самодельными деревянными граблями и метлами, сгребая в большие, рыхлые кучи, которые изо дня в день становились все больше и темней, а потом, когда деревья облетали и стояли голые, они поджигали листья, и до зимы их одежда пахла дымом и горечью.

В туманные дни подслеповатая женщина уходила в поле собирать колоски, рискуя попасть за решетку сроком на десять лет, и, в то время как она ползала на четвереньках по черной пашне, тронутой изморозью, Бедолагин прятался за железнодорожной насыпью и следил, чтобы не нагрянул объездчик. Потом она подавала ему знак, и он шел вдоль насыпи до моста, и страх не давал ему замерзнуть, а под мостом они встречались, бледные и грязные, и она говорила — эх, гады, он говорил — ладно, она говорила — эх, гады — и говорила это до самого дома.

И всегда, где бы он ни был, в нем главенствовало стремление неподвижно стоять в стороне от мутного потока лет, где среди ила, обломанных веток, изношенной одежды, исковерканного оружия, и обкатанных водой костей несутся к совершенству люди, — неподвижно стоять в стороне и давать им советы, обманув тень закона, которая падает на голову каждого с момента рождения.

Со временем его мысли и желания изменились, наполнив голову женщинами всех цветов — они любили его и звали, но дороги к ним он не знал. В надежде найти дорогу он слушал бабку, проживавшую на отшибе, которая нередко приходила к ним вечерами и, сидя за столом, раскачивалась на стуле, едва сохраняя равновесие, как пять лет назад на поминках однорукого мужчины, — и ему давно было ясно, что она пребывает на земле как оружие мертвых, и мертвые говорят ее устами, чтобы предостеречь живых в том, что при жизни остается неясным, — и она вещала сиплым, надломленным, ледяным голосом, сквозь хрипы в груди и в горле, сквозь кашель, чихание и насморк — как поступить, чтобы не подохнуть с голоду — на ведро воды — говорила она — одну ложку отрубей, две кильки и лебеду — как не забеременеть, как принимать роды, чем кормить коз зимой, чем лечиться от туберкулеза и дизентерии. Бедолагин притворился спящим в тот вечер, когда Анну, двадцати пяти лет от роду, выгнали из дома за все безумные ночи, которые она проводила в коллекции своих мужчин, и она пришла к ним, застав бабку, подслеповатую женщину и французскую маркизу, эмигрировавшую из Франции в начале века, за разговором. Несколько позже бабка сказала ей — женщина, которая идет от меньшего к большему, а от большего к еще большему, в конце концов, удовольствуется самым малым, потому что всегда найдется много такого, чего она не сможет вместить; Анна сказала — нет; подслеповатая женщина сказала — тише; бабка сказала — он спит; Анна сказала — он не спит; маркиза сказала — все женщины в двадцать пять лет падшие; бабка сказала — тот, кто велел нам быть, не простит; Анна сказала — никто нам быть не велел. Мы порождение взрыва.

Он спал, когда поздно вечером к ним в дом пришел вершить судьбу полковник теневых войск, рослый, угрюмый, немолодой мужчина, освобождавший поселок от немцев за год до того, как Бедолагин-младший был провозглашен Бедолагиным и узнал тяжесть фамильных и наследственных проклятий. Но это был уже не тот артиллерийский полковник, квартировавший в доме Бедолагиных, каким его помнили в поселке, и не тот, что выскочил на крыльцо с посеревшим от бессонной ярости лицом, когда в результате неправильной наводки три истребителя с красными точками звезд расстреливали освобожденный поселок и колонну его солдат вместе с лошадьми, повозками и пушками, и не тот, что протягивал огромные руки с растопыренными скрюченными пальцами к небу и самолетам, точно хотел дотянуться, достать, стащить их оттуда и сломать об колено, — тот голосом, выворачивающим внутренности, орал — куда! Не стрелять! Ведь мы здесь! Это мы! Махать им флагом! — тот плакал, но продолжал орать и хрипеть, точно расстроенный инструмент во время настройки, и многие видели, как у того кровь хлынула горлом, и он падал с крыльца, цепляясь за перила. Солдаты подняли того, положили в повозку, укрыли мешковиной и повезли воевать. Этот вернулся поздно вечером, через шесть лет и два месяца, оставив того в повозке, укрытого мешковиной, пропитанной трупной вонью, или на одном из витков спирали, которая вела его вверх и в тень, — больше проститутка, чем солдат, не видящий иного выхода, кроме женитьбы, не предсказуемый в поступках, с лицом, застывшим в параличе ответственности, — зашел в дом, когда Бедолагин спал, и сказал подслеповатой женщине, чтобы она собиралась, и сказал многое другое. Утром подслеповатая женщина сказала Бедолагину, что уезжает. Она говорила долго, глухим, мрачным голосом, которым обращалась к однорукому мужчине, сбросившему с себя бремя понимания. Бедолагин спросил — как он узнал, что ваш муж помер? глядя в стену, она сказала — я писала ему — и сказала — он говорит, чтобы ты ехал с нами; он спросил — куда?; она сказала — в Москву; он сказал — я не поеду; она сказала — я так и знала. Вошел полковник и сказал, что пора ехать в город к нотариусу. Бедолагин сказал — уйдите. Полковник молча вышел. Подслеповатая женщина сказала — ты сопляк; он сказал — это мой дом. Они поехали в город, купили водки и пошли к нотариусу, где подслеповатая женщина оформила дарственную и кое-какие документы, согласно которым Бедолагин по достижении совершеннолетия вступал в права домовладельца, что должно было произойти через три месяца. Перед отъездом полковник сказал ему — что есть, рано или поздно перестает быть, и тогда на смену приходит что-то другое, но не всегда лучшее. Потом они уехали. И Бедолагин сделал то, что сделали калеки и контуженные, когда женщины, гонимые голодом, ушли по белой пыльной дороге и бесследно исчезли, растворившись в воздухе. В течение часа он сидел перед пустой пол-литровой бутылкой, думая об избавлении и тоскуя по теплу материнской утробы, потом, шатаясь и икая, вышел во двор, вознамерившись осмотреть самую легковесную и незначительную часть наследства, состоявшую из трех строений — дома с прилегающей к нему летней кухней, черного от дождей сарая, который, строго говоря, не был сараем, а был, скорее, навесом для дров и погреба; бродил между яблонь и слив, считал грядки, засаженные свеклой и картофелем. Шатнувшись в летнюю кухню на крысиный писк и перевернув там кастрюли, миски и жаровни, он увидел два вещмешка, оставленных полковником, в которых нашел десяток темно-зеленых жестяных банок с паштетом, плитки шоколада, галеты, банки с тушенкой, покрытые толстым слоем солидола, а кроме того, солдатское нижнее белье, офицерский бушлат, офицерские сапоги и новые обмотки.

Утром ему было плохо, как никогда, если не считать момента рождения. К нему пристала кошка, которая прожила в доме один день и одну ночь и ушла, оставив блох и кошачий запах. Он пошел к бабке, проживавшей на отшибе, и спросил — что делать, если в доме завелись блохи?; она сказала — нарви полыни и выложи ею пол — а потом сказала — не пускай в дом кошек. Он нарвал полыни и выложил ею пол.

Неделю спустя к нему пришла Анна и вошла в комнату, где среди высохшей полыни, противотанковых рвов, маскировочных сеток и баррикад, созданных его пьяным воображением, чтобы оградить дом от проникновения кошек, Бедолагин допивал предпоследнюю бутылку самогона из тех, что были в кладовке подслеповатой женщины и предназначались для бабки, проживавшей на отшибе, и для французской маркизы, эмигрировавшей из Франции в начале века. Он поднял голову и сквозь прозрачную непрошибаемую стену пьяного отчуждения увидел двадцатипятилетнюю женщину, которая подошла к нему по хрустящей полыни и, глядя в глаза, щелкнула пальцем по больному месту так, что он отскочил в угол. И тогда он почувствовал, что непрошибаемая, прозрачная стена, способная выдержать метеоритный дождь, трещит, рушится и рассыпается прахом от одного щелчка женских пальцев, оставив его, голого, незащищенного и жалкого, рухнувшего в грязный поток времени, где среди ила, обломанных веток, изношенной одежды, исковерканного оружия и обкатанных водой костей несутся к совершенству люди. Она сказала — меня выгнали из дома, — так она сказала, и погибельная, демоническая улыбка играла у нее на губах; он сказал — ну; она сказала — хотела переночевать здесь — так она сказала; он сказал — послушай, шла бы…; она сказала — мне, ей-богу, негде ночевать — так она сказала; он сказал — ладно; она сказала — мне, ей-богу, негде ночевать — так она сказала; он сказал — ладно; она сказала — спасибо — так она сказала и захохотала; он посмотрел на нее и сказал — если ты еще раз засмеешься, я набью тебе морду, если ты полезешь ко мне ночью, я набью тебе морду, если в семь часов утра ты еще будешь в моем доме, я набью тебе морду — так он сказал, потому что ему не терпелось взяться за восстановление прозрачной непрошибаемой стены, которая рассыпалась от одного щелчка ее пальцев.

Разумеется, она пришла к нему ночью — он слышал, как хрустела полынь под ее босыми ногами, и вместо того чтобы набить ей морду, сказал — здесь блохи; она сказала — если блохи здесь, они везде; он сказал — они везде; она сказала — не беда — и спросила — сколько тебе лет? семнадцать?; он сказал — может, и пятьдесят, но они сказали, что семнадцать; она сказала нараспев — ну, хватит болтать. И она обрушила на него шквалы огня и вспышки беззвучных взрывов, каким не подвергался ни один новобранец, попавший на передовую, и ни один мертвец, попавший в печь крематория; ее губы, руки, грудь и ноги били током; она вызвала землетрясение и жгучий ветер, превратив тела в текущую раскаленную лаву, и слепящий свет чередовался с душной, липкой тьмой — она вертела им, как вздумается, а он решил, что так сотворялась вселенная.

Утром она ушла, а он смотрел ей вслед и думал — она вернется. Месяц он не убирал с пола высохшую полынь, рассчитывая проснуться ночью и услышать хрустящие шаги и увидеть погибельную улыбку в темноте ожидания. Потом полынь превратилась в труху, и он вынужден был ее вымести, потому что в доме завелись мыши, и мышиный шорох по ночам он часто принимал за легкую поступь босых женских ног. Вскоре со всем поселком он узнал, что Анна уехала в город с высоким, красивым мужчиной. Однако новость эта лишь в малой степени пошатнула веру Бедолагина в ее возвращение. Пропалывая запущенный огород и удобряя грядки сухим навозом, он бормотал себе под нос — что такое город и какая сволочь его построила. Но через полтора года, в течение которого он сохранял надежду, настал день, когда, стоя в саду с топором в руках и глядя на свой дом, согретый теплом пепельной веры, он испытал желание изуродовать, изничтожить, сокрушить, и в тот день, выронив из рук гвозди, он сказал — я просто дурак, а она поганая б…

Стремясь к неподвижности и безмолвию, он начертил неукоснительно прямую линию к кресту, исключавшую всякие заходы в светлые гавани, и, как следствие этого, вновь возникла стена между ним и миром. Обманчивая иллюзия непричастности ко времени завладела его воображением, и та же сила, которая вела каждую клетку организма однорукого мужчины к уничтожению и смерти, бродила в его крови, двигала руками, ногами и шеей, сушила глотку и питала зрение беспросветной ясностью. Если он напивался дома, его никто не видел, но, если он напивался в саду, многие видели его и видели неукоснительно прямую линию его пути, которая только со стороны казалась кривой и запуганной, и видели, как он валялся в лужах под откосом или пахал головой грязь в сточных канавах, откуда торчала его напряженная задница. Беременная кошка, перескочив противотанковые рвы, преодолев баррикады, разгадав назначение маскировочных сеток, явилась ему во сне, вцепившись иглами зубов в мошонку, и весь путь, который был проделан к пустырю пробуждения, он околачивал ею столбы; следующей ночью змея укусила его в ладонь, которую он поднял над толпой людей, повелевая встать на колени, и ладонь пала на толпу, раздавив ее тяжестью внезапной опухоли.

Бабка, проживавшая на отшибе, собрав в горстку отказывающиеся повиноваться пальцы, написала письмо подслеповатой женщине, в котором настаивала на ее приезде, однако подслеповатая женщина не смогла приехать по причине какой-то болезни.

Приехал полковник. Но это был уже не тот полковник, который когда-то воевал, и не тот, что приезжал в поселок, чтобы увезти подслеповатую женщину и водрузить ей на голову свадебный венок, пригнувший ее к земле. Окончательно отяжелевший, точно наполовину связанный, с трудом тащивший тело, как лошадь, тащившая повозку с тем, другим, укрытым; лицо, темное, как тайна, изредка раскалывала надвое резкая улыбка, что случалось каждый раз, когда он неожиданно вспоминал об этикете. Полковник достал из чемодана бутылку водки и несколько банок консервов; полковник откупорил водку и консервы; они выпили водку, полковник дал своему шоферу денег, и шофер привез еще три бутылки; они сидели за столом, а шофер спал в машине; полковник курил, стряхивая пепел в позеленевшую гильзу от патрона крупнокалиберного пулемета. Полковник сказал, что подслеповатая женщина приедет, как только поднимется на ноги, и сказал — она очень скучает; Бедолагин сказал — передайте ей, что я тоже очень скучаю. Бедолагин смотрел на полковника и чувствовал, как свет и рисунок мира рассыпается на атомы, и звуки рассыпаются в воздухе, и голос полковника был точно шорох песка. А потом полковник встал, надел шинель, а Бедолагин сидел за столом, и полковник сказал, чтобы он его не провожал и чтобы ложился спать, и грузно, прилагая, казалось, неимоверные усилия, двинулся из дома, не задерживаясь ни в дверях, ни на крыльце, откуда падал семь лет назад, изрыгая глоткой хрип и кровь.

Учитывая то, что говорил полковник теневых войск о прожиточном минимуме, а также то, что внезаконие и одиночество стоят денег, Бедолагин после некоторых раздумий устроился на работу в родильное отделение красной кирпичной больницы неподалеку от леса, где два месяца и четыре дня, стиснув зубы и залепив оконной замазкой ноздри, молча таскал через затененный двор скрипящую, гнилую тележку с простынями и наволочками из-под рожениц, поощряемых послевоенным правительством. В прачечной, расположенной в подвале невысокого серого строения в пятидесяти метрах от морга, он выкладывал на пол тюк грязного белья, развязывал пододеяльник, поднимал каждую простыню двумя пальцами, вслух считал и бросал к ногам сухощавого, гнутого в позвоночнике мужчины, который настолько равнодушно относился к разъедающей сознание вони, точно изо дня в день лазал жить туда, откуда появился на свет. Вечером сестра-хозяйка наливала Бедолагину полстакана спирта, а он говорил ей — жить надо не так и не там. В конце июля, считая простыни перед равнодушным гнутым мужчиной, он сказал — это моя последняя тележка; гнутый мужчина ухмыльнулся, запихнул простыни и наволочки в пододеяльник, взвалил на плечо и потащил к прачке. Бедолагин вышел на улицу и долго шел по поселку, стиснув зубы, с замазкой в ноздрях, потом вытащил замазку, перелез забор чужого сада и молча упал в клумбу роз.

Его пребывание в качестве проводника железнодорожного товарного состава продлилось еще меньше, чем пребывание в качестве разнорабочего при родильном отделении красной кирпичной больницы, и исчислялось теми семнадцатью сутками, которые потребовались на езду до Ростова и обратно, потому что в первую же ночь его напарник предложил ему стать женщиной, только задом наперед, и семнадцать суток он не расставался с разводным ключом, задумав убийство, не желая быть ни мужчиной, ни женщиной, костенея в безмолвной ярости, точно ракушка, все еще преследуемый неумолимым запахом зарождающей жизни.

И он вернулся в холодный дом, твердо решив избавиться от свидетелей своей жизни, запершись в четырех стенах, к двадцати годам потерпевший и осознавший поражение, картины которого, по словам бабки, проживавшей на отшибе, являлись ей по утрам, заштрихованные оранжевой паутиной спазмов, но сливались воедино и таяли благодаря молитвам, причитаниям и ворожбе, и он увидел, что сарай для дров почти пуст, а те щепки, насквозь пропитаны влагой осенних дождей, издолбивших старый, тонкий толь крыши, смывших с навеса водостойкую смолу и, стоя в саду под черной яблоней, чьи корни оплели могилу его надежд, он почувствовал, что и через сто лет снова и снова будет приходить в поселок двенадцатилетним мальчишкой, бесконечный в своем повторении, стремящийся истереться в порошок в своем движении по желобу внутреннего пояса, холодной осенью со стороны поля, так что река всегда будет по левую сторону, а лес по правую, и босые ноги, нечувствительные к острым камням и битому стеклу, будут чувствовать неизменный холод земли.

И он пошел к бабке, проживавшей на отшибе, и спросил — как и кем жить? Но каждую осень мозг бабки превращался в сухой лед, сердце билось раз в день, язык не ворочался, забытый мертвыми, и ручьи света из окна вливались в душу через сетки глаз, и все, кроме света, было для этих глаз сором. Маркиза, эмигрировавшая из Франции в начале века, так же, как и бабка, проживавшая на отшибе, не давала советы осенью, но подсказала ему устроиться истопником при школе — потому что — сказала она — скоро зима — и сказала — время жечь деревья; то же самое сказал ему отец Анны, которому он помог спилить разросшуюся вербу в палисаднике, и он сказал — хорошо — а потом спросил — пишет ли домой Анна?; отец Анны косо посмотрел на него и сказал, что пишет, и спросил — а что?; он сказал — ничего — и спросил — приедет она в поселок?; отец Анны сказал — нет; он спросил — почему?; отец Анны сказал — потому что я ее убью.

В конце сентября он пришел к директору школы и сказал, что готов работать истопником в котельной; директор школы спросил, согласен ли он работать ночью; он сказал, что согласен. Посланный директором в северное крыло здания, он спустился по ступенькам в подвал и, оказавшись в тесном, удушливом помещении, увидел длинную, прокопченную лавку, покосившийся черный стол, открытую чугунную топку и заслонку, державшуюся на одной петле, большой котел и ржавые трубы, по которым циркулировал горячий пар; один угол котельной был отгорожен тремя широкими досками, державшимися за счет вбитых в землю кольев, а за ними на куче угля валялись совковые лопаты и черные измятые ведра, а в стене на уровне головы был вбит железнодорожный костыль, на котором висела керосиновая лампа, опутанная медной проволокой, позеленевшей от сырости, и на короткий миг, глядя в огонь, он почувствовал, что достиг конечной цели своего пути. На лавке сидел рыжеволосый чумазый мужчина. Его могучие плечи занимали все пространство от чугунной топки до противоположной стены и выглядели гораздо шире длины стола, и казалось, что здание, слившись с окаменевшей темнотой за его спиной, лежит у него на плечах и, если ему вздумается подняться, вместе с ним поднимется вся школа, сорванная с фундамента; когда в котельную вошел Бедолагин, лицо с крупным носом, сжатыми тисками губ и массивным подбородком, выпирающим, точно у жующего быка, не нарушило ни одно движение, словно кора угольной пыли и копоти намертво сковала мышечные нервы лба, щек и губ. Глаза на долю секунды уперлись в Бедолагина, а потом взор потек вдаль, как если бы в реку бросили булыжник, надеясь преградить ей путь в океан. Бедолагин долго стоял перед ним не в состоянии определить, то ли он смертельно пьян, то ли поражен крайней летаргией, и уже намеревался уйти, как вдруг подбородок рыжеволосого мужчины дрогнул, точно отслоился пласт породы, под воздействием внутреннего толчка с лица исчезла неподвижность и казалось, оно неминуемо рассыплется черными камнями, как стена дома от удара изнутри, и сквозь отчетливый гул крови в ушах Бедолагин услышал голос, исполненный ненавистью к самому себе — видал ты когда-нибудь шесть пальцев на одной ноге?

И впоследствии, когда осенними вечерами они сидели на длинной прокопченной лавке, цветные в бликах огня перед открытой чугунной топкой, он так и не сказал Бедолагину, что испытывает боль или страдает от неполноценности, что было бы вполне естественно, будь у него четыре пальца вместо положенных богом пяти; обладая звериной непримиримостью и чудовищной силой, часто служившей доказательством его правоты, он наотрез отказывался принимать себя за уродливое порождение мира, в глубине души сознавая, что это унижает человека, а вовсе не оправдывает его, как полагал Бедолагин. Год назад, в то время как шестой палец лишь намечался бледным бугорком сбоку от большого пальца левой ноги, а доктор из красной кирпичной больницы сказал, что это мозоль, и прописал обувь посвободней, бабка, проживавшая на отшибе, посоветовала вспомнить ему все свои грехи и покаяться — а если это не поможет — сказала она язвительно — возблагодари господа бога зато, что рог вырос у тебя на ноге, а не на лбу — намекнув таким образом, что ему изменяли женщины, чем привела его в страшную ярость, под воздействием которой он снял перед ней штаны и попросил объяснить, что еще нужно треклятым бабам, после чего бабка смогла закрыть рот лишь три часа спустя, предварительно уколов себя иголкой в ухо, чтобы унять судорогу в скулах. Однако слова бабки, несмотря на очевидную их нелепость, прочно засели у него в голове, и с тем же угрюмым остервенением, с каким он искал способы избавиться от шестого пальца, он принялся искать причину его появления.

Движимый сочувствием и страхом, Бедолагин ходил в больницу, где просил, чтобы Клишину отрезали палец, который являлся лишним по законам военным и социалистическим, пока тот не свихнулся и не начал убивать докторов, но ему сказали, что раз на одной ноге вырос шестой палец, того требовал организм, и что ни один доктор не ампутирует здоровый палец, будь он хоть девятым. Для Клишина все это оказалось последней каплей, испив которую, он окончательно замкнулся в себе, вынашивая в голове бомбу, и его лицо под корой угольной пыли и копоти стало похоже на лицо полковника теневых войск, как похожи лица людей, обремененных тайной. В один из пасмурных холодных дней октября Бедолагин пришел в котельную раньше и столкнулся с Клиши-ным на ступеньках в подвал. Они вышли на улицу, и по его глазам, застланным дымом, Бедолагин понял, что бомба взорвалась. Сжимая в кулаке отточенную стамеску и кувалду, Клишин размеренно зашагал по направлению к больнице, кратчайшим путем, по компасу мести, стрелка которого маячила у него перед глазами долгий бессонный год. И за весь путь от школы до больницы он не проронил ни слова, молча зашел в больницу, прошел по коридору между скамеек перед кабинетом хирурга и также молча зашел в кабинет, оставив дверь открытой. Не глядя на хирурга, молодую сестру и вечно смеющегося старика, наступившего на гвоздь, он придвинул к себе деревянный табурет, снял с левой ноги ботинок, размотал обмотки, поставил ногу на табурет, быстрым, размеренным движением приставил отточенный конец стамески к основанию шестого пальца и, прежде чем раздался истошный крик хирурга, прежде чем молодую сестру сорвало с места и вынесло в коридор, коротко размахнулся и с силой ударил кувалдой по черенку стамески. Тогда он медленно опустился на табурет, выронив из рук инструменты, победивший себя, потому что воевал с собой, как с врагом, превратив свою послевоенную жизнь в неумолимое, целеустремленное саморазрушение, вызванное отсутствием врага, все еще не понимая причин появления шестого пальца, но уже смутно чувствуя, что наточил стамеску для того, чтобы отрубить смысл своей жизни последнего года.

Отрубленный шестой палец явился в поселке самым наглым и безбожным событием года и, несмотря на то, что бабка, проживавшая на отшибе, крайне отрицательно отнеслась к поступку Клишина, чем основательно подорвала свой авторитет, который считала непререкаемым, несмотря на то, что многие женщины запретили своим детям подходить к Клишину, дабы он не посоветовал им вырезать желудок, когда нечего будет есть, большинство людей усмотрели в его поступке торжество человеческого духа над физической болью, а слова бабки о том, что подобный взгляд на вещи неминуемо приведет к восхищению членовредителем и самоубийцей, были утоплены в глубоком море недоверия, на дне которого покоились проекты полетов на Луну, физико-математические формулы расщепления атома, а также материалы, касающиеся генетической наследственности; кроме того, прошел слух, что в далеком городе, где полковник водил в атаку теневые войска против носителей идеи Кесаря, отец внематочной экономики, олицетворявший собой умытую и почистившую зубы Россию, с трибуны вещал, что именно при помощи стамески и кувалды следует расправляться с неугодными пальцами на плоскостопых ногах государственных долгов.

Между тем художник Пал, пустивший этот слух, стоял на базаре в потрепанной широкополой коричневой шляпе, из-под которой торчали редкие, давно не стриженные русые волосы, среди пронзительного ветра людских голосов, заметавшего поднятой пылью безмолвие аккуратно разложенных кукурузных початков, носков, ниток и патефонных игл, выставив на фанере маленькие яркие натюрморты с нежными весенними цветами, красочные рисунки коленопреклоненных кавалеров и стройных дам в белых бальных платьях, и укоризненный взгляд его влажных, бархатных глаз скользил по толпе, а бледное худое лицо, оставшееся лицом обиженного пятнадцатилетнего мальчика, готового в любую секунду расплакаться, даже тогда, когда ему стукнуло тридцать, было запрокинуто в немом укоре полутораметровому росту, так что гладкий, острый, безволосый подбородок торчал, точно карниз над тонкой белой шеей, исчезавшей за поднятым воротником длинного, изъеденного молью пальто, полы которого почти тащились по земле, когда он шел, придавая неприкаянный, беспризорный, слезно-обиженный вид его тоненькой, угловатой фигуре. Он не слышал людей, которые здоровались с ним, не имея намерения купить его рисунки, слышал, но не понимал и не мог бы повторить призывных и возмущенных криков, присутствовавших в его сознании тем вечным, протяжным гулом, с каким в мире, лишенном абсолютной тишины, ветер метет сор и грехи, не замечал, как поднятая пыль оседает на голубые цветы его натюрмортов, погруженный в глубокие раздумья, осторожно ступая в зыбких песках коммерческих расчетов, выискивая путь к обогащению, единый с путем растраты, немо обратив взгляд поверх прыгающих, плывущих, кивающих голов. Но в какое-то мгновение все это кончилось, и никто не увидел, как его бледное худое лицо исказила гримаса ярости, а в следующую секунду фанера, на которой были выставлены рисунки, с треском опрокинулась от удара ноги, стремительно вылетевшей из-под взметнувшегося пальто. Торговец слева неловко, грузно отшатнулся в сторону, ожидая увидеть блеск ножа, который неизменно появлялся в руке художника Пала в минуты неукротимого бешенства, а крупная, большегрудая женщина тяжело присела, расставив огромные колени, чтобы подобрать рисунок, упавший у ее ног, но художник Пал сдавленным, шипящим голосом сказал — не трожь — и сказал — не трожь, говорю, сука драная, — а потом сказал — еще успеешь, как уйду, а щас не трожь. Потом его губы обиженно изогнулись, лицо запрокинулось, и они смотрели, как он повернулся к ним спиной и молча побрел в поселок, путаясь худыми ногами в пыльных, потрепанных полах длинного пальто, все так же запрокинув голову, точно нес на лбу чашу со своим сердцем.

Художник Пал никому ничего не сказал в тот день, когда, спустившись в школьную котельную, чтобы не брести бесконечно, увидел в Бедолагине источник обогащения, и в голове у него зародились некие мысли, и никому ничего не говорил очень долго, даже когда эти мысли обрели достаточно твердую основу вследствие расчетов и проверок, которые он произвел, отчасти чтобы увериться в своих художественных способностях, отчасти чтобы его труды не пропали даром. Он пошел в соседний поселок, где находилась действующая церковь, пострадавшая во время войны и мало-помалу восстановленная людьми, оглохшими от ночного рева совести, отчаянно нуждавшимися в прощении и в обретении родства. Но если люди смогли забить пробоины от снарядов камнями и кирпичом, укрепить оползни, засыпать близкие воронки, замазать глиной северную стену, искрошенную пулями, а также привести в порядок небольшой зал и прихожую, где торговали маленькими крестами и нашейными иконами величиной со спичечный коробок, то они не могли написать полотна с ликами святых, увезенных, сожженных и просто простреленных солдатами обеих армий. Таким образом, все, что делает церковь церковью внутри, отсутствовало почти начисто, а если не отсутствовало, то было заменено грубыми поделками, которые среди нескольких уцелевших икон с ликами, простреленными пулями, внушали тревогу и опасения тем, кто шел в надежде примириться с совестью и обрести бога. И они останавливались посреди холодной, аккуратно прибранной церковной залы, мельчайшие частицы пыли которой хранили призрачную картину смертельного боя многолетней давности, слышали стрельбу и крики, все еще звучавшие в звоне колоколов сверху, видели не тронутые сквозняком сгустки времени по темным углам, хранившие сам миг убийства, чувствовали сухой запах пороха и мышиного помета в неподвижном воздухе, при том, что всем им было известно, что каждый запах в церкви имеет свой тайный смысл, определяющий смысл самого бытия, — и молились, обращая свои молитвы к тому, у кого был продырявлен высокий белый лоб, или тому, кто смотрел на них одним глазом и дырой на месте второго. И тогда художник Пал, не умевший и не желавший уметь изображать на бумаге человеческие лица, которые стоили, по его мнению, гораздо дешевле затраченных трудов, но увидевший в лице Бедолагина некую мертвенную церковную покорность, всепрощающее смирение и знамение неизбежного краха в глазах, доставшееся тому в наследство вместе с домом, сараем для дров и погребом у черной яблони, вместе с женщиной, пришедшей один раз, и снами, в которых беременная кошка висит на нем, вцепившись иглами зубов в мошонку, наконец, вместе с самим лицом, притягивающим, точно магнит, ложь и грехи мира, предложил свои услуги церкви. Прежде чем установить цену, он договорился с церковниками насчет холстов и красок, а также попросил временно забрать уцелевшие рамы икон, покрытые потрескавшимся лаком, с тем, чтобы самому вставлять в них готовые холсты, потому что понимал — как бы хорошо ни разрисовать холст, он всегда будет выглядеть лучше в старинной раме, чем свернутым, а затем развернутым для обозрения. Получив согласие, он установил цену, которая была ни малой и ни большой, а скорее, пробной. Потом он притащил холсты, рамы и краски к себе домой и, сидя в комнате спиной к окну и свету, марал бумагу в течение трех дней, перво-наперво изображая на очередном листе желтый нимб, который, по его мнению, должен был заранее придать загадочную, покорную мудрость лицу, испокон веков существовавшему под нимбом, а также заранее пресечь черты порока и суеты в его живописи. И когда на исходе третьего дня, разглядывая последнее свое творение, остался доволен, он сделал то, что не должен был делать и никогда не сделал бы, будь он историком или политиком, а именно — замазал, убрал нимб и, первый раз взглянув на изображенное лицо, лишенное золотого нимба, почувствовал, как мозг наливается густым соком ярости, а руки точно распадаются от бессилия в тщетном нашаривании ножа. Но потом, когда приступ бешенства прошел, он понял, что это неважно, и на четвертый день, явившись в школьную котельную, выложил Клишину и Бедолагину все, что было у него на уме, пообещав им половину от всей выручки на двоих. А потом, сидя в комнате спиной к окну и свету, поставив перед собой мольберт, сколоченный из кривых реек, он сказал Бедолагину — думай о том, что у тебя было, а сейчас нет — и Бедолагин думал о той могиле надежд, которую оплели корни черной яблони и над которой он стоял в преддверии осени, уже после того, как ему предложили стать женщиной задом наперед, подвигнув на убийство, которое так и не было совершено, но до того, как он избавился от запаха зарождавшейся жизни, вытеснив его запахом гари.

Потом стемнело, художник Пал закончил работу, и Бедолагин пошел домой. И как только среди домов поселка показался его дом, он увидел сквозь стены тень и подумал, что в доме кто-то есть. Почти уверенный в своей способности видеть сквозь стены, он вошел во двор, поднялся по ступенькам крыльца, открыл дверь, прошел сени, пахнущие кирзовыми сапогами, потом и плесенью, и в комнате у окна увидел Анну. Он молча стоял в дверном проеме, непобедимо мертвый, и его тяжелые, безвольные руки болтались где-то внизу, утратившие силу, кровь и крепость костей, точно мокрые канаты, и она казалась ему более нереальной, чем та, что шла ночами по высохшей полыни в желаниях и снах, но теперь она была ему не нужна. И как только он понял, что она действительно вернулась и что ее тень он видел сквозь стены дома, точно сквозь тонкие занавески на свету, и что именно она стоит сейчас у окна, все такая же, только похудевшая, осунувшаяся, болезненно красивая, но, как всегда, готовая завоевывать крепости, крушить бастионы силой своей слабости, разбивать ворота, взламывать замки, выжигать мозги своей хрупкой худобой, готовая взорвать мир, чтобы воссоздать все с самого начала и вновь начать жить, но мудро и безошибочно, он сказал — проваливай — и сказал еще раз — проваливай — твердо зная, что будет помнить об ее приезде лишь до тех пор, пока не заснет, а назавтра забудет, так что ему заново придется увидеть ее утром и сказать то, что он сказал сегодня. Но, проснувшись, он отчетливо помнил, что Анна была в доме, помнил в первую секунду пробуждения, еще не заметив, что она стянула с него грязные сапоги и рабочую куртку, провонявшую гарью. Она сидела за столом и смотрела на него, а потом, когда он встал, надел вычищенные сапоги и куртку, она без всякого выражения сказала — к тебе приходили твои друзья — и сказала — того художника я знаю — он сумасшедший — потом медленно, не обращая внимания на его угрюмое молчание, проговорила — я сказала им, что здесь нечего делать всяким подонкам. Он посмотрел на нее хмурым, отсутствующим взглядом, догадываясь, что она сказала это неспроста, видимо, рассчитывая на вспышку злобы, приготовившись выдержать проклятье и побои, и вдруг, глядя на ее белое, напряженное лицо, застывшее в больших, широко раскрытых глазах желание быть наказанной, но не за последние свои слова, а за то, что ушла от него когда-то с другим мужчиной, он подумал, что не нужно ему поднимать на нее руку, потому что рука ее отца давно вознесена и ждет лишь появления, чтобы вышибить из нее дух.

Но отец Анны даже не поднялся с полена, когда Бедолагин сказал ему о ее возвращении, сидел, сгорбившись, свирепо лузгая большие семечки, подобрав под себя кривые, короткие ноги, предназначенные не для того, чтобы ходить, а для того, чтобы сжимать бока лошади, а потом холодно сказал — ну и что? — и сказал — ну вернулась — а потом невозмутимо сказал — ну дай ей в морду, скажи, отец велел. Бедолагин повернулся, чтобы уйти, но отец Анны сказал — стой — и сказал — погоди — а потом сказал — пойдем в дом выпьем водки. Они выпили водки и выпили подкрашенный линяющей травой самогон, и тогда отец Анны сказал — сделай ей ребенка — и сказал — сделай, говорю; Бедолагин сказал — ладно; отец Анны нахмурил густые, выгоревшие брови и сказал — сделай; Бедолагин сказал — да — и сказал — сделаю — и сказал — обязательно — а потом сказал — одного, двух, трех, четырех ребенков; отец Анны спросил — ты что мелешь?; Бедолагин сказал — двадцать, тридцать, сорок ребенков, сто ребенков, пока она не заорет, что хватит; отец Анны усмехнулся и сказал — не заорет; Бедолагин сказал — заорет; отец Анны сказал — нет — и спросил — знаешь почему? Бедолагин сказал — почему?; отец Анны сказал — не будет у нее детей — и сказал — совсем; Бедолагин спросил — почему?; отец Анны сказал — спроси у нее — и сказал — она тебе скажет; Бедолагин сказал — ладно — и сказал — хорошо — а потом сказал — знаешь, зачем я к тебе пришел?; отец Анны сказал — знаю; Бедолагин сказал — нет, не знаешь; отец Анны спросил — зачем? Бедолагин встал и сказал — чтобы ты пошел и убил ее. Потом он ушел.

И Анна взялась за него, отбросив женские ужимки, подходы исподволь, зондирования почвы, взялась не постепенно, не незаметно, а сразу, точно иначе и быть не могло, точно уезжала в город по обоюдному соглашению, с тем, чтобы вернуться в назначенное время, и это время пришло — не стараясь сказать лишнее, не стараясь умолчать, когда это было необходимо, — появилась в доме наперсницей судьбы; ввела нечто вроде ритуальных разговоров за завтраком, обедом и ужином, если Бедолагин был дома, словно все было давно решено и обговорено еще тогда, когда они были детьми, и говорить больше не о чем. Она написала письмо подслеповатой женщине, поинтересовавшись ее здоровьем, и послала ей поздравительную открытку к Ноябрьским праздникам, подписав именем Бедолагина и своим; она не пускала на порог Клишина и художника Пала, определив источник зла, и говорила, чтобы они катились к чертовой матери; она устроилась на работу в местное отделение связи и разносила письма и газеты, а когда ее отец сказал, что она нанялась почтальоном только затем, чтобы перехватывать письма, адресованные ей городским кобелем, она сказала, чтобы он не лез не в свое дело. Она запаслась несокрушимым терпением и упрямством, перед которым упрямство Клишина выглядело, как упрямство капризного ребенка, не желавшего мочиться на горшке; приняв панцирь смерти за панцирь льда, вооружилась подобием бура, вознамерившись просверлить дорогу к сердцу любой ценой, даже если придется сломать ребра. И была обманута — обманута тем молчаливым, спокойным согласием, с каким он делил с ней постель, той молчаливой невозмутимостью, с какой он воспринимал все, что бы она ни сказала, тем голосом, каким он здоровался с ней и прощался, потому что прошло слишком мало времени, чтобы она могла понять, а затем поверить бесповоротно, что нет и не было средства прошибить глухую тишину его сердца. А пока она жила, отказываясь верить, что времена переменились, не стараясь оправдать, обелить себя, похоронив свое прошлое так глубоко, как не хоронили ни одного мертвеца, но и не делая вид, что родилась неделю назад, потому что должна была пускать в ход опыт, накопленный в жизни; не скрывала от людей своих намерений и дерзко, с угрозой говорила — да — говорила она — мне нужен муж — и говорила — попробуйте отберите его у меня — и глаза ее на тонком, красивом лице блестели так, точно она уже шла против всего мира, сжав худыми, почти прозрачными руками испачканные навозом вилы.

Художник Пал написал три холста за очень короткий срок; он давал Бедолагину осколок зеркала, и Бедолагин смотрел в осколок, а потом смотрел на холст и видел удивительное, а порой удручающее сходство; запоминал свое лицо, которое видел в зеркале лишь единственный раз, сразу после войны, когда ему едва минуло четырнадцать лет, и давно забыл. Художник Пал, однако, понимал, что холсты написаны плохо, но говорил, что они написаны лучше тех, что висят в церкви. Он отнес холсты в церковь один за другим с интервалом в пять дней, а когда церковники, крайне удивленные, спросили, сколько времени он тратит на один холст, он ответил, что над эскизами работал в течение года, а холсты пишет при помощи логарифмической линейки, чем основательно сбил их столку. Потом он начал писать четвертый и последний из заказанных холстов, но так и не закончил, а причиной тому был Бедолагин, чья неспособность совладать с темной силой наследственно отравленной крови, полностью подчинившей его мозг, делала его невменяемым в часы пьяного одурения, толкала на поступки, пагубные последствия которых он мог бы предугадать ребенком, но не сейчас, когда ему было запрещено предугадывать, а было велено действовать. И через два дня, после того как художник Пал продал церкви третий холст, вставленный в старинную раму, и работал над четвертым, Бедолагин, пьяный как свинья, вышел из котельной и пошел в церковь соседнего поселка по широкой, размытой дождями дороге; падал и вставал, не чувствуя ног, но чувствуя медленные плавные падения и мягкую, скользкую землю, а тело, утратившее способность к боли, переворачивалось, поднималось и выпрямлялось вновь, подчиняясь той же силе, которая вела каждую клетку организма однорукого мужчины к уничтожению и смерти. И он зашел в церковь средь бела дня, мертвецки пьяный, в грязной, мокрой куртке и в хлюпающих сапогах, покрытых жидкой грязью. Тяжело волоча ноги, он прошел в церковную залу и остановился там, придерживаясь рукой за стену, и смотрел на холсты художника Пала в старых рамах мутными, мертвыми, немигающими глазами, узнавая себя, и лишь через пять минут, ни разу не сморгнув, он посмотрел вокруг себя, потому что услышал, казалось, далекий, мерно нарастающий шум, и шум стих, и увидел людей, скованных оцепенением. Он молча смотрел на них, и губы их беззвучно шевелились, произнося слова, но можно было кричать, биться в истерике, буйствовать — все это без следа, не дав сложиться в живой звук, поглотило бы безмолвие, всего этого никто бы не заметил, потому что нечто, замеченное прежде, погрузило людей в спасительное забытье, единственно способное сохранить им разум. И тогда Бедолагин медленно поднял руку с вытянутым указательным пальцем, и рука замерла в воздухе, когда палец был направлен на одну из икон, а потом рука двинулась в сторону, указывая на две следующие, и он спокойно, негромко, но отчетливо сказал — снимите это — все также придерживаясь стенки, сказал — снимите, — а потом, тяжело передвигая ноги, вышел из церкви, а рука все еще висела в церкви и висела до тех пор, пока иконы, на которые она указывала, не были сняты.

По той же размытой дороге, падая и поднимаясь, он добрался домой и, не глядя на Анну, повалился на кровать в мокрой грязной куртке и в сапогах и проспал остаток дня и всю ночь, а проснулся уже без куртки и без сапог. Надел еще сырые вычищенные сапоги и вышел на порог.

Анна стояла посреди двора, поставив на землю облезлую немецкую канистру, наполненную керосином, с палкой в худой, почти прозрачной руке, и ее глаза на бледном тонком лице блестели отчаянием и злостью, и с порога дома Бедолагин услышал, как она кричит — катитесь отсюда к чертовой матери, сволочи проклятые, катитесь отсюда — и он увидел, что они стоят у калитки забора уже во дворе, и увидел, как художник Пал знакомым всему поселку движением, которое невозможно уловить, как невозможно уловить разлет концов туго натянутого и вдруг разрубленного каната, выхватил нож из кармана длинного, узкого пальто, когда Анна подняла палку над головой и пошла на них, решив, видно, умереть или отдохнуть от всего этого, лежа в больнице с распоротым животом, который она не берегла с тех пор, как узнала, что не сможет иметь детей. И тогда художник Пал встал перед необходимостью убить человека; растерянность, вызванную неверием в то, что кто-либо рискнет пойти на него при ноже, ему, однако, удалось быстро преодолеть, потому что он понял, что именно так, а не иначе совершалось убийство со времен зарождения жизни, и понял, что если уж он взял в привычку при каждом неверном слове со стороны выхватывать нож в тщетном стремлении быть выше ростом, то рано или поздно его придется пустить в ход. Анна все видела и все поняла по его глазам, и, приостановившись на секунду, вновь пошла на него; и хотела что-то сказать, но не смогла, испытывая отчаяние и любопытство, как перед первой физической близостью с мужчиной, очень давно, в тот единственный раз, когда это действительно что-то значило. И тогда Бедолагин бросился к ним с крыльца, разинув рот в беззвучном крике и, споткнувшись, растянулся посреди двора. Тогда Клишин шагнул навстречу Анне, и она с размаху ударила его, но он подставил руку и, вырвав у нее палку, отбросил в сторону. Потом он медленно повернулся к художнику Палу, который молча ждал Анну, то и дело перехватывая тонкими пальцами рукоятку ножа, сощурил один глаз и глухо, спокойно сказал — ты и вправду решил ее прикончить — и, помолчав, вкрадчиво спросил — да?;тихим, шипящим голосом Пал сказал — да, решил — и сказал — ни одной стерве не позволю на меня орать — а потом сказал — не суйся. Он упрямо посмотрел в лицо Клишина и вдруг увидел то, что всегда было скрыто под корой угольной пыли и копоти, увидел не лицо, а застывшую на полпути лавину черных камней, остановленную и замороженную силой воли, увидел человека, которому не может что-то нравиться или не нравиться, раздражать или оставлять равнодушным, огорчать или веселить, увидел человека, способного лишь любить или ненавидеть без исключения, душу, сотканную из двух, а не из сотни чувств, жизнь, состоящую единственно из молчаливой любви и молчаливой ненависти, — цельную, без какой-либо цели, бесповоротную даже в поворотах, созданную в крайности и питаемую крайностью. И в оцепенении он позволил жестким пальцам Клишина вырвать у него нож и метался в душе не в силах пошевелиться и, наконец, когда подвижность вернулась к нему, он хотел ударить Клишина, но даже не достал до его лица, а потом он с яростью бросился на него, но это было все равно, что таранить соломинкой чугунные ворота и, когда кулак Клишина с хрустом столкнулся с его головой, как если бы пролетающий самолет задел его крылом, Пал, предугадав этот миг, успел подумать, что лучше уж так, чем снова и снова бросаться на него без всякой надежды. И тогда Клишин, не проронив ни слова, ни на кого не глядя, нагнулся, поднял, взвалил на плечо художника Пала и молча, ни на кого не глядя, пронес его через весь поселок, даже не хромая, шагая так же легко и сосредоточенно, как в тот раз, когда шел в больницу, чтобы отрубить шестой палец и, бросил его лишь в доме, в углу комнаты, где стоял мольберт, сколоченный из кривых реек, с недоконченным лицом Бедолагина на холсте, которое уже не нужно было заканчивать, потому что невозможно было продать.

В конце ноября у Анны не пришли месячные. В течение двух недель она ходила по дому и делала все, что делала всегда, словно ничего не произошло. Она говорила себе — я не изменилась — говорила себе — ничего не изменилось. Она говорила себе — почему они сказали, что это невозможно — говорила — почему он, не способный ни на что, сделал то, что никто не мог сделать. А потом говорила — мало ли почему они могли пропасть — выискивая причины тайного предупреждения, суеверно отгоняя надежду, точно одно ее появление сулило безнадежность и неверие до земли. И две недели прошли словно глубоко под водой, притупив прежнюю быстроту ее движений, но наделив слухом летучей мыши не для того, чтобы спастись, а для того, чтобы слышать шорох жизни даже в падении листа.

Она сидела на кровати и, твердо уверенная в обратном, говорила себе — не могло это произойти — глядя, как Бедолагин надевает рабочую куртку, надевает сапоги, а потом спокойно, невозмутимо смотрит на нее, засунув руки в карманы, и говорит — я сегодня не приду — говорит, как говорил всегда, если она была в пределах досягаемости его голоса, а может, и тогда, когда она не могла его слышать, потом поворачивается и выходит; она смотрела ему вслед, уже твердо зная, что именно сегодня увидит его во сне; сидела, не замечая, как длится ночь, сложив худые руки на коленях, погасив свет, думала в сумрачной тишине, за два часа до рассвета легла, не раздеваясь, и, едва закрыв глаза, уснула.

И сразу, ниоткуда, он пошел в грязной куртке и тяжелых сапогах, бесшумно ступая по земле, неживой, бесплотный, вбирая в себя темную пустоту ночи, точно освежеванная шкура убитого зверя, не подчиняясь никому и ничему, истребив в себе все чувства вплоть до животных инстинктов, прошел по палисаднику и упал в кучу листвы, аккуратно собранную детьми перед тем, как поджечь, и ее сон пропитался запахом осени, наполнился громким шорохом сухой листвы, когда он зарывался в нее всем телом, чтобы замереть, лишь пальцы коснутся земли. А они уже бежали, маленькие, темные, худые, справедливые, чтобы поджечь листву, которую собирали в течение всей осени, от начала сентября до начала декабря, и в руках у них вспыхивали огни.

И, проснувшись, Анна вскочила с кровати, и выбежала из дома не обуваясь, и бежала по поселку во тьме нового дня, едва касаясь босыми ногами холодной, подмерзшей земли, а когда, наконец, показалось здание школы и палисадник справа от него, над черными деревьями она увидела белый лиственный дым, который медленно уходил в небо. Тогда она остановилась и стояла, глядя на белый дым, а потом сказала — господи — и сказала — господи — а потом сказала — храни.

 

Стражник лжи

День для нее начинался с неистового убеждения себя в том, что у нее есть сын, который на сорок втором году размеренной жизни, в минуту накатившего безумия, покинул электрические сферы, где, растворившись в таинственном треске, творил свою тихую работу, уткнувшись носом во внутренности выпотрошенного радиоприемника или сгоревшего утюга, покинул для того, чтобы совершить умопомрачительный поступок, а именно — продать собственную квартиру, получить огромные деньги, без конвоя, хотя бы из двух автоматчиков, отнести их в коммерческий банк и положить на счет под трехсотпроцентный годовой доход — иными словами, полностью утратить реальность происходящего и ступить на тернистый, рискованный путь обогащения, который был открыт вихрем инфляции и идти по которому имеет смысл разве что человеку, одной ногой находящемуся в могиле.

Еще до того, как ее сын, слизывая пот с верхней губы, втащил к ней массивные напольные часы, отбивавшие время без малого сто лет, — как она узнала впоследствии, единственное из того, что он не продал, — Алла Сергеевна, лелеявшая свою непогрешимую интуицию, как некогда молодость, предчувствовала неотвратимую катастрофу, масштабов которой она, разумеется, не представляла. И тогда, когда он поведал о содеянном, слова ее покойного мужа, отца ее сына, который сказал, будучи в добром здравии, — вот увидишь, наш сын еще удивит мир, увидишь! — приобрели жуткий смысл.

Между тем сын, покончив с установкой часов, обыденно принялся доставать из сумки предметы, которыми он дорожил, — это были средних размеров сова, искусно вырезанная иглой из ребра кашалота, глиняный человечек в шляпе с растянутым аккордеоном в руках и лампа-раковина на дубовой подставке, не горевшая более десяти лет, потому что лампочку в ней невозможно было заменить, — все то, что прежде стояло у него на книжных полках, а ныне напоминало ей маленькие корабли, из-под которых убрали воду, ввергнув в недолгий полет на камни дна. И тогда, с трудом выталкивая из себя слова, она спросила — и что теперь? — что ты будешь делать теперь? — а он спокойно, веско сказал — терпеть; она спросила — ну, а потом, что же будет потом, господи? — он ей сказал — а потом куплю новую — и добавил — и не такую халупу, что была; она спросила — и ты веришь? веришь им? — он улыбнулся и сказал — почему бы нет? — и добавил — какой же дурак продаст квартиру, не веря, что это выгодно?

Прошли недели, пока Алла Сергеевна вновь научилась направлять мысли в нужное русло и разумно пользоваться ими, скрупулезно двигаясь по нити дознания. И плоды трезвых размышлений не замедлили явиться, но вывод, к которому она пришла, отнюдь ее не обрадовал, а, напротив, чуть было не вверг в недавнее состояние шока, потому что у нее не осталось никаких сомнений, что поступок сына неразрывно связан со смертью его бывшей жены — что случилось немногим больше трех месяцев назад. Она была поражена, насколько легко он отнесся к этому событию, не попытавшись даже остановиться во времени, тогда как прежде, в годы их совместной жизни, каждый скандал, каждая перебранка оборачивалась для него сознательным временным тромбом — он словно растопыривал все свои конечности, расправлял каждый сантиметр своего большого тела в отчаянной попытке остановить собой готовое хлынуть дальше время, а время, не замечая его зубовного скрежета, треска его костей, струнного гула его натянутых до предела жил, текло сквозь него, внося все больше изменений в организм, обтекая, как вечную материю, лишь непобедимый, непонятный, наглухо замкнутый для мира мозг, имевший наглость заставлять тело удерживать поток истории, точно поток этот — хлещущая из маленькой пробоины вода.

Вспомнила она и свою попытку возмутиться по поводу того, что ее и сына не позвали на похороны, даже не поставили в известность о смерти; она тогда сказала — ведь ты же был ее единственным мужем — и сказала — пятнадцать лет — а потом, набравшись смелости, резко сказала — у меня такое впечатление, что они думают, будто бы это ты загнал ее в гроб — вот истинная причина; он сказал — они не позвали нас по другой причине — и сказал — они не позвали нас потому, что никого и не хоронили — а потом он твердо посмотрел на мать и с нажимом сказал — я решил к ней вернуться — и сказал — для этого многое нужно сделать, но я сделаю.

Именно эти дикие, непонятные слова и были обещанием безумных действий, апофеозом которых стала продажа квартиры, но и это отошло на второй план, когда она, наконец, поняла, что сын ее попросту не верит в смерть своей бывшей жены и не поверит никогда, если ее не выкопают и не предъявят ему как единственное, неопровержимое доказательство, чего, ясно, никто делать не станет, и он всю жизнь будет из кожи вон лезть ради женщины, которой больше нет, движимый своей безумной любовью и несбыточными мечтами, он будет носиться с искусственно взращенной, достигнутой целью, как с короной для несуществующей головы, которая, в конце концов, должна будет по справедливости пасть на червя.

Он сказал ей, что вечерами ходит в кинотеатры на французские фильмы, дабы воочию — хоть на экране — увидеть, как живут люди, обремененные большими деньгами, с тем, чтобы брать у них уроки, сказал, что билетерши кинотеатров смотрят на него, как на бродягу, одного из тех, кто зимой ходит греться в бесплатные музеи, и Алла Сергеевна, вглядываясь ему в глаза, увидела в них нечто похожее на взрыв голубого ледника с птичьего полета, когда, взнуздывая ярость, он сказал — вот, как они на меня смотрят, мать, а ведь я миллионер, — и сказал — в банке у меня столько денег, сколько этим дурам не заработать за полвека, даже если у них пуповины завязаны морским узлом. И вечерами она стала просиживать за кухонным столом до глубокой ночи, в мягком свете абажура, положив перед собой черно-белую фотографию сына, чувствуя себя огромной, точно праматерь заката, мучительно вглядываясь в непроницаемое маленькое лицо, представляя, как он устраивается в первом ряду пыльного гулкого кинозала, вытягивая длинные ноги в изношенных ботинках, достает из кармана пиджака неизменный пакетик сухого картофеля, громко шурша, вскрывает и на протяжении всего сеанса методично, кусочек за кусочком, отправляет в рот, с хрустом пережевывая, но не отрываясь от экрана, как делал это раньше, сидя у телевизора, в то время, когда жена его Ольга была еще жива.

Также он сказал матери, что говорит со своей женой про себя, и сказал, что хоть и говорит с ней про себя, зная, что она никак не может его услышать, но говорит абсолютно честно и откровенно, как будет говорить ей вслух, когда они вновь окажутся вместе. Тут-то Алла Сергеевна, доведенная до изнеможения импульсивными переживаниями, в сердцах спросила — ну почему это происходит с тобой? именно с тобой? — он ей сказал — потому что мне совсем не смешно; собравшись с духом, уже спокойнее она сказала — ну, а что будет, если ты никогда не встретишься с ней, попросту не найдешь ее? — он усмехнулся и с издевкой сказал — да стоит мне получить кучу денег, как она сама меня найдет и будет говорить, что никуда и не уходила; она тихо, ненавязчиво, как бы в раздумье сказала — но ее смерть… а он презрительно сказал — смерть — микроб перед моей Верой; и на это ей нечего было возразить, оставалось лишь посторониться, не мешать и смотреть, как, закупорив в себе гремучую смесь долга, чести и гордости, он будет двигаться в киселе мира, высокий, несуразный, точно ледокол в океане дерьма, выискивая вдруг пропавшую единственную женщину, чтобы привязать ее к себе, как к твердой опоре, действуя с тем же пресловутым упорством, с каким в детстве несколько лет пытался заглянуть в глаза муравью.

Худшие опасения Аллы Сергеевны, однако, не оправдались, потому что сын, хоть и отказался наотрез разделить с ней ее однокомнатную квартиру, понимая, видимо, что не предложить этого она никак не могла, но вовсе не собирался порывать с ней отношения, что явилось некоторой компенсацией за тот леденящий кошмар, который она испытала по его милости, все еще пребывала в немалом удивлении, что ей удалось все это пережить. Таким образом, когда пришло время варить варенье — а в этом кропотливом деле ей не было равных — и консервировать овощи, он, как и прежде, приносил ей сахар и ягоды, помидоры и огурцы, патиссоны и сладкий перец, — все это она неустанно закатывала в дважды стерилизованные, ревностно хранимые одно- и двухлитровые банки и аккуратно расставляла по кладовкам, нередко замирая перед стройными стеклянными рядами, чтобы полюбоваться делом своих рук. Настораживало ее то, что сын приносил всего понемногу и гораздо чаще, чем в прошлом году, — так прежде он мог принести две сумки огурцов, каждую из которых ей не под силу было оторвать от пола, тогда как теперь подобный груз он приносил захода за три, а то и за четыре. Поначалу она подумала, что он появляется у нее чаще просто для того, чтобы поесть, но, убирая за ним со стола, она стала замечать, что ест он мало, часто неохотно, сидит за столом напряженно и прямо, точно к туловищу его крепко привязана доска, а когда подносит ко рту ложку или вилку, почти не наклоняет голову, как это делают все нормальные люди, если, конечно, на голове у них не стоит кувшин с водой. И по-прежнему стоило ей спросить, где он нынче живет, как тотчас рот его закрывался, он кивал ей на прощанье и, не оглядываясь, уходил, оставляя после себя резкий въедливый запах мужского одеколона и неумолимое презренье к рутинному быту, повисавшее в воздухе, как дым.

Алла Сергеевна знала, что, перед тем как продать квартиру, сын сменил место работы, устроившись электриком на телефонную станцию, а ей он объяснил — я не желаю видеть знакомые лица, потому что из этих лиц соткана картина моих былых заблуждений. Однако ей было известно, что, помимо незыблемого убеждения, что в природе не существует ничего более могучего, более прекрасного и более устрашающего, нежели электричество, эта профессия привлекала его тем, что позволяла иметь приличные побочные заработки, зачастую покрывавшие положенную месячную зарплату, но парадокс заключался в том, что иметь побочные заработки позволяли ему именно знакомые лица, на протяжении многих лет имевшие возможность убедиться в его бесспорном профессиональном мастерстве, которое теперь ему придется доказывать заново.

Титанических трудов стоило Алле Сергеевне вразумить, уговорить сына дать согласие на прописку у нее в квартире, — она убеждала, что это абсолютно ни к чему его не обязывает и никогда не будет ставиться ему в вину. И только сделав основательный упор на возможные неприятности на работе, она получила его неохотное согласие. В течение месяца, чуть ли не каждый день, она вешала на руку потрепанную авоську, где документы лежали вперемешку с дешевыми шоколадками для подарков многочисленным чиновникам и секретаршам, и на гудящих ногах начинала обход жилищных учреждений. Униженно улыбаясь и кланяясь, прижимая к груди пенсионное удостоверение и удостоверение инвалида второй группы, пожелтевшие грамоты с бывшей работы и фотографии у переходящих красных знамен, она за месяц добилась того, чего многие не в состоянии добиться за полгода.

Покончив с этим изматывающим, но необходимым делом, вернувшись домой уже под вечер, не сознавая до конца, что все позади, она в полном одиночестве выпила рюмку старого выдохшегося шампанского, которое сын принес ей утром того далекого памятного дня, когда ей исполнилось шестьдесят семь лет.

Четырехэтажный дом был полностью заброшен и являлся именно тем временным убежищем, которое требовалось Кожухину ночью, потому что ночевать в подвалах или на чердаках жилых домов, пропитанных сыростью, он более не мог, что объяснялось жестокими приступами радикулита, которые, впрочем, он готов был терпеть для достижения цели. Мысленно он твердил себе: нет такой болезни, которую нельзя было бы вылечить, имея большие деньги, — твердил — если, конечно, богу не угодно будет послать мне рак, — и твердил — но это было бы самым несправедливым, самым вопиющим его деянием со времен сотворения мира, и на это он не пойдет.

Между одиннадцатью и двенадцатью часами ночи, пробираясь через строительные леса, обходя большие кучи мусора, цепляясь ногами за обрывки проволоки, он смотрел на вспыхивающие в свете луны осколки стекол, на черные окна дома, в котором он отходил ко сну, вычеркивая еще один день бедности. Цементная крошка хрустела у него под ногами, когда он, пробравшись внутрь дома через один из оконных проемов, уверенно двигался в кромешной темноте по направлению к комнате, в углу которой он оборудовал себе временное пристанище, где стояла довольно крепкая еще кровать, какие ставят в казармах для солдат; на кровати лежал рваный матрац, два одеяла и подушка без наволочки, пахнувшая старой половой тряпкой. Здесь же стояли потрескавшаяся белая тумбочка, несколько стульев, которые он собственноручно надежно скрепил гвоздями, и некое подобие тяжелого старинного шкафа. Стены в этом углу он обтянул брезентом, предварительно проложив толстым слоем ветоши, дабы не чувствовать костями исходивший от них губительный холод. Сюда не проникал свет, но время от времени проникал неверный звук.

Он зажигал керосиновую лампу, ставил ее на тумбочку и поочередно доставал из сумки банку шпрот или лосося, нарезанный черный хлеб, который покупал в столовой, и бутылку водки. Неспеша откупоривал бутылку, доставал из тумбочки граненый стакан и размеренным точным движением правой руки наливал ровно полстакана. Выпив, он закуривал и, глядя на банку консервов и черный хлеб, на медленно плывущий сигаретный дым, он негромко говорил — вот так-то, Ольга. Прежде чем открыть консервы, он выпивал еще полстакана водки, а затем задумчиво ел, громко глотая, часто потирая ладонью свободной руки щеку, заросшую густой бородой отшельничества, а потом, ссутулившись, снова курил, глядя на огонек керосиновой лампы, просиживая так до тех пор, пока из задумчивости его не выводил посторонний звук — это мог быть лай бродячих собак или далекий автомобильный сигнал. И тогда он вставал, снимал пиджак и ботинки, выпив водки, ложился на кровать и укрывался двумя одеялами, не обращая внимания на затхлый запах, свыкшись с ним, как с темнотой. Главное для него было защитить поясницу от холода, сквозняка, и он долго ворочался, выбирая положение, зная, что в той позе, в какой заснет, — он и проснется. Эту способность он приобрел еще в юности, и она показалась ему настолько важной и практичной, что, единожды проделав это, он принялся тренировать тело, контролировать несознательные движения во сне, что сперва превратило ночи в жестокую пытку, умопомрачительную дрессировку плоти, лишенной естественных движений, но потом своим неимоверным упорством, мыслью, что это жизненно необходимо, — как выяснилось после сорока лет, необходимо главным образом для того, чтобы заработать хронический остеохондроз, — он добился полного успеха и полной необратимости этого успеха ныне, оставаясь неподвижным до утра, врастая в густую темноту ночи корнями, прочно, как в землю, чтобы проснуться окостеневшим, точно лишенный воды коралл.

Жизнь и выбранное для жизни место способствовали его раннему пробуждению, и первые полчаса после сна он тратил на то, чтобы вернуть членам гибкость. С лицом, застывшим, мрачным от муки и глубокого нутряного упрямства мстящего, в мутном сыром воздухе раннего летнего утра он, раздевшись по пояс, сгибался в пояснице, уперев руки в бока, поворачивал корпус до предела, до суставного хруста влево и вправо, приседал, возвращая природную смазку коленным чашечкам и силу икрам, а потом лишь чистил зубы, прихлебывая воду из бутылки, разжигал примус и заваривал крепкий чай, добавляя в него листья мяты.

Практически каждый день он задерживался на работе и успевал лишь на последний сеанс в кинотеатрах, куда ходил по заведенной привычке отнюдь не потому, что хотел убить время, а для того, чтобы изучить, вникнуть в мир богатых людей, будь то французы или американцы, понять, чем они живут и как двигаются в ослепительном блеске созданного и, методично отправляя в рот кусочки сушеного картофеля, он впитывал, запоминал неожиданные хитрости дизайна, поражаясь интерьерам своей мечты и пугающей достижимости особняков; и он думал — главное — сохранить себя для всего этого, во что бы то ни стало сохранить себя, Ольга. Однако в душе его присутствовала некоторая неудовлетворенность, смутное понимание того, что познаваемый, априори восхищавший его мир имеет тщательно завуалированные свойства синильной кислоты и все эти люди, словно не замечая того, растворяются в нем, перестают существовать индивидуально, становятся неким расплывчатым, затерянным ингредиентом раствора, имея имя — не я, но — мир, ибо мир не приемлет имен.

Прошло довольно много времени, прежде чем регулярные посещения кинотеатров и просмотр подобных лент вселили в него сначала досаду, а затем устойчивую ненависть, которая засела под языком, как холодный, острый леденец, и на короткое время поколебала его решение стать богатым, так как он сделал вывод, что люди, возведенные им в ранг учителей, в большинстве своем не значительнее выдохнутого воздуха и несут в себе слишком мало веса и слишком много невесомых болезней, чтобы в них нуждалась земля. И он говорил про себя — но ты ведь не такая, Ольга? не ты ли мне говорила, что родилась не в свое время, что должна была родиться раньше, гораздо раньше, а ведь раньше, думается мне, люди были попрочней, раньше в людях было больше веса, и вес этот им придавало достоинство, углубленность в себя и опыт, вера в опыт предков, вот вес, что был в них, Ольга, даже если они и сумасбродничали, смеялись и пели среди блестящей мишуры, их наполняла, не отпускала от земли тяжелая мудрость крови, и он говорил про себя, — но это было давно, не век и не два назад, но мы-то в настоящем, и тела наши — часы настоящего — вот кожа, вот кровь и вот вены, по которым струятся секунды двадцатого века, — значит ли это, что во мне слишком много веса, чтобы стать богатым и окунуться в эту муть? что же, я должен уподобиться этим дуракам, которые жрут суп из ласточкиных гнезд? что же, они не знают, что ласточки их лепят из собственного дерьма? смотришь на них и думаешь — сердце лопнет у них от избытка денег, а оно, напротив, становится маленьким и твердым, как рисовое зерно; богатый человек, думается мне, должен походить на мощное вторжение, они же напоминают мне тайное поползновение, разве не так, Ольга? они напоминают мне ночной прилив, и кажется мне, что не они имеют деньги, а деньги имеют их, как своих детей.

Раз и навсегда прекратив посещение кинотеатров, выбравшись из паутины привычки, он вдруг оказался в середине октября, и сознанием его безраздельно завладели мысли, связанные с поиском крова на зиму. Неожиданно он столкнулся с проблемой, которую требовалось срочно решать, и он думал — вот ведь, Ольга, как можно засорить себе голову кинематографом, оторваться от природы, жить в октябре, как в июне.

Алла Сергеевна, пытаясь понять, уловить глубинные течения его настроений, незамедлительно отметила в нем рассеянность и внутреннюю тревогу, и в душу к ней закрался страх, потому что, по ее мнению, все это говорило о том, что на сына падёт, наконец, прозрение, и один Господь ведает, как сможет он примириться с реальностью, если именно с ней вот уже полгода ведет столь бескомпромиссную, отчаянную войну. Но вскоре, даже с некоторым облегчением, она убедилась в своей ошибке, и произошло это во время пространных ее монологов, когда она упорно пыталась расшевелить зашедшего сына разговорами, сделав в этом направлении беспрецедентный шаг, а именно — прочитав специальную брошюру об опытах в области электродинамики, чем рассчитывала сразить его наповал, но он, как и прежде, отвечал невпопад, преследуемый неумолимым гоном зимы, думая о том, что уже сейчас, под двумя одеялами, во мраке заброшенного дома, погружаясь в тяжелый изнурительный сон, он чувствует себя землей, в недрах которой зарождается землетрясение, и чувство это предшествует бунту костей, и по-прежнему невпопад, перебив мать на полуслове, он вдруг резко спросил — почему же ты не сказала мне, что уже октябрь?

Осень посеяла в нем мелкую раздражительность. Веяния мороза и сморщенные листья, хрустевшие под ногами, как тонко нарезанный сухой картофель, и струи холодного воздуха, стеклившие края луж по утрам, превратили его обычную нелюдимость в мрачную угрюмость, сковали, уменьшили лицо, грубую кожу которого наполовину затянул рот, отчего все рельефы черепа, не заросшие волосами, выступили гладкими валунами мельчающей реки. Но, поглощая время, как сгорающее топливо, он двигался к началу зимы, словно бесшумный паровоз, тащивший за собой все возрастающий пустой состав дней.

Любыми путями он старался избежать вынужденного переселения в квартиру матери, без обсуждения отвергая ее уговоры, несмотря на то, что она предлагала пожить у нее только до следующего лета. Довольно быстро она разыграла свою козырную карту, принявшись жаловаться на нехватку денег, исподволь подводя его к тому, что, проживая с ней, он мог бы платить за квартиру и тем самым снять гору у нее с плеч, на что он заявил, что никакой горы на плечах уже нет, и заявил — сегодня я заберу все твои расчетные книжки, и выброси это из головы. После долгих препирательств, закончившихся тем, что он силой отобрал у нее расчетные книжки, мать спросила — но где ты будешь их хранить? — и спросила — ты что, будешь всегда носить их с собой? — он ей ответил — они будут лежать у меня на работе; тогда она ему сказала — ты, может, и жить будешь на работе? — он задумчиво посмотрел на нее и медленно сказал — возможно. А на следующий день, перекладывая расчетные книжки в нижний ящик верстака, который стоял в узкой каморке, расположенной в двух метрах от щитовой на последнем этаже телефонной станции, он думал — а почему бы и нет, Ольга, почему бы и нет, пусть думают, что хотят, да и похоже на то, что другого выхода у меня нет, нужно будет только предупредить этих бабок из ВОХРа — и думал — день-два на окончательные раздумья, и я, пожалуй, переберусь жить сюда.

Этому событию предшествовала ночь, когда Кожухин выбирал положение тела для сна дольше, чем обычно, и, видимо, вследствие этого выбрал неправильно — он понял это, еще пребывая во сне, увидев сноп света проектора, воспроизводившего изображение на огромном боку бегущего носорога, — это были вальсирующие женщины, похожие на миражи белых парусников, перенесенные с полотна экрана на мерно двигающиеся в тяжелом беге окостеневшие бородавчатые латы. Рано утром — к счастью, это была суббота — при попытке встать его едва не спалила огненная боль, словно позвоночник подожгли, как сухую жердь, и он вынужден был пролежать полтора часа в полной неподвижности, слыша тяжелый топот виденного сна. Лишь по истечении этого времени, все еще накрытый облаком желтых мух, он попробовал пошевелить пальцами рук и понял, что не может сделать это без того, чтобы не угодить на тот свет.

Приступ сковал его на двое суток, но, предвидя подобное, он держал в тумбочке сухари и воду, до которых мог дотянуться, не вставая с кровати. По истечении первых суток приступа в пелене раннего утра, после бессонной ночи и проведенного в неподвижности дня, в течение которого он только и думал, как бы в доме не появились любопытные дети или, того хуже, пьяные рабочие с соседней стройки, он, судорожно шаря рукой, нашел в тумбочке недопитую бутылку водки, с трудом откупорил ее и осторожно, избегая резких движений, поднес горлышко к губам и попытался сделать глоток лежа, но, поперхнувшись, почувствовал резкий внутренний толчок, от которого содрогнулось все тело, и рот его взорвался, как распылитель, нос обожгла волна спиртного, и ему показалось, что из ушей ударили горячие, тугие фонтаны жидкой серы. Придя в себя, он прохрипел — а, черт, Ольга, ведь говорил же мне отец, чтобы я никогда не пил лежа, — и прохрипел — даже молоко, даже лекарство. И весь долгий, наполненный неясным шумом день у него перед глазами плыли видения — то были отрывки бесчисленных кинолент, которые он просмотрел за последние месяцы, отдавая предпочтение тем картинам, где присутствовала богемная жизнь, особенно остро чувствуя повсеместный, равномерный упругий нажим, с каким бурлящий век вытеснял его, ибо был бессилен переварить камень его веры.

Первое, что он обнаружил, когда сумел встать, — было отсутствие керосина в лампе, и он глухо пробормотал — ничего, Ольга, знаю, где взять солярку. Стараясь не сгибаться в спине, с деревянной неподвижностью корпуса, он, точно эквилибрист, на плечах которого в полный рост стоят как минимум два человека, двинулся прочь из дома, шаркая, прочно ступая, особенно старательно выбирая дорогу среди насыпей строительного хлама и ям, прикрытых отслужившими деревянными поддонами. Покинув территорию запустения, он пошел в сторону стройки, где видел трактор и экскаваторы, сжимая в руке дребезжащий чайник и толстый резиновый шланг. В темноте, переходя дорогу, он увидел черную, неподвижную массу задавленной собаки, которая лежала на белой разделительной полосе, и, возвращаясь с полным чайником солярки и со стойким привкусом ее во рту, он вдруг остановился посреди дороги и подумал — вот ведь что мне нужно, Ольга, вот ведь собачья шерсть. И он пошел к заброшенному дому, все так же шаркая ногами и прочно ступая, глядя перед собой, угадывая, куда следует ступить, чтобы не провалиться под землю, и бормотал — хорошо еще, что я не устроился на втором этаже, как задумывал вначале, — и бормотал — ведь по лестнице мне бы сейчас не подняться, Ольга, ни за что не подняться. И тут он подумал, что ему придется возвращаться к дороге, и глухо застонал.

Он не стал заливать солярку в примус, потому что тот стоял на полу и ему пришлось бы нагнуться, но залил в керосиновую лампу, стоявшую на тумбочке, чиркнул спичкой и зажег фитиль, а затем, уже взяв нож и не пряча его в карман, пошел обратно, с громким свистом пропуская воздух сквозь стиснутые зубы, превозмогая боль, вслушиваясь в костные позывы, точно стержнем его тела был ствол время от времени выстреливающего в небо ружья. Добравшись до дороги и остановившись под тополем, выждал, пока скроются из вида габаритные огни двух разминувшихся автомобилей, он со всей быстротой, на которую был способен, достиг середины дороги и, не сгибаясь в спине, упал на колени, схватил правой рукой задавленную собаку за жесткую, густую от грязи холку, так же, не сгибаясь в спине, исхитрился встать и поволок с дороги, упрямо раздвигая собой мир с его дрожащими, расплывчатыми строениями и прыгающими огнями.

Он не стал оттаскивать собаку далеко от дороги и остановился, едва миновав невысокие кусты. Стоя на коленях и глядя прямо перед собой, он сделал два глубоких вдоха, а на третьем задержал воздух в легких и быстро сделал четыре надреза в форме квадрата на собачьем боку, чувствуя, как лезвие ножа соскальзываете ребер. Потом он, крепко сомкнув кулак, захватил шерсть в середине вырезанного квадрата и, не рассчитав силы, резко дернул и тут же взвыл, закусив губу, закрыв глаза, по которым словно хлестнули еловой веткой, и вынужден был выдохнуть задержанный воздух, чтобы не лопнула голова, и вдохнуть новый — и запахи осени были вытеснены запахом псины, крови и свежего мяса. Тогда он процедил — ничего не получается, Ольга, надо снимать шкуру, подрезая сбоку, и все время тянуть на себя, иначе не снять, никак не снять. Пальцы его слиплись от густой, вязкой крови, когда, сжимая в одной руке кусок шкуры, а в другой собачью холку, с треском ломая кусты, он потащил ее обратно на дорогу. Предварительно осмотревшись, нет ли поблизости машин или людей, он приволок собаку на место, где она была сбита, и бросил на разделительную полосу.

Ему пришлось возвратиться на стройку, где он приметил металлическую бадью, предназначенную для жидкого цемента, которая была наполовину заполнена дождевой водой. Опустившись перед ней на колени, не сгибаясь, он тщательно промыл кусок собачьей шкуры и нож, но затем, поразмыслив, выбросил нож в котлован, а потом медленно двинулся к своему убежищу, предвкушая скорое облегчение.

Он слишком устал, слишком измучился, чтобы пытаться из куска шкуры делать бандаж, как задумал вначале. И, действуя в полусне, наполовину отключившись, он прицепил к брюкам старые подтяжки и подсунул под них кусок шкуры, шерстью к своей коже, закрепив его таким образом на пояснице, а поверх натянул свитер. И, повалившись на кровать, он на мгновение почувствовал себя так, точно упал на выводок мокрых ежей. И впоследствии он не в состоянии был вспомнить, заснул в ту секунду или потерял сознание, погрузившись в темную путаницу.

Кожухин и не предполагал, что перенесенный приступ оставит в нем столь тягостное беспокойство, породившее некую неудовлетворенность собой, заставившее думать, что совершена ошибка в самом главном или, по меньшей мере, что-то крайне важное он не учел. И мысленно он возвращался в заброшенный дом — именно там склонный искать истоки ошибки, — пуская память, как натасканного пса, шарить по гулким, холодным комнатам бурого убежища в надежде выяснить, докопаться до того, что же он мог забыть, но все усилия оказались тщетными, и тогда он подумал — значит все дело в тебе, Ольга, только в тебе, но будь спокойна, я разберусь и с этим. Однако еще долгое время после того, как, гонимый зимой, он перебрался жить в узкую теплую каморку рядом со щитовой, где спал на больших забетонированных трубах отопления, махнув рукой на то, что может подумать о нем обслуживающий персонал телефонной станции, у него перед глазами струилось пламя костра, разведенного им в последний день нахождения в заброшенном доме, костра, во избежание пожара обложенного им со всех сторон камнями, кирпичами и отколовшимися частями стен, на котором он добросовестно сжигал, уничтожал следы своего пребывания, не пощадив даже старинный разваливающийся шкаф, оставив лишь нехитрую кухонную утварь и бритвенные принадлежности.

С той же регулярностью, с какой он прежде посещал кинотеатры, — но не с той частотой — он заходил домой к сестре своей бывшей жены, которая еще год назад, улыбаясь, принимала его и Ольгу, выставляя перед ними большой английский поднос с фрагментами королевской охоты, нагруженный печеньем, вафлями, конфетами и кубиками соленых сухарей, которые она сушила и подавала специально для него, а теперь она открывала ему дверь только потому, что не было дверного глазка, невысокая, издерганная, порывистая, и тут же, заслоняя собой дверной проем, раскинув руки, сузив глаза, она клялась, что уже сегодня наймет плотника, который сделает так, что она будет видеть, кто звонит к ней в дверь, и тогда он, Кожухин, будет торчать перед дверью хоть до второго пришествия. Он ей спокойно говорил — ты не пускаешь меня в дом, потому что Ольга у тебя, да? как она поживает? — и говорил — или ты мне скажешь, что она еще не воскресла? — а она тихо, заикаясь от ярости, говорила — бог мой, что это за мир, где молния бьет в сухие деревья, когда с высоты видно темя этого подонка? — тогда он спокойно говорил — мое темя выше ваших молний — говорил — вижу, вам еще не надоело меня дурачить, ну ничего, ничего, я посмотрю, насколько вас хватит, вы и не знаете, что такое настоящее терпение.

После коротких раскаленных разговоров с родной сестрой Ольги он, усмехаясь про себя, думал — что же ты хочешь сделать, Ольга, чего добиться, неужели ты хочешь изменить меня, или ты хочешь изменить себя, но ведь наша земность неизменна и что бы ты ни делала, как бы ты ни старалась, в моей душе была, есть и будет ниша, до миллиметра подогнанная под тебя, и любому другому человеку в этой нише будет либо тесно, как роялю в скрипичном футляре, либо просторно, как смычку.

Но своими постоянными визитами к сестре бывшей жены Кожухин добился-таки некоторых результатов и как-то раз, зайдя к матери, он, с безошибочностью профессионального электрика, почувствовал в ней ненормальное нервное напряжение и спросил, в чем дело, и она сказала, что ей звонила Ирина, а он спокойно, отстраненно спросил — какая Ирина? — спросил, еще не понимая, потому что был способен забыть имя, не забывая свояченицы; а мать ему сказала — родная сестра Ольги; тогда он поднял голову и молча посмотрел на мать, предотвращая, усмиряя горячий гейзер истерики; мать, всхлипывая, сказала — я же не знала, что ты ходишь к ней, а она мне не поверила, она сказала, что мы с тобой заодно, что мы хотим загнать ее в могилу, как загнали Ольгу, а теперь делаем вид, что ничего не случилось, что никто и не умирал, и она была вне себя, и ей кажется, что ты преследуешь ее, врываешься к ней в дом, где она живет одна, а у нее нет дверного глазка. Он сказал — я ни разу не переступил порога ее дома с тех пор, как Ольга ушла от меня, — а потом сухо, жестко сказал — они сумасшедшие, чтоб мне сдохнуть, они сумасшедшие, потому что только сумасшедшие способны затеять подобную игру, а теперь они не знают, как прекратить это, как от этого откреститься, как воскреснуть из мертвых, не умерев перед этим.

Мать смотрела на него, не дыша, широко раскрытыми глазами, и слова его, голос, невероятная могучая убежденность гремели у нее в голове, как десятки колоколов, призванных крепить веру, и потом лишь она смогла пробормотать — я сказала ей, что ты не веришь и тебя невозможно переубедить; тогда он ей сказал — да будь я проклят, как же я могу поверить, если знаю, что Ольга жива? ради чего мне поступаться честностью? — и сказал — зачем мне верить? чтобы подыграть им в этой безумной игре?

Все чаще и чаще на больших сдвоенных батареях отопления он слушал глухой забетонированный шелест воды и, глядя на блестящую оцинкованную поверхность огромной вытяжки у себя над головой, задумывался о неуемном стремлении людей к легкости. Он подносил к лицу пальцы, кончики которых омертвели от постоянного зажимания твердых оголенных проводов, и думал — легкость во всем, Ольга, легкость во всем — в еде и одежде, в походке и отношениях, в жизни и несчастий — легкость для них новый бог, еще немного, и к ним придется привязывать свинцовые болванки, чтобы они не воспарили к птицам, — их там не ждут; они, чего доброго, нарушат соотношение между силами ветров и человеческой тяжестью и будут жить, влекомые воздушными потоками, как риниафиты, — и думал — как можно так легкомысленно отталкивать землю, противиться ей — меня же они обвинят в пресмыкании, потому что отрываю ногу от земли для того, чтобы тут же на нее ступить, и в этом коротком промежутке, в этом коротком отрыве я слышу ее зов, и я ей за это благодарен; они взяли на вооружение все мыслимые и немыслимые мифы и сказания древних, но я не уверен в их подлинности, вполне возможно, кое-что они выдумали сами, подняв, возвеличив выдуманное до легенды в своем неоглядном стремлении летать; но если птицы — видимые, осязаемые слова, исторгнутые горлом земли, и им должно парить, как звукам, то мы есть глаза земли, но не взгляд, и не должно глазам покидать глазницы — пусть заговорят те, кто прошел через подобную казнь, — и так уж в этом мире у земли множество слепых глаз — и он думал — наверное, будущее за ними, но за мной прошлое, и кто знает, так ли велико их будущее, как огромно, грандиозно мое прошлое, заметь, Ольга, ведь будущее имеет тенденцию к таянию, мое же прошлое с каждой минутой растет.

Уходил он в эти раздумья путями, проторенными отвлечением и усталостью, как уходят из города, нуждаясь в отдыхе от знакомых строений и дорог, но, вернувшись, вновь и вновь сталкивался с неотступным чувством, которое лишало его покоя, вновь толкало к скорейшему выявлению важного просчета, допущенного в последнее время. Он ловил себя на том, что, погружаясь в работу, не может больше растворяться в сложнейшей электрической сети, не может двигаться и растекаться, как ток, в колоссальном замкнутом лабиринте смертоносного напряжения. Он покрывался испариной оттого, что его покинуло безошибочное предвидение, магическое чутье, выручавшее в тех случаях, когда ему недоставало знаний, чутье, которое позволяло уверенно существовать в электрическом организме наравне с проводами и пластинами, ионами и электронами, самостоятельно открывая, познавая, но не формулируя труднодоступные законы и положения физики.

И вот однажды, наведавшись к матери, чьи глаза светились радостью, измотанный тревогой, которая неуклонно вела его к необозримому рву поражения, поглотившему несметное количество боевых колесниц, он вдруг натолкнулся на тленную бумагу завещания, вмиг создавшую прочнейший мост, и, не веривший в подарки судьбы, он с благодарностью подумал — вот ведь, Ольга, не иначе, это ты даешь мне важнейшее в этой трудной жизни — шерсть дохлого пса и лист бумаги — и думал — теперь-то мне остается самое малое — получить деньги и увековечить то и другое в золотых рамках. А потом он посмотрел на мать и подумал — как молодеет человек, составив завещание. Она ему сказала — я не хотела тебе говорить, но раз ты увидел, то будешь знать — и сказала — я сделала это вчера; он сказал — а я сделаю это завтра.

Тогда он и сказал матери, что немедленно пойдет к сестре Ольги, только купит по пути дверной глазок и зайдет на работу за электродрелью и удлинителем, и сказал — больше я туда ходить не буду, потому что после составления завещания не вижу в этом смысла, приду лишь тогда, когда получу на руки деньги — и пояснил — когда приду, чтобы забрать Ольгу, а то, неровен час, ее сестра еще что-нибудь придумает, — потом сказал — все-таки я думаю, это ее идея, Ольге бы такое в голову не пришло; мать спросила — что? — какая идея?; он спокойно сказал — да с этой дурацкой смертью, какая же еще.

Сразу после его ухода Алла Сергеевна позвонила Ирине и тихо сказала — он идет к тебе; Ирина сказала — зачем? у меня полно работы, а вместо этого я должна слушать изощрения его садистского языка? что еще ему нужно? он не успокоится, пока меня не похоронят?; Алла Сергеевна сказала — он идет к тебе, чтобы вставить дверной глазок.

Полтора часа спустя, в промежутках между включениями электродрели, визг которой звонко разносился по лестничным пролетам подъезда, Кожухин сказал ей — не иначе тебе позвонила моя мать; она сказала — да; он удовлетворенно хмыкнул и сказал — то-то я и гляжу, ты успела спровадить Ольгу, — и сказал — не беда, я потерплю, теперь спешить не буду, вот только составлю завещание, закреплю за Ольгой свой банковский вклад, а завтра отпрошусь с работы и заверю его у нотариуса, — он опустил дрель и повел рукой в сторону — здесь недалеко, через два дома есть нотариальная контора, чтобы вам, в случае моей смерти, удобней было добираться, а чтобы вы с Ольгой не бежали туда наперегонки, скажу — о тебе там не будет ни слова, но это, повторяю, в случае моей смерти, что практически исключено — слишком тяжкое бремя мне приходится с вами нести, чтобы бог убрал из-под вас мои плечи, и вряд ли он допустит, чтобы бремя это пало, проломив землю прямо посреди нашего города.

Она стояла в узком маленьком коридоре, прислонившись к основанию массивной вешалки, кутаясь в широкий домашний халат, наблюдала за точными движениями его рук, молча проглатывая его слова, точно зачерствевший, царапающий нёбо хлеб, перед стеной его неколебимого, уверенного безумия, безумия, способного убедить мягким, неторопливым вхождением в чужое сознание, способного подмять чужую волю, замутить ясность кристального знания, посеять короткую неразбериху в памяти, чтобы изъять оттуда любое событие навсегда.

Покончив с дверным глазком, как бы не замечая, что ею овладел легкий столбняк, Кожухин повернулся и двинулся по коридору к розетке, намереваясь отключить дрель и вывернуть сверло, и его взгляд, бесцельно скользивший по письменному столу, пишущей машинке, заваленной внушительными кипами бумаг, вдруг натолкнулся на фотографию Ольги в черной рамке. И от бешеного, стремительного рывка, от грохота брошенной дрели, от волны воздуха, поднятой большим, прыгнувшим к фотографии телом, от далекого хруста рамки Ирина, не сознавая, что происходит, медленно и ровно, как капля дождя, стекла на пол. Над ней нависло отяжелевшее лицо, налитое бурлящей кровью, похожее на перезревший, готовый лопнуть, фантастический плод, и перекошенный, наполовину парализованный неудержимой злостью рот вколачивал в дрожащее пространство сваи слов, не замечая, что они летят в пустоту, как болиды, слов, из которых она запомнила лишь одно — зависть.

Потом она слышала долгий шум воды, пущенной в ванной комнате, плеск в голове, и вновь расплывчатые очертания его крупной фигуры надвинулись на нее, надвинулось изменившееся лицо, потому что разрывавшая его мимика была усмирена железной волей, отчего кожа на нем натянулась, как на крепко сжатом костистом кулаке, и она, одновременно, почувствовала и услышала громкий отрезвляющий шлепок, когда он с размаху бросил ей в лоб мокрый носовой платок, как крупицу необходимого холода. Затем, увидев, что она начинает приходить в себя, чеканя звук, сказал — двадцать пятого мая следующего года в шесть часов утра я приду, и Ольга должна полностью — до последней нитки — быть собрана на выезд.

Не дожидаясь, когда смолкнут на лестнице его шаги, на внезапно открывшемся втором дыхании разума Ирина бросилась к телефону, набрала номер его матери и сбивчиво, голосом, переходящим с крика на шепот, сказала, да, наконец, она поняла, что он не шутит, и он верит, тупо верит в свою незыблемую правоту, противопоставив себя всему сущему, и его необходимо остановить любым способом, благо, он указал нотариальную контору, в которую собирается обратиться, и сказала, что немедленно пойдет к нотариусу, отстоит любую очередь, представит ему свидетельство о смерти, все объяснит и уговорит его что-нибудь сделать, как-нибудь отказать, избегая прямого отказа, потому что нотариус официальное лицо, он, в отличие от них, беспристрастен и, по ее мнению, только нотариус способен убедить Кожухина своей официальностью — здесь ему уже никак не отвертеться, сказала, что рано или поздно, так или иначе этот страшный узел должен быть разрублен, сказала — потому что еще одного прихода вашего сына мне не пережить.

Кожухин узнал об этом во второй половине следующего дня, как только опустился на стул напротив одного из тысячи людей, которых не запоминал, стирая в памяти, как пыль со стекла, дабы они не оскверняли ясную чистоту дали. Он выслушал от начала до конца все, что ему было сказано, в полном спокойствии, ни на минуту не забывая, что нотариусов не может быть мало. На свидетельство о смерти Ольги он даже не взглянул. Потом, глядя в непроницаемые глаза нотариуса, отливавшие перламутром, как ухоженные ногти, он сухо сказал — есть множество того, что я ненавижу, и ничего существенно не изменится, если это самое множество пополнится одним нотариусом, для весов моей ненависти — это ничтожнее щепотки пуха.

В это время Алла Сергеевна, заняв руки вязальными спицами, не зажигая свет, сидела у окна лицом к надвигающемуся сумраку осеннего вечера, опустив веки под давлением жалости, она представляла, как сын бежит к ней, захлебываясь мутным миром, чтобы сказать то, что она и так знала. Вместо этого почти сразу после шестикратного боя часов она услышала резкий щелчок замка, короткий скрип входной двери, твердые шаги в темноте, увидела высокую черную фигуру. Он включил свет, повернулся к ней и презрительно сказал — этот гад мне попросту не поверил.

 

Страна происхождения

От прежней жизни у него остался гул в ушах, но уже не настолько громкий, как бывало прежде, когда казалось, что гудит все тело, гудят кости, зубы, ногти, не настолько всепоглощающий, что, казалось, рушится темная пещера его организма, не тот гул, за которым не слышно человеческих слов, направленных прямо в ухо; но себе он давно сказал — это гул моего сердца. И если прежде он не мог расслышать собственных слов, а знал лишь свои мысли, то теперь, женившись на женщине, которая подобрала его на вокзале и привела к себе, поставив перед своей матерью, он мог слышать их обеих, стараясь привыкнуть, впустить в себя отчетливую речь, превратив чужие слова в нечто физически ощутимое, чувствуя их кожей лица, как легкие, почти невесомые комки ваты; однако избавиться от привычки орать в тишине, пытаясь перекричать гул внутреннего обвала, ему так и не удалось, и голос его, пронзительно громкий, выкрикивавший слова, смысл которых казался тем более абсурдным, чем громче он их выкрикивал, звенел в оконных стеклах, мутил прозрачную воду, тревожил пепел в печи.

Как все это произошло у них на вокзале, мать Марии так и не узнала, скупо, дотошно храня в памяти день появления своей дочери с мужчиной полутора метрового роста, одежда которого годилась разве что на факела; она видела этот день бессонными ночами в гипнотическом трансе все семь лет, что предстояло ей прожить, начиная с этого дня; и видела главное событие этого дня на смертном ложе, погруженная в мягкое неторопливое течение умирания — и они плыли вместе с ней, окаменев в ее сознании, такими, какими она запомнила их навечно — не успевшие еще раскрыть рта, не успевшие еще породниться и сделать все то, что сделали потом — ее дочь со своим будущим полутораметровым мужем, молча стоящие перед ней, готовясь, не испросив благословения, сообщить о своем решении.

Но, как и следовало ожидать, поступок Марии мало удивил тех, кто ее знал, а знали ее очень многие; иными словами, от нее давно уже ждали чего-то подобного, особенно в последнее время, наблюдая в течение пятнадцати лет, как она, пытливо всматриваясь в ночное небо, ищет свою звезду, посылая во вселенную заряды неистовой жажды материнства; поэтому можно было не сомневаться, что как только она отыщет эту звезду, самое позднее утром, — выйдет на улицу с сетью и веревками, поймает, свяжет первого попавшегося мужика и затащит его в дом.

Привела она его в среду в одиннадцать часов утра, а в половине двенадцатого он уже стоял голый посреди двора, между коровником и сараем, где хранилось сено, перед большим, глубоким тазом, наполненным теплой водой; его старая одежда, аккуратно сложенная, лежала в стороне, и потом, когда Мария, вооружившись жесткой мочалкой и мылом, нагнула его над тазом, молча, бесстрастно намыливая совершенно белое, почти безволосое мужское тело, он то и дело, напрягая шею, косил глаза в сторону одежды, вокруг которой бродили куры. Вся тщательно проведенная процедура отмывания заняла не более получаса, после чего, вытерев его досуха махровым полотенцем и прихватив старую одежду, она завела его в дом, в комнату, которую с шестнадцати лет считала своей, где на широкой, девственной кровати лежала новая мужская одежда с ценниками — светлая рубашка кремового цвета, темные наглаженные брюки с новым хрустящим ремнем, уже вдетым в петли, синие носки и черные блестящие туфли — все то, что она медленно и разборчиво покупала с двадцати до тридцати пяти лет, в предчувствии неизбежного замужества, для придуманного мужчины среднего роста и телосложения; и она сказала ему — вот! — и сказала — это твоя новая одежда, надень ее — а потом вышла, прикрыв за собой дверь, оставив его наедине с незримым духом женского одиночества, который, по ее мнению, должен был убедить его в том, что здесь он первый и последний мужчина, по крайней мере, до тех пор, пока комната эта принадлежит ей.

Он появился у нее за спиной, облаченный во все новое, когда она стояла на кухне у плиты, уже проверив карманы его старой одежды, перед тем как выбросить и, не замечая его появления, не оглядываясь, держала в одной руке плотный, многократно сложенный бумажный лист, а в другой — темную тряпку, в которой было что-то завернуто; в следующую секунду сложенный бумажный лист полетел в мусорное ведро и, сразу же, мгновенно, в ту же секунду он заорал — стой! — и еще раз, почти без паузы дико заорал — стой! — уже кинувшись к ведру, с грохотом опрокинув его на чистый половик и разбросав картофельные очистки, куриные потроха и кашеобразную жижу, предназначавшуюся свиньям, схватил обеими руками истертую по краям бумагу и принялся тщательно отряхивать от нечистот, стоя на коленях, прямо у перевернутого ведра. Тогда она, еще не придя в себя, сдавленно сказала — господи — и сказала — что это?; а он заорал, выпрямившись, но не поднимаясь с колен — что это, что это?! — и перекосив слишком маленькое для такой большой головы лицо заорал — это моя родословная! Она стояла перед ним, в изумлении приоткрыв рот, застывшая, побледневшая, никогда не слыхавшая, что у кого-то, кроме охотничьих собак и персидских кошек, бывают родословные, а он, отряхнув чуть подмокшую бумагу, поднялся с колен, нелепый, в одежде не по размеру, но словно не замечавший, не думавший об этом, чувствуя, как барабанные перепонки лопаются от чудовищного гула, быстро протянув руку, вырвал у нее тряпку, в которой было что-то завернуто и заорал — дай сюда! — потом заорал — вот так! — а затем вышел из дома и долго сидел в саду, упершись взглядом в ствол сливы, и тело его сотрясали каменные удары сердца, а он бормотал себе под нос — черт, черт, лишь бы не треснули ребра, лишь бы не треснули ребра.

Но тем же вечером, когда гул в ушах немного утих, а сердце смягчилось в груди, некоторое время просидев молча у окна в сумеречной тишине, он подошел к столу и разложил перед Марией пресловутую потрепанную бумагу, оказавшуюся старым, но довольно плотным еще ватманом размером в квадратный метр, и велел позвать мать. И они обе склонились над столом в мягком, желтом свете абажура, и тени их упали на многочисленные имена и фамилии, расположенные в строгой последовательности, с различными пометками, вплоть до роста, непонятными кабалистическими знаками, крестами и цифрами, знаками зодиака и ровными, короткими стрелками, указывавшими на кровную связь — и если бы они сумели досконально разобраться, вникнуть в эту целостную, строго выверенную геральдическую схему, в которой предстояло занять место и одной из них, они увидели бы историю постепенно деградирующего рода, о чем свидетельствовало неуклонное понижение физического роста и столь же неуклонное повышение роста болезней его представителей, зачинателем которого фигурировал некий гигант, вокруг фамилии которого не было ни одного порочащего знака, ни одной пометки, указывавшей на какое-либо отклонение в могучем организме, кроме знака зодиака и цифры девяносто девять, означавшей количество прожитых лет. Десять минут стояли они в полном молчании, склонившись над столом, не отрывая глаз от четкой, мертвой картины, так, что, в конце концов, им показалось, что они уже видят застывшие, угрюмые лица всех этих людей, спрятанные, прикрытые непроницаемыми масками одинаковых фамилий, а потом он, ткнув пальцем в самую нижнюю, одиноко выступающую из плотных рядов фамилию, сказал — это я.

И это был единственный раз, когда он позволил им воочию увидеть истоки своей крови, но сам он как минимум раз в неделю раскладывал ватман и часами просиживал над ним, точно археолог, путешествующий по миру посредством географической карты, упорно расшифровывая знаки, выискивая пометки, означавшие болезнь сердца. В эти часы мать, улучив момент, неизменно говорила Марии — этот человек скрывается от закона — и говорила-вот увидишь — и неустанно повторяла эти слова, нанизывая свои сомнения на спицу несгибаемого характера дочери, пока последняя не взвилась, наконец, уступив приступу праведного гнева, и не закричала — ну и пусть, пусть! — а потом сказала спокойнее, криво улыбаясь каким-то своим мыслям — я-то не закон — и сказала — ведь я-то не закон; но мать ей сказала — это правда, я чувствую, что это правда; тогда Мария, глядя матери в глаза, впервые произнесла вслух единственное правило, которое сумела вывести за тридцать пять лет жизни — есть одна только правда и она состоит в том, что мы живем здесь и нигде больше и только этой правды следует придерживаться, в эту правду следует верить, а все остальное ложь, потому что все остальное можно вывернуть наизнанку.

За два дня до того, как они с Марией законно оформили свои отношения, он купил у вдовы художника Пала серый, нестарый еще костюм, за сумму более чем скромную, с тем, чтоб надеть его на свадьбу. Перед этим вдова сказала ему — надо тебе знать — мой муж умер в этом костюме; тогда он ей сказал — а я стану в нем жить; она ему сказала — ну живи — и сказала — только не живи так, как жил он. А накануне свадьбы Мария, увидев, как он перекладывает из кармана рубашки в карман пиджака грязную тряпку, ту самую тряпку, в которой было что-то завернуто, приблизившись к нему, сказала — погоди — и протянула ему небольшой табачный кисет, который нашла в ящике старого комода, среди вышедших из оборота денег, ветхих носовых платков и пожелтевших писем; он молча смотрел на нее; она ему сказала — выброси эту тряпку — и сказала — переложи все в этот кисет и носи с собой, если хочешь; он так же молча смотрел на нее, а потом развернул тряпку, в которой оказались паспорт, военный билет, немного денег и два маленьких сверточка из папиросной бумаги; она спросила — а что здесь? — указывая на маленькие сверточки; тогда он медленно, бережно развернул хрустящую папиросную бумагу, и она увидела семь белых красивых зубов и локон волос, и она спросила, дотронувшись до них пальцем — это твои зубы?; он ей сказал — да — и сказал — эти зубы выпали у меня в детстве, а потом выросли другие; она улыбнулась, а он смотрел на нее, и это был один из тех редких случаев, когда в груди его царила глухая тишина; она сказала — а это волосы ребенка; он ей сказал — семилетнего ребенка; она спросила — это твои волосы?; он ей сказал — нет — потом спокойно сказал — это волосы Идеи.

А уже на следующий день после скромной, незаметной свадьбы он вновь надел серый выглаженный костюм, в котором умер художник Пал, и пошел в районное бюро по трудоустройству, где в квадратной светлой комнатке с кактусами и столетником на облупившемся подоконнике женщина средних лет, с лицом желтым, непроницаемым, как дыня, узнав, что трудовая книжка им потеряна неизвестно где, принялась перечислять профессии, заглядывая в какие-то бумаги, кипами лежавшие на лакированном столе, а он молча, тупо покусывал ногти, сидя на колченогом стуле, одурманенный нудным усыпляющим голосом, произносившим, казалось, одно только слово, но на разный лад, предлагавший, казалось, одну только профессию, но с разными интонациями; одурманенный шуршанием ненавистных бумаг, он ответил ей лишь раз, когда она предложила ему работу, связанную с писаниной, и он с яростью сказал — я ненавижу копаться в бумажках!; и, наконец, она сказала — ну, хорошо — и спросила — на что ты годен? что ты умеешь делать?; тогда он, не задумываясь, сказал — стрелять.

И он устроился работать в обшарпанный, грязный тир на базарной площади, где в течение четырех дней навел небывалый порядок, ибо видел в этом глубокий смысл. Твердо убежденный, что навсегда покончил с пустым гулким существованием, приходил на работу с рассветом и до открытия упорно, самозабвенно возился в сухом холодном помещении тира, начищая духовые ружья, подкрашивая вырезанные из тонких листов железа фигурки зверей и птиц, используя при этом исключительно яркие краски, чтобы облегчить попадание в цель людям со слабым зрением; он заменил тусклые, едва тлеющие лампочки, и в помещении тира стало просторно и светло, смастерил крепкие, устойчивые скамейки для маленьких детей, а также подставки для ружейных стволов. В десять часов утра он открывал тир, садился в свою каморку с узким окошком, откуда выдавал пульки, и сидел там, погруженный в целебные воды тихой радости, не замечая посетителей, не замечая, как его собственные руки принимают деньги и отсчитывают пульки, но улавливая каждый шорох, каждый подземный стон, ибо биение сердца не мешало ему более слышать мир. Как раз в это время люди, встречаясь с ним взглядом, стали замечать в его глазах спокойную, холодную мудрость, а те, кто разговаривал с ним, вынуждены были напрягать слух, чтобы услышать его тихий, умиротворенный голос. А вечером, тщательно прибравшись в тире, он шел домой, прижимая к беззвучному сердцу табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи.

Между тем мать Марии, чьи стареющие ноги, оплетенные взбухшими сине-зелеными венами, точно старинные бутыли, требовали тепла, стала явственно замечать веяния холода от резких движений зятя, и холод этот, за три месяца его проживания, распространился по всему дому, пропитав кирпичные стены; она стала замечать пронзительную прохладу, исходившую от крашеных досок пола и поверхностей столов, прохладу от шкафов, зеркал и швейной машинки; кроме того, она стала замечать, что одевается в доме теплее, чем при выходе на улицу; в доме исчезли мухи, а те, что не сумели вылететь, засыпали и дохли, как глубокой осенью; святое распятие, которое она неизменно украдкой целовала на ночь, стало ледяным, и ее не покидало ощущение, что продержи она ноги железного Христа у своих губ дольше минуты, отделять губы от распятия придется при помощи горячего молока, как было много лет назад, когда в морозный день она прикоснулась губами к железной стойке качелей. Марии она говорила — ты чувствуешь, чувствуешь, что твой муж превратил дом в погреб? — и спрашивала — как ты можешь с ним спать, если даже я, в другой комнате, ложусь в постель, как в сугроб?; но Мария ничего не замечала, двигаясь по холодному дому, точно горящая спичка, вынашивая в себе адов пламень неукротимой любви, не то что растопить лед, но поджечь его, как сухой спирт; а мать ей говорила — боже, да ведь мы подохнем здесь от холода, на этих негнущихся простынях. Но хотя опасения матери были сильно преувеличены, она порой замечала за своим зятем такое, отчего каждому стало бы не по себе: например, она была свидетелем того, как он продержал в руке маленький кусок сливочного масла не менее пяти минут, а масло не только не растаяло, но, напротив, затвердело еще больше, после чего она прониклась убеждением, что в жилах его заместо крови циркулирует та жидкость, которую используют для нагнетания холода в морозильниках. И по мере приближения зимы она все чаще говорила Марии — мне холодно — и говорила — я мерзну, коченею; Мария ей говорила — ты мерзнешь от своих дурацких мыслей. Но настал день, когда, вернувшись с работы, Мария застала мать сидящей на собранных вещах. Остановившись перед ней, она тихо, зло сказала — что это? — и еще тише сказала — куда ты собралась?; а мать, глядя в угол, где висела опустевшая наполовину вешалка, отстраненно сказала — сегодня мне приснилось, что наша корова околела; Мария сказала — боже ты мой — и сказала — тебе вечно что-нибудь снится — а потом спросила — куда ты собралась?; мать сказала — я поеду жить к сестре; Мария спросила — почему?; мать молча смотрела в угол, поджав сморщенные губы; Мария закричала — почему? ты мне можешь сказать — почему?; тогда мать сказала — там тепло.

Он присутствовал при отъезде матери, но не придал ему значения, не желая нарушать установившегося соотношения нагрузки и опоры в своем организме, ценя превыше всего эту мертвую уравновешенность, возможную лишь в архитектонике, которая появилась в нем с тех пор, как он устроился работать в тир, где изо дня в день спокойно, размеренно, неустанно поддерживал идеальный порядок, не расставаясь дольше, чем на ночь, с начищенными духовыми ружьями и яркими обреченными фигурками зверей, не отнимая от сердца семь белых зубов и локон волос; при этом он не замечал сухой холод, которым наполнил, заразил дом, не замечал необратимого процесса порчи, проникнувшей даже в камень, поселившейся в стенах, где яростно и беззвучно горела порожденная крайним одиночеством и беспощадным временем любовь его жены.

И уклад его жизни, после отъезда матери, оставался все также размерен и неизменен, если не считать кое-каких новшеств, связанных с работой в тире, таких, например, как стрельба по живым мышам, что он проделывал с непогрешимой, сверхъестественной меткостью вот уже полмесяца, после того, как случайно появившаяся в помещении тира мышь натолкнула его на мысль одухотворить крайне механическую стрельбу, привнести в нее животный азарт псевдосмертельной игры, лихорадочную сладость которой познал сполна его давний родственник, охотившийся в прошлом веке на диких кабанов, кому, по всей вероятности, он и был обязан своим безошибочным глазомером, молниеносной реакцией и безжалостным исполнением, чья кровь преобладала в его крови, чьи инстинкты жили в его теле, наделяя члены электрической стремительностью — тот дал ему все, кроме масштабов, кроме человеческой величины и величины дичи. Между тем, он, в отличие от Марии и ее матери, не мог не видеть явного вырождения своего рода, часами просиживая над ватманом, охватывая взглядом все фамилии нынешнего тлена, вспоминая все, что в состоянии был вспомнить, извлекая на свет белые кости полузабытых преданий, испытывая при этом чувство, какое испытывает человек, глядя в перевернутый бинокль; но, сознавая все это, он с недавних пор свято уверовал в ремонтантность, на примере лобелий и бегоний, убедившись, что в этом мире вырождение рода граничит с его возрождением, а порой связано настолько тесно, что постороннему взгляду не заметен сам переходный момент. Уверенность его была столь велика, что он, предчувствуя в себе семя, способное дать миру росток великого могучего племени, как-то утром подтащил к дому садовую лестницу и залез на чердак, с тем, чтобы спрятать, похоронить там ватман, как нечто позорное, обличающее; и в тусклых лучах серого света, проникавшего на чердак сквозь маленькое, заросшее паутиной окошко, медленно, неуклюже двигаясь в густой древесной пыли, он бормотал себе под нос — я поставлю природу раком — и бормотал — я поступлю с природой так, как сочту нужным; и, пробравшись в дальний угол чердака, он спрятал ватман между обтесанными бревнами и место это завалил старыми революционными журналами, чтобы, уподобившись цветам, навсегда забыть неумолимое прошлое. После этого, не расставаясь с табачным кисетом и его содержимым — с этим скромным, почти невесомым реликварием, который в его сознании весил и значил не меньше, если не больше, чем дамбы, субурганы и мавзолеи — он с головой ушел в охоту на мышей, смастерив для этой цели захлопывающийся плекстигласовый ящик с примитивным механизмом, который, однако, действовал безотказно, используя в качестве приманки куски высохшего сыра.

Время от времени Марию навещала мать. Она входила в дом и с порога спрашивала, дома ли муж, а услышав отрицательный ответ, шаркающей походкой бродила по комнатам, и на ее сморщенном, трагическом лице отражалось удивление. Как-то Мария спросила ее — чему ты удивляешься?; а мать, чувствуя тяжелый дух порчи, исходивший от стен, совершенно искренне сказала — я удивляюсь тому, что этот дом еще не рухнул. Движимая злорадством и отчаянием, она шевелила высохшими губами, старательно подсчитывая трещины и желтые потеки на потолке, которых прежде не было, обращая внимание на все, что отваливалось и покрывалось прожорливой плесенью; почерневшие серебряные ложки и вилки привели ее в состояние, близкое к реанимационному, ибо она была убеждена, что серебро не может почернеть, а коль скоро почернел благородный металл, значит, нет в мире материала, который не рассыпался бы прахом от прикосновения ее зятя, кроме, разве что, ее собственной дочери. В одно из своих посещений она решительно сказала Марии — ты должна вытащить у него этот чертов табачный кисет и утопить его в болоте вместе с тем, что в нем лежит!; Мария сухо спросила — зачем?; мать сказала — а зачем он повсюду таскает свои выпавшие зубы и волосы?; Мария ей сказала — это его дело; мать спросила — чьи это волосы?; Мария сказала — мне кажется, это волосы женщины; мать спросила — какой женщины?; Мария глухо сказала — женщины по имени Идея; тогда мать с презрительным сожалением сказала — Идея — это не женщина — а потом сказала — Идея — это идея.

С тех пор как он избавился от ватмана, похоронив под кипами старых революционных журналов биологическую карту своего рода, а вместе с ней здравую логику жизненных процессов, уверенный, что нет и не может быть другой руки, кроме его собственной, которая возродила и продолжила бы спрятанный на чердаке перечень фамилий; время для него остановилось, и он всерьез задумался о бессмертии. Три недели спустя, когда он подошел к сущности бессмертия, опираясь на неподвижность времени при подвижности организма, когда сознание его готово было выплеснуться в пустоту, ему вдруг приснились мчащиеся черные лошади, и время тронулось вновь. Он проснулся с тяжелой головой и с горьким предчувствием беды отправился на работу. И это был тот день, когда ему сказали, что тир закрывают на зиму. И тогда впервые за последние три месяца он услышал сердце и, оглушенный, мгновенно забывший свои псевдосмертельные игры и раздумья над материальным бессмертием, бросился прочь из тира, распахнув ногой легкую дверь, и сначала быстро, а потом все медленней и медленней бежал в гудящей пустыне времени, пока ноги его не начали заплетаться от непосильной тяжести маленького, вибрирующего тела; а потом он, рухнув, коснулся губами жесткой, равнодушной земли, и в мозгу у него расцвел черный цветок.

Дед, который развозил на скрипящей повозке бидоны с молоком, погоняя рыжую плешивую клячу пеньковой веревкой, отвез его в красную кирпичную больницу, где его, все еще трясущегося, пахнущего пролитым на ухабах молоком, подняли и понесли на носилках двое санитаров. В палате они раздели его и положили на неряшливо застеленную кровать, и до вечера он пролежал в бреду, погруженный на дно осени, пытаясь постичь черным цветком мозга, какой сволочи понадобилось лишить его любимой работы на том дурацком основании, что со дня на день выпадет снег. А вечером к нему пришла Мария, но все ее слова, мучительная тревога, надломленность в движениях — само ее существование потонуло в гуле его сердца, как и существование всех остальных людей, живущих с ним в этой стране.

И впоследствии все, что делали с ним местные врачи и врачи, вызванные из большого города, в бесчисленных кабинетах и кабинках разглядывая рентгеновские снимки его души сквозь белые лучи ребер, снимки его гудящего сердца, в котором с ужасом обнаружили свинцовую пулю, притаившуюся в мышце левого желудочка, обросшую тканевыми волокнистыми соединениями и вместе с рабочей мышцей, гнавшую кровь по сосудам; разглядывая его белую тщедушную безволосую грудь, в надежде найти отверстие от существующей в сердце пули, но, не находя ничего отдаленно похожего кроме соска — все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы просветить его темный мозг и придать настоящее и единственное значение непонятному знаку над фамилией охотника на кабанов, который был несправедливо забыт, но означал, что человек этот полжизни прожил с пулей в сердце, куда ее всадили на охоте то ли по недоразумению, то ли по злому умыслу — и теперь, спустя семь поколений, его наследника постигла та же участь, но с рождения, без выстрела — и все, что они делали с ним, они делали для того, чтобы напомнить ему, что циклу зимы отведено столько же времени, сколько циклу лета, и циклу гула столько же, сколько циклу тишины, и циклу вырождения столько же, сколько циклу возрождения — это не медленно, но и не быстро. Они приходили к нему и спрашивали — что ты в себе чувствуешь? — спрашивали каждый раз — что ты в себе чувствуешь?

И действия их достигли цели, неведомой им самим, в ту ночь, когда, забывшись глубоким сном, он увидел лес давней охоты и встающего с земли человека. Наутро он потребовал у медсестры свою одежду, а она спросила — зачем?; он сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял. Но ему было отказано, и тогда, дождавшись прихода Марии, он велел принести из дома его костюм. И в тот же день, облаченный в костюм мертвого художника, сжимая в маленьком кулаке табачный кисет, в котором хранились семь белых зубов и волосы Идеи, он предстал перед главным врачом и спокойно сказал — я ухожу домой — и сказал — я все понял; тот сказал — ну нет; он сказал — я ухожу; а тот прищурился и спросил — что ты в себе чувствуешь?; и тогда он твердо сказал — уверенность.