История четырех братьев. Годы сомнений и страстей

Бакинский Виктор Семёнович

ИСТОРИЯ ЧЕТЫРЕХ БРАТЬЕВ

 

 

#img_2.jpeg

 

Глава первая

СЕМЬЯ

1

Ему приснился сон, который хоть раз в жизни видится каждому: некто побежал за ним, угрожая, а у него ноги стали подламываться, хотелось крикнуть — и не мог. А потом — обычная путаница лиц и видений: младший из братьев Володька, Верочка, мать, читающая письмо, длинный ряд телег и на них — раненые солдаты. И опять Верочка… Но словно незнакомая, отворачивается, уходит по дорожке сада, и его до боли задевает эта ее отчужденность…

Трезвонили колокола. Илья Гуляев проснулся, настроенный враждебно к своему сну. Он жалел, что не встретил своего преследователя.

Умылся. Тщательно. Если у тебя шея чистая, то и воротничок будет чистый. В льющейся из умывальника прозрачной струе он увидел своего школьного учителя физики, Верочкиного отца, недавно сказавшего ему: «Ты не пойдешь добровольцем, ты кроткий человек, Илья, и не сумеешь убивать». К чему эти страшные слова? Надо окружить немцев, и тогда будет победное окончание. Третий год воюем. Вот то-то, подумал он, что все мы хотим победного конца, а без крови не бывает… Нет, не пойду я добровольцем.

На днях Верочка, шестнадцатилетняя гимназистка, назначила ему свидание в церкви, а там священник читал из Евангелия: «Иисус же сказал: не убивай; не прелюбодействуй; не кради… Почитай отца и мать; и люби ближнего твоего, как самого себя». Илья возмутился: сейчас, в дни войны, говорить такое… Или священник осуждает войну? Или твердит заученное? Но и в книгах пишут заученное. Значит, в жизни ничего не меняется, сколько ни сочиняют книг и ни читают проповедей!

И вот он вновь спешил на свидание. Он шел знакомыми улицами, тротуары которых дворники с утра отскребли лопатами, отмыли из шлангов, и вдыхал осеннюю прохладу портового южного города, давно уже растревоженного, омраченного войной. Он забыл и свой сон, и учителя физики, и священника. Только Верочкины глаза в пламени свечей, ее торопливый шепот, щекочущее быстрое дыхание возле его уха. И ее слова — по выходе из церкви: «Ах, что нам, Илюша, до всего этого…»

Звенели трамваи. Гулкие удары церковных колоколов. Редкие машины, покрытые черным лаком. Запах бензина над влажной мостовой.

Он ожидал ее на углу Московской, близ Крепости. Увидел издали. Она была не одна. Должно быть, по пути встретила Ларикова и Ставицкого. С Лариковым Илья учился в гимназии, в одном классе. Со Ставицким знакомство было шапочное. Он тоже окончил гимназию, кажется год назад, а нынче это не какой-нибудь штатский, нет — весь блестит, с головы до ног, новоиспеченный прапорщик. Прапорщик военного времени. Скороспелый.

Поздоровались, и Верочка стала рядом с ним, Ильей. Лариков, сдерживая улыбку, смотрел на заломленную студенческую фуражку Ильи. Значит, заметил: фуражечку-то Илья намял, изрядно намял, дабы не казаться новичком. Старый, испытанный прием. Перевел взгляд на Верочку и снова — на Илью. Во взгляде читалось: не слишком ли Верочка хороша для тебя? не много ли захотел?

А Ставицкий? Этот лучился улыбкой, как солнышко на детских рисунках. Бодрость, довольство собой и окружающими бродили в нем. Просились наружу. Бам, бам, бам, все будет хорошо. Мы победим. Он готов был обнять весь мир — исключая, конечно, немцев, врагов.

И для всех четверых все было бам, бам, бам. В них тоже что-то такое бродило. Радушие молодости. Внезапная симпатия, токи которой пробегали между ними. Они были почти однолетки. Самая юная — Верочка.

— Только я вышел из дому, — сказал Ставицкий — и прямо на меня верблюд идет. Не идет, а выступает. Важный такой, величавый, царственный. Плывет, покачивает горбами. И ка-а-к плюнет в меня! Вот так: фур-р! — Он по-мальчишески встряхнулся, поднял плечи. На щеках его играл румянец. Четко очерченные губы раздвинулись, и глаза под черными бровями искрились.

— Это он отдал тебе рапорт, как военному человеку, — сказал Илья, и все засмеялись.

Ставицкий живо повернулся к нему:

— Боюсь, он выразил общее отношение к военным. Военные не пользуются кредитом.

— Ну, почему же! — вступаясь за военных, сказал Лариков. — Наши войска продвинулись на турецком фронте! А на западе… На Сомме и под Верденом немецкое наступление захлебнулось. Без нашего экспедиционного корпуса у французов не было бы такого успеха!

— Ждали: немцы и австрийцы немедленно будут повержены, а воюем третий год, — пояснил Ставицкий. — Там наверху… — он заговорил о переменах в командовании армии.

— Что ж, — вновь сказал Илья. — Это в духе времени. Например, сотовый мед теперь заменяют арбузным.

Илья говорил без улыбки, но всем стало еще веселей. Ставицкому слова Ильи доставили особенное удовольствие. Он слегка толкнул Илью в плечо, сказал:

— А ты умеешь, Илья, словечко найти… — И в смеющихся глазах его читалось истинное признание.

— Умеет, умеет, у нас в гимназии это все знали, — подхватил Лариков.

— Разве что на нас, прапорщиков, надежда, — неосторожно сказал Ставицкий.

— Значит, плохи дела России, — тотчас заметил Илья.

Ставицкий быстро посмотрел на него. Казалось, сейчас прапорщик вспыхнет, молодое честолюбие взорвется в нем. Но Ставицкий вдруг словно закашлялся, смеясь, выставил ладони:

— Сдаюсь! Я пошутил, а ты уж и рад стараться!

Прохожие задевали их локтями. Воскресный день. Суета. Пестрота лиц и одежд. Голубое небо. Было видно: Ставицкому с Лариковым не хотелось уходить. Однако Илья с Верочкой переглянулись — пора.

Ставицкий слегка поклонился Верочке, за руку простился с Ильей, выпрямился, козырнул и вместе с Лариковым удалился.

Не знал Илья, глядя Ставицкому в спину, что пройдет всего лишь два с половиной года и этот румяный, ладный и подтянутый прапорщик, весело и дружелюбно смеявшийся его шуткам, прикажет казнить его отца, а другой, бывший товарищ по гимназическим играм и отчаянным проделкам, станет равнодушным свидетелем казни…

Средь равномерного плеска людной Московской улицы Илью с Верочкой оглушил мальчишеский крик:

— Таинственное убийство на Агарянской улице! Новые подвиги Кузьмы Крючкова! Воскресение генерала Половцева! Прорицательница Тэб говорит… Покупайте «Астраханский вестник»!

Илья оглянулся: это его брат Вовка, босой, в расстегнутой косоворотке, мчался по краю тротуара с пачкой газет в руках. Словно запущенное ядро.

— Илья, купи газету! — завопил Вовка, разглядывая второпях Верочкин профиль. — Убийство на Агарянской!..

Илья с ужасом посмотрел на Вовкины грязные ноги, на его выцветшую рубаху, перешедшую к нему с плеч одного из четырех братьев — Алексея, и, овладев собой, грозясь глазами из-под насупленных бровей, сказал:

— Проходи, мальчик, ты обознался.

— А вот и не обознался! — крикнул Вовка, вполне оценивший, впрочем, положение Ильи. — Я тебе оставлю один номер, дома заплатишь! — И побежал прочь, сознавая, что хватил через край. Он самый маленький в семье, а братья горячие и при случае дают волю рукам.

Какой негодяй! — думал Илья, шествуя рядом с Верочкой и опасаясь заглянуть ей в лицо. Погоди же!

Но Верочка потянула его к зданию кинематографа. Пока они усаживались, в зале погас свет и замелькали кадры. Вера Холодная и Мозжухин, немая лента, сказка любви дорогой или что-то в этом роде, как возвещено было на афишах. И эта немая лента растопила, рассеяла негодование Ильи. Он любил своих братьев, хотя никогда и никому не сказал бы об этом. Он любил их, а Санька, второй по старшинству, прозвал его «теткиным сыном», и эта кличка пошла гулять среди мальчишек. Но разве он виноват, что отец в солдатах, семья бедная, а мать решила во что бы то ни стало учить детей, хотя средств нет, и два года назад тетка взяла его на воспитание, увезла в Саратов — чужой, неприютный город, и только теперь, поступив в Казанский университет, он мог избавиться от опеки! Разве он забыл братьев и мать и не привязан сердцем к Артиллерийской улице? За что же они его?..

Немые кадры и любовь, и совсем другая, непохожая жизнь. Счастливое и печальное лицо женщины. Жизнь другая, но трогает.

Трогает неясное, небывалое, распирает грудь. Ничего на свете не надо, ничего, ничего, кроме…

Толпа вынесла их за ворота. Улица — та же. За углом дребезжание, резкий гудок, стук колес. Выплыла санитарная машина, за нею санитарные повозки, и на них — раненые, забинтованные солдаты, словно большие куклы из страшной детской игры. Должно быть, их с вокзала везли в госпиталь. Илье подумалось, эта процессия — из его сна. Где же оканчиваются сны и начинается подлинное?

Верочка отвернулась. Она была воспитанная барышня и совсем не знала грубых слов. Но тут сказала:

— Пусть бы правители сами сражались, как бешеные собаки! — И, возможно стыдясь собственной резкости, как бы виня себя: — Я стала такая злая!

Город, кирпичный и деревянный, там и здесь перекрещенный сетями проводов, распахивался перед ними. Манила щемящая даль пыльных переулков. Призрак близкой разлуки гнался за ними, и они кружили по окрестностям. Прошли районом Косы. На горе возле крепостной стены дрались подростки, и Илья подумал: наверно, Санька там же, может быть и Алешка. Саньку всегда окружает орава, и он непременно вступится за своих. Зачем я повел ее на Косу?

Коса, а с ней и Артиллерийская улица, где жили Гуляевы, издавна пользовалась дурной славой. Район бедноты. Хулиганский, по убеждению горожан из центра, воровской. Тайные — дешевые, для низов — публичные дома. И прочее…

Верочка спросила, как зовут его братьев, и он сказал:

— Это был мой брат Володька, с газетами… Они все не очень любят меня.

— Не надо сердиться на него, — сказала Верочка. — Мне всегда бывает жалко детей.

— Они не такие маленькие. Володьке около девяти, Алешке одиннадцать. Саньке тринадцать.

— Они еще дети.

В саду они набрели на беседку с разноцветными стеклами. Беседка была на втором этаже, и они поднялись по лестнице. Деревья, дома казались то желтыми, то зелеными, красными, оранжевыми. Все было полно странного света, бликов, и это было как минутный мираж. Послышались крики, говор, кто-то снизу спешил сюда, к разноцветью стекол.

— Ты такой умный. Илюша, — сказала Верочка и вдруг прильнула, посмотрела в глаза.

Поцелуи их были торопливые, неумелые, да и отчаянные. Разлука! Нужен ему, Илье, университет, медицинские науки! Работать бы пошел — матери облегчение!

Но мысль о работе была праздная. Мать не стала бы и слушать его. После смерти самого старшего, Антона, после неутешного горя одна мысль у нее: Илье выучиться на доктора, довершить то, чего Антон не успел, и всем детям — учиться сколько смогут! Чистенькие чиновники и иные из соседей по двору смеются: «Кухаркины дети нынче и в офицеры выходят и в университеты лезут!» Но мать этим не проймешь. Она ради своей цели сносит немалые унижения: подачки и выговоры от сестер, брюзжание и насмешки их мужей. Однако Верочкины поцелуи на время развеяли его мысли, размыли, унесли тревоги.

2

Илья ошибся: на горе не было его братьев. И драки не было. Так — баловство. Настоящие драки бывали редко, зато они год от года делались жесточе. Видно, не только на фронте, но и в тылу народ одичал, и это сказывалось даже на детях-подростках.

Санька в этот момент действительно дрался. Только не на горе. На Кутуме.

Летом жизнь братьев Гуляевых проходила на берегу Волги или Кутума. Осенью здесь всегда стояли лодки, доверху груженные арбузами. А зачем лодочникам столько арбузов? Мало у них выручки? Зачем наваленным арбузам изображать этакий конус? И арбузы, тронутые рукой маленькой подплывшей акулы, валятся в воду, и акулы, работая ногами, как винтом, с арбузами под мышкой мчатся на другой берег.

Здесь, на берегу Кутума, под мостом, между сваями, Алешка тонул. Он уже скрылся под водой, и тогда Санька нырнул и тоже ушел на дно и выплыл, бледней воды, тяжело отфыркиваясь и таща за собой Алешку. Потом Алешку, синего, потерявшего дыхание, откачивали и по всем правилам приводили в порядок. Мать не узнала об этом маленьком происшествии, ей незачем было знать.

На берегу Кутума бил родник и образовалась яма, и в ней летом всегда было полно ребят, потому что она была рядом с Кутумом и из нее можно было сразу бухнуться в реку. Тут же, греясь в яме, дурак Горка однажды вызвал драться незнакомых ребят, а те сказали «давай, давай», а когда вылезли, оказались здоровилами и уже скоро повалили и Саньку, и Славку Бельского, не говоря о Горке и о других, и сели на них верхом, и это было для сильнейших ребят с Артиллерийской улицы великим унижением.

Словом, на Кутуме с весны и по осень жизнь била ключом. И вот сейчас на берегу кроме Санькиной компании — Вовка, как маленький, не шел в счет — оказалась еще целая стая с Тарасовской и Демидовской улиц, слывших в городе куда более приличными, нежели Артиллерийская, и какой-то задира вроде Горки крикнул фальцетом:

— Чего мы так болтаемся, давайте подеремся!

Этот боевой призыв не нашел отклика, но задира на то и задира. Он стал против Саньки и, указав на одного из тарасовцев, мрачноватого малого, сказал:

— А вы подеритесь один на один.

Саня ничего не ответил, но все вокруг почему-то воодушевились и стали подталкивать обоих друг к другу.

Сане в январе исполнилось тринадцать. Он был рослый не по годам и сильный, но его противник не уступал ему в росте. Да и бицепсы у этого молчуна…

Делать нечего — стали драться. И вот уже потные, раскрасневшиеся, горя глазами, вошли в азарт. Володя с Алешкой и другие недоросли бегали вокруг.

Чей-то крик взмыл над головами. Драка остановилась, хотя и не сразу. Тарасовские окружили своего — лоб рассечен и обильно бежит кровь.

— Кастетом ударил! — сказал один из тарасовских.

Тарасовские обыскали Саньку, всего ощупали, даже рубаху подняли. Примолкли и артиллерийские: не могли они допустить такого позора, чтобы кто-то из них в товарищеской драке орудовал кастетом, потому что кастет — это смертоубийство, а не драка. Все замерло, только галки, сорвавшиеся с деревьев, орали. И даже Славка, ближайший Санькин друг, потупился.

Один из тарасовских, стоявший поодаль, наклонился и что-то поднял с земли. Подошел с выпачканным землею еще неясным предметом в руке и выставил напоказ.

— Вот он — кастет!

Все напряглись в толпе, и казалось, Саньке не миновать жестокого суда.

Вова поймал затравленный Санькин взгляд и впервые возненавидел улицу, без которой до этой поры не мог помыслить дня своей жизни, и драки возненавидел, и тех, кто сейчас станет бить Саньку, беззащитного…

— Не было, не было у меня кастета! — взмолился Санька, прижимая ладонь к груди, обнажившейся сквозь порванную рубашку. Никогда еще он не был так жалок — ладный, веселый Санька.

— Дай сюда! — сказал Алешка. И начал вертеть кастет перед глазами. Одиннадцатилетний Алексей считался ни маленьким, ни большим, однако он на всех, повысил голос и прокричал уверенно: — Этот кастет не меньше месяца на земле пролежал, к нему грязь присохла. И Санька не мог так далеко бросить, кто-нибудь увидел бы.

— Еще бы, брат за брата! — раздалось со стороны тарасовских.

— Ведь ты бы не устоял… — сказал Славка раненому.

Тот обвел взглядом артиллерийских — каждый съеживался под этим взглядом, — вновь остановил его на Саньке… и Вовка внезапно закричал:

— Атас, казаки!

По набережной зацокало, загрохотало. За конскими гривами и хвостами не сразу можно было разглядеть толпу новобранцев. Те двигались нестройно, вяло, да и казаки лениво раскачивались в седлах, наблюдая лишь для порядка. Не так шли в четырнадцатом году, в начале войны: бойко шли, с песнями, румяные, хмельные. Думали: ненадолго идут, замахивались на витрины немецких магазинов… Надоела война горше горького, и только дети еще играли в войну. В войну да в казаки-разбойники…

Споры смолкли, раненому что-то там приложили ко лбу, и бродячие компании разошлись в разные стороны. Но Саня был угрюм и, лишь пройдя квартал, поднял голову, посмотрел на своих.

— Верьте, ребята, никогда я не ходил с кастетом. Вы сами знаете…

— Знаем, — ответил Слава Бельский.

— Черт меня дернул схватиться с ним, — сокрушенно сказал Саня.

Он давно снискал уважение улицы, и не только потому, что считался силачом. За последний год у Саньки появилось много книг и журналов, которые ему натаскали друзья по реальному училищу из более обеспеченных семей.

— Брось ты об этом думать! — сказал Слава, тяготясь Санькиным унынием. И если у кого были сомнения, то они рассеялись.

На углу к гуляевской компании пристал Вовин приятель Вася Рукавишников. Он шел понуро. Проходя мимо деревянного домишки, где жил Вася, мальчики услышали плач.

— Васька! Это у вас!

Плакали в голос.

— У нас, — глухо ответил Вася.

Они не стали расспрашивать. У Васьки старший брат был на войне. Если так плачут, с завыванием, значит похоронная пришла.

Зато в доме, что стоял на краю Артиллерийской, из квартиры, где жил Славка с хромым братом Мишей и матерью, доносились крики пьяного веселья. Слава опустил голову. Это его мать пировала с гостями. Видно, ей надоело быть солдаткой, вот и шлялись к ним посторонние. А один и вовсе расположился в доме как хозяин. Водка была властями запрещена, питейные заведения в городе закрылись, а этот где-то доставал хмельное. Глупое, крикливое веселье.

Слава нехотя повернул к дому. Саня остановил его, сказал:

— Если хочешь, пойдем к нам.

— Нет, — ответил Слава, — не хочу Мишку одного с ними оставлять. — Слава был Санин ровесник, а Миша годами двумя младше. — Вот вернется отец… — прибавил Слава. — Перед ребятами стыдно.

— А чего тебе стыдиться? — сказал Саня. — Не твоя вина…

В воротах появился на костылях Миша.

Компания проследовала дальше. Слава, а за ним Вова с Васей пошли Мише навстречу.

…В воздухе лежали густые сумерки, когда Вова подходил к дому. Но он приметил в переулке, что начинался против дома, длинные тени. Присмотрелся. Узнал того, который час или два назад дрался с Саней. И еще троих с Тарасовской улицы. А с ними какие-то неизвестные… Значит, побитый привел их и они ждали: вот Санька выйдет на улицу… Или собирались выманить его?

Вова скользнул в калитку. Семья была в сборе, за столом. Илья крикнул с места:

— Явился наконец! Я тебе покажу, босяк, как приставать ко мне, когда я иду с барышней!

— Лучше бы ты ехал учиться, скоро занятия начнутся, — дерзко ответил Вова.

— Он не босяк, — сказал Саня.

— Ах, вон как они разговаривают! — Илья выскочил из-за стола.

— Не трогай его! — сказала мать, подымаясь вслед за Ильей. Она внимательно посмотрела на Вову и белыми своими руками стала ласкать его голову. — Умойся да сядь поешь, день-деньской в беготне…

— И верно, Илья, чего ты в Казань не едешь? — сказал Санька.

Илья сурово посмотрел на Саньку, но ничего не ответил. Он был не злой человек — Илья, и только казался братьям немного чужим.

— Я тебе, Владимир, больше не дам по улицам бегать, — сказала мать. — Тебе на лето задачки задали, ты их сделал?

— Сделал! — ответил он явную неправду.

— Все равно не пойдешь больше в контору. Проживем и без выручки твоей.

— Не пойду, — согласился он.

В этот день он не продал всех газет, «посолил» целую пачку. Ни в убийство на Агарянской, ни в новые подвиги Кузьмы Крючкова или воскресение несуществующего генерала Половцева, ни в прорицания Тэб больше никто не верил, и Алексей встретил Володю словами: «Ну что: лопнул твой банк? Разорение! Крах! Банкир пустил себе пулю в лоб!»

Вот и сейчас Алешка с легкой гримаской передразнил:

— «Прорицательница Тэб предсказывает…» Нашла дураков, они и слушают. Еще в газетах печатают. Что же она напрорицала?

— Она в январе напророчила, что в этом году война будет еще более кровавой, что осенью у русских будут успехи на фронте и в этом году умрет один из королей Европы.

— И умер?

— Не знаю. Что-то не помню.

— Много врешь, выдумываешь, вот у тебя все и перепуталось в башке. — И добавил презрительно: — Дура она, твоя Тэб. Мама могла бы на картах нагадать лучше.

Ужин был бедный, хлеб да селедка, и за столом не засиделись. Едва Саня поднялся, Володя шепнул ему об этих совсем не призрачных фигурах, растворившихся в сумерках, в переулочной пыли. Но Саня, к его удивлению, спокойно застегнул ворот сатиновой рубахи и пошел вон. Пошел один, с голыми руками, против восьми… Алешка с Ильей заметили перешептыванье братьев, посмотрели с подозрительностью. Вова скользнул за дверь.

На улице стемнело. Калитка едва успела скрипнуть за Саней, и вокруг него сомкнулось кольцо. Взошел месяц, и при свете его стали видны лица. Да, это были те, тарасовские, и еще четверо совсем незнакомых, страшноватых. Среди них — рослый армянин. Уж такая она — Астрахань. Тут, помимо русских, и татары (эти занимают целые кварталы), тут и персы, тюрки, армяне, грузины, евреи, ассирийцы, немцы. По рынкам толпами ходят калмыки и киргизы в вывернутых шубах, в малахаях на голове. А в войну прибавились еще беженцы из Польши и Галиции.

Кто-то взял было Саню за руки. Он вырвался, сказал:

— Зря вы, ребята. Я дрался по-честному. Если хотите, могу с кем-нибудь из вас. Только не с ним, — он показал на рослого армянина, — ему не сегодня-завтра в солдаты идти. Я не виноват, что у меня крепкие кулаки и острые костяшки.

— Вот я тебе покажу костяшки. — В воздухе мелькнула рука и как бы отдельно — что-то похожее на стальной брусок, но Саня перехватил эту быструю руку, дернул к себе, и брусок выпал из разжавшихся пальцев, ударился, зазвенев, о кирпич тротуара.

Вова вложил в рот три пальца и пронзительно свистнул. И во второй раз, и в третий. Из подворотен, здесь и там, отряхиваясь, повылезли дворовые псы. Калитка стукнула: Алешка, Илья. Начали появляться Санины сверстники. И кое-кто повзрослей. Слава Бельский, ремесленники из общежития, пекаря… Даже Горка заявился.

Саню вновь брали за руки, толкали.

— Убери руки! — крикнул Саня, и чувствовалось, он теряет терпение.

— Бандитская ваша улица, — сказал армянин, имя которого кто-то назвал: Сурен.

— На нашей улице еще никогда не было убийства, — тяжело дыша, ответил Саня.

Слава и Илья с Алешкой подскочили с двух сторон.

— Он вас обидел? — сказал Илья, вплотную придвинувшись к Сурену. — За товарища вступились?.. Саня капал на него?.. Ах, дрались по уговору! В чем же дело? Где логика?

Эти слова Ильи, особенно выражение «где логика?», почему-то подействовали на Сурена, и он, несколько опешив, сказал:

— Нельзя кастетом бить.

— А есть доказательства? Вы видели кастет?.. Доказательств никаких. Значит, не может быть и речи о возмездии, — тотчас с энергией ответил Илья. И вновь его слова странным образом показались Сурену убедительными. Это были непривычные для улицы слова. Из какого-то другого лексикона. И Сурен смирился.

— Пошли, ребята, — сказал он. — До-ка-зательств нет. Будем считать — ошибка.

Пришлая ватага помялась, помялась и гуськом потянулась к углу улицы.

Вова вздохнул. Что-то эта сцена подсказала ему. Что Саня — бесстрашный человек? Это он знал, но все же… Что хорошо не быть одному, иметь братьев, друзей. Что и слова могут иметь силу. И еще что-то. И всего его, от головы до ног, объяла радость, но вместе с тем и чувство острой, подчас опасной многозначности да и зыбкости жизни.

— А ты, Илья, дипломат, — сказал Слава Бельский.

Воскресный день кончился. И месяц в небе пропал, закатился. Братья вошли во двор. Они были здесь одни.

— Не хочу я уезжать, — вдруг сказал Илья. — Ну, не могу…

— Я знаю, почему не можешь, — сказал Саня. Он еще раньше кое-что слышал от матери, а сегодня — от Вовки. — А ты укради эту гимназистку. Русанов взял с собой в экспедицию на Шпицберген, а потом на Новую Землю свою невесту Жюльетту Жан. Француженку. Она была очень красивая. И училась в университете. В Париже.

Илья посмотрел на него. Даже в темноте видно было, как внимательно Илья посмотрел. И затем угрюмо, как бы обиженно повторил:

— Жюльетта Жан! На Шпицберген!

 

Глава вторая

БЕЗОТЦОВЩИНА

1

На столе у Ильи стопой лежали «Нормальная анатомия», «Неорганическая химия», «Органическая химия» и еще кое-какие книги, не медицинские. Он с утра погрузился в чтение.

— Хорошо учиться в университете. Можно и на занятия не ходить, — сказал Санька. — Не то что в приходской школе или реальном училище. А тебя не выгонят, Илья?

Мать, услышав эти слова, сказала:

— Погубит тебя твоя барышня, Илюша. Езжал бы ты…

Что ж, если это погибель — пусть так.

— Я останусь с вами, — ответил он, стараясь не смотреть на мать. Зато, подняв глаза, встретил отчужденные взгляды Саньки и Алексея.

— Кем же ты будешь? — сдержанно спросил Санька.

— На завод пойду. Или землекопом. Санитаром в госпиталь!

— Санитаром?.. Лучше водовозом! Будешь на бочке сидеть, — сказал Алексей.

— Его в солдаты возьмут.

Только мать молчала. Она стояла у печи, как распятие — раскинув руки. Руки сползли, опустились вдоль туловища. Значит, рухнула ее надежда.

— Ну вот что, — сказала мать сухо. — Пойдите сегодня по гостям. Двоюродного брата Колюшку навестите. Надо и мне день отдохнуть. Не все мотаться по закоулкам порта, принимать рыбу, шить мешки… Ты и на счетах считай, и пол мой, и тару готовь, и дома детей накорми. Кто ее, проклятую, выдумал — войну?

— Войны вели еще дикие племена, — сказал Санька. — И даже съедали пленников. А потом рыцари, короли, императоры… Что же мы, так вчетвером и ввалимся? Да они взбесятся!

— Ты с Ильей к тете Ане пойди. И заодно к тете Саше. Квартиры — рядом. А Леша с Вовой — к тете Марусе.

Дети все ждали, не скажет ли она чего насчет Илюшкиного сумасшедшего решения не ехать в Казань, бросить университет, но мать словно и не слыхала тех шальных слов. Только видно было: ожесточилась враз.

— Слава богу, что у тебя не дюжина сестер, а лишь четыре! — сказал Алексей. — Еще счастье, что тетя Феня живет в Саратове. Бабушка нарожала, а мы навещай разных теток, дядей, двоюродных белоподкладочников и дурочек с косичками! По полу в сапогах не топай, рот ладошкой не вытирай, мясо руками не бери. А уж скука — помереть можно.

Мать заставила Володю натянуть какие-то особенно короткие штанишки и шерстяные чулки, матроску, видно для того и купленную, а ему все это была противно до ужаса, и когда, Алексей, посмотрев сбоку, презрительно фыркнул, Володя мигом сорвал с себя и чулки и матроску, облачился в привычные линялые штаны и суконную косоворотку.

— Неужто Илюшка не поедет учиться? — дорогой сказал Вова.

— Дурак он! — отрезал Алешка.

— Есть хотите? — спросила тетя Маруся. Она всегда встречала их как сирот из приюта.

Алеша с Володей переглянулись.

— Гуси, гуси… — начал Володя.

— Га-га-га, — откликнулся Алеша.

— Есть хотите?

— Да-да-да.

— Будет, будет, — сказала тетя Маруся и проводила их в столовую. Завтрак был хоть куда — пирожки и прочее, но у чужих Гуляевы стеснялись.

Двоюродный брат Николашенька, белокурый, стройный, восторженный, оставшись с Вовкой и Алешкой, неожиданно спросил:

— А вы в карты играете?

— У кого деньги есть, с тем играем, — спокойно ответил Алешка.

— Деньги? Ах, вы на деньги? — растерялся Николашенька. — У меня есть немного на подарок Нюрке — нашей двоюродной сестре.

— Запомнишь их — всех двоюродных сестер! — небрежно сказал Алексей.

Они мигом обыграли Николашеньку в очко.

— У меня есть марки и старые монеты, — вздохнув, сказал Николашенька. — Целый альбом марок. Давайте еще играть. Мама не узнает. Скажу: потерял.

— Ты вот что, Николка, — со своим неподражаемым спокойствием сказал Алешка, — никогда не старайся отыграться! И не прикупай к семнадцати очкам. А родителям врать нехорошо, — прибавил он, хотя сам порой врал напропалую.

Еще по дороге к тете Марусе Вовка с Алешкой набрали на улице окурков, а потом высыпали в Алешкин кисетик, который он тщательно прятал от матери. Николка забыл свою досаду и просто задрожал от восторга, узнав, что его братья курят, и они втроем отпросились погулять. Алешка свернул Николаше аккуратную сигарку — он все делал удивительно точно и аккуратно: и лодочки вытачивал, и паял, и умел сделать деревянный пистолет — и Николка, кашляя, задыхаясь, стал тянуть.

— Хорошо? — спросил Алексей.

— Ах, какая прелесть! — давясь дымом и вытирая слезы, ответил Николашенька.

Они вышли к Кутуму, и Николашенька спросил, хорошо ли они плавают, и Володька удивился вопросу: он поверить не мог, что Николка, почти ровесник Алешке, не умеет плавать.

— Давай научу, — сказал Володька.

— Ну что ты! — в свою очередь изумился Николашенька. — В такой холод! Воспаление легких схватишь!

Воспаление легких! Вовка слышал про такую болезнь, но для него это были пустые слова.

— Мы и в октябре купаемся, — сказал он. И скинул рубаху.

— Некоторые круглый год закаляются, — сказал Николка. — А где же у тебя сорочка?

— Какая еще сорочка? Зачем? — Володя засмеялся: — Круглый год закаляются, а ходят в сорочке! — Он взбежал на баржу, уперся ногами о выступ. — А ты в одеже когда-нибудь купался? — сказал он. — Эх, ты… — Прыгнул и сразу вынырнул, тряхнул головой.

— Ну, как водичка? — спросил Алексей.

— Дерет и фамилии не спрашивает! — ответил Володька и запустил грубым словечком, от которого Николашка вновь пришел в восторг.

— Как грузчик! — сказал Николашенька.

Володька вылез и стал отряхиваться, как отряхиваются после купанья собаки.

— Холодно? — спросил Николашенька. — Вытерся бы…

— Дашь сорочку — вытрусь.

— Меня мама заругает, — сказал Николашенька. — Думаешь, мне жалко? На, возьми, пожалуйста…

— Не надо, — сказал Володька, но Николашенька уже снял с себя куртку, а затем и белоснежную сорочку, Володька помахал ею в воздухе и вытер ноги.

— Возьми, — сказал он.

— На что она мне? — Николашенька скомкал свою сорочку и бросил в Кутум. Она поплыла, и он проводил ее любопытным взглядом.

Они поднялись горбатой улицей. Володька щурился от осеннего солнца, посылавшего приятное тепло, и думал, что бы еще такое сделать, чтоб окончательно согреться. Он было попытался шугнуть величавых верблюдов, важною поступью пересекавших улицу, но верблюды не обратили на него ровно никакого внимания, а один, двугорбый, поворотил к нему голову, вытянул шею, чем очень развеселил своих собратьев, которые шли следом и заулыбались, приподняв губы. Николашенька весело захлопал в ладоши, и даже лошадь, запряженная в арбу и стоявшая у обочины в одиноком ожидании, помахала хвостом.

Но эта хмуроватая лошадка как раз и обратила на себя особенное Володино, да, пожалуй, и Алешкино внимание.

— Прокатимся, что ли? — сказал Володя.

— Конечно, — ответил Алешка. Он протянул руку, чтобы погладить кобылку по морде, и тотчас отдернул — кобылка оскалила свои глупые лошадиные зубы. Это было зловещее предзнаменование, но Вовка уже начал отвязывать веревку. Николашенька засомневался:

— Нагорит нам, ребята. Лучше извозчика нанять.

— Которые носят сорочки, те пусть и нанимают извозчиков, — ответил Алешка.

— Или которые свою газету имеют, — прибавил Володька.

Но Николашенька тут и сам загорелся:

— Ах как хорошо, ах как хорошо! — восклицал он, пританцовывая на месте.

Они уселись в арбу, Алешка взял вожжи, но притихшая лошаденка, казалось, только этого момента и ждала. Она взяла с места рывком, бешено, встряхивая задом; арбу вихрем понесло вдоль мостовой, и Алешка от неожиданности выпустил вожжи. На повороте арба наехала колесом на большущий камень, резко накренилась, и Николашенька, вскрикнув, вылетел комом, а Вова с Алешкой только чудом удержались.

Бешеный мустанг, мчавший их, и не думал замедлять ход, и Вовка в великом смятении стал шептать единственную молитву, какую знал. «Отче наш, иже еси на небеси… Да приидет царствие твое», — шептал он, а его било в зад и мотало во все стороны и подбрасывало, и один раз они с Алешкой больно стукнулись головами, в то время как нечистая сила все взбрыкивала и взбрыкивала и неслась галопом, лишь минутами переходя на рысь, распугивая обомлевших прохожих и минуя улицу за улицей. Арба стояла торчком; шут ее знает, как она держалась, но, слава богу, держалась, иначе давно бы Вовка с Алешкой разбили себе голову о мостовую. Они не замечали, где едут, куда едут, деревья и дома мелькали, а им бы только удержаться, окончательно башку не свернуть…

Алешка попытался было схватить вожжи, но мустанг и это учуял, взял под уклон, под гору, и тут молниеносно стал приближаться конец света.

Все стихло как-то мгновенно, и изнемогшие братья внезапно увидели перед собой серебряно и счастливо текущую во всю свою ширь Волгу. Кобылка медленно подошла к воде и, как ни в чем не бывало, стала пить. Братья проворно выскочили из арбы, потирая ушибленные бока и колени.

— Никогда не видел такую человеконенавистную лошадь, — сказал Вовка.

Лошаденка развернула арбу и сноровисто стала подыматься в гору. Братья погрозили ей и пошли берегом. По дороге отдышались, очухались, нарвали сладкого «салотского корня», стали грызть.

Николашеньку они нашли на его улице. Он сидел, пригорюнясь, на каменных ступенях чужого дома. Тонкая курточка его была продрана на локте, и брючина продрана…. Он поднял голову — экая размалеванная фотография: на одной щеке фиолетовое пятно и ссадина и на другой. А уж шишка на лбу!.. И губы вспухли.

— Здорово тебя!.. — сказал Алешка. — Шишку надо медным пятаком растереть. — И полез в карман за пятаком.

Гуляевы, как могли, почистили Николашину куртку и брюки навыпуск, отскоблили грязь с ботинок. И Николашенька повеселел. Он потребовал закурить.

Николашенька дымил вовсю, горланил бранные слова, услышанные за день, и вообще старался выглядеть сорвиголовой. Лишь перед самым домом он затоптал окурок, оглянулся — позади следовал его отец. Отец схватил Николашеньку за шиворот и потащил к калитке.

Но и Гуляевым отступать было поздно, несогласно с правилами, и они поднялись по лестнице Тетя Маруся с великим укором покачала головой и провела их в гостиную, а сама ушла в комнату, где производился допрос. Должно быть, дядя Осип, Николкин отец, полез ему в карман и нашел колоду карт, потому что он и о карточной игре спрашивал — сквозь стенку дядины слова доносились гулко, как из бочки, а тетины и Николкины невнятно, слабо — эти двое, видно, совсем смешались.

Дядя Осип обращался попеременно то к тете Марусе, то к Николке:

— Я тебя сколько раз предупреждал: они его испортят за один день! Скверный мальчишка! Как еще они не затащили тебя в какой-нибудь притон?.. Сам он никогда бы не стал играть в карты, да еще на деньги!.. Надо проверить серебро… Все возможно. Посмотри в ящиках. Дети улицы. Безотцовщина! Завтра они начнут плавить сейфы, грабить банки. Я знаю этот народ!.. Мне какое дело! Не мной начата мировая война!..

Насколько Гуляевы могли судить, дядя Осип не слушал возражений, и сквозь его громкий голос изредка прорывался лишь Николкин плач.

На пороге вновь появилась тетя Маруся:

— Я вас накормлю обедом, дети, и идите домой. Очень нехорошо!

— Не надо нам обеда, — сказал Алешка, решительно поднявшись с места.

Тетя Маруся загородила собой выход:

— Не обижайся, Алеша. Это он так, под горячую руку. Мы все-таки родня.

Но еще не родился человек, который мог бы заставить Алешку забыть гордость и самолюбие.

Тетя Маруся успела лишь протянуть им по яблоку, Алешка и от яблока отказался, и Володя взял за обоих, сунул в карман.

2

На крыше сарайчика в Казачьем Дворе, бывшей казарме, что напротив Вовкиного и Алешкиного дома, идолом восседал, охватив колени руками, вор «Машенька». Почему дали ему такую кличку — бог ведает. Разве оттого, что лицо белое, девичье. Он поманил братьев Гуляевых рукой, и они подошли.

У Машеньки оказалась свежая колбаса и печенье. Алешка только отведал колбасы и нехотя взял папиросу.

— Чего чванишься? — сказал Машенька.

Он мнил себя покровителем детей и называл себя еще вторым именем: Мордухай. Был-де у евреев такой заступник перед царем в Вавилонии.

— А ты сейфы плавить умеешь? — спросил Алешка, закуривая.

— Я все умею.

— Не умеешь ты, — уверенно сказал Алешка и легко спрыгнул с сарайчика, хотя высота была немалая.

— Скажи, какой гордый стал! — вслед сказал Машенька. — Пойдем, угощу тебя мацони.

Машенька привел Вову в лавчонку старого перса, за спиной которого ребята, чего греха таить, иной раз набивали карманы курагой, кишмишом и разными сладостями.

Лавочник, прихрамывая, подошел, Мордухай-заступник расплатился за орехи, и старый перс с жалким выражением в глазах сказал:

— Отдай мацони.

— Какое мацони?! — отчаянно заорал Машенька. — Что придумываешь? Ну, обыщи, обыщи! — Он вытянул руки по швам и весь вытянулся, словно готовый подпрыгнуть и взлететь, но старик не двигался с места и с той же жалкой болезненной гримасой на лице повторял:

— Отдай мацони.

В лавке, кроме них троих, никого не было. Машенька погрозил пальцем, сказал «Я тебе!» и вышел вон. Володьке оставалось лишь пойти за ним, а за углом они припустились бежать. Было еще светло. Они остановились наконец, и Мордухай, все время придерживавший карман, сказал:

— Ешь! Для тебя старался!

— А если бы он стал обыскивать?

— Не знаю. Я его на бога взял!

Володька подумал — и отказался. Машенька не обиделся. Он тоже не хотел и поставил заклеенный бумагой стакан на лавочку возле дома. Вскоре они разошлись в разные стороны. Машенька отправился по своим неизвестным делам, в свою неизвестную жизнь.

Дорогу Володе загородила двойная цепочка людей, которая медленно и осторожно, как-то ощупью, перекочевывала с тротуара на мостовую. Володя разорвал цепочку и только тогда заметил, что это шли слепые, взявшись за руки. Откуда столько слепых? — подумал он. И дети… Он привык к увечным: с войны возвращались безногими, безрукими, слепыми, потерявшими ясный разум, как дурачок Афоня, но откуда дети?

В окнах домов засветили керосиновые, а кое-где и электрические лампы. На Артиллерийской улице электричества не было нигде. А все же в первом этаже соседнего дома, где жили две девочки, Вовкины и Алешкины однолетки, особенно в зале, вечерами порой было ярко освещено, там за полупрозрачными гардинами двигались веселые тени, играла музыка. Если же уцепиться за подоконник и приподняться, поставив ногу на выступ, то будто и сам находишься в комнате, среди веселой и нарядной публики.

В этот вечер гостей было много, они сидели по обеим сторонам стола и вдоль стен, слушали: в глубине зала, ближе к окнам, пленные австрийские офицеры играли на скрипках и на виолончели. Они играли разные вальсы и еще что-то. Это были старые знакомые пленные. К новым относились хуже, так как газеты сообщали о непомерной жестокости к русским военнопленным в Германии и Австрии.

А в другом конце… В другом конце комнаты поместились на стульях Илья и та барышня-гимназистка, из-за которой он вздумал не уезжать. Илья положил руки на колени, лицо у него было беспокойное. Маленькие, но очень светлые, живые и внимательные глаза смотрели диковато.

Володя стоял, держась за подоконник, все косточки его болели после галопа на дикой лошаденке, но о боли он забывал, музыка почему-то приводила ему на память слепых или одинокого хромого старика с его робким: «Отдай мацони».

Каково же было его изумление, когда в комнату, с узлом волос на голове, сияя глазами, вошла мать. Все обернулись к ней, и Володька понял, что ее позвали петь русские песни — все знали ее искусство, и она однажды уже певала в этом доме.

Австрийский оркестр смолк. Мать подняла руки к вискам, словно вспоминая, — руки у нее были белые, только на ладошках видны следы постоянной работы, — и, ни на кого не глядя, начала: «Вдоль по улице метелица метет…» Ей хлопали после каждой песни, а она улыбнется уголками рта и начнет новую. Пела она и военные песни, и тюремные, и цыганские, а как взялась да как-то по-своему: «Во Францию два гренадера из русского плена брели…» — маленький австрийский подпоручик закрыл лицо руками и стал вытирать слезы, потому что не только пленному, а и каждому могла постучаться в сердце песня, как ее пела мать.

По тротуару звучно пробоцали — это были Афоня-дурачок и великовозрастный Горка. Горка стал дразнить Афоню, и Володя крикнул: «Тише вы!» — но Горка тут же дернул его за ногу, и он чуть не растянулся на земле. Горка занял его место, заглянул в комнату и сказал глумливо:

— Баре расселись, а эта старается, как дура деревенская. — И спрыгнул, закурил папиросу.

— А ты хлыщ, фертик! — с обидой сказал Володька.

Горка тут же с силой ударил его по щеке, и у Володьки ручьем потекли слезы боли и озлобления. Он ткнул Горку головой в живот. Горка кулаком свалил его на землю и удалился. Кто-то поднял Володю — это был пленный австрийский солдат Артур, работавший конюхом в пожарном депо.

— Злой, шельма! — сказал он Горке вслед. — Разве он знает, что есть война и плен? Успокойся, мальшик. — И стал гладить Володю по голове.

Володя отряхнул брюки, вытер рукавом глаза. Вся прелесть вечера пропала для него. Подожди, Горка, подумал он мстительно. Придет отец с войны…

— У него тронутый голова, — негромко сказал Артур, имея в виду Афоню.

— Это у него с войны.

— Проклятый война! — сказал Артур. — Вся Европа будет конец!

Володя уже привык, что войну теперь иначе не называют, как проклятой.

— Немец-перец-колбаса! — сказал дотоле молчавший Афоня.

— Не дразни его! — сказал Володя. — Он вовсе и не немец, он австриец.

Афоня прижал руки к горлу. Неизвестно, что хотел он этим изобразить, но дразниться перестал. Володя при случае совал ему кусок хлеба или брынзы, или яблоко, и Афоня это помнил.

В калитке мелькнуло светлое пальто, и, секунду помедлив, к Володе шагнула девочка с косичками, дочь дворничихи, почти единственной в квартале, потому что, несмотря на войну, дворниками в большинстве были мужчины.

— Это ты, Шурка? — сказал Володя.

— Я не Шурка, а Шура. Шурочка. Проводи меня в булочную.

Он пошел с девочкой рядом и спросил, оглядываясь на окно большого светлого зала:

— Они господа?

— Ах, какие там господа! — ответила Шурочка. — Их отец раненый в госпитале лежит, а мама едва сводит концы с концами.

— А гостей сколько!..

— Это приятельницы Тасиной мамы устроили складчину. Они говорят: пленные тоже люди, надо им скрасить жизнь. А почему ты не пошел музыку слушать?

Музыку слушать! Вот так-таки пришел бы в своих драных сапогах и уселся?

На обратном пути Вова расхвастался.

— А я читаю про Африку, про Индию, — сказал он. — Я уже решил, что буду путешествовать. Охотиться на львов. Если льва не тронуть, то и он не тронет, а если его ранят, то он потом мстит и успевает загубить пятьсот человек, пока его не убьет охотник. Или акула… Мы с отцом плавали на рыбнице и видим: настоящий пиратский корабль, с черным флагом. Погнались… Подходит наш эсминец. Капитан говорит: эти пираты — беглые немецкие пленные; помогите, у меня мало команды… Мы пересели, и тут по борту громадная акула…

— В Каспийском море акул нет, — деликатно сказала Шурочка.

— Я знаю. Случайно заплыла! — сказал он, сообразив, однако, что неоткуда акуле заплыть в Каспийское море.

— Приходи к нам, Вова. Будем дружить. Хорошо?

— Хорошо. — И посмотрел ей вслед.

Он вспомнил Илью и его барышню, и ему стало удивительно, что он насмехался над Ильей. Но дернул же его черт вставить про акулу!

Кто-то в темноте остановился рядом: Илья со своей барышней. И мать. Строгий голос матери:

— Коли не хочешь учиться, то бог тебе судья, но баклуши бить не позволю. Можно рабочим на завод пойти. Хоть бы к Норену. Сперва учеником. А приказчиком не надо. И матросом не надо, даром что твой дед всю жизнь плавал матросом.

Мать удалилась. Молчание.

— Ты должен поехать, Илюша, — в ночном безмолвии сказала барышня. — Папа говорит: «Если Илье с его способностями не учиться, то кому же? Это преступление. Его ноги не должно быть у нас!» — Барышня помолчала и вновь, другим голосом: — Если ты не поедешь, я буду очень-очень жалеть и плакать, но между нами все будет кончено, Илюша!

Вова счел неудобным слушать далее и поспешил домой. Он поделился новостью с Алешкой. Тот поднял брови и сказал:

— Значит, водовоза на бочке не будет. Ай да барышня!

А Илья тем временем проклинал судьбу, ту самую, в которую верили древние греки, беспощадную, и надеялся на чудо: грянет революция, о которой давно говорят умные люди, и на время отменят занятия. И царя не будет, и занятий в университете. Однако до этой минуты он и сам втайне страдал от своего решения остаться, потому что ум его стосковался в бездействии.

3

Саня вошел полуголодный, потянул носом — не пахнет ли каким жареным. Илья сидел в «детской» (одна из комнат у Гуляевых по старинке всегда так называлась) и читал. Но читал он не анатомию человека и не «органику» — перед ним лежала толстая книга, и в ней Саня через плечо Ильи прочитал:

«Тот, кто хоть раз испытал радость отплатить добром за зло, тот никогда уже не пропустит случая получить эту радость».

«Для чего же разум людей и, главное, вложенная в их сердца любовь, если с ними можно обращаться только как с животными — угрозами, насилием?»

— Это кто пишет? — спросил Санька.

— Лев Толстой, — ответил Илья.

Входная дверь хлопнула, наверно вошла мать.

— В жизни так не бывает, — сказал Саня, задумываясь невольно. — Например, война…

— Война все опрокидывает! — согласился Илья, резко щелкнув австрийской зажигалкой, и огнем осветило его не очень красивое лицо: большой нос, скулы, рыжие брови.

— Так как же быть? — спросил Саня.

— Не знаю, — ответил Илья, густо выпуская изо рта табачный дым. — С другой стороны, если война начата и длится третий год, не сдавать же Россию немцам?

— Хочешь не хочешь, а пошлют воевать — куда денешься?

— Надо стараться не думать об этом, — сказал Илья. — Жить все равно хочется.

— Да… — Саня вдохнул вечерний воздух, вливавшийся в открытую форточку. За окном начиналась не улица, а даль, бесконечность, которая была непонятна, но звала его, ибо никогда еще он не был так полон тревожного, бессознательного ощущения бытия. Он рос, тянулся вверх, все еще летал во сне.

— Если хочешь, оставайся с нами, — сказал он. — Только… на войну возьмут.

— Так или иначе возьмут. Я не боюсь… Как хорошо мама поет!

Во дворе играла шарманка на мотив: «Разлука ты-ы разлука, чужая сто-о-рона…» Попугай шарманщика вытягивал из ящика билетики с предсказанием счастливой судьбы, и женщины брали билетики из его клюва.

4

Илью провожали всей семьей. Братьям — развлечение: сутолока, вокзальные огни, много цветов. Да и проехаться на извозчике — это бывает не каждый день. А главное, Илья опомнился, выбросил блажь из головы.

У магазинов кое-где выстраивались хвосты. Ушла в прошлое пора, когда рыбы дешевой, даровой было хоть завались, и хлеб дешевый, и вишню да желтослив для варенья за гроши покупали двуручными корзинами, и молока да творога бери за копейку! Все дорожало. А спекуляция… Спекулянтов в газетах называли мародерами тыла, негодяями, немецкими агентами, «„патреётами“ из буржуазной среды», и иным запрещали проживание в Астрахани, которая была объявлена  н а   п о л о ж е н и и   ч р е з в ы ч а й н о й   о х р а н ы. Но в тех же газетах говорилось, что спекулянты покрупней отделываются штрафом или тремя месяцами тюрьмы, а взяточники — удалением со службы. Гуляева исподволь сушила сухари: времена наступали смутные.

Илья уезжал невеселый, хмурился. Володе этого было не понять: ехать куда бы то ни было — лучше ничего нет! Но при этом он вновь вспомнил Шурочку…

Дорогой Илья все же старался отвлечься, стал задирать Володю, тот в ответ тузил его кулаками, и братья заулыбались.

— Скажи, чтоб мать слушались, — сказала мать, когда они остановились у вагона.

— Мать слушайтесь, — уныло повторил Илья. — Они меня «теткиным сыном» зовут, — пожаловался он. — Знали бы, как жить у чужих!

— Ладно, Илюшка, не сердись, — сказал Санька. — Нам сочинение на дом зададут, а ты далеко. У тебя слог хороший.

Санька не льстил. Илья был великий мастер писать сочинения. Он и письма присылал такие, что они порой трогали даже закаменелые сердца братьев.

— Ну, пиши нам, Илюша, хоть раз в неделю, — сказала мать.

— Ладно, — он смотрел по сторонам, будто ждал кого-то.

— Береги себя, — наставляла мать.

— Ну понятно…

По перрону бежала девушка. Вова узнал ее. Та самая гимназистка.

— Здравствуйте, — она запыхалась. — Я боялась, что опоздаю.

— Здравствуйте, — сказала мать.

— Познакомьтесь, — сказал Илья.

— Вера.

Саня подал руку, сказал галантно:

— Меня зовут Александром.

— Какие все загорелые! — восхитилась она.

Илья взял ее за локоть и отвел к соседнему вагону. Алешка посмотрел на Саню, скривился:

— Кавалер!

У соседнего вагона — Ставицкий в военном обмундировании, с чемоданом в руке, неразлучный друг его Лариков и еще какие-то хорошо одетые люди. Ставицкий удивился, пожалуй даже обрадовался Илье с Верочкой, подал руку.

— Уезжаешь? И я. Получил назначение в Действующую армию, — сказал он, улыбаясь и осторожно оглядываясь. — Это мои мама и папа. — Мама и папа выделялись в толпе. У них были молодые породистые лица. Приятные. Бледные. Видно, эти двое волновались за своего Юрочку. Илья кивнул, те поклонились. — В городе стало скверно, — вновь, торопясь, заговорил Ставицкий. — Губернатор и наказной атаман астраханского казачьего войска устанавливают твердые цены и публикуют обязательные постановления, а торгаши продают товары из-под полы, и, несмотря на обыски и аресты, армия спекулянтов не уменьшается. Нет, всего этого лучше не видеть!

Илья с любопытством посмотрел на Ларикова: а что думает по этому поводу его отец, рыбопромышленник? Или промышленники не имеют отношения к спекуляциям? Про себя он отметил еще, что Ставицкий называет казачьего атамана полным званием. В военной школе выучили!

Паровоз загудел. Илья, схватив Верочку за руку, кинулся к своему вагону. Верочка вдруг обняла Илью и поцеловала, и он прыгнул на площадку вагона.

Поезд умчал Илью, и мать, отирая слезы, сказала:

— Нужда проклятая!.. А вы — глупые. Не знаете, каково жить в неродной семье.

Верочка пошла с ними. На одном из перекрестков простилась.

Санька сказал:

— Прилип Илюшка, присмолился к барышне… А она мне нравится!

И, задумавшись, вытащил из кармана и стал жевать «закис» — такую упругую массу: прилепи ее к стене — держится, а после снова жуй, покуда не надоест.

 

Глава третья

ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ

1

Барышня не пропала, как комета в небе, след ее не затерялся, нет. Выпал снег, в городе замерзли лужи, пруды. Пора катанья на салазках, на коньках. И вот она явилась, горя щеками, глаза весело блестят — словно праздник вошел в комнаты, осветил углы.

Через неделю снова пришла. А в декабре, перед рождеством, когда в городе еще не умолкли разговоры об убийстве Распутина, мать встретила ее возле Крепости, да не одну, с отцом, с виду человеком угрюмого склада. Так получилось, что они все пошли в сторону Артиллерийской, и, делать нечего, мать сказала:

— Если желаете, зайдите погреться.

А барышня словно того и ждала:

— Мне очень нравится у вас. Зайдем, папа. Ну, зайдем же!

Однако разговора с учителем у матери не получилось. Вовка, который накануне доказывал, что теперь вокруг этого Распутина много можно наплести, особенно в заголовках, или «шапках», как их называют в конторе, орал за стеной:

— «Новые подробности убийства Распутина»! «Тайны убийства Распутина»! «Кто были родители Распутина?»!

Алексей громко поддразнивал:

— Раньше умней придумывал, когда контору держал!

Матери пришлось выйти унять обоих. А когда вернулась в зал, учитель заметил, что детей надо, держать строго, влияние отовсюду дурное, и она подумала: было бы у тебя четверо, посмотрела бы я, как ты их держишь!

При отце и Верочка была сдержанней и, отчасти чтобы замять неловкость, вежливо осведомилась, есть ли письма от мужа. Мать ответила: от Ильи писем нет, а от мужа есть, из госпиталя: немецкая пуля прошила ему мякоть ноги, и это, по его словам, даже облегчение — с легким ранением полежать в госпитале. На самом деле она смягчила выражения мужниного письма; письмо было злое, и там многое надо было читать между строк, например о том, что после госпиталя ему, Гуляеву, снова под пулями расхлебывать кашу, которую не он заварил… Но после этих ее слов обеим вновь стало неловко, потому что учитель заметил сухо:

— Кто-то должен защищать отечество.

Матери подумалось: наверно, трудно Верочке с вдовцом этим, сухарем.

Сухарь тем временем разглядывал через оконное стекло громадного идола из снега, слепленного во дворе Алешкой. Идол был страшный: желтые стеклянные глаза, ощеренные зубы железными гвоздями торчат, ногти огромные, нарезанные из жестяной банки, и поперек груди буквами для галош: «Бог войны». Учитель спросил, кто слепил такого, мать ответила: «Сын» — и начала накрывать на стол. Гость, однако, не унимался:

— А вы не думаете, что зайдет городовой и разнесет творение вашего сына на куски?

— В наши дворы городовой не захаживает. Тут, мол, рядом с порядочными гражданами разбойники проживают.

Вошли Вова с Алешей, за ними Саня с котелком в руке — дети свели дружбу с солдатами местного гарнизона и хаживали к ним за гречневой или пшенной кашей: голодновато стало в городе. Саня, увидев Верочку, смутился, пробормотал:

— Скоро будем рождество справлять.

— Под малиновый звон, — вставил Алексей.

— К дяде Осипу пойдем, Алешка говорит, это наш дядя устроил мировую войну, — сказал Вова.

Мать осторожно глянула на учителя. Тот усмехался, глаза были острые, в лице читалось: разбитные, но — улица!

Напрасно Илья связался с барышней, подумала мать, она под отцовской властью, а он больно суров, не подступись.

Гость есть гость, и мать затопила печь, то и дело заглядывая в комнату: при учителе дети присмирели, но надолго ли? Оказалось, ненадолго. Заявился Николашенька — этот что-то зачастил, — под мышкой у него пачка книг, перевязанная бечевкой, и он с порога закричал во весь голос:

— Привет астраханским индейцам!

Дети выбежали и также во всю мочь, перебивая друг друга:

— Хоу, хоу, кто пришел!

— Ого-го-го! Это что у тебя?!

А Николашенька кричит, словно глухим:

— Луи Буссенар, Купер, Жаколио, Дюма-отец! Это Алешке!

Мать с трудом успокоила их, и Саня спросил, как дела дома. Николаша, махнув рукой, ответил:

— Хуже некуда. Отец почти что банкрот.

Мать улучила момент, сказала:

— Передай матери… может, зайдет? Все же мы сестры.

Дело в том, что к своей сестре Марусе мать не ходила с прошлого года. С того самого времени, когда она по приглашению сестры ездила к ней на дачу в Ессентуки. Возила она и Вову с собой. Случилось, она там целых два дня пекла, варила, даром что у Маруси и прислуга была, с ног сбилась, ночь не спала — дядя Осип ждал важных гостей. А собрались гости, Гуляеву даже к столу не пригласили. И она на следующий день забрала Вову — и была такова. В то время дядя Осип имел приличную долю в одной промысловой компании. Но с тех пор дела его сильно пошатнулись, и он предпринимал отчаянные усилия, чтобы удержаться на поверхности. Он даже сказал как-то: у разорившегося промышленника, если он благородный человек, только один выход — пустить себе пулю в лоб. Но, верно, у него не хватило либо благородства, либо решимости.

В комнате стало жарко, дети открыли форточку, а Вовку уже вынесло зачем-то на улицу, и оттуда донесся его звонкий голос: «Распутин!» Санька глянул в окно и выбежал вон. Это Вовка бросил Горке в лицо «Распутин», и быть бы ему на этот раз избитым нещадно… Саня взял Горку железной рукой и основательно встряхнул. Тот вырвался, перебежал на другую сторону улицы, и в открытую форточку камнем влетел его злой крик:

— Пролетарии! Голь! Беспортошные! Я вам всем припомню!

По лицу учителя пробежала кислая гримаса, но мать уже решила про себя: шут с ним, так и так с ним детей не крестить: война! Да и молоды оба — и Илья, и гимназисточка эта. А все же было от встречи и досадно и тревожно. И вроде — обидно как-то.

Едва она проводила барышню с учителем, пожаловал, остановив сани перед воротами, совсем необычный гость — сам рыбопромышленник Лариков.

Испокон веку приказчики приходили хозяев поздравлять, а тут хозяин приехал навестить — и не какого-нибудь большого приказчика, а простую работницу. Правда, отец на Ларикова десять лет работал, и заехал старик лишь на минуту и потому только, по его словам, что Гуляев мастер своего дела и за малую провинность на фронт угодил при четырех-то несовершеннолетних детях, в то время как иные балбесы и ветрогоны и воевать не воюют, и работать не работают.

Лариков скинул в прихожей дорогую шубу, погладил бритый подбородок, перекрестился на образа. Глаза у него были быстрые, смотрели они из-под крутого лба бойко. Взгляд был веселый и бегучий, мигом обежал и детей, и обстановку в комнате.

— Значит, так и живете. Справно, — сказал он.

Мать спросила, не выкушает ли он рюмочку вина, он сказал: «С удовольствием» — и выкушал, закусив пирожком. Потрепал по щеке Володьку, велел кликнуть кучера — тот принес пакет, в котором оказались елочные украшения, — спросил, учатся ли ребята, удивился, что все учатся, похвалил, сунул матери пятирублевую бумажку и пошел к двери. Мать сказала:

— Денег-то и не надо бы…

Но старик оборвал строго:

— Ты гордая, я знаю, и муж твой гордый, да ты не об себе только, ты об детях думай. Я от тебя больше зарабатываю. И сыновья наши вместе в гимназии учились.

Идя следом за стариком, мать с тревогой спросила, какие дела на фронте.

— Какие там дела! Не сегодня-завтра вовсе развалятся! Кругом одно предательство да казнокрадство! — ответил старик сердито и с этими словами отбыл.

Со двора его провожал соседский мальчишка Степка, который, кривляясь, пел:

Когда я был аркадским принцем, Я во дворце недурно жил, Гулял я с Гришкой Распутинцем, Вино и пиво с ним я пил.

— Знать, и вправду плохи дела, коли старик Лариков забеспокоился, ко мне в гости пожаловал! — сказала мать. — Вот он пять-шесть домов объедет, а по городу слух: «Старик Лариков о семьях фронтовиков, своих бывших ловцов, заботится». Он и раньше посылал подарки для ловецких женушек и детей. А сам, передают, среди своих, промышленников, говаривал: «Если ловец не просит денег вперед, значит рыбы наворовал. А если на баню просит, знай, украл вдвое». Бо-ольно хитер!

Санька с Алешкой и Николашенькой собрались кататься на салазках. О самом младшем и забыли. И младший был уязвлен. Лишь напоследок Алексей вспомнил:

— Айда, «Астраханский вестник»!

— Не пойду, — сказал Вова, глядя в пол.

Братья ушли. Ему стало одиноко. Едва не заплакал от обиды. Со вздохом сел за книгу «Жизнеописание русских царей».

— Ты чего остался, мой маленький? — сказала мать.

— Просто так, — ответил он, отворачиваясь. — Про какого царя ни читаешь, написано: «Почил в Бозе». Почему они все умирают в Бозе? Или их туда свозят умирать? А где она — Боза?

— Ты у Алексея или у Саньки спроси, Вова.

— Они говорят, Боза — это имение или дворец. Где же, говорят, им умирать, как не во дворце? Но я не верю. Сами не знают. Только драться умеют…

— Не грусти. Я тебя в обиду не дам. Я знаю: ты мне хотел помочь, когда продавал газеты.

Она обняла его и прижала к себе, словно хотела защитить от всех настоящих и будущих бед, от всех ветров и всего зла…

Прошло рождество. Печать передавала обнадеживающие сообщения Штаба Верховного Главнокомандующего, но конец войны… конец войны терялся в туманной дали. В тылу была дороговизна и общее недовольство.

Однако улица жила. И, как всегда, манила братьев Гуляевых.

…Санька первый ринулся вон из дому, перевернулся в воздухе, словно какой циркач. Алешка засмеялся. И Вова. И пошли все трое, с снежками в руках, против ремесленников. Потеха!

Потеха, да не для всех. Снежки, летая во все стороны, как будто щадили, как будто не хотели задевать Бельских — Славу и Мишу, одиноко стоявших в стороне. Им не до снежков. У них отец с фронта нагрянул, а радости прибавилось немного.

Саня отряхнулся, отер снег с лица. Сунув руку в варежку, взял Славу за плечо и повернул. Они пошли вперед. За ними — Миша на костылях, Алешка с Вовой.

— Что же сказал отец? — спрашивал Саня.

— У него с матерью много было разговоров. Расходятся. Уже разошлись. Мы будем жить отдельно.

— Кто это «мы»? — всполошился Саня.

— Мать с отцом призвали нас с Мишкой и давай каждого по очереди спрашивать: с кем хочешь жить?

— Ну?..

— Мишка будто отрезал: «Как Слава, так и я». Да он знал заранее.

— «Мишка отрезал»! А ты что?!

— Я сказал: «С отцом». И Мишка тут же: «И я с отцом». Отец враз переменился, не узнать. Засмеялся, обхватил нас руками. «Вот, говорит, единственное богатство, которое у меня не отняла война». Он уже и квартиру подыскал.

— А мать?

— В слезы. Мы с Мишкой стали свои пожитки собирать — отец из имущества ничего не захотел взять, — она уткнулась в дверной косяк, плачет. Но за нами не пошла.

— Значит, вы с Артиллерийской съезжаете? Куда?

— На Малые Исады. Мы обещали матери навещать ее.

Слава с Мишкой остались у ворот.

Гуляевы шли домой молча. Тутовые деревья махали им голыми ветвями. И Вова сказал:

— Никогда я от мамы не уйду!

Братья посмотрели на него. В один голос, но не очень уверенно:

— Много ты понимаешь!

Вова не ответил.

— А их отец? — сказал Саня не столько для Вовы, сколько для себя и Алешки. — Воевал, гнил в окопах, вернулся и…

— Я ни за что не уйду от мамы! — повышая голос, повторил Вова.

2

В дом Гуляевых тихо постучали, и вошел человек в шинели, опираясь на палку.

— Вот и я! — сказал он из прихожей. И словно раздался благовест.

— Кто это? — спросила мать дрогнувшим голосом, привстав из-за стола.

— У вас угол не сдается демобилизованному?

— Смотря кому, — сказал Вова, не отрываясь от приключений Жюля Верна.

Мать выбежала на этот благовест в прихожую, смеясь и плача.

— Мальчики, отец приехал!

Санька с Алешкой грохнули стульями и ветром пронеслись по комнате. Отец затерялся среди поднятых рук. Вова подошел последним, и отец подумал, что тому не хватило места, он притянул маленького и поднял, заглядывая ему в лицо — ведь он тоже не нажил богатства и оно было все тут, в этих четверых. В смуглом смышленом лице младшего он увидел не столько радость, сколько замешательство и страх, но не стал разгадывать: он явился с края полуночи, и как тут не испугаться мальчишке, играющему, только играющему в войну?

Наконец они все оказались в комнате и стали разглядывать друг друга.

— Подросли как, а, мать? Не узнал бы, не узнал… Какая гвардия у меня, — сказал отец.

Дети удивились его густому голосу и обветренному лицу, в котором радость напряглась и еще не нашла выхода… То, что он, возвратясь с этой бесконечной войны, мог шутить — это располагало… Да и как иначе?

Только в глазах младшего все еще было недоверие, и отец заметил. И задумался, словно бы нашел не совсем то, чего ожидал. Конечно, ему не хотелось показывать невольного огорчения и сомнения своего. Он, вновь оглядев жену и детей быстрым, испытующим взглядом, с некоторой опаской сказал:

— Ну так как, Вова? Сдашь мне угол или в другом месте искать?

Это был голос странника. Есть ли он у меня — дом? И внезапная пауза была ощутимо весомой, как если бы набежавшая густая туча остановилась, грозясь, над самой крышей.

— Ну полно, полно, — сказала мать.

— А ты с мамой не разойдешься? Как у Славки мать с отцом, — сказал Вова.

— Что?! — сказал отец.

В комнате все замерло. И Вова понял.

— Это у тебя Георгиевский крест? — спросил Вова при полном молчании остальных.

— Да. Да… Был моментами и у меня мальчишеский азарт, — отчасти воспрянув духом, ответил странник; нет, не странник, отец.

— «Русский народ непобедим, — сказал кавалер Георгиевского креста рядовой Николай Гуляев».

— Это еще что? — спросил отец, оборачиваясь к матери, у которой улыбка засветилась в глазах.

— Это шапка, — сказал Вова.

— При чем тут шапка? — сказал отец.

— Какой ты непонимающий! — ответил Вова. — Это не та шапка, которую надевают на голову, а газетная.

— Ах, вот оно что! — догадался отец. — Ну, друг, я едва порог переступил, а ты меня ошарашиваешь загадками, одна труднее другой.

— Это он любит, — отводя последние тучки, сказал Алешка. — Он у нас на весь город прославился: воскресил из мертвых генерала Половцева и наводнил астраханские улицы разбойниками. И еще у нас в запасе прорицательница…

Отец засмеялся. Он только начал приходить в себя.

— Бойкий у меня сын растет. Шапки кроит. Ну ладно, когда-нибудь и я вас удивлю. Расскажу, что такое война. И что значит газы. А пока поговорим о мире. Как вы тут без меня?

— Учимся, — сказал Саня, как старший.

— Вижу, ученые стали. Мать не обижаете? Вас трое, она одна.

Отец стал ходить по комнатам, смотреть. А Санька как раз за последние дни отовсюду нахватал книжечек про Ната Пинкертона, Ника Картера и Шерлока Холмса, и они валялись кипами в зале, в прихожей и особенно в детской; их было столько — на возу не увезешь.

Отец ворошил, ворошил эти блистательные сочинения голодных студентов, зарабатывающих свой хлеб насущный, и спросил:

— Кто же это натаскал? Экая уйма, с ума сойти!

Дети молчали. Затем Санька, покраснев:

— Это я, папа.

— Да разве по этим книгам чему научишься?

— Их все астраханские ученики читают.

— Город, значит, особенный! В Астрахани, говорят, пленным австрийским офицерам разрешали со шпагой ходить, И по гостям шлёндать. Это за какие заслуги? За верность своему монарху? — сказал отец.

— Я читал «Синее знамя», — сказал Саня, осмелев, — и знаешь, батя, даже во время нашествия у татар тоже были люди! И у нас, конечно.

Отец посмотрел на него:

— Люди есть в каждом роду-племени. Однако татарское нашествие проклинают из века в век. А книжки про Ников Картеров человеком не сделают!

— Так он же не только про Ников Картеров, он ученые книги читает, — вмешался Алешка, во второй раз взяв на себя роль громоотвода. Но и дух противоречия сидел в Алешке крепко, и он сказал еще: — А я прочитал роман «Кола ди Риензи — последний римский трибун». Это книга! Не «Синее знамя», где на каждой странице кони ржут.

Санька сверкнул на него глазами:

— А что еще коням делать? О римском трибуне читать? У татар только и было: кони да стрелы!

— А реалисты по-прежнему дерутся с гимназистами? — сказал отец, желая прекратить спор между сыновьями.

— Дерутся, — ответил Санька. — И с коммерческим училищем… А на Артиллерийскую нашу все боятся заглядывать. У нас ребята из пекарни один к одному, да из ремесленного…

— А мне мать писала, ты хочешь ехать пропавшего в Ледовитом океане Русанова искать, — сказал отец, строго-задумчиво взглянув на Саньку.

— Ну и что?! — тут же сказал Алешка. — Санька — он тот же Русанов или Седов, и он же купец Калашников!

— А ты кто? — быстро отозвался Санька. — Кирибеевич?

Вова посмотрел на тонкий Алешкин нос, густые светлые волосы и залюбовался. «Кири… надо будет прочитать». Но и Санька с его темными и блестящими, как у матери, глазами был хорош собой.

— Ладно, ребята, — примирительно сказал отец. — Что ни слово, то у вас спор. — И стал спрашивать об Илье. Он ловил каждую подробность. А потом сказал:

— Снимите-ка с меня сапоги.

Дети бросились разом, но мать оттеснила их, ловко присела и этак сноровисто стащила с отца один сапог и другой. Ей, наверно, понравилось это, потому что она поднялась, как бы повеселев, и у нее румянец, который оттеняла белая блузка, так и заиграл на щеках.

Отец пошел мыть ноги в корыте, а Володька, скинув свои чеботы, надел его сапоги и бацал в них по зале.

Потом мать приготовила чай, и отец сказал:

— Почти два года, как мы в последний раз сидели вместе за этим столом. Страшно подумать… А дети-то — куда образованней нас с тобой растут, — сказал отец, с улыбкой обращаясь к матери, и видно было: это он мать благодарит за то, что дети растут образованными. Для детей эти слова отца и его улыбка были в новинку: раньше он как-то не очень ценил образование. Раньше он твердил одно: старшие должны работать.

— Ты уж не томи нас, скажи: насовсем вернулся? — спросила мать, и в тревожной ноте ее таилось: не отпускник ли ты, и не пролетный ли миг — твой приезд?

— Списан вчистую. Однако сказать, чтобы окончательно… Россия словно на вулкане, и я, несмотря на ранение свое…

— Ладно тебе, — перебила мать, мудро отстраняя от себя преждевременную заботу. — Поживем — увидим. — И, полная решимости не упустить минуту счастья, вновь посветлела лицом.

Володя убежал на улицу, а Саня, уединившись в детской, думал об отце. Ему представился отец, каким тот приезжал с промысла: вначале порадуется встрече с женой, с детьми, а потом чуть что — широкие темные брови подымутся вверх, глаза загорятся гневом. Очень переменчивый был, крутой. Солдаты, что возвращаются с фронта, почти все ожесточенные, а батя хоть и говорит, что в груди накипело, однако задумывается и вроде присмирел. К семье переменился.

Вошел Алексей и словно угадал течение Саниных мыслей.

— Мать показала ему мою гимназическую куртку, — сказал Алексей, — а батя: «Добротный материал. А учится хорошо?» И потом: «Один в университет попал, другой в реальное училище, третий в гимназии. Не станут ли они нам чужими?» — «Не станут, отвечает мать, ведь Илья не стал…» — «Это, говорит он, надо еще проверить». А она: «Я не слепая, вижу человека». Ему не понравилось, что Илья не поехал к началу занятий, но особенно ей не выговаривал. А еще отец мне этак строго: «Тебе, как гимназисту, не годится площадная брань и даже такие слова: клёвое, плёвое».

— За отметки определенно начнет спрашивать, — в раздумье сказал Саня. — С математикой у меня туда-сюда… А сочинения… Эх, Илюшки нет! Может, батя и прав: немного он чужеватый, Илья.

Алексей усмехнулся:

— Тем, что в стенке на стенку не дерется? Из возраста вышел… Ты на грамматику, на синтаксис налегай.

— Учитель нашелся! На сочинения — налегай! На историю — налегай! На мифологию — налегай!

— А ты знаешь, кто был Сатурн?

— Сатурн?.. Сатурн… — повторял Саня, смешавшись.

— Бог бесконечного времени, — сказал Алексей.

— Если учить про всех сатурнов… А ты в бога веришь? В нашего, христианского? В бога-троицу?

— Не знаю… — ответил Алеша. — Иисуса Христа могу представить, а бога-отца и бога — святого духа — ну никак!

— Вот и я тоже! — подхватил Саня. — Иисус, ну, был проповедник. Были и до него и после. Конечно, необыкновенный человек! Лечить умел. Но почему — сын божий?.. А в бессмертие души веришь?

Алексей посмотрел на него. Поколебавшись, сказал:

— Когда в церкви стою, вроде начинаю верить. Настроение такое охватывает. А как вышел на улицу — из головы выскочило.

Саня засмеялся:

— Много ты бываешь в церкви!

3

Какой год, какой день на дворе? За окнами бурлило и шумело, словно река радостно хлынула на город. Рано утром Санька разбудил своих братьев:

— Черти, проспите революцию!

Они оделись впопыхах и выбежали на улицу. Неслась толпа — черно-серая лавина. Мимо неслись лица, лица с огромными, радостно-буйными глазами.

Солдаты в шинелях, студенческие курточки, мастеровые, какие-то невиданные прежде люди, ютящиеся на окраине, — эта река разом поднялась со всех улиц, из всех домов, подвалов, казарм и с лозунгами, криками текла мимо. Мальчишки спрыгнули с крыльца, и река подхватила их.

— Царь отрекся.

— Самодержавие пало.

— Товарищи, свобода!

— Ура!

Кто-то рядом заплакал, кто-то засмеялся. Протяжными взмывающими голосами пела «Марсельезу» долгожданная народная воля. Пела перед раскрытыми ставнями особняков, перед витринами магазинов и красочно блиставшими вывесками. Город менялся на глазах. Даже раненые, опираясь на палки и костыли, вышли из госпиталей, делились табачком и обнимались.

Площадь была запружена народом. Где-то далеко был стол, и на нем уже возвышался оратор.

Алешке с Вовкой ничего не видать — по малости роста.

— Полезли на фонарь! — скомандовал Санька.

Оратор — маленький, беловолосый, без шапки, словно нарисованный на фоне плотно-синего дня — взмахнул рукой и крикнул:

— По-здра-вляю народное собрание с завоеванной свободой!

Над толпой взлетели шапки. А стоявший рядом с фонарным столбом пожилой солдат сказал, обратясь к соседу, тоже в шинели: «Что, раз так дело повернулось, то уже на фронт, товарищ, не пойдем?» — «Войне каюк!» — убежденно, с достоинством ответил сосед.

— Самодержавие свергнуто, свобода завоевана, — продолжал оратор. — Но ее еще надо защитить. Есть лишь один путь — путь единения всего народа…

— Санька, ура! — завопил Вовка старшему брату.

А там, над толпой уже стоял другой оратор.

— Смотри-ка, — крикнул Алексей, — ведь это наш батя! Батя!

В толпе зашевелились, зашикали:

— Тише, вы там! Населись, как воробьи!

Батя, распахнув шинель, словно вознесся, словно остановил половодье, что шумело под его ногами.

— Товарищи! Братья!

Ах, как хорошо это у него получилось: «Братья!», «Братья!..». Все люди — братья! Вот как они, Гуляевы! Нет, лучше конечно! Они дерутся. Старший бьет младшего. «Революция победила…», «Бра-атья! Ура-а!..», «…народную власть», «Годы страданий…». Ну что за человек — наш батя! Да он ли это? Не он, ей-богу… «…рабочих, солдат, крестьян».

— Ну и батя! — сказал Алексей и с гордостью посмотрел на окружающих.

Но в этот момент в стороне раздались гневные крики, многие бросились туда, завертелись, как в водовороте, и над толпой пронзительно: «Шпи-и-к… Бей его, бей его!» Шпика сбили с ног, и он страшно закричал. Все стихли, отрезвев, и Вовка увидел сверху, как его батя растолкал ряды, приказывая:

— Товарищи, спокойно, арестуйте его и уведите в управу. Там разберемся.

Река неслась играючи, половодье было расцвечено флагами, мелодией «Варшавянки», выпеваемой молодыми и страстными женскими голосами, вчерашние мечтания выстроились на знаменах золотом букв. Ораторы сменяли друг друга на трибунах. В морозном предвесеннем воздухе, напоенном свободой, невероятной, как внезапное цветение маков, перекрывая все иные, трепетала одна нота: конец войне! По улице бродили до поздней зари толпы. На стенах еще догорали плакаты: «Николай отрекся в пользу Михаила, Михаил отрекся в пользу народа».

— А что, — говорили в кучке собравшихся солдат, — ведь и в Писании было сказано про возмущение народов.

— Будя тебе! — ответил другой солдат. — Кабы не затеяли войну… Распутин был чумазая рожа, а и тот говорил: ни к чему стране война! Гиблое дело — эта война, она нужна только генералам: сидя на теплых местечках, детей наплодили, и надо их вытаскивать; ну, и деньги и чины нужны! А уж вору война лучше ярмарки: грабь сколь хочешь! Им она нужна, говорит, а для папы, — они промеж себя царя с царицей называли папой и мамой, — папе, говорит, война погибель! Дождется, говорит, дождется папа красных флажков! От японской войны папа, говорит, чирьями отделался, а тут головы не снесет!

— Ты на Распутина не оглядывайся, — сказал третий солдат, свертывая громадную самокрутку. — Хорошая была царская собака, костогрыз! С придворными курвами и с самой царицей спал.

— А тебе жалко?

— Всей Расее позор!

— Позор — полбеды. А вот от Кшышынской, царской канарейки, был государству разор! Говаривали: имеет вкус к царскому телу. Сперва с самим папой, а потом с великим князем Сергеем Михайловичем любовь крутила. Она с этим князем полмиллиона хапнула! А с каких сумм? Этого на театре не вытанцуешь! Князек артиллерией ведал, да на фронте снарядов нет, от германских пуль солдат гнилой картошкой отбивайся, а у балеринки тем часом под Ярославом имение выросло да жемчуга на шее, а им цена двести пятьдесят тысяч рублев!

— А тебе откуда известно? Ты не из царской ли псарни?

— В дворцовой охране был, наслушался. Да царская монополька сгубила. Напился, наболтал чего-то и марш-марш под немецкую шрапнель. Дорожка укатанная!

Подошел солдат-киргиз:

— Нас офицер ругала: «Карсак — черт, скула!» Теперь вся равна: русская, калмык, киргиз, чуваш…

— Яман офицер, — сказал кто-то.

— «Ваше бла-а-родие!», «Шапки долой!». На-кось, выкуси!

— Ой, братцы, до бабы соскучал, спину ломит!

— А все равно воевать велят. Наш поручик Христом-богом молит: «Ребята, царя спихнули, это счастье… А родину — неужто теперь немцам отдадим!»

— Долдонит!

— Не бреши. Большая выходит загвоздка!

— Солдатские комитеты решат. Загорелся костер, ой жарко ему гореть!

— Помещики широким задом на земле сидели. Попущают им красного петуха!

— Землю возьмем.

— Пахать разучились.

— А этот где — из дворцовой команды? Небось при дворце ряшку наел?

— Оставь его. Он по бабе скучает.

— Все скучают.

— Распутина вспомнил! Святого старца!

— А Сухомлинов, продажная шкура, лучше был?

— Всех на одном дереве… Никому теперь с народом не справиться, никакой Родзянке!..

— Или ты Родзянку в бабы произвел?

— Баба и есть. Из буржуазов он. Нет, теперь им с нами не совладать. Говорю тебе: зачалась буря-пожар, большое полымя!..

…Для братьев Гуляевых тоже настала свобода: школа заброшена, городовых бояться не надо. Батя выбран в Совет и в какой-то комиссариат, заправляющий целым районом. Комиссариат заседал сутки напролет в доме, где помещались прежде артисты разъездного цирка.

Алешкин идол войны, слепленный в теневой стороне двора, расползся от весеннего тепла, оплыл; однако глазищи были точно живые, смотрели злобно, и весь он стал страшнее прежнего. И было дивно, что дворовые мальчишки его до сей поры не разрушили.

Весна — время переменчивое: ветры, почерневший снег… На Волге, над толщенным льдом — студеная вода. По городу люди двигаются чуть разомлев, и кто кутается еще по-зимнему, а у кого пальто легкое и нараспашку.

Три брата шли по улице. На углу — пролетка, кучер в тулупе, широкий в заду и восседает на козлах, как царь. Вовка не удержался:

— Извозчик, свободен?

— Свободен, — отозвался тулуп, не поворачивая головы, и чуть тронул вожжи.

— Да здравствует свобода! — звонко крикнул Вовка и проворно отбежал в сторону. Тулуп пригрозил кнутовищем и густо вслед:

— Безотцовщина! Пораспущались, босяки!

Санька с Алешей были уже далеко, и Володя не стал их догонять. Он загляделся на одинокую лошаденку, которая, без узды, чуть пошатываясь и вроде пританцовывая, пересекала улицу. Не из цирка ли сбежала? Володя подошел, и она посмотрела на него смеющимися глазами. Он погладил ее по гриве и, эко чудо, лошадь — пьяная! Вовка догадался, что где-то разгромили винный склад.

Он свернул за угол и увидел подводы, на которых стояли ящики.

— Это что, дяденька? — спросил он у солдата.

— Вот реквизировали склад у спекулянта. Везем в комиссариат.

— Склад-то далеко?

— Да вон за углом.

Из склада вытекал темно-красный ручей. Какой-то старик, присев на корточки, пил из него пригоршнями. Из подвала выбежал парень, недурно одетый, с большим красным чемоданом в руке, и, кренясь под тяжестью, но ускоряя шаги, юркнул в подворотню.

Чемодан мелькнул перед Вовой и пропал во дворе. Вовка остановился посреди двора, озираясь. По лестнице спускался тот же франтоватый человек, но уже без чемодана. Это был Горка.

— Ты чего, шкет, потерял здесь?

— Ничего.

— По улицам собак гоняете, комиссаровы щенки?

— Темный элемент! — огрызнулся Вовка.

— Ах ты… — Он сделал Вовке легкую смазь и пошел со двора. И сразу исчез, точно сквозь землю провалился.

А потом Вова слонялся по улицам… Навстречу отец и дурачок Афоня с красной повязкой на рукаве.

— Здравствуй, Вова, — сказал отец.

— Ты пожарник? Или казак с плетью? — сказал Афоня.

— А что у тебя за красная повязка?

— Король нищих! Кара-барасом, пойдем за квасом. Огонь! — закричал Афоня и лег, пряча голову за водосточную трубу, протянув руки, будто целясь из винтовки.

— Ну, полно, — сказал отец и поднял Афоню. — Никто не стреляет.

— А меня дразнить не будут? — сказал Афоня, поправляя шапку, налезшую на лоб.

— Не будут, Афоня.

— «Сиять огнем сво-их лу-чей!» — запел Афоня и побежал вприпрыжку.

Саня с Алешкой не успели свернуть на Артиллерийскую, как уловили гул толпы. Это была слитная толпа, дышавшая одной общей глоткой, и лицо у нее было общее, как застывшая маска, бесчувственное, жестокое, без всякого выражения лицо. Братья бросились вперед, старший, опережая среднего, в неистовом рвении, распиравшем грудь.

Наконец Санька увидел несчастную цель толпы, жертву: спотыкающегося на булыжной мостовой, выдохшегося Машеньку — и кинулся бегущим наперерез. Сторукая толпа смахнула его, отбросила на тротуар. А Мордухай упал на мостовую, и его не видно было между топочущими ногами. Санька, ошалелый, с разбитыми скулами, рванулся вновь, и чудище с застывшей маской вместо лица вновь отбросило его.

Алексей — раздутые ноздри, тяжелое дыхание — стоял неподвижно, вцепившись в деревянный столбик, отделявший тротуар от мостовой, но только стоял и смотрел. Быть может, он знал и понимал детским умом больше, чем его старший брат.

Толпа, сделав свое дело, схлынула, разлетелась, точно ее и не было, охваченная уже иным чувством — страхом возмездия, и мостовая внезапно очистилась, опустела. Только истерзанное тело воришки, куча лохмотьев… Санька, отирая кровь со щеки, подошел, склонился. Взял Мордухаеву руку и опустил. Приподнял его голову.

— Они убили его, — сказал Саня.

Алексей машинально поднес три сложенных пальца ко лбу. И пальцы и губы его дрожали.

Явились военные, откуда-то взялась лошадь с телегой, на которую взвалили то, что недавно было Машенькой, и лошадь, опустив голову, стуча копытами, повезла.

— За что убили? — вполголоса сказал Саня. — Связку копченых лещей стащил. Жрите теперь! Подавитесь!

Пришли после работы мать с отцом, пришел Вова.

— Мещане! — сказала мать, выслушав Санин рассказ. И перекрестилась. И стала приготовлять Сане свинцовую примочку. У нее против всех ушибов было одно средство: свинцовая примочка.

— Сволочи! — сказал отец, меняясь в лице. Братья успели заметить: отец по-прежнему стал грозным, неуемным человеком, и они его побаивались. — Сволочи! Лабазники! Спекулянты без роду, без племени! Разве это революционный народ? Правильно, мать, мещане! Мы запретили самосуд под угрозой суровой кары, а эти что делают? — И зашагал, зашагал по, комнате — лев в клетке.

— Царя свергли, и люди радовались: конец войне! А конца нет. Такой праздник был, такой праздник?.. — сказал Саня.

— Дурачье правит, — ответил отец с сердцем. И все взад-вперед, взад-вперед. Мала ему зала. — И во главе дурачье, собственники, фанфароны! — Скривил рот: — Временное правительство! Ми́ра не заключают, землю крестьянам не отдают! А народ дичает на войне. Да, что посеешь, то и пожнешь! В Петрограде рабочие вооружаются.

— А у нас?

— А про то помолчим пока. Снег растает — новая трава вырастет. — Отец любил иной раз прибегнуть к иносказанию.

В дверях — человек в матросском бушлате, с живыми веселыми глазами и открытым лицом. И голос твердый, звучный.

— Здорово, Николай Алексеич! Явился!

— Ну, дай на тебя посмотреть, — сказал отец. — Снимай бушлат.

— Ладно, после налюбуешься! Жена? Очень рад… А эти — все ваши? По именам-то помню…

— Они самые. Алексей. Саня. Вова. А четвертый, Илья, в Казани.

— Ну, будем знакомы, ребята. Меня зовут Фонарев, Сергей Иваныч, — сказал матрос. Пожатие у него было крепкое.

— На части разрываюсь, — сказал отец. — В Совете меня определили разбирать тяжбы между рыбопромышленниками и ловцами.

— В самую пору! — густым баритоном сказал Фонарев. — Теперь все конфликтуют! Двух согласных между собой не найдешь. И пишут друг на друга — господи Иисусе! Я думал, в Астрахани потише, нежели в Петрограде. Куда там!..

— А вы из Петрограда? А зачем приехали? — вежливо осведомился Саня.

— С Балтики. Матросским комитетом командирован, — коротко ответил Фонарев.

Отец попросил что-нибудь приготовить к столу и увел Фонарева в детскую, там заперся с ним.

После, когда они вошли в залу, мать оглядела матроса испытующе:

— А что среди матросов говорят? Когда кончится война?

Фонарев пожал плечами, усмехнулся, взглядом показал на отца:

— У него спросите. Он лучше знает.

4

Вовка снова подался в типографию. Бегал он уже с другой газетой — с листком Совета депутатов. Он успевал справиться до начала уроков в школе.

Санька чертыхался. Грянула революция, царя свергли, а уроки учи, как при царе. Правда, раньше ученикам нельзя было появляться на улице после девяти вечера: на инспектора наткнешься — не избежать нагоняя. Мать считала,-что это было очень хорошее правило. Ну, то — мать…

Однажды, придя домой, Санька сказал:

— К учительской не подпускают близко: учителя спорят между собой. Кто за Временное правительство, кто против! А один начинает урок так: «Ну-с, кухаркины дети, приходит ваше царство!»

— И мой отец так говорит, — сказал Николашенька, ставший у Гуляевых частым гостем.

Но вместе с месяцем маем — и урокам конец. Каникулы. Санька на велосипеде Славы Бельского гонял по городу. И не только по городу. По селам Астраханской губернии, иные из которых после трех лет изнурительной войны оправдывали свои старинные названия: «Золотуха», «Пришибинка», «Голодаевка». Заезжал он и в сравнительно зажиточные казачьи станицы, в калмыцкие селения и селения Киргизской Орды, куда, казалось бы, и пешком не пройти, потому что это такие дороги — на них после дождей буйволы увязают в грязи. С небольшой группой велосипедистов Санька проехал однажды за Темир-Хан-Шуру — а это за Кизляром, за Тереком, в Дагестане! Его там одни называли Шайтан-агач, что означает Лесной черт, а кто-то сказал: Сын пророка — и Алешка потом смеялся: «Какого пророка? Магомета? А почему же наши астраханские татары тебе не оказывают почета?» За этим Алешкиным смешком скрывалось любопытство: он незаметно для себя изучал старшего брата.

Братья Гуляевы вечерами во дворе вместе с набежавшими друзьями-приятелями обсуждали события. Если Санька бывал дома, он объяснял звездное небо. Он по-прежнему этим увлекался — не менее, чем ездой на велосипеде или историями географических открытий. Он уже в самом начале своих занятий астрономией где-то раздобыл бинокль. Были у него и карты звездного неба. Правда, на первых порах случались недоразумения. Однажды он показывал братьям созвездия и назвал Волопас, но не сразу смог его найти. И Алешка тотчас этим воспользовался.

— Ничего себе, созвездие потерял! — сказал Алешка. — Гривенник потерять и то жалко.

— На войне города теряют по-настоящему, да что поделаешь! — мирно ответил Санька.

— То города, а то созвездия! — упорствовал Алешка. — Ведь это миры!

— Я ими не владел, а потому не мог потерять.

— Раз потерял, значит владел. Нельзя потерять то, чего не имеешь. Целое созвездие!

На самом деле Алешке были весьма любопытны Санины объяснения. Но он был придирчив и лукав. И ценил прочные знания.

Зато Володя не спорил. Его живо занимало все, на что бы ни обратил внимание Санька. И в каком созвездии Арктур, в каком Альдебаран. И есть ли атмосфера на Марсе, на Венере. В Саниных книжечках он прочитал, какие в древности сложились представления о звездах. И он, подобно индейцам Южной Америки, видел в Малой Медведице маленькую обезьянку, которая хвостом уцепилась за полюс и вращается вокруг него. А цепочку звезд, которая тянется между Большой и Малой Медведицей и названа была греками Драконом, он иначе уже и не мог воспринять, как чудовище с огнедышащей разинутой пастью, размашистыми крыльями и когтистыми лапами! В созвездии Телец очень ясно видна была голова быка, плывущая над водой. И было созвездие Кассиопея по имени легендарной жены эфиопского царя Кефея, и созвездие их прекрасной дочери Андромеды, наказанной за мать и спасенной удивительным Персеем, и звезда Алголь — отрубленная голова Медузы, которую победил Персей…

Удивительные истории были написаны на небесах! И каждый раз кто-то страдал за чужие грехи, и совершались подвиги, но и ужасные жестокости и злодеяния. И надо было как-то примирить то и другое… Но тут на помощь Володе приходила бессознательная вера в гармоничность законов жизни и мироздания. Пусть в мире взрослых война нанесла этой вере увесистый удар. У детей война только поколебала ее. Для Володи, а возможно и для сверстников всех трех братьев, в ней сохранилось нечто притягательное. Так или иначе, их способность выдержать наигоршие испытания и вырвать у жизни мгновение радости была неутомима. Вот и Саня Гуляев побеждал тревогу, которую внушала несправедливость в распределении мирового добра и зла, своей постоянной, несмотря на горячность нрава и участие в драках, добротой, Алешка — прирожденным философским спокойствием и насмешливостью, а Володя — игрой воображения.

Володин ум превращал воображаемое в такую же реальность, как та, что окружала его. Иногда он преображался в Медузу. Каждый, кто встретит ее взгляд, превратится в камень. После-то он воскресит… Ничего под его взглядом не происходило. Но он не отчаивался… Даже Алешка, которого трудно было удивить, подчас становился от Володиного фантазерства в тупик, он только разводил руками и, отступая на шаг-другой, говорил: «Чур меня, чур меня».

В один из таких вечеров Николашенька принес новые книги, художественные альбомы, и все четверо долго рассматривали снимки с картин русских и иностранных художников. Потом Николашенька негромко, полуопустив веки, начал читать стихи:

Не спят, не помнят, не торгуют. Над черным городом, как стон, Стоит, терзая ночь глухую, Торжественный пасхальный звон.

В стихотворении говорилось и о том, чего нет, вроде не существует, но и о том, что отчасти знакомо, напоминает сегодняшнее, тревожит, влечет ум.

— Это не слабей Апухтина, — сказал Саня, считавший некоторые стихотворения Апухтина едва ли не образцовыми.

— Дурья твоя голова! — отозвался на это Алешка.

— Один силен в одном, другой — в другом, — примирительно сказал Николашенька, а Саня покраснел, он понял: опростоволосился.

Однако у них у всех сидевших кружком осталось в памяти нервное звучание этих странных строк. И ошарашенность некоторая, беспокойство. Имя было новое: Блок. Кто он — Блок?

За открытым окном — сумерки. В сумерках — полукружие веранды, одной из тех, что опоясывают двор. На веранде — усатый дядька. Из пожарников. Он в белом жилете. Перегнувшись через перила, кричит соседу (верно, и тот вышел глотнуть воздуха):

— Керенский сказал: «Если армия пойдет в бой, то и я пойду за ней».

Вовке представилось, как идут широкими шеренгами солдаты, полк за полком, а позади всех — одинокая фигурка Керенского.

— Министры меняются, война продолжается. Сволочи! — заорал сосед. Крик был надрывный, отчаянный и тоже как бы терзавший глухоту вечера. Братья переглянулись.

Со своим отцом у Николашеньки был полный разлад: тот и павшего царя бранил, и Временное правительство, и все партии, какие есть. Получалось, что он вроде бы за анархию.

— У меня промысла нет — значит, я не собственник, — говорил он. — Ну и с пролетариями тоже не пойду. Я сам по себе. Понял, мон фис? Что они хотят, — он тыкал пальцем в окно, — чтоб у нас был муравейник под стеклянной крышей? Чтоб все ели из одного котла и читали одни и те же газеты? Они думают, если разделить излишки на всех, то страна будет богаче? Шиш. Она разорится, потому что бо́льшая часть при дележе улетучится в пространство… Я на все согласен: пусть будет мир на любых условиях, но чтоб была Государственная дума и полная свобода для всех. А я пойду работать управляющим. Я не гордый. Я банкрот. Пусть государство заберет железные дороги и банки, а крестьяне — землю помещиков — мне наплевать! Но быть всю жизнь мелким служащим при рабочей власти не согласен. Я смотрю так: сегодня ты у власти, а завтра я. И никакого насилия.

Николашенька прихлебывал чай и смотрел в стенку, кивая головой для приличия.

— Ты чего молчишь? Поди, наслушался у Гуляевых насчет буржуев, как я? Я не буржуй. Я вольный гражданин.

— Да я вижу только Алексея и Вовку, а больше никого, папа.

— Ну, что пишут в их газетке?

— Временное правительство издало указ о смертной казни на фронте. И твердит про войну до победного конца.

— Архиидиоты! Керенский провинциальный актеришка, вот что я тебе скажу.

— Так и дядя Коля толкует.

— Ага. Признался, что он и тебя в свою веру обращает. Фанатик он, твой Гуляев! Диктатор!

— Ты не так меня понял, папа. Просто был при мне один такой разговор.

— Чего он хочет? Рабочие бастуют, крестьяне жгут поместья. Зачем жечь? Так возьми.

— Он говорит, надо заключить мир с Германией, отдать землю крестьянам и взять под контроль промышленность.

— А власть чья будет? Чья власть?

— Наверное, Совета депутатов, папа.

— Вот то-то же! Совета депутатов! Больше некому! Прав Лариков-сын. Временное правительство, говорит, ничем не управляет. Оно бессильно. Стихия управляет событиями. И никто не знает, что делать, чего хотеть. Россия как «Летучий голландец» — корабль, оставленный командой. Одни крайние левые социалисты знают, чего хотят. Но надо ли нам радоваться этому? Ларикову не надо. А нам с тобой — я и сам не знаю, — закончил Осип Игнатьевич с неожиданной растерянностью.

— Ничего страшного не будет, папа.

— Я ничьей гибели не желаю, — сказал Осип Игнатьевич. — Конечно, хорошо, что царя свергли. А можно было и отобрать власть, а его оставить для почета, как, например, в Англии. Да ведь додумаются — и голову отрубят.

— Если он довел страну до такой разрухи, то пусть отвечает, — сказал Николашенька.

— Да, — вздохнув, сказал Осип Игнатьевич. — Дети ни в чем не согласны с отцами. Скоро придет время: станут судить отцов. Логический конец истории прошедших лет…

— Ты всегда преувеличиваешь, папа. Спокойной ночи.

— Дождешься теперь спокойной ночи! — сказал Осип Игнатьевич.

5

Стояли душные июльские дни. Источали пряный аромат акации, налились черные и желтые гроздья тутовника. По набережной, как в «старые добрые времена», прогуливались парочки: офицеры и студенты с барышнями. Оживилась торговля. Открылся кинематограф, и публика валила на фильмы новой кинозвезды — Чарли Чаплина. Даже появились подражатели, носившие такие же усики и фланирующие с тросточкой под мышкой.

Илья шел с чемоданчиком по улицам родного города. Настроение его было под стать этому душному и тревожному июльскому дню. В это время Вовка бежал с Шурочкой в кинематограф. С разных сторон два брата приближались к центральной площади. Негромко напевая, Илья представлял, как он войдет в сад и кинет камешек в ее окно, и как она выбежит, откинув назад руки, со своей неповторимой и безмятежной улыбкой.

Стаканчики граненые Упали со стола, Упали и разбилися, А с ними жизнь моя… —

напевал он, думая о том, что жизнь его будет долгой и, несомненно, замечательной, поскольку начало ее озарено верностью к нему такой девушки. Я приехал, слышишь? — говорил он мысленно. Мы встретимся, и я пойду к твоему отцу. Скажу, что буду врачом, будущность моя обеспечена, и хочу с тобой обручиться. Разве он сможет отказать нам? Он будет твердить, что время не то, война… Я ему отвечу, что я тебя никогда не оставлю, будь это война, голод, землетрясение или приход Антихриста.

Эх, упали и разбилися, А с ними жизнь моя.

И мы поедем с тобой сегодня кататься на лодке. Далеко по реке уплывем, чтоб только… мы да небо… Он вздохнул.

— Сегодня, говорят, снова Чаплин? — спросила Шурочка. — Но мой герой Мозжухин. Все девочки влюблены в него. — И тряхнула косичками.

— На то они и девчонки! — пренебрежительно сказал Володя. — Сравнили: Мозжухин или Чарли Чаплин! Или Макс Линдер! Знаешь, какая история с ним случилась в четырнадцатом году? Едет Макс Линдер на океанском пароходе из Европы в Америку. Сниматься в кино. Это был шикарный пароход. И надо же было: пока пароход пыхтел-тарахтел, началась мировая война. И однажды из пучины моря поднимаются немецкие подводные лодки и наставляют орудия прямо в борт пароходу. Ну, понятно, на пароходе переполох, визг, плач, все носятся как угорелые, прыгают с бортов прямо в воду. И тогда выходит на палубу в ночной пижаме и помахивая тросточкой… кто бы ты думала?

— Макс Линдер конечно.

— Макс Линдер, — повторил Вовка, убедившись, что в риторических вопросах проку мало. — Он вышел на палубу в пижаме и как ни в чем не бывало стал во весь голос петь какую-то песенку. Ну, вроде: «Сама садик я садила…» Тут хохот с двух сторон: и на пароходе, и на подводной лодке. И подводная лодка не сделала ни одного выстрела, скрылась в глубине. В общем, Макс Линдер спас жизнь всем пассажирам и команде.

Илья подошел к центральной площади, когда на боковой улице показались первые ряды демонстрантов. Рабочие и солдаты шли вольно, без опаски. Пестрели в рядах и женские платья, косынки. Покачивались в струящемся воздухе плакаты: «Долой войну!» — черной краской и «Да здравствует международная солидарность трудящихся!» — красной. Веселая, потная толпа заливала площадь, радуясь своей силе, своей безоружной смелости, радуясь потому, что демонстрация всегда праздник. Сброшен с души мусор быта: зависть, корысть, мелочный эгоизм. Общая для всех забота вывела тебя из дому одновременно с соседом и соседом соседа, раскрыла твое лицо ему, а его лицо тебе. Демонстрация всегда праздник. Грозный праздник.

Перед толпой, пританцовывая, бежал по-скоморошьи Афоня, запрокидывая голову и отпивая глотками пиво прямо из горлышка бутылки. Бежал, оборачиваясь и смеясь. Худая его шея была повязана красным шелковым шарфом, светлые легкие волосы разлетелись, словно одуванчик, и собой напоминал он шута из детской сказки. А рядом с ним бежал, подпрыгивая, какой-то мальчуган, держа в кулаке нитку, протянувшуюся к небу, где плыл весело и независимо бумажный змей.

Показался казачий разъезд, человек десять. А за ними еще, еще… Кони под всадниками сытые, крупы лоснятся, и копыта звонко стучат по мостовой. Издали казаки все темные и скуластые, с каменными, беспощадными подбородками. Да, не вовремя он выехал, отряд. Может, и случайно. А из толпы: «Долой, долой!», и вместе с «долоем» — камни.

Закрутились над головами шашки, тесня толпу. Подрубленные, упали плакаты. Бессильно повис, опустился на землю веселый бумажный змей. Толпа заметалась.

Вовка увидел, как Шура побежала по тротуару, он не успел окликнуть ее: перед глазами метнулась с мостовой молодая женщина в распоротой тонкой кофточке. Женщина делала жалкие усилия удержать расползшуюся ткань, а на белой обнаженной шее и груди красный рубец — след казацкой нагайки, — зрачки расширены страхом, и лицо побелевшее… Вовка мгновенно сорвал с себя рубаху, кое-как напялил на женщину, а сам, полураздетый, кинулся к ближайшей парадной.

Толпу словно сдунуло с площади. Один Афоня, опустив руки, стоял посредине мостовой.

— Афоня! Афоня! — это был Вовкин отчаянный крик.

— Афоня! — более взрослый и требовательный голос с противоположной стороны — голос Ильи. И еще другие голоса: «Афоня!», «Афоня!».

Афоня вертел своей головой-одуванчиком. Афоня — дурачок, не видит он, что ли, как мчится на него потная, грудастая конная десятка, как дробно стучат копыта?

Стоит Афоня посреди площади, и глаза его озаряются — но чем? безумие или разум приковал его к этому лобному месту?

— Афоня! — зазвенел плачущий Вовкин голос.

— Беги же, беги, дурной! — с другой стороны.

Афоня поднял сжатый кулак и потряс им. Он вскинул голову и распахнул руки — для объятия или для распятия? Он крикнул: «Да здравствует…» И копыта смяли его. Передние ряды казачьего эскадрона отбросили одинокое разбитое тело, которое только что танцевало на площади, вроде прекрасного воздушного шара, ласкового ко всем. Эскадрон промчался, и уже ничто не дрогнуло в его едином твердом строю. В голове Ильи пронеслось болезненно, как невозможная гримаса на чужом лице: «Упали и разбилися…»

6

Илья пошел не домой, а прямо к ней, к Верочке, дочери учителя, в сад. Все, что творилось в мире и радостного и беспокойного, не имело касательства к его любви, которую он сохранял в чистоте. Все тряслось, все рушилось: законы, установления, состояния, привилегии и звания, государство и традиции, но в хаосе цвел маленький садочек, и там жила его любовь.

Он бросил камешек в окно и отошел за ствол яблони. Верочка выбежала из дому. Осмотрелась и пошла по дорожке.

— Илюша, где ты?

Он вышел из-за дерева и стал целовать ее руки, лицо…

— У тебя такой вид. Что-нибудь случилось?

— Да так… — Он сморщил лоб. — Там, на площади, Афоню-дурачка казаки… конями затоптали.

— Боже, зачем им? Такая свобода, и вдруг… Бедный Афоня! Я так живо представляла его по твоим рассказам…

— Уедем со мной. Я буду работать… Я тебя никогда не оставлю.

— Нет, без папиного согласия… Я у него одна. И мне рано еще.

— Хорошо. Я пойду к твоему отцу и скажу. Мы должны обручиться.

Она отрицательно покачала головой.

— Твои споры с папой… Он негодует: как можно требовать прекращения войны?! Он скажет: надо снять с себя студенческую тужурку и крепко держать винтовку в руках, пока на полях сражений льется русская кровь.

— Если ты тоже так думаешь, я пойду в армию.

— Нет, Илюша. Сейчас не 1812 год. Я совсем не хочу, чтобы ты сложил голову неизвестно за что.

— Ладно, — решился Илья. — Жди меня здесь.

— Виктор Максимович, я к вам, разрешите?

Учитель сидел за большим столом, на котором были разложены книги, бумаги, стояла мраморная чернильница. Он повернул голову к Илье — лицо породистое, прямой нос, глаза серые, сумрачные.

— Заходите, заходите, молодой человек. Прошу вас, — он показал рукой на кресло.

Илья сел на краешек.

— Что скажете приятного?

— Я люблю вашу дочь, Виктор Максимович!

— Большая честь.

— Я хочу, чтоб вы знали, что я ее никогда не оставлю. И прошу ее руки.

— Скажите, какая деликатность… в наше грубое время! И какая нынче поспешная молодежь! Вы сами еще ребенок, а уж хотите жениться.

— Я студент-медик.

Учитель взял со стола бронзовую статуэтку бегущей девушки и стал вертеть ее между пальцев.

— А кормить… На что вы собираетесь кормить свою супругу?

— Устроюсь по вечерам работать.

— Миленькая жизнь. Идет кровопролитная война, а вы мечтаете о семейном счастье. В стране голод смотрит в глаза… Это безответственно, молодой человек.

— Я все продумал, господин учитель.

— Между прочим, каких вы придерживаетесь взглядов? Монархических, эсеровских, или вы эсдек?

— Я не интересуюсь политикой. Врач должен лечить больных, кто б они ни были: буржуа, дворяне или рабочие, ловцы на Каспии.

Учитель усмехнулся:

— Где нам до дворян! Вы — из пролетариев. Вам безразлично, по какому пути пойдет Россия?

— Россия — свободная республика, и этого довольно. Будет Учредительное собрание. Оно все продумает.

— Россия — волнующийся океан. Как я могу отдать вам свою дочь?! Это все равно, что я взял бы и… — он швырнул статуэтку в слабо освещенный угол кабинета. — Моя дочь не статуэтка!

— Я тоже так считаю, — Илья поднялся с кресла. — Жизнь меняется. А вы этого не хотите признать.

— Да, распалась цепь времен, — сказал учитель самому себе.

— Прощайте, — Илья повернулся и вышел.

7

Уже более полугода Николай Алексеевич жил дома, встречался с людьми и делал то, что подсказывала совесть, а все же… все же чувство недовольства собой, непривычное для него, являлось — и не редко. И это при всей-то его занятости! С промышленниками разговаривать он не научился. Не хватало у него терпения. Да и они волком глядели, а ведь пора бы взять в толк: не прежнее время, порядки не те и люди изменились!

Подчас его одолевали странные сны: большие уловы, рыба — горами, и бьют хвостами осетры, мечутся, и вся гора рыбная шевелится, стонет, и он стонет вместе с ней. А жена толкает под бок, он откроет глаза и вновь — тот же сон. И казалось, вздымаются тяжелые зеленоватые воды Каспия, захлестывают его подчалок и его с головой накрывают, а он силится выбраться… Да, море, лов звали его, томился он в городе.

Лучшие часы его были, когда отправлялся с группой рабочих за город, учил стрелять из винтовок. Винтовочек потихоньку-полегоньку прикапливали, хотя стреляли, осторожности ради, холостыми.

Возвратясь домой, он не сводил глаз с жены, а оставшись наедине, начисто забывал свои годы, что стало для нее несколько даже утомительно.

— Веришь ли, — говорил он, — даже в окопе… Тут снаряды летят с подвыванием таким, над головой смерть кружит, а я вижу тебя шестнадцати лет и двадцати. И теперешняя ты мне не кажешься старше… И я только думаю: хотя бы мне этот обстрел пережить, и я напишу ей и скажу то, чего ранее не успел сказать…

— Ты бы лучше о деле что-нибудь… — сказала она.

— Это и есть дело. Первей первого… А первое дело, думалось тогда, самодержавию каюк. Второе: детей наставить, чтоб не ветрогонили, а учились. Третье мое дело — морское. А между делами самому хотя бы по книжкам получиться, серость свою поуменьшить.

— Какое еще морское! — отвечала она. — На море более не пущу!

Вот так они разговаривали, и отец делал кое-что по дому.

Рылся он и в Санькиных книгах и однажды из-под кипы, — Нат Пинкертонов Санька успел выдворить вон, — вытащил «Астраханский журнал», старый, довоенный, 1910 года, и углубился в чтение, а потом вдруг стал хохотать на весь дом и допрашивать Саньку:

— Ты откуда это взял, а? Кто тебе принес?

— Не помню. Из наших реалистов кто-то… У его бати библиотека, — осторожно ответил Санька.

А отец крикнул в открытую дверь:

— Нет, ты послушай, мать, ведь я семь лет назад и думать не думал, что такое могут в журналах печатать, и не в подпольных, нет, боже упаси. Ты пойди послушай!

Мать неохотно уселась на кушетку — как ни скудно хозяйство, а дел не переделать, — и Николай Алексеич, отчеркнув Санькиным карандашом на полях отдельные места, стал читать вслух:

— «Реакционная политика министра народного помрачения г. Шварца, пропитанная духом полицейского воздействия на науку…» — Он вновь засмеялся, обнажая зубы, из которых один, боковой, был щербатенький. — Ну здорово! А вот еще: «Всем хорошо известно, что господство правительств всех времен и народов основано на невежестве масс». Насчет всех времен и народов не знаю, а насчет нашего — святая правда! Нет, постой, еще одну строчку прочитаю: «Умер Муромцев. Оплакивает его вся Россия, за исключением, конечно, черносотенных банд — Пуришкевичей — Гучковых — Бобринских». Слыхала? А меня за такие слова погнали на фронт, не посмотрели, что четверо детей… Да, вот какие дела на свете бывают.

Однако для дома совсем мало оставалось времени, да и отвык, давно отвык, еще до того, как на фронт отправляли, потому что все дни, месяцы — на море пропадал. А ведь любил жену. И детей. Но… Надо бы понимать: ребятишки они, а он разгневается на ту или другую шалость или детскую их грубость и прибьет. Саньку-то поздно трогать. Может, надо брать терпением да внушением? Он младших прибьет, а от него и Санька сторонится, и женушка… Был бы жив самый старший, Антон… Или сидел бы на месте, в Астрахани, Илья… Илью он ждал с нетерпением, стосковался крепко.

Свидание отца с Ильей поразило младших Гуляевых. Отец поворачивал старшего своего сына то в одну сторону, то в другую и все не мог наглядеться. И лицо отца смягчилось, помолодело, глаза не суживались, как у скифа, брови не сдвигались грозно. И слова у него для Ильи были особенные. Точно каким добрым вестником прилетел к нему Илья. Старший сын! И не чета остальным трем, хотя и эти неглупы, нет.

Однако ненадолго принес Илья радость отцу. Кончились меж ними шуточки да любование, и разговоры стали неровные.

— Может, это и верно: пусть все идет своим чередом, — говорил отец словно сквозь зубы. — А если на фронте кровь льется?! — И останавливал на Илье требовательный взгляд. — А если силу применить, подавить кого надо, чтоб на фронте кровь рекой не лилась? Как по-твоему?

— Не знаю, — говорил Илья, заметно мучаясь и отводя глаза.

— Простые рабочие и солдаты знают, а ты не знаешь…

— Возможно, в них говорит один лишь социальный инстинкт, стихийная озлобленность, и они не думают о будущем, — несмело сказал Илья. И видно было, он хотел окончания спора, слишком тяжелого для него.

— У них есть ин-стин-кт, а в тебе его нет? — ловил его на слове отец. — В народе говорят, смеются: «Хоть с голоду пухнем, да на воле живем». «Жить по воле — умереть в поле». Да это кой для кого страшненький смех. Не говорю о том: людям равенство в имуществе подавай. Временное правительство не дало ничего: ни мира народу, ни земли крестьянам…

— Идея равенства более всего пленяет массу… Но это только кажется, что в ней, в этой идее — разрешение всех вопросов, — отвечал Илья и замолкал надолго. А отец мрачнел, Илья словно ускользал от него…

Провожая Илью, отец заметно смягчился, но в крупных, резких чертах его была слишком явная скорбь. А мать — мать была неизменно ласкова с Ильей, словно ее не касались эти разговоры, хотя отец ей был более понятен, нежели Илья. И братьям понятнее был отец. Но и к Илье лежало сердце. Противилось оно отлучению сто от семьи, ибо он заметно был одинок!

Разлука с домом, с Верочкой на этот раз была для Ильи такой тьмой непроглядной, какой не бывала никогда. Он удивлялся даже: как мог он ранее не ценить хотя бы некоторое благополучие Верочки и возможность встречи? Конечно, всегда опасно надолго расставаться с любимой. В тот первый отъезд он надеялся на скорую встречу. А теперь?.. Ничто не говорит, каков будет завтрашний день.

Наступила золотая осень, затем листопад. Сад облетел. Верочка выходила к калитке и смотрела на дорогу, не покажется ли почтальон. Она знала: если письмо Ильи попадет отцу, то этого письма ей не видать.

 

Глава четвертая

ГОРОД ВЕТРОВ

1

Четырнадцатого августа Астраханская объединенная социал-демократическая организация, созданная в марте, раскололась, и большевики — их насчитывалось более ста человек — создали свою организацию, которая быстро стала расти. С каждым днем увеличивалось и влияние большевиков в Астраханском Совете рабочих, солдатских и казачьих депутатов.

Четырнадцатого сентября расширенное заседание Астраханского Совета решило передать всю власть в губернии Советам, организовать вооруженные рабочие дружины — Красную Гвардию, землю передать трудовому крестьянству, фабрики, заводы, промысла — рабочим. Накануне неведомые люди избили губернского комиссара от Временного правительства, и тот вскоре сбежал из города вместе с начальником губернской милиции, а члены Продовольственного комитета попрятались от гнева толпы на чужих квартирах. Те же неведомые люди в конце сентября начали громить государственные винные склады, однако военная секция Совета остановила погромы, навела порядок. Казачьи верхи в сентябре отозвали своих представителей из Совета.

Бурей пронеслась по городу весть о свержении Временного правительства. А потом стали приходить известия из Москвы, из других городов. Новая революция распространялась все шире. И имя  Л е н и н  отныне было у всех на устах.

В Астрахани все напряглось, словно перед последним отчаянным усилием. Радость и смех, плач, озабоченность перед неведомым завтра, горячий порыв и проклятия — разгорелись человеческие страсти.

На улицах покачивались в седлах казачьи разъезды. Гулко вышагивали, зорко осматриваясь, красногвардейские, солдатские и казацко-офицерские патрули. И одни горожане уклонялись от солдатского, другие — от казачьего патруля. Жизнь текла странно и беспокойно, водоворотами, и куда эти водовороты должны были совлечь?

Солдаты расквартированного в городе 156-го пехотного полка были на стороне рабочих. Командиром полка был выбран большевик.

Семнадцатого ноября в городе возник Центральный стачечный комитет. В конце месяца он объявил всеобщую забастовку в поддержку рабочей власти. В начале декабря под руководством большевиков при Астраханском Совете был создан Военно-революционный комитет. В Красной Гвардии к январю было пятьсот человек.

В городе стояла казачья бригада под командой полковника Аратовского. Бригаду составляли три казачьих полка, батарея, запасная сотня, отделение конского запаса, войсковые мастерские. И казна войскового круга была немалая: 700 тысяч рублей. В начале января казачьи разъезды по десять — двенадцать человек во главе с офицером появлялись на улицах регулярно. Это была угроза… А в город стекались за последние месяцы офицеры и враждебно настроенные к революции со всего Поволжья.

Астраханский Совет постановил конфисковать казну войскового круга, а Военно-революционный комитет — к 13 января разоружить офицеров и казачьи части. На 15 января назначен был первый губернский съезд Советов.

Казаки и офицеры наметили было выступление на 6 января. Они не были еще готовы и отложили… И однако в ночь на 12 января офицеры на улице зарубили командира роты порядка Астраханского Совета и выстрелом из пушки возвестили начало мятежа. Центральный стачечный комитет в тот же час гудками заводов и колокольным звоном призвал рабочих в Крепость и в порт. Военно-революционный комитет возглавил вооруженную борьбу против мятежников.

Николай Алексеевич Гуляев изредка появлялся дома вместе с Фонаревым, который ныне ходил перепоясанный пулеметными лентами и с наганом на боку, но больше пропадал в Крепости.

В один из ноябрьских дней Николай Алексеевич, немногословный, но быстрый в действиях, прикурив от зажигалки, осветившей его смуглые, обросшие щеки, большие чуть выпуклые глаза, сказал жене отрывисто:

— Сегодня освободи крайнюю комнату. Для Рабочего комитета.

Крайняя комната, самая большая в квартире, ранее сдавалась жильцам, а теперь пустовала. Она почти не отапливалась, и там стояли лишь два сундука, шкафчик да разные кадки, наполненные кислой капустой и солеными огурцами. Уже к полудню все это имущество мать с детьми переправила в чулан, а под вечер рабочие привезли жалкую мебелишку, и профсоюзный комитет разместился.

В этом комитете народ толпился с утра до вечера. Приходили и старые, угрюмоватые рабочие, и молодые парни, толкавшие друг друга под локоть. Веранда содрогалась от стука сапог, а грязь не обмести было никаким веником. И сперва просто так ходили — в рваных шинелишках, в матросских бушлатах или штатских пальтишках, а вскоре стали появляться с винтовками, с пистолетами и гранатами за поясом, и соседи говорили: «Теперь мимо Дусиной веранды и проходить страшно». А мать думала: не на свою ли голову решилась она пустить этих людей?

На второй неделе января вдруг опустел Рабочий комитет в квартире Гуляевых. И отец вместе с Фонаревым ушел второпях, пообещав вернуться — и не вернулся, застрял в Крепости. А на рассвете на Артиллерийской, прячась за выступами домов, стояли казаки и офицеры, и вдоль улицы жужжали пули. День был морозный, синий, в такой день хотелось на волю!.. И как-то не верилось, что это война, и пришла она в каждый дом! Все переменилось неузнаваемо, враз. Возможно, и отец не думал, что все начнется этим зимним утром, если обещал заглянуть домой.

Несмотря на свист пуль, Гуляевы нет-нет и выбегут к калитке, хотя из окон квартиры вся улица была как на ладони.

В воротах, в подъездах жались фигурки в казачьих папахах, с винтовками в руках… Труден был путь к булочной, разве лишь перебежками доберешься, но на второй день боев булочная закрылась. Значит, не напрасно мать сделала запас муки, заготовила вяленой рыбы, овощей в кадках — предчувствие не обмануло ее.

По словам казаков, заходивших во двор, центр города был в их руках. Значит, почти все улицы, ведущие к Крепости, где оборонялись рабочие, заняты были казаками. Вот туда, к Крепости, и были обращены взгляды матери и братьев Гуляевых, туда же направлены и дула казачьих винтовок.

Улица пуста, затаилась. Откуда-то вдруг появился на площади перед Артиллерийской человек в потертом пальтишке с поднятым воротником, руки — в карманах. Один как есть на широкой площади, под высоким небом. Казаки, должно быть, в изумлении смотрели на него и не стреляли. А он вдруг, широко размахнувшись, метнул — граната разорвалась, снег подняло, казаки схватились за ружья, и человек в худой одежонке с поднятым воротником остался лежать на улице.

Из двух дворов выбежали казаки во главе с офицером, упали на одно колено и дали залп по бойницам Крепости. И врассыпную — назад. Этот прием они за день повторяли не раз. Но мертвого до самой ночи никто не убрал — опасно. Лютость с каждым часом возрастала с обеих сторон.

Санька стал рваться к Крепости, но мать повисла на его плечах:

— Не пущу! Не пущу! Отец не велел! Рано тебе!..

Был предвечерний час, когда разлетелись вдребезги стекла в пустой комнате, где недавно заседал Рабочий комитет.

— Это с Горкиного двора стреляли, — сказал Алексей, — это их Горка навел.

Мать возразила:

— Они, поди, и без его подсказки знают.

А вскоре пуля ударила в голландскую печь, у которой мать грелась по вечерам. И над изголовьем кровати, на которой спали Алексей с Володькой, две пули просвистели, завязнув в стене. Сквозь разбитое окно хлынул морозный воздух, мать кинулась закрывать пробоину одеялом.

Вечером, стуча прикладами карабинов, в прихожую вошли двое: у одного седая прядь над виском, и по одежде, по осанке можно было понять, что благородного звания, а другой — стриженый юнец, по всем статьям казак.

— Чайку не согреешь, хозяюшка? — сказал седой.

Мать молча бросила в кипяток чай из последней пачки «Высоцкого и К°».

Старший вытащил из кармана кусок вывалянного в табаке сахара, обмакнул его и стал пить вприкуску, приговаривая:

— Что, мать, туго приходится?! Это и есть гражданская война. Не смогли немцев, так своих приканчиваем. У нас командир из новоиспеченных: «Гя-рой». Новый Кузьма Крючков.

Вовка улыбнулся незаметно.

— Ваши казаки у нас все стекла побили, — сердито сказала мать.

— Тут виноватого с огнем не сыщешь. Пуля дура. Ей не прикажешь.

Непрошеный гость вытер нежданно чистым носовым платком оттаявшие мягкие усы и поднялся, за ним и казак.

— Спасибо за угощенье. Не больно ты разговорчивая, мать. Оно и понятно. Ну, да ничего. Еще день-два… У нас три казачьих полка и офицерский отряд. А их — солдатский полк да Красная Гвардия из штатских!

И они пошли прочь, и у порога молодой казак, не проронивший слова, обернулся, посмотрел злыми глазами, громко за собой хлопнул дверью.

— Если эти верх возьмут, не видать нам нашего отца, — не обращаясь ни к кому, сказала мать. Одним вздохом сказала, как бы и не словами.

— Не возьмут, — жестко сказал Санька.

Прошел и день, и два. Казаки заходили во двор, хвастали, что Крепость окружена и теперь дело верное…

В городе занялись пожары. Небо по вечерам стало красное, огненное, здесь и там пламя взметывало вверх, точно из преисподней вырывалось. Горело и на Артиллерийской. Пес Полкан метался по двору, а потом пропал вдруг. Вспыхнуло близко, через дом. Хозяин — недавно еще богатый купец — бегал с веранды на веранду, заламывал руки:

— Все пропадем! Дому сто лет скоро. Сгорит, что березовое полено!..

В черное небо взлетали искры, горящие головни, огонь плясал внутри и выхлестывался сквозь окна. Трещали балки, вокруг было жарко, светло, соседи стояли поодаль, молча смотрели. Было в пожаре что-то весело-разрушительное и страшное — не лачуга горела, а жилой дом!

Надо было спасаться. Мать, поставив в русскую печь калачи из белой муки, с шумом задвинула заслонку и быстро собралась в дорогу: завернула в простыни одежду, белье, затянула узлы… Из всех дверей выходили на открытые веранды мужчины и женщины с узлами и корзинами. За ними плелись дети. Кров оставался позади. Вдогонку — горящее небо. Люди торопились по улице, втянув голову в плечи, держась поближе к домам, от пуль хоронясь за выступами. Красное небо плясало и падало на них.

Гуляевы шли в хвосте. Мать, замирая сердцем, пропустила детей вперед, как бы прикрывая собственным телом. Ах, только бы не в голову… Самое трудное — пройти Артиллерийскую, ныне такую долгую… И прошли, невольно прислушиваясь к стону горящих деревьев и свисту пуль. И не столь опасную Тарасовскую миновали.

Гуляевы остановились перед подъездом, который был знаком только матери с Санькой. Здесь жила родственница их, двоюродная сестра матери. Она ахнула, отворив дверь. Мать прочла на ее лице испуг, по отступать было поздно. Из комнаты вышли две девочки лет пятнадцати и двенадцати, чистенькие, в белых блузках. Мать опустилась на стул, развязала платок. Потом сестра увела ее для разговора. Братья Гуляевы рассматривали обстановку и девочек. Алешино внимание привлекли писанные маслом картины в золоченых рамах, большой шифоньер… А Володьку более всего восхитило, что тут же в квартире уборная, да теплая, чистая, и даже с туалетной бумагой в ящичке, чего он никогда не видел.

Они освоились быстро, мальчики на время забыли о пожарах, о стрельбе. Пока женщины хлопотали на кухне, Санька усадил старшую из девочек в кресло, велел закрыть глаза и начал издали гипнотизировать. Он выделывал руками разные пассы, потом подошел, наклонился и поцеловал ее в губы. Алешка при этом внезапно распрямился, точно пружина, ожидая взрыва, но девочка, вскочив, засмеялась и погрозила Саньке пальцем. Тогда Алеша набрался смелости и сказал:

— Давайте сыграем во что-нибудь.

— В карты, — сказал Володька, и Алеша грозно посмотрел на него.

— В фанты, — сказала младшая из девочек.

— С поцелуями? — спросил Санька.

— Конечно, — уверенно ответила старшая.

А Володьке сунули в руки альбом для рисования, цветные карандаши, но его разморило в тепле, и он заснул. Он проспал до позднего вечера. На ночь мать перенесла его на тюфяк и положила рядом с Алексеем. Саньку устроили на раскладушке.

На рассвете братья услышали гул пушек. Дребезжали стекла от дальних разрывов. Было тошно слышать, как пушки стреляют по Крепости. Утром хозяйка дома, приютившая Гуляевых, принесла слух: будто бы к казакам подошло подкрепление с Урала и привезли шестидюймовые орудия.

— Ожидается штурм Крепости, — сказала она.

Мать перекрестилась при этих словах и зашептала что-то, хотя ранее незаметно было, чтобы она произносила молитвы.

2

Бои в городе не затихали уже вторую неделю. Начался голод. По уверениям казаков, на Артиллерийской пожары удалось потушить и, судя по приметам, дом, где жили Гуляевы, не сгорел. Санька не раз пытался пройти к дому, но казаки не пускали его.

Родственница каждый день упрекала мать:

— И чего ты оставила калачи?! Вещи забрала, но вещами сыт не будешь.

— Не думала, что это надолго. Я детей спасала, а калачи — разве до калачей было?

— Нет, очень глупо ты поступила, — настаивала родственница, — сейчас они бы в самый раз пришлись.

Ночью Вовка увидел, как родственница тайком подкармливала своих дочек, а накануне сама говорила, что запасы кончились.

На следующий день она завела тот же разговор:

— Калачи-то, может быть, и не сгорели. И селедка у тебя, ты сама хвастала…

Мать, не говоря ни слова, надела пальто, повязалась платком — и в дверь. Санька, схватив свою шинель реального училища, кинулся за ней. В комнату ворвался морозный воздух.

Но Алешку с Вовкой родственница не пустила, заперла перед ними дверь.

— Без вас обойдутся, — сказала она. Алешка лишь посмотрел на нее, сдвинув брови.

Из квартиры на первом этаже вышла женщина, сказала Гуляевой:

— Куда ж вы пойдете, такой ад кругом! Оставайтесь у нас. Чем богаты, тем и рады.

На улице было ветрено, летал колючий снег. Стрельба была ожесточенная, казалось, пули свищут протяжней и злей обыкновенного. Все же они добрались до угла Тарасовской, но тут казаки преградили им дорогу.

— Это на верную смерть идти, — сказали казаки.

Мать с Санькой понимали, что это правда, и повернули назад, отчасти научившись по звуку определять, далеко ли летит пуля.

— Не вышло, — сказал раскрасневшийся на морозе Санька, сняв шинель и засовывая в рукав свое старенькое кашне. — Какие там, к черту, калачи! Обуглились давно. О-буг-ли-лись!

Как ни томил голод, втайне он радовался, что ушел из-под пуль и вновь — в тепле, за толстыми стенами здания.

— А некоторые гимназисты участвуют на стороне офицеров, — сказала младшая из девочек.

— По глупости, по неразумию, — ответила мать Гуляевых.

Отужинала мать с детьми у женщины с первого этажа, что позвала ее. Тут были бедные люди, с ними было просто.

…В эту ночь пушки грохотали остервенясь, и мать проснулась первая, а за нею, один за другим, сыновья. Они поняли, что это и есть штурм, и кучкой сбились в гостиной. На улице было темно, пустынно, словно она была совсем непричастна к событиям ночи. Возможно, и девочек разбудил гром пушек. Или им передалась великая тревога, объявшая семью их родственников и постояльцев? Так или иначе, девочки поднялись до света и, прибрав волосы, прибежали из своей спальни; обняв Гуляеву, они прижимались к ней; они вздрагивали от звуков выстрелов и от этих разрывов, быть может означавших конец всему…

Пушки смолкли наконец. Рассвело. Взошло багровое солнце. Санька первый выскочил на улицу, полуодетый, и прибежал запыхавшись:

— Тихо. И людей не видать!

И верно, настала странная, непостижная тишина. Она треснула по швам, взорвалась совсем нежданно. На улице заплясали тени, она наполнилась людьми. Нет, это были уже не люди, какие бывают в обыкновенной жизни, а потерявшие разум, потому что за ними гналась по пятам смерть. Это казаки, офицеры и еще какие-то неизвестные, не по форме одетые, бежали мимо окон дома к вокзалу. Они бежали, освобождаясь от снаряжения своего, ничего не видя перед собой. Где рядовые, где офицеры? Страх уравнял: у одних спины согнул, у других распрямил чрезмерно. И на лицах страх, один только страх, какого Гуляевы никогда еще не видывали; неживые лица, потерянные…

На мостовую летели пояса с подсумками, винтовки — трехлинеечки пехотинские и казачьи, кавалерийские, — и даже шинели, сброшенные на бегу, летели, как большие подбитые птицы, ложились под ноги, взмахнув рукавами-крыльями, и снежная мостовая преобразилась, почернела от этих мертво раскиданных предметов.

Последним бежал, прихрамывая, молоденький казачок с пушком над губами. На бегу он поворачивал голову, сжимая в поднятой руке маленький пистолет, хотя позади никого не было. Он влетел с ходу в дом, где были Гуляевы, сказал, трясясь подбородком, губами:

— Двор проходной?

Мать посмотрела на свою двоюродную сестру, на этого дрожащего казачонка. Санька всколыхнулся было, но мать строго:

— Тихо, Саня.

Она провела беглеца во двор, показала рукой:

— Вон туда… Да больше не бегай от родительского дома, дурачок несчастный!..

Улица совсем обезлюдела и казалась еще странней, еще невзаправдашней прежнего.

Гуляевы простились с хозяевами, что призрели их, и отправились. Кое-где еще гремели одиночные выстрелы. Горожане выходили из домов, опаленных огнем, с пробоинами в окнах. Алексей с Володей набрали целую гору патронов, но мать торопила их: «Домой, домой!»

На Артиллерийской в одном конце сгорело два дома и в другом конце. Пес Полкан встретил их едва ли не на углу. Он прыгал, как подброшенный, упирался передними лапами матери в грудь, стараясь лизнуть в подбородок, отскакивал и с визгом бросался снова, а Володьке с Алешкой все лицо облизал.

— Полкан — где воблу отроет, которую еще в начале холодов зарыл, где еще что, и вот так две недели питался! — сказала Шурочка, переждавшая вместе с матерью пожары в одном из соседних подвалов.

Они поднялись по лестнице. Мать открыла дверь. По комнатам разгуливал холод, и во всем было нежилое, остылое. А калачи оказались в самый раз — румяные и поспевшие, нисколько не подгорели. Только подсохли. Братья тотчас их расхватали.

Они едва успели набрать дров и затопить печь, как в квартиру вбежала материна приятельница по двору, работница маслобойного завода, и зашептала ей на ухо. И ушла.

— Саня! — сказала мать с волнением, торопясь. — Сними шинель. — Она не дала ему опомниться, стащила с его плеч шинель реального училища с блестящими пуговицами, быстро и аккуратно подсунула под матрац, а ему откуда-то вытащила ватник. — Надевай! Живо!

На лестнице загремело. Вся семья, выбежала на веранду: «Отец!»

Это был не отец. Это был человек в кожанке, с наганом в руке, поднятым вверх, на уровне плеча, и рядом солдат с винтовкой наперевес — широкоскулый, с раскосыми глазами.

Человек в кожанке, держа палец на спусковом крючке, направил наган в Санькину грудь и сказал:

— Ты реалист. Признавайся. Я с улицы видел: ты по веранде прошел! — И казалось, он только звука ждал, на челюстях играли желваки.

— Ну что вы, — быстро заговорила мать, подавшись на полшага вперед, словно готовясь принять пулю на себя, — он никогда не был реалистом, вы ж видите, какая семья, он в депо работает, в железнодорожном депо, а отец — депутат Совета…

— Отойди в сторону! — сказал человек в кожанке.

Рядом, на соседней веранде стоял жилец. Это был бородатый мужик лет тридцати, прозванный братьями Гуляевыми «Куда ветер дует». Человек этот был неопределенной профессии, чем зарабатывал — бог ведает, а убеждения менял по обстоятельствам. Еще год назад он говорил: «Государь император знает, что делает. Со смутьянами надо покончить, тогда и войну выиграем». После свержения царя: «Разве он чего понимал, Николашка? Пьяница был горький. Львов с Милюковым — гениально природой одаренные люди». Во времена Керенского он славил Керенского. После падения Временного правительства клял Керенского и внушал Гуляевой как бы по секрету: «Самая правильная партия — есеры! Правильней нет». Перед началом боев в городе: «Солдатня да оборванцы из Красной Гвардии — разве им можно власть дать?» Зато полчаса назад он встретил Гуляеву словами: «Поздравляю! Наши-то, а? Мо-о-лодцы!» И вот этот человек теперь стоял на пороге и смотрел внимательно и безмолвно.

— Не отойду, — шепнула мать, заслонив собой Саньку.

— А этот — гимназист? — сказал человек в кожанке, глазами показывая на Алексея.

— Ему и всего-то одиннадцать лет, — сказала мать, почти на два года убавив Алешкин возраст.

— Против нас и такие дрались, — скупо сказал человек в кожанке, не опуская нагана и вновь переведя взгляд на Саньку, словно испытывая тяжесть этой мгновенной, плотно нависшей тишины. А сосед недвижно стоял на пороге.

На лестнице опять шаги, братья словно сквозь марево увидели перед собой самодовольную физиономию Горки, и вряд ли у кого из них сердце не покатилось холодным комком в груди. Но тут на лестнице загремело вновь, казалось деревянные ступени сейчас обломятся — то поднялись быстрей ветра отец с Фонаревым, оба заросшие, не узнать. Фонарев, еще не остыв после боя, в распахнутой матросской шинели, с открытым воротом бушлата, направил огромный маузер на кожанку и рявкнул сорванно:

— Опусти револьвер, га-а-д! Опусти, говорю!..

Гуляев-отец властно сказал солдату-монголу:

— Отдай винтовку! — И выхватил, вырвал у него из рук.

Человек в кожанке опустил револьвер. Он стал белей снега.

— Отдай револьвер! — сказал Фонарев. — Кожа-а-н-ку надел!

— Не отдам.

— Работу себе нашел! — сказал Фонарев. И к Гуляеву-отцу: — Я сведу его в Крепость. Ты подожди, Я мигом. — Затем вновь к человеку в кожанке: — Пойдем. Пойдем, говорю! — И он повел его, не выпуская из руки свой маузер.

Рядом с человеком в кожанке пошел солдат с широкими скулами и узкими раскосыми глазами, которому Гуляев вернул винтовку, перед тем разрядив ее.

Гуляев мог наконец обнять жену и детей. Соседний жилец скрылся в своей комнате, Горка исчез, испарился.

Отец сразу же стал утешать мать.

— Старшего Зубина, гимназиста, убили на глазах родителей, — сказала мать. — С чердака стащили. А ведь он несмышленыш. Его на медные деньги учили, как и я своих.

Отец схватил в кулак жесткую отросшую бороду; глаза белые, горят своей верой, как у раскольника, и смотрят вдаль, поверх головы матери.

— Война, — сказал он чужим голосом. — Двое дерутся, третий не лезь.

— Он не воевал. Он дома сидел, как и наш Санька, — сказала мать.

И отец стал говорить, что и в горячке боя были напрасные жертвы.

— Нет, — сказал он, — ни тех, что с Зубиным расправились, ни этого, целившего в Санькину грудь, не оправдываю! — И добавил угрюмо: — Вот, значит, как они революцию понимают…

«Они» — это относилось к человеку, которого увел Фонарев.

Из рассказа отца можно было составить картину последнего дня боя. Под покровом ночи раскрылись высокие ворота Крепости, и оттуда тесными группами, скорым скользящим шагом вышли вооруженные люди. Вдоль заборов, по кривым улочкам, только снег скрипит под ногами, пробирались они на окраины, где такие же вооруженные отряды тринадцатый день держали оборону. Среди окраинных слышен был разноязычный говор: русский, татарский, калмыцкий, киргизский — это пришла к солдатам и рабочим подмога из уездов. И, соединившись, всей массой ударили они ранним утром по центру города, взяли в клещи.

— Думаешь, это началось сразу? — сказал отец. — Считай, с сентября прошлого года, когда казачество отозвало своих представителей из Совета.

Он помолчал, усмехнулся.

— Дураки! Им бы тихонько войти в Крепость, взять нас, а они бабахнули из пушки, ну и… подали нам сигнал. Может, и так ворвались бы, да веришь ли: один наш пулеметчик за пулеметом «Гочкис» залег у ворот Крепости и отразил нападение. И еще достал огнем расчет единственного на первых порах орудия, что было выставлено против нас в конце Московской улицы. Конечно, и сам весь был изранен… А в Крепости окопчики — наспех отрытые. А сигнал наш перед наступлением слышали? Гудки заводов, колокольный звон. И выстрел из пушки — у противника отобранной. Флотские ребята помогли нам. Ледокол «Каспий» разбил лед, не дал казакам переправиться с Форпоста и захватить порт. Он замолчал вновь — ненадолго.

— Захватили они, значит, магазин братьев Гантшер, здание бывшего войскового управления и Гостиный двор, а через бойницы двора можно бить на выбор любого в Крепости на расстоянии от ста до пятисот шагов — самое большее. И вот… трудно было решиться, сердцем переживали, а выхода нет: поджечь эти здания. Ты знаешь магазин Гантшеров — красавец дом. Маркизы над окнами, шелковые портьеры на втором, на третьем этажах… Словом, выполнили. Много тут наших полегло. А после откуда-то взялись мародеры, грабить стали. А мы по ним из винтовок…

— А штурм был? — спросил Саня.

— Был штурм.

Фонарев вернулся не так скоро, как обещал, и особенных сведений не принес. В Крепости он не застал никого, кто властен был принимать то или другое решение. К тому же и хлопот по горло — недосуг. Открывался губернский съезд Советов, назначенный было еще на 15 января.

Съезд закрепил победу Советской власти в Астрахани.

3

Сразу после январских боев Санька записался в отряд Красной Гвардии.

Кончилось за городской заставой занятие отряда. Смеркалось. Инструктор по стрельбе, не считая, собрал в ящик патроны. Красногвардейцы разбрелись.

Саньку ждали дома ужинать. Внезапно стекла дрогнули от винтовочных выстрелов, заглушивших голоса Вовы с Алешей. Отец схватился за шапку.

— Может, шальные, может, чужие партизанят, — сказал он. — Пойду погляжу. Вы сидите, ребята.

Ребята побежали за ним. Они прошли квартал, и тут дорогу им преградил Санька с винтовкой в руках. Он не срезу узнал их. Узнав, ударил Алексея по плечу:

— А я вас издали не узнал. Смотрю — гимназист идет. Я и подумал: «Не этот ли гимназист из пистолета стрелял?»

— А кто стрелял? В кого?

— Кто — неизвестно. У меня случайно три пули остались, я зарядил и кинулся искать. Ну и дал в воздух три раза…

— И сколько еще в вас детской глупости, боже ты мой! — сказал отец. И к Саньке: — Пойдем! При мне сдашь винтовку!

— Вот какая история, — сказал Алешка, подытоживая прежние и настоящие злоключения своих братьев: — Газетный король обанкротился, а генерала разоружили!

 

Глава пятая

ГДЕ ОН — ТАКОЙ УГОЛОК?

1

Пока братья учились, играли, бегали в кинематограф, растаяли льды, пронеслись весенние грозы, и настало лето, знойное, душное, пыльное, такое же, как год назад. Из раскрытых окон — звуки граммофона, цыганский романс: «Соколовска-а-я гита-а-ра…»

Братья хаживали за город с товарищами: ловили рыбу, жгли костры и варили уху. В начале июня пришло письмо от Ильи. Он сдал экзамены и определился на лето медбратом в госпиталь. Он не хочет быть обузой для семьи.

Тем временем на севере от города, на западе и на востоке всходило зарево гражданской войны. Ширилось, разрасталось. Оно и в городе вспыхивало порой. После январских боев и приказа о роспуске астраханского казачьего войска казачество поудержало оружие. И затаилось. И не одно лишь казачество… В марте опасались выступления казаков, и город приказом властей был объявлен на военном положении. И в апреле был объявлен: угроза исходила от «Союза демобилизованных», частично разоруженного, однако все еще опасного для революции. Тем временем центральные газеты, плакаты призывали граждан вступать в Красную Армию и по городу расклеены были воззвания: «Товарищи, революция в опасности!..»

Пятнадцатого августа выпущенный из тюрьмы полковник Маркевич поднял мятеж и захватил было Крепость. С помощью Ленинского полка, что направлялся в Закавказье да вынужденно задержался в Астрахани, мятеж, по словам отца, был подавлен в тот же день.

Но спокойствия город не обрел. Пользуясь общей тревогой, вылезли из своих углов некие темные предприимчивые люди. Против них губисполком еще зимой расклеил приказ:

«За последнее время… происходят всевозможные обыски кучкой хулиганов и мародеров, не имеющих на то определенных полномочий. Все эти лица… вся масса жулья, прикрываясь под шинелью солдата, допускает грабежи и всевозможные наживы. Но нужно и этим наживам положить определенный конец…»

Осенью гражданская война вторглась и в тихую, отшельническую жизнь Ильи. Взбунтовавшиеся пленные чехословаки, еще в июне захватившие Самару, двинулись на Казань, и Илья бежал из Казани. Письмо Ильи изобиловало подробностями о том, как он и его товарищи всю ночь дрожали от холода на открытой пристани, пока на рассвете — о чудо! — не появился вдалеке призрак в виде парохода, проплывающего мимо, и они стали хором кричать во всю мочь, размахивать шапками, и пароход, к их буйной радости, изменил курс, направился к пристани…

Прибыв на пароходе в Саратов, Илья, по его словам, сам перевел себя в Саратовский университет, на медицинский факультет.

Санька, неизменно высоко оценивавший эпистолярный слог Ильи, и тут не удержался:

— Я недаром всегда говорил, что Илюшка хорошо пишет сочинения!

Это письмо не застало отца. Накануне он уехал. Дважды собирался уйти в армию, заявления подавал, но его из-за контузии и ранений на русско-германском фронте не пустили. Не то что ему тягостно было тянуть гражданский воз, нет. На первом съезде Советов Астраханского края, открывшемся в первый же день победы над офицерско-казацким воинством, он охотно писал резолюцию о переходе промыслов, вод и монастырских земель к государству, «Отныне, — выводил он терпеливо слово за словом, — являются достоянием всего трудового народа…»

Назначенный помощником комиссара по водно-ловецким делам, он долго корпел над планом охраны и надзора за рыболовством, готовил доклад к следующему съезду Советов.

Однако война из месяца в месяц разрушала все планы. Осень, путина, а в делах застой. И до рыбной ли ловли, когда ни людей, ни орудий лова — разруха шагает!

С горестью в губернском Совете подводили итог: рыбное хозяйство парализовано, из всех промыслов дышит кое-как лишь десятая часть, да и там, считай, запустение. Водный транспорт — пребольшое кладбище барж и судов.

Николай Алексеевич Гуляев взмолился: довольно бумагами заниматься! Хотя бы на том-другом промысле дело поставить! И губком партии послал его управляющим промысла Ганюшкино на северном побережье Каспия. Где был ловцом, тянул сети, там начальником стал.

Докучливым осенним днем он пришел с Фонаревым, на ходу решая какие-то дела. Грудь Фонарева уже не была перекрещена пулеметными лентами, не висела и пушка на боку. На нем была командирская шинель. На поясе небольшой револьвер в кожаной кобуре.

— Что ж делать, — сказал Фонарев, по-своему утешая мать: — Рыбам вода, птицам воздух, а человеку — вся земля.

— Ну, налажу дела, возьму вас на промысел, откормлю несколько, — сказал отец. Он верил своим словам, но сам знал: из глаз его смотрит смятение, замешательство. Отчего бы? Ах, черт, словно черная стена, откуда ни возьмись, и все выше, выше… От нервов это. От воображения. Стыдно! В такое время — к семье прирос… Он взмахнул руками, словно орел крыльями, поцеловал каждого из сыновей раз, другой и третий, обнял жену. Долго не отпускал.

— Береги детей. И себя. — И, не оглядываясь, слетел по ступенькам. У калитки его ждала старенькая лошадка, запряженная в крохотную пролетку.

Братья побежали за пролеткой, но на пристань опоздали: рыбница отбыла. День был в разгаре. На заборах, на стенах домов расклеены революционные приказы, грозящие расстрелом за саботаж, и полосы газет, в которых рядом, одним шрифтом набранные сообщения под заголовками: «Белый террор»… «Красный террор».

— Надо будет отцу переправить, — сказала мать, бережно складывая письмо Ильи. — Радоваться особенно нечему, а все же весть. Экая жалость — на один день опоздало.

Едва она вымолвила эти слова, дверь открылась, и в комнату осторожно вошел дядя Осип. Он никогда еще не был в их доме, тем поразительнее, что явился без предупреждения. За окном смеркалось, но братьям, по крайней мере младшим, было слишком заметно, как дядя изменился с тех давних пор, когда они с Николашей мчались в арбе. Нос с горбинкой заострился, щеки ввалились, а глаза… глаза как у больного.

2

Как рассказать о жизни дяди Осипа за последние полтора года, когда каждый день был для него мучением? Он потерял все, во что верил, и не нашел ничего взамен. Война шла и в его душе, и бессонными ночами, расхаживая в своем кабинете и ожидая ареста, он шептал: «Мне отмщение и аз воздам».

Бедный Николашенька. Отец взвалил на его мальчишеские плечи всю тяжесть своих мучений и своего отчаяния.

— Понимаешь, дружок, — говорил отец за вечерним чаем, — я мог бы уйти к белым, потому что там много моих друзей, но дело их исторически проигранное. Я мог бы пойти воевать против немцев, поскольку защита России — святой долг. Я мог бы предложить свои услуги новой власти — терять мне нечего, если они возьмут меня. Я мог бы эмигрировать, все-таки я бывал в Европе. Но я ничего не могу выбрать, я бессилен, мой мозг плавится от всех этих мыслей. Это сплошной хаос, а я привык к ясности. Я должен считать дело правильным, если решил посвятить ему жизнь.

— Я уже стар, чтоб круто менять свою судьбу, — продолжал Осип Игнатьевич. — Главное, нет у меня идеи, центральной идеи, чтобы я пошел ради нее на все. Посмотри, как поредела наша улица. Один убит белыми, другой — красными. Все мои компаньоны расстреляны как заложники. Наверно, теперь моя очередь.

— Может, обойдется, папа, — говорил Николашенька.

Как-то вечером к Осипу пришел старик: шапка надвинута на лоб, лицо обернуто каким-то грязным шарфом, одни глаза открыты — смотрят настороженно из-под лохматых бровей.

— Вы ко мне?!

Тот сдернул с лица шарф, и Осип узнал его:

— Ба, Федор Архипович, какими судьбами?

— Т-ш, — Лариков-старший приложил палец к губам. — Теперь я Иван Иванович Тетюшкин, ясно? Запомните, Иван Иванович Тетюшкин, инвалид мировой войны.

— Заходите, Иван Иванович, рад вас видеть. Я живу как в пустыне, от людей уже отвык. Чайку?

— С удовольствием.

— Маруся, накрой, пожалуйста, на стол.

— Как живешь, Осип? — Лариков сел в кресло, закурил.

— Грустно, Иван Иванович. Я ни в чем не виню себя, но такая грусть, хоть пулю в лоб.

— Это всегда пожалуйста, — сказал Лариков, — и трудиться самому не надо. Другие похлопочут.

— Как вы, Иван Иванович? Я просто поражен…

— Ха, тем, что я цел и невредим? — Лариков нагнулся и сказал шепотом: — Верные люди спрятали.

— Что же делать, Иван Иванович?

— Бежать надо, Осип. За тем я и пришел к тебе. Хочешь бежать со мной?

— Куда бежать-то, Иван Иванович?

— Сначала к белым, а после — фью — за границу.

— Я банкрот.

— Осип, ты меня знаешь, кажется? Я слов на ветер не бросаю. И если пришел к тебе, то за делом. Будешь компаньоном.

— Сын у меня. Куда я сына дену?

— Оставишь покамест здесь.

Осип прикрыл глаза. Бросить дом, семью, Россию, думал он, бежать. А кому ты там нужен? Без средств, без славы, эмигрант… А здесь? Здесь расстрел.

Лариков не смотрел на Осипа. Седовласый старик с мохнатыми бровями, крупным носом и твердым подбородком, подчеркивающим властность его натуры, он ждал, казалось, с безразличием. Но маленькая рука его постукивала пальцами по краю стола.

— Осип, времени у нас в обрез. И шансов у тебя больше нет. В любую минуту могут взять. А там ты найдешь себе применение. Знание языков, культура — это тоже капитал.

— Вы читаете газеты? В Европе еще война. В Англии вздулись цены. Во Франции — неизвестно что. И потом кто я? Тень человека. Звук пустой.

— Я жду твоего ответа до завтрашнего вечера, — сказал, поднимаясь, Лариков, — к тебе зайдет мой человек. Если решишься, он укажет тебе место встречи. Послушайся меня, старика. Не губи свою жизнь, Осип.

С утра Осип побрился, надел крахмальную сорочку со стоячим воротничком, галстук, парадный костюм.

— Куда ты нарядился так, милый? — спросила жена.

Осип подмигнул ей, как, бывало, в юности.

— Пройдусь по городу.

С удивлением оглядывали прохожие странного господина, который шел себе не спеша в пальто довоенного покроя, в цилиндре и при галстуке. С подозрением провожали его взглядом красноармейские патрули. Уличные мальчишки сплевывали сквозь зубы: «Смотри-ка, буржуй недобитый».

Осип шел по родному городу, с которым связано столько воспоминаний. Он отрекся от своего будущего, от изгнания, унижений, решил остаться здесь и не прятаться. Он выбрал свой жребий. Примирился. Победил страх. Лицо его разгладилось, он всматривался в город своей юности и своей смерти.

Он постоял возле газеты. «Белый террор»… «Красный террор»… Сводки с фронтов… Он прочитал все это с любопытством постороннего.

Прошел мимо бывшего ювелирного магазина с разбитыми витринами. В глубине сияло зеркало в трещинах. Он остановился напротив. Из зеркала смотрел на него раздробленный образ. Глаза мои не изменились, все другое не мое, подумал он.

Он вышел к пристани. В тумане скользили черные силуэты судов. Радугой расплывались у берега мазутные лужи. Наверху оранжевый диск, точно осколок бомбы. Двое мальчишек прошли невдалеке, лакомясь сочной айвой. Осип узнал братьев Гуляевых.

Из пространства вдруг выплыло перед Осипом лицо девушки. Десятилетней давности встреча, щемяще-нежная и горькая, потому что без будущего. Теперь он подумал, что ужасно как хорошо бы повидать ее, хотя уж той девочки и нет. Но ее образ он тоже оставил при себе.

С пристани он пошел переулками на Артиллерийскую. За углом ему преградили дорогу трое.

— Товарищ, сколько времени?

Осип вытащил часы-луковку на золотой цепочке.

— Пять часов.

— Как тебе нравятся эти часы, Бублик? — спросил один из них с наглой улыбкой.

— Мне больше нравится цепочка, — сказал Бублик. — А что, господин хороший, не поделитесь ли излишком роскоши? По-доброму, без экспроприации и насилия. Вам эти часы ни к чему, а нам пригодятся.

Двое зашли со спины — на всякий случай, если придется господину хорошему рот зажать.

— Часы мне в самом деле скоро ни к чему будут… Только… Разойдись! Стрелять буду. — Осип выхватил зажигалку в форме пистолета. — Сволочи вшивые!

Те юркнули за угол.

— Ишь, цепочка им понравилась. Без насилия, по-доброму, — говорил вслух Осип, успокаиваясь мало-помалу. Вспомнился Лариков. Бежать. Искушение-то какое. Бежать, чтоб отомстить за все свои унижения.

Бежать. Сегодня вечером. Та-та-та. Тик-тик-тик. Стучат часы, как сердце. Та-та-та, — стучит пулемет в десять раз быстрее, чем сердце. Бежать отсюда: от патрулей, арестов, карточек.

И тут он увидел церковь. Ее лазоревую луковку со звездами, крест на макушке. Безотчетно он вошел в церковный двор. Вороны перелетели с дерева на дерево. Тяжелые взмахи крыльев. Взмахи, как всплески. Грозные крики. Крики-проклятия. В церкви пел хор: «Славлю тебя, господи, за все».

— Славлю тебя, господи, за все, — повторил Осип. Он вошел в церковь, снял цилиндр, перекрестился. По стенам горели свечи. На Осипа смотрел с иконы Христос.

Он вышел из церкви с твердым убеждением никуда не уезжать, нигде не скрываться и жить так, как когда-то — когда не было войны, не было расстрелов и не было голода.

3

Дядя Осип разделся, поцеловал свояченицу в щеку, каждому из племянников руку пожал. Прошел в комнату Сани и Алеши, оглядел спальню, где ныне, кроме материной кровати, стояла Володина — прежде Володя спал в прихожей, — оглядел залу и даже кухню — все с придирчивым вниманием.

— Чисто у вас, светло, — сказал он одобрительно. — И как ты со всем справляешься?

— Бывало и не с таким хозяйством справлялась.

В этих словах свояченицы дяде Осипу почудился, наверное, намек на ту неудачную поездку матери в Ессентуки. Склонив голову с мягкими, сильно поредевшими волосами, он сказал тихо:

— Знаю, что обидел тебя. Прости, Дуся. Я перед всеми вами сильно виноват.

— Ладно, Осип. Я уж и не помню. Как дела-то твои?

— Какие мои дела, — вздохнул Осип и посмотрел в окно. — Дела швах. Разорился давным-давно. А все еще хожу в буржуях. — Он усмехнулся криво, одним ртом. — А Николай уехал? Жаль, было у меня дело до него.

— Он в отъезде. Илья тоже.

Мать не удержалась, стала читать Осипу письмо сына, а Осип кивал головой: «Да, да, это очень…» Но заметно было: не слушает.

— Ты позволишь мне закурить?

Он насыпал в обрывок газетины горсть махорки. Братья изумились: дядя Осип курит саратовскую махру. А когда-то лучший месаксудиевский табак, папиросы «Дукат» высший сорт и экстру — не иначе. Он курил жадно, глубоко затягиваясь, что-то обдумывая про себя.

— Ну, а вы как, ребята? — Он привлек Володю, обнял и сразу отстранил. — А помнишь, Дуся, как мы Новый год праздновали вместе? Лет двадцать назад.

— Конечно, помню, Осип. Ты был очень гордый в молодости, как, впрочем, всегда.

— Да. Да. Смирился гордый человек.

— Может, чаю попьешь с нами?

— Спасибо. Мне домой пора. Мои волнуются: я с самого утра отсутствовал.

— Где же ты был, Осип?

— Гулял. Был в церкви.

— Ты разве верующий?

— По семейной традиции, — он улыбнулся, и глаза улыбнулись. — Дуся, приютишь Николашу, если что со мной?..

Он поднялся и так же просто, не спеша, попрощался. Незаметно ушел, тихо. Как сказал бы Илья: подобно призраку. И было непонятно, зачем приходил.

— Значит, беды ждет, сердцем чувствует, — сказала мать.

И это была правда. Через несколько дней дядя Осип арестован был как заложник. Мать, получив это известие, опустилась на стул и сложила ладони, качая головой, что означало: «Плохо дело». Вести с фронтов были отчаянные, и ненависть с обеих сторон непомерная.

4

Санька, громыхнув каблуками рваных сапог, вошел в комнату, сбросил шинельку, сказал:

— Мама, я записался в Красную Армию. Я решил это сразу, как только получили письмо Ильи. Только не сердись, не отговаривай, дело сделано!

Мать подняла на него темные, не потерявшие блеска глаза:

— А об нас троих подумал, когда «дело делал»?!

— Мама, — сказал Санька смешавшись, но ненадолго. — Ты посмотри на карту, которая в газетах напечатана. Кругом белые. Со всех сторон черные стрелы — это все они. От Советской Республики совсем мало остается. Что же мне: ждать, когда ничего не останется? Нет, этого не будет, это я тебе говорю как бывший красногвардеец! — Он даже зарделся весь при этих словах.

Мать обняла Володьку, наблюдавшего эту сцену.

— Все оставляют нас. Никому более не нужны.

Однако Володькино любопытство было возбуждено до крайности, и он сказал:

— А тебе красноармейский паек дадут?

— Дадут, — ответил Санька.

— А новые сапоги?

— И новые сапоги.

— И гимнастерку?

— И гимнастерку. Из английского обмундирования.

— А штаны?

— Отвяжись! — сказал Саня, оскорбленный наконец грубо материальным характером Володькиных вопросов.

Саня ждал оформления со дня на день, а когда оно состоялось, он не особенно о нем распространялся. Дело в том, что его зачислили в мусульманский полк, и в нем, могло оказаться, никто по-русски не говорит, а главное — в музыкантский взвод.

— Как же ты будешь играть на трубе, если тебе еще в детстве говорили: валяй на оглобле! — сказал Алешка. — Ты сколько раз пытался что-нибудь подобрать на мандолине, а получается только тринь-бринь.

— Возможно, мне надо будет не на трубе, а на пианино играть, — сказал Санька, забыв на минуту, куда и зачем его зачисляют.

Алешка засмеялся, и Санька, подумав, неожиданно сказал:

— Пусть другой в дудку дудит, а я потребую винтовку, я ни за что не останусь в музыкантском взводе! — Он снова распалился, Саня, щеки у него разгорелись.

Алешка оглянулся, кто-то стоял в дверях. Это была тетя Серафима, родная сестра дяди Осипа. Она была в черном пальто и черном платке и безмолвно стала на пороге. Скорбное лицо ее слишком много выражало.

— Дуся… — сказала тетя Серафима. — Осип расстрелян.

Мать шатнуло в сторону.

— Как заложник… — плача, сказала тетя Серафима.

— Какое несчастье! Надо сейчас же пойти к Маше. Что она? — едва слышно сказала мать, поспешно схватив пальто и едва попадая в рукава. — Одно к одному… Ты без меня никуда, Саня, слышишь? Ужас какой! Если я к вечеру не приду, вы кто-нибудь прибегите к тете Маше.

Через три дня пришел Николашенька. Все это время он скитался по пристаням. Что от случайных грузчиков перепадет — пристани опустели, — то и съест. Волосы у него были взъерошенные, глаза запали. Он явился прямо из своих скитаний, не заходя домой. И едва успел перемолвиться с братьями словом-другим, дверь распахнулась и вошли — без стука — Горка в новых ботинках и крагах и двое солдат. Обыск!

Из трех братьев Алеша, пожалуй, был самый находчивый, и он сказал, обращаясь к Сане:

— Спроси у него мандат. Может, они налетчики.

— За это ты ответишь мне, щенок! — Горка вынул удостоверение работника Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией.

— А где твое право на обыск? — сказал Саня.

— Ты с луны свалился? — зло ответил Горка. — Этот документ и есть право на обыск. Начинайте, ребята!

Ребята начали споро, разворошили постели, скинули матрацы, вытряхнули из шкафов одежду, простукали стены, обегали чердак и наконец из чулана притащили банку с порохом, который Алеша с Володей высыпали из патронов, подобранных на мостовой в январе, после бегства казацко-офицерского воинства. Этим порохом Гуляевы наполняли бумажные «лягушки» и поджигали или стреляли из ключей с полыми бородками; но часть пороха осталась.

Увидев банку, Алеша скривил губы:

— Оружие! Это мой порох. После белых собрал, когда они бежали к вокзалу. В январе еще.

— А патроны? А пули где? — сказал Горка.

— Выбросил! — ответил Алеша. — На кой они мне!

— А это что? — с торжеством произнес Горка, держа в руке боевой патрон.

У Сани отвисла челюсть:

— Забыл, будь он проклят! Забыл сдать. Положил на полку в чулане и забыл.

— Забыл?! Мы доберемся до всех забывчивых, которые в городе восстание готовили! Кому патроны передавал?

— А кто готовил восстание? — спросил Алексей.

Но Горка не удостоил его ответом. Он ткнул пальцем в сторону Николаши:

— Этот кто такой?

— Наш двоюродный брат, — сказал Саня.

— Я спрашиваю: кто такой?! — гаркнул Горка.

— Он в школе учится.

— Гимназист? — уточнил Горка.

— Мало ли кто был гимназистом и реалистом, — сказал Саня. — Прежнюю одежду донашивает.

— Взять! — скомандовал Горка, махнув рукой. — Этого и этого! — Он показал на Саню с Николашей и вытащил из кармана маслом блестевший пистолет.

На пороге Санька оглянулся, хотел что-то сказать, но «ребята» подтолкнули его, и он споткнулся, не успел…

Алешка с Володькой переглянулись. Не страх остался в них, а униженность, которую они еще не могли объять умом.

— А куда их повели? — несмело спросил Володя.

— Мне в точности известно: это Горка сказал казакам насчет Рабочего комитета, который — помнишь? — был в нашей крайней комнате. И они стреляли по окнам. А если бы еще он знал, что отец тогда был в Крепости… Он почему-то думал, что отец уехал.

— Откуда ты знаешь? — сказал Володя.

— Мне сказал мальчишка из сиротского приюта, он жил в то время в Горкиной квартире, а потом его родственники деревенские забрали. Горка во время боев якшался с казаками.

— Что же ты молчал? — поразился Володя.

— Я сказал маме, — ответил Алешка. — Она не хотела отцу говорить. «Мы, говорит, ничего доказать не можем». По-моему, она боялась, что Горку расстреляют. Не хотела.

— Эх, мама, мама! — сказал Володя.

— Она не велела и Саньке с Ильей говорить, чтоб чего-нибудь не наделали самовольно, — сказал Алешка. — Слово с меня взяла.

Володя посмотрел на Алешку. Вот, значит, какой он, Алешка. Они тотчас собрались к тете Марусе, где ныне мать дневала и ночевала. Алешка вошел один, вызвал мать в коридор. Через несколько минут Алешка появился в калитке вместе с матерью, ветер развевал ее косынку.

— Ждите дома, — строго сказала мать. — Пусть меня расстреляют, а Саньку не дам! — сказала она почти в исступлении. С силой стянув у горла концы ситцевой косынки, мученицей поглядела на сыновей и бросилась разыскивать Фонарева.

Небо было в дождевых облаках, дождь нет-нет и принимался вновь, из водосточных труб с бульканьем вытекала вода.

Понурившись, братья пошли домой.

— А зачем Горка у нас делал обыск? Он нас ненавидит, — сказал Володя, зачерпнув в луже. Ноги у него и без того промокли, и он шел, не разбирая дороги, шлепая непросыхающими подошвами.

— Дурной ты, ей-богу! Ему надо доказать, что он не баклуши бьет, не зря паек получает. А нас… за что ему нас любить?

— А про какое он восстание говорил? Он наврал?

— Ты без пользы для себя врешь, а он с пользой! — ответил Алешка.

Придя домой, они сварили на таганке несколько картофелин и съели с солью, без хлеба и без масла — о масле и думать забыли.

И сели читать. Один — «Овода», другой — «Пятнадцатилетнего капитана». Льняная Алешкина прядь свисала на лоб, светлое лицо осунулось, глаза смотрели не так ясно и спокойно, как всегда, но в них не было смятения. Младший же надулся, как жук.

К полуночи оба заснули детским сном. Под утро, когда сон так крепок, они угадкой почуяли шум, пробудились. Это пришли мать с Санькой и Фонаревым. Все трое были вымотанные, ни говорить, ни чаю пить не стали.

— Где Колюшка? — сказал Алексей.

— Домой отвели, к тете Марусе. Она не спит, изводится, — ответила мать.

Фонареву мать постлала в зале на диване, но когда дети встали поутру, Фонарев, отпив чаю, был у порога.

— Если бы дело было так поставлено: вот красные, а вот белые, и одни чистые красные, другие чистые белые… — сказал он задумчиво. — Ан нет, пудами грязи наворачивается, она облепляет, а очищаться времени недостает, и это не больно просто делается. И еще, кроме того, одному совесть позволяет людей запросто списывать, а другому не позволяет. — И с этими словами он ушел.

От матери Алешка с Вовкой узнали, что Горка сам и не являлся в Чека, а бойцов, которые делали обыск, обманул. Его давно прогнали из Чека, всего два месяца и работал. А удостоверение отобрать забыли. Он обыск сделал, зло сорвал — и скрылся.

— Проходимец он, — сказала мать. — А-ван-тю-рист!

Санька несколько театрально, но очень искренне воскликнул:

— Я клянусь перед вами всеми, что если вернусь с войны, то из нас двоих с Горкой одному не будет места на земле!

5

Санька получил обмундирование. Гимнастерка и шинель сидели на нем складно, только рукава были длинные, но мать укоротила. Сапоги солдатские он трижды бегал менять, и ничего, подобрал. Где-то в расположении полка он учился играть, но и домой стал приходить с трубой, разучивать ноты. Звуки были ужасные, разносились по всему дому и улице, так что приходили соседи и просили пощадить их хоть в вечерние часы, когда детей укладывают спать, на что Санька неизменно отвечал, что это надо для революции и пусть маленькие дети приучаются к боевым маршам. А один доподлинный музыкант, живший в доме, сказал, что от Санькиной игры музыка ему вконец опротивела и осталась одна дорога — в сумасшедший дом.

— Если у него такой нежный слух, то пусть едет в Петроградскую консерваторию и учится на арфе, — сказал Санька. И продолжал свои неутомимые занятия.

Алешка от Санькиных упражнений убегал на пустырь и там учил уроки, но порой ронял небрежно:

— Симфония! Прелюд Шопена! Увертюра! Рапсодия! Санькина труба разгонит белых!

— Разгонит, как дым из печной трубы, — добавил Володька. Но втайне Володя гордился Санькой не меньше, чем Ильей или отцом.

Однако по прошествии времени из Санькиной трубы начали вылетать связные и доступные уху звуки, образуя некое подобие мелодии.

Несколько раз Володя с Алексеем бегали к Большим Исадам, откуда должен был выступить полк, но выступление его откладывалось. И наконец…

День стоял сухой, солнечный. Во дворе шарманка играла на мотив «Ах, зачем эта ночь так была хороша». А когда шарманщик убрался, музыкант, живший напротив, заиграл на прекрасной флейте, и звуки были чистые и трогательные.

Братья с матерью стояли на углу Первомайской, по которой должен был пройти полк, и вот вдалеке мелькнуло красное знамя, в облаке пыли обозначились фигуры командиров, за ними — слитная масса красноармейцев.

Первым шел музыкантский взвод в новеньком обмундировании, ладном и пригнанном, трубы блестели на солнце, и горожане, толпившиеся на тротуаре, особенно мальчишки, восхищенно смотрели на музыкантов, прижимавших к груди свои серебряные инструменты.

Командир, невысокого роста, с бритым темным лицом, на котором чернела короткая полоска усов, скомандовал с восточным акцентом: «Марш гарой», что означало «Марш героя», и трубы запели громко и протяжно.

Но каково же было разочарование матери и братьев, когда они не обнаружили среди музыкантов Саньку! С Санькиной трубой шел другой человек, игравший на ней искусно, как бы без усилий, а Саня… Саня шествовал в шеренге красноармейцев позади музыкантского взвода. Значит, не напрасно он грозил, что переведется в обычный взвод. Но разве музыкантский взвод хуже других? Разве он не украшает полк красноармейцев? И ведь у Сани получалось совсем неплохо.

Саня разглядел в толпе своих, кивнул им весело и тревожно, и они пошли за полком. «Марш героя» замер перед самой станцией. Здесь почему-то стояло оцепление — никого не пускали. Возможно, готовилась облава, а в нее кому охота попадать, и мать с сыновьями поспешила домой. И зачем он ушел от музыкантов? — говорили они у себя. Матери все слышался «Марш героя», переплетавшийся с «Разлукой», и она до позднего вечера думала свою думу.

6

Зима пришла ранняя, выпал снег. В бывшей гимназии наладились занятия. А после занятий — катание на салазках. Повсюду смех, крики детворы, девчонки отчаянно визжат, щеки нарумянены морозом. В самом воздухе — радость, которая входит в грудь вместе с дыханием. Алеша не знал, что то же самое не раз пережил Санька, пережили и тысячи других, да и что за дело ему было до других?

Сообщения о событиях на фронтах, слухи о заговорах в самой Астрахани — все это катилось своей чередой, а Володя с Алешей жили своей жизнью среди самых суровых будней. Выпив на ужин морковного чая с незаметной долькой сахарина, братья поскорей ложились спать, дабы не чувствовать голода. И спали порой беспокойным, порой крепким сном. Так дождались рождества.

— А что бы ты, например, хотел поесть? — спрашивал Володя.

— Ветчины. Когда-то ты ветчину называл «величиной» и орал: «Величины хочу!» Ветчины и хлеба.

— А я — тарелку вареной осетрины. И белого каравая.

— Надо развивать в себе волю, — сказал Алешка. — Ты фантазер. Но одной фантазией не проживешь.

— Об этом написано у Джека Лондона.

— Вот и нажимай на духовную пищу.

— А помнишь, солдаты наваливали нам в котелок гречневой каши? Или пшенки.

— Теперь они сами оголодали.

Осенью, еще до наступления холодов, приходила фея. Верочка. В белой кофте и жакетке поверх. Вошла, сказала: «А вот и я. Как вы живете, малыши?» — «Живем, не тужим». Фея. Пастилой угостила. А после исчезла. Говорят, вместе с отцом уехала.

Настал 1919 год и принес снежные бураны. И еще много чего принес.

…Разбитая, голодная вступала в город Одиннадцатая армия. Братья Гуляевы смотрели и глазам не верили: сыпной тиф идет, смерть идет, костями стуча, лохмотья сами собой бредут, и рваные опорки на ногах скелетов волочатся по земле сами, а в глубоко запавших неживых глазах злоба и тоска-усталость — ее и не понять никому, и говорит она о том, что чаша испита до самого донышка.

Подробности Алеша с Вовкой узнали после. Отступив с Северного Кавказа безводной калмыцкой степью, сквозь бураны, через мороз, голод, тиф, раздетая и разутая шла армия. Это похоже было на переселение, на бегство целого народа. На многие-многие версты в степи растянулось отступление; скрипели колеса бричек, тарантасов, мотали шеями кони, ослы, верблюды — за красноармейцами следовал нескончаемый обоз с беженцами. Безлюдная степь. Дикая. Сколько своих похоронили здесь и матросы-балтийцы из Кронштадта, и черноморцы, и таманцы, и горцы из аулов. И детей не пощадила степь.

По пятам армии, словно коршуны, мчались деникинские конники и, настигая, добивали раненых, больных из обоза, куражились над гражданскими.

Армия не вся погибла среди барханов. Преодолев все муки, дошла она до Волги, раскинулась становищем на Форпосте, напротив Астрахани, и вскоре началась переправа через реку в Астрахань.

Алексей с Вовкой замерли, безмолвно наблюдая. Женщины, закутанные в тряпье, мужчины, обросшие бородами, а иные успели сбрить бороду, но какие худые — щека щеку ест. Обмороженные.

Тут и толпа, и вопросы, возгласы:

— Откуда вы?

— Из царских хоромов, не видишь, что ли? На груди и по брюху золото.

Громадный детина, борода по грудь, а глаза великомученика.

— Аль невидаль какая? Дай докурить, запах забыл.

— А вы кто?

— Половцы. Печенеги. Конница о двух ногах. Сам видишь, аглицкая обмуниция!

— Вы с белыми дрались?

— И с черными, и с зелеными.

— Слезами залит мир безбрежный…

— Ты на них вшей подави, песни будешь петь опосля.

— Братишки, ведь это ж наши, свои! Всемирной коммуны бойцы!

— Это проверить надо. Ну и рать… Пылающая революция идет.

— Тебя, цыпку, мало проверяли, как ты в тылу задами тряс, оглоед! Кобыла необъезженная!

— Да оставь ты его к шаху-монаху!

— Братишки! Поклон вам земной.

— Они кадетов давили, а их болячка задавила.

— Болячка тоже враг немалый. Ее уговорами не возьмешь.

— Братишки в сыпучих песках лежат, оттуда голос подают.

— Чего допрашивать. Их сволота белая стальными шомполами допрашивала.

— Гляди, татарский бешмет! Одни хурды-мурды остались.

— От всех народностей представители. Оголилась Русь. Оспою обметалась. Мор и разоренье.

— Изжарить бы тех обломов, сычей на сковороде, кто заставил такую му́ку принять.

В санях везли больных и раненых. Словно сквозь туман, надвинулось на Алешку что-то отдаленно знакомое. Ноги в мужских обутках, а из-под рваного платка, закрывавшего голову и лицо, запавшие глаза с неясным, немужским блеском, как с портрета глаза, прячущие все то невозможное, что перенесено, где-то внутри…

Алексей невзначай толкнул брата локтем:

— Смотри-ка, Верочка…

— Не-е… — сказал Володя. — Не она.

Девушка шла об руку с мужчиной, а какого он возраста, не поймешь: очки, борода, на плечах нечто вроде одеяла. Так и прошли мимо, поодаль…

В феврале в городе убавили хлебный паек: для первой категории — фунт хлеба, для второй — полфунта, для третьей — четверть. Вова с Алешкой получили по одной четвертой. А в Москве, писали газеты, паек стал еще меньше.

7

В Саратове стояла суровая зима. Всюду сугробы, сугробы… Паек жалкий, в городе неспокойно. Где-то в окрестностях орудуют банды, и имя одного главаря сменяется другим. Кажущаяся тишина города. Висит иней на проводах. Пусто на улицах и темно. Куда пойти? Товарищи, студенты считают его тихоней. Что ж, он однолюб. Да и время ли развлекаться?

Илья ходил в университет, в холодных аудиториях слушал лекции, посещал анатомичку… Но было чувство одиночества, неприкаянности. Внутри зрела энергия и просилась наружу, а он смирял ее, будучи не в силах понять себя и других. И так день за днем…

Он вчитывался в военные сводки. На Северном Кавказе красные части потерпели поражение. Одиннадцатая армия калмыцкими степями откатывалась к Астрахани. Это была тревожная весть. Но не только судьба семьи волновала Илью. Значит, и в нем крепко сидит тот «социальный инстинкт», о котором он говорил отцу? Разве это только инстинкт? Но где же те мысли о добре, милосердии, о всеобщем благополучии, которые навещали его еще год назад? Дымом разлетелись.

В часы досуга он читал Монтеня и находил утешение в словах философа и особенно в тех латинских изречениях и стихах, какими тот пояснял свою мысль. Латынь Илья знал хорошо и помнил наизусть целые страницы из галльских записок Юлия Цезаря. Кое-что его и удивляло в книге. Например, рассуждение о войне и науке.

«Многочисленные примеры, которые являют нам и это управляемое на военный лад государство и другие, подобные ему, — писал Монтень, — заставляют признать, что занятия науками скорее изнеживают души и способствуют их размягчению, чем укрепляют и закаляют их. Самое мощное государство на свете, какое только известно нам в настоящее время, — это империя турок, народа, воспитанного в почтении к оружию и в презрении к наукам. Мы знаем, что и Рим был гораздо могущественней, пока там не распространилось образование».

Как же так, думал Илья. Разве сам Монтень не писал ранее о пользе наук? И разве то, что люди занимаются, скажем, медициной, может ослабить их волю? Конечно, когда одни убивают или наносят друг другу тяжелые увечья, а врачи приходят, чтобы лечить, в этом есть большое противоречие…

Но всего более его поразили следующие строки:

«Наша жизнь, говорил Пифагор, напоминает собой большое и многолюдное сборище на олимпийских играх. Одни упражняют там свое тело, чтобы завоевать себе славу на состязаниях, другие тащат туда товары, чтобы извлечь из этого прибыль. Но есть и такие — и они не из худших, — которые не ищут здесь никакой выгоды: они хотят лишь посмотреть, каким образом и зачем делается то-то и то-то, они хотят быть попросту зрителями, наблюдающими жизнь других, чтобы вернее судить о ней и соответственным образом устроить свою».

Но когда война толкает брата против брата, как станешь думать об устройстве своей жизни?..

Последнее письмо от Верочки было в конце лета, и он столько раз перечитывал его…

Этот год был страшный для Сивцовых: в калмыцком селении убит был Верочкин брат, военврач. То ли обозлились на него, что он кого-то не освободил от военной службы, то ли еще по какой причине. Убийцы остались неизвестными. Для Виктора Максимовича Сивцова гибель сына была не только горем — катастрофой, и он запил горькую. И стал собираться на Кавказ, будто там ожидало его воскресение тела и души. Сломалась семья. Силу Верочкиной привязанности к отцу и брату Илья почувствовал давно, при первом знакомстве. Тем более его потрясла в Верочкином письме короткая строчка:

«Я решила уйти в монастырь. Это для меня единственный выход».

Это она, Верочка, уйдет в монастырь?! — думал он. Та, которая мчалась на коньках по пруду, повязав вокруг шеи красный шерстяной шарф? Та, что умела ждать его возвращения? И она всех оставит: его, отца… Дикая идея. Анахронизм смешной. Какие теперь монастыри? Монахи, надев пиджаки и брюки клеш, и монашки, облачась в мирское платье, поразбежались кто куда. Монастырь был для них тихим уголком, прибежищем. А где нынче такой уголок? Где это такой тихонький остров, тихонький, беспечальный?..

8

Евдокия Гуляева уже забыла то время, когда можно было не отзываться на окружающее и замкнуться в семейной жизни. Оно ушло — это время — безвозвратно. Едва началась мировая война — и судьба каждого человека заметно стала зависеть от общего хода дел. А далее и еще больше. Революция — вихрь…

Гражданской войне, интервенции, лишениям конца не видно. Но как ни грозны повсюду события, Астрахань, казалось Гуляевой, — какой-то заговоренный город. Едва схлынули январские и февральские морозы, едва повеяли мартовские ветры и вздохнулось полегче в ожидании тепла, в городе вновь — выстрелы, по улицам движутся вооруженные отряды… Город на осадном положении.

От рабочих и матросов Гуляева узнала в тот же день: в Астрахани назрел заговор, взбунтовался солдатский полк.

Было много жертв, и кары были суровые. Во главе мятежа оказался целый штаб из «бывших» — тут, рассказывали, и морской офицер, и некая княгиня Туманова, и кто-то из партии монархистов, Соколов кажется, и другие прочие. На некоторых заводах люди по несознательности, ропща на голодный паек, побросали работу, а иные даже примкнули к мятежникам, и на улицах пролилась кровь.

Были из бунтовщиков, из бывших солдат и такие, которые своим конвоирам кричали:

— Мы с фронту в распояску шли, офицеров брали и казнили, с господ котелки срывали, а теперь, значит, с голоду подыхай и свои же тебя к ногтю, в «земельный совет», так вашу!..

Спустя несколько дней все поуспокоилось. В приказе, под которым стояли подписи Кирова и других членов Реввоенсовета Одиннадцатой армии, говорилось:

«…Вслед за призывом «Смерть шкурникам!» должен раздаться другой: «Все к станкам! Все на работу!»

Городские власти велели всем имеющим огнестрельное оружие под страхом расстрела тотчас его сдать, а Временному военно-революционному комитету взять на учет «всех буржуев губернии, всех кулаков и спекулянтов, а также прикрывшихся рабочей одеждой шкурников и составить из них изолированные лагеря для принудительных общественных работ».

Евдокия Гуляева невольно порадовалась, что нет в ее семье ни шкурников, ни спекулянтов или прочих, кого имели в виду постановления.

Трудная была весна, невеселая. Город остался без топлива, и появился особый приказ прекратить сеансы во всех кинематографах, прекратить и пассажирское трамвайное движение, а также уличное и наружное освещение домов. Но возможно, думала Гуляева, другие страны нас поддержат. Вон и в Венгрии советская власть…

Конечно, весна была астраханская, южная, все расцвело, акации и тутовые деревья распустились. А там и жаркое лето подступило. Оно было не веселей весны. Фронт подошел близко к Астрахани.

В последний день знойного мая знакомая работница-активистка позвала Гуляеву на заседание городского Совета. Когда они пришли, заседание началось. Из-за стола встал Киров. Ростом невелик, но широкая грудь; волосы зачесаны назад; верхняя пуговка ворота расстегнута, глаза блестят. Горячий человек. И речь горячая.

Киров выступал с докладом о текущем моменте. Оглядел зал. И сказал громко:

— Опыт полуторагодичной борьбы должен уже научить нас, что мы ведем борьбу действительно не на живот, а на смерть. Не забывайте, однако, что буржуазия не так уже безнадежно смотрит на свое положение, как это многие из нас думают. В Каспийском море наш флот захватил пароход «Лейла», на котором ехали белогвардейские агенты…

Это были не простые агенты. Белый генерал со свитой. Они везли письмо Деникина Колчаку. Шевельнув листками, лежавшими перед ним, Киров продолжал:

— «Неуспехи наши, — пишет Деникин Колчаку, — объясняются тем, что союзники не дают нам помощи»… Гучков дает Деникину рецепт, как спасти Россию от советского засилья. Он, рассматривая общее положение, говорит: «В одном их, большевиков, можно похвалить: они способны организовать народную оборону». — И, помедлив: — Дальше Гучков говорит, что большевики отличаются тем, что в простонародье называется «не зевай». «Пока мы раздумывали, как да что, они пользуются моментом и накладывают нам по шее». Для того чтобы спасти Россию, Гучков, предлагает обработать наших военнопленных, находящихся еще за границей, вооружить их, и тогда они смело возьмут Петроград, затем Москву, а там уж советская власть, прижатая к стенке, само собой разумеется, неизбежно рухнет. В письме Деникин пишет Колчаку: «Даст бог, встретимся в Саратове и там решим вопрос о власти».

Киров нахмурился, повел плечом, и зал понял его мысль: не встретятся!

Он закончил речь словами:

— Мы должны помнить, что буржуазный строй добровольно не умрет. Смерть или победа — вот наш лозунг.

Собравшиеся ответили ему громкими рукоплесканиями.

Слушая Кирова, Гуляева разволновалась: Саратов — родной ей город. Там Илья! Усилием воли она прогнала сомнения. Не дойдут! Из речей и декретов Ленина, которые она всегда читала внимательно, особенно после отъезда мужа, и из слов Кирова можно было заключить: не встретятся!

Идя тихими астраханскими улицами, Гуляева, все еще борясь со своей тревогой, вчитывалась в новые воззвания на стенах домов, приказы, обращения к мобилизованным на фронт коммунистам, листовки. Большими буквами: «Укрепим братский союз рабочих и крестьян». Внизу подпись: М. Калинин.

«К вам обращаюсь я, кровью спаянные друзья, рабочие, крестьяне и красноармейцы!

Мы, русское — рабоче-крестьянское правительство, всегда заявляли и заявляем, что  н е   х о т и м   в о й н ы. Мы мирно стали строить нашу социалистическую избу, основали фундамент, возвели стены и хотели завершить крышу, но эту  н о в у ю   и з б у   н а ш у   п о д ж и г а ю т…»

Вся земля представилась Дусе объятой пожарищами; в огне горят деревенские избы, городские дома, нефтяные баки, черный дым стелется пониже облаков.

…Близость фронта все же смущала Гуляеву, и конечно, не ее одну. Вот и английские самолеты налетают из Баку, сбрасывают бомбы на город. Поползли слухи, что Астрахань эвакуируют, сдадут неприятелю. Но в газете «Красный воин» был напечатан приказ: препровождать в Особый отдел Отдельной одиннадцатой армии распространителей слуха, «к которым будет применена суровая мера наказания — вплоть до расстрела».

В газете появилась и речь Кирова о защите Астрахани — он вновь выступил в Городском Совете и там сказал:

«Англичане способны втереть очки многим. Они говорят, что большевики хотели дать вам мир, а дали голод, а сами они разве не воюют с нами, разве они бросают нам пряники с аэропланов, а не бомбы?.. Я думаю, что мы сумеем собрать новые и новые тысячи бойцов».

В эти смутные, беспокойные дни — давно не помнилось: когда они были спокойные? — пришло письмо от Ильи. Но не из Саратова! Мать надорвала конверт, пробежала глазами, а потом заставила Алексея прочитать вслух. Илья писал о своих занятиях, о тоске по дому, И далее:

«Не помню, говорил ли вам, что в Саратове встретил астраханцев и быстро с ними сдружился? Не со всеми, конечно.

Однажды я сидел с товарищами в столовой и один из них спросил: «А кто твой отец?» Я рассказал об отце и обо всех вас. Этот студент спрашивает дальше: «А на чьей ты стороне?» — «На чьей же мне быть стороне, отвечаю, если я бежал из Казани от чехословаков? Но я завтрашний доктор, и мое дело лечить людей». Он был недоволен моими словами. «А пока люди будут истекать кровью? — сказал он. — В Красной Армии не то что докторов нет, фельдшер и тот — великая находка». — «Но мы как медики еще так мало знаем». — «Ничего, говорит, там будет практики больше, чем надо, а теорию между боев можно подучить».

Я всю ночь не спал, размышляя над этим. Нет, подумал я, не монастырь — справедливый удел в наши бурные дни и даже не кабинетные занятия. И я записался. Нас обоих с этим студентом направили в распоряжение главного врача передового перевязочного отряда стрелковой бригады, и вот мы уже в гуще боев. Мне вынесли благодарность за энергию и расторопность, и сейчас я назначен начальником импровизированного эвакоприемника. Мы разместились в вагонах-теплушках, с вечера до утра стоим прицепленными к паровозу на парах с тем, чтобы в случае налета сняться с места».

— Что значит импро… ну как там? — спросила мать, желавшая знать все подробности тревожного бытия своего сына.

— Это слово непереводимое, — сказал Алексей просто. — Ну в общем, им в голову такая фантазия пришла. На скорую руку сделали. Не знаю только, зачем он тут насчет монастыря вклеил?

— Это и есть фантазия, — сказал Володя.

Мать думала о своем: надо переправить письмо отцу. То-то обрадуется! Она заторопилась. Ее томили предчувствия.

Во второй половине июня положение Астрахани ухудшилось. Противник наступал и на востоке, в районе Гурьева, и на юго-западе, со стороны Кизляра. Кизлярское направление стало опаснейшим для Астрахани. 22 июня под давлением белых наши войска оставили Михайловку, Караванное и отошли на Икряное, Башмачаговскую… Вдоль этой линии развернулись тяжелые, упорные бои.

 

Глава шестая

СЫН И ОТЕЦ

1

Отряд, в котором служил красноармеец Саня Гуляев, стоял в большом селе под Черным Яром, что между Царицыном и Астраханью. Томительные майские вечера, вышитое звездами небо, гомон гусей и ежедневное ожидание опасности и налета противника.

Порой в эти тихие часы Сане невтерпеж было сыграть с пацанами в альчики или съездить с ними в ночное. И он, забыв о войне, с азартом, с восторгом выбивал альчики из круга. Ну, а в ночное — нет, как-никак он боец Красной Армии.

Эх, где тот музыкантский взвод и где сейчас та серебряная труба, на которой он разучивал свои мечты о подвиге и победе? Где его бесшабашное детство? Февраль, март, апрель, май — сколько он уже ходил на белых, дрался с ними…

Нынешним вечером он уходил в разведку, не впервые. В избе он переоделся, приняв облик сельского парня, спрятал в широких карманах патроны, наган и попросил хозяйку перед уходом дать ему молока.

— Куда ж ты опять-то, родимый?

— Прогуляться по селу, бабуся. Говорят, деникинские конники к нам в гости скачут, поглядеть на них хочу.

— Ах ты господи, — она засуетилась, налила молока в кринку, подала. — Не жалко тебе жизни молодой!

— Обойдется, бабуся.

Запрягли лошадей, на телегу положили мешки с хлебом и с отрубями, а под ними, под мешками и сеном, пулемет схоронили. И поехали. Степь во все пределы. Чуткое ухо разведчиков ловит малейший звук. Бегут рысью кони. Позвякивают о щебень подковы. Скрипят в песке колеса тачанки, притворившейся крестьянским возком, Блестит в небе бритый месяц. Вдалеке над озером пар стекленеется. Тихо в степи, голо, только где-то рыщут стаи волков да скачут деникинские конники, но где — разве услышишь. Поигрывает вожжами Саня, прытко бегут кони, а степь молчит, и командир его молчит.

— А что, Саня, если на засаду наскочим? — говорит командир Дрожкин.

— Обойдется.

— А как не обойдется? — говорит Дрожкин.

— Разве им унюхать, что у нас под сеном припрятано, — отвечает Саня и ухмыляется.

— Сердце у тебя бойкое, — продолжает Дрожкин, — а у меня над ухом комар звенит, крови жаждет.

— Пронесет с божьей помощью.

Едут они дальше, не останавливаясь и не хоронясь. Степной ветер пахнет полынью и кумысом. Спокойствие и благодать навевают теплые сны детства.

Словно удар хлыста, прозвенело в ночи:

— Стой, кто идет?!

Закружились вокруг всадники, стиснули кольцом, задержали бричку. Стали допрашивать, кто да куда. Саня врет напропалую, что, дескать, сельские жители, безобидные мужики едут к родичам на свадьбу. Врет не, моргая, а ни одному его слову не верят.

— А ну покажь, что там у вас под мешками, — приказывает белый офицер, тоже разведчик.

— Там… — Саня нагибается, выхватывает наган и стреляет, — там твоя смерть лежит.

Вздыбились кони, и понеслась тачанка. Саня ухватил вожжи и закричал диким голосом, чтобы поддать ходу, а командир вытащил из-под сена пулемет, и прошили черное сукно ночи красные металлические нити. Мчится тачанка, а погоня все ближе. Дробно стучит пулемет, и щелкают выстрелы в ответ.

…Тачанка летит во весь опор. Вожжи дрожат в Санькиных смуглых руках. Дух занимается от этой быстрой езды и — эх, Саня обернулся, чтоб смерить расстояние да прикинуть, сколько их скачет, конников, и вдруг настигло его пылающее видение.

Вожжи выпали из его рук. Тело обмякло. Ночь навалилась тяжело на грудь, онемело плечо. И он повалился лицом вниз, на сено. Замолчал пулемет, но уже отстала погоня. Командир склонился над Саней:

— Что с тобой, браток?

— Обойдется, — прошептал Саня.

Командир погнал лошадей не жалея, чтоб привезти скорей Саню в село, пока не вытекла из него жизнь окончательно.

В полузабытьи видит Саня свою астраханскую улицу, видит отца, потом музыкантский взвод, и жалко ему чего-то — их ли, себя? Вспомнилась бабка: «Не жалко тебе жизни молодой?» «Обойдется», — бормочет он. Плечо перетянуто жгутом, оно горит и мокнет от крови, а ночь вокруг тиха, пахнет полынью.

…А не снится ли это ему: склоненное над ним лицо матери, в слезах, в великой скорби. Ах, нужно ли матери приезжать, чтобы увидеть умирающего сына? Возможно ли матери перенести такое?

Ее рука лежала на его потном лбу, теплая рука.

— Не плачь, мама, — сказал он, или ему только мнилось, будто говорит, а на самом деле лишь шевелил губами. И не головой — чувством подумалось: мать всегда с тобой, в бою ли ты или на отдыхе, как у верующих крестик на груди, и в смертный твой час.

Он тяжко страдал от ран, и что-то говорило ему бессвязно, поверх сознания, что и смерть иногда — исход, потому что невозможно мучиться слишком долго. Он ослабел и стал безразличен: жить ему или не жить…

Он видел далекий край, плыли темные облака, на грани пылающей земли во весь рост, закрыв небо, стоял огненно-рыжий Сатурн, бог бесконечного времени, зримый, телесный, и Алешка, смутясь духом, показывал на него рукой, а раны терзали, но все пройдет, все — только миг, люди не понимают, что только миг, но как тяжко страдать от ран…

Облака смыкались в кольцо, холод охватил Санины ступни, щиколотку, пополз к коленям, а сердце еще билось. Кто-то стонал рядом — это мать хотела вобрать его страдания в свои. Холод охватывал его всего, и ум угасал, а сердце билось, и он чуть приподнялся, мышцы рук еще не потеряли упругости и словно сопротивлялись…

Мать похоронила Саню вдали от того места, где он получил смертельное ранение, и флейта своими протяжными звуками до тех пор провожала его в последний путь, пока одинокий флейтист, выпросивший увольнение на сутки, не ощутил усталости в груди, и не отрыта была узкая полоса в земле, похожая на окоп, и пока мать не упала лицом к земле, лишась сил.

2

Город выглядит пустым. В Александровском саду — большой плакат: «Дети — цветы будущего». Гм. На улицах распевают вздорную песенку:

Цыпленок жареный, Цыпленок пареный По Братской улице гулял. Его поймали, арестовали, Велели паспорт показать…

Алексей с Владимиром три дня как остались одни. Отец на промысле, мать на прошлой неделе уехала к Саньке, в Черный Яр, поскольку он ранен и находится между жизнью и смертью. Повязалась ситцевой косынкой, оставила разные наставления — и уехала. И вдруг — письмо от отца…

Вовки не было дома, когда принесли письмо. Он вошел, увидел на столе отцовское послание. Алексей при свете лучины жарил селедку на таганке. Селедка, словно озлившись, шипела и прилипала к сковороде. Она жарилась на собственном жиру. Алексей, с запотевшим чубом, скоблил ножом по дну сковороды и переворачивал рыбину, а та крошилась.

Конверт лежал надорванный поверху. Он был адресован матери, но Алексей вскрыл. А как иначе, если мать уехала?

Володя, придвинув медный подсвечник с лучиной, начал читать. Отец наказывал матери отправить детей на промысел, в Ганюшкино.

«Занятия в школе, верно, кончились, чего им в городе делать? Окурки по улицам собирать да альчиками кидаться?»

А далее батя писал: он знает, ребята вкус мяса забыли, за кусок баранины приезжие калмыки великие деньги требуют; зато свежей рыбе где и быть, как не на промысле. Что же касается всего прочего, то у него есть запас мучицы, крупы, ну и рыбы сушеной, с прошлой путины; так это все он думает с ребятами домой отослать, ей, женушке своей, каковая женушка на свете одна, равных ей от века не было и не будет.

«Поедет с детьми Фонарев Сергей Иваныч, есть у него дело на промыслах, а я уже и рыбницу отрядил курсом на Астрахань», — заканчивал отец свое послание.

«А что матку с работы на пристанях не отпустят, это отец верно говорит, — размышлял Володя. — Ее и в Черный Яр не пустили бы, если бы не ранение Саньки».

— А письмо кто принес? — спросил Володя.

— Сандыков, лоцман, — неохотно ответил Алексей. Команда рыбниц обычно состояла из трех человек, в большинстве казахов или калмыков.

Братья посовещались и решили: надо ехать.

— А какой он из себя — Сандыков? — снова спросил Володя, отведав братниной стряпни и улегшись на свою койку с волосяным матрацем.

— А тебе не все равно? Коли поедет Сергей Иваныч…

Алексей не любил тратить слов даром, и Володя понял: не понравился Алексею кормщик. Но Алешка вообще недоверчивый, Владимир уже давно сделал этот вывод.

Наутро зашел Сандыков — пожилой калмык невысокого роста, с двумя резкими морщинами на желтых щеках. Зашел на минуту — в городе у него хлопоты. Лицо у Сандыкова неприветливое, и в глазах сомнение, неуверенность. Володя у многих горожан замечал такое выражение в глазах.

Володей овладел детский беспечный дух странствий, и ему было все равно, с кем ни ехать — лишь бы скорей.

С Сандыковым зашел почтальон, почему-то с повесткой на имя Ильи, глупой, непонятной повесткой, они и внимания не обратили.

— Одни поедем, — сказал Сандыков. — Фонарев больная тифом лежит, в барака.

Алексей хмуро оглядел Сандыкова, поджал губы. Это, наверно, Алексею от отца передалось: посмотрит иной раз, словно испытывает человека. Алешке и четырнадцати нет, но один дядька ему сказал: «Послушай, Николаич!» А Володе только в ноябре будет двенадцать.

Бараки для больных сыпным тифом находились за городом, но братья все-таки отправились навестить балтийца. Их не пустили. Лишь сказали:

— На днях выпишется, тогда и увидитесь. Тяжело болел. А вход никому не разрешен.

Молча братья возвращались домой. Вокруг — тонкие березы, молодая тимофеевка.

— Ждать Сергея Иваныча не будем, — сказал Алексей. — Он еще поедет или нет, а мать вернется и не пустит нас! Черт его знает, этого Сандыкова! Надо же было Сергею Иванычу заболеть!..

Да, вот как с человеком бывает. Совсем недавно Сергей Иваныч улыбался; в разговоре почему-то упомянул молодого Ларикова, бежавшего полгода назад вслед за своим отцом, рыбопромышленником, из города. А для старого Ларикова отец когда-то, до войны, десять лет подряд таскал рыбу из моря.

Отчаянный человек был отец. Вот уже и осень поздняя, вода замерзла, подчалок льдом затерло, гибель в глаза глядит, а он не прекратил лова и выбрался все ж, хоть и синий весь, как покойник, с обмороженными руками. У него был азарт! Старый Лариков ценил таких ловцов. Однако настоящего мира между Лариковым и ловцами не было.

За словами Алексея Володя почувствовал не только тревогу о Фонареве… Да все равно — поедут. Про него, Вовку, и говорить нечего, но и Алешка упрям: ежели решил, не отступится.

Сандыков два дня провозился в городе, и оба Гуляевы торопили его. Конечно, мать не может возвратиться ни через три, ни через пять дней, ни дорог нет, ни транспорта никакого, но зачем время терять?

Накануне отплытия Вовка с плетеной кошелкой — или зембилем — отправился к тете Марусе и Николашеньке. Николашенька стал проситься на промысел, но тетя и слушать не хотела. Она погрузила в зембиль банку прошлогоднего арбузного меда, засахарившегося и горького, и два пышных, из белой крупчатой муки, калача. Не калачи — два кипеня. А лучше бы ржаного хлеба. Но Сандыков уверял: до промысла три дня пути. А три дня как-нибудь и с калачами продержатся.

Домой Володя возвращался поздним вечером. Над крепостной башней с часами свесился месяц и осветил циферблат. За циферблатом ютятся голуби, но сейчас птицы примолкли. И что бы значил этот вечер и это молчание птиц? Впервые Володя как бы начинал прислушиваться к себе, к тем неопределенным мыслям, которые тревожат мозг, особенно когда жизнь, вместо того чтобы плавно и спокойно течь знакомым руслом, на глазах у всех делает неожиданные и страшные скачки, повороты…

Дома стояли темные, похожие на большие дюны. Улицы — как глухие, без окон, коридоры. Провода свисают, болтаются от ветра слепые фонари, чужим светом отблескивают, светом месяца. Нет в городе ни электричества, ни топлива; и керосина не стало в лавках. Еще хорошо, что июнь, лето…

Володе рисовалось море. Оно наплывало туманом и вечерней росой, оно ожидало там, где город падал за горизонт, и ходило темными волнами. Только вот… море и хмурый Сандыков как-то не вязались между собой. И Володя отгонял от себя образ угрюмого кормщика.

Настал час отплытия. Алексей сочинил короткое письмо матери, важное, взрослое письмо, и оставил на столе вместе с отцовским. Володя прихватил с собой в дорогу книгу «Робинзон Крузо» в бумажной обложке ярко-красного цвета, свинчатку и другие альчики. Наверно, и на промыслах ребята не только за козами ходят.

Он дождался на дворе, пока появится Шурочка.

— Прощай, Шура, уезжаем к отцу, — сказал он.

— Попутного ветра, — ответила она.

Эта холодная фраза его обидела, и он убежал, хотя Шура что-то кричала вслед.

Когда братья поднялись на рыбницу, из-за снастей на них глянуло узкое продолговатое лицо с широко расставленными глазами. Лишь мгновение эти глаза смотрели в упор, а затем точно запрыгали; взгляд их был блуждающий, и таилось во взгляде что-то вроде неприязни. Это был помощник лоцмана — Бадма.

Только один из трех членов команды вызвал у подростков радостное, доверчивое чувство — маленький смышленый матрос. Он весело улыбнулся им, подал ладонь ребром и, не очень хорошо выговаривая по-русски, сказал:

— Здрасьтий. Я — Ва-нюша.

Ванюша был еще паренек, а Бадма — взрослый.

Братья расположились в кормовом кубрике, — носовой кубрик был занят сушеной рыбой, и для жилья оставался лишь кормовой. В нем был столик, широкие нары, поперек которых могло уместиться пять человек, и против нар — ларь, служивший кроватью для кормщика.

Пока виден был берег, братья глазами отыскивали места, в которых бывали ранее, выезжая с отцом на лов. Но вот берега скрылись, и они залюбовались морем. Оно было зеленое, синее, стальное, а в него опускался солнечный шар, прорезанный тонким облаком, точно кушаком перехваченный, и расплескивающий золото.

Облака тянулись с севера на юг, редкие, волокнистые, похожие на всадников с длинными, лимонного цвета бородами. И Володе вспомнилось, как однажды отец промчался по городу на калмыцкой лошади, а затем у Крепости спешился, с ходу взобрался на груду досок, словно взлетел над толпой солдат, и стал держать речь. Он был тогда еще в старой солдатской шинели, — месяцев за шесть перед тем прибыл с фронта.

Конники с лимонными бородами исчезли в небе, и стали рисоваться пустыни, желтые песчаные дороги… До ушей Володи достигал плеск волн. Но зеленые волны рейда стучали не в борта рыбницы, а в Володино воображение. Оно унесло его далеко от этой рыбницы и палубы, пропахшей рыбой.

Взошла луна. И тут Володе послышался крик. За мачтой, за снастями, освещенные луной, дрались Бадма и Ванюша. Бадма ударил Ванюшу в подбородок, и Ванюша покатился. Затем Ванюша, вскочив, вцепился в Бадму, тот вывернулся и перегнул Ванюшу через борт, пытаясь сбросить в море. Перемешивая калмыцкие слова с русскими, Бадма крикнул зло:

— Там будет тебе воскресный базар!

В один миг Володя очутился возле Ванюши и Бадмы, но тут за его спиной раздался резкий окрик. Он обернулся: Сандыков. В руках Сандыкова был кусок каната, похожий на плеть. Бадма отпустил Ванюшу, и они разошлись; Бадма спустился в кубрик, Ванюша остался на носу судна. Володя шагнул было к Ванюше, но Сандыков властно сказал:

— В каюта! Спать!

На палубу выскочил Алексей. Степенно прошел мимо Сандыкова, заставив того посторониться. Верно, он успел заметить, что тут произошло. Володя почти бессознательно ощутил удивительное Алешкино самообладание. Вот и Сандыков терпеливо ждет, что сделает или скажет Алексей.

Алексей ничего не сказал. Лишь кивнул брату: идем. И Володя повиновался. Он понял: как хочешь, а кормщик полный хозяин на судне.

Первая ночь пути была ветреная, дул норд-вест, трещали паруса, а поутру оказалось, что ветром угнало воду на юго-восток, и взморье, по которому шла рыбница, оголилось. Оно походило на огромный, но мертвый аквариум. В нем торчали осклизлые зеленые водоросли, бродили потоки мутного ила.

Братья спустились в воду. Ноги мягко ступали по песчаному дну, порой натыкались на камень или мертвую рыбину. Водоросли оплетали икры ног. Куда ни пойди — на версту вперед, на две — вода по колено. Тихое море, гладкое, как скатерть. Только ни одна ткачиха еще не выткала такую большую скатерть. Море — без начала, без конца, не различишь, где оно сходится с небом, потому что и небо зеленое. И он с Алешкой, и черная рыбница, и ее команда словно замкнуты в круг.

Искаженное лицо Бадмы, длинные белки глаз, чересчур длинные, все еще стояли в воображении Володи. Но весело было знать, что небо да море — тут и весь свет, весело было хватать море пригоршнями; и они с Алешкой руками бурлили море, прыгали и смеялись, и нарезвились так, что сон сморил..

3

Вечером на горизонте показались всадники. Они мчались в красном мареве. Подъехав совсем близко к промыслу, они погарцевали на виду у всех и повернули назад. Это был казачий разъезд. Он вернется и сообщит, что охраны на промысле нет никакой, сопротивления не встретил и опасаться некого.

Утром надо было ждать прихода белых.

Николай Алексеевич Гуляев вызвал Ширшова:

— Дела наши швах. Предупреди всех, подготовь моторку и отправь кого можно. Завтра белые будут здесь.

— А как же вы, Николай Алексеич?

— Когда корабль в опасности, капитан должен быть на борту. Если меня схватят, ты останешься заместителем. И еще личная просьба у меня к тебе, Василий: дети ко мне должны вот-вот приехать, сбереги их. Все понятно?! Ну, за дело.

Когда Ширшов ушел, Гуляев вытряхнул свой мешок: там были и документы, и письма жены, и подарки на память от друзей фронтовых. Он перечитал письма, каждую вещь бережно подержал в руках и потом бросил все в печку.

Хлопнув дверью, он вышел из дому, пересек весь поселок, и перед ним распахнулась дышащая жаром степь, пряная, томительная и ленивая. Стояли возле домов во всей летней своей красоте редкие акации. По степи пробегала рябь, шуршали травы, точно легкий прибой, над ними вздымалось облако бело-розового тумана.

Вот и жизнь прошла. Да была ли она? И эта степь, и небо, и шуршание в траве говорили о жизни, а она прошла. Как могло случиться, что он лишь готовился к ней, а она миновалась? Значит, и в общей жизни человеческой была какая-то глубокая ошибка, трещина, и вот трещина шире, шире… И ты должен, как пчела, вонзить свое жало да тут же и умереть. И как понять: тебя уже нет, а море, как всегда, плещет и растут акации. А дело свое сделал, как и обещал, промысел поставил, несмотря на то, что война каждый день людей уносит.

Лишь одна заноза была в сердце его — дети. Зачем он не баловал, не ласкал их? Весь век прожил вдали, с морем спорил, а приедет ненадолго, соседи начнут жаловаться на непомерные их шалости, а он возьмет ремень в руки и давай наказывать… Да еще распалится при этом. Дикий, неразумный твой нрав, с горечью сказал он себе. А мальчики всегда есть мальчики, сам был таким, И разве они виноваты, что росли без отца?

Он стал думать об умершем Антоне, об Илье. Старшим остался Илья. Вот и любимый сын, а сговориться не могли. Где он теперь, Илья? Может, уже врачует понемножку? Если с сыном не сговорился, что же спрашивать с офицеров-полковничков? Образованные идут полковнички, а те же звери. Вспомнилась чья-то фраза: «Нынче офицеры не те, что год или два назад. Ни благородства прежнего, ни ума. Опустились. Начисто одичали». Мысль о том, что казаки могут не пощадить Алешку с Вовой, была пострашнее пули, поджидавшей его. Напрасно, напрасно он вызвал к себе детей. Авось и в Астрахани не умерли бы с голоду.

Он знал, что задешево свою жизнь не отдаст, что не было ни в его прошлом, ни в настоящем себялюбия и лжи — тут совесть его не мучила. Он видел вокруг зелень и желтизну трав, а там далеко и сбоку полоску моря, моря, по которому плыли сейчас его беззащитные пред землей и небом, быть может преданные им, по неразумию преданные сыны.

Так стоял он лицом к лицу со степью, зажав в руке клок кем-то скошенного молодого сена, источавшего горький и осуждающий аромат. Долго стоял в эту последнюю свою ночь. Печаль обвязала его глаза, и сердце боролось во тьме со смертельной тоской.

 

Глава седьмая

ФОНАРЕВ

1

Под вечер короткий летний сон ложился на поля, на пышные акации. На Волге подымался нерезкий ветер, и река пестрела небольшими белыми гребешками. И для солдат Царицынского фронта наступали часы относительного покоя. Но не было покоя в санпоезде-летучке, начальником которого стал Илья Гуляев. В одних вагонах и днем и ночью стонали раненые, в других метались в бреду, сбрасывая с себя одеяла и вскакивая с дощатых полок, сыпнотифозные больные.

Санпоезд стоял на станции Ахтуба, вблизи Царицына.

Вокруг Царицына шли ожесточенные бои. Хотя Десятая армия, оборонявшая предмостные укрепления вокруг города, и посланные ей в помощь части реорганизованной Отдельной одиннадцатой армии имели большое превосходство перед противником в пехоте, однако конница врага вдвое превосходила нашу. А главное, красные части испытывали острый недостаток в боеприпасах, между тем как у противника были огромные запасы и боеприпасов, и продовольствия, и фуража.

Раненые в ходе боев поступали непрерывно, а тут сыпняк косил — без грохота и треска, без пулеметных очередей, и поезд, переполненный, почти бесшумно, шипя струйками пара, уходил в ночной мгле на юг, к родной Гуляеву Астрахани, чтобы разгрузиться вблизи города и тут же повернуть назад.

Однажды вечером, перед очередным рейсом на юг, Илья удивился появлению в одном из вагонов двух одеял с серыми крапинками.

Откуда у нас взялись эти одеяла? — думал он, посвечивая ручным фонарем. И тут увидел, что это были не крапинки. Это была вошь.

— Сжечь! — сказал Илья, вызвав санитара.

— Нет замены, — сказал санитар.

Гуляев задумался. Его пошатывало от усталости.

— Возьмите мое, — сказал он. — Покройте этих двух больных одним одеялом. Они уже не заразят друг друга.

Санитар посмотрел на него.

— Я обойдусь,, — сказал Илья. — Это ненадолго.

В этих последних словах была простая и жестокая правда, которую санитар хорошо понял: сегодня все равно придется с кого-то стаскивать одеяло — смерть не покидала вагоны с больными более чем на полдня.

Он мотался по вагонам, где работали такие же фельдшера, из которых каждый совмещал в себе фельдшера, врача, медицинского брата одновременно. Но были среди его подчиненных и просто два брата. Два родных брата. И один вошел к Илье в купе, отодвинул матрасик, сел с краю.

— Брат болен, — сказал фельдшер. От него пахло простым мылом, раствором карболки.

— Где он? — спросил Илья.

— Ухаживает за больными.

— Какая температура?

— Температура невысокая. Но другие признаки…

— Сыпь? Ведь сыпи нет?

— Будет и сыпь. Зачем ждать?..

Илье казалось, он сам болен. Бред больных, и бред выздоравливающих, и бешеная усталость, и тысяча нехваток — все бред: самый воздух и жизнь…

— Бросьте, ребята, симулировать, — сказал Илья. — Я знаю, вам обоим хочется в Саратов, к родной маменьке.

Не было удивительного, что им хотелось к маменьке. Ему и самому-то недавно исполнилось девятнадцать, а им было по семнадцати лет, этим братьям-близнецам, и они успели лишь окончить краткосрочные фельдшерские курсы…

Он посовещался со своими товарищами и отпустил обоих: одного в качестве сопровождающего. Пусть едут. У него не было уверенности, что отпустил больного тифом. Но если больной — этого он не хотел брать на свою совесть. И не любил, когда работают под страхом наказания, хотя война приучила… Он ненавидел такую работу. Он презирал ее! Он был влюблен в медицину, даже такую примитивную, можно сказать кустарную, бедную, запрятанную в жалкую санитарную профилактику вроде сулемы, карболки и прочего…

Они успели сделать еще рейс. Бои отодвинулись, раненых везли с дальних постов; когда с них сдирали повязки с корками живой ткани и присохшей крови, они кричали от боли, плакали, скрежетали зубами и судорожно, цепко, вонзая ногти, хватали фельдшера за руку; и нужно было иметь железные нервы. Но у Ильи и были железные нервы.

Он продолжал делать раненым перевязки и класть больным на лоб холодные компрессы (эх, если бы немного льда!), в то время как у него уже бродил в крови яд сыпного тифа. Он еще не поставил окончательного диагноза, но все признаки…

От жара у него тряслись руки, когда ему подали треугольный солдатский конвертик, заклеенный жеваным хлебом, а в нем ничего, кроме справки, написанной на узкой полоске из ученической тетради, но скрепленной подписью лазаретного главврача и печатью. Это была справка о смерти того отпущенного им фельдшера, в болезнь которого он не поверил. Он сложил справку вчетверо и всего только усмехнулся, потому что жизнь и смерть — для него это теперь было все равно, его уже цепко схватило, знобко, ноги в проруби, а голова в огне, а поезд уходит, а он начальник, больные стонут и зубами рвут простыни, паровоз гудит и проваливается в пропасть…

Он боролся с собой. Плеснул в мензурку денатурата, подлил воды, выпил. Вот тебе и вошка, серая крапинка…

2

Поезд прибыл в Астрахань; Илью поместили в госпиталь. В палате, койка к койке, помещалось пятнадцать человек, но зато захаживал настоящий врач — не фельдшер, не медицинский брат, а врач, и не скороспелый.

Илья не слышал звуков, не ощущал запахов. В нем прыгало что-то и разжигало беспокойство, жажду, сушило рот. Он взбирался на турник и отталкивался обеими ногами; прыжки были долгие, с замиранием сердца, все обрывалось и холодело под ложечкой, и жар ломил голову. Или он лез в гору и падал, а кругом пески, они двигались на него, он натягивал на себя одеяло, а его заносило песком, голову не высунуть, он задыхался. Утренние зори сменялись закатами и новыми зорями, за окном бежала для одних звонкая, для других страшная жизнь, а он ни разу не ощутил себя в госпитале, на больничной койке. Он был вне реального мира.

Прошла вторая и третья недели, миновал тиф, а Илья все еще был в горячечном бреду, он порывался бежать, и его дважды ловили во дворе; одетый в одно исподнее, он не ощущал холода; его уводили в палату силой, клали на голову пузырь со льдом и крепко держали, пока порыв буйства не сменялся слабостью и бессвязным бормотаньем. Рассудок его был в опасности. Но крепкий его организм и это одолел.

Он вышел из госпиталя наголо обритый, истощенный, полный горькой отравой слабости, бессилия. Его пошатывало, и санитар сунул ему палку в руку.

Летний зной высушил траву и деревья. От зноя ломило голову. И город, казалось, изнемогал от жары.

Долго же я валялся, подумал Илья. Громадное солнце стояло в зените. Это был для Ильи новый город, все было из другой, приснившейся галактики; дома улыбались светлыми глазами окон, и воздух томил томлением непонятным и бесконечным, как река, широко разлившаяся в этом году. Илья вздохнул глубоко, обновленно. Жизнь.

Инстинкт самосохранения — или самоуничтожения — заставил его пойти не к Верочке, нет — домой. Родная Артиллерийская затмила перед ним все остальные улицы, и город, и небо. Он вошел в калитку, встречные не узнавали его, иные шарахались в сторону. Он поднялся на веранду. Квартира была заперта на висячий замок. Это не удивило его. Братья должны быть в школе, мать — на работе. Заглянул в чуланчик — ключ был на полке, на месте, условленном годы назад.

Он вошел в залу. Все знакомое — и ни души. Смешно, право. Разве в этих комнатах когда-либо бывала тишина? Вот здесь, за столом, усаживались всей семьей, и, если на обед был сазан, братья препирались, каждый хотел голову. Или делили с шумом арбуз, или наедались досыта пловом с кишмишом, а Володька всегда требовал на загладку калмыцкий плиточный чай с молоком, без того не хотел садиться обедать. А когда собирались приятели, его и Санькины, от их смеха сотрясались стекла, мать едва успевала прибирать, но была довольна, она любила веселье, суету, шутки — всего этого она из-за раннего замужества недобрала в молодости.

Он открыл буфет — в пустой вазе лежала повестка. Он машинально взял в руки, изумился: она была на его имя. Его вызывал Особый губернский комитет по борьбе с дезертирством. Это был грозный комитет, карающий беспощадно, но ему не пришло в голову, что его могут в чем-то подозревать. Посмотрел почтовый штемпель: считай неделя, как пришла повесточка. Стал думать. Скорей всего его вызывали в связи с теми двумя фельдшерами, которых он отпустил. Он отпустил не самовольно. И один из них умер в дороге, есть справка. Возможно, там, в санчасти полка осталась неясность, и его запрашивали через Астраханский комитет.

Он пошарил в буфете. Нашел два засохших пирожка из ржаной муки, один съел.

Взял палку. Оглянулся еще раз, прикрыл дверь. Навесил замок. Подросшая детвора кричала ему: «Илья! Илья!»

Комитет помещался в каменном особняке. Дежурный — молодой, с грубоватым лицом, в сапогах и гимнастерке, с револьвером на боку — взял из рук Ильи повестку, справку из госпиталя, сказал, не глядя на Илью:

— И печать и подпись неразборчивы. Липа. А откуда в госпиталь попал? Спрашиваю: где раньше был? Справку давай… Нет справки?! Не виляй! Из какой части дезертировал? — Открыл тетрадь, стал записывать: фамилия, имя, отчество, явился во столько-то часов… Закрыл тетрадь, повернулся к красноармейцу, сидевшему напротив:

— Кабы сняли с санпоезда, в госпитале б непременно выправили справку о том. Иначе не бывает. И таких дезертиров, которые признают себя виновными, тоже не бывает. Проводишь. Вышку заработал как пить дать. — И закурил.

— Я бы хотел к начальнику, — сказал Илья.

— Начальника нет, — отрезал дежурный.

Красноармеец проводил Илью длинными коридорами, они спустились в подвальное помещение, из которого пахнуло сыростью. Перед тем как передать Илью часовому, провожатый сказал:

— Прежний начальник был особо страховитый: черный, и глаза черные, острые что кинжалы, и жалости никакой нет. С новым чуть-чуть полегче. Может, вышки не будет. На фронте кровью оправдаешь.

Часовой снял засов, открыл дверь и втолкнул Илью в комнату с узким оконцем. За спиной Ильи вновь грохнул железный засов.

Илья растянулся на деревянной скамье, на которой был пук соломы, заложил руки за голову. Смежил глаза. Стал думать о том, что на войне не обходится без слезных комедий. Вот он не поверил фельдшеру, а тот возьми да умри, и получилось как в старом армейском анекдоте: «Так что, ваше благородие, симулянт сегодня ночью скончался». Или он, Илья: еще-год назад о многом не имел понятия, более следовал инстинкту, лишь недавно стал сознательно служить революции, и именно теперь ему должны дать «вышку»; если в госпитале не записано, что он был снят с санпоезда, то этому никто не поверит, скажут: «Ты оказался в Астрахани вместо Царицына, значит несомненный дезертир». А опровергнуть нельзя: санпоезд из Царицына более не курсирует, если верить тому, что говорили ему в госпитале перед выпиской, и о чем ему следовало подумать перед явкой в комитет. И если подумать холодно, со стороны, то опять получается смешная нелепость — он оказывается в том же положении, в каком чуть не оказался умерший фельдшер.

Холод и сырость донимали его, и он весь сжимался, кутаясь в свою шинельку. Ему не хотелось умирать, но он столько насмотрелся… Он не может позволить слепому страху и отчаянию захлестнуть волю… Лучше бы ему было умереть от тифа или от горячки…

Вечером ему принесли жалконькую пайку хлеба и тепловатую, жидкую чечевичную похлебку. Он проглотил их. Отчего же не вызывают к начальнику? Может, расследуют? — думал он. Он не знал: хорошо или плохо то, что его не вызывают.

Ночью его знобило, сердце внезапно начинало колотиться отчаянно, а когда успокаивалось, он вскакивал, со всею силой стучал палкой в дверь. Но никто не отвечал ему. Ночь длилась, как не длятся годы.

Забрезжил утренний свет. Усилием воли Илья несколько овладел собой. Старался припомнить умерших от тифа. Им тоже хотелось жить. Слаб ты, Илья, укорял он себя, если в смерти других людей ищешь утешения. И эта укоризна приносила ему каплю спокойствия.

Знакомо загремел засов. Он вздрогнул. За ним пришли. Будь что будет, подумал он.

Начальник был во флотской шинели и, конечно, с револьвером на поясе. Молодой, с жестким неприступным лицом и воспаленными глазами. Наверно, тоже не спал, догадался Илья. Это плохо. Не станет разбираться.

Объяснение было именно то, какого Илья ожидал. Словно тянулся один и тот же сон — без начала, без конца.

— Без меня запрашивали госпиталь, — сказал начальник. — Пометки, что снят с санпоезда, в книге записей нет. А ты знал, что за дезертирство пуля в лоб? — и задержал на Илье сумрачный взгляд.

— Для каждого когда-то наступает покой, — с достоинством ответил Илья. Он слишком хорошо знал, что достоинство — последнее, что у него осталось.

— Неплохо сказано, — ответил начальник. Машинально открыл тетрадь и не только глаза, брови, поднятые плечи и те выразили вопрос. Он быстро глянул на Илью.

— Гуляев? Кто твой отец? — сказал он.

— Гуляев Николай Алексеич, — ответил Илья.

— Я спрашиваю: кто он?! — сказал начальник.

— Был комиссаром. Мать писала, он уехал… заведовать промыслом, — сказал Илья, морща лоб и вспоминая мучительно: от бессонной ночи, от озноба ли, память стала мгновениями пропадать, как в дни осложнения после тифа.

— А мать как зовут?

— Евдокия… Вениаминовна.

Начальник положил локти на стол и смолк.

— Послушай, Илья Гуляев, — сказал он наконец иным, совсем иным тоном, — скажи по совести, как случилось с тобой? Сколько сумею — постараюсь облегчить участь. Чистосердечное признание…

— Признание!.. — подхватил Илья. Он не сознавал значения тех горьких и злых слов, которые вылетали из его бешенством перекошенного рта: — Мой отец и я… Не дезертир я и не нуждаюсь в твоем помиловании! — закончил он. И упал на скамью, дернув ворот гимнастерки, сорвав пуговицы..

— Воды, — сказал начальник.

Красноармеец, уже не вчерашний, а другой, наполнил из бачка жестяную кружку и поднес Илье ко рту. Илья выбил кружку из рук красноармейца, и та покатилась по полу. Илья поднялся, глядя в сторону, сказал:

— Делайте что хотите. Пусть проводят меня в камеру. — В нем как бы возгорелась непогашенная после болезни горячка. Новая, странная мысль осенила, он ухватился за нее: сегодня умереть, или завтра, или через двадцать лет… И все же зазнобило.

Начальник вышел из-за стола, стал перед Ильей.

— Неужели ты не знаешь меня? — сказал он тихо.

Илья посмотрел затравленно.

— Мне все равно, — сказал он.

— Фонарев я. Разве не слышал?

Илья молчал. Он не помнил.

— Фонарев, Сергей Иваныч, — повторил начальник тем же негромким голосом, словно взывая к расстроенной памяти Ильи.

Илья провел пальцами по вспотевшему лбу. Было заметно: он борется с забвением, с изменой собственного воображения.

— Не помню.

— Обидно, — сказал Фонарев, вновь помрачнев лицом, словно воспоминанье Ильи могло иметь важное значение. — Да ладно. Я сам после тифа… И верю тебе, Илья. Понимаешь, верю, — говорил Фонарев, и он тоже был как во сне, голова его разрывалась от бессонницы и словно плыла в тумане. — Я сам отвечу за тебя. А ты успокойся. После напишем объяснение. Зачем в камеру?! — сказал Фонарев. — Не надо в камеру! Здесь отдохни.

На этот раз Илья получил порцию пшенной каши, политой постным маслом, кусок хлеба, горячий чай и ломоть плотного повидла. Это, как-никак, была еда.

— Мама говорила: с отцом приехал из Петрограда… — сказал Илья.

— Он, он! Я самый! — сказал Фонарев, оживляясь и как бы снимая последние сомнения. — Вспомнил, значит! А говоришь… Я с твоей семьей одной веревочкой связан. И про то знаю, как Санька, брательник твой, добровольцем на фронт отправился. Ведь совсем мальчишка… А из Царицына дурные вести. И здесь дурные. Враг под боком, кровосос!

— Я тоже добровольцем… В госпиталь раненых прибыло!.. Я думал: из-под Царицына. — И после долгого молчания: — А что… дома у нас? Отец?..

— Прости, Илья, давно у вас не был. Ты сам узнаешь.

Илья шел, постукивая палкой-посохом, подбадривая себя. И эти обезлюдевшие улицы, и само небо в редких облаках грозили бедой.

Он шел с надеждой на чудо, что увидит  е е, увидит в ее глазах прежнюю к себе любовь.

Он шел, неся в памяти встречи с ней и прощания: ее быстрый поцелуй, нежные руки.

Мимо прошли приютские дети, голодные и понурые, потом по мостовой провели под конвоем группу арестованных. И казалось Илье, он идет лабиринтом в незнаемое время… Из калмыцких степей дул ветер, солнце смотрело туманное, точно сквозь забеленное стекло. Улица, дома, деревья были погружены в тяжелую думу.

При виде дома Сивцовых он замедлил шаг. Что ж, ему не стыдно возвращаться к этому крыльцу. Он воевал, как того хотел ее отец. Только война эта была пострашнее, чем с немцами. Это была война с белыми — с белыми, но, черт возьми, своими же, русскими по крови. Это была война с тифом и голодом.

Вечерело. Он заглянул в окно. Темно. Не совсем, не кромешно: в глубине слабый сочился свет. Из кухни, должно быть. Он открыл дверь и стал подниматься по лестнице, опираясь на палку. Как светло, как празднично горели окна более двух лет тому назад! Было рождество, пахло свежей хвоей, таял воск свечей; было рождество, и всем хотелось забыть войну…

Пустая прихожая. Где-то заскрипели половицы, и все в нем содрогнулось: «Она».

Это была не  о н а. Это был Виктор Максимович. Его худобе Илья не удивился: повидал и похуже. Сивцов нагнул голову, всматриваясь сквозь стекла очков.

— Здравствуй, Илья, — сказал он. — Откуда ты… такой?.. — И провел Илью в комнату.

В зале все вверх дном, разор, грусть расставанья. Голая кровать с пружинной сеткой. Голые стены с пустыми рамами, откуда вынуты полотна. Голые окна — без занавесок, где и без стекол. Горшок с увядшими цветами, И никому не нужный стул с высокой спинкой — о н а  любила на нем сидеть, откинувшись назад, запрокинув голову.

Поспешность и мусор насильственного отъезда ощущались еще и сейчас, после возвращения Сивцова. Отпечатки улетевшей жизни. По комнатам гулял ветер. Из соленой калмыцкой степи прилетел. Та соль у Ильи комком в глотке осела. Он положил руки и голову на спинку стула, того самого, на котором сидела  о н а, и ему почудился запах ее волос.

— Где Верочка?

— В тифу лежит. В госпитале. На Форпосте. Сколько людей выходила, подняла на ноги… и вот… сама… — У Виктора Максимовича повлажнели глаза.

— Не плачьте, Виктор Максимович.

— Да нет… Я ничего… — Он протер носовым платком стекла очков. — Я, поди, тоже изменился.

— Кто не изменился, Виктор Максимович?

— Видно, нас обоих помотало на войне.

— Я перенес тиф. Думал, вы давно в безопасности.

Бывший учитель гимназии грустно, чуть с иронией улыбнулся. Страдания заострили черты его лица, но, против ожидания, оно смягчилось, в глазах были боль и нежность.

— Я вернулся с Кавказа, с Одиннадцатой армией.

— Значит, прошли калмыцкую степь?..

— Да, — сказал Сивцов.

— Как же так?! Как же так, Виктор Максимович, ведь вы нацелились совсем в обратную сторону. Как же вы очутились…

— Среди красных, ты хочешь сказать? Это долгая история. У тебя есть махра? — Илья подал ему кисет, и Сивцов негнущимися белыми пальцами скрутил себе козью ножку. — Всех нас учит история, и каждого по-своему. Я пошел с теми, кто за целостность России.

— Учитель, разрешите, я отведу вас к нам. Вы обогреетесь, отдохнете. У вас пусто и голо.

Сивцов провел опухшей обмороженной ладонью по заросшему лицу.

— Какой тут дом — одни стены… — И внимательно посмотрел на Илью. — Ты был дома?

— Да. Но там замок висел. Ушли куда-то.

— И я ходил… Не так давно. Едва разыскал. И тоже на замок висячий наткнулся. Ребятишки дворовые сказали: все уехали.

— Куда?

— Не знаю. Может, уже вернулись?

— А что с братом моим, Саней? С отцом? Не слышали?

— Не знаю, Илья… Ты один иди. А в случае чего — возвращайся. Место найдется. Вот, на Форпост собираюсь.

Куда идти? Домой? Или вместе с Виктором Максимовичем на Форпост? Форпост далеко… Ах, только повидаться со своими и…

Илья тихо побрел по улицам. И снова на дверях замок.

С трудом разыскал он штаб Отдельной одиннадцатой армии. Тут и на штаб не было похоже. Почти все на передовой. Помощник начальника по медицинской части взял его документы, долго разглядывал. Потом на Илью посмотрел, на его костыль.

— У вас тут отпуск на десять дней, — сказал он. — Положим, теперь какой, к матери, отпуск! Все воюют… Но только какой из вас вояка!

— Вы мне только один день позвольте… Я за день поправлюсь.

— Все бы за один день поправлялись! Ну, идите. На сутки. Чем белым-то в лапы даваться… Какие они, к черту, белые? Они, сволочи, черней черного! Дайте, я на бумажке отмечу.

3

Едва надев привычный белый халат, Илья почувствовал себя врачом. Словно бы он и не к невесте шел. Словно он шел исполнять служебный долг.

Он обо всем переговорил с лечащим врачом, прочитал внимательно историю болезни, прежде чем войти в палату. А войдя, наклонился, заглянул Верочке в глаза. И увидел туман слез, сияние, неопределенное сияние.

— Как долго тебя не было… — сказала она чуть слышно.

Он взял ее руку.

— Можно, я послушаю тебя?

Он заставил ее раздеться. Это белое девичье тело лишь на секунду смутило его. Он ко всему привык. И он выстукал ее грудь и спину, выслушал. Приподнял ей веки. Посмотрел язык. Ничего не забыл в своем врачебном осмотре.

— Ты будешь жить, — сказал он.

Она как бы выдавила улыбку на истонченном бледном лице, но глаза расширились, и в них больше стало дневного света.

— Меня мучают сны, кошмары, — сказала она. — И такая слабость…

— Это пройдет, Верочка. Хотел бы я повидать человека, которому снятся веселые сны.

Она поискала его руку, нашла.

— Да, Илюша. Теперь…

Он просидел долго, до заката дня, но не давал ей говорить. Он говорил о себе, о ее отце — каким он его застал. Послушать его — Виктор Максимович был молодец молодцом, бодрый крепкий старик! В школе собирается преподавать. Ему и карты в руки. Отменный педагог. Методика…

Она лежала, положив руки поверх одеяла. Вот она — остановка; после долгого напряженного бега — остановка, пусть на миг. И вот он — друг. У кого нет друга, тот не видел и искорки счастья.

Лишь когда он собрался уходить, она забеспокоилась, тревога облетела ее полураскрывшиеся губы, наморщенный лоб.

— Я на военной службе, — сказал он, как бы уговаривая. — С завтрашнего утра я больше не принадлежу себе.

Пожалуй, впервые в жизни он убедился, как трудно порой вынудить себя подняться, сделать первые десять шагов. Но вот уже и ночные звезды над Форпостом, а ему перебираться через Волгу. И он наконец простился, но от двери круто повернул и, стиснув плечи своей невесты, приложился к ее губам.

Переправляясь враждебно-темной рекой, он вспомнил, раненые говорили: «Белые жмут, а мы к Астрахани откатываемся». Но тогда он не понял, что бои так близко от города: тиф все притупил в нем.

В улицах — ни дуновения. Его пошатывало от усталости. «Какой из вас вояка!» Прошелся вдоль Артиллерийской. Если бы мать, братьев увидеть! Очень ему хотелось обнять их. Давно не видел. А ведь и им, наверно, пришлось хлебнуть…

Может, дома заночевать? Сладким казался ему сон среди родных стен. Пока дома жил с братьями, крепко спалось, все горести отлетали прочь.

Но не решился и миновал квартал, другой, третий… Готовиться надо. С рассветом — за дело. А усталость… э, пока в жилах теплится…

«Все уехали». Куда? Почему соседей не расспросил? Однако возвращаться было поздно. У него не было ночного пропуска.

Когда он пришел, в штабе еще не спали. Ему отвели место для ночлега — вместе с другими красноармейцами, командирами, медицинскими работниками. Из разговоров выяснилось: дело вроде табак!

Только что до него донеслась весть, ею ударило, как плетью по лицу: белые захватили Ганюшкино. И налетела мысль прямая, неумолимая: ни отца, ни Сани нет в живых.

А между тем красные части, оборонявшие город, переходили в контрнаступление.

 

Глава восьмая

ДВА БРАТА

1

Мертвый штиль. Володя от нечего делать сам с собой играл на палубе в альчики, сбивая их свинчаткой осторожно, чтоб не валились за борт. «Попутного ветра!» Знала бы, какое оно есть, море… Вон Алешка прижался к борту, глядит вдаль. Алешка всегда держит мысли при себе, он и правит ими, как кучер лошадьми, не дает заноситься. Не воображает себя командиром, волшебником или ученым. А лоб нахмурил. И брови изогнулись. Может… может, он тоже воображает?

В один из этих часов вынужденной праздности Володя улучил момент и спросил Ванюшку, чем вызвана такая к нему ненависть Бадмы, а отчасти и Сандыкова, и что означало: «Будет тебе воскресный базар!» И Ванюша, пугливо озираясь, пояснил, что однажды на воскресном базаре он слушал оратора-матроса и кричал: «Правильно!» — и с тех пор Бадма невзлюбил его. Сандыков и сам не знает, чего хочет, а Бадма ждет прихода белых. Николай Алексеевич Гуляев не велел Сандыкову брать Бадму, и Сандыков сам не думал брать, но Бадма приходится ему племянником, и родственники уговорили кормчего.

На этот раз облака на небе рисовали Володе не конников и пустыню, а тихие громады, похожие на Астраханскую крепость.

Подошел Алексей и, словно перехватив Володины мысли, сказал:

— А помнишь, как Одиннадцатая армия в город входила? — И добавил, не повышая голоса: — Может быть, из пяти мужиков, вместе с отцом, нас четверо осталось. Может, Саньки в живых нет.

— Живой он! Врачи вылечат.

— Интересно, где тот офицер… Помнишь, во время боев в городе зашел к нам. С казаком. «Это и есть гражданская война»… Тут на рыбнице тоже вроде гражданской войны.

…Вода прибыла вновь, но почти двое суток стоял штиль, паруса висели. Денечки, холера их возьми… Нет провианта, кончился провиант. Осталась половина большого калача, но Алексей не дает: еще неизвестно, сколько на мели сидеть.

Но вот паруса дрогнули, наполнились ветром. Вскоре рыбница достигла какого-то селения, пристани. Там стояло несколько реюшек, прибывших с разных промыслов. Сандыков и другие кормщики сгрудились на пристани и, оглядываясь по сторонам, о чем-то перешептывались. Солнце садилось в море, близилась ночь, а они все не наговорились.

Наконец Сандыков вернулся, как-то странно посмотрел на Алексея и сухо сказал:

— Белий армий из Гурьев пошел к промыслам, к Ганюшкин. Туда поедешь, обратно? Можешь пересесть другой рыбниц. — Он показал узловатым пальцем в сторону пристани.

На острове Ганюшкино (теперь море в этом районе обмелело, и он превратился в полуостров) расположен был промысел, на котором работал Николай Алексеевич Гуляев — отец.

Братья переглянулись. Алексей стоял с открытым ртом, будто его перехватили на бегу. Он сразу изменился в лице, потемнел. Затем губы его сжались. Брови были сдвинуты. Он долго молчал, потупясь. Словно боролся с думой и не мог одолеть. Реюшку покачивало, баюкало прибрежной волной.

— Надо поворачивать на Астрахань, — сказал Алексей.

Нет, не этого ожидал Володя. Он ожидал, что Алексей по своему всегдашнему упрямству будет настаивать: «Все одно поедем». И если Алешка дает обратный ход…

— Без надобности нам Астрахань, — неуверенно возразил Володя. — Может, белых и не пустят на промысел?

Алексей медленно уставил на него свои точно в густой синьке ополосканные зрачки, уставил грозно, из-под нахмуренных бровей, и выдавил:

— Тебе дело говорят или што?..

— А мне ништо. Поедем, и все тут. — Володю подхватило новое для него чувство, а может, тоже упрямство. — Решили еще в Астрахани… ну и говори меньше!

Теперь они оба вглядывались в море. Оно было рябое, чешуйчатое, и над ним плыли оранжевые облака. На небольшом внешнем выступе кубрика, на желтых досках отражались бегущие волны.

— Надо заворачивать, — повторил Алексей.

Но Володю совсем сбили с толку эти облака, и простор, и бегущие волны… Сознание опасности разбудило в нем какую-то отчаянность. Сандыков, замкнувшийся, выжидал безучастно.

— Я тебе говорю: вернемся! — с силой сказал Алексей.

Отчаянность, бунтовавшая в Володе, за него ответила твердо:

— Я поеду. Я батьку хочу повидать.

Синие зрачки Алексея, разгоревшиеся было, притуманились. Действие слов младшего брата было неожиданным для него. Они — эти слова — точно задели в Алеше затаенное, не совсем понятное самому…

— Батьку повидать… — отозвался Алексей строго, задумчиво, немножко даже печально. — Смотри, чтоб нам не спавши да беду не наспать, — добавил он зловеще и, махнув рукой, отвернулся.

Тотчас Сандыков что-то крикнул Бадме, находившемуся у кормы, и рыбница снялась с места — ее толкнуло ветром.

С этого часа отношение Сандыкова и Бадмы к Гуляевым резко изменилось. Они почти не разговаривали с подростками, проходили мимо, не замечая, точно те были вещью, да еще и ненужной. Ну и пусть! Володя с Алексеем не засиживались в кубрике. Держась за ванты, они следили за набегающей иссиня-зеленой волной. А появятся лоцман или его помощник, Алексей нехотя сплюнет сквозь зубы. И навстречу им пойдет — тоже сплюнет. Урывками Володя читал «Робинзона Крузо». Ванюша же присмирел.

На следующий вечер Бадма предложил Гуляевым сыграть в карты на деньги. А что ж — в карты так в карты. Лишь бы время скоротать. Есть у них кое-какие деньжонки. Эвона чем удивил! Игрывали они в орлянку, и в двадцать одно, и во что хочешь! На улице росли, не за мамкиными юбками.

— Гляди, не зевай! — предупредил Володю Алексей.

Вчетвером они расселись на нарах, а Ванюша, покачав головой, заступил на вахту. Как Бадма с Сандыковым ни перемигивались, как ни подталкивали друг друга локтями, Гуляевы обыграли их. Сражались до поздней ночи. Горела керосиновая лампа, блики менялись, и темные лица игроков тоже менялись. Один раз во время раскладки Алексей двинул Бадму плечом:

— Ты не плутуй, не то я карты брошу!

— Некароший вы малчики. Нека-рашо деткам карта играть, — заметил Сандыков.

— Кабы не проигрался, сказал бы: хорошо. А кто позвал играть? — ответил Алексей.

…Сквозь сон Володя слышал удары волны по обшивке, и ему снились промысел, солнце над морем, отец, освещенный закатом.

Когда Володя протер глаза, он увидел Алексея сидящим по-татарски, поджав ноги крест-накрест. Больше в кубрике никого не было. Руки Алексея были засунуты в карманы.

— Все как есть вытащили, — сказал Алексей. — Рубля не оставили. Это Бадма, тут и думать нечего. Посмотри-ка у себя.

Володя нашарил в своих карманах лишь альчики да перочинный нож.

— Хорошо поспали, — сказал Алексей. Он спрыгнул с нар и заглянул в зембиль. — Зря мы оставляли половину калача. Нету. А все потому — чуженины мы здесь…

Владимир выскочил из каюты, угодил навстречу волне, перехлестнувшей через борт и окатившей его по пояс. Но и этот удар волны не охладил его возмущения. Минуту спустя, наливаясь злобой, он сказал подошедшему Алексею:

— Я им этого не спущу, уркам. Так и скажу: верни наши деньги, а за калач отдавай баранками. У них много баранок в ларе, я видел. Потому и запирают ларь.

— Дожидайся. А не хочешь, чтоб, как тухлую селедку, — за борт?.. Вот так Сандыков!.. А еще Кузьмой называется. Сука он, не Кузьма. Но я не верю. Это — Бадма!..

С этой минуты что-то переломилось в Володе, и чем сильней свистел ветер в снастях, подгоняя судно, тем нетерпеливей мысль его стремилась вперед, к промыслу. Она опережала и ветер, и миллионы солнечных отсветов, которыми море было точно иллюминировано. Как далеко было теперешнее беспокойное состояние его от того чувства радости и любования, которое испытывал он, когда они только что вышли на морской рейд.

Появился, словно вырос рядом, Сандыков.

Алексей стоял против кормщика. Он стоял, расставив ноги, уперев руки в бока, не спуская с кормщика строгих глаз. Чуть покачиваясь, покривил рот, спросил:

— Ты за революцию или против?

Алексей казался таким легким, тоненьким в сравнении с Сандыковым, с его широкими дугами плеч…

Сандыков разглаживал шершавой ладонью свои желтые морщины. Он был хмур.

— Зачем так гаваришь? Зачем один чалавек убивать другой? Зачем гражданский война?..

Зачем… Уж, верно, не у нас спрашивать, когда сам щеками дергаешь. Зачем… На душе у братьев было темно, сумно, как, должно быть, и у этого неторопкого лоцмана. Что и понятно сердцу, не выскажешь словами. Алексей посмотрел на Бадму. Но тот молчал. Бадма, с этими его продолговатыми, как крупные миндалины, глазами, чему-то радовался.

…Почему Сандыков решил продолжать путь к промыслу? Почему он держался возможно мористей? Волга в дельте образует множество рукавов и проток, которые расходятся широким веером. Рукавами и протоками — кратчайший путь к острову Ганюшкино. Это братья знали из рассказов отца. Почему же Сандыков избрал обходный морской путь?

И тот же бесхитростный Ванюшка, стараясь жестами помочь себе, разъяснил загадку. Сандыков возит товары с промыслов в Астрахань. А из Астрахани на промыслы. И продает, барыш имеет. В дельте есть красные военные катера, есть белые катера. Зачем Сандыкову с ними встречаться? Он осторожный.

— Выгода своя знает. Кормиться нада. А больше ничего не знает, — закончил Ванюша.

Братья вырывали из просмоленных щелей паклю и свертывали козьи ножки. Все курят. Кроме команды рыбницы. Впрочем, у Сандыкова целый запас махорки, И тут лоцман, будто угадав Алешкину мысль, отсыпал им полпачки.

В трюме рыбницы, еще по выходе из Астрахани, в слегка просоленной воде плавало с десяток-другой мертвой разбухшей воблы. Алексей вытаскивал ее железным ведром, прикрепленным к шесту. Братья ели воблу сырой, разрывая зубами полураспавшуюся мякоть и сплевывая чешую. Но и это не смущало их. Рыбница, разрезая воду, шла вперед, к промыслу — вот что главное. Однако Володя догадывался: Алексей по-прежнему чует беду.

Вечерами их с головы до ног одевал лунный блеск, по морю разлито было сияние, и они смотрели в морскую даль: ведь каждый всплеск волн, уходящих от борта, приближает их к цели.

Когда до промысла оставалось полсуток пути, Алексей подошел к Сандыкову, требовательно сказал:

— Дай нам баранок, отец отдаст.

К удивлению Володи, кормщик молча полез в ларь, вытащил связку, обрезал веревку и отсчитал двенадцать розовых, хорошо пропеченных баранок. Благодарность подступила Володе к горлу. Он изголодался. Ему захотелось протянуть Сандыкову руку. Но что-то еще разделяло его с кормщиком. И он не протянул руки. Он только сказал: «Спасибо».

— И что за человек Сандыков? — сказал он, оставшись с братом.

— Или ему отчитываться перед отцом, или нас самих пожалел — загадка, — отвечал Алексей. Но Володя не стал долго ломать голову. Баранки были подсохшие, а в рот положил — растаяли.

Они проезжали между реюшкой, стоявшей на якоре, и поселком, небольшим — десятка три домов. До промысла было недалеко. По борту реюшки шагали вооруженные казаки, а на берегу толпились женщины. Они смотрели в сторону реюшки, и у некоторых были распущены волосы — в знак несчастья.

Казаки с реюшки что-то закричали, наставили на Сандыкова и команду берданки, и тут не только Сандыков, но и Бадма с Ванюшей заметались, подтянули грот. Рыбница накренилась, взбурлив воду, и проскочила, оставив реюшку позади. Сандыков вздохнул облегченно, но все еще оглядывался на реюшку. У Алексея было бледное-бледное вытянувшееся лицо. Братья и без объяснений Сандыкова поняли, что пришли белые, похватали людей из окрестных мест, заперли в трюм реюшки, и те ожидают своей участи. А на берегу — жены, матери, сестры заключенных. На душе у братьев стало тяжело.

И вот они оказались вблизи промысла. Володя сунул за пазуху своего «Робинзона». Смеркалось. У мола и свай, покрытых водорослями, было мелко, и команда парусника спустила плеснувшую о воду лодку. Ванюшка остался на рыбнице до утра. Они поплыли к берегу, показавшемуся братьям таким чужим, мрачным, затаившимся!

Внезапно в воздухе зарокотало, они услышали стук поршней — навстречу шла моторка. Моторка остановилась возле них. Она была переполнена людьми. Стало совсем темно, — не различить лиц. Когда незнакомцы с моторки узнали, кого везет Сандыков, из темноты, точно из морской глуби, раздался голос:

— Эх, не вовремя, на горе свое приехали вы, ребята.

Кто-то несмело предложил взять детей Николая Алексеевича с собой, другой голос возразил, что суденышко и без того затонет, а угрюмый бас с кормы, должно быть принадлежавший мотористу, огрызнулся, и моторка толчком вырвалась вперед, задев лодку бортом, и скрылась во мгле. Гуляевы лишь могли догадаться, что это бежали с промыслов отпущенные или просто укрывшиеся от колчаковского командования служащие. Недалеко ушли они. Едва взошел день, встречный белогвардейский катер пустил моторку ко дну.

2

Пошатываясь, Гуляевы вышли на берег. Они поняли, что опоздали. Их встретили рабочие — должно быть, те, что провожали моторку и еще не успели разойтись. Рабочие стояли тесной кучкой, в руках одного из них был фонарь «летучая мышь», отбрасывавший на землю желтые пятна. Гуляевых приняли тем же печальным возгласом:

— Лучше бы вы, ребятки, не приезжали. Недобрый час… Отца вашего сегодня утром казаки забрали.

Рабочие принялись обсуждать положение «ребяток», а высокий юноша, посвечивая фонарем, шепнул Алексею:

— Переночуете, а там видно будет. Я на рассвете дам знать о себе. Не робей… На всяку беду страха не напасешься. Если ночью что случится, передайте, чтоб позвали Василия Ширшова.

Они двинулись во мраке, с каждым шагом удаляясь от моря. Море роптало глуше, глуше, будто прощалось с ними.

— Всем вместе идти незачем, — сказал Ширшов, остановив группу. Он поднял фонарь и точно вырвал из мрака угрюмые черты кормщика и скрытый, уклончивый взгляд Бадмы. — О приезде ребят никто не должен знать, — продолжал Ширшов. — А ты, Сандыков, забирай Бадму и с рассветом выходите в море. Из наших рыбаков возьмешь… — Он назвал три фамилии.

Сандыков начал было возражать, но Ширшов нетерпеливо махнул рукой:

— Это я тебе от имени советской власти говорю. Думаешь, теперь твое начальство офицеры да казаки? Просчитаешься!.. Захватите соль, запас у нас есть, и выйдите в море. Привезете рыбы, хотя бы рабочих накормим. Рыбаки-то в большинстве разбрелись по поселкам. А сети не выбраны.

Рядом с Володей, освещаемая фонарем, стояла девушка — смуглая, с темными глазами. И в этих темных, устремленных на Ширшова и странно блестевших зрачках Володя увидел беспокойство и что-то еще, чего он не мог распознать.

Гуляевы попрощались с Сандыковым, и Алексей вспомнил:

— Мы тебе баранки должны…

Но Сандыков только покачал головой и растаял в темноте.

Их отвели в избу, состоявшую из двух комнат: одну в последнее время занимал отец, другую — хозяйка. Отец переехал в избу недавно. К нему ходило много народу, а прежняя горенка была тесна. Он бы и не переехал: люди настояли. Не ожидал он появления белого генерала с его злодейской армией.

Все это скороговоркой сообщил Алексею с Володей Ширшов.

— А он ждал вас, это верно, — сказал Ширшов. И добавил: — У нас на промысле в большинстве остались приезжие хохлушки, иначе говоря — с Украины они. И новая хозяйка тоже с Украины. Аграфеной зовут. Вот и все, что знаем о ней. Да вам недолго с ней хлеб-соль делить.

— А почему отец послал за нами Сандыкова, не кого другого? — тихо спросил Алексей.

— Сандыков, какой он ни есть, человек исполнительный, верный своему слову, — так же тихо ответил Ширшов. — А людей мало, среди рыбницких команд разброд.

— Отец на Фонарева надеялся, — вспомнил Алексей.

Ширшов в избу не пошел, только пошептался с Алексеем. Повели братьев в избу черноглазая Наталья, что несколько минут назад так приковалась глазами к Ширшову, и один старик рабочий.

Хозяйка избы была рослая полнотелая женщина, не старая, как показалось братьям, и не молодая. Волосы у нее рыжеватые, с глянцем, говорит Аграфена по-русски, но звук «г» произносит по-особенному, как и ее товарки. Говорит она мало. Выслушала рабочего и Наталью, молча затопила печь, молча расставила тарелки. Двигается Груша как-то деревянно, не сгибаясь, и лицо у нее сытое, неподвижное, равнодушное. Когда же она стоит близко, возле стола, от гладко причесанных толстых и густых волос ее исходит запах лампадного масла.

Аграфена лишь на секунду остановила на юных Гуляевых взгляд спокойных, полусонных глаз и разлила по тарелкам уху из осетрины. Такой груды осетрины братья никогда еще не видели перед собой. Белая да сочная. Ничего нет вкусней! Всем рыбам рыба! Они глотали жадно, давясь, ловя на себе сочувственные взгляды старика рабочего, Наташи и молодой рябенькой Катерины, которую застали в избе.

Утомленные, братья задремали за столом. Аграфена разостлала им на полатях тулуп, и они, ткнувшись в теплый мех, заснули мгновенно, точно в колодец провалились.

Володя проспал часов пять, не более. Он и во сне чувствовал тоску-тревогу. Сквозь сон дошел до его сознания шепот. То, что он услышал, было так неожиданно, что он невольно сел на лежанке. Алексей дышал ровно, веки его были плотно сомкнуты. Глухо верещал сверчок за печью. Крохотный паук прял паутину в уголке под потолком. Под иконкой божьей матери горела лампада.

Вот что, как позднее узнали со слов новых знакомцев Володя и Алеша, произошло в течение ночи, пока оба брата спали.

Когда Наташа и старый рабочий ушли, Аграфена удержала Катерину — единственную на всем промысле подругу свою, Катерина была сиротой. Она происходила из одного села с Аграфеной и, говаривали, во всем ее слушалась. Да и бедна она была. А у Груши и корова, а вообще хозяйство неплохое. И сироте кое-что перепадало в сухой рот.

Оставшись наедине с подругой, Аграфена подперла кулаком тяжелый подбородок и долго со злостью смотрела в темное окно. А затем негромко сказала:

— Я из-за этих гуляевских щенят рисковать не стану. Я и того басурмана, безбожника едва терпела. А ноне терпеть не желаю. Ты сиди здесь, а я пойду, доложу. Пусть на Сандыкова с Бадмой подумают: ребят-то они привезли. С них, чертей, не много возьмут. А и возьмут — пес с ними.

Катерина растерялась. Только и сказала:

— Куда ж ты ночью?..

— Ничего. Там и ночью дежурство. И казаки гуляют — слышишь? В крайности — казакам докажу. Я их гневить не хочу.

Казаки и в самом деле гуляли. Буйно гуляли — с песнями и руганью.

Аграфена накинула платок на плечи и оставила Катерину одну. Катерина посидела минут пятнадцать. Страх ли проснулся в ней или совесть человеческая, но только она заметалась по горнице, как птица, вслепую натыкаясь на стены, выскочила в темноту и помчалась к избам. Догадавшись, метнулась к Наташе.

Наташа еще не ложилась. Она всю ночь стояла у плетня с Василием Ширшовым. Василий собирался уйти с промысла. Куда — никто не знал. И Наташа просилась с ним, но он боялся за нее. На промысле он был новым человеком.

— Вернусь я, — говорил он. — Покончим с белыми, навсегда будем вместе.

Катерина наткнулась на них, охнула и, не дав опомниться ни себе, ни молодым, все рассказала. Наташа разбудила подруг, и те, полуодетые, сонные, полетели на соседний промысел к штабу командования белогвардейских войск. Стремглав полетели, на бегу в клочья раздирая о сучья и кусты свои сарафанчики.

До соседнего промысла верст пять, не менее. Наташа с подругами не догнали Грушу, да случай помог. Дежурный отлучился, и Аграфена, кутаясь в платок, сидела на стуле возле двери. Вытянула ноги, руки сложила на коленях, ждала. Наташа схватила ее за руки, девушки — за плечи и силой увели…

И вот сейчас, сидя на лежанке, почти упираясь головой в потолок, Володя ясно различил шепот Наташи:

— …Тогда на себя пеняй. Придут наши — это уж верное дело. Да мы и дожидаться не станем. Море — вон оно, близко. Сами засудим. На себя грех возьмем. Да и какой это грех?..

Володя опустился на локоть и из-за плеча Алексея незаметно наблюдал. Наташа прошла по комнате; глаза горят, а сама такая красивая да и страшная.

Наташа вздохнула.

— Спят детки, не знают, какая беда вокруг… — сказала она и повернулась к Аграфене: — Осетровой ухой кормила… Два года таилась ты, Аграфена, никто о тебе плохо подумать не мог, да теперь вся открылась. Или ты заране на нас, девушек, докажешь? Да где у тебя свидетели? А нас много: весь промысел. Троих возьмут — остальные злее казнят.

Володя видел прямой пробор на склоненной голове Аграфены, остылый взгляд ее, следивший за Наташей.

— Казаки про Ширшова шепчутся, — сказала Аграфена ровным голосом. — Да не зря шепчутся. А если я про любовь твою с ним докажу?

Темные глаза Наташи заблестели пуще прежнего.

— Что ж, доказывай! А детей не тронь. Душегуб ты…

С этими словами она переступила порог. Аграфена следом вышла из комнаты, затем вернулась. По стене двигалась ее тень. И Володе вдруг захотелось спрыгнуть с лежанки и разметать все, что находится в избе, вместе с этой тенью, скользящей по стене.

Но вот слабо зазвенело стекло в раме. Это был сигнал. Алексей вскочил, мгновенно отряхнул сон, и через несколько минут братья, с зембилем в руках, оказались позади избы. Они прошли огородом, а подалее, в кустах, мокрых от росы, их поджидал Ширшов.

— Идите за мной, тихо, — прошептал он.

Не успели они пройти и ста шагов, как послышался грубый мужской голос. На пороге избы, отделенной от них деревьями и сараем, должно быть сидели двое. Мужской голос говорил:

— И до чего женщины немозглый народ! Да разве в этаких случаях кто живой остается? Пущай этот… как его… Гуляев и бросился на наших — так ему и руку и голову напрочь… А здоров был… Веревку порвал, бык бешеный… Одно слово — красный, с головы до ног красный…

Голос говорящего был заглушен восклицанием, похожим на вздох. Ширшов дернул Володю за локоть, осторожно повел вперед. И у братьев было чувство, будто ночь с ее звездным куполом налегла им на плечи. Володя схватил Алексея за руку — рука холодная. Тоска разливалась по жилам Володи медленно, словно накрыла его с головой, и в темной пустоте, сжимаясь, тукало сердце.

В вышине тек, низвергался белесый Млечный Путь. Володе хотелось стать пылинкой и слиться с этой ночью. Он еще не верил в смерть отца. Он просто боролся со своим смятением и ждал, что кто-то толкнет его и скажет: вставай! А Алексей? Этот подавлял в себе все чувства и был полон решимости, одной только решимости.

Поселок остался далеко позади. Они шли степью, в молочном тумане, среди влажной осоки и полыни, шумевшей под ногами. Степь всюду была ровная, но Ширшов на ощупь отыскал ложбинку, раздвинул высокую траву, которая росла оазисами, и разостлал на земле одеяло. Он привел Гуляевых к их становищу. На одеяло положил туго набитую холщовую сумку.

Дикое было становище. Степь голая, высохшая, ничего не родящая, трава растет островками, более всего — серая колючка, полынь… И ночь черная, безнадежная, и где-то вдали, глухо очень собаки плачут, заливаются.

Перемогаясь, стояли они в вымершей степи, где не заметно дороги. Многие созвездия успели уйти за горизонт, когда Ширшов сказал:

— Здесь будете скрываться. Травы выше не найти, а эта вам по грудь, значит днем надо поопасываться, во весь рост не вставать. Степь… Видимость большая.

Братья молчали. Страшно было оставаться одним: тот казак словно сидел рядом, прячась в темноте, и говорил свои жестокие слова.

А Ширшов тем временем продолжал:

— Проведают или не проведают, захотят искать либо нет, а ваше дело — подалее быть от людских глаз. Лютые пришли казачишки да офицеры, сами видите.

Ширшов ждал, видно, — Гуляевы заплачут, а от этого бывает легче, это разрядка; а может, понял, догадался: слезы давно уже у ребят мальчишеским презрением осуждены и даже непрошенно не появятся, забыты. И он поторопился досказать то, что было неотложно:

— Наши работницы, артельщиц пятнадцать, еще до прихода белых собирались уехать в Астрахань. С утра пойдут к извергам этим хлопотать разрешение. Вот туда, на рыбницу, и вас мечтаем переправить втайне. Еда, питье тут в сумке, две фляги с водой, а после Наташа еще принесет — вы ее видели, она вас к Аграфене провожала.

— Значит, это правда… — сказал наконец Алексей.

Ширшов поколебался, возможно у него мелькнула мысль замять, отвести правду от ребят, но, верно, передумал, решил: пустая надежда — тлен. Да и как ее, правду, отведешь, когда все о ней кричит. И он ответил, помедлив:

— Ты ж слышал…

— Может, он врет…

— Нет, Леша, не врет. Нет вашего отца. Людей увели, а вернулся один конвой. И выстрелы услышали наши ребята, как раз степью шли. А ввечеру, напившись, казаки сами по поселку разнесли… Ты пойми: война! гражданская!.. — Он особенно произнес это слово: «война!» — и рукой в воздухе потряс. — Мертвого не воскресишь, да вы не думайте о нем как об мертвом, думайте как об живом, — будто он ушел степью и идет себе, идет потихонечку, рукой от жары обмахивается. И где-нибудь странником стал жить, как бы отшельником. Но больше вы теперь о себе должны думать!

В той проклятой степи стояла тишина. Такая тишина, будто все умерло на многие сотни верст. А возможно, степью идет человек, оставшийся невредимым от пуль, и душа его вновь воскресла.

— Безвинно люди погибли, — сказал Ширшов. — Оружия в руках не держали. Ну, про вашего отца того не скажу. Да, впрочем, теперь сами знаете.

— Нет, ты расскажи, — тихо, но твердо сказал Алексей.

И Ширшов повиновался:

— Казаки да офицеры налетели на рассвете, как татаровья, и похватали людей. Ну, а Гуляев, Николай Алексеич, тот отстреливался. Этакий здоровый был у него маузер. Говорят, перед смертью признался, что хотел один патрон для себя оставить, однако забыл, все расстрелял. Да и ранен был в плечо. Тут и его взяли. Бледный идет, а смотрит прямо да страшно — сила. Коротко говоря, отвели их за девять верст…

— Это в какой стороне? — перебил Алексей.

— В той, — и Ширшов в темноте протянул руку по направлению к промыслу. — Вам туда идти не к чему, себя погубите. Фамилия офицера, что производил расстрел, — Ставицкий. Происхождением из Астрахани. С белыми объявился и молодой Лариков, его отец владел в нашей округе несколькими промыслами.

— Лариковых мы знаем, — вновь перебил Алексей.

— Этот Лариков при расстреле тут же был. И даже спас от смерти одного арестованного, служащего промысла. Ведь они, сволочи, быстро всех скрутили и разбираться не стали. А Лариков со Ставицким — друзья, на «ты» разговаривают. Лариков объяснил Ставицкому, что, мол, «это наш человек, я с ним в гимназии учился, беру на поруки», и тому приказали отойти в сторону. А тем временем с арестованных сняли веревки и велели… рыть могилу. Только у отца вашего локти еще были связаны. Лариков этак пристально смотрит на Николая Алексеича, а Николай Алексеич и скажи: «Что уставился, ваше благородие, али узнал? За что безоружных убиваете?» — и головой показывает на остальных. Лариков позеленел, и в ответ: «Вы заложников расстреливаете, людей в концлагеря загоняете!..» А Николай Алексеич гулко так отвечает: «И вы наших расстреливаете, да еще глумитесь при этом! Вы через казацкие плетки самосуд ввели, а мы отменили. И никого не заставляем самим себе могилы рыть…» Сказал, а сам черный весь. Пока привели к месту, много крови потерял. Лариков еще ладно, а Ставицкий едва успел выслушать, взбесился. Кричит: «Ну и получай, подлец, за всех!..» И тут такое началось!.. Николай Алексеич вдруг порвал веревки, бросился на Ставицкого. С голыми-то руками! Тот в сторону, хватается за кобуру, прячется за спиной казаков. А казаки наперерез да с визгом — к Гуляеву. Ну, пятерых-шестерых скинул, поразбросал, с остальными не справиться. Казаки уж и ружья вскинули. Тут двое подскочили и порубили вашего отца. Да авось мы их имена узнаем.

— А что остальные? — чуть слышно спросил Алексей.

— Расстреляли тотчас. И сапоги с мертвых, одежду поснимали. И даже золотые коронки изо рта прикладами повыбивали. Каратели!

Ширшов вздохнул и после долгого, угрюмого молчания добавил:

— А Николая Алексеича и убитого подняли с опаской, с опаской в братскую могилу бросили. Что за человек пропал! Великая сила в землю ушла!

И та же тишина над степью; в траве — слабое шевеленье, в воздухе изредка сонный крик птицы. Ширшов помялся и объявил:

— Ну, теперь я пойду. Ухожу с промысла.

— Куда? — спросил Володя.

— Дорог много, да знай оглядывайся: смерть врасплох берет. Надо кое-кого найти из настоящих ребят.

— Возьмите нас с собой.

— Не могу, ребята. И для вас риск немалый, и для меня, правду сказать, обременительно. Лучше вам не выказываться. Чаю, свидимся еще.

Он обнял Гуляевых. Под его ногами прошумела трава и смолкла.

3

Настал день, томящий, знойный. Где-то далеко глухо шумело море. Степь дышала в лицо. В кустах жалобно застонал перепел, — должно быть, бился в когтях павшего с высоты голодного коршуна.

Лежа бок о бок, братья открыли было знакомые страницы «Робинзона Крузо», но нет, душа их и на миг не погрузилась в детский сон. Знали: не растворит, не рассеет думу заманчивый свободный вымысел. Вот он перед глазами — неведомый остров. Образ их батьки, шагающего в своих солдатских сапогах, вставал над дикими травами его..

Да и очень начитаешься, когда солнце печет. Кабы встряхнуться, выпрямиться во весь рост, ноги размять!

К середине дня Володя вовсе изнемог. Голая степь кругом, солончаковая… Однако с той минуты, как скрылся из глаз Ширшов, у Володи зародилась одна мысль, и она все более крепла в нем.

— Всего лучше, — сказал он, — пешими побежать… все на запад, на запад. Ночей за пять и добежали бы до красноармейских постов. Дотянемся до проток, а там лодку сыщем. А где земля настоящая, то есть с высокой травой, то можно и днем… — Володя говорил, а сам и верить не смел такой удаче…

— А питаться чем будешь? Травой?

— Чего Василий принес, за два дня не съесть. А потом у калмыков попросим. Живут же они в своих кибитках где-либо?

— А если они нас выдадут?

Выдадут… Какая за ним с Алексеем вина такая?.. Или же люди, бывает, без вины виноватые? Но с этим он не мог согласиться. Угрюмое чувство словно обволокло его. И он с неожиданно для себя созревшей злобой сказал:

— Ножами отбиваться станем.

Но жила в Володе странная надежда: встретить отца в степи — живого. Случалось ему слышать о разных самых диковинных случаях… Может, отца и не порубил никто, и застрелить не успели…

— Черкес какой! — ответил Алексей. — Не пробраться нам. Надо ждать; возможно, работниц отпустят, тогда и мы с ними. Я уже один раз послушал тебя! — В этих словах Алексея слышался горький упрек.

Так спорили они с перерывами до наступления ночи. Ночь была душная и влажная. На траве, на кустах осела роса.

И постепенно Володей завладело новое чувство: он уносился мыслью и сердцем в Астрахань — к матери, к близким. Неужели он и с матерью не увидится? Тоска, как болезнь, сушила его. Не было другого желания, как на мать хоть одним глазом взглянуть.

Алеша лежал ничком. Зимой он прочитал в одной книжке: когда-нибудь Земля остынет и жизнь на ней прекратится. Даже крабы пропадут, и змеи, и рыбы… О львах же и носорогах и говорить нечего. Все оденется льдом. И на мгновение ему пригрезилось: настал тот момент, Земля стынет, и жизнь людей пошла на убыль.

Но если ему с Володей — этот же еще маленький! — умереть, то зачем они родились? — думал он. Ему представился старший, Илья. Илье, наверно, тоже не хочется умирать. И отец не хотел. Зачем же люди родятся?

В его сознании встало сандыковское «зачем?». Он повернулся на спину, открыл глаза навстречу черному провалу ночи. Володя стонал во сне, Алексей тихонько толкнул брата: «Спи знай», — и Володя задышал тихо, ровно.

Вспомнилось: на Московской улице долго висела вывеска — «Совет рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов». Алексею и другие города рисовались по подобию Астрахани: с майским зноем и чутким сном, с внезапными гудками, отрядами Красной Армии и стрельбой зениток по английским аэропланам.

Медленно текли часы душной летней ночи. Лишь к утру, истомленный мечтами, Алексей задремал. Стало прохладно.

Едва вновь повеяло теплом, Володя был на ногах. У него затекли руки, ноги. Точно само небо, подернутое сиреневой дымкой, не отрешившееся от ночного сна, придавило его.

Он потер занемевшие колени и с наслаждением потянулся, стал во весь рост.

— Что ты делаешь? Сядь, сядь! — крикнул Алексей.

— Ерунда! Ничего не будет! — ответил Володя. Он прошел несколько шагов, но тут же и замер. Вдали, за зеленой волной поникшей травы, стоял казак с карабином через плечо. Тот смотрел в сторону Володи, а затем зашагал прямо к нему. «Погубил, погубил я Алешку!..» И чувство более страшное, нежели то, какое испытал он, услышав о гибели отца, объяло Володю. Если бы вместо казака с карабином шла сама неумолимая смерть, она произвела бы на него меньшее впечатление.

Он стоял спиной к Алексею.

— Алешка! — сказал он. — Казак!.. Не показывайся…

Он повернул голову к брату лишь на одно мгновение. Алексей чуть приподнялся, да так и сел. «Бежать?» — подумал Володя. Куда они могли убежать среди этой невысокой травы? Нет, он уже знал, что́ делать. Путаясь в траве, он бросился навстречу казаку.

Казак был невысокого роста, молодой, крепкий, с чуть вздернутым носом и серыми глазами. На боку у него болталась охотничья сумка. Видно, дорогой он притомился. В коротких рыжеватых усах блестели капельки пота. А сапоги — мокрые от росы. Должно быть, прошел немало.

Володя, по возможности беззаботно, спросил:

— Охотник, а что у тебя в сумке?

— Да ничего, — ответил тот и бросил на Володю рассеянный взгляд. — Воды бы испить. Не той дорогой я пошел. До Ганюшкина далеко?

— Верст шесть будет, — ответил Володя.

— Проводи меня до тропки.

Но Володя и сам не знал, где тропка.

— Нельзя мне. Я тетку жду.

— Тетку? А ты откуда?

— Я… я из Зеленги. (Зеленгу они проезжали на рыбнице.) Погостить приехал.

— Где же она, твоя тетка?

— На хуторе мы живем.

— А хутор — далеко?

— Далеко. Верст семь. — На этот раз Володя показал в сторону, противоположную промыслу.

— Зачем же ты ее здесь ждешь?

«И охота ему язык чесать! Шел бы своей дорогой», — подумал Володя возмущенно. Напряжение в нем росло.

— Вчера лошадь на поводу вели, где-то в этих местах седло обронили. Искать будем.

Казак окинул его по-прежнему равнодушным взглядом. Но за корой равнодушия Володя уловил в светлых зрачках проснувшийся, хотя и затаенный интерес. Что-то задело внимание казака, чему-то он удивился.

— Да, — сказал пришелец вяло. — Место больно неприметное. Трудно на таком месте уславливаться. «Седло обронили…» Так, может, найдется глоток воды?

— Да, пожалуйста… Я сейчас… У меня во фляге… Разве мне жалко…

— Мне один глоток. До смерти хочу пить. Я тебе тоже сегодня целую флягу доставлю. Куда прикажешь, туда и доставлю.

— А зачем мне? Воды у меня дома нет, что ли?

Володя почуял недоброе, кровь бросилась ему в голову.

— Эх, парень, парень, — сказал казак сокрушенно, — врать-то тебя не научили. Отец твой, видно, не умел прикидываться, и ты не умеешь.

— Какой отец?.. — пролепетал Володя, а сам уже нацелился глазами на казачий карабин. В эту минуту он думал о том, что не попадет он к своим, не увидит мать. А она, верно, уже приехала из Черного Яра… Эх, если бы он, Володька, был один и отвечал перед совестью только за себя!..

— Не поселковый ты, — вдруг объявил казак, не меняя ни позы, ни тона. — И обувка на тебе городская, и острижен по-городскому… И выговор не здешний. Из Астрахани ты. — И он усмехнулся лениво, кончиками усов. — Где же братишка твой?

— Нет у меня никакого братишки.

Казак молчал, уставившись в землю. Взошло солнце, палило Владимиру в лоб. Вновь повеяло запахом полыни. Володя прислушивался к стуку своего сердца.

— Когда приехали гуляевские орлята, я в камыше сидел, только успел свернуть удочки. Я охотник, я же и рыболов. Понял? Увидел тебя, не сразу сообразил…

Володька недаром вырос на Артиллерийской. Он часто задышал, приготовился, сжался, готовый к прыжку. В эту секунду сбоку от него стал Алексей. Вовка глянул искоса. Таким он не видел брата ни час, ни день назад. Алешка был бледный, но тоже ко всему готовый: себя не пощадит… Глаза — свинцовая туча.

Казак понял обоих. С перекосившимся лицом наставил на них карабин.

Алексей, не сводя взгляда с казака, пошел на него. Володя схватил брата за локоть, тот его оттолкнул.

Казак, побелев не менее, чем Алексей, не опуская карабина, отошел на шаг.

— Не подходи… Застрелю… Ей-богу, застрелю!..

Алексей сделал еще шаг, Володя вскрикнул. Алексей остановился.

— Убери карабин, — сказал Алексей.

— Отойди. Слышь, отойди…

— Убери карабин. Чего боишься?

— Иш-шь, волчата… Истинно, волчата… Вы что ж, — прошептал он, — думали свалить меня?

— Мы не хотим, чтоб ты нас привел под ружьем, а потом… как отца… — сказал Володька.

Казак смотрел исподлобья. Тяжелый был у него взгляд, пристальный.

— Не балуй смотри…

Алексей был все еще словно нелюдимый, и синие потемневшие зрачки глядели как два камня, у рта билась жилка.

— Сам не балуй.

Казак о чем-то думал, всматривался, не опуская ружья. Покачал головой…

— Э-эх… — и выругался. — Ироды вы. На казака бросаться, а?.. Ты думаешь, я кто? — крикнул он Алексею. — Или думаешь, один я на промысле?!

— Не один, — глухо ответил Алексей.

Дневной жар усилился, по лицу всех троих струился пот. Казак медлил.

— Столкнула меня с вами нелегкая. Да не каратель я… Я уйду, а вы оставайтесь. И чтоб за мной — ни шагу! Не то — вы у меня в руках.

Он стоял среди травы, и трава обвивалась вокруг его сапог. Рукавом смахнул пот со лба.

— Если ты нас выдашь, на промысле все равно узнают. Придет Красная Армия, и найдут тебя, — сказал Алексей. И передернулся весь.

У казака лишь бровь шевельнулась. Лицо его словно повеселело.

— Вона что!.. Придет Красная Армия! Это кто же тебе сказал, что она придет?

— Сам знаю, — ответил Алексей с угрюмой уверенностью.

Казак скосил глаза и мерил ими Алексея. Провел рукой по лицу. В нетерпении дернул свой короткий ус:

— Да… И много среди вас таких, как вы да ваш родитель?

Алексей промолчал. А Володя вспомнил:

— Я воды принесу. Только ты… ты ружье убери.

Казак опустил ружье. Усмехнулся:

— Значит, брат за брата…

— Ты ружье на землю положи.

— Не надо мне твоей воды. Обойдусь. Нагнали вы на меня морозу — пить расхотел. — И с этими словами он взялся за затвор. Володя вздрогнул. Но казак разрядил карабин.

Володя побежал за флягой. Принес, подал недавнему врагу. Тот взял флягу отстранясь, вытянув руку.

— А где ты был, когда убивали нашего отца? — спросил Алексей.

Казак поперхнулся. Вытер усы. Вернул флягу:

— На. Спасибо. Я тебе как человеку говорю: не каратель я! И отца вашего не убивал.

Молчание. Звон кузнечиков. Зной. Потоки струящегося зноя. Слепит глаза. И казак промолвил, но уже иначе промолвил:

— Есть и у нас люди. Не все звери… Эх, война, война!.. И зачем она сдалась, скажи на милость? Мне самому лишь девятнадцатый год пошел. Давно ли босиком бегал?..

Казак, видно, вспоминал свое, а братья — Артиллерийскую улицу. В глазах казака было что-то совсем новое.

— Ну ладно, — сказал он. — Куда вы теперь пойдете? Где схоронитесь?.. Да минует авось. Угомонятся и наши казаки. А все же на глаза не лезьте… Береженого бог бережет. Атаманы наши… атаманам и казацких голов не жаль. Для атаманов они дешевле подсолнуха.

Он вскинул карабин на плечо и пошел своей дорогой, Оглянулся, рукой взметнул, точно отрубил: дескать, седай.

И снова сидели они в траве и томились, ждали неизвестного.

— Поди, не выдаст, — сказал Володя. — Молодой еще. На пять лет старше тебя.

— Бывает, молодой, да сволочь. Лучше бы он на стороне наших был. Шут его знает, что ему в башку вскочит, как к своим явится.

— Авось не вскочит…

— Вот то-то что авось… У вас у обоих — авось.

4

Прошел долгий день, сменился такой же нескончаемой ночью. И ночь прошла. Зашевелилась, ожила степь. Заголосили перепела, да так громко! Это они, должно быть, свадьбу справляют. Они, как свадьбу справляют, громко кричат. Радуются, черти. Сейчас бы поохотиться или рыбу половить. И выкупаться. Ах, хорошо лежать в Астрахани на горячем песке! Астрахань, Астрахань… Володя уже не решался предложить Алексею пеший поход, не решался и подняться над травой. Ждать… А может, полчища белых уже двигаются со всех сторон к Астрахани!..

И этот день клонился к закату. Пылающий солнечный шар разметал красные космы и стал спускаться к горизонту. И горизонт — в огне, точно там плавится раскаленная масса металла.

У них кончились запасы, и стали мучить голод, жажда. Сколько же ждать?.. Они с утра по-змеиному высматривали из-за травы. Шея заболела, вытягиваясь.

Но вот вдали мелькнула косынка. Мелькнула и пропала. А потом опять, ближе. Это Наташа. Право же, Наташа! Вон она остановилась, смотрит по сторонам. В руках у нее узелок. Алексей поднялся, помахал рукой. Наташа увидела не сразу, махнула в ответ, ускорила шаг; придерживая юбку, обнажив загорелые ноги, побежала.

Опустилась на траву, зарумянившаяся, жарко обняла одного, другого, поцеловала. Какие у нее горячие губы и щеки, и как тесно она прижала его, Володю, к груди. Неведомое сладкое чувство разлилось в его крови. Никогда еще его, уличного мальчишку, не обнимала незнакомая молодая женщина. И такая красивая…

— Изголодались, измучились, — заговорила Наташа, — и я тоже себе места не находила. Покушайте хлеба с деревенским сыром, запейте чаем, он хоть и холодный, а бодрит, и — в дорогу. Сегодня же ночью проводим вас на рыбницу, а на рассвете, бог даст, выйдем в море.

— И вы?

— И я. Боюсь — наглумятся здесь. И Аграфены боюсь. Она нас боится, а я ее. Ходит между казаков, принюхивается, знакомства сводит. Да ласковая с ними такая. У себя в избе принимает. Ведьма!

— Значит, вам разрешили уехать?

— А зачем начальству держать нас, голодных? У нас тут ни кола ни двора! А мы хлеба требуем: кормите, коли править пришли! Как пронесся слух, что белые подступают, ничего на промыслах не стало. Разбегаться начал народ.

— А отец?

— На нем промысел, не волен был уходить без приказу. А охраны у него — два красноармейца! А уж о вас беспокоился! И рыбницы, как назло, где-то позастряли, да и куда в море пошлешь искать вас?

В степи становилось все темней. Сейчас, когда они приближались к промыслу, огоньки которого стали выскакивать из сумерек, безрадостная степь казалась некоторой защитой. Так или иначе, они должны пройти через промысел. Воздух был теплый, полный влаги.

Володя вытащил из кармана перочинный нож и попробовал лезвие на палец.

— Ты приготовьсь, — шепнул он брату, и тот не удивился, ответил:

— Знаю.

Вот и промысел. Они чувствовали каждый свой шаг, щупали глазами сумрак. Каждый шорох заставлял их встрепенуться.

Проходили мимо склада. Раньше там были снасти, паруса, а теперь не иначе — обмундирование или оружие. Возле двери стоял часовой. Они почти наткнулись на него, и он гаркнул, щелкнув затвором:

— Стой! Кто идет?

Наташа в тот же миг отделилась от Володи и Алексея, заслонила их спиной и положила руки на плечи часового. Она обняла его и ласково сказала:

— Свои, свои, казачок! Как гулять, так к девушкам, а как на часах, так «кто идет?»!

— На то и служба, — ответил часовой, но женская ласка, видно, пришлась ему по душе, голос его потеплел.

Братья проскользнули, ускорили шаг, а сердце у того и другого колотилось. Они достигли берега, в темноте прижались к камышу. С трудом различили лодку, стоявшую на приколе. И вдруг с маленького мола до них донесся голос:

— Тебе сказано: пошел прочь! Не знаешь, что по ночам не велено шляться? Я из тебя, согласно осадному положению, душу выну!

Мимо братьев скользнула длинная тень, удалилась. Но отчего так тревожно знаком голос? Да ведь это тот казак с карабином!..

Другая тень, легкая поступь. Алексей сделал шаг-другой, Володя за ним. Наташа!

— Там на молу человек, — шепнул ей Алеша.

Они придержали дыхание. И человек, не торопясь, прошел вблизи, негромко бросив в темноту: «Не бойсь», — и исчез. И они вновь узнали голос казака.

Они осторожно столкнули лодку в воду. Сели, взялись за весла. Старались грести неслышно. Наташа, наклонясь к ним, сказала:

— Бадма шатается по промыслу. Где-то они причалили к пристани, и он сбежал, окаянная душа!

Теперь братья догадались: это тень долговязого Бадмы шарахнулась мимо них!

На рыбнице их встретили несколько женщин с промысла. Они также решили забраться на судно с ночи. Две из них должны были на рассвете поехать за остальными, а затем и за лоцманом и его помощником. Матрос-калмык, при виде которого братья вспомнили Ванюшу, был на судне.

— Поторапливаться надо, пока те чертяки белые своего решения не отменили, — сказали женщины.

Братья стояли на борту рыбницы и, вглядываясь в темноту ночи, ждали рассвета. В бледных сумерках раннего утра лодка отчалила от рыбницы, привезла работниц, отплыла снова, и братьям казалось, что все это длится вечность. Когда на лодке показались мужчины, они, хотя и знали, что это команда рыбницы, дрогнули, насторожились. Лоцман и его помощник, поднявшись на борт и перебрасываясь фразами на калмыцком языке, взялись за паруса.

Парус поднят. Не каждый поймет, что для человека значит, ежели в такой момент подняли парус! Братья замерли; они готовы были дуть в паруса, чтобы те наполнились ветром. А ветер был слабый, ненадежный. Но все же рыбница качнулась, вода под бортом зароптала, заплескалась, и судно, хоть и медленно, пошло вперед. Каждый всплеск был для братьев как глоток дыхания.

Женщины подали Гуляевым каравай хлеба, десяток яиц, копченого леща, немного масла:

— Тут и весь запас, ребята. На промысле продуктов нет. Что могли, то каждому и уделили. Да как-нибудь до Астрахани дотерпим.

Смутно подумали братья, что Бадму они больше не встретят. А Сандыков? А Ванюша… что делает, куда подастся?

— Авось не пропадет, — сказал Алексей.

— «Авось»… — невольно передразнил Володя.

И где-то между добром и злом, светлыми и темными силами бродила смущенная душа казака, с которым они столкнулись среди иссохшей однообразной степи. Зачем пришел он на мол? Верно, догадывался, что их захотят отправить рыбницей? Верно, хотел убедиться в их удаче, а в Бадме чутьем угадал врага их? Так почему же он стал тревожиться о их судьбе?

Братьев поместили в маленьком кормовом кубрике.

— Этот десяток яиц сбережем для мамы, — сказал Алексей.

5

На следующий день ветер завыл в снастях, как одичалый, море вздыбилось, ударило о днище, о борта, и рыбницу стало швырять с волны на волну. Волны перехлестывали через борт, катились по палубе, грозя смыть и команду и пассажиров. Паруса были убраны. Женщины частью набились в носовой и кормовой кубрики, частью остались на палубе, опасаясь, что из кубрика им будет не выбраться. Обшивка трещала, и представлялось, рыбницу вот-вот разнесет в щепы, затопит.

Это только в обыкновенную погоду или для людей на суше море — под ногами. А когда попадешь в шторм, то ты или повис над морем, или оно ярится над головой, а ты уцепился за суденышко и катишь с ним в пропасть. А пропасть ревет.

Вода потемнела, над нею плыли тяжелые тучи. Хлынул дождь, ударил жгутом, и море словно схватилось с небом. Блеснула молния. Она осветила горы и пропасти вздыбленного моря, и последний несказанный закат, и затерянное гиблое суденышко. И вновь полутьма, и сама беспощадность, без дна, без границ.

Волна неправдоподобной высоты и силы обрушилась, накрыла, и Володя отлетел в сторону, захлебнулся.

Древний, слепой страх покатился по рыбнице, поверг в отчаяние плачущих женщин, схватил было и смял душу Алексея. Но только на миг. Задержав дыхание, Алексей принял на себя удар волны, подхватил Вовку, вытащил наверх. Он спешил. Волны шли с ревом, стеной. Будто тряслось дно или в глубине ворочали гигантской поварешкой.

Алешка взвыл, и, пока новый удар катился в трех саженях от борта, он с силой взрослого перевернул Володю лицом и головой вниз, дал вылиться воде из его рта и поставил на ноги. Велики были его радость и удивление, когда Володька протянул руки и ухватился за порог кубрика. Алексей высунулся наполовину и, прикрывая собой брата, не слушая воплей женщин, цеплявшихся за края деревянной лавки в кубрике, принял на себя новый удар. Он, насколько возможно, приспособился и ловчил в борьбе с морем. Ждал: рыбница пойдет ко дну или внезапно ее перевернет вверх дном. Но и к этому приготовился. Силы его слабели.

Отчаянный вопль: «Заступница! Остави нам жизнь! Возьми коз, хату, коров, остави нам жизнь!» — достиг Алешиных ушей и отчасти ободрил: это был живой голос.

И так их мотало из стороны в сторону, било головой о стены, валило с ног, и в груди мутило нестерпимо.

Шторм ослабел, однако встречный ветер еще задувал, и рыбница не двигалась с места. Тучи раздвинулись. Гуляевы вновь увидели горизонт в пламени заката. Чем далее уходили тучи, тем шире, огнистей распространялся закат и охватил полнеба. Море лежало отчасти присмиревшее, покаянное. Но братья вымотались. И на всей рыбнице — ни звука. Усталость.

Прошел день, и два, а потом поднялся туман, туман сменился штилем, и судно приросло к месту.

Работницы снова вздымали руки и запросто обращались к богородице. Они брали назад свои обещания, потому что приедут они ни с чем, оголодавшие — если вообще выживут, — и им подмогой будет каждая тряпка, не то что коза или хата. Алешка слушал, слушал и усмехнулся, покачал головой. Нежданно сказал:

— Я думал — конец.

И снова потекли дни. Братья давно уже съели не только хлеб, леща, но и заветный десяток яиц. Снились голодные сны: обильная еда. Алексей, умываясь, скинул рубашку, и Володя ужаснулся: одни ребра. Алексей торопливо оделся и сказал сердито:

— Чего уставился! Разглядывать себя будем после.

Пусто было на рыбнице. И Наташа едва передвигалась с места на место — исхудавшая, с темными провалившимися глазами.

Ночью вблизи зарокотало, мелькнул мачтовый огонек. Катер! Катер подошел к рыбнице, чей-то голос потребовал лоцмана. К борту вышел кормщик с фонарем в руке. Братья были на борту. «Это белый катер», — шепнул Алексей Володе. Голос спрашивал, кто разрешил выйти с промысла.

Братья пробрались на корму, опустились за борт, повисли на руле. Волной окатило Володю с ног до головы. Должно быть, он на мгновение потерял сознание. Ему показалось, что он упал в море, а рыбница ушла. Но он вновь ощутил под руками деревянную обшивку. Он, и верно, наполовину висел в воздухе, снизу же его окатывало набегающими волнами. Он подтянулся и ухватился за борт. Нет, рыбница не ушла, и Алексей тут. А человек с катера? Но катер отделился от рыбницы. Они увидели белый гакобортный фонарь. Катер удалялся, и рыбница набирала скорость.

Прошел еще день. Теперь они уже не опасались белогвардейских катеров. Лоцман уверен, что сюда они носа не сунут. Здесь красные. Красные!.. И действительно, в середине дня подошел катер с красным флагом, и командир катера также заговорил о чем-то с лоцманом. Володя с Алексеем прилепились на борту. Командир раза два посмотрел в их сторону.

Женщины закричали, закричали — это они просили у командира хлеба. Матросы вынесли им два куска — небольших, впрочем, куска. Каждый теперь на пайке.

Командир спешил, и рыбница продолжала свой путь.

Причалили к пристани Зеленги. Той самой Зеленги, о которой Володя что-то врал в степи казаку. А что он врал? Когда это было? И было ли? С пристани, где столпились местные жители и уже началась торговля, пахнуло забытой, пусть исполненной лишений, на сладостной береговой жизнью.

По трапу, пошатываясь, словно они все еще несли с собой бортовую качку и боролись с ветром, братья спустились на берег. Спутницы их выменивали у поселковых на хлеб и молоко разные тряпки: юбки, кофты, косынки, платки. Братьям нечего было менять, Разве лишь разбитую обувь да истрепанные куртки? Этого и нищий не возьмет.

Они стояли у большого камня. Поодаль — щепы, выброшенные морем, кое-где привязаны лодки — маленькие, долбленные из дерева. Поселковые посмотрят на Вовку с Алексеем мельком и отойдут. Только большелобый мальчишка задержался напротив них, выкатил глазища. Ну, что смотришь? А уж рыжий какой — рыжее Аграфены. И по всему лицу веснушки.

Мальчишка вдруг сделал к ним решительный шаг:

— Вы с промыслов? Долго ехали?

— Восьмые сутки плывем. И пятые — не жравши, — сказал Алексей.

Голос у Алешки слабый, беззвучный. А глаза ввалились. И зачем этому пацану знать, сколько они плывут?

— Вы не от белых уехали?

Алексей кивнул:

— Угадал.

— А у меня матка с белым офицером сбежала. Он из Астрахани.

— Как же она родного сына бросила? — спросил Алексей недоверчиво.

— Так и бросила. Он говорит: «Куда мы с ним деваться будем? Вот вернемся со своими, тогда и будем жить вместе». А я и сам не хотел к белым. На кой ляд они мне! Я из дому ушел. Теперь у тетки живу. Мать плакала, а все же уехала. — Он сдвинул белесые брови, напряженно думая. — Подождите, ребята. Я живо. Только не уходите. Вы скажите своему лоцману… Я принесу!.. Дожидайте, не уходите!..

И он бросился стремглав, босой, рубаха на нем вздувалась пузырем.

Они стояли возле того же камня. Наташа и другие работницы с промысла несколько раз окликали их, лоцман позвал на ломаном русском языке, помощник его и матрос подымали паруса. А они все ждали. Мальчик не показывался. Лоцман сердился, грозил уйти без них.

— Ну что ж… — сказал Алексей. — Не стоять же тут рыбнице до ночи. До Астрахани теперь недалеко. Доедем как-нибудь…

Володя вздохнул. Не везет им.

В эту минуту за облачком пыли они заметили знакомый ежик рыжих волос. Мальчик, кренясь от тяжести, нес в руках большую четверть с молоком и половину каравая хлеба. Он спешил, был в поту. Они пошли было навстречу, он крикнул:

— Иду, иду!

И, весело открыв белые зубы, передал им бутыль и хлеб, радостный, счастливый, отирал пот с лица.

— Спасибо…

— Ладно. Четверть освободите. У ваших там, наверно, есть посуда. А то меня тетка заругает.

— А как же ты молоко, хлеб?..

— Не было ее дома. Ну, отлупит разок. Первый раз, что ли?

Они передали молоко Наташе, та перелила в кастрюлю, вернула подернутую молочной пеной бутыль. Володя порылся в кошелке. Вытащил книгу. Оба они с Алексеем, как ни ослабели от голода, а спустились по трапу.

— На́, возьми, — сказал Володя, выкладывая на ладони своему новому другу альчики. — Это я не за молоко. Честное слово! Просто так. Ты клади в карман или за пазуху. А вот перочинный нож. Ей-богу, он мне не нужен. Да бери же, говорят! А это ты обязательно прочитай. — И Володя из-под мышки выхватил потрепанного «Робинзона Крузо». — Это знаешь какая книжка? Тебя как зовут?

— Петя.

И Гуляевы также назвались. На ходу спохватились:

— Запомни: Артиллерийская, шесть.

— Запомню! — кричал он.

А рыбница уже отшвартовывалась, накренилась набок, паруса округлились, и косая струя воды пошла от борта. Поселок оставался позади, но еще видна была фигурка мальчика, машущего рукой.

Они позвали Наташу, позвали и работницу, у которой нечего было менять, и нарезали хлеб. Наташа отказывалась: она кое-что променяла на молоко.

— Бери хлеб! — сказал Алексей.

И Наташа взяла. В одно мгновение они покончили с хлебом и молоком.

6

Хоть и близка была Астрахань, а все же прошли еще сутки, пока они добрались. Ветра не было, на море лег ненавистный им штиль. Воображению их рисовался то большелобый мальчик, покинутый матерью, то канувший в ночь Ширшов, то казак с карабином, то отец, порвавший веревку и бросившийся на офицера… Но затем мысль их перенеслась в Астрахань. Как она выглядит? Что там делается на улицах? Что они скажут матери?

Показались главная башня Крепости, очертания города. Город стоял, открытый волжскому простору. Белели стены домов, сновала шлюпки, баркасы, у пристаней тяжелыми громадами чернели баржи. Волга уходила перед городом влево и вправо, вольная, несмиримая.

Пристань. Астрахань! Астрахань! Они простились с Наташей и другими спутницами. Пошли улицей, сбросив с себя драные ботинки, которые только шлепали подошвами и затрудняли шаг, босыми ногами ощущали теплый песок. Встречные невольно перед ними расступались, а Володе хотелось подойти к углу белого здания и обнять этот угол руками. Хотелось что-то крикнуть людям, что-то объяснить…

Подошли к Артиллерийской. Жарко светило дневное солнце, отражаясь в осколках стекла, в полированных временем булыжниках. И вдруг Гуляевы бросились бежать. И бежать не было сил, и медлить — тоже не было.

Мать вернулась из Черного Яра, но ее не оказалось дома. Их обступили дворовые товарищи — мальчики, девочки. И Степка тут, и Шурочка: аккуратная, и косы заплетены. Мать ушла к своей сестре, тете Марусе. Ей одной дома было невмоготу. Дошел слух, что они, Вовка и Алешка, убиты вместе с отцом.

Степка с товарищем по двору сорвались с места и наперегонки побежали сообщить матери о приезде детей.

…Володя стоял, облокотясь о перила веранды. Алексей спустился с ребятами во двор. Володя нечаянно увидел свое отражение в окне и не узнал себя.

По лестнице кто-то медленно подымался. Володя повернул голову: мать. Они не бросились друг другу в объятия, не вскрикнули. Оба худые, истощенные, почерневшие, они встретились глазами, и мать, стоя на пороге, недоверчиво спросила:

— Где Алексей?

— Он здесь, во дворе.

Володя, приставив ко рту ладони рупором, крикнул в глубину двора:

— Лешка! Иди сюда!

Алексей вышел из-за курятника, поднялся на веранду. Мать — суровая, состарившаяся за то время, что они не виделись, — первая направилась к двери, сняла замок. Лишь войдя в прихожую и закрыв за детьми дверь, она положила руки на плечи Алешки и притянула его к себе. Не выпуская Алешку, она левой рукой обняла Володю, стоявшего рядом, и теперь уже обоих их сжимала все крепче, все тесней. Им всем троим было жарко, и они дышали друг другу в лицо.

Мать растопила русскую печь, поставила два больших чугуна с водой, чтобы дети вымылись в теплой кухне, накрыла на стол. Украдкой смотрела, как они набросились на еду. Встанет из-за стола, подойдет, погладит одного и другого по плечу, поцелует. Сама почти не прикасалась к еде.

Когда Володя с Алексеем вымылись, она усадила их против себя:

— Сказывайте.

Но они сказали только часть правды. Белые увели отца. А больше ничего не известно. Она смотрела на них внимательно, зорко, и трудно было понять: верит или не верит.

— А вам не говорили, что отца в живых нет? — спросила она наконец.

— Кто и так говорил, а кто иное, — ответил Алексей быстро, стараясь опередить Володю. — Но, может, он жив. Просто увезли.

Она отрицательно покачала головой:

— Его белые расстреляли. Сами знаете. И я знаю. А и не знала бы, так по Вовиному лицу сейчас же видно… Вот смотрю на вас и не верю. И трогаю себя за руку — может, сплю? Кроме детей, ничего в жизни не осталось. Ваш отец с германского фронта приехал да только лишь поманил — и насовсем ушел. И Саня почти в одночасье с ним.

Она сморщилась, сдерживая слезы. Но они текли по щекам. Братья отвернулись.

Наконец мать обтерлась платком, и они стали рассказывать ей, как скрывались в степи, как ехали в Астрахань. Она слушала не перебивая. Алексей выждал момент, спросил:

— Верно ли, что на Астрахань наступают белые? Нам на промысле говорили.

— Фронт — вон он, рукой подать, — и показала кулаком в угол. — Почти что под городом. И наш Илья там.

— Илья?!

— У нас под боком в тифу лежал, а мы и не знали. И домой без нас приходил, его Степка и другие ребятишки видели. И Сергей Иваныч тиф перенес. И тоже пошел воевать.

— А по городу идешь — как будто обыкновенная жизнь…

— Так кажется. Едва лишь вернулась от Сани, у меня с Горкой с этим встреча была, — нехотя сказала мать. Братья насторожились. — Нечаянно столкнулись. Ведь я знаю: иные мещане радуются, ждут: генерал Драценко да астраханские и прочие казаки придут, белыми булками накормят. Может, и этот ждал? Да его, пожалуй, и те и другие попотчуют! «Сколько, говорю, ты незаконных обысков, арестов сделал, сколько, душегуб, людей извел?» — «А вы, говорит, тетя Дуня, меня хотите под расстрел подвести?» — «Да, отвечаю, хочу. Мне известно: от Чека скрываешься!»

В комнате стало тихо, только со двора неясное приглушенное пение. Мать поднялась, выпрямилась у окна, как бы недоступная для обыкновенных чувств.

— Где же он теперь, Горка? — несмело спросил Алексей.

— Удрал, — не оборачиваясь, сказала мать. — Кому охота под расстрел идти? Совсем, говорят, из города ушел. Думаю, чужую фамилию взял… Да у меня теперь не то на уме. Илья. И мы с вами. — И повернула голову, и непонятных глаз ее было не узнать…

…Наступили сумерки. Во дворе девочки, сойдясь в круг, взявшись за руки и обратив лица к еще светлому небу, пели звонкими, чистыми голосами:

Слети к нам, тихий вечер,         На мирные поля! Тебе поем мы песню,         Вечерняя заря. Темнеет уж в долине,         И ночи близок час: На маковке березы         Последний луч погас…

Братья вышли на улицу. Вечер был теплый, какой-то совсем новый, грудь теснит. А небо — высокое, просторное. «Слети к нам, тихий вечер…» Нет отца, нет Сани. Неужели нет Сани?.. Нашего… Сани… Гуляева!.. Он был нашим братом! Где Саня?!

Едва слышна песня со двора — как бы молитва. Люди давно живут без молитв, и церкви разрушены или опустели, и старые люди говорят: не стало у человека бога в душе. Но где он — бог? Куда он дел Саню?

— Если война продлится еще с год, то и я уйду, как Сашка, — сказал Алексей.

Мать будет плакать. Да что сделаешь. Они, гуляевские орлята, летали за море, людей повидали.

В небе зажглась первая звезда. Володя любил следить, как вспыхивают одна за другой звезды. Что сулит им завтра? Ему, Алексею, матери? Илье? Он словно ждал ответа от бледных светил, от уличной толпы, от домов, в окнах которых начал появляться свет, и от самого себя.

По улице двигался народ, и они всматривались: не Илья ли идет? Илья на фронте. А они всматривались: не Илья?.. Нет, ребята, нет, Илья на фронте! А они всматривались. Общая была у них судьба с этими рабочими, возвращавшимися домой после долгих часов труда, с матросами в бескозырках и красноармейцами, что шли строем. Не Илья ли идет?..

В окнах их небольшой квартирки вспыхнул свет. Наверное, мать достала керосина и зажгла висячую лампу «молния» с пятнадцатилинейным стеклом. Стекло она сама протирает. Не доверяет ни одному из них — еще разобьют вместе с лампой…

 

Глава девятая

ИЛЬЯ

1

После скажут: «Слава оружия». А пока — черная пыль, зной, пот, горький пороховой дым. Бранясь, ненавидя, две армии, ни та ни другая из которых по цвету одежды не была ни белой, ни красной, старались схватить одна другую за глотку, судорожно тянулись пальцами, изнемогая. Впрочем, наступала, остервенясь, белая. А Красная — оборонялась. Позади красных частей, за их спиной лежал город, не знавший, что где-то совсем неподалеку в крови, в страданиях решается его участь.

День, когда Николай Алексеич Гуляев на незаметном промысле Ганюшкино был зарублен белоказаками, совпал с началом наиболее упорных боев за Астрахань, В те же дни шли бои на Царицынском фронте. Белые прозвали Царицын «Красным Верденом».

Тридцатого июня Царицын пал. Но сражение вокруг Астрахани продолжалось еще и в июле, месяце невыносимо душном и знойном.

Кровь, пот и песок. Короткий сон. Скудный паек: чечевичная похлебка. Раненых тащат и тащат. И своих, и чужих… Под знойным голубым небом нежного, подлого, осатаневшего юга!

Не думал, не чаял Илья встретить здесь Фонарева Сергея Иваныча. Значит, и этот не утерпел, не стал в тылу отсиживаться.

Поздоровались наскоро. А во второй раз свиделись нескоро — недели через три. К тому времени положение на фронте несколько изменилось. К лучшему. И газеты стали приходить. В одной были напечатаны выдержки из доклада Ленина «О современном положении и ближайших задачах Советской власти». И бойцы ободрились: не выйдет у Деникина, как не вышло у Колчака!

Но Фонарев пришел не о последних известиях говорить.

— Вон, — сказал Фонарев, показывая на одного раненого, которого только что внесли. — Белый офицер. На поле боя подобрали. Ротой командовал. Отчаянно дрался. От роты, считай, десятка два осталось.

Илья вгляделся. Сквозь бледную маску раненого возникал некий полузнакомый образ: четкий очерк губ, правильный овал лица… В сознании Ильи давно уже стерлись границы между лихорадочными видениями и явью, слишком часто в последние годы реальное становилось нереальным — и наоборот. И он не удивился, он только старался понять, соотнести с чем-то знакомым эти черты. И вспомнил: Московская улица, Верочка, Лариков и румяный сверстник его — почти сверстник, чуть постарше, — только что произведенный в прапорщики, смеявшийся дружелюбно, весело, — он и раньше, еще гимназистом, мельком встречался с ним: Юрий Ставицкий. Да он ли?

— Как фамилия? — спросил Илья, наклонясь над раненым. Тот пристально, сдвинув брови, смотрел на него. Но не ответил. Отвернул голову, прижав бледную щеку к жесткой госпитальной подушке.

— А вы знаете? — вполоборота к Фонареву.

— Еще бы не знать, кого сдаю собственными руками, — ответил Фонарев. — Поручик Ставицкий Юрий Иваныч.

За те два-три дня, что он провел в полевом госпитале, где ему была оказала первая помощь, Ставицкий не произнес ни слова, да он и слаб был: ранение нелегкое, потерял много крови.

Вот и встретились, поговорили, старые знакомцы! — подумал Илья, отправив Ставицкого в лазарет в Астрахань. А о чем бы мы стали говорить? О днях ранней юности?.. Московская улица… Прапорщик Ставицкий — веселый, ладный. А потом… потом… На вокзале…

…Фронт несколько отодвинулся от Астрахани, хотя бои продолжались кровопролитные. Илья и забыл, как втянулся он в эту непостижную свою работу, в какой миг одолел слабость, а ведь поначалу не раз терял сознание.

Фронт отодвинулся, и в «Красном воине», стараясь выразиться фигурально, писали:

«Того и гляди Астрахань восстановит нам вновь славный Кавказский фронт и протянет свои красные огненные щупальца в горы и по направлению к Баку».

Колчака красные гнали к Уралу и за Урал. Но в воздухе, словно грозящая комета, нависла печаль: войска Деникина двигались к Москве. В одной белогвардейской газете, попавшей в его руки, Илья прочитал злорадные строки, что после падения Орла участь Москвы решается сама собой.

Судьба крепко связала Фонарева с Ильей Гуляевым. Ведь Николай Алексеич Гуляев, пусть земля ему будет пухом, что ни говори, годился ему, Фонареву, в отцы. А Илья — почти ровесник. И по фронтовой жизни товарищ. Разорвет тебе брюхо рваным осколком или черепушку продырявит — живой или мертвый, не минуешь Ильи.

Порой Фонарев, ныне командовавший сводным отрядом моряков и пехотинцев, появлялся в полевом госпитале, чтобы мимоходом узнать о судьбе того-другого однополчанина и заодно проведать Илью. Ответы Ильи были коротки: «Поставили заплату», «Без ноги, но будет жить: устраивает?», «Этого не мог бы спасти и сам господь бог».

И помощника Илья подобрал себе удивительного: молодой врач, бесшабашный, работяга под стать Илье, и те же шутки-прибаутки, как у Ильи (или это у врачей от профессии?), лицо круглое, улыбчивое.

На этот раз Фонарев пришел, пожалуй, некстати. Накрапывал дождь, а Илья стоял перед окровавленным телом своего верного помощника, товарища. И другие тела распростерлись под осенним дождиком, измученные, искалеченные… Небо нависло тяжелою, громадною дрожащей сетью. Кровь раненых стекала в лужицы. Бой только что кончился, наступательный бой, дорого обошелся…

Илья словно не заметил Фонарева, даже не кивнул. На мгновение у него опустились руки. Не мог он набраться спокойствия. Это только Фонареву казалось — шутки-прибаутки, а на самом деле трудно давалась Илье профессия.

Лил дождь на всей неоглядной равнине, и казалось, во всем мире, объятом облаком ненависти, только и есть — дождь да изувеченные тела. В этом закрытом дождевой завесой мире было что-то неоконченное, ускользающее. Недаром и земля уходила из-под ног. В памяти Ильи мигом пронеслись дни семнадцатого года, первые радости освобождения, и память торопливо искала: с чего же началась эта братоубийственная война, чьей злою волей? Но разум останавливался перед неотступностью, перед железным сцеплением обстоятельств, которые совершали свое неумолимое действие, шли своим роковым ходом.

С лица раненого врача сбежала краска, оно бледнело, покрывалось синевой. Илья начал было перевязку, но раненый тяжело застонал, выдавил кривящимся ртом:

— Не надо… Л-лишнее… Жи-ви-те… Илья… м-ма-тери… не пиши… н-ничего… после…

Прозрачная, похожая на дождинку слеза поползла по щеке умирающего. Илья дрогнул душой, отвернулся. А дождевые капли стекали на грудь, ползли за воротник, под рукава френча. Илья подозвал санитара.

— Давайте унесем. — И, не дожидаясь носилок, подложил руку под голову умершего. Фонарев подскочил вместе с санитаром, и понесли втроем. Не тяжела ноша, нет.

Позднее Фонарев говорил, утешая:

— Не взяли деникинцы Москвы. Пережрались землицей. Кишка у их генералов, брюхачей, тонка. У них какая идея? «Царь-батюшка», «единая, неделимая»… Эти лозунги хоть на шелку вытки, да их лишь в уборную… Народ на сытых довольно нагляделся, ему равенство подавай. Его на старое жерновом не повернешь!

Но Илья и сам никогда не допускал возможности победы белых.

— Ты только раненых да убитых видишь, — сказал Фонарев. — А я веду людей в бой, и мне сожалеть некогда… Нет, неправда: сожалею. У меня никого нет, а у других жена, детишки… Подружку-то свою, сестричку, нашел?

— Нашел да и вновь потерял, — угрюмо сказал Илья. — Я думаю, она в Девятой армии. Запрашивал… а ответа нет.

— Связь поганая, — сказал Фонарев. — Подожди немного — наладится. На сегодняшний день наши жены — пушки заряжены, вот что и тебе скажу.

2

Перелом в борьбе с деникинцами начался во второй половине октября, когда наши 13-я и 14-я армии начали контрнаступление, имевшее целью разгромить группировку противника в районе города Орел. Утром 20 октября красноармейские части вошли в город. В то же самое время началось наступление Конного корпуса Буденного на Воронежском фронте, и конным корпусам генералов Мамонтова и Шкуро было нанесено серьезное поражение. 24 октября корпус Буденного и части 8-й армии после ожесточенных боев вошли в Воронеж. Этими успешными действиями войск и обозначился решающий перелом в ходе гражданской войны.

Во второй половине ноября соединения Южного фронта на центральном его участке — те же 13-я и 14-я армии, Эстонская и 9-я стрелковые дивизии, — охватив противника с трех сторон, выбили его из Курска. Начался разгром деникинской Добровольческой армии.

Осенью девятнадцатого года изменилось и положение на Юго-Восточном фронте, где против 9-й, 10-й и 11-й Красных армий стояли группа войск Северного Кавказа и наиболее сильная из белых армий этого фронта — Донская. Уже в конце октября Конная группа 9-й армии совместно со Сводным конным корпусом предприняла наступление вдоль железной дороги Царицын — Поворино, чтобы ударить по тылам противника и не дать деникинцам прорваться во фланг наступавших соединений Южного фронта.

К середине ноября, к моменту общего наступления советских войск против Деникина, Юго-Восточный фронт занимал рубеж: Бутурлиновка — Арчединская — Черный Яр — Астрахань.

По-своему складывалась судьба вновь возрожденной 11-й армии, в которой ныне служил Илья Гуляев. В течение двух месяцев части 11-й армии, блокированные белыми в Черном Яру, выдерживали осаду, огрызаясь, нанося с помощью Волжско-Каспийской флотилии ответные удары. Это была родная и горестная для Ильи земля. Больше уже не было тайны: здесь погиб его брат Александр, а неподалеку, на Каспийском побережье, встретил свой смертный час его отец.

Тридцатого октября началось наступление на правом крыле 11-й армии — в районе Черного Яра, в северо-западном направлении. Через восемь дней суровых непрерывных боев красноармейские полки вышли на подступы к Сарепте и здесь, на стыке Донской и Кавказской белых армий, вблизи Царицына, создали угрозу флангу и тылу неприятельской группировки.

Правое и левое крылья 11-й армии предприняли почти одновременные действия. На левом крыле решалась судьба Астраханского казачества. Центром боев здесь стало то же самое село Ганюшкино, которое в июне этого года так легко, без боя заняли астраханские и уральские казаки. Красноармейцы, кляня белых, кляня осень, непогоду и самого господа бога, пробирались болотами, форсировали многочисленные речки со взломанным льдом и несли большие потери. Однако 29 ноября красноармейцы многострадальной армии, еще недавно переставшей было существовать, ворвались в Ганюшкино.

Фонарев был прав: долго горевать не приходилось. 28 ноября Реввоенсовет Юго-Восточного фронта отдал приказ о наступлении на Царицын, и войска 10-й и 11-й армий вновь пришли в движение. А это означало круглосуточную работу полевого госпиталя, в котором Илья был и начальником, и деятельным врачом, и подчас санитаром. Да и зима пришла с ветрами и буранами, а теплых одеял не было, и с медикаментами было бедно до боли, и с перевязочными средствами, и с транспортом… И Илья, ходатайствуя, а больше мытарствуя по начальству, действовал и лаской, и убеждением, и угрозой, и униженной просьбой.

Вокруг в разрушенных войною деревнях бродили бездомные и голодные крестьянские дети, старики.

На правом фланге 9-й армии красные части Юго-Восточного фронта наносили главный удар. Между тем наступление 10-й и 11-й армий на Царицын поначалу захлебнулось. Значит, задерживалось и сближение с 9-й армией. А уж как ждал Илья вестей из 9-й армии!

Темными ночами Илья засыпал на час-другой, ворочался во сне, ему снились раненые, повозки, кони, недавний помощник, врач. И тот белый офицер Ставицкий почему-то приснился. И он вспомнил, что не только офицер Ставицкий, но и многие его астраханские знакомцы сражались на стороне белых, порой сын против отца.

Однако всю его энергию поглощали уход за ранеными, прием, подчас быстрые и смелые операции, в которых он ощущал себя заправским хирургом, а затем отправка раненых, и снова прием, и уход, и забота о медикаментах, о повозках…

Хлопоты привели его в штаб дивизии, где на этот раз он ничего не добился, зато услышал поразивший его разговор дежурного по штабу — бывшего офицера царской армии — с белым офицером, только что перешедшим на нашу сторону.

— Как же это, Николай Иваныч, — сказал штабной офицер, — вчера вы дрались на стороне белых, а сегодня станете лупить их?

— Что ж удивительного, — ответил перебежчик, не стесняясь присутствием Ильи, — все мы служим и богу и черту. Белое движение — паровоз без топлива: еще один перегон, и амба! За вами, виноват, за нами, масса, большинство.

Что это: убеждение? Или расчет? — подумал Илья.

Войска Южного фронта, тесня противника, двигались к Донбассу и грозили отрезать Донскую и Кавказскую армии деникинцев от их баз. К 1 января 1920 года советские войска полностью овладели Донбассом. Тем временем на Юго-Восточном фронте 9-я армия вместе со Сводным конным корпусом последовательно форсировала Дон, а затем, после взятия Миллерово, — Северный Донец. Тогда 10-я армия с севера и 11-я с юга и востока вновь перешли в наступление на Царицын. Перед белым фронтом в Царицыне встал призрак полного окружения. Деникин увидел невозможность удержать город и 28 декабря 1919 года отдал приказ об эвакуации… 3 января нового года наши войска вошли в город. Белые двумя колоннами отступали на Северный Кавказ: на Тихорецкую и Ставрополь.

Самой судьбою было назначено Илье кружить средь городов Волги. Вот и к Царицыну судьба бросила его во второй раз, и опять госпиталь разместился не в самом городе, а за его чертой. Волжские города были похожи один на другой: на центральной улице и каменные дома, и гостиницы, а далее — деревянные, с резными наличниками, заветными калитками, палисадниками и амбарами во дворе. А Царицын и вовсе походил на Астрахань: те же открытые террасы, переулки, булыжные мостовые и давно не ремонтированные тротуары… Только верблюдов не видать. На мостовой — конский помет, нет-нет пронесутся конные армейцы и казаки.

Ловкий санитар Еропкин, долговязый, двужильный в работе, подыскал Илье домик, однако всем был недоволен и ворчал:

— Казаку что: он привык к чужбине. А крестьянин — нет. Крестьянину цыганская жизнь горше всякой редьки. Крестьянин без своего хозяйства — странник в мире, не более того.

И в самом деле, надолго обустраиваться не пришлось. Зато вести были крылатые. Наша армия вела уже бои за Ростов-на-Дону. Юго-Восточный фронт перестал существовать: переименован в Кавказский. Значит, даешь Северный Кавказ и так далее…

Илья ступал по незнакомой ему взрытой снарядами земле. Полусожженные, разрушенные станицы. Обломки рельсов и обгоревшие шпалы вдоль всего пути отступления противника. Зима. Снег, местами нетронутый, лежавший горами, гололедица делали поход изнурительным. Скрипели колеса повозок и фургонов. Обветренные, злые лица казаков. Яростная матерщина легкораненых: эти бранили и бога, и белых, и своих штабных работников, не обеспечивших приличного сантранспорта. И те же бесприютные беженцы на дорогах, потерявшие связь с близкими, ищущие хлеба и крова.

В госпитале была молоденькая медсестра Груша, и Илья оберегал ее от соскучившихся лихих ухажеров. А Еропкин бранил казаков:

— Все рушится, а кто строить будет? — говорил он, кутаясь в изношенную шинель, пряча нос от ветра, от стужи. — Взяли землю у помещиков — на том бы и остановиться, не трогать чубатых: все они страхолюдные — что белые, что красные. На нас сверху глядят: мол, сиволапые! Нет уважения к человеку. Пропал человек. Цены ему — никакой.

— Неправда! — одергивал его Илья. — Красные казаки дерутся лихо. Ты хоть при них будь осторожен: снесут голову — и шабаш!

— А закон где? То-то и оно, что закона нет, не стало совсем.

Порой и надоедало ворчание Еропкина, да тот работал за троих. Илья и сам был неутомим и в других ценил это качество.

В конце января вышли к Манычу — капризной речушке. Сведения из-под Батайска, где дрались наши, были неважные. Похоже, у соседних армейских соединений вышла остановка. Вокруг говорили о том, что по приказу нового командующего Кавказским фронтом Тухачевского основные соединения закрепляются на занятых рубежах, подтягивают тылы, пополняются людьми. И что обе воюющие стороны заняты перегруппировкой своих сил, готовятся к новым крупным боям.

Февраль принес перемену в положении 34-й стрелковой дивизии, а значит, и фонаревского полка и Ильи с его госпиталем. Дивизия вместе с 50-й Таманской теперь значилась в составе 10-й армии, и стало понятно некоторое ее перемещение по фронту. Срочно пополнялись запасы дивизии: прибывали орудия, ящики с патронами и снарядами, свежие комплекты обмундирования. В этих случаях Илья не зевал. Он тотчас сорвался в Санитарное Управление армии.

Разговаривая с начальником санупра, Илья понимал: дивизия новая для начальника, и тот будет жаться, ссылаясь на прежние запасы госпиталя.

— Какие там запасы, — горестно говорил Илья, прикидывая на ходу, чем ему взять начальника: шуткой, нажимом, смирением? — Наши запасы — Тришкин кафтан! Дивизия все время была в боях. Мне не жаль, я могу пожертвовать собственной простыней и портянками. Но наши бойцы должны знать, что в 10-й армии их ничем не обижают.

Начальник санупра был грузноватый, широколицый, невозмутимый.

— Ты, как я вижу, прокурат, — сказал он, дернувшись одной щекой. Но в конце концов согласился с Гуляевым.

— Теперь насчет штата. Он у нас половинный, — сказал Илья, начиная новый обходной маневр. — Половина или треть единицы — это нечто мифическое в данном случае…

Начальник вновь дернулся, пошевелил губами в знак недовольства.

— А если каждый паек на учете, то кому его дать в первую очередь? Бойцу или санитару? — спросил он. — Паек — он не мифический. Он из хлеба и мяса. А где взять? — Помолчав, добавил: — Приеду, поговорю с вашим начальством.

Начальник санупра сдержал обещание, приехал, но штат госпиталя увеличился на одного человека: тощенького солдатика, прокуренного насквозь. Солдатик умел раненым байки рассказывать — и за то спасибо.

3

На рассвете 14 февраля иные казаки незаметно крестились, иные зло хмурили брови, со скрытой тоской озирались окрест: начиналось наступление. Как узнал Илья позже — наступление по всему Кавказскому фронту.

Об интенсивности боя Илья мог судить по количеству раненых. Раненые были надежнейшим источником информации о ходе сражения. Грохот артподготовки слышен был и здесь, в районе госпиталя, видны были и вспышки пламени из орудийных жерл. О противнике говорили: 1-й Кубанский корпус генерала Крыжановского представляет собой немалую силу.

Два дня подряд наши войска форсировали злосчастную речку Маныч. Раненых поступало много. Но вот мимо госпиталя проехал в машине командарм-10 — Павлов. Наши оттеснили белых кубанцев и заняли станцию Торговую. Станция была полуразрушена. Да и станица тоже.

Взметывая землю, смешанную со снегом, пронеслись эскадроны 1-й Конной. Красные, обветренные и возбужденные лица бойцов, храпящие кони, кое-где звон копыт о мерзлую землю. Кучка перепуганных пленных, казачий говор, чередуясь с крестьянским, брань, крики, тяжелая походка спешенных кавалеристов… Наша взяла!

Илья приобрел нового санитара, молодого бойца Аншутова, который прибыл после госпиталя и туго ворочал шеей: последствия ранения.

За годы Илья успел изучить товарищей по оружию. Одни попали в Красную Армию по мобилизации и успели ожесточиться против врага в ходе боев. Другие несли вековечную ненависть к сытым и довольным, бессознательно, а порой и сознательно мстили за прошлое. Третьи не хотели отдавать землю, взятую у помещиков, но по праву принадлежащую им, пахарям. Эти также ожесточались в боях, и также белые им были ненавистны уже тем, что их приход означал возврат к прошлому.

Все бойцы горячо стояли за мировую революцию, потому что о ней говорил Ленин и с нею были связаны надежды на мир, дружбу народов, спокойное возвращение на землю, к труду.

Но была еще и четвертая категория бойцов, наименее понятная, и к ней принадлежал Аншутов. Он тоже стоял за мировую революцию, но понимал ее как вечную войну и разрушение всего, что создано в прошлом. Каждое несогласие он встречал как происк врага и готов был тотчас пустить несогласного в расход. Сам Аншутов давно оторвался от производительного труда, но почитал за людей лишь тех, кто главным образом ходил за плугом, хотя терпимо относился и к рабочим. Был он из казаков, за красное казачество стоял горой и потому невзлюбил Еропкина. Он готов был «дяху», как он называл Еропкина, тотчас угостить свинцом, но только, конечно, чтоб за это не отвечать.

Еропкину и Аншутову случалось вместе выносить раненых из-под огня. И тут Еропкин, пожалуй, превосходил Аншутова в ловкости и быстроте, вследствие ли меньшего опыта у Аншутова или былого ранения, отдававшего у него болью в затылке. Однако это обстоятельство не уменьшало счет Аншутова к своему напарнику. Так как Аншутов зачислял Еропкина, подчас критиковавшего недостатки на фронте или в тылу, чуть не в один стан с буржуями, чиновниками и нетрудящимися всех рангов и мастей, то у него и не было для Еропкина никакого снисхождения, пусть Еропкин и потерял в войне семью. Лишь одно смущало Аншутова: наличие бывших офицеров царской армии в штабах. Но тут он старался утешить себя: дело временное, после рассчитаемся.

Наблюдая этих людей, Илья вспоминал своего брата Саню и думал о том, что Саня не успел как следует узнать гражданскую войну. Воспоминания о Сане, об отце вызывали в нем самом прилив злобы против неприятеля и мысль о возмездии.

Один-единственный день покоя, хотя бы и относительного. Небо посветлело, очистилось от дыма, от гари. Светит большое солнце. Бойцы, конармейцы сбивают снег с сапог, счищают грязь. У того, у другого пробежит по лицу улыбка. Откуда-то тащат доски, полешки, кучу угля. Закурился дымок над уцелевшей хатой, слабый уют напомнил родной дом. И оборвалось.

Злая весть студеным ветром пронеслась по заснеженной степи: белая рать не сгибла, не подохла на полях сражений да от тоски-неудачи, нет, из праха встает, вновь мчится на бешеных конях. Павлов против Павлова. Конная группа белого генерала Павлова смяла, оттеснила за проваленную реку Маныч кавдивизию Гая и 28-ю стрелковую начдива Азина, и сам славный начдив погиб от руки белогвардейцев.

На станции Торговая все задвигалось, забурлило беспокойно. Зимняя лихорадка охватила воинство. Отрывочные, на бегу, команды. И в свои подразделения бойцы — бегом, и даже по нужде — в спешке.

Началась новая перегруппировка войск. Новое непомерное напряжение ожидало и без того осатаневшего Фонарева и Илью Гуляева. 34-я, 50-я и 20-я стрелковые дивизии вместе с кавбригадой были срочно сведены в ударную группу, переданную в оперативное подчинение командования 1-й Конной армии.

В зимнюю морозную ночь на 19 февраля 1920 года, здесь же, на окраине Торговой, начался бой 1-й Конной и ударной группы против генерала Павлова. Белые совершили перед тем четырехдневный поход вдоль Маныча и много потеряли отставшими и обмороженными, но тем не менее дрались с примерным ожесточением. Редкие из боев Илья мог бы сравнить с этим. Такое же впечатление было у раненых, еще не остывших после горячки сражения. Эту обоюдную ожесточенность раненые словно приносили в чертах лица, в резкой отрывистости грубых фраз.

— Холодина! Ужасть! По всем конечностям охаживает! Война, знать, и на природу повлияла. Как ты думаешь, товарищ доктор?

— Белоказаки бешеные, хотя носы-то померзли за четыре дня!

— Шкуро били, Мамонтова били, а эти волки еще лютей!

Глухой голос из угла:

— Раненый зверь — он всегда лютей! У него ноет-свербит в нутре, он и мстит.

Если в иные минуты искусство Ильи было всего лишь искусством костоправа, то другие его операции, мгновенные, рискованные, оказывались на грани той магии, которая в условиях мирной, большой, хорошо оборудованной клиники вызывает шум и приносит хирургу почести.

Раненые поступали непрерывно, их не устраивали, их клали куда попало. А убитые…

Ночь шла над усталой землей, над стонущими курганами и неправдоподобно скачущими в предрассветной мгле всадниками, которые прочерчивали своими тенями светлеющую черту горизонта и грохались о промерзлую глину. Те, что выживут, будут впоследствии плакать от звуков «На сопках Маньчжурии», а сегодня они бредят, валяясь на койке или на полу сырого барака, рядом с мертвецами, которых не успевают выносить, среди крови, плевков, и в спертом воздухе над ними склоняется белый халат в красных пятнах, и мягкие сильные руки полусумасшедшего бессонного доктора мнут, тискают, стараясь задержать убегающую жизнь.

Где-то текут теплые реки, и плещет море, и дремлют в озерах крупные сомы. И медленно, тихо шелестят облака над горами, над проливами-заливами и каким-нибудь Константинополем…

Примолкли пушки, и самого боя на расстоянии не слышно было. Стороной промчались кони по мерзлой земле, мелькнули в порозовевшей дали всадники, пригнувшиеся к лошадиным гривам. Санитарные повозки едва пробирались по взрытой земле, раненые были полузамерзшие. Утро пришло жестокое, студеный ветер леденил кровь, и когда Илья выскакивал из барака, кожу на лице сковывало мгновенно. Санитары и повозочные, полуобмороженными руками стаскивая раненых, злобно матерились.

День ли, два ли длился бой… Конники спешивались перед деревянными строениями, с налету занятыми противником, а оттуда — пулеметные очереди. Позади белоказаков расстилалась голая степь с этой ужасающей вьюгой-гибелью, вот и держались до последнего за каждый дом.

Всему приходит конец. Затишье, которому не верилось. Белых оттеснили словно бы за черту жизни — в степь. Измученная и опустошенная конная группа противника по бескрайним снегам отступала в направлении к Среднему Егорлыку.

Ввалился, тяжело дыша, Фонарев. Прошел между ранеными, ища своих.

— Ты кого-нибудь оставь за себя, — сказал Фонарев. — Я звал тебя, а ты нейдешь.

Илья посмотрел на него удивленно. Фонарев махнул рукой.

— Говорю, комиссия такая назначена, Не знаешь, что ли?

С членами обследовательской комиссии Илья встретился в штабе ударной группы. В комиссии был и тот офицер Паничев, перебежчик, который вчера лупил красных, а сегодня с тою же охотой — белых. Молча они отправились на поле боя, в степь. Там уже пробирались по снегу какие-то люди.

Повсюду, сколько хватал глаз, — разбросанные тела. Кто — лицом в снег, кто — раскинув руки, глядя безответными глазами в присмиревшее небо; иные — лежа на боку, скрюченные, словно утомленные борьбой с тяжелыми сновидениями. Одного пуля догнала, другого мороз повалил. Здесь из-под снега торчит рука, там — нога, половина туловища… Ветер несколько поулегся. И над всем — бесконечность мертвого покоя. Из какой ветхой книги, из какой летописи это? И есть ли за горизонтом земля, по которой не разбросаны трупы?

Илья едва не наткнулся на молодого казака с открытым посиневшим лицом и русым чубом, шевелившимся от дуновения морозного воздуха. Юные застывшие черты вопрошали. О чем? И сколько Илья ни вглядывался — молодые лица вчерашних мальчишек. Были, тут кое-где и свои, красные казаки с звездочкой на шапке-ушанке, вырвавшиеся вперед и подбитые на скаку вместе с конем. Конские туши, в иных случаях придавившие вчерашнего неутомимого всадника, чернели на снегу, вздымались, словно порождение того же бессвязного сна.

Трудное, тяжкое чувство стеснило грудь Ильи. Ах, скорей бы выбраться! Если это и есть — истина, то как же нелегко ее согласовать с недавними его мыслями о добре, о долге жить для других… И почему за истиной должно тянуться столько жертв? И как разделить вину между всеми обыкновенными людьми, виновными разве лишь в молодости своей и незнании?

Степь дышала ему в лицо, и он забыл, зачем пришел. Снег да небо, морозный восходящий день — выбраться, только выбраться!..

Рассудок сказал ему: надо радоваться — победа! И верно. Могло быть хуже. Тут выбора нет.

Холод пронизал его от ног до головы. Он встряхнулся. Пошел к своим, где проваливаясь в снегу, а где перешагивая через трупы и обходя конские туши — одну с втянутым, другую с раздутым брюхом и лоснящейся шерстью.

День прошел в подсчетах, в складывании мертвых цифр. Солнце, утопленное в нахлынувших облаках, не слало ни луча. Илья, как и его спутники, проголодался, промерз до костей. Паничев заметил его, сказал:

— Около пяти тысяч убитых и замерзших. В иных местах чуть не навалом лежат. И тысячи две лошадей. Ничего себе жатва? — И сощурился, оскалив зубы. Настроения его было не понять.

Проходя мимо землянки, где, по его приметам, должен был находиться Фонарев, Илья заставил себя уторопить шаг. Не хотел он встречи с Фонаревым и его речей.

Фонарев учуял его приближение. Пряча в сукно башлыка обветренное лицо, вылез на свет божий.

— Зайдем, старина, не гнушайся, — отрывисто сказал Фонарев. — Ты угощал меня, сегодня я угощаю. Думали у казачишек водкой разжиться, да где там! Пустые фляги. Интендантский работничек пожаловал. На двоих по глотку хватит. Когда еще до своей полевой хирургии доберешься!

Землянку кое-как обогрели. Илья за годы привык: сколько бойцы ни жалеют своих и как ни жестока бывает схватка, найдут смешную сторону и в этом страшном деле. Так и сейчас делились наблюдениями последних дней: один боец чуть не целый день от своего коня увертывался — шут знает, что встряло в лошадиную башку, но только лошак все вертелся вокруг себя, норовя хозяина укусить; другой своего принял за чужого и уже хотел жмакнуть, да тут доброй памятью осенило… И Илья несколько отогрелся душой. Победа! Что бы с тобой сделали, доктор, те молодые казаки, взяв тебя живым?

А где она — причина всех причин — зараз не выведаешь.

Фонарева начальство дергало через посыльных, но он, прополоскав горло, все же пошел проводить Илью. Стало так тихо — невозможно было представить себе, что война не кончилась. Фонарев был задумчив, он устал за эти дни и отощал — не из-за нехваток, нет, кусок в горло не шел.

Издали они увидели Паничева, тот сделал знак рукой. Фонарев повернул обратно, а Илья, делать нечего, приостановился. И пошел с офицером рядом. Паничев заговорил об итогах обследования, а в глазах — неужто льдинки-слезы? Да думается, от мороза…

— Такого итога я давно не видел, — сказал Паничев и провел ладонью от лба к подбородку. Возможно, он проверял, не обморожены ли щеки.

— Никто из нас попервости не знал, чем будет гражданская война, — продолжал Паничев. — А все началось с августа 1914 года, с мировой войны, с безумия и глупости тогдашних правителей. Ворота в пропасть открыли, сволочи!

— Для одних — в пропасть, для других нет, — сухо сказал Илья.

— Кто это «одни» — написано в небесах, — заметно удерживая дрожь, с вызовом да и с отчаянием ответил Паничев. — Полегло много с обеих сторон. А мертвому все одинаково. Он обрел свой рай. — И, помолчав: — Одни воевали и полегли, другие того и не нюхали, а поднимаются наверх. Я знаю, думать не время, надо кончать войну и выползать из разрухи. Но смею вас уверить, молочных рек в ближайшем будущем не предвидится.

Илья не стал спорить.

Придя домой — полевой госпиталь стал его подвижным домом, — Илья чуть разбавил водой спирт и выпил залпом. Огнем обдало, прошло по жилам. Он пошел между ранеными. Кому одеяло поправил, кому подушку, с кем поговорил шепотом. И лег. Снилась степь, зимние ухабины и кровавые пятна на разбухшем снегу, и темное смятение, что колотится в груди.

Лишь одна клеточка в его хмельном сознании осталась незаполненной, и в этой клеточке отстукалось: всякий живет одним часом, и ты ищи  е е!

4

Он с вечера отпросился у начальства. На рассвете полусонный возничий запряг конягу, и они покатили по хрусткому снегу в штабарм. Станичные дороги за ночь позанесло снегом. А кругом — пространство и пространство. Штабарм — тыловое местечко, тишь, сладкий дымок из труб. И дом — хоромина. Илья поднялся по каменным ступеням в сануправление. И пошел кружить по канцеляриям.

Плешивый писарь, за годы службы проклевавший глазами не одну сотню бумаг, долго ворошил списки, наконец сердито ткнул пальцем: да вот же она, лях вас возьми, полная фамилия и имя-отчество; в Десятой, в нашенской, в дивизионной санчасти! Это не рукой подать — до второго эшелона дивизии: и пехом не доберешься, и конем по такой погоде нескоро; а все же к каким хозсаням прицепишься и давай валяй, только на белых лазутчиков не напорись!

В Илье мигом накалился жар. Он забегал туда-сюда, чудом наткнулся на попутный броневичок и отпустил своего обозника-возничего.

Начальник сануправления обрадовался ему. Вот и хорошо, с вами отправим кое-какие медикаменты, сгрузите под расписку, главное, чтоб по дороге спирт не утек.

Он погрузился в броневичок, конечно одно название — броневик, а так — старая рухлядь с вмятинами по бокам, — и ящик на колени, ящик бьет по коленной чашечке, и в ногах ящик, и тебя бросает в этой чертовой машине из стороны в сторону…

Добрались с остановками засветло. Только сгрузили ящики, только сунул он бумагу с кудрявой подписью местного начмеда в карман — и к Верочкиной избе, к бараку. Машина пошла дальше и через час должна была ждать его на дороге, у поворота. Шофер был надежный, пока ехали сюда — поговорили, сдружились. Да и как шоферу не знать доктора — о докторе идет слава по всей дивизии, по санточкам, доктор к награде представлен! Не знали? А водитель все знает, на то он и водитель, недавно самого командарма возил!

Медлительный, угрюмоватый фельдшер, который вышел с Ильей из помещения, помялся, глядя себе под ноги.

— Только я вам вот что скажу: не ходите, зря.

Илья поднял брови…

— Тут заместитель командира полка — недавно замещает, может, временно… — сказал фельдшер. — Так он сегодня ординарца прислал за вещевым мешком медсестры. Он ей в своей избе место определил.

— В своей… избе… — ошалело повторил Илья. Его заколотило. — И она… согласилась?

— Зачем соглашаться, — рассудительно ответил фельдшер. — Напротив того: плачет. У меня, говорит, жених. И убежала. А спроси: куда? Неизвестно.

— Где он помещается?

Фельдшер провел его между избами, показал:

— Вон… с резным крылечком. Хорошенький домик. Хотя бы и для временного постоя, а лучшего желать не надо.

Илья потопал по заснеженной улице. Вошел в избу. В сенях оттолкнул равнодушного казака и в горнице, на табурете возле узкой койки, сразу отыскал глазами санитарную сумку и вещмешок. А напротив кровать с подушкой…

Он подхватил сумку с мешком, казак преградил ему путь.

— Вы кто ж будете, что в командирской горнице распоряжаетесь?!

Илья глянул в окно: рослый детина в сапогах, в дубленом полушубке увалистой кавалерийской походкой приближался к крыльцу. Не человек — картинка. По стати видно: «сам». Сильный, самоуверенный. Голиаф!

Дверь стукнула. Казак — в сени. Вошел «сам». И грозно:

— Это еще что такое?

— …жених. Муж, — почти пролаял Илья. И глотнул воздуха.

— Вы вещички-то положите. Придет — разберемся. Много вас женихов-мужьев сыщется. Документ представь!

— Н-не тыкай!

— Возле нее отирался один. Мальчишка. Погиб. Понял?

— Ты идею защищать пошел или бл.....ть? С-с-волчь! П-п-ре-да… — Звуки беспорядочно вырывались из его сведенных судорогой губ, и в побелевших глазах гуляевское, бешеное…

Под этим безрассудным взглядом его нежданный-негаданный противник отступил. Не теряя секунды, взялся за кобуру револьвера. Илья перехватил его руку железной хваткой хирурга. Тот дернулся было, но боль ожгла его. А Илья держал, выворачивая. Они оба дышали горячо, как кони.

— Пох-хабник! Застр-р-лю! — выдохнул Илья в побледневшее лицо недруга. И наконец отпустил его руку. Отбросив плечом онемевшего в изумлении казака, он на ходу сгреб вещевой мешок, сумку — и прочь за порог.

Без цели побежал по улице. В конце ее серым пятном — она, Верочка. Тонкое, без кровинки, лицо. Слабый, отуманенный образ. Девушка из незнаемого села, невеста в армейской обмундировочке.

Они кинулись друг к другу. Верочка припала к его плечу. Руки его сами потянулись, прикрыли ее голову.

— После, — сказал он, — после! — И потащил за собой, и все бегом, бегом, к грунтовой дороге. Он спиной ощутил движение на улице. В ушах — грубый окрик.

Грохнул выстрел — должно быть, в небо. Свист, знакомый, мальчишечий, в три пальца, заливался позади, подгонял. Еще десяток шагов по расступившейся станичной земле — и улица осталась позади. Вон и поворот, да там голо, снег лежит, колея, протороченная колесами, а колес нет и нет…

Они мчались, не чуя ног, ни дыхания своего, вдоль колеи, снегами, степью. А уже стлался легкий вечер, сырая изморозь, небосклон сузился, черные избы, обманчивые видения тонут в нежном кубанском сумраке. Ну давай, доставай ружьем, лихой рубака, командуй своим хлопчикам!

Они остановились. Верочка заслоняется рукой от ветра, и дыхание ее, как ветер, — прерывистое. Больше — ни шагу. А издали стук — шум мотора. Броневичок, трухлявый, желанный, подкатил. Дверца раскрылась, Илья втолкнул Верочку, вскочил сам — и машина пошла отсчитывать сажени да версты. Адская машина, спасительная, а вовне крутится пробитый навылет земной шар, враждуют стихии.

К жилью шофер не довез их, ему дальше надо, и то какой крюк дал, да тут недалеко, и они пошли, едва шевеля обмерзшими коленями. Взошла звезда в выси, там и другая. Зимняя ночь. Безлунность. Темнеет степь, замерла в безразличии. Чужой край, во тьме, без берегов. Плотно залегли снега. Один миг дан человеку — миг жизни и смерти. Ошеломление встречи и от выси летящее забвение.

Они вошли в горенку. Илья засветил лампу. Жена моя! Он снял с нее шинель, гимнастерку. Белизна ее тела была молочная, подавляющая, из другого, из несбыточного мира. Телесная белизна, единственная, как и душа ее, светившаяся в глазах, восторженных глазах, в которых он стоял как герой, храбрейший из храбрых. Он сжимал в руках эту податливую красоту. Загасил лампу.

Первая любовь. Загоралась, гасла и накалялась, закипала вновь. В руках закипала, под грудью.

Хрупкое, но и сильное твое тело. Ведь вот ждали и дождались — у краешка ночи, как раз у порога. Как тетерев с тетеркой. Я не теткин сын, а разбойничек с Артиллерийской — поняла ли? Прогугочили ночь, а выстрел — он тут, под взведенным курком. Да и то медлит охотник.

Вся его философия жизни, казалось, рушится; сладость телесной любви — в этом кругу замкнулось и духовное, мечтательное. Бессвязный лепет, тесное, ломящее объятие — ведь и не знал доселе, каково это! А тут и сон и явь — без изначального берега, без маяка, без пристани.

Они словно боролись со своей неубывающей любовью, с брезжущим рассветом. Все трын-трава, все обман, уничтожение; только звездный последний перегон, бег, задыхание в кольце рук, ветер, метущий снег, и окошечко в никуда. Мир треснул пополам, они вдвоем в расщелине, в безвестной, незнакомой людям складке земли.

Уснули измученные. Свет утра ударил наконец в глаза, но для Ильи ничего не изменил. Дело было решенное. Для женщины, жены еще была надежда, скорбь, страдание, непримиримость с судьбой, для него — ничего не было. Будний день. Граница. Закон военного времени, карающий за самоуправство, насилие над командиром, и этим все сказано. С судьями не спорят и с неотвратимым ходом вещей — тоже.

 

Глава десятая

СЛЕТИ К НАМ, ТИХИЙ ВЕЧЕР

1

Белых отогнали от Астрахани, а иностранные самолеты — вон они, соловьи залетные, ру-ру-ру, один на бледном западном краешке неба, другой на восточном. Вокруг — облачка разрывов. Так и следуют за самолетами. Близко ложатся, но…

Алексей, в толпе горожан, задрав голову, словно картину смотрит. В небе показывают, а он смотрит. Нет, это день-два назад казалось: кинематограф. А сегодня со стены дома бросилась в глаза листовка с крупным, жирным заголовком: «Цивилизованные варвары». Сброшенными с английских аэропланов бомбами было убито несколько мирных граждан. На площади — толпа и оратор, стоящий на передке телеги. Не только люди — лошади слушают, прядая ушами.

Из ворот сада вышел духовой оркестр. Грянул траурный марш. В городе жрать нечего, а духовики свое дело не оставили, думает Алексей. К духовикам у него доброе отношение: он вспоминает Саню.

День клонился к вечеру. Алексей вошел во двор. Девочки играют. Разбились на две цепочки. Одна идет к другой: «Бояре, а мы к вам пришли…» Черноглазая Фаинка, соседская девчонка, и ее сестра Сима тащат в круг Вовку. Он упирается. Но они схватили его за руки — и шабаш. Запели. Алексей посмотрел на младшего брата: девчатник!

Вновь подлетела — уже к нему, Алексею — Сима. Круглое лицо, слабые веснушки.

— Лешка, и ты с нами! Ну!

Он увернулся. Нет, веснушчатая, нет!

Зато Степка со своей лоснящейся мордой тут как тут. Сам вкатился в круг. Не боится прослыть девчатником. Пока они с Вовкой плавали по морям, этот приохотился.

Листовка с крупным заголовком, молчащая толпа, калмыцкие лошаденки, что поводят вокруг большими глазами, — он бы и не прочь все это забыть, но Симка, Симка со своими плоскими ухватками и слишком откровенными выражениями: «играть в папу-маму», «чикаться» — оскорбляли его спартанскую натуру, хотя он и вырос на улицах Косы.

Девочкам надоело петь о боярах, и они начали бегать по двору, прыгать, задирать мальчишек.

— Вы бы хоть поборолись! — крикнула Симка. — Леша, поборись с Вовкой.

— Ну давай, Вовка, — сказал Алеша.

Они отошли к сараю, возле которого валялась кучка соломы, взялись. Повалились на солому и там стали крутиться, норовя один другого положить на обе лопатки. Сима сказала своим густым голосом:

— Как свиньи в луже. Да те лежат себе.

Слова эти как током ударили Алексея. Он вскочил, схватил Симку за плечи, отшвырнул ее, точно мячик, и она отлетела, не удержалась на ногах, завыла, запричитала. Алексей круто повернулся и зашагал к веранде, домой. Симкин вой доносился и сюда, сквозь стены. Гм. Ерунда. Поделом ей, дуре. И более Алексей не раздумывал ни о Симке, ни о ее подругах.

Глядя в окно, он отчасти затосковал. Темные кудрявые облака в небе словно пузырились и напомнили морскую пену… Неоглядная поверхность вздулась, подняла его вместе с реюшкой над краем бездны; бездна, сизая, ревет, нет у нее ни дна ни покрышки, и над головой клокочет, воет погибель, и от того воя, того одиночества душа разрывается на части…

Но это видение, прилетевшее от злых, темных, канувших дней путешествия на промысел, не смутило душу Алексея. Довольно ему киснуть средь городской пыли да слушать вздорные слова. А море не всегда грозное, бывает и тихое… И еще то важно, что на море рыбы поешь, хотя бы и без хлеба.

Не так, как Алексей, воспринял окончание вечера Володя. А это было окончание: девочки не продолжали игр, никого не тащили в круг и скоро начали расходиться. И Володе стало неуютно. Так хорошо все началось…

Володя и сам не мог понять, освоить ту первоначальную радость, которая взмыла в нем, подхватила в этот первый за всю жизнь вечер, когда он решился войти в хоровод девочек. Она подхватила его, как земля подхватывает бегуна. А как ловко, уверенно взял он Шурочкину ладонь в свою и повел по кругу. С тех пор как он вернулся с промысла, каждый вечер воображает Шурочку. И даже ложась спать. Особенно, когда светит луна. Да, такой вечер, и вдруг все рухнуло, провалилось в тартарары! Симкины мелькнувшие пятки, бух-бух, надо знать, что лататакаешь, чурка! Все испортила!

Он ни с кем не стал разговаривать, ни с Алексеем, ни с матерью. Лег напротив окна, как ему казалось посреди Млечного Пути, пересеченного длинным шестом со скворечником на конце. Вспомнил, как он сначала все врал Шурочке, а потом перестал врать.

Симкины обидные слева не мешали Володе думать высоко, не тревожили ум. В ушах еще стоял хор голосов. И он, переломив голод, вот уже почти три года не отпускавший ни на день, заснул, раскинув руки, в хаосе мечтаний.

Шурочка любила шумные игры и возню, она часто поколачивала Степку, который охотно подставлял голову и плечи и тем, кажется, добился ее расположения.

А Володя со своими неловкими ухаживаниями оказывался в этих играх как-то в стороне, и бойкая на язык Фаинка, обдав его сочувственно-насмешливым взглядом черных и узких глаз, сказала:

— Третий лишний. Не видишь, что ли, она со Степкой запирается в чулане? Знаю, во что они играют.

Володя с размаху ударил Фаинку по щеке, и та с плачем убежала и уже с веранды, со слезами в голосе, трижды прокричала ему:

— Дурак! Дурак! Дурак!

Он ушел домой с первой раной в душе, с темной, острой обидой и целую неделю одолевал расстояние от своей веранды до калитки бегом, чтобы не видеть ни Степку, ни Шурочку. Книги, которые он читал в то время, — затрепанный и таинственный «Айвенго», «Последний из могикан», «Дети капитана Гранта» — отчасти смиряли смятение в нем, но не могли ответить ни на один из вопросов, смущавших его. И Алексей не мог ответить, да он и не спрашивал, догадываясь: брат не заметит, что там скребет у брата, а если и заметит, то вида не подаст…

Нечаянно он застал Шурочку одну, был вечер, и Шурочка сидела на куче бревен, сложенных во дворе, тихо сидела, поджав ноги, а вокруг никого, воздух да луна. И Володя, остановясь напротив, выпалил неожиданно для себя:

— Чего это ты со Степкой запираешься, а?

Шурочка без слов вскочила и легко, не касаясь земли, побежала домой. У Володи отозвались в ушах собственные глупые непроизвольные слова и еще другое отозвалось: будто ему ворон прокричал Фаинкиным голосом: «Дурак! Дурак! Дурак!» И вновь заскребло, просто занедужило.

…Алексей привел старого знакомого — рыбака Кабачкова и, хмурясь, деловито объявил матери, что пойдет на лов.

— Мал еще! — ответила мать. — На тебе рубаха-посконина, а больше ничего нет. И башмаки драные, со всех сторон подбитые, гвоздь на гвозде сидит.

— Посконная рубаха не нагота, — поговоркой ответил Кабачков и потрепал свою рыжую бородку. — Сапоги найдем. И робу найдем. Ты погляди, какая погодка, Веньяминовна! Любо-дорого! И путина ожидается хорошая.

— Ему с сентября в школу идти, — сказала мать. — Пока еще из-за моря притащится. И паек — какой нынче паек? Мал, слаб, не вырос покуда!

— Тебе ли это говорить, Веньяминовна! Покойный Николай Алексеич впервой отправился на лов — ему только-только тринадцать годков минуло! И не за море пойдет твой царевич, не к персидскому берегу Бендер-Шаху; поближе к черням прижмемся, и ладно. На ставных-то неводах изловчится! А в первой половине сентября враз доставим домой, как на́большего!

Мать с подозрительностью посмотрела на Кабачкова:

— Ты-то чего хлопочешь?

А и верно, чего Кабачков хлопочет? — думал Володя. Но он давно заметил: Алексей умеет вызвать уважение у взрослых. С характером пират!

Алексей уже укладывал вещи; если он что задумал, то его не своротить! Он и переговоры с матерью, и оформление по инстанциям предоставил своему новоявленному товарищу — Кабачкову.

С отъездом Алексея в доме стало слишком просторно. Серость да уныние глядели со степ, и углы казались словно темней. Не с кем словом перекинуться.

Ни разбойные набеги на кутумские лодки, доверху груженные арбузами, ни шум, свист и ругань разгневанных лодочников-продавцов, ни походы на бахчи, ни другие развлечения в компании Косого и Петьки Глухова не смогли рассеять Володину неприкаянность. Уже и осень в полную пору вошла и сладостью налились плоды… Эх, Шурочка. И что за напасть такая, думал он с изумлением, не в силах превозмочь себя.

В школу он пошел с надеждой, с воодушевлением. Какая ни на есть — новь. И старые приятели. Давай лапу. Даже чистенький, со всех сторон обихоженный Стась Цехановский, бог весть почему невзлюбивший его, встретил снисходительно.

Он походил, походил в школу — и на него кураж нашел. И в этом кураже он однажды вошел в класс и начал всех посвящать в рыцари, хлопая их тонкой картонной папкой, по голове. И ребята ничего — смеялись: «Папку не сломай!» Только проворный смазливенький Стась увернулся и сказал зло: «Пошел вон!»

И рослому Абдулле Стась что-то нашептывал в переменку. С Абдуллой Володя не раз вместе шатался по улицам. Абдулла — он мирный. Но когда Володя с улыбкой поднял над головой Абдуллы свою папку, чтобы и его посвятить, тот вырвал папку из его рук, бросил на пол, а самого ударил в подбородок, так что Володя чуть не откусил себе язык.

— Ты что, дурак? — ошеломленно сказал Володя и кинулся было к нему. Но Абдулла был просто богатырь и, к великому удовольствию Стася, двумя-тремя ударами свалил Володю на пол.

Раздался звонок, вошла учительница русского языка, которая вот уже вторую неделю рассказывала во всех подробностях «Песнь о Нибелунгах», никого не спрашивая, ничего не задавая на дом. Такой удобной учительницы еще свет не рождал, и говорила она — невольно заслушаешься, и такая была белая, красивая, ни на кого не похожая, словно из другой жизни… Но даже и ее сегодня Вова слушал вполуха.

После урока он сказал торжествующему Стасику, проходя мимо:

— Маменькин сынок! Цирли-мирли! Барчук!

Стась успел подружиться с Абдуллой, но Вовке дела не было!

Кое-как Вова пережил свой позор. Он переживал его весь день и даже во сне, а наутро не удержался, подступил к Абдулле:

— Ты чего кидаешься на меня, гад?

Абдулла бросился на него, и он не мог защититься: у Абдуллы были длинные руки и здоровенные кулаки. Плюясь кровью, Вова поплелся с уроков прочь. Он недосчитался зуба. Десны распухли и ужасно ныли. Но это был пустяк. Главное — на него налег гнет. Он не видел выхода. Он не может спустить обиды, а если и спустит, все повторится так или иначе.

— Все ходишь в шишках да синяках. Безобразный стал! — говорила мать, смачивая ватку свинцовой примочкой и бинтуя Вовке правую половину лица. — Кто тебя?.. — Она знала, что сын не ответит кто, — и не добивалась.

День спустя он, подождав у дверей школы, пошел прямо на Абдуллу. Тот вдруг поднял свою длинную ногу и проехался грязной подошвой по его щеке. Вовка хотел было схватить ногу, да не успел, он кинулся Абдулле на грудь, тот отбросил его, как ветошку. А Стась кричал, размахивая руками, подпрыгивая, бойкий, точно живой водой умылся:

— Что, напоролся? Напоролся? Так и надо! Еще не то будет!

Мир помрачился в Володькиных глазах. Абдулла… В нем поднялась, закипела недетская злоба.

Дома было пусто. Он вытащил перочинный нож, подаренный Николашенькой, и начал точить о шесток. Нож был хороший, не затупленный, с большим лезвием. Вовка мысленно рассчитал: левой рукой он схватит Абдуллу за ворот, тот станет отцеплять руку, а в это время он правой всадит ему нож в шею. Можно бы и со спины зайти, но этого он делать не станет. Он не Стасик, буржуйский выродок! Нет, он разбежится навстречу и всадит со всего размаху. После его расстреляют, но и Абдулла не должен жить.

Мать принесла кусок верблюжатины, сварила. Верблюжатина оказалась вкусной. Мягкий желтоватый кусок мяса, таявший во рту, напомнил Вовке, что в жизни есть кое-какие удовольствия, но это ощущение он в себе погасил. Он не отступится.

Пришел вечер, принес скуку и темень. Да и как не быть темени, если ни керосина, ни электричества в городе. Вот и сиди бирюк бирюком. И он сидел бирюком. Он не стал готовить уроки. Зачем?

Только одно стихотворение «Каменщик», которое учительница русского языка все же задала на первом уроке — задала и забыла за сказанием о Нибелунгах, — почему-то решил повторить. Когда еще он поступал в церковно-приходское училище, он приготовил одно стихотворение, и учителям понравилось, как он читал. После он почему-то забросил это дело. Но «Каменщика» из «Чтеца-декламатора», напечатанного на такой занозистой серой бумаге, так слепо, что только в увеличительное стекло смотреть, помнил. Он начал читать вслух и поразился силе того щемящего чувства, которое само собой прорвалось в его дрогнувшем голосе:

Каменщик, каменщик в фартуке белом, Что ты там строишь, кому? — Эй, не мешай нам, мы заняты делом, Строим мы, строим тюрьму. — Каменщик, каменщик…

Тюрьму он столько раз видел!.. Он с отцом, с матерью и братьями четыре года жил в доме напротив тюрьмы. И во двор заглядывали, и в окна. Из окон, из-за решеток арестанты делали им разные знаки. Иногда это означало номер камеры, и мать посылала туда табачку, хлеба и мяса. В то время, в начале войны, когда ему, Вовке, еще не исполнилось семи, было вдоволь и того и другого, отчего же не послать? В эту-то тюрьму, тоже белую, его и отведут…

Он вышел на улицу. Вечер словно загустел, в вышине высыпали звезды, усеяли черное небо. Венера сверкала ослепительно. Это Володькина ненависть, которую и свет звезд не смягчил, поднималась к небу и сверкала там. Что ж, пусть ему суждено погибнуть вместе с Абдуллой. На войне тысячи пропадают. Погиб отец, погиб Санька… Конечно, они не от своих пали. От своих — всего обидней. И из-за чего… А Шурочка пожалеет ли? Может, и не пожалеет. Но образ Шурочки отодвинулся куда-то, померк. И его ссора с Шурочкой, и сама она сейчас казались не бог весть какой важностью, совсем даже малозначащими в сравнении с его готовностью отомстить жестоко — пощады нет — и пропасть.

Одного не мог вобрать в себя его ум: отчего бы этому поганцу Стасю и Абдулле так возненавидеть его? Как же это — без причины?

Он спал ночь крепким сном, а утром сложил тетрадки, книжки, затем сунул свою сумку под кровать.

Бродил по улицам до окончания уроков. Он был чужой среди людей. Это чувство было новое, леденящее. Перед окончанием занятий пошел к зданию школы, бывшего реального училища, тоже когда-то побеленного наподобие тюрьмы, увидел, как расходятся ученики. Стал за углом, в подворотне. Абдуллы нет и нет. И наконец — черным пологом — ненавистное ватное полупальто. И здоровенные ноги, плечи, большая голова. Он пошел за Абдуллой, прячась за выступы домов. Значит, он окликнет, тот обернется, он подойдет, схватит одной рукой за ворот…

Они подошли к мосту. Сейчас Абдулла повернет — ему нужно через мост. За мостом начинать опасно: густо заселено татарами, а они всегда спешат друг другу на выручку.

Он вынул нож, осторожно открыл, стиснул пальцами холодную рукоять и, держа за спиной, пошел через мост. Канава в этом месте была сравнительно широкой, на ее поверхности, забавляясь, играло солнце. За мостом, чудилось, совсем пустынно. Как будто все подобралось для того, чтобы он сделал свое дело.

Секунду-другую он следил глазами за игрой света на воде. Он накачивал, он растравлял в себе злобу до неистовства. Получай, бандюга! Получай, контр-р-а-а!..

Они прошли почти весь мост. Абдулла не оглядывался, и Володька неслышно нагнал его. Конец тебе, Абдулла! Но это «конец», осветившее его мозг, что-то в нем внезапно переворотило, точно перевело, против его воли, рычаг… Колебание длилось секунду. Глядя в спину своему врагу, Володька уверенно, с размаха бросил нож за перила. Тот описал дугу, вода откликнулась, булькнула, пробежали и растворились два-три кружочка. Володька расправил плечи, но кроме презрения в нем ничего не было.

Мост кончился. Захватив воздуха и взвизгнув: «Гад! Сволочь!» — он бросился на обернувшегося Абдуллу. Он левой вцепился ему в ворот, а правой стал наносить удары, едва дотягиваясь до лица. Абдулла даже не пошатнулся. Напротив, схватил его, разнял руки, ударил. Володька упал, вскочил и бросился вновь. Он решил биться до смерти. Подростки-татары сбежались со всех сторон, начали и взрослые собираться. Володька кидался, Абдулла, стоявший несокрушимо, бил его по голове, а он отвечал, он молотил по плечам противника, стараясь попасть если не по скуле, то хотя бы в подбородок. Лицо его было в крови.

Пожилой татарин — ровный ряд морщин на широком лбу — ростом пониже Абдуллы, взял Абдуллу за плечо, стиснув, повернул и ударил в спину: уходи!

Володька, задыхаясь, кинулся за Абдуллой, татарин перехватил его и, как он ни рвался, удержал.

— Не надо, малшик, — сказал он негромко, но твердо. — Иди домой. Мы накажем его. Иди, пажалуста, иди, дорого́й. Он болшой, силный, года два старше теба. Честна слова! — И отер платком кровь с Вовкиного лица.

Абдулла скрылся за поворотом, а пожилой, морщинистый заботливо гладил Вовку по голове, приговаривая:

— Ты кароший малшик. А быть злой не нада. Ну, пажалуста… — От этих слов и рук точно исходили мягкие токи и отчасти плавилась злоба внутри.

Володька побрел полузнакомыми улицами. Но, обессиленный, осторожно ощупывая вспухший нос, он думал о том, что будет нападать, пока хватит сил, пока не изведется вконец.

Он обрадовался пустоте и тишине дома, одиночеству своему. Порылся в Алешкиных книгах, откопал тот знаменитый «Чтец-декламатор». С доселе неведомой отрадой стал негромко читать «Сумасшедшего» Апухтина — и весь наполнился сочувствием к бедному человеку. Куда ни посмотришь — всюду человеку худо, черт побери!

Степка во дворе орал во всю глотку:

Эх, яблочко, куда котишься, Коль нам в руки попадешь, не воротишься!..

а Вова, не вслушиваясь, листал сборник и набрел на «Белое покрывало». И, найдя в этих строчках выражение силы духа, сам ободрился. Он нечаянно вообразил себя на месте приговоренного, которому мать — его, Вовкина мать — пообещала, что в последний миг его помилуют. И вот его приводят на казнь, а он смотрит на балкон дома, что в конце площади. Там он увидит ее, мать. Если выйдет в белом, значит, помилуют, жди. Она вышла в белом покрывале, а ему отрубили голову. Вон — на полу. Глядит его глазами. Что ж, не в этом суть. А в том, что благодаря матери он не дрогнул перед казнью. Гордая женщина! Он прочитал последние строки, как и все стихотворение, вслух, но без пафоса, скорее как слова летописи.

И горько ему стало вспоминать себя, Абдуллу…

2

Алексею повезло. Море было смирное. Словно это не оно два месяца назад грозило гибелью. Положим, настоящая, глубокая осень была впереди, но до поры волнения и ветров Алексей не думал оставаться.

Косяки рыбы шли, подчас сворачивая от сетей, должно быть переговариваясь, сигналя один другому, но жаловаться грех — каждое утро, на заре, в сетях бились судаки, лещи, а там, где расставлены были крупные ячеи, можно было обнаружить и важного гостя, царь-рыбу — осетра. Это была особая рыба, на нее в иных местах и лов был особый.

Алексей и ранее многое умел: прыгать в подчалок, равномерно грести, а тут научился выбирать рыбу из невода и грузить на рыбницу. А погрузка — тяжелая работа: ноют мозоли да ранки на ладонях, разъедаемые морской водой. И в резиновые сапоги вода наберется, и влажная просоленная рыба липнет к телу, руки тянутся содрать ее с себя. И все не мог надивиться: кто тебя смирил, море?

С собой он привез толстый том «Истории древнего мира», иногда под вечер читывал из него ловцам, но времени выпадало, может, какой-нибудь час в сутки. Кое-что и смутило его в этой книге, как, впрочем, и ловцов. Ловцы в большинстве были старые или многодетные; из молодых да малосемейных одни воевали, другие успели сложить голову на германской либо на гражданской войне. У Кабачкова было пятеро, и старики говорили:

— Этот с женой друг дружку не обижают, по всему видно, кажну ночь работают.

Светлые Алешкины волосы выгорели, загорел он пуще прежнего да и посвежел наглядно для всех. И ловцы подшучивали:

— Годок-другой походишь с нами, мы тебе и бабу найдем, оженим, у нас девки ядреные, не чета городским барышням кисейным.

С наступлением темноты звезды разгорались ярче и ярче, с небес спускался великий покой, можно сказать, весь свет виделся с дотоле незнаемой стороны, и на миг Алексею являлась мысль, что это и есть настоящая жизнь: только ты и твои товарищи, да море, рыбы, да солнце или звезды с луной…

По дни становились заметно короче, а вечера длинней — сентябрьские вечера, и Алешкин срок подходил к концу. И тут многое в нем переменилось: с каждой зарей берег звал громче и мысль о доме делалась неотступней.

Слабые сумерки легли на нешибкую зеленую волну. Последний Алешкин день. Заутро прощай, старики. Соседняя рыбница вместе с уловом помчит его к Астрахани. Старики поговорили, ласково поднесли стаканчик горькой перцовой настойки. Кабачков, пошептавшись с товарищами, спустился в трюм. Оттуда он вышел с осетром в руке, дюжим осетром, жирный хвост так и волочился по палубе. С некоторой торжественностью подошел к Алексею и передал рыбину.

— Это не подарок, это тобой заработано, так и матушке своей доложи, — говорил Кабачков, стараясь перекрыть усиливающийся стук волны о борт. Но пока он говорил, пока Алексей, держа увесистую рыбину за голову, смотрел в круглые ее глаза, под шум моря к борту подкатил катер, по всему видно начальственный катер, и оттуда быстро перебрался на рыбницу человек в черном дождевике, а за ним юрко этакий бравый краснощекий парень, и этот расторопный парень прямо-таки прыгнул к Алексею, ловко выдернул у него из рук осетра и бегом, ухватисто справляясь с ношей, — к катеру. Алексей и очухаться не успел…

— Ты что же это, злодей, — крикнул Кабачков, — пошто сироту обираешь? — Но в присутствии начальственного лица побежать за пришельцем не решился.

А тот полуобернулся, сделал веселую гримасу, крикнул:

— Свои люди, сочтемся! — и через секунду ловцы услышали стук топора: пришелец рубил осетра на части.

Человек в дождевике поговорил о чем-то с лоцманом, тот недовольно буркнул:

— Вон механик ваш осетра понес, — и тот, подобрав плащ, вернулся на катер, тотчас отчаливший.

— А я было и не узнал его, Ваську-механика, — сказал Кабачков, когда все вновь уселись в кружок.

— Что за начальник приезжал? — спросил Алеша.

— Да он нам и никакой прямой начальник, — ответил лоцман. — Он из Волжско-Каспийского пароходства. Они сами ездят тут, побираются. Вон Васька половину осетра себе засолит, половину гражданину этому уполномоченному отдаст, и обои довольны. А на другой рыбнице им, глядишь, ведерко судачков для ухи поднесут. А Васька — Васька известный холуй.

— Вот именно что, — сказал Кабачков, который никак не мог успокоиться после Васькиной выходки. — Холуй — он и есть холуй. Он, самое главное, только об своей шкуре думает. Отца-мать продаст. Мне дед говорил: «Думаешь, барин или главный начальник страшон? Не-е-т, брат, самый страшной человек — евонный холуй. Большой начальник, особенно ежели он в чем неправедный, без холуев как без рук. А холуя хочь в гимназиях учи, хочь на какой пост назначь, он на́большему будет поддакивать, наменьшему мозги вправлять и, значит, все равно останется холуем». Вот так, брат, — заключил Кабачков. И не удержался: — Ишь, сволочь какая! И как это мы враз обомлели?.. А ведь я для тебя держал, от всех прятал.

— А мы будто и не видели, что прячешь! — с усмешкой сказал старшой. — Да ладно, может, поутру другого выловим, еще богаче. А какую партию сегодня сдали! Порода!

— Нет, я ждать не буду, — сказал Алексей. — Как только встречная рыбница подойдет…

— Там видно будет. В крайнем случае судаков подсолим, в мешковину завернешь…

Рыбница, направлявшаяся в Астрахань, подошла как раз в тот момент, когда ловцы спускались в подчалок, чтобы подгрести к неводам. На рыбнице торопились, и Алексей, простясь с друзьями, подхватив плотно упакованную ловецкую посылку, перешагнул с борта на борт. Ветерок был ровный, неспадающий, и паруса надулись, у бортов забурлило.

Подъехав к Астрахани, он не прощался с морем: все же вымотался за время путины основательно и ног под собой не чуял, когда ступил на твердую землю.

3

Алешка сидел на кухне, полуголый, завернув штаны и опустив ноги в таз с теплой водой. Володя только тут ощутил оставшуюся за спиной разлуку, засмеялся:

— Хан татарский! — Толкнул его в плечо: — Ну как?

— Хорошо. Только ноги натер портянками.

— Сдюжил?

Но об этом не надо было и спрашивать. Алексей лишь повел бровью.

— Я судаков привез. Поставь воду греть. Мать придет, а у нас уха!

О подаренном осетре Алексей умолчал. Пес с ней, с царь-рыбой, и с этим холуем… Он стал рассказывать, как жил на рыбнице. То да се… Краткость у него была спартанская, Володя привык.

Так или иначе Володя представлял Каспий, расставленные сети, бьющуюся в ячеях рыбу, морскую пену, замешанную на водорослях. И собственную вчерашнюю злобу, протянувшуюся до звезд. Он слушал брата, сокрушаясь сердцем. И даже не очень верилось: он ли с ножом пошел? С ножом против голых кулаков, хотя бы то и были кулаки Абдуллы.

Все равно я не бросился бы с ножом, подумал он, оправдываясь. Я знал, что не кинусь…

— Послушай, я тут из «Чтеца-декламатора» выучил, — сказал он, стараясь победить это смятение свое. И стал читать «Белое покрывало». Потом, разохотившись, «Трубадура»: «Трубадур идет веселый, солнце ярко, жарок день…»

Образ Абдуллы отступил. Растаял.

Алексей слушал, не перебивал. Он поджал губы, в точности так, как ранее вообразил Володя, посматривал искоса.

Володя смолк, и Алексей, подняв голову, сказал:

— По-моему, у тебя получается. Пожалуй, не хуже, чем читают со сцены.

Это было бы высшей со стороны Алексея похвалой, если бы Володя не знал, что не все читанное со сцены брату нравилось.

— А если не сравнивать? — несмело спросил Володя. Алексей кивнул, сказал твердо:

— Хорошо!

Похвала брата вызвала в Володе некий ток, некий проблеск доверия, что ли, и он несколько туманно, полунамеками, поведал о своей тяжбе с Абдуллой.

Алексей поморщился. Построжал лицом.

— Может быть, и не зря все ругают Косу и нашу Артиллерийскую улицу. Безнадзорные, говорят. Так оно и есть.

Вове Артиллерийская чаще всего напоминала Саню. Кто-то из ребят засмеется Саниным смехом, ветер донесет звуки Саниного голоса. Или небо глянет доброй Саниной улыбкой.

— Мама сказала, во мне отчасти живет Санина душа. А в тебе?

Он ожидал, Лешка глянет на него презрительно и процедит свое обычное: «Чур меня, чур меня». Лешка открещивается от таких вещей. Но Алешка не открестился. Он подумал и сказал:

— Возможно, и во мне живет.

— Она говорит: добрая душа переселяется в родственную, а злая, если не находит подходящую для себя, то в змею, в волка…

Вот теперь Алешка глянул…

— Злая душа тоже найдет для себя родственную. Поставь воду! — скомандовал он.

Володя настрогал в прихожей щепу, развел огонь на шестке. Поставил на таганок чугун с водой. Алексей тем временем тщательно обтер чистой тряпкой ноги, потянулся, и это его потягивание означало: дома все же недурно. Он достал кисетик с махоркой, закурил, направляя дым в печь, в трубу: у матери тонкое обоняние — войдя, сразу учует.

— Ну, давай варить уху! — сказал Алексей и поднялся, убрал таз, табуретку. — Хорошо бы сюда лаврового листика! И чуть-чуть картошки, перчику.

Володя подивился Алешкиным крепким загорелым плечам. Пошире он стал, Алешка, расправился, что ли?

Раннее утро. Вовка повторил уроки, ощупал мышцы своих рук, приготовился. Однако Абдуллы не оказалось ни на первом, ни на последующих уроках. Только Стасик прошмыгнул мимо, и Володька презрительно кинул вслед:

— Не путайся под ногами, легавый!

Не было Абдуллы и на следующий день. А когда он появился наконец, то в переменку не выходил из-за парты. Подойти — он просто заслонится ногой. И над тобой посмеются. Так прошло три дня. Абдулла упорно отсиживался за партой все переменки, и тихий Вовкин приятель Петя Глухов сказал по окончании уроков:

— Оставь ты его, Вовка, в покое. Ему и самому надоело.

День был осенний, ветреный. Облетели цветы на клумбах, ветви берез и тополей шумели, клонясь, листья сыпались с них густо, устилая землю, а шум, грозный, разносился по городу. По небу мчались темные облака. Все проходит: и весна, цветение акаций, и летний жар, ягоды тутовника, гомон птиц. Лишь вороний грай… И у тебя минуется, Абдулла, Стаська… Все, все минуется. Для чего люди живут? Ждут небывалого. Разом согреет, развеселит…

Но этого чувства, этой тихой незрелой мудрости хватило ненадолго. Только позднее понял он, что крепко сидит в нем бешеное, гуляевское.

Седьмого ноября праздновали вторую годовщину революции, по улицам катили грузовые машины с чучелами Ллойд Джорджа и Клемансо — фрак на манекене или на палке, цилиндр на голове, уличная детвора набиралась в машины, в одну из них полезли Степка с Косым, и Степка крикнул:

— Здорово, мулла! Полезай к нам! — Но Володя в ответ:

— А иди ты… — и нехорошо выругался. Машина ушла. Алексей, стоя рядом, почему-то в одной сатиновой косоворотке, поеживаясь от холода, уперев руки в бока, сказал:

— Что ты лаешься… при больших?

— Не твое дело!

— Я говорю: не смей! — Тонкие брови Алексея сдвинулись.

— А я тебе говорю: не лезь!

Алексей сощурился и ударил его. И они схватились, катаясь по земле, и Владимир встал истерзанный. Сквозь разбитый рот он крикнул:

— Ненавижу! Ненавижу!.. — Побежал за Алексеем в дом, схватил первое, что попалось под руку — ножницы: Алексей кинулся вон, а он запустил ему ножницы в спину, те вонзились, Алексей изогнулся, руку за спину — вытащил лезвие, бросил на пол веранды, рубаха на спине его окрасилась кровью, и с этим расползшимся пятном на спине он сбежал по лестнице.

Владимир постоял, поднял ножницы, отер и снес в комнату. Вышел за калитку, огляделся: Алексея и след простыл.

Владимир побежал по улице, на углу столкнулся с Николашей. Тот давно не наведывался.

— Куда ты? — сказал Николаша, явно за эти месяцы вытянувшийся. — Алешка дома?

— Нет. Нет. Ушел. — И побежал куда глаза глядят, к Волге, лишь по пути сообразив, что Николашенька, наверно, шел к ним и это свинство, что так встретил брата, не пригласил, не повел домой.

Прибежал, стал над обрывом. Волга шумела под ногами, мутная, черная, голодно, зло облизывала камни, отбрасывая пену.

Давно ли заявился Алешка с Каспия, и он так несказанно, сам того не ожидая, обрадовался ему? Зачем же все так складывается? Может, нет у него, Володьки, цели в жизни? Может, он и вообще нестоящий, дрянь-человек и ему жить не следует?

Он смотрел на пенящиеся волны реки, пока не застыли ноги. Вернулся в надежде захватить Алексея дома, но напрасно…

Пришла мать, развела огонь в печи, а он взялся за «Овода», начатого еще накануне, устроился на кровати, поближе к теплу.

— Почитай вслух, — сказала мать. Она знала содержание книги.

Он начал читать, а ожидание таилось в нем, и едва стукнула дверь, он напрягся. Алексей, ничего не сказав, уселся в конце кровати, стал слушать, а он не успел разглядеть, что же у Алексея там, на спине, обсохло ли пятно?

Он дошел до последней главы из жизни Овода. Голос его задрожал. Мать оглянулась на него. Удивляясь себе, он передал книгу Алексею. Алексей спокойно продолжил чтение. До конца.

— Сейчас сядем ужинать, — сказала мать. — Мойте руки.

Алексей пошел в детскую, Вовка за ним. Остановясь на пороге, но прикрыв за собой дверь, Владимир спросил:

— Ну как?

— Ничего, — сказал Алексей. — Мне Симка перевязала. Где-то нашла бинты. — Он снял с себя рубаху: через широкую грудь и спину, в два-три слоя белым обручем — бинт. Под лопаткой бугорок, просвечивает желтым.

— Йодом смазала?

— Смазала и ватку подложила, — ответил Алексей, натягивая на себя старую отцовскую гимнастерку.

— Если хочешь, ударь меня… изо всей силы! По роже!

Алексей лишь посмотрел на него, усмехнулся. Володя облегченно перевел дыхание.

4

Володя преодолел себя и стал ходить на веранду к Шурочке, в первый этаж, принимать участие в играх, подставлять голову под Шурочкины удары, как это делал Степка, и с течением времени Шурочка простила ему грубые слова. Она стала доверчива с ним. Иногда даже отдавала ему преимущество перед Степкой, прохаживалась с ним по двору.

Однажды вечером, когда матери ее не было дома, она позвала его к себе. Подошла, как какая-нибудь царица Савская, и положила ему руки на плечи. Это ему не понравилось. Рядом с недетским влечением в нем проснулся непостижный страх, и что-то протестовало против этой комнаты и Шурочкиных дерзких рук. И он сказал:

— Я пойду, пожалуй. Мамка заругает.

Она убрала руки:

— Ну, иди. Моя мама тоже, наверно, скоро придет. — И на пороге, открыв ему дверь: — Мы с тобой еще маленькие, правда? Приходи играть. У меня новый песенник есть.

…Возвращаясь из школы, Володя нашел перед воротами Крепости серебряную монету. И на следующий день нашел. И теперь стал их искать, ибо уверовал в чудо, в существование несчастных гуляк, которые именно здесь разбрасывают серебро. И удивительное дело, почти каждый день находил, пока наконец ненормальные гуляки перестали сорить деньгами. Или удача покинула его. Или он исчерпал клад.

Он пришел в магазин и, вспотев от волнения, сказал:

— Мне ленту… для волос.

Продавщица за прилавком посмотрела на него.

— А какой цвет любит твоя невеста? Какие у нее волосы?

Слово «невеста», а главное то, что продавщица не крикнула, не выгнала вон, успокоило его. И он, надувшись, пояснил:

— Не темные и не очень светлые. Русые.

— А глаза?

— Голубые.

— Тебе нравятся только голубые? Сколько же тебе? Аршин? Или пол-аршина?

— На эти деньги, — сказал он, выставив на ладони свой капитал.

— Ты у нас, пожалуй, весь товар заберешь! — сказала продавщица, забирая деньги и отмеривая ему неправдоподобно яркую шелковую голубую ленту, которой хватило бы обмотать Шурочку от макушки до пят.

Он принес Шурочке свой подарок, сунул в руки и, быстро-быстро задышав ог волнения, убежал. Он убежал к мальчишкам и долго играл с ними в снежки.

Едва он переступил порог дома, Алексей, выйдя из комнаты и потягиваясь, сказал насмешливо:

— С Шурочкой водишься? Подарочки носишь? Степка тебя на дуэль вызовет. Он ходил тут, хныкал.

— Он девчатник, а я нет.

— Хм. А как это определяют?

…Играть — это можно. Но наедине с Шурочкой Вовка оставался только во дворе или на веранде.

В дни рождества улица оживилась, шатались, гикали ряженые. Вовка и в толпе ряженых узнал Шурочку. И Степку узнал. К Степке он ревновал жгуче и ждал случая. Случай представился. В середине дня он застал Степку возле Шурочкиных дверей и сказал ядовито:

— Шатаешься, как вор?

— Сам ты вор! — немедленно ответил Степка.

Он бросился на Степку. Драка завязалась отчаянная, и Степка пошел домой, громко плача, закрывая лицо ладонями.

А в глубине двора на веранде стояла Фаинка, презрительно-гордая. Степка скрылся в своей квартире. Фаинка, в светлом пальто, тотчас сошла вниз. Как ангел-хранитель.

— Набросился! — сказала она. — Забияка! Знаю, из-за кого… Она этого не стоит!

— Тебя не касается!

— Не стыдно? Степку побил. Из-за  н е е. Водишься…

— Я и с тобой вожусь, разговариваю.

— Со мной иначе, — ответила она, опустив глаза. — Я не такая, как Шурка.

— Ну, ну! — сказал он, повысив голос. Фаинку, однако, этот окрик не испугал.

— Моя мама говорит: они с Алешкой много пережили, но оба еще совсем дети. Вовку некому ремнем пороть…

— А ты не повторяй чужие слова! — перебил он грозно.

Фаинка, помолчав, сказала:

— Я готова сколько угодно получать от тебя пощечин. — И у нее сквозь смуглоту кожи проступил на щеках густой-прегустой румянец.

Он с ужасом смотрел на нее. Ненормальная! Что делается с девчонками нашего двора?

— Мама говорит: на нашей улице испорченные дети, — продолжала она. — Но не все же испорченные?

— С тобой и с твоей мамой рехнуться можно! — сказал он. — Пойдем, посмотрим, как на пристани грузят лед.

— Холодно.

— Закаляться надо. Наш Саня любил себя закалять. — Он говорил что попало. Еще не пришел в себя. — Ладно, — сказал он вместо прощания. Как ни возмущался он нахальными словами Фаинкиной матери, в ином приходилось соглашаться. А с Фаинкой было просто. И само собой уходило то преждевременное, слишком взрослое и даже угнетающее, что являлось вместе с мыслями о Шурочке.

…А дни катились, полные остудных степных ветров. Сводки с фронтов были ошеломительные, победные, красные войска окружили Царицын, а в Каспийском море взяли тот слишком знакомый, злополучный остров Ганюшкино, и мать собралась было ехать отыскивать могилу отца, но городские власти ее отговорили. И так пришел новый, 1920 год. От Ильи не было вестей. Мать высматривала в окно старика почтальона. Нет вестей. Нет. Нет. Нет. Нет.

 

Глава одиннадцатая

ЧТО ЖДЕТ НАС ЗА ПОВОРОТОМ?

1

Прислушиваясь к тишине рассвета, Илья выгадывал мгновение. Он смотрел на Верочкино белое плечо, обнажившееся из-под простыни. Глупцы, думающие, что держите в руках истинную радость, посторонитесь. Истинная — на краю бед. За последние сутки пройден не весь круговорот с его полюсами счастье — страдание. Морда военного быта обернется, размелет тебя челюстями. Анархия! На грани бандитизма! На кого руку поднял! Медсестру похитил!

Он медлил, прислушиваясь к Верочкиному дыханию, словно вобравшему в себя сладость жизни в ее первородной чистоте: без злобы, без обманов. Ждал. Ждал, что упадет гром с неба. Возможно, в нем говорила все та же безоглядная гуляевская отчаянность. Спросится и с Верочки, а он не может ее без защиты оставить; он должен всю вину взять на себя. Канители самооправданий не будет!

Чутким ухом услышал он слабый звук рожка. Это был обычный рожок, в который добросовестно дул приземистый красноармеец в неважно пригнанной шинелишке, но для Ильи — тот гром, которого ждал.

Лагерь задвигался, засуетился, хотя передовые части еще до света ушли вперед, торопясь нанести окончательное, последнее поражение 1-му Кубанскому корпусу генерала Крыжановского, коннице Павлова.

Илья распоряжался погрузкой госпитального имущества и бегал по опустевшей территории, кого-то понукая отрывистым окриком, кого-то останавливая. В движении был сейчас для него весь смысл, вся надежда… Слаженная машина будней, вершащая свой суд, — она-то и была страшней вражеской пули, от нее только и было спасение — бой.

Раненые остались на месте либо были эвакуированы в глубокий тыл, и госпиталь двигался налегке. Еропкин откуда-то достал для Верочки пружинящую автомобильную скамью и усадил рядом с собой. Он ухаживал за ней с ловкостью бывалого солдата, который умеет достать огонь из-под земли, все видит, все знает.

В походе, в непрерывной работе Илья видел пусть призрачную, но все же защиту для Верочки. И для себя. Он дергался и бледнел, когда приходил чужой человек — кто-нибудь из штаба, ибо ему казалось: это за ними. Ах, хоть бы  е е  не трогали! И так в лихорадке проходил час за часом. А затем и день прошел, и другой.

Эти двое суток показались Илье бесконечными. Части 1-й Конной и ударной группы уходили вперед. Вновь отбросив кубанцев и павловцев, они заняли Средний Егорлык, станцию Песчанокопскую. Госпиталь обосновался было в Песчанокопской, затем перебрался в Белую Глину. По дороге гнали под конвоем толпы озлобленных, отчаявшихся, посеревших лицом, завшивевших пленных. Скрипели сани, груженные оружием и разным добром. Обоз тянулся, он был нескончаем. Здесь взяли в плен Гренадерскую дивизию — в ее солдатах, понурых, с опущенными плечами, трудно было ощутить мощь, представление о которой по традиции связывалось с этим названием, — захватили штаб 1-го Кубанского корпуса и корпусные тылы.

— Эва какая вереница людей да лошадей! — говорил Еропкин, на секунду отрываясь от дела. — Богатый трофей! Не часто увидишь. А деникинские гренадеры не похожи на царских, нет. Бывало, каждый с колокольню, идут молодец к молодцу: что рост, что стать — грудь колесом!

Раненых и убитых таскали полный день. Пленные зарывали своих вчерашних однополчан, песенников, рубак. Среди пленных нашлись и врачи, и санитары, и Илья приспособил их в своем госпитале. Он жил своей особенной жизнью, — по ту сторону обыкновенных радостей и печалей. И победа радует, и пламя ушло. С осуждением подумал о себе, как о постороннем: люди бессмысленно цепляются за жизнь, они хотят знать, что принесет новый день. А эти, лежащие в земле, узнали?

Свидания его с Верочкой были мимолетные. Верочка ловко перевязывала раненых, порой и таскала на себе, и он поражался: хрупкая, гибкая, а силе иной мужчина позавидует. Да ведь ей только прикоснуться к раненому, и он от этого одного повеселел, и боль, на которую жаловался, утихла… Или она не понимает, что ждет их обоих? Или умеет начисто забыть себя?

На сутки для армейцев вышла передышка, и опасения не обманули Илью, хотя он ожидал удара совсем не с той стороны. В разгар работы сонный красноармеец, постучав подошвами сапог о приступку, вошел и вручил самолично, под расписку, тоненький клочок бумаги, писульку, предписывающую срочно явиться в Особый отдел ударной группы.

Почему же в Особый? — изумился Илья. Разве им там заниматься нечем? Он придет, а добрый и гладкий дяденька, которого он видел всего раза три, посмотрит сытыми глазами, поспрошает, сколько ему заплатила Антанта за его дикие выходки, и… «ввиду всего содеянного в боевой обстановке…» И после запишут в реестрик. Что запишут?! А разве ты не виноват? Виноват. А ты в бой ходил, тебе грудь разорвало осколком? Нет? А чем ты лучше других?.. Повинную голову меч не сечет. Врешь, сечет. А что ты воевал, тифозную горячку одолевая, на это наплевать и забыть. Мы воевали, кровь проливали…

Нет, добрый дяденька, не пойду я к тебе своей волей, не прибавлю тебе заслуг перед революцией.

Он нацарапал на имя начсанслужбы ударной группы рапорт с просьбой перевести медсестру такую-то туда-то, приложил Верочкин рапортишко. И тут же четким полупечатным шрифтом написал еще одно прошение — на имя начдива: разрешить ему формальный брак…

Рапорт в штаб ударной группы он отправил с посыльным, а начдиву передал через адъютанта.

Начдив, затерявшийся между конями и повозками, на ходу прочитал бумажонку Ильи Гуляева, вскинул из-под нахлобученной папахи глаза на адъютанта:

— Это еще что за шутки! Белены он объелся? Может, ему еще привести батюшку с крестом на пузе? И что ему приспичило в разгар боев?

Однако он тут же, положив бумагу на командирскую сумку, обломком красного карандаша начертал на рапорте Ильи:

«Разрешаю, коли не озорство».

— Я его давно к награде представил, считал, такого доктора ни в одном полку, ни в одной дивизии нет. Эскулап! Однако не знал, что он малость того… — сказал начдив, повертев пальцем у виска.

А, Илье приспичило желание хоть в малой мере — пусть задним числом — оправдать похищение медсестры и как-то оборонить ее.

Знакомцы, прослышав о женитьбе, наскоро достали трофейной водки, с улыбкой намекая, однако, что вроде бы не время женихаться. А ему тем тягостней были поздравления, что ничегошеньки эта свадьба не решала, а оттяжка времени могла лишь прибавить к одной вине другую…

Ночь была как ночь, полная хлопот, но Илья удивлялся щедрости судьбы, вновь пославшей ему час уединения с женщиной, женой.

— Я виновата, знаю. Но мне страшно только за тебя. Если бы я могла искупить за обоих… — сказала Верочка. Но он старался утешить ее. Им дана вечность…

Фонарев был судьбой Гуляева. Именно к нему Еропкин, мигом смекнувший, откуда тот сонный красноармеец, по какой надобности, направил Верочку. И результатом было то, что Фонарев ночью пробился к начдиву и, отчитавшись о боевой готовности, числе штыков в полку и прочем, поведал о нелепых странностях гуляевской судьбы. И начдив сказал, не отрывая глаз от карты, разостланной на квадратном деревянном столе:

— Посмотрим, как все мы будем выглядеть завтра. Генерал Павлов перешел в контрнаступление. — Помедлил и добавил: — А что прикажешь с награждением делать? Значит, вручил Гуляеву именные серебряные часы и — в военный трибунал? Во всех приказах говорится: дисциплина!

2

Илья спал в одежде и проснулся на рассвете. Рассвет был слабый, робкий, словно боялся распахнуть небо во всю ширь, а прокрадывался сторожко по краешку горизонта. И повалило раненых со всех сторон, не поймешь, где и бои идут. И послушаешь их — один другому противоречит. Так и ранее бывало, да редко. Но самым страшным из всех было известие о том, что противник захватил Средний Егорлык и несметная белая конница, оттеснив наших, скачет прямо на Белую Глину. И кто же скачет? Павлов. Считали, битый-перебитый, а он на поверку живой да быстрый, как сама смерть.

Илья выбежал из избы вон и прошагал туда, где рвались снаряды и свистали пули, и далее, где сгрудились кони, прошагал не хоронясь, не кланяясь пулям, и на поле боя стал делать перевязки раненым, оттаскивать, передавая санитарам. Он выпрямился, являя собой зримую мишень, но смерть, видно, не хотела принять его. Сверкало солнце, отражаясь на стали оружия, и все было как на картине, и сам Илья был слишком для всех заметный. И эта его работа длилась до тех пор, пока неизвестный ему командир роты наскочил на него и заорал, перекрывая шум боя:

— Разве здесь твое место, так твою…? Разве без тебя не управятся? Там раненые без врачебной помощи умирают… А если ты смерти ищешь, сумасшедший доктор, то мы ее тебе дадим, только погодя немного!

Илья ошалело посмотрел на бойцов, что залегли цепью, на комроты, откуда-то, должно быть, знавшего его.

— Ступай! — заорал комроты. — Ступай, в госпитале раненые паникуют!.. — И выставил револьвер, возможно, лишь для того, чтобы напугать доктора.

И Илья поплелся по направлению к госпиталю. Вот она — война, подумалось ему. От пуль прячешься — плохо. Под пули идешь — тоже плохо.

Комроты — он был из казаков — оказался прав. Смятение волной прошло среди раненых и больных, особенно среди тех, которые не слишком были закалены в превратностях войны, оно отчасти охватило и подчиненных Ильи. Оно глядело из всех углов, и самые потолки мазанок, в которых разместился госпиталь, словно бы снизились. Только в Верочке да в таких, как Еропкин и Аншутов, Илья обнаружил хотя бы наружное спокойствие. И опыт подсказал ему: не подави он смятения, паники вовремя, и больные расползутся кто куда, на верную погибель, и разнесут страх, как болезнь, как эпидемию, по всей округе.

Он делал операции, перевязки, как будто никакой угрозы не было и в помине, деловито покрикивая, выговаривал санитарам и медбрату за нерасторопность, даже Верочку слегка побранил.

Недавно прибывший раненый, с забинтованной головой, приподнялся ему навстречу, сказал громко:

— Ты не скрывай: белая конница прямиком на нас скачет! Ты прямо скажи, а? Я тебя спрашиваю? Всех порубают! Молчишь, медперсонал? Молчишь?!

Илья прошел было мимо, но раненый схватил его за руку:

— А чего скрывать? Мы приготовиться должны!

Все стихло в ожидании, раненые, повернув головы, болезненно блестя глазами, уставились на врача. И среди этой напряженной тишины Илья, чуть шепелявя, почти не разжимая губ, как и во всех случаях, когда он был занят своей работой, ответил словно невзначай:

— Это страх твой скачет, паникерство твое. Я уже забеременел от тебя и твоих вопросов.

У него вырвались эти слова сами собой, без желания рассмешить, но оттого улыбки и поползли по бледным щекам больных, и напряженности как не бывало. Иные прыснули, давя смех уголком одеяла. Доктор, согнувшийся над койкой, в оттопыренном на животе белом халате, пожалуй и верно был похож… И фраза его пошла гулять среди раненых.

Но были мгновения, когда Илья грозил малодушным военно-полевым судом.

Вместе с тем госпиталь никогда не обладал таким количеством белья, медикаментов, как теперь, когда ему достались трофеи.

Часы темной предвесенней ночи все же тянулись медленно, точно подразделение, переходящее реку по горло в воде. Беспокойство не затихало, сон не спускался на отяжелевшие головы больных. Кто поднимется на койке, оглядываясь по сторонам, кто вскрикнет в бреду дурным голосом, кому воздуха не хватило и он приковылял в сени, кто крестится или шепотом говорит соседу по койке об оставленной семье, детишках. А кто вспомнил детство и слишком быстро протекшую, не успевшую расцвесть юность.

Прошла и вторая ночь тревог, но как все изменилось вокруг с приходом дня! Солнце выблеснуло вызывающе, в воздухе разлилась сладость подкрадывающейся весны. Принесли обед. И соль стала казаться ядреней, и хлеб вкусней, и негусто помасленная пшенная каша медовей. И не то чтобы меньше стало поступать раненых, нет, их было много, не управиться, и класть некуда. Но победа изменила для раненых климат кубанской земли. Белая конница была отброшена.

— Я очень даже хорошо знаю: это сделала наша ударная группа, — сказал молодой боец, который еще накануне так упорно допрашивал Илью относительно движения белых.

Илья выбежал за околицу встретить новый сантранспорт. С телег, из фургона вытаскивали раненых и убитых. И вот пронесли большое тело, накрытое кавалерийской шинелью: Илья оглянулся с неизъяснимым смущением. Подле себя он увидел казака, обросшего бородой, скорбно шествующего за носилками, на которых покоилось недвижное тело, и узнал в нем ординарца своего недавнего врага.

— Что с ним? — спросил он, хотя и сам знал, догадывался…

— Полголовы снесло, — ответил один из санитаров.

Он пошел по направлению к госпиталю. Протоптанная дорожка под ногами, подтаявший снег, в глазах рябит от света, одинаково равнодушного к мертвым и живым. В бессонном мозгу полумысль о том, что война уравняла его счеты с тем человеком. Слишком жестоко уравняла, но для того все кончено, а для него нет, и еще неизвестно: что впереди?

Так дошел до калитки своего домика и не сразу услышал оклик, а только быстрые шаги догнавшего его начальника Особого отдела. Тот поздоровался, грубовато сказал:

— Что же не пришел на вызов?

— Некогда было, — ответил он.

— Некогда! А нам есть время ждать? — Помедлил. Спросил: — Где твой отец?

— Отец? — Илья посмотрел на него. — В земле мой отец.

— Вот то-то, что в земле! А кто его в землю уложил?

— Белые, — просто сказал Илья.

Начальник поморщился досадливо:

— Без тебя знаем. Я спрашиваю, кто именно. По фамилиям. Запрос был. Блуждал, блуждал и через все бои до нас дошел, согласно твоему местоположению.

— Откуда мне знать, — ответил Илья.

— Что за народ! — с укоризной сказал начальник. — Отца убили, а он и в толк не взял, не поинтересовался…

— У кого мне было спросить?

— У кого… Интеллигенция!

— Я попал в Астрахань, когда белые угрожали городу, — сказал Илья.

Но начальник не стал слушать и, пробормотав себе под нос:

— Тюхи и есть тюхи, — пошел прочь.

При иных обстоятельствах напоминание о погибшем отце омрачило бы Илью. Но не в эту минуту. Впервые за эти дни у него отлегло от сердца. Неужели тот, убитый в бою, не пожаловался? — подумалось невольно. По он, вымотанный чрезмерно, еще не верил: не сон ли эта встреча? И не простая ли случайность то, что начальник Особого отдела не знает о его вине?

Егорлыкская все еще была в руках белых, и началось новое передвижение ударной группы. В районе Егорлыкской и станции Атаман белых, по уверениям штабных работников, было до черта: и терские казаки, и павловцы, частью повернувшие вспять, и донцы из 1-го Донского корпуса, и пехота из Добровольческого, о котором ранее штабники говорили, что тот более не существует. Да плюс бронепоезда. А уже пришел март месяц, началась оттепель, на реках вздувался лед, и они вот-вот вскроются. И повсюду грязь, глина, колеса застревают, артиллерия движется со скрипом, еле-еле.

Бой был встречный, один из тех боев ранней весны 1920 года, которые должны были положить конец деникинской армии.

Бой кончился, и командиры, с которыми Илье удавалось перекинуться фразой-другой, уверяли, что на этот раз все, каюк, белой коннице уже не оправиться от ударов. Ближайшая цель — станция Кавказская, а на правом берегу Тихорецкая — крепкий орешек, который еще ранее намеревались разгрызть, да контрнаступление павловцев помешало.

В тесной избе на окраине казачьей станицы Илья, выпив с устатка по чарке с тем чубатым командиром, что, грозя револьвером, прогнал его с поля боя, нечаянно упомянул Верочку, и тот, тронув свои ровные светлые усы, сказал:

— А зря ты на него, на Митяшу, этаким соколом!.. Ударный был человек! И погиб.

Илья удивился, он и не знал, какой такой Митяша, но оказалось, речь идет о прощенном обидчике его.

— Теперь поздно гутарить, — сказал казак, командир, как видно, скорый и на слово и на руку. — Может, говоря по рассудку, и не зря, а обида получилась для обоих. Во всяком случа́е, лихом поминать посовестись, доктор.

— Я не поминаю лихом, — скупо ответил Илья.

— Да, — вздохнул казак, — не поймешь: под богом либо под чертом ходим! Одна напасть на всех, а кого раньше пометит… Он, должно, чуял: последнее сражение. Весь передо мной выложился, как перед попом. Товарищи. Вместе детишками на речку бегали, коней купали. А братья наши у белых служили — кажись, и навовсе отслужили, успокоились, но все равно, и нам полного доверия нету. Смекаешь?

— Смекаю, — сказал Илья.

— Очень, говорит, она мне в голову встряла, медсестра эта. Я, говорит, к ней и так и этак… И вот, говорит, такое непотребство в дурную башку взошло, думаю, рядом будем, умолю за ради Христа… Оскудели мы, избаловались на войне. А разве, говорит, тому меня батя, мирный человек, учил? Тому ли революция, за которую против ро́дных братьев пошли, учит? Можно было, говорит, того доктора и прищучить, да ведь я бы на его месте так же поступил!

Казак потянул на себе новенькую скрипучую портупею.

— И вот пропал человек, какие и до него многие пропадали и еще пропадут. — И вновь вздохнул. — Свела меня с тобой судьба, соколиный доктор! Ну… выпьем за помин души моего товарища, друга боевого! За помин души, говорю. Али не хочешь?

— Отчего же… — сказал Илья. — Только ведь мне все равно вину мою не простят. В боевой обстановке — и такое… Медсестру увез. И ей тоже не простят.

— Может, и простят. Огласка, положим, большая. Не стану врать: следствие-то вроде начали. Да только… где главные-то свидетели? Нет их в живых! И начдиву не очень хочется. Зачем, если рассудить здраво?.. Никому не нужно, кроме как судейским крысам, вот что я скажу. Да ты на лучшее надейся. И не признавайся, богом тебя молю! Так, мол, была легкая перепалка. Ну? Еще по одной…

3

Следствие и в самом деле шло вяло. Илью дважды вызывали в следственный отдел, и он давал показания невзрачному человеку с тремя кубиками в петлице, который, к удивлению Ильи, писал как-то уж очень много, пространно, хотя ответы были краткие. Илья последовал совету казака-командира. Он отрицал насильственные действия. Да, была перепалка. Да, медсестру увез. Как невесту и во избежание дурных разговоров по ее адресу да и по адресу погибшего командира. Чтоб не ронять его авторитет. Было ли его согласие? На этот счет не разговаривали. А медсестре сказал: с согласия командира, Обманул ее? Да, обманул.

Дни проходили в боях, и казалось Илье, о нем забыли. Он знал: младенческое мечтание — забыли, чушь и пустая надежда — забыли. Но, озлобившись, махнул рукой. Будь, что будет!

Это было в том же марте месяце в районе между станциями Кавказская и Тихорецкая. Илью вызвали в штаб, где дежурный телефонист что-то кричал в трубку полевого телефона, издававшего писк и треск, а другой дежурный, с командирскими знаками различия, выскочив из двери оперативного отдела, пошатываясь после бессонной ночи, широко расставляя ноги, точно он стоял на весьма неустойчивом меридиане земли, заглядывая в одну комнату и в другую, скороговоркой сообщил, что тяжело ранен Фонарев, был звонок, возможно по просьбе самого раненого, просившего известить о том военврача Гуляева.

Илья выехал немедля. Дорога была — хуже не изобрести. Ухабы, колдобины. Российская дорога, взрытая войной. Раскисла глина. Колеса крутятся, вязнут и снова крутятся, лошадка тянет. Светит солнце. Где-то калмык поет свою песню. А колесам ни черта — крутятся вокруг своей оси, и если надо, по всей половине земного шара проложат колею.

Вот так, друг Фонарев. Дрогнули, пошатнулись меридианы. Нет у тебя ни брата, ни жены. Положим, по идее, нам обоим весь мир — друг и брат. По идее. Надо ли, чтобы тебя кто-то ждал на этом самом меридиане, на этой точке земли? Ждет — хорошо, а не ждет — до этого ли нам в годину войны? Мне повезло, Фонарев, случай такой выпал, и только. Знаю, ты не хуже меня, может, намного лучше. И еще у меня есть надежное — братья.

Он вспомнил разговор с казаком-командиром и крякнул. Братья… Н-да. Устои… Копыта лошадиные разъезжаются. Ну, ну! Светит солнце, калмык поет песню.

Фонарева Илья нашел в мазанке, лежащим на спине. Заостренный нос, ввалившиеся щеки, глаза. Землистый. Не узнать. Возле — полковой фельдшер, медсестра (эта еще неделю назад служила, по мобилизации, у белых). Положили Фонарева в первую попавшуюся хатенку — до полкового медпункта не дотянул бы. Большая потеря крови. Пульс слабый. Сделали укол камфары. Где ты, Сергей Иваныч! Здесь или — п о   т у   с т о р о н у?

К Фонареву возвращалось сознание. Полусознание. Не сразу узнал Илью. А узнав, сказал почти одним дыханием:

— Верю тебе… Делай…

Гм. Хлопоты могут оказаться слишком поздними, бесполезными. Но дорог миг.

И Илья взялся вытаскивать осколок, который проломил Фонареву ребра, исковеркал живую ткань, задел легкое.

Повязка. Наркоз — трофейный. Сестра была опытная, но Илья пожалел, что рядом нет Верочки. Он взмок. Призвал на помощь все свое искусство — или вдохновение? — всю отвагу врача, хирурга.

Фельдшер и сестра следили за каждым его движением. Он подавал отрывистые и точные команды. Скальпель… Ножницы… Тампон… Еще тампон… Убрать… Подать… Придержи здесь… Отпусти… А дыхание? Пульс?.. Безвольное, недвижное тело подавалось под хирургическим ножом. Вот он — осколок. Зазубренные края. Бряцнул о дно оцинкованного таза.

Он все еще был в поту. Но кажется, сделал. Перевел дыхание, начал накладывать швы. Методично, прислушиваясь к слабо пульсирующей жизни больного.

— Камфару!..

Стоял и смотрел — весь внимание.

Удалась ли операция? Подождем первые четыре часа. А потом — в пределах суток. Склонясь с засученными рукавами халата над тазом, он тщательно отмывал ладони, широкие и крепкие. На секунду ощутил себя победителем. На секунду. Терпение. Подождем.

Четыре часа прошли. Оперированный жил. И еще четыре часа. Но пора возвращаться на службу. Солнце заходит. Он отдал последние распоряжения. О том, чтобы больного куда-то перемещать, нечего было и думать. Пусть окрепнет, пока есть возможность.

…Илья скакал от госпиталя к Фонареву и обратно. Верхом научился давно. Привык. Низкорослая выносливая калмыцкая лошадка слушалась исправно. Ума не приложить, как удалось ей сразу запомнить дорогу. Ловко обходит препятствия.

У Сергея Иваныча на щеках проступила розовость. Сперва не разговаривал. Только глазами водил вокруг. Как ребенок. И вот — разговаривает. Это ли не диво? Но отпускал он от себя Илью неохотно, в глазах — тоска.

— Залатал ты меня, Илья, — сказал Сергей Иваныч, пробудясь после долгой ноющей боли, ночных кошмаров, слабости и безразличия. — Спасибо, брат. А с тем белым офицером мне в лазарете вместе лежать?

С каким белым офицером — Илья не вспомнил. Обычное дело: бредит, в себя не пришел.

Когда Фонарева эвакуировали в тыл, Илья был далеко от тех мест, где он скакал по бездорожью к своему пациенту. Армии, войсковые части устремились на юго-запад и юго-восток. Весна в разгаре, бегут грозные бурлящие реки, вымахала сочная зелень, солнце греет жарко, полдневный зной сушит, томит. Повсюду заговорили о новой опасности, с запада, от польских панов. А допросы, письменные объяснения, ставшие привычными в жизни Гуляева, как болячка, которую не берет никакая мазь, лишь теперь перестали тревожить, преследовать его — дело было прекращено за недостаточностью улик.

Впереди маячили Минеральные Воды, земля обетованная; там, возможно, передышка, временный отдых, а для Ильи — любовь без понукающей спешки, опасений, нескончаемых перемен. Верочка в эту весну расцвела как бы вопреки затянувшемуся следствию и всем тяготам военной поры.

Однако не ушел Илья от судьбы, как и его друг Фонарев. Напоролись ли на подразделения, идущие вслед боевой части, на регулярное войско противника или то была тщательно замаскированная засада, но шквал пулеметных очередей обрушился на санитарные повозки неумолимо, конь под Ильей взбрыкнул, а он выпустил из рук поводья и упал, несколько протащившись за конем, ударился простреленной грудью о землю.

Илью подобрали, увезли. Незнакомый врач оперировал его. И началась для него долгая-долгая пора умирания-выздоровления, медленного выздоровления, капля по капле, пока миновало лето и не стало деникинской армии, и открылись два новых фронта: западный и крымский, где укрепился битый да недобитый генерал Врангель. И вновь Илья был в думах о войне и мире, о сложных и странных переплетениях добра и зла, о той единственной женщине, к которой душа его светящейся точкой летела через глухие пространства южных степей.

4

Алексей спорил с Колюшкой о разных царях и полководцах прошлого, о Дарии, Помпее, о Пипине Коротком и всевозможных Ричардах, которые, как видно, чем-то Алексея допекли, а Володя вертел в руках давно прочитанного «Последнего из могикан» и слушал. И вдруг Колюшка, прервал свой спор с Алексеем, спросил:

— А ты, Вовка, на стороне бледнолицых или краснокожих?

— На стороне бледнолицых.

Колюшкины брови поползли вверх, и он с непритворным недоверием сказал:

— Неужели? А я на стороне краснокожих. А ты, Лешка?

— Что за вопрос! — отрезал Алексей, сам походивший сейчас на индейца. Его мучил жар: лицо, глаза красные, говорит хрипло, горло перевязано, мать запретила выходить на улицу. — Он все понимает шиворот-навыворот!

— Не ври! — огрызнулся Володя. — Бледнолицые ведут себя благородно!

— Ты прочитай про Кортеса, как он завоевал Мексику, — вновь удивляясь, сказал Колюшка. — Это был отчаянный человек, но мерзавец, головорез! И везде европейцы загнали индейцев в самые гиблые места, множество истребили! Они пользовались правом сильного.

Володя угрюмо смотрел в угол. Он чувствовал себя разбитым наголову, как тот же несчастный Помпей или персидский царь Дарий, и, вспотев от унижения, от обиды, пошел к двери.

На пороге стояла мать, с зачесанными волосами, в белой блузке, тонкая, перетянутая в талии.

— Отца привезли, — сказала она.

Они не сразу поняли. Алексей закашлялся, схватился за горло. Щеки вздулись.

— Я согрею воду, подыши над паром, — сказала мать. — Вас не было, Ширшов заходил. Расстрелянных из Ганюшкино привезли. Отрыли… Завтра на кладбище поедем… опознавать.

За ночь жар у Алексея поднялся. Мать не спала, бегала за доктором. Утром наотрез отказалась взять старшего с собой. Колюшке еще накануне сказала, чтобы он не ходил. Не надо. Лишнее. Велено прийти лишь близким родственникам.

И Володя с матерью отправились вдвоем. Пешими.

Кладбище было просторное. Расширилось за время войны. Солнечный свет играл на крестах, полосами ложился между деревцами. На мраморных плитах золотом, полуистершееся: «Мы дома, а вы в гостях». И тому подобное.

На расчищенной поляне были разложены трупы казненных, кем-то бережно вынутые из братской могилы и в ящиках доставленные в Астрахань.

Гуляевы — мать и сын — вместе с другими родственниками казненных, в большинстве женщинами, бродили между останками тех, кто полгода назад жил, улыбался, порой тревожился по пустякам и строил планы завтрашнего своего бытия. Скелеты. Иные без зубов в челюстях. С в о е г о  найти было нелегко. Стоял тут, освещенный пучком равнодушного зимнего света, и просто мешок с костями. К нему шли в последнюю очередь, волоча ноги, внезапно обессилев, несмело брались за край дрожащими руками. Володя прошел вперед, заглянул. Он дрогнул, поднял голову. Мать, не двигаясь, стояла в трех шагах. Она отрицательно покачала головой.

Через минуту они остановились перед обезглавленным трупом: туловище и возле — череп и рука. Володя вновь посмотрел на мать. Она вдруг наклонилась, загнула на туловище-скелете полуистлевшую нижнюю сорочку, и Володя явственно увидел инициалы, вышитые красными нитками: Н. Г.

— Это он, — сказала мать деревянным голосом и выпрямилась. — Мои метки.

Тотчас от горстки людей, что собралась неподалеку, отделился человек в овчинном тулупчике, и Володя, вскинувшись глазами, узнал в нем Ширшова. Тот подошел и обнял Володю.

— Значит, нашли, — пряча глаза, сказал Ширшов. — Я также опознал. Он, думаю, никто иной. Это я их привез. Не один. С товарищами вместе. Я и живых-то не всех в лицо знал. Незадолго до белых на промысел прибыл. А где Алеша? Они у вас герои! — сказал он, обращаясь к матери.

— Алексея дома оставила. Надорвался простудой. Вы навестите нас. Алексей рад будет.

Тут же Володя узнал от Ширшова, что Наташа живет не сладко, хозяйство разорено, родители у нее крутого нрава и не очень любят советскую власть, вернее сказать, никакую власть не любят: ни белую, ни красную, ни зеленую.

Прошел еще час, и кости отца лежали в деревянном гробу, а могильщики вместе с солдатами, которых, видно, прислали для этого, вырыли могилы. Небо затуманилось. Пошел легкий снежок. Близились сумерки.

— Надо бы священника позвать, да отец не любил их. Помолись, Вова, — сказала мать.

Володя, посмотрев в мглистое небо, прочитал быстро и негромко, не пропуская слов:

— «Отче наш, иже еси на небесах! да святится имя Твое; да приидет Царствие Твое; да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли; хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должникам нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».

— На этот случай другую молитву надо, — сказала женщина по правую сторону от него, следившая за движением его губ.

«Не ваше дело!» — чуть не сказал он. Голос женщины вспугнул, разрушил состояние тихой скорби и примирения с тем непонятным и грозным в жизни, с которым он отчасти свыкся.

— Кинь и ты горсть, — сказала мать. Он взял ком земли и бросил на гроб, только что спущенный на веревках в яму.

Обратной дорогой Володя почему-то вернулся мыслью к молитве, и его поразило на этот раз, что люди просят бога не вводить их в искушение. Это показалось ему странным и недостойным со стороны бога: сам вводит в искушение, а потом наказывает! Зачем же так?.. Ведь вот люди заранее опасаются его коварства, просят: не введи… И тут же в голове, против воли, уличное, горластое: «Долой, долой религию, долой, долой попо-ов…»

Но сцена на кладбище и на следующий день стояла в Володиной голове. Утром мать сказала, что ночью он метался и она бегала от его постели к Лешиной.

Быть может, Николаша издали понял атмосферу дома Гуляевых, потому что он пришел и объявил: в театре возобновили спектакли. Сегодня «Коварство и любовь». Фердинанда играет Орленев. Есть две контрамарки, хотя вообще это излишняя роскошь, можно, замешавшись в толпе, пройти и без билета. Оказалось, Николаша возымел большой интерес к театру и даже знает, кто такой Фердинанд. А об Орленеве кто не слышал? Великий артист, случайно застрял в Астрахани.

Володя наутюжил брючки, прикрыл заплатки на заду поло́й перешитой на него военной гимнастерки. Впрочем, и так не увидят: в зале холодно, никто не снимает пальто. А артисты ничего — терпят холод.

Он вошел, с благоговением глядя на сцену. Приткнулся в свободном кресле и стал нетерпеливо ждать начала спектакля — контрамарка у него была на галерку.

Спектакль начался. Первая же фраза Фердинанда-Орленева: «Отчего ты бледна, Луиза?» — заставила Володю напрячься. Вурм и президент — дрянь, лжецы. Но старик Миллер, Луиза. Фердинанд… Сцена за сценой что-то в нем переворачивала, как страницы открытой книги, и в глубине его «я» зазвучали все те мощные и великие сигналы, которые вот уже годы посылала ему жизнь. Он не замечал напыщенности шиллеровских фраз, для него были правдой и жесты Орленева, и каждое произнесенное им слово. Вот оно истинное: театр.

Люстры погашены. Притихли ложи, притихла галерка. Ни кашля, ни шепота. В неокрепшей Володиной душе — нечто торжественное и высокое. Действие, протекавшее на сцене, захватило его, сделало сопричастным той прошедшей, но как будто и сегодняшней жизни. Он сам был Фердинандом. Независимо от рассудка он наслаждался и… судил великого артиста.

Его отец, министр-президент, приказывает арестовать семейство Миллеров, а он вместе с Орленевым-Фердинандом восклицает: «Ведите же ее к позорному столбу!» — и совсем просто, но внятно говорит отцу на ухо: «А тем временем я разглашу по всей столице, к а к   л ю д и   с т а н о в я т с я   п р е з и д е н т а м и».

Володя вцепился ладонями в подлокотники кресла. Мысль о возмездии, прозвучавшая со сцены, вдохновением и радостью осенила его голову. А главное то, как он играл внутри себя, в каждой интонации и до последней точки совпадало с игрой Орленева. Он во всем поверил артисту. До конца.

Игра на сцене — это была тайна. Но Володя, пока еще неуверенно, угадывал будущее призвание свое.

Его поразило, как Орленев-Фердинанд, приняв яд, и со словами: «Луиза!.. Луиза!.. Иду… Прощайте!..» и с репликой: «Богу милосердному последний взгляд мой» падает на колено, затем грудью, круто переворачивается, как бы в отчаянном усилии, и вытягивается в последний раз, лицом вверх. Умирать так умирать, как взаправду. Он подумал: отцу шашкой снесли голову, как лозу срубили. И вспомнил: Орленев — старик. А разве это хоть в чем-нибудь заметно?

Вышли из театра вместе с Николашей. Поздний вечер с расступившейся в черноте неба сияющей галактикой показался Володе полным вздохов, драматического и необъятного смысла. Много неведомого, но сильного изнутри, пусть и самонадеянного пробудил в нем спектакль. Люди убивают друг друга, и жизнь, какой она должна быть, совсем не похожа на ту, которая есть. Почему? Но когда-нибудь он поймет и  э т у  загадку.

Ширшов пришел на следующий день. Пили морковный чай, вспоминали отца, промысел, перебирали события: арестован Колчак; наверно, расстреляют; туда и дорога… Наши идут по Украине…

Алексей, лежа в постели, потянулся за микстурой, Ширшов вскочил, со словами: «Да ты лежи знай!» наполнил столовую ложку, поднес к потрескавшимся Лешиным губам.

— Жаль Николая Алексеича, тут и говорить нечего, — сказал Ширшов. — Но ежели посмотреть цифры, все равно сердце упадает. Наполовину опустела губерния. Скажем, за прошлый год четыре с половиной тысячи родилось в городе и уездах, восемь тысяч умерло. А в этом годе перевес и того больше кренится в сторону умерших.

— Кто же это подсчитал? — спросил Алексей.

— Нашлись люди. Вот я и на городском митинге был: «Пятнадцатая годовщина расстрела питерских рабочих и пятьдесят лет по смерти революционера Герцена Александра Ивановича». Так там тоже говорили…

Но не только убыль людей и Колчак были на уме Ширшова. Он собирался возвращаться на остров Ганюшкино и выписать Наташу.

— А не то сам подамся на Украину, заберу, — сказал он.

— Самому — верней, — сказал Алеша. И как ни странно, Алешины слова подстегнули Ширшова.

— Значит, тому и быть! — сказал он. — Совсем немного подожду, пока наши продвинутся, и подамся!

Неудачный спор с Колюшкой и Алексеем заставил Володю с бо́льшим против прежнего упорством взяться за книги. Перечитал он и Фенимора Купера. Недоумевал, как мог он сказать: «На стороне бледнолицых»?! Какой дундук!

Он прочитал «Историю средних веков», книги Дюма о трех мушкетерах и их дальнейшей судьбе. И трилогию Толстого «Детство», «Отрочество», «Юность». И драмы Шекспира. В школьной библиотеке смеялись: вот какой читатель пошел! И голод не помеха! А он порой задерживался на абзаце, уронив книгу на колени, глядя перед собой. Гиганты шагали по горам, а пигмеи ждали за скалами, с готовыми арканами в руках… В джунглях лили обложные дожди и тигры выглядывали из густой травы, скаля зубы… «Сэр, скоро мы отправимся на охоту. Наденьте пробковый шлем…» Разрумяненный клоун взлетал под купол цирка… «Казалось мне, разнесся вопль: «Не спите! Макбет зарезал сон! — невинный сон, Распутывающий клубок забот, Сон, смерть дневных тревог, купель трудов, Бальзам больной души…» «Какая честь для нас, для всей Руси! Вчерашний раб, татарин, зять Малюты, Зять палача и сам в душе палач, Возьмет венец и бармы Мономаха…»

Спор с братьями отошел в прошлое. Слушая разговоры Алексея с Колюшкой, Володя молчал, отдаваясь внутренней работе. Ему удалось посмотреть Орленева в «Привидениях» Ибсена, и игра артиста вновь ошеломила его. Он научился быстро заучивать стихи. Борясь с голодом, он на время прогонял его прочь, разыгрывая сцены из драм. Голод уходил, точно призрак, преследующий неутомимо, точно тень от подноса с грудой пепла, который двигают вдоль стены в час гаданий.

Неожиданно для себя он новыми глазами стал смотреть на своих братьев. Но те и сами заметили перемену в нем.

Катался ли Володя на льду, привязав конек к валенку, или со Степкой и Косым «мял кошму» — бегал по замерзшей луже, по ослабевшему льду, который под ногами мальчиков прогибался, создавая впечатление твердых упругих волн, или, с приходом весны, наблюдал ледоход — он вспоминал ту или иную сцену, картину, реплику, брошенную с театральных подмостков.

— Тормоховый ты стал, чокнутый какой-то, — говорили его школьные товарищи.

5

На веранду ввалились Алексей с Колюшкой и неким Генкой Костроминым, учившимся с Алешкой в одном классе. Этот Генка старался ни в чем не отстать от Николаши и был мастер на все руки: петь, плясать, декламировать. Дома у него с сестрами было пианино, и он умел подобрать любой мотив. И ноты знал. Войдя, он улыбнулся во весь свой широкий рот, блеснул ровными белыми зубами и сразу же, точно был сто лет знаком, назвав мать тетей Дусей, объявил, что записал Алешу с Колюшкой в драмстудию.

Мать посмотрела на Алексея, как бы оценивая, подходит ли он для драматической студии.

— Конец учебного года на носу, а вы с драмстудией своей… — сказала она. Но Гена ее тотчас успокоил:

— Какой учитель решится поставить двойку артисту? Ар-тис-ту!

— Я тоже хочу в студию! — сказал Володя. Он был уязвлен. Почему же не его записали в студию, а Алешку? Алешка никогда не говорил о театре и не читал стихов вслух. Алешка и не мечтает стать артистом!

— Не огорчайся, — сказал Николашенька. — Нас и то едва не прогнали! Зачислили условно: маленькие еще! Принимают с шестнадцати лет. Хочешь, мы вместе будем ставить дыхание — там с этого начинают. Ладно? — И он обнял Вову. Он был ласковый, Николашенька.

— Я хочу в студию, — повторил Володя.

— А ты танцевать умеешь? — сказал Гена. — Ну давай… — Он взял Володю за талию и, напевая, начал его кружить в вальсе. Но Володя не умел танцевать вальс и топтался на месте. Ну и что ж! Он не гимназистка, и у них в доме не играют на пианино. Однако он сконфузился, отошел в сторону.

— Я потом научу тебя, — весело сказал Николаша. — Почитай нам стихи.

Мать ушла на кухню ставить самовар. В окнах бродил вечерний свет. Весенний, розовый, он залил веранду, на которую жизнь Гуляевых перекочевала из комнат, ныне казавшихся темными, мрачными.

Володя вышел на середину веранды. Он выбрал для чтения «Сакья-Муни». И сразу взял слишком высоко. Каждый нерв в нем напрягся. Не то, не то, подумал он с отчаянием, даже не подумал, а так — что-то вроде догадки пролетело в голове. Это был первый в его жизни серьезный искус самолюбия, нежданный, почти болезненный искус. Гена сидел, положив ногу на ногу, откинувшись на спинку стула. Володя хмуро, полувраждебно смотрел на Генины пухлые губы, на его широкие плечи.

Хотя он и не ожидал от Генки похвалы, заключение Костромина ошарашило его.

— Понимаешь… — сказал Гена несколько смущенно. — Много декламационного. Да и вещь по своему характеру… Бог с ним — с «Сакья-Муни», на что он тебе сдался? Надо находить такое, где меньше этого… ну приподнятого, что ли! Избавь тебя Иисус от напыщенности! Напыщенность — это погибель!

Гена встал и положил ему руку на плечо, но Вовка резким движением скинул ее.

— При чем тут напыщенность, какая напыщенность! — заорал он. — Сам ты напыщенный.

Он тут же заметил, как у Алексея тонкие брови грозно сдвинулись, а Колюшка посмотрел на него с укором. Но Гена нисколько не казался оскорбленным. Напротив, добродушно улыбнулся и сказал:

— Ну что же ты обижаешься! Ты лучше подумай…

И скоро все трое, о чем-то сговариваясь, ушли, оставив Володю наедине с собой.

Ничто не могло ударить его больней, нежели это слово «напыщенность». Конечно, подумалось ему, возмущаться и доказывать — это последнее дело. Но ведь Генка — не Орленев же он?

Вспомнив Орленева, он тут же изумился: Орленев говорит вроде бы и напыщенные слова, а этого не чувствуешь. Прост! Голос у него такой задушевный. Нет, нет, вновь сказал он себе. Генка — кто он такой, Генка? Белоручка! Его мамаша по-французски говорит, сестры на пианино бренчат, вот он и думает, что только из пианистов да из парле ву франсе получаются настоящие артисты!

Весь вечер Володя мысленно задирал Генку, чем-то таким бравировал перед матерью, которая и тут понимала его, ни о чем не спрашивая, хвастал, бодрости ради отбарабанил уличные частушки.

Но, укладываясь спать, упал духом, приуныл, где-то внутри съежился. Генкин удар оказался слишком сильным. Значит, его декламация — пустое, вздорное. Значит, не быть ему артистом. Что же будет с ним? И ему стало одиноко, как было разве лишь на промысле, когда его устрашила мысль, что матери он больше не увидит.

6

Опасения матери оправдались. С момента поступления Алексея в студию школьные отметки его стали заметно понижаться. Мать дважды вызывали в школу, и дома стало после этого тихо и угрюмо, как в драмах Вильяма Шекспира. Но Алешкины отметки не поправлялись. Стали еще ниже.

— Студия тут ни при чем. Простое совпадение, — оправдывался Алексей. Дело в том, что перед Алешкой взошла заря новой жизни. Не та заря, о которой писали в газетах, а своя собственная, особенная. Если бы у Алексея была только школа и студия, с этим еще можно б справиться. Но клубные вечера, в устройстве которых выказывали такую энергию те же Гена с Колюшкой, таща за собой и Алексея… Вечера, на которых пели, танцевали, играли в фанты с поцелуями, а после, за активное участие и декламацию со сцены получали ломоть пастилы…

Бывало, Володя с Алексеем по очереди отмывали полы в комнатах и на веранде, опрокинув ведро теплой воды, терли тряпкой и щеткой драили, а теперь все доставалось одному Володе. Но ему тоже надоело.

Случилось Володьке однажды попасть на клубный вечер. Школьницы поглядывали на Алексея, хотя он и тощий стал, как кощей бессмертный, и при встрече с ним хватались руками за свои прически, прибирали волосы. А он и тут был гордый. Даже играя в фанты и целуясь с девчонками. Он по натуре был аскет и даже о вкусной и обильной еде не думал, не мечтал, и только когда от голода было совсем невмоготу — начинал шарить в буфете. А к клубным вечерам тянулся. Развлечение. И чувствовал себя хозяином.

Выпал и Володе фант, и надо было с девчонкой целоваться, но тут какой-то дурак сказал громко:

— А этот как сюда затесался? У него на губах молоко не обсохло.

Володя, вскипев, погрозил обидчику кулаком и пошел вон.

И вот так все продолжалось. Алексей после школы и студии отправлялся на очередной вечер, а Володя… Володьке тоже от голода учение не шло на ум, но он уже не орал со своей веранды «Сакья-Муни», ему рисовались страшные сцены из какого-нибудь «Ричарда III». Конечно, он не совсем оставил и стихотворения.

«Садитесь, я вам рад…» — начал он приветливо, с озабоченностью и оглянулся на блестевшие стекла комнаты, которые накануне оттирал с мелом. «…Я строг, но справедлив…» — говорил он гордо, однако с раздумьем, и услышал чьи-то легкие шаги по лестнице. Шаги остановились, а Володя продолжал читать с тем же сдерживаемым чувством. И вот на веранде выросла Николашина тонкая фигура. Николаша посмотрел на него, сказал:

— Хорошо, Вова. Очень здорово. Ей-богу, сегодня мне понравилось! — И засмеялся. — Ты не сердись на Генку. Он страшный придира, но понимает. — И Володя стал смеяться вместе с ним, просто хохотать, казалось даже, беспричинно хохотать, потому что сам знал: хорошо — и давно ждал признания, особенно от Колюшки.

— Помоги мне в студию записаться, — сказал Володя.

— В студию не примут. Ведь я тебе объяснял… Подожди годика два.

— Годика два?! Это целая жизнь!

Но в конце концов Володя согласился подождать. Зато он подготовится и придет в студию настоящим артистом; не как Орленев, но…

— Орленева один критик в газете обругал, — сказал Колюшка. — Орленев, пишет этот Де-ми или Ре-ми, точно не помню, Орленев выбирает пьесы, где на первом плане индивидуум, а революционный театр должен давать изображение революционной воли коллектива.

— Ну, уж если и Орленев для него плох… Ведь это такой артист! — с удивлением сказал Володя. — Это свинство! Это черт знает!..

— Что ты разорался? — сказал Алексей, который подошел в эту минуту. — Многие выступают под такими странными псевдонимами. Есть, например, Nemo, и он говорит… вот я списал: «Старый театр, это — старый хлам, буржуазный элемент в театре, и создан этот элемент буржуазией или для буржуазии расслабленной интеллигенцией времени упадка, и он ни в коем случае не пригоден для пролетариата!» А в Зимнем театре все-таки поют и «То́ску» и «Кармен». Да и в драматическом тоже…

— Дурак он, этот немой, — сказал Володя.

— Пролеткульт тоже отрицает старый театр, — заместил Колюшка.

О Пролеткульте Володя не имел никакого понятия и не стал расспрашивать. Настоящий триумф Володи был, однако, впереди, семь месяцев спустя, накануне последней драмы отрочества младших Гуляевых.

 

Глава двенадцатая

КЛАНЯЮСЬ ТЕБЕ, КАСПИЙ

1

Алексей получил переэкзаменовки по химии, физике и… истории. Истории? Да, истории. Нельзя слишком много спорить с учителем. Можно один раз. Ну, два…

В летний зной Алексей гнул спину над учебниками. Ставил опыты по физике и химии. Он приносил какие-то колбочки с жидкостью или порошком, смешивал, подогревал. И каждый раз — взрыв. Еще хорошо, что он успевал отскочить в сторону или заранее избирал наблюдательный пункт подальше, у двери.

— Нет, — говорила мать, — в учебнике такое не напишут. Не может быть, чтобы школьников учили подрывать дома.

В учебниках не учили. Но… наука требует жертв, и Алексей старался. Колюшка тоже был испытателем природы. Иногда они вдвоем колдовали над колбами и что-то подогревали на огне. Понятно, они не хотели взрыва и долго спорили. Но кончалось взрывом. И некоторыми ожогами. Пальцы у Алексея всегда были перевязаны.

Неизвестно, чем кончились бы опыты Алексея, если бы на город не свалилось новое несчастье — Кирова в то время уже не было в Астрахани — в жаркую пору конца июля сгорели два лучших судостроительных завода Астраханского края — бывшие Норен и Митрофановский. Причиной пожара была грубая небрежность рабочего, но обвинение пало на весь город. Статья в газете носила неожиданное название: «Читайте, предатели!». В ней секретный отдел Губчека обвинял:

«Рабочие, администрация и лица, стоящие во главе управления Астраханской губернии… все виноваты в этом!»

Это печальное событие наложило отпечаток на все течение городских буден, пока не стало постепенно забываться. Однако опыты Алексея мать пресекла решительно. Там пожар, тут взрывы…

В сентябре, после трехмесячного перерыва, школьные и театральные коридоры вновь наполнились шумом, гамом, топотом сапог.

Для Алеши началась прежняя жизнь: школа, уроки, клубные вечера… Немножко полегче стало. Можно было встряхнуться после треклятой голодовки. Осень. Дыни, арбузы, помидоры, огурцы…

Прогнозы местной газеты насчет будущего были весьма противоречивы. Некий инженер обещал в статье в самом близком будущем электрификацию Астраханского края. Но рядом — сообщения о надвигающемся голоде. Два месяца назад газета писала о победе над сыпняком, а теперь слабые оттиски заголовков вещали об угрозе холеры. Холера представлялась Алексею тем же взрывом с клубами дыма и ядовитым туманом. А будни — будни были полны сообщениями о наступлении наших войск на западном фронте, о суде ревтрибуналов над дезертирами трудового фронта — лицами, самовольно оставившими службу…

От Ильи вновь начали приходить письма. Едва оправившись после ранения, он вступил в строй. Слог у Ильи остался прежний, чуть пышный, что ли, как казалось Алексею с Вовой, хотя и многое пришлось ему вынести, и, по собственному его выражению, он закаменел душой, человеческую речь забыл.

«За словами моими ты не услышишь стонов раненых и не увидишь крови, — писал Илья. — И пусть бы тебе никогда не пришлось… Но ты все понимаешь — и меня поймешь. За годы я прошел с госпиталем по всем фронтам, и каждый шаг — на Дону, на Северном Кавказе, в Крыму — через прах, проклятия, месть… О себе не говорю: шинель под бок, соснул часок — и хорошо. Кочевье. Мысленно разговариваю с тобой, как со своей совестью. Для раненых и подчиненных, слава богу, еще нахожу слова, а в остальном вместо обыкновенных понятий — брань, что сама на язык лезет, как и у всех солдат, хотя бы и едва отведавших войны. В нынешнюю кампанию против Врангеля окончательно заморился, мама. Но живу надеждой: скоро и Врангелю конец, и войне, блокаде, и всем нашим горестям и бедам. И еще надежда — вновь соединиться с Верочкой, тоска по которой переходит границу обыкновенных чувств…»

Далее Илья давал наказ Алексею с Вовой: не расстраивайте мать! Но тут старшему брату как бы изменил его вежливый слог.

«Разве, — писал он, — другой радости нет, как только бегать по улицам, драться, бездельничать либо тратить дорогое время на вечерах самодеятельности? Улица воспитывает будущих дезертиров труда, которых судят по законам нашего сурового времени. Станете слушать мать — и я ваш друг и брат. А не спохватитесь — нет у вас брата!»

— Нет — и не надо! — сказал Алексей. — Улица! А он где вырос? У тетки под юбкой? Мы с Вовкой и покойным Санькой, да Степка, да еще кое-кто — это и есть улица! Чем мы хуже других? Санька с улицы прямехонько на фронт потопал! И отец…

— Отец любил Илью, — кротко сказала мать. И тут же поправилась: — Он и вас любил.

— Он более всех любил самого старшего и самого младшего: Илью и Вовку. Но этого мы касаться не будем, — сказал Алексей. И Вова про себя соглашался с ним. Почему Илья при его уме не нашел для них обоих ничего, кроме разглагольствований насчет законов времени и прочей чепухи? Он бы еще их к Врангелю приписал! Однако к Алешке у Володи был свой счет.

Придя из школы, Володя готовил на треногом таганке пшенный суп. В прихожей — шорох: Алешка. Володя выждал, сказал:

— Ты будешь с Николашей и Генкой на вечера ходить, а я готовить обед, колоть дрова, полы мыть? Прикажи еще на ночь пятки чесать.

— Я тебя не заставляю.

— Меня никто не может заставить! — гордо отпарировал Володя.

— Я пастилу приносил, — заметно стыдясь этих слов, сказал Алексей.

— Купил ты меня, что ли, за кусок пастилы?! — Володя, красный от огня, полыхавшего на шестке, повернулся, сунув руки за широкий ремень.

— Ладно, ладно! — угрожающе заорал Алексей. — Ты не король Лир!

— Вот и видно, что ты стал фрайером, захотел веселой жизни, — продолжал Володя, но эти слова Алексей стерпел. Один и тот же соблазн — наспех приготовив уроки, помчаться на школьный или клубный вечер — каждый раз водил его за собой. Возня за сценой, беготня, девчонки волнуются, хватаются руками за горло, едва не плачут. Потом тишина в зале. Если бы кто знал, как страшно выйти и встать перед этой тишиной — лицом к лицу… А после снова шум голосов, как бы праздник, яркое по сравнению с домашним освещение. Вот только холод — он преследовал всюду: дома, в школе, на улице, в клубе, и почти уже выработалась привычка дуть на пальцы.

…Мать вновь принесла верблюжатину, за тысячи обесцененных рублей купленную у казахов, растопила давно не топленную печь, по комнатам волнами пошло тепло, и это тоже был праздник, вроде рождества. Алексей подоспел к обеду, и сели втроем. Мясо было не очень жесткое. Володя набросился на свою порцию, и сам себе на миг представился дворовой собакой, что стремглав кидается на кость, а старший ел молча — ему смутно, как детский сон, вспоминался вкус говядины. Со стороны могло казаться — он стесняется брать из рук матери — так и почудилось Володе, и он пожалел о недавнем споре, смысл которого, лишь угадываемый поверх сознания, пожалуй к этому и сводился: у кого больше прав на домашний хлеб и хотя бы убогий уют. И Володя, стосковавшийся и без того по домашнему теплу и веселью, сказал:

— Интересно, если бы трем мушкетерам дали верблюжатины. Или Отелло и Дездемоне… До революции, — продолжал он, — зажиточные люди очень много ели. Например, в ресторане или на званом обеде на закуску, только на закуску, перед обедом подавались икра, балык, семга, кулебяка, паштет, стерлядь, заливное, жареная перепелка, сыр рокфор…

— Сам ты Рокфор! — перебил Алексей. — Где ты вычитал?

— Дурак! Думаешь, такая фамилия?

— Сам дурак! По фамилии хозяина и давали название. Например, чай Высоцкого.

— Вова много читает. Тебе за ним не угнаться, — сказала мать.

Это была правда. И Алексей поскучнел лицом. Конечно, он, преодолев отвращение, сдал переэкзаменовки. Он даже не стал спорить с историком, уверявшим, будто Наполеон Бонапарт одерживал победы лишь потому, что армия у него оставалась прежняя, времен казненного Людовика XVI! Учитель истории монархист, да леший с ним; очень у него жалкий вид: женские старые ботищи на ногах, брюки обтрепанные, пиджак весь заношенный и жилетка под ним ветхая — бедный, голодный человек; к тому же и гражданская война идет к концу. И текущие отметки — ничего себе. Но читает мало. А в студии между тем…

В студии впервые разыгрывались немые сцены, и Алексей их провалил. Самое обидное было в том, что одну сцену написал он сам. То есть не сам, а вместе с Колюшкой и Вовой. Вовка немного добавил (откуда, он такие вещи знает?!), но все же… Получилось драматично. Он, Алексей, или некий Икс, сидит и перебирает письма любимой девушки. Входит приятель, нет, знакомец, грубая скотина, и начинает хвастать своими успехами: покорил, всего добился — и показывает фотографию. Да ведь это его, Икса, девушка! «Лжешь!» — кричит он. — «Негодяй!» — кричит он. И ссора разгорается. Знакомец дает ему по физиономии. И тут он должен взбеситься. Он выхватывает из ящика стола револьвер и убивает сукина сына наповал. Настежь раскрывает дверь, кричит: «Люди! Я убил!..»

И ничего из этого не получилось. Руководитель студии сказал: «Когда ты рассматривал фотографию девушки, то разыгрывал из себя какого-то конфеточного любовника!» Так и объявил: «конфеточного любовника»! И бешенства не получилось, и некоторые жесты, движения… Например, эти мелкие шажки вместо широких, решительных… Положим, в жизни взбесился бы и выстрелил, а на сцене… В студии народ взрослый, у них больше опыта. Однако от обиды у него язык отнялся, ничего не мог ответить. Убежал, хлопнув дверью.

С того мгновения в душу Алексея закралось сомнение. Только сомнение, а не окончательный вывод, но… Из гордости он своей боли никому не открывал. Однако понял: мать права.

Братья надолго запомнили этот обед. В октябре у матери перевелись деньги. Как-то не сошлись у нее концы с концами. Не дотянула до получки. А долгов… Вот и жуй день-деньской положенную тебе осьмушку фунта хлеба. Да, теперь только осьмушку. И на бахчах за городом лишь сорная трава, и нет на Кутуме тех лодок, груженных арбузами. Пусто. И в порту, едва братья подошли к мешкам с неизвестными припасами, дурак-сторож выпалил из ружья. Пуля над головами — ж-жик… Дурак и есть дурак. Бешеный.

Они шарили по пустым полкам буфета. Вошла мать — отпрянули.

— Чего-нибудь принесла? — сказал Алексей.

— Чего же я принесу…

— Есть хочу! — требовательно сказал Алексей.

Мать, перекосясь бледным мученическим лицом, сказала отрешенно, испугав обоих:

— Ну, отрежьте от меня кусок мяса!

Они отступили к двери. Мать посмотрела на их заплатанные куртки, дырявые башмаки, на бледные их, испуганные лица и закрыла глаза руками. Отвернулась. Слезы сами собой потекли по щекам.

Дети смотрели на нее с изумлением. Это было совсем непохоже на мать. Она и говаривала мало, и всегда была терпелива. Значит, что-то в ней изменилось, нарушилось.

И именно в этот час Алексей вновь ощутил зов моря. Зов был непререкаемый. Путина не кончилась, а людей мало. Возьмут. Образ Каспия, катившего зеленые волны, заслонил перед ним течение будней с их жалкой заботой о куске хлеба, с неудачными немыми сценами в душной комнате театральной студии, со всеми ненужными спорами, обидами.

На этот раз в квартире не появилась бодрая фигура рыжебородого Кабачкова. Алексей сам все раздобыл: и одежду и паек. Он не слушал уговоров матери. Володя знал: если Алешка решил, его никто не пересилит. Он отчасти угадывал состояние брата. И помогал ему в сборах. Не один помогал. Пришла сумасбродная Симка и еще девушка из студии — беленькая, с кудряшками, и голосок приятный. Они суетились, хотя и попусту. И Володя пожалел: и ему бы податься в море; Фаинка сновала бы рыбкой туда-сюда, как эти две. Расторопная Симка быстро оттеснила девочку из студии. Еще бы: она с Артиллерийской улицы! Та рот откроет, а Симка прервет, голосом заглушит.

Мать пошла провожать сына. У нее было недоброе предчувствие. Середина октября. Холодно. Она ненавидела море. Она настрадалась в былые годы от поздних поездок мужа. И в прошлом году настрадалась в ожидании сыновей и совсем было отчаялась. Сколько молений и поклонов отдано Каспию — не сосчитать. Наверно, в нем и вода горькая лишь оттого, что много принято женских слез. И самый ветер морской, влажный и терпкий, был неприятен ей. Но она и сейчас шепотом называла Каспий батюшкой и просила за сына.

2

Несчастье случилось через три дня после отъезда Алексея.

В близких к берегу чернях, у Вышки, на Морском канале — всюду были рассеяны рыбницы, подчалки, шаланды. Рыболовецкие организации — а их было несколько, — намеревались собрать за октябрь — ноябрь полтора миллиона пудов — столько же, сколько было выловлено с начала путины.

Рыбница, на которой отправился Алексей, своим ходом, под парусами, прошла Морской канал, затем маленький сноровистый буксир протащил ее до глубокого моря и скрылся из виду. На горизонте крохотными точками виднелись другие рыбницы. В ту же ночь внезапно грянул мороз, всю прибрежную полосу схватило льдом, и там затерло рыболовные и буксирные суда. Но и здесь, в отдаленном от берега районе поплыло «сало» — смесь воды со льдом. Взошла заря, бледная, туманная, ветер был холодный, угрюмый. Ловцы натягивали на себя что потеплей: ватник, тулупчик, лишнюю пару исподнего.

— Надо бы выбрать невода, — сказал один из ловцов, молодой еще, широколицый, в громадных сапогах с широкими, совсем необыкновенными раструбами.

— Опасно. Пождем немного, — сказал старший артели. — Может, ветер уляжется. Поди, и рыба уснула.

Но они напрасно прождали полдня. Ветер усилился, порезчал.

— Я попробую, — сказал Алексей. — Что же: пошел на лов и пальцем ни к чему не притронулся?

— По такой погоде не шибко пошевелишь пальца́ми, — сказал старший. — Мигом занемеют.

Но молодой, широколицый поддержал Алексея.

— Не можно человеку прийти на лов и не взяться за невод, — сказал он. И с веслами стал подниматься на борт. За ним полез и еще один ловец — у этого ни масти, ни возраста нельзя было разобрать. Круглый такой мужичок, хозяйственный: и сапоги справные, и фуфайка на нем теплая, и ватник, обшитый кожей. И поверх всего специальный комбинезон.

Старший и еще двое ловцов остались на рыбнице. А эти трое отвязали подчалок и поплыли, продираясь сквозь «сало». Алексей налегал на весла, стараясь не дать пальцам в рукавицах остыть от холода. Он удивлялся тому, что невод так далеко от рыбницы. Совсем она некстати — даль.

Они уже подплыли к неводу, когда тот хозяйственный мужичок Бурко́ поднялся во весь рост и, словно что-то ища в море, сказал:

— Лед плывет! Ей-богу, ребята, моряна лед несет.

Они стали вглядываться втроем, но ни Алексей, ни широколицый приятель его не могли разглядеть ничего определенного.

— Ну, делать нечего, — невесело сказал Бурко. — Поторапливайся, ребята. Льдом затрет, тогда конец нам.

Они начали выбирать невод. Рыбы было много. Видно, холодом еще не пробрало толщу воды. Более всего было судаков, и те быстро стыли на воле. Но выбирать было трудно, потому что руки ловцов стыли еще быстрей.

— Надо бы бросить, ребята, — кричал Бурко, оглядываясь через плечо, в сторону, откуда, по его мнению, шел лед. Ветер уносил его слова. — Жаль улова. А, Павло?

Павел, которого Бурко на украинский манер называл «Павло», отвечал лишь:

— Ладно. Ништо… — на секунду снимал рукавицы, дул на пальцы. Стужа выжимала у него слезы из глаз.

— Лед! Ребята! Лед! — простонал вдруг Бурко. — Бросай к… матери!

Они оглянулись. Прямо на них двигался лед. Когда, как он успел заполонить море от горизонта и по место их стоянки, они не могли уразуметь. А те черные точки рыбниц — куда они подевались?

Алексей с Павлом взялись за весла. Бурко работал веслом, стоя на корме. У него были точные, рассчитанные движения. Но ветер подул встречный. Он подул рьяно и гнал лед, и невозможно было понять, как же лед движется такой массой. Лед шел не сплошной массой, расщелины были, да только не видные на расстоянии.

Как они ни старались, подчалок не подвигался вперед. С рыбницы делал знаки рукой старший, но что хотел сказать — неведомо. Рыбницу затерло льдом. И лодка стукнулась об лед, и тот стал смыкаться вокруг. И то ли лед трещал, то ли просмоленные доски подчалка?

У всех троих и грудь и лицо обтягивало ледяной коркой, и они махали руками, припрыгивали, раскачивая подчалок, не давая льду слишком стиснуть его. И пробовали лед веслом. Алексей вылез, согнувшись, держась за борт лодки.

— Кажется, твердый, — сказал он.

— Все равно на рыбницу не проберешься, — прокричал Бурко. — Меж рыбницей и льдом непременно должна быть щель. Провалишься!

— Идти придется, — ответил Павел, оглядывая Алексея. Взгляд его говорил: этому-то что! этот легкий! Да, в сравнении с Алексеем Павел был тяжел. С одеждой пудов шесть весил, если не больше. — Темнеет. До утра замерзнем намертво. И есть хочется. Хотя бы сухариков…

Темнело быстро. Небо было в густых облаках. Алеша решился:

— Я пойду. Лед опробую. В случае чего сухарей принесу.

Бурко молчал. Стыдно ему было мальчишку пускать вперед. Но и идти первому… В нем тоже вес был не маленький.

— Как хочешь… — закричал он в ответ. — Так и так пропадать… — И рукой закрылся от ветра.

Алексей выпрямился. Оторвал руки от подчалка. И осторожно пошел. Казалось ему, лед все же прогибается и он «мнет кошму», как мял с ребятишками на замерзшей луже. Но в луже вода по щиколотку, самое большее — до колен. Ветер, жесткий, морозный, обжигая, хлестал в лицо, останавливал дыхание.

Ему казалось, он давно идет, продирается, а рыбница нисколько не становится ближе. И он догадался: ее относит льдом. Он оглянулся, едва различил подчалок.

Лишь первые шаги были нерешительны, теперь он двигался уверенней. И вдруг явственно ощутил, как лед прогибается под ним. Понял: здесь он тоньше. Да и раньше мог бы сообразить: не может того быть, чтобы лед везде сразу стал одинаково толстым. И разглядел в налетающей мгле чистую воду. Так и пахнуло сыростью, холодом глубины. Значит, Бурко вовремя догадался, что лед идет не сплошняком. Он повернул в обход, а лед прогибался: тут, видно, только-только заморозило, и он в отчаянии подогнул колени, лег лицом вниз, растянулся.

— Господи, спаси и помилуй, — шептал он. — Господи, спаси и помилуй. — В темноте он не различал ни рыбницы, ни подчалка. — Господи, спаси и помилуй. — И медленно, по-пластунски, телом пробуя толщину льда, пополз в ту сторону, где должна была находиться рыбница. Холодная глубина была тут — под ним. Мать, Володька с Колюшкой, учитель истории, клубные вечера, студия — всего этого словно не было никогда.

Он полежал недвижно и ощутил, как примерзает ко льду. Его знобило — от стужи, от встречи с неизбежным. Он поджался весь. Его душа, когда-то, в час шторма, уже отлетавшая в гигантскую черноту ночи, и тут не желала сдаться, уступить страданию и страху, готовому смять ее раньше, нежели море скрутит его.

И перестало колотить, и сон начал обволакивать голову. Во дворе кричал петух, вскочив на забор, и лаяла дворовая собака. Он поправляет подушку, подтягивает одеяло. Так приятней, теплей. В окно надвигается густая мгла, окутывает дремлющий мозг. От нее, от этой мглы становится душно. И явственный голос матери: «Проснись, сыночек». Алексей сквозь забытье поднял голову, сделал бессознательное усилие. Поднялся и пошел, рукавом ватника закрывая от вьюги обмороженное лицо. Он не чуял ног под собой, однако его не пугала полынья: коль в память пришел, так чего уж…

Вспыхнувшее вдали пламя ослепило его. Можно было подумать, на всю ширину моря всколыхнулся этот вырвавшийся из недр пожар. И Алеша снова вступил в борьбу с одичалым ветром, который был сейчас его главным врагом и мучителем, и с неверным льдом. Огонь с рыбницы был приманкой, и он шел на приманку. Но тот почти звериный нюх, в прошлом не раз предупреждавший об опасности, отчасти пробудился в нем. Он не должен оступиться и ухнуть в полынью.

И дошел. Но перед самой рыбницей была узкая полоса воды. Он едва разглядел брошенный с рыбницы канат — пламя факела относило и задувало ветром. Да и фонарь раскачивало. А как он возьмется за канат? — у него онемели руки. Мертвые ледышки вместо ладоней и пальцев. Вот когда он готов был отчаяться. Однако с борта рыбницы вылетел огненный комок, загашенный ветром, упал на лед и вновь задымил, загорелся. Это был привязанный к чурке кусок угля и просмоленной пакли. Значит, догадались! Как ни отупел он за этот час, догадку товарищей, что остались на рыбнице, Алеша воспринял как чудо. Сунул пальцы в огонь и, едва они начали оттаивать, почувствовал нестерпимую боль. Собрал волю в комок, чтобы не заорать во всю глотку. Впрочем, кричи не кричи — не услышат.

Он долго провозился, пока руки не стали шевелиться, а затем обрели жизнь, цепкость. И только тогда ухватился за канат, натянул, как только мог оттолкнулся онемевшими ногами от льда, ладонями забирая все выше. Цепляясь чуть что не зубами, повис над расщелиной. Затем коленями стукнулся в обшивку реюшки. Сверху тянули его. Все же добрался. Подхваченный сноровистыми ловцами, перевалил через борт.

Его сразу же уложили и начали растирать побелевшие уши, нос. Стакан самогонки из запаса добрых хозяев несколько оживил его. Его бросало и в жар, и в холод. Старший стащил с него сапоги. Алеша ничего не чувствовал.

— Жиром не надо, будет хуже. Только спирт… Да «буржуйку» затопить, — сказал старший. Колотя Алешу по ногам, он спросил о тех, оставшихся на подчалке.

— Сухарей дайте, я снесу, — сказал Алеша. — Может, приведу обоих.

Старший и внимания не обратил на его слова.

— Снесу! Лежи себе!.. — И положил ему на ноги тулуп.

— Не утра ль подождать? — сказал один из ловцов. — Бурко тепло одет, да и Павел… Рыбу, поди, повыкидывали, брезентом укрылись. Если на дне подчалка улечься, можно толику друг друга согреть. И даже махорку прикурить — тоже ведь обогревает. У Бурко зажигалка.

— Лед с каждым часом делается крепче, — сказал Алеша.

— Рыбницу всю заколодило льдом, — сказал ловец, на минуту выбегавший с фонарем и теперь вернувшийся в кубрик. И вслед за этим известием вдоль всего судна, где-то там, под ногами — треск. Переглянулись. Стали прислушиваться.

— А все ж придется пойти, хоть тулуп снесу, — время спустя сказал старший. — А возможно, и приведу обоих. Выглянь наружу: ночь!

— Я за Павла боюсь, — сказал Алеша. — Очень он тяжелый.

— И ростом вышел, и на рыбе хорошо отъелся, — сказал ловец, недавно выбегавший смотреть лед. — Люди с голода пухнут, а этот раздобрел.

— Кто возле рыбы, тот не запухнет, — поправил его старший.

— Послушай, Николай Емельяныч… Ты бывалый человек. Ведь чудо второй раз не явится. Мальчонка чудом пролетел по льду. Ежли б не чудом, так ведь Павел с Бурком давно б пришли. Сам подумай. У тебя семья…

Алеша посмотрел на  б ы в а л о г о. Ему стало стыдно, что из-за него, быть может, те двое на подчалке погибают от стужи.

Он снял с себя тулуп, поднялся. Тут же и упал — ноги были неживые. Однако упрямство его было слишком велико. Он заставил себя подняться вновь; шатаясь, надел валенки и тулуп. Тулуп был ему до пят. Ничего. Подобрав полы, доплетется до подчалка, а ватник захватит с собой — на обратную дорогу.

По лестнице спускались, готовые в путь, старший и тот осторожный ловец, ранее не советовавший идти.

— Ты что?! — строго сказал старший.

— Я первый, — ответил Алеша. — Я легкий.

— Отчаянная твоя башка! — сказал старший. — Мы за тулупом.

— Я после отдам тулуп. Захвачу с собой ватник.

— Не хочу за тебя, дурного, отвечать, — сказал старший.

Алексей сел на приступку, выигрывая время и надеясь одолеть слабость. Что же это у меня с ногами?..

Они спустились на лед. Старший в одной руке нес фонарь, прикрытый брезентом, чтоб не загас, в другой — канат. Осторожный ловец тащил с собой багры. За ночь ветер не унялся. Однако направление его изменилось. В стороне, где должен был находиться подчалок, несколько раз мелькнул, тут же погасая, огонек.

— Это у Бурко зажигалка, — сквозь ветер прокричал осторожный ловец.

И что за диво: послышался плеск весел по воде. Осторожный ловец задвигал свободной рукой — было похоже, он крестится, повернул голову к Алексею. И он и старший теперь не сомневались, что Алексея спасло чудо. Значит, льды двигались, но не сплошняком, и ему пофартило.

Удары весел по воде стали слышней, ближе, и лодка стукнулась носом об огромную льдину, на которой стояли Алеша с товарищами. Едва старший успел крикнуть, Алеша, забыв свой недуг, выхватил у осторожного ловца багор и зацепил подчалок. Он упал на колени и держал изо всех сил. Подчалок разворачивало движением воды, старший также закинул багор, и лодка стала бортом к льдине.

— Вылезай! — крикнул старший.

Алеша заставил себя подняться на ноги и подал руку Бурко, вывалившемуся первым. Остальные двое подхватили Павла. Алеша переоделся на ветру, на Павла накинули тулуп. Укрепили на лодке канат и, волоча его за собой, двинулись к рыбнице. Каната могло не хватить, но на рыбнице был запас. За ним и отправился старший.

И вновь все собрались в кубрике реюшки, ожидая от моря, от движения льдов, от людей, что жили на берегу, решения своей участи.

Алешу уложили на дощатые нары и вновь начали растирать. От ступней и до груди. Ноги были деревянные, их как бы и вовсе не было.

— Потерпи, милый, — сказал ловец, а старший резко повернулся, присел на корточки и стал ему помогать.

— Что ж с тобой делать теперь… — не жалея усилий, сказал старший.

Тот проснувшийся инстинкт сопротивления, та гордость, что составляла сущность его «я», ответила Алешиным голосом:

— Я вам ни в каком случае не стану помехой.

В ту же секунду он почувствовал в ногах покалывание, а затем все возрастающую боль, по сравнению с которой прежняя, в пальцах рук, представилась ничтожной. Он охнул и, стиснув зубы, вытянулся. А ловцы крепко держали его и массировали, пока он корчился, стараясь вывернуться, потому что от боли захолонуло сердце.

— Ничего, ничего, — сказал старший. — Потерять ноги — пусть нелюди теряют. Теперь в тебе кровь стала обращаться, значит будешь резвый на ногах, что скаковая лошадь, и рыбак, скажем, первой статьи. — И накрыл Алешу тулупом.

Мороз достиг шестнадцати градусов. Все видимое пространство моря было покрыто льдом, торосами. И в крещенье не всегда бывали такие морозы. Ранняя грянула зима, небывало ранняя и лютая. Рыбница была сдавлена льдом. Запас сухарей взят до конца путины, но паек — голодный паек. А топливо — где его взять среди льдов?

3

С первых дней, когда грянули морозы, Дуся Гуляева забеспокоилась. Она бегала по различным управлениям, добывая сведения, и день ото дня становилась мрачней. Она ходила по комнате из угла в угол, передавая Володе сказанное ей в Госморлове или в промысловом управлении и причитая. Из ее слов рисовалась грозная картина. Всюду в чернях, у Зюзинской косы, у Бирючей, стоял лед и затерло известные Вове пароходы (а он знал их почти все наперечет): «Михаил», «Труд», «Крейсер». Пароходы стояли на якоре и работали машинами, а случись сильная моряна — их выбросит на берег. Морозы быстро окрепли, ветер был упорный, и море, Волга, протоки оказались подо льдом. Льдом затерты были шаланды, баркасы, большие караваны рыбниц.

— В пароходстве и сами говорят: положение отчаянное! — сказала мать и заплакала: — Зачем я его пустила?!

Тревога матери в какой-то нечаянный момент передалась Володе, и ему словно в голову ударило. Особенно его поразило известие о том, что далеко в море застряло свыше восьмидесяти лодок, и среди них ловцы Тишковской базы, рыбница которой забрала Алексея.

Если у матери надежда на возвращение Алексея лишь теплилась, то Володя поддерживал ее в себе всемерно. Разве может Алешка пропасть?

— Тебя все считали храброй, а ты… Не стыдно? — сказал он. И от этих слов его мать, кажется, взбодрилась несколько.

А он — давно ли? — бранил Алешку последними словами и запустил в него ножницами. И этот Алешка, с глубоко ушедшим в спину и торчащим лезвием, стоял перед Володькиными глазами, и от этого видения ему делалось не по себе. Да, он много сделал в жизни дурного, но размышлять некогда. В нем забродила лихорадка действования. Знал: на этот раз наносит удар матери. Но он должен, должен, должен…

Поднялся чуть свет. Едва мать ушла на работу, он, наказав Степке — но не ранее вечера — передать записку, вытащил из сундука свой старый тулупчик, ныне едва налезший ему на плечи и продранный в локтях, взял воблу и кусочек хлеба и заторопился в Управление морского судоходства.

В кабинете заведующего кто-то надрываясь кричал в телефон названия судов, и из этих криков Володя понял: известия отовсюду прескверные, пароходы «Константин» и «Михаил» затерты льдами; только в одном районе пятьдесят рыбниц обречены на гибель, если им не прислать немедленно на выручку суда; в других местах положение не лучше; председатель Облрыбы просил у Рупвода — Районного управления водным транспортом — помощи дровами, хлебом, пароходами и ледоколами, но ни тех, ни других в запасе нет, военком Бирючей косы заявляет, что выручить замерзшие за Вышкой шаланды и 25 рыбниц не может и просит выслать для спасения винтовые пароходы. Словом, отовсюду требовали винтовых пароходов, а лед ломал и борта и винты.

С другого конца провода кричали так громко, что даже Володе было слышно. Кричали, что от Управления промыслами и Рупвода вышли, помимо застрявших «Михаила» и «Константина», пароходы «Днепр», «Александр», «Смотритель»…

Человек, стоявший у аппарата, повторял названия судов, а потом сам звонил, крича в трубку: «Барышня! Барышня! Барышня!» — и топал ногами.

В комнату входили и некоторое время толклись в ней служащие, матросы. И оказалось, по телефону разговаривал не кто иной, как заведующий судоходным отделом Синеоков, и тот собирается сам на пароходе «Труд», едва вырвавшемся из льдов, выйти на борьбу со стихией, взяв с собой хлеба для ловцов на застрявших рыбницах.

Володя разыскал пристань, у которой стоял пароход «Труд». В своем кургузом тулупчике он был сразу же замечен малочисленной и голодной командой, грузившей на пароход дрова, но так как он охотно и бойко помогал, его вскоре сочли за своего и даже предложили докурить самокрутку. И ему не стоило больших усилий спрятаться в одном из отсеков парохода и, основательно промерзнув, дождаться, пока тот отчалит от берега.

Теперь он мог смело объявиться команде, и его потащили в каюту капитана. Там он застал и внимательно оглядевшего его с головы до ног Синеокова.

Капитан был немолодой и суровый человек и сразу стал орать, поносить баламутного. На Артиллерийской улице, положим, бранились и покрепче, и Володя знал, что надо молчать.

— Мало тебя пороли, сукиного кота! — кричал капитан. — Вот сниму с тебя штаны!.. Салака этакая! Или не знаешь, что с нас за каждого человека спрашивают? Ты не человек еще! Ты полчеловека, а и за тебя спросят! Ну зачем тебя принесло?!

— Брата искать, — коротко ответил Володя.

— Брата искать! — хмыкнул капитан. — За околицей ищи. Может, он на набережной шатается? Кто ты есть? Кто твои родители?

Он назвался. Капитан и Синеоков посмотрели на него со вниманием. Они оба помнили его отца. И несколько задумались, узнав, что брату его пятнадцать лет и тот в море, среди ловцов.

— И братишку твоего надо бы пороть, чтоб не ввязывался с таких молодых годов, — сказал, однако, капитан. — Думаешь, отец твой одобрил бы вас? Нет, дружок, он был разумный человек!

— Теперь поздно рассуждать, — сказал Синеоков. — Надо его как-то пристроить. А ты подумал, что мать будет беспокоиться? Ты предупредил ее?

— Ну конечно, — охотно ответил Володя.

…Ночью пятого ноября «Труд» подошел к Бирючей косе. До утра он простоял на месте, а затем вместе со шхуной «Крейсер» двинулся по каналу. В морозной неправдоподобной дали команда увидела вмерзшие в лед пароходы — их было пять — и караван рыбниц. И начали продираться, ломая лед, по направлению к каравану, но, не доходя примерно трех верст, остановились. Толщина льда достигала трех вершков, и его было не пробить.

Синеоков с командой, а вместе с ними и Володя сошли на лед, таща мешки с сухарями, которые они собирались передать ловцам, и Володя, принимая на себя удары порывистого морозного ветра, отчасти был доволен: не напрасно отправился на поиск. Но мысль о том, что Алексей остается затерянным в этой мертвящей пурге, мучила его. Не один Алексей — затерялись и другие люди, и он это очень хорошо знал. Но брат есть брат. И перед ним была вина…

Подула моряна. Они с изумлением увидели, как невдали лед движется им навстречу. Лед вздымался, а между глыбами — разводья. И они вернулись к своему пароходу, на котором трещала обшивка.

Спустились сумерки, затем ночь. «Труд» работал машинами, стараясь удержать напор льда. Володя на часок прикорнул в кубрике вместе с матросами, а потом они взялись откачивать воду, которой накопилось в трюме вершков на двадцать. Как ни тяжела показалась Володе эта непрестанная работа в бессонные часы ночи, она была менее тягостна, нежели тревожная дрема.

В туманном утре до слуха команды дошел гудок. Затем они увидели медленно приближающийся к ним пароход «Хилков». Но вот «Хилков» пошел задним ходом, а за ним «Труд» и «Крейсер» с той же медлительностью больного двинулись по направлению к черням.

Шли, одолевая пространство аршин за аршином, и так достигли Зюзинской косы. Но тут был настоящий ледоход, и он оказался так силен, что пароходы стало выжимать на косу.

«Крейсер» сел на мель. «Хилков», кое-как развернувшийся, а за ним «Труд» потащились к Оли. На этом и закончились странствия «Труда». Подошел «Михаил», отчасти приведенный своей командой в годность, и Синеоков, взяв Володю за локоть, сказал:

— Пойдем, малец, отправишься со мной на «Михаиле» в Астрахань… если моряна не подведет окончательно.

Но Володя отказался. Он вырвался из рук Синеокова и, отбежав, крикнул:

— Я подожду. Я с командой…

Володя случайно узнал из разговора капитана с Синеоковым, что из Астрахани должны выйти шесть сильных винтовых пароходов Рупвода и Нефтефлота. На один из них он и рассчитывал пересесть. Правда, он узнал и другое: положение нисколько не изменилось к лучшему. Например, у Бирючей косы льдом выброшен на мель пароход «Уралец». Однако его надежда оправдалась. Ночью поблизости от «Труда» остановился винтовой пароход, возможно один из тех шести, что вышли из Астрахани, и Володя, изнуренный бессонницей, работой, холодом, недоеданием, по изменчивому неверному льду пробрался к пароходу, по поперечному брусу, охраняющему судно от трения с пристанью, взобрался на борт. Он недаром вырос на улице и привык с обезьяньей ловкостью взбираться по стволам деревьев.

Вновь ему пришлось давать объяснения грозному капитану — все капитаны поначалу оказывались грозными, — и вновь трудяги-матросы приняли его в свою компанию и даже делились скудными припасами сухарей и сушеной воблы.

От матросов он наслушался рассказов о гибели рыбниц и лодок; рассказы были невыносимы, они не оставляли веры в спасение людей, затерянных во льдах, но сквозь невыносимость впервые пробивалось в Володиных спутанных чувствах свойственное истинным ловцам печальное и мужественное смирение перед судьбой.

Пароход маневрировал среди льдов, где-то зацепил несколько реюшек и еще несколько, и составился караван, который надлежало высадить у одной из баз. Володя уже не помнил, сколько дней его мотало в море: наверное, неделю. На винтовом пришлось понатужиться еще более, чем на «Труде», то откачивая воду, то перетаскивая дрова, крепя канат или подтягивая реюшку багром…

Пришел слух, что где-то пароходы тянут рассеянные в море рыбницы Зеленгинской и Тишковской баз, и когда повернули на Астрахань, Володе уже ничего не оставалось, как только ожидать окончания странствий. Волнение его вновь возросло с приближением парохода к Астрахани. Но если полтора года назад, возвращаясь с промысла, он был объят лишь нетерпеливым ожиданием встречи с матерью, с родным городом — и это нетерпение затмило мысли об отце, — то теперь его томило другое: какой найдет он мать, если… если Алексей не вернулся. И как сам он примет это известие? Лучше бы подольше не появляться в городе и прибыть последним…

4

Оглушительный треск возвестил сомлевшей команде о гибели реюшки. Средь полной разрухи они перенесли на лед тулупы, одеяла, скудный провиант, остаточный запас дров и просмоленной пакли, брезент. Борясь с ветром, развели костер. Огнем растапливало лед, и они толпились поодаль. Так провели остаток студеной ночи. Но возможно, огонь и привлек внимание одного из пароходов, что пробирались во льдах.

Он долго тащился к ним — винтовой пароход, обрисовавшийся вдали как сон, как мираж, из века в век лихорадящий умы моряков, потерпевших крушение. И вот обычная нелегкая в этих условиях возня с трапом и подъемом людей на борт. Только теперь ловцы ощутили настоящее тепло и подобие домашнего очага. За этой возней последовали поиски уцелевших рыбниц и подчалков. Среди новых знакомцев, подобранных пароходом, такие же обмороженные, как Алексей. Долог и льдист был путь к Астрахани. И известия — лучше бы их вовсе не слушать. Утонул Кабачков. Не верилось, что такого может взять смерть. А взяла. Под лед ушел.

…Притащились. Город ветров с его белыми ошеломляющими зданиями, родной город — вот он. Не во сне ль приснился?

На пристани толпились люди и среди них — мать с Вовой. Они встречали почти каждый пароход, возвращавшийся с моря. У матери было темное, словно обугленное лицо. Она кинулась к Алексею.

Вова коротко поведал Алексею о своих делах. Он объявился в городе два дня назад. Матери он сказал, как нечто достоверное, что пароход подобрал Алешкину рыбницу и ведет к городу. А как иначе?..

— Хорошо, что ты не подвел меня, — сказал Володя.

— Илье надо писать, — сказал Алеша, обращаясь к матери. — Он подумает, я ему хотел доказать, а я никому ничего не собираюсь доказывать.

От Ильи было письмо, он вновь ныне с Верочкой, собирается восстановиться в университете, окончить на врача, но пока не демобилизован, иначе примчался бы.

Алексей целую неделю отлеживался дома, отогревался. Ноги побаливали. Пальцы на ногах темненькие — обморожение сказалось все же. Да ничего. Ему не на Севере с Фритьофом Нансеном путешествовать. Когда прыгали ради озорства с крыши двухэтажного дома, мог обе ноги поломать.

Мать взялась лечить его своими способами. У нее на все были средства: против обморожения, ожогов и всяких болезней. Но на улицу пока не выпускала. Успеется, У нее и на этот счет была своя метода.

Что ж делать… Алеша читал книги по истории древнего и нового мира и даже потребовал новых, и Володя побежал собирать их по библиотекам.

Книги эти стали для Алеши сладкой отравой. Мысль его терялась средь судеб различных великих деятелей и целых народов. Вот так и прошли по земле — империи, народы, поколения…

Тем временем и свои — Саня, Осип Игнатьич, отец, Фонарев — многие вставали перед глазами. Живые и мертвые. Ум его не в силах был понять, охватить все, с чем он столкнулся за свои пятнадцать лет. Собственная его жизнь показалась ему слишком незначительной. Отчего же он на миг убоялся там, на море? Богу молился. А сейчас совсем отринул бога.

К нему приходили девочки из студии, из школы, но чаще всех — Симка. Болтала без умолку, охорашивалась перед зеркальцем. Алеша неохотно рассказывал о море, о толстом высоченном ловце Павле.

— Этот — настоящий бизон. Бизон с виду неуклюжий, да бегает быстро, а Павла не очень сдвинешь. Но так же боится холода. От его веса лед по всему Каспию пополам треснет. Но и его рыбаки пожалели.

— А кто такие бизоны? — спросила Симка. — Я думала, козочки…

Алексей посмотрел на нее.

— Птички! Чирик-чирик! Ты почитай. От этого у тебя румянца на щеках не убавится.

— Иные барышни и образованные и личиком ничего себе, а замуж — ждут, выбирают и просидят в девках.

— А ты? Замуж собралась?

— Придет время — соберусь. Я не хромая, не горбатая. Шестнадцать лет. Мне один шаромыжник сказал: «С тобой пора любовь крутить». А мне тьфу!.. Разве мне такая любовь нужна? — Она как-то уж очень внимательно посмотрела на Алексея. — А и ты молодцом стал. — Помолчала. — Хоть бы поухаживал.

Алексей отвернулся. Поморщился страдальчески:

— Я не ухажер.

И вдруг Симка перестала ходить.

— Что же так? — спросил Володя.

— «…и дал жестокий мне отказ».

— Кто кому дал отказ?

— Она мне! — съязвил Алексей.

Пока Алексей по настоянию матери отсиживался дома, она приносила ему новость за новостью. Пришел с фронта Фонарев Сергей Иваныч! После тяжелого ранения и разных госпиталей. Пока у чужих людей ютится. Покашливает — тоже после ранения. И молодуха у него появилась.

— Ничего себе на лицо, и стать есть. А так — мещаночка. Бойкая, сто слов в минуту. Отдам им большую комнату. — Она имела в виду комнату, которую занимал перед началом гражданской войны Рабочий комитет. — Пока без ордера поживут. Хлопочет.

— Не подходит ему мещаночка.

— Он нас с тобой не спрашивал, — ответила мать. — А тетя Аня, моя сестра, уезжает в Баку. В ее квартиру переселимся. С тетей Сашей по соседству будем жить. Этажом выше. Квартиру-то помнишь?

Где ему помнить? Один только раз и был у них. С Вовкой. Вовка научил Гришку, двоюродного брата, площадным словам, а тот пойди на кухню и одним духом выпали их прислуге! А та — хозяевам жаловаться. И дядя Самсон, гигант, вежливо так взял его с Вовкой за плечи — и за дверь. До свиданьица. Больше не приходите. Давно это было!

— Значит, в буржуйской квартире поживем, — сказал он.

— Он учитель гимназии был, Самсон Львович, а не буржуй! И Сашин муж, Иван Абрамыч, никакой не буржуй, а конторский служащий! Был старшим в конторе, не последним человеком, да ведь и не буржуй. Ты будь вежлив с ним, он человек строгий. Председатель домкома он, без него и в квартиру не въедешь.

— Да ну его!.. Я прочитал очень интересные книги! Раньше я многое представлял неправильно.

— Только с учителем не спорь…

В окна пробивался дневной свет. С той стороны, где ходят люди, где ребята перебрасываются камнями или сражаются на шашках-палках. С воли.

И Алеша вдруг вскинулся: ничего нет сладостней и невыразимей воли. Нетерпение, как у тех хищных и нехищных в зоопарке, что без устали ходят вдоль железной клетки. В нем заколотилась, волнами перекатывалась в груди жажда воли, движения.

Он вышел на улицу. Здесь ли он вырос? Из какой страны, с какого полушария приехал? Все новое. И тишина — благостная. Будто никогда не было той страшной путины, леденящего ветра… Море стало для Алеши как бы сколком всего, что есть на Земле: тихих радостей, напастей, бурь и лихолетий.

И в школе было все новое. Даже лица, разговоры сверстников. Однако замкнутая натура Алексея вскоре взяла свое, и он вновь стал сдержанным, немногословным.

 

Глава тринадцатая

ВЧЕРА — СЕГОДНЯ — ЗАВТРА

1

— Дорогой ты мой братишка, друг! — говорил Фонарев, сжимая Алешу в объятиях. — Выжил! Уцелел!

Фонарев был худ. Более семи месяцев в госпитале отлежал. Тем временем и с панской Польшей подписали перемирие, и Врангель остатки своей армии распустил. После госпиталя Фонарев получил тридцать дней отпуска и решил обосноваться в Астрахани. А где еще? Один был на свете… Кое-куда наведывался, обещают место в военной прокуратуре.

— С вашим Ильей мы почти весь боевой путь прошли, — говорил Фонарев. — Не случись Ильи под рукой — быть бы мне у бога в привратниках и могилка б травой поросла.

О ранении Ильи и обстоятельствах теперешней его жизни Фонарев узнал от матери. И очень обрадовался выздоровлению Ильи. Радости было бы еще больше, если бы не хождения его, Фонарева, за ордером.

— Раз пришел — начальника нет. Другой раз — печати нет. Третий раз — ордер выдан другому! Ошибочка вкралась! В четвертый — в бумажке моей из военведа подпись неясна. И еще принеси бумажку, что не подпадаешь под закон о трудовой мобилизации. И сколько ни шумят о канцелярской волоките — проку нет. В газете «Коммунист» был фельетон, там написано: «Даже чтобы поставить курсанту клизму — бумага, вторую — снова отношение». Я думал, это так, смехом, а на деле — слезы? И сидит такой бюрократ в своем кабинете, высится над столом, словно памятник!

Алеша засмеялся. Фонарев посмотрел на него, и черты Сергея Иваныча смягчились. Он был доволен, что Алеша оценил его сравнение. Он вдруг увидел свои похождения со смешной стороны. И прибавил лишь:

— Не успели войну кончить, а бюрократы враз силу забрали.

Отпуск Фонарева окончился, и Сергей Иваныч определился в военную прокуратуру, в следственный отдел. И ордер, потустороннюю бумажку, получил. Женка его в доме освоилась и начала на кухне командовать. И совсем отделила Сергея Иваныча от Гуляевых. А Сергей Иваныч — он занятой человек, с портфелем ходит. И покашливает. Кашель негромкий, глухой, а все же Сергей Иваныч иногда легонько прижимает руку к груди.

Фонарев вошел в комнату, где занимались братья Гуляевы, протянул фотографию:

— Смотрите, какой орел!

Алексей взял «орла», затем передал Володе. Фонарев стоял за их спиной.

Фотография была глянцевитая, не помятая, не захватанная. На ней был изображен молодой офицер в особенной какой-то фуражке или каске с пером. Гусар не гусар, кто его поймет! Красивый. Такие хорошие, ясные глаза. Пухловатый рот, почти детский. Совсем молодой офицер, хоть и гордый. Возможно, его только что произвели, и он рад… Володя посмотрел на Фонарева.

— Мне он нравится. Славный барчонок!

— Это он перед Февральской революцией фотографировался, — сказал Фонарев. — Сейчас не такой. Боевой офицер. Дрался против нас отчаянно. До последнего дня войны.

В комнате на минуту стало тихо, и может оттого так ясно прозвучали Володины слова:

— Не надо его расстреливать.

Фонарев взял у Володи фотографию. После долгой паузы, не глядя на Гуляевых, сказал:

— Я не присуждаю к расстрелу и не выпускаю на волю. Мое дело — установить степень вины. — И вновь, помолчав: — Такие миленькие барчуки вашего отца расстреляли. — Прошелся по комнате, сказал: — Вы слышали такую фамилию: Ставицкий?

Братья переглянулись. Алексей, круто оборотясь к Фонареву:

— Неужели это он?

— Нет, не он. Заодно вспомнил. Вам на промысле говорили про Ставицкого? А у меня как будто сердце чуяло, когда я сдавал его, раненого, вашему Илье, с рук в руки. И вот теперь следователи порассказали. Вот он. — Сергей Иваныч вытащил из бокового кармана еще одну фотографическую карточку. И этот на фотографии совсем мальчишка, и улыбается. Прямо в глаза смотрит. Зверь. Убивец. А улыбается…

— Так ведь это тоже еще когда снято… — пояснил Фонарев. — Только-только прапора получил. Да и то — по военному времени дали, не то послужил бы год-другой. А за два года войны обработался.

— Где он, Ставицкий? — спросил Алексей.

— Расстрелян. Долго не выдавал себя, — сказал Фонарев. — Все-таки догадались, направили в Астрахань. Здесь и дознались. Вас не опрашивали?

— Нет.

— Значит, не сочли нужным… Ставицкий просил заменить пожизненным заключением…

— Лучше быть расстрелянным, — сказал Алексей.

Фонарев вновь посмотрел на него:

— Это ты по молодости лет говоришь. Вот по случаю трехлетия Октябрьской революции была амнистия, так большинству пожизненное заменили определенным сроком. А это другая статья. Человеку есть на что надеяться.

— Вряд ли Ставицкий мог рассчитывать хотя бы на малейшее снисхождение, — сказал Алексей.

— И это тоже не просто, — ответил Фонарев. — Если бы тебе в боевой обстановке приказали: «Расстреляй!» — что бы ты сделал? — И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Он на это и ссылался. Я, говорит, не хотел расстреливать, я не палач, а боевой офицер, к тому же дворянин. Но понял: значит, у начальства доверия нет, проверяет. Не выполнил приказа — сами расстреляют, но прежде в контрразведку отдадут. «А нашей контрразведке, говорит, не дай бог в лапы попасть. Словом, не было выбора»… Так как ты думаешь, — сказал Фонарев, — виновен он или нет? Ведь он приказ выполнял!

— Виновен, — тихо ответил Алексей.

— Вот то-то! — как бы выдохнул Сергей Иваныч, прикладывая руку к груди и удерживая кашель. — И я говорю: виновен. Потому что если все такие не виновны, то с кого спрашивать: с одного лишь Деникина да Колчака? Слишком мало их, таких высоких князей, наберется! Значит, выбирай то или другое. А выбрал — отвечай! Тут понятие личной ответственности, — сказал Фонарев, упирая на слово «личной».

— Если личной, — сказал Алексей, — то с этим, — он кивнул на фотографию, — как быть? Может быть, он только дрался на поле боя… и по убеждению?

— Разберемся. Я думал, ты всего лишь пацан… — сказал Фонарев. — Без оснований подводить под высшую меру не станем. Есть эта самая… юриспруденция!

2

— А Иван Абрамыч кто?

— Бухгалтер он. А тетя Саша — зубной техник, — ответила мать.

— Она будет нам зубы заговаривать, — сказал Алексей.

Вова, подобно Алексею, отнесся к переезду на другую квартиру без энтузиазма. Здесь, на Артиллерийской, он привык, здесь школа, товарищи, настоящие, не белоручки. И Фаинка. С Шурочкой он держался на отдалении, а с Фаинкой и поговорить можно, и за косу дернуть, и не приходится думать ни о чем таком, чего надо избегать. И дворнягу Полкана мать не позволит взять, а к Полкану они с Алешкой привыкли. Летом, когда спят на веранде, Полкан ложится рядом и скулит, видя свои собачьи сны, либо смеется. Чем он, Полкашка, зимой питается — ума не приложить. Ворует!.. А Казачий Двор? Разве там, на Канаве, найдешь такой Казачий Двор?

— А Сергей Иваныч с нами поедет? — спросил он.

— Нет. Он здесь останется. У него жена, она не хочет, не велит.

Володя изумился, что кто-то может не велеть такому человеку, как Сергей Иваныч. Жена! Да расстрелять ее! Но он вспомнил свою недавнюю любовь к Шурочке и дружбу с Фаинкой…

— Я не хочу ехать на другую квартиру! — сказал он.

— Скажите, какой народный комиссар выискался! — ответила мать. — Подцеплю ухватом да посажу в телегу!

Пожалуй, никакого переезда и не было. Часть обстановки мать продала, часть оставила Сергею Иванычу и новым жильцам. Только и взяли с собой постельное белье да одежду. Слишком какое-то обыкновенное получалось переселение, без шума, без звона лошадиных копыт о булыжную обледеневшую мостовую и поматывания конской гривы… Сами перенесли вещи.

Но когда в последний раз оставляли квартиру, прибегал со службы Фонарев. Мать поцеловала его троекратно. А мальчикам он сам подал руку. И вдруг, пока мать замешкалась, сказал:

— А тому офицеру — помните? — всего три года дали, да и то за попытку к побегу. От чрезвычайных мер скоро и вовсе будем отказываться. Ну, давайте обнимемся: когда еще выберусь к вам!

Не многие глядели на них так ласково, как этот.

— Славные ребята! — сказал он вслед, не то с сожалением, не то с завистью. — Славные ребята!

В уголке веранды, прижавшись к перилам, стояла Фаинка, черные глаза ее были полны влажного блеска.

— Ты к нам на Канаву приходи, — негромко сказал Володя.

— Неудобно как-то…

И вот они на берегу Канавы. Точно завоеватели какие. Тут и купальня аккуратная, и летом разные фрайера на лодочках катаются, и набережная чистенькая, из подвалов не несет протухшей рыбой.

Квартира тети Ани — о ней и говорить было нечего. Комнат всего четыре, на одну больше, чем у них на Артиллерийской, но зала большая, с множеством стульев вокруг длинного дубового стола, и стулья не простые — с высокой спинкой. Большая застекленная веранда с этакой площадкой в конце и перильцами — как бы отдельная пристройка. Два входа, две лестницы с красивыми перилами: одна парадная, другая черная. Электричество проведено, хотя пока еще не горит. Обещают. В зале стоит рояль — вот что самое замечательное! Этот черный полированный рояль с белыми и черными клавишами был для младших Гуляевых, особенно для Володи, островком непонятной гармонии. Вот только холод в квартире лютый. Большая квартира. Для Самсона.

А двор хороший. Будка для собаки. Жаль, Полкана нет! Живодеры, что ездят с ящиками на телегах, зацапали бедного Полкана, наверно уже и шкуру содрали.

Единственное, что прозвучало для Алексея с Володей обидной нотой — фраза дяди Ивана, донесшаяся с первого этажа.

— Эти бандиты с Артиллерийской испортят, развратят наших детей!

Детей у тети Саши и Ивана Абрамыча было трое: четырнадцатилетняя Надька, Аркашка, Володькин ровесник, и Левка — десяти лет.

— Давай стыкнемся! Только чтоб без ножа! — было первое, что предложил Володе мирный Аркашка. Володя оглянулся: чужой двор, чужие глазастые ребятишки.

— Балберка! У нас на Артиллерийской только на кухне орудуют ножом.

— Ну давай. Только чур не обижаться, — разошелся Аркадий. И скинул полупальто на аккуратно слаженную поленницу.

— А раньше-то? — сказал Володя.

Аркашка не понял этого ходкого на Артиллерийской улице выражения.

— Не будешь? — удивился он.

— Честное слово пистолет, сам не знаю почему, — продолжал Володька в том же тоне.

— Это у вас так говорят? Вот чушь! Ну давай. Какой трус! Хочешь, вы с Левкой оба против меня одного?

— Ладно. Давай один на один, — согласился наконец Володька. — Чу-вель во чувель…

Аркадий стал в позу и начал планомерно наступать, применяя боксерские приемы. Володя дрался неохотно, обороняясь, терпеливо снося толчки в грудь, в плечо.

— Ты драться не умеешь! — закричал Аркашка. И ударил. И притиснул никудышного противника к поленнице.

Удар по скуле заставил Володьку встрепенуться. Он начал отвечать. Пока Аркашка примеривался, лицо его было изукрашено синяками и из носа пошла кровь. Затем он повалился наземь. Володя дал ему подняться, утереться. Аркадий занял позицию и вновь повел наступление.

Володька словно прицелился, боксер подскочил, звучно шлепнулся оземь. Кровь из носа у него пошла пуще, залила рот. Дети, собравшиеся вокруг, завыли в голос, точно стадо в минуту объявшей его тревоги. Из дому выбежала тетя Саша и закричала: «Убили! Убили!..» За нею, с тростью в руке, выскочил, блестя стеклами очков, дядя Ваня. Володька, подхватив легкое свое пальтецо, быстро ретировался за ворота. Широко ступая по набережной Канавы, он мысленно передразнивал тетю Сашу: «Убили!» Он и собой был недоволен. Не надо ему было связываться с Аркашкой. Хотя бы несколько дней повременил. Теперь Иван Абрамыч проходу не даст. И матери нажалуется.

Он дождался вечерней темноты и только тогда осторожно ступил во двор. Прошел к парадной лестнице, она оказалась запертой. Он дернул с силой, и в соседней, дядиной застекленной двери вылетело стекло, со звоном разбилось. Володя в отчаянии схватился за ручку этой злополучной двери, она поддалась, и он ворвался, перемахнул через перила на свою лестницу, промчался наверх.

Задержавшись на веранде, он слушал, как выскочивший из комнаты дядя Ваня бушевал внизу:

— Негодяи! Золоторотцы! Я вас выселю! — Наверно, и тетя Саша вышла на веранду, потому что дядя Ваня завопил: — Вот тебе еще пример! Полюбуйся! Я говорил сто раз: не надо их сюда впускать! Это все ты виновата! Дура! Я их выселю. У них еще нет ордера! Я как председатель домкома…

У чертей в болоте ты председатель! — подумал Володя, юркнув боковым коридорчиком в квартиру и запершись от матери в угловой комнате, хотя от голода он готов был завыть.

Выселить Гуляевых у Ивана Абрамыча не хватало сил или желания. Но получение ордера на квартиру затянулось. Вскинув на нос пенсне в золоченой оправе, Иван Абрамыч говорил деревянным голосом:

— Без особых проволочек переселяли только в буржуйские квартиры, да и это уже кончилось, Дуся. Что за выражения у твоих детей? Бессмыслица. Сумасшедший дом! Коровий язык!

— Это квартира моей родной сестры, — отвечала Гуляева, сдерживаясь.

— В наше время, Дуся, это не имеет никакого значения, — с сарказмом пояснял Иван Абрамыч. — Все принадлежит государству. Как выражаются наши матросики, за что мы боролись, на то и напоролись.

И Гуляева, тяжело опускаясь на стул, пожаловалась детям:

— Все силы выпил из меня этот Ирод!

— Он и есть буржуй недорезанный! — вспылил Володя. И принялся разучивать стихотворение «Незнакомка» из «Чтеца-декламатора». И скоро забыл о всех иван-абрамычах на свете.

Мать, чиня его с Алешкой драные рубахи, глядела исподлобья, не поднимая головы.

— Мне нравится, — сказала она. — Только я думаю, рано тебе такие стихотворения учить.

Покончив со своей работой, она взяла в руки затрепанный номер какого-то журнала, кажется «Вестника Европы». Окутанная вечерними сумерками, прилегла на кушетку.

— Ты тоже любишь читать, — сказал Володя.

Ответ матери поразил его.

— Для меня нет в жизни лучших часов. А особенно, если вы с Алешкой в это время не безобразничаете, душу не растравляете.

Она посмотрела на Алексея.

— Невеселый ты стал после болезни. Уж пошалил бы, что ли. И все за книгой. И все по истории. Да учитель и думать забыл о вашей ссоре!

— Я поссорился с людьми покрупней нашего учителя, — хмурясь, сказал Алексей. — У меня были совсем другие понятия.

Он ощутил на себе Володин взгляд и, уже обращаясь к нему одному, заранее готовясь к спору, продолжал:

— Например, Александр Македонский. Он сделал громадные завоевания, но кончилось ничем. Он умер — и все рассыпалось. А людей забил уйму, не сосчитать. В одной только Индии из его войска ни за что ни про что погибло сто тысяч. Поход был бессмысленный! А зачем он разрушил Фивы? Там он убил шесть тысяч горожан и тридцать тысяч продал в рабство. В Персии велел умертвить всех пленных. И приказал убить Филота, сына Пармениона, и самого Пармениона. А Парменион был другом его отца Филиппа, да и его собственным другом и советчиком.

— Неужели он был такой злодей? — удивился Володя. — А еще говорят: великий человек!

— Не только он. Тоже и Кай Юлий Цезарь.

— Кай Юлий Цезарь?!

— Кай Юлий Цезарь! — безапелляционно подтвердил Алексей. — О нем написано, что за девять лет войны в Галлии он сражался с тремя миллионами человек и из них один миллион уничтожил в сражениях и один взял в плен, обратил в рабство. А сколько тогда было всего населения на земном шаре? Это еще хорошо, что он воевал только в Галлии!

— Зачем же это он?..

— Я уж не говорю про Суллу. Он тоже был в молодые годы храбрый и просто замечательный римский военачальник…

— Но как же так, — перебил Володя, сдерживая возмущение. — Выходит, в Александре Македонском и Юлии Цезаре не было ничего такого… необыкновенного?

— Почему же… Ведь я сказал: они были отважные люди и крупные военачальники. Одерживали большие победы. Это были умы. Кай Юлий Цезарь написал «Записки о галльской войне», и, наверно, отличные, если еще недавно в гимназии из них по-латыни заучивали наизусть большие отрывки. Ну и кое-какие неглупые законы… И Александр Македонский был энергичный, решительный, иногда правильный. И остроумный. Был такой случай: Александр двинул войско против царя Дария, хотя тот хотел не воевать, а дружить и предложил большое вознаграждение. И Парменион сказал: «Будь я Александром, я принял бы эти условия». А Александр ответил: «Клянусь Зевсом, я сделал бы то же, будь я Парменионом!»

— Не дурак! — улыбнулся Володя.

— В том-то и дело, что, по-моему, прав был как раз Парменион, а не Александр… А русские цари…

— Ладно вам, — сказала мать. — Чего тебе переживать за всех? Царей нет, а которые остались, тех не исправишь. Ложитесь-ка спать.

Алексей поднялся со стула. Уже раздеваясь, скинув рубаху, обнажив сильные плечи, белую шею, сказал:

— Были, конечно, и другие примеры. Хотя бы Перикл… Его не раз прижимали к стене. Но он был мудрый и оказывался прав. Наш учитель…

— Скажите пожалуйста, — вновь вмешалась мать. — Иной раз из него слова не вытянешь, а тут разговорился! Ты Вову не сбивай. Пусть пока учителя слушает.

Голод давил и давил. Только и спасение — сухая вобла. И с Иваном Абрамычем что ни день какое-нибудь недоразумение, и Володе начинало думаться, не набрать ли вновь где в Крепости пороха да не взорвать ли Ивана Абрамыча вместе с его атласным жилетом и золотыми очками. Он тосковал по Артиллерийской улице. Иногда он отправлялся — один или с Алешкой — на родную Артиллерийскую и там часами ожидал возвращения Фонарева, выслушивал излияния Фаинки или каждодневно взрослевшей и чем-то все еще пугавшей его Шурочки. Иван Абрамыч никак не мог примириться с тем, что таким оболтусам и ветрогонам, как мальчишки Гуляевы, достался рояль.

— Они разломают его, по частям разберут, — говорил он.

Но Алексей был равнодушен к роялю. А Володя… Рояль с первого дня приезда их стоял перед Володей блистающей в темноте загадкой, вместилищем странного, нездешнего мира. И он решил попробовать.

3

Экзаменатор Народного музыкального училища, куда Гуляева повела Володю, молодая женщина с косою вокруг головы, села за рояль, взяла несколько нот, заставив Володю воспроизвести их, и сказала:

— Слух не идеальный, музыканта из мальчика не получится, но учиться может.

И Володя был принят по классу рояля. Его прикрепили к учительнице, как ему показалось настоящей старой ведьме с длинными лохмами полуседых волос, и он начал ходить к ней на дом и заниматься в ее маленькой комнатке, где только и помещались пианино, кровать, стол да несколько венских стульев.

Старая ведьма была требовательна, как и полагалось ведьме. Она говорила язвительно:

— Ленишься, пролетарий всех стран! Дома занимаешься мало! Можно то, другое захватить, из ничего стать «всем», как поется в «Интернационале», но… не музыкантом!

Пока он разучивал гамму, она лишь слушала, показывала, как на стуле сидеть, держать кисти рук… Но когда дошло до этюдов, она порой садилась за пианино, тонкие, в сеточке морщин, пальцы ее бегали по клавишам бойко, пианино пело, и каждый звук был прекрасен. Старая ведьма тихонько подпевала себе и, к Володиному удивлению, за инструментом враз молодела. Она олицетворяла в Володиных глазах старый мир, но выяснилось, что и в старом мире не все было окончательно плохо.

Хотя он не собирался стать музыкантом, в занятиях он находил как бы новое утверждение своего «я». Ему полюбилось в одиночестве сидеть в большой полутемной и прохладной зале тетиной квартиры и, дуя на охолодавшие пальцы, в сотый раз одолевать надоевшую всему дому гамму или упражнения Ганона.

Надька, двоюродная сестра, конопатая девчонка с косами, играла уже вовсю, она начала тремя годами раньше, и оба этажа флигеля по вечерам звенели детской наивной неумелостью.

— По стопам нашего Сани пошел, — полуодобрительно-полунасмешливо говорил Алешка. — Рахманинов! Почти гений, но это «почти» и мешает.

Лучше бы Алексей не напоминал о Сане. Каждый раз, когда по улице проходил духовой оркестр, Володе казалось: вот сейчас из рядов выйдет Саня…

Нет, не по стопам Сани собирался он пойти, тем более что Саня и сам выбрал другое… Он продолжал читать стихи, разыгрывать отрывки из пьес. И пришел час истинного признания. Это было в феврале, когда стужа загнала к ним в дом Николашу с Геной.

Приход Гены с Николашей всегда означал веселье, чтение стихов, декламацию, пение или разыгрывание целых сценок. У этих все получалось. А какой слух — как у Ильи. И-де-альный! Гене не сиделось на месте. Вот он прочитал из «Мертвых душ» отступление о крепостных мужиках — и удивительно хорошо. И Алешку заставил — тот знал наизусть первую главу «Евгения Онегина», но это показалось немножко длинно. А Николаша — этот из какого-то «Балаганчика», о котором Вова слышал впервые. И пока читали Гена и братья, Вова готовился.

— Ну! — сказал Гена.

Едва Володя начал, холодок вдохновения пробежал по его голове.

О чем ты воешь, ветр ночной? О чем так сетуешь безумно?.. Что значит странный голос твой, То глухо жалобный, то шумно? Понятным сердцу языком Твердишь о непонятной муке — И роешь и взрываешь в нем Порой неистовые звуки!..

Не детская ли интуиция или фантазия родили в душе Володи отзвук этой российской тоски, выраженной в не совсем правильных строчках стихотворения? Он заразился настроением поэта. Он, Володя, в эту минуту страдал от гнета, от одиночества, от встречи с непостижным, неодолимым, и его голос, мимика выразили, пожалуй, больше того, что он ожидал от себя. Стихи, содержание которых он не мог бы как следует объяснить, захватили его. Он почти не помнил себя. В нем говорил другой человек, куда более взрослый… И он продолжал:

О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться!.. О, бурь заснувших не буди — Под ними хаос шевелится!..

Он почувствовал стеснение в груди и понял по лицам своих слушателей: успех. И засмеялся несоответствию своего возраста тому, что́ он прочитал. Стараясь не выдать себя, с жалостно-комической улыбкой пропел речитативом:

— Подайте грошик, ваша честь…

— Возьми не грошик, возьми мою куртку, — сказал Николаша и, встав со стула, через голову стащил с себя куртку из настоящего сукна, оставшись в сатиновой рубахе. — Я бы отдал тебе френч, пиджак, фрак, если бы имел, и все это была бы слишком маленькая плата. — Он схватил Володю за плечи, потряс. — Артист! — сказал он. — Артист! Драматический.

— У тебя фрак дедушки твоей бабушки, — сказал Алексей. Но, кажется, он был доволен похвалой Николаши. Володя возвратил Николаше куртку. Он распалился и еще прочитал из «Моцарта и Сальери». Монолог Сальери. Первый. Немножко скорбный. Гм. Вроде самобичевания. Возбуждение его было искреннее, он дрожал с головы до ног. В голосе прорвалось отчаяние.

— Я знаю пьесу, но не обратил особенного внимания на переживания Сальери, — сказал Николаша. — Только Моцарт! Сальери же — черт с ним! Отравитель! Наш руководитель говорит: «Понять — значит, наполовину оправдать». Так неужели мы должны хотя бы наполовину оправдать Сальери? — сказал он, взывая не столько к Володе, сколько к Алексею с Геной.

— Теперь я понимаю, верю, — сказал Гена, — Сальери негодяй, но он хотя бы перед смертью  д о л ж е н  был признаться в своем преступлении. — Взглядом он спрашивал Володю, как если бы тот мог знать больше, чем он. — Ты кто, — вдруг спросил он в упор, — Моцарт или Сальери?

— Я не думал… Наверно, Сальери, — покаянно сказал Володя.

— Ну-ну-ну! — и Гена замахал рукой.

В самодовольствии, в опьянении успехом Володя некоторое время как бы не замечал жизни брата. Но тот и сам не задумывался о ней. Пока в студии интересно — он будет посещать. Тысячи людей хотят стать артистами. Пусть это и мечта. Странное дело: он не обнаруживал в себе честолюбия, не завидовал ни Геннадию, ни Володе или Николаше. Станет ли Николаша артистом? У него слишком трезвый, практический ум. А сам он? В жизни сто дорог. А если он сделается ловцом? Или штурманом, капитаном? Хе-хе! Надо жить просто… Что-нибудь да вырисуется из тумана. Мог замерзнуть, утонуть — не замерз, не утонул. Но удивительно: оказывается, и этого мало.

4

Иван Абрамыч привел рослого, сверхинтеллигентного человека лет тридцати пяти — пенсне, шевелюра каштановых волос — и объявил, что это жилец по временному ордеру из жилищно-земельного отдела, он займет залу и прилегающую к ней комнату.

— Зато не будете мерзнуть, — шепнул Иван Абрамыч матери. — Он по снабжению Астрахани лесом, дровами…

Видно, Иван Абрамыч и сам был не совсем бескорыстен, устраивая нового жильца к свояченице.

— А можно будет моему Вове заниматься на рояле? Днем, когда вы на службе? — сказала мать. — Он недавно начал…

— О, пожалуйста, — ответил новый жилец. — Сколько душе угодно. Я даже могу помочь ему. Я играю.

— Вы музыкант?

— Нет, я просто бывший князь Рында-Тимофеев, Константин Петрович. Потомок Рюриковичей. Разрешите представиться.

Недорезанный буржуй, подумал Вова.

Недорезанный буржуй поселился, и вскоре во двор въехала вереница телег, груженных дровами. В комнатах запылали печи, и тепла стало столько, что хоть без рубахи ходи. Часами Вова глядел на пламя, бушевавшее за заслонкой. Вот это князь так уж князь! Сейчас из дворца приехал! И шуба барская, княжеская, и шапка боярская!

— Ему псовой охоты не хватает! — сказал Алексей.

Потомок Рюриковичей и без псовой охоты зажил весело. Должно быть, необузданные ду́хи предков не давали ему покоя. Что ни вечер — у него гости, и какие! Некий большой флотский начальник, невысокого роста, но ладный и лицом удался. Афродита, самая настоящая Афродита, вышедшая из морской пены: этакие синие глазищи, румяный рот, тонкий нос, густые красивые волосы бегут по гладким, открытым, даже слишком открытым плечам. Ну, и другие прочие — поменьше рангом и не столь видные собой.

Рюрикович приятным баритоном пел песни Вертинского: «В голубой далекой спаленке», «На небе бледная луна», «В пыльный маленький город» — душевные песенки. И голос напоминал самого Вертинского на граммофонных пластинках. Затем из залы доносились голоса, шум, смех, звон бокалов — вся посуда, оставленная тетей Аней, пошла в ход.

— Князь пирует, — скупо ронял Алексей. — Князь — Красное Солнышко.

Иногда Рюрикович, оживленный, раскрасневшийся, в белоснежной рубашке (рубашки-то стирала мать, Дуся Гуляева), точно большой ангел, машущий крылами, выходил на веранду освежиться зимним воздухом.

Когда не было гостей, что случалось редко, бывший князь заглядывал на половину Гуляевых, охотно разговаривал, смеялся, сообщал московские новости, анекдоты. Он был в курсе всего, что делалось в столице, и в подробностях знал о готовящейся новой экономической политике. Он ее одобрял.

— С этого и надо было начинать. Не было бы столько крови пролито, и голода бы такого не было. — Но тут же добавил: — Продуктов будет в изобилии, и жизнь войдет в колею. И мы будем веселей. Правда, дети?

— Плохо он живет! — сказал Алексей по его уходе.

Все же Рында-Тимофеев, потомок князей, был общительный человек и держал свое слово: иногда помогал Володе по музыке; и Володя с матерью ничего против него не имели. А Алексей — у этого получить признание было не легче, чем у Чемберлена или Ллойд Джорджа. Нет, не жаловал он князя.

5

Новая экономическая политика была объявлена, и рынок забурлил, как весеннее половодье. Только не с капиталом Дуси Гуляевой было подступаться к нему. Но хотя бы иные соседи стали жить получше, и в этом было утешение.

Весна растопила волжский лед, и тот поплыл в море. Вдоль улиц с шумом понеслись по канавкам потоки. Пошла в рост густая терпкая зелень. Все орало: весна, весна! Потоки солнца хлынули на землю, она взбухла. А в небе сверкали звезды. Не те жуткие, мстительные звезды дней тяжбы с Абдуллой, нет, голодные, но обещающие… Володя шел Александровским садом и заслушался оратора, громко вещавшего перед немногочисленной толпой, как обходиться без еды, одним кусочком хлеба.

— Надо, — говорил оратор, придерживая дужку очков, — не глотать хлеб. Надо до-олго, долго жевать каждый маленький кусочек. Жевать. Что я говорю?.. Да. И вот, благодаря обильному выделению слюны и желудочного сока… — Он что-то там еще провякал о пищеварительных органах, и толпа разошлась.

Сад опустел. Только один человек в военном обмундировании, прямо напротив площадки, которую только что покинул Сократ нового века, сидел, закинув голову и куря папиросу. Было в его лице что-то, что остановило внимание Володи.

Впрочем, Володя тут же и пошел своей дорогой. Не успел он пройти и пятидесяти шагов, как за спиной раздался сухой треск. Он оглянулся, побежал назад: человек в военном лежал на земле. Правая рука его была засунута за пазуху. Фуражка с заломленным верхом валялась рядом. На черном козырьке играло солнце. Бледная левая рука так странно уснувшего человека словно тянулась к фуражке. Светлый чубик волос был открыт свету и весеннему теплу.

Толпа, хоть и небольшая, набралась бог весть откуда. И штатские, и военные. Чуть повернули спящего, и под ним открылась лужица крови. Кто-то взял руку, потрогал пульс.

— Мертв. Застрелился. — Полез самоубийце за пазуху, вытащил револьвер, положил рядом.

— Я его знаю, он из хозчасти, — вдруг сказал один из толпы. Он тоже был в новеньком военном и долго вглядывался в лицо самоубийцы. — Его уже трое суток разыскивают. Большую сумму растратил.

— Такой молодой, такое милое личико… А для матери горе неутешное, — сокрушенно сказала женщина в легком цветастом платочке.

— Нынче пошла эпидемия растрат, — сказал кто-то. — Веселой жизни захотели.

Володя поднял голову и встретился глазами с тем, опознавшим самоубийцу. Горка! Живой, невредимый! Но и Горка узнал его, подмигнул. Сказал радостно, точно родному брату, взяв за плечо:

— Кого я вижу? Вырос. Какая встреча! Как семья, мать? Передай тете Дусе мое нижайшее! Хорошая женщина. Так и скажи: друг Георгий Власович кланяется. Мы люди свои! Воспитание имеем.

— Ты в армии служишь?

— Вольнонаемный. По снабжению.

Дома Володя застал всех в сборе. Мать прибрала веранду, за столом, поглаживая волосы, сидел никогда не являвшийся так рано их жилец, улыбался, рассказывая что-то о московской жизни. Лицо, как всегда, розовое, глаза под стеклами пенсне блестят.

— А в Александровском саду сейчас застрелился один военный, и оказалось, он растратил казенные деньги, его уже три дня искали, — выпалил Володя.

Рука Константина Петровича остановилась у виска, белые пальцы дрогнули. Он вновь погладил свои волосы, но как-то медленно, неуверенно. Вздохнул. Поднялся и пошел на свою половину.

— Горку встретил! — продолжал Володя.

Мать с Алешкой в один голос:

— Горку?!

— Поклон передал. Мы, говорит, люди свои. Работает.

— Кем?

— А как по-вашему?

— Агентом по снабжению, — сказал Алешка.

— Угадал! — удивился Вова.

— Горка в воде не тонет, в огне не горит, — сказала мать.

С весной веранда ожила. Здесь пили чай, коротали вечера. В конце веранды, за перильцами собирались дети. Часто приходил, деловым шагом, точно на службу, Аркашка.

С переездом на новую квартиру и появлением Аркашки с Левкой возобновились воинственные игры.

Алексей заперся в комнатке, что выходила дверью в коридорчик между двумя половинами квартиры, а Вова с Аркашкой и Левкой барабанили в дверь. Вдруг Алексей вылетел, как барс, схватил Левку и утащил. Спустя несколько минут, к Вовиному недоумению, Алексей распахнул дверь, вышел вместе с Левкой, и они утащили Аркадия. Володя остался один. Он не понимал, что произошло. Но вот те выскочили втроем и пытались его заарканить. Он едва вырвался, убежал на кухню. И оттуда прокричал, что больше не играет, хватит!

Он долго не мог дознаться, чем повернул Алексей на свою сторону Левку с Аркадием. Неужто конфетами, которые накануне Константин Петрович вежливо поднес, а Алешка небрежно, с гримасой сунул в ящик стола? От Константина Петровича побрезговал, а ребятишек совращать можно? Некрасиво! Или он считает: дозволенное военное коварство? А эти-то — предатели! Пропало у него уважение и даже тень симпатии к своим двоюродным братьям. Николаша никогда бы этого не сделал! А Алешка хорош! Не признается. Значит, стыдно?! Конфеточки-то — где они?

Он выжидал момента и наконец улучил:

— Конфетами ребят подкупил! У нас на Артиллерийской этого никто не делал!

— Попробовали бы меня подкупить! — ответил Алексей.

— С твоей стороны тоже погано! Ты ведь не Сулла?

— А может быть, и Сулла, — дразня, сказал Алексей. И, посерьезнев: — Они сами набросились. Вообще-то… не надо было мне… Ну, наплевать. Больше не буду. Не говори матери с Колюшкой.

Тем же вечером Володя услышал топот шагов на парадной лестнице. Электричество ныне горело в домах по всему кварталу. Он повернул выключатель, вышел на веранду. Столкнулся с тремя красноармейцами — в руках винтовки с примкнутыми штыками.

— Рында-Тимофеев здесь живет? — спросил старший с командирскими знаками различия в петлицах.

— Его дома нет, — сказал Володя.

— Ничего. Мы подождем. — И они прошли в залу.

На улице мрак. Володя вышел на веранду. Вышел и Алексей. Мать осталась в зале, с командой.

— Алешка! Что это значит?

— Не знаю. Верно, нашкодил.

— Не может быть. По-моему, он неплохой человек.

В сумеречном свете веранды Вова подметил на лице брата гримасу недоверия. Алексей помолчал. Пожал плечами, повернулся и ушел в комнату. В залу.

Володя остался. Нет, думал он, не мог Константин Петрович ничего такого…

Легкий стук. Володя против воли подался вперед, сказал:

— За вами пришли…

Рында-Тимофеев осторожно поднялся по лестнице, заглянул в окно залы и так же осторожно спустился вниз, к входной двери.

Старший команды не таился. Да, пришли арестовать. За растрату. Если город сидит без топлива, а этот спустил спекулянтам целую баржу дров…

Бывший князь явился спустя часа два. Он был бледен, но наружно спокоен. И его увели.

— Бегал друзей предупредить, — догадался Алеша.

…Мать, не спрашивая детей, носила в тюрьму передачи. Рында-Тимофеев попросил чистые простыни, и она принесла ему.

Зала опустела, и Володя вечерами разучивал этюды. Старая Ведьма однажды похвалила его. А день спустя прогнала: плохо подготовился, и с немытыми руками явился, чернозем под ногтями, ногти-то надо чистить. И не отращивать. «Ты не Пушкин! Ему можно было, а тебе нельзя».

Рында-Тимофеев недолго ждал суда и приговора. Суд был закрытый. Матери все же разрешили свидание. В тюрьме. Она вернулась, сказала:

— К расстрелу, — и заплакала.

Вот так все обернулось. Еще за день до суда Константин Петрович держался. А тут, выйдя к матери в комнату свиданий, положил ей руки на плечи, стекла пенсне затуманились, губы дрогнули… и залился беспомощными слезами, словно ребенок. И плечи сотрясаются. Ведь он тоже молодой еще, не старик!

Дети молчали.

— Когда я был маленьким, — сказал Володя, — у нас в классе один мальчик говорил: есть такая большая Книга жизни, и в нее все записывают, что происходит на земле.

Алексей посмотрел на него:

— Это он про Библию говорил.

— Нет. Библия — это давно.

— Слишком много надо записывать. Одному не успеть.

— Кто-нибудь да записывает.

— Может, помилуют, — сказала мать. — Прошение подаст. К Сергею Иванычу побегу, не подскажет ли.

Судьба Рынды-Тимофеева была скрыта за горами, за дорогами, в серых и зеленых папках малых и больших канцелярий.

…И помиловали. Дали пятнадцать лет лагерей.

Но и лагеря князь буйная головушка избежал. Флотский начальник и кто-то из московских влиятельных друзей взяли его на поруки. Миновал какой-нибудь месяц, и Константин Петрович, худой, посеребревший в висках, пришел за вещами. Поклонился матери.

— Позвольте поцеловать вас… — Обнял. Прослезился. И укатил в Москву.

— Слава богу, — сказала мать.

— По справедливости, его как раз следовало расстрелять, — сказал Алексей.

— Жестокий ты, черствый человек! — вспылила мать.

Но у Алексея было на лице выражение той решительности, с какой восстают против бога и высоких звезд, блистающих в черной немоте ночи.

— Он вор! — сказал Алексей, и глаза его сверкнули еще ярче звезд. — Из-за него тысячи людей дрожали от холода, дули на пальцы. А спекулянты наживались!

След высокого гостя для Гуляевых затерялся. Он вновь ненадолго и ярко заблистал спустя несколько лет в виде афиши, расклеенной на улицах Москвы и других больших городов: «Рында-Тимофеев. За каменной оградой. Драма в четырех действиях».

6

Алексей, за чаепитием, сказал:

— Пароходские ребята записали меня в комсомол.

— Комсомол? — переспросила мать.

— Это они решили после путины. Кто-то им наговорил лишнего про меня, разукрасил.

— Что ж так поздно? Почти полгода прошло.

— Три месяца разыскивали.

— «Разукрасил». Чего тебя, упрямца, разукрашивать? Или сам по себе не хорош?..

— Не знаю… Я дал согласие. И написал заявление. Сразу и постановили.

— А против бога агитировать не будешь?

— И это тоже. Пусть старые веруют. А молодым зачем же?

Мать опустила в стакан крупинку сахарина. Посмотрела на сына:

— Человеком будь, Алеша. Совесть имей. А тогда хоть и против попов агитируй. Попов я и сама не очень жалую. А бог… Разум, что по всей Вселенной разлит, глазами звезд глядит на нас — это и есть бог. Да я спорить с тобой не стану. Своим умом живи. Своим — не чужим. И к добру зло не подмешивай, как я вот к безвредному чаю сахарин. Тогда к тебе и уважение всюду…

Был на исходе цветущий месяц май, загаром покрыл лица людей, теплом землю залил. На Канаве — лодки, а с лодок — смех, крики. И по набережной — толпы гуляющих. И Алексей, Гена, Николаша — с барышнями. Ничего себе барышни. Ну и Фаинка не хуже. И не дурей других. Глазенки разумом Вселенной светятся, если, не смеясь, говорить словами матери.

Во второй половине мая в квартире временно поселился новый жилец. Петр Петрович Лутовинов.

— Большой ответственный работник. Командирован из Москвы организовать снабжение столицы рыбой, — многозначительно сказал Иван Абрамыч.

Петр Петрович был незаметный человек. И росточком не выдался, и шевелюру не носил. Так — усики, бородка, простое личико, веселые живые глазки. Он занял комнатку, прилегающую к зале, и не устраивал ни пирушек, ни буйных сборищ. Нет, приходили деловые люди, и с ними, разместившись на веранде, он вел разговоры об улове, о транспорте. Ну, и о житье-бытье рабочих, ловцов, служащих. Он и Гуляевых любил расспрашивать: как живет город, какие были события, какое получают снабжение.

— Порядка у вас еще не очень много, — сказал он, смеясь глазами. — У меня на руках один документ… не очень грамотный, правда. О деятельности Губернского отдела Управления…

И стал читать, пропуская слова, фразы:

— «…строгое соблюдение всеобщей трудповинности… регистрация безработных и вылавливание их путем устройства облав»… Гм. Не очень удачная мера. Вот говорится, что преступность у вас растет. «С каждым днем преступный элемент увеличивается, в особенности за период с 1 августа 1920 г. по 1 февраля сего года». Странно, конечно, что автор отчета все беды Продкома видит в наличии воров в городе. «Тогда как население должно получать известное количество аршин материала на сорочку и прочее, то оно этого не получает, из-за этого Продком в конечном итоге имеет не плюс материала или какого-либо продукта, а минус, это с одной стороны, с другой стороны — ведь украденный товар этими злосчастными рецидивистами куда-нибудь да сбывается, значит продовольственная политика в корне ломается…».

Петр Петрович оборвал, засмеялся.

— Конечно, на таких отчетах далеко не уедешь, — сказал он. — Нужно побольше толковых, грамотных людей, а повсюду много еще глупцов, хотя и старательных.

Раз-другой Петр Петрович принес по буханке ржаного хлеба. Он любил показывать подросткам фокусы и предлагал: «А вы сами попробуйте». И громче всех смеялся над их неудачами.

— А вы с Лениным разговаривали? — спросил Вова.

Петр Петрович с тонкой улыбкой ответил всем троим:

— Вы думаете, каждый ответственный работник то и дело бежит к Ленину и занимает его своими разговорами? Ленин — глава большого государства! Глава правительства! Но мне все же приходилось. — Он помолчал, подбирая слова. — Иной раз выслушает, согласится. Бывает и по-другому: ты говоришь, а он кивает головой, говорит «да», «гм», «да». Кажется, во всем согласен. Словом, терпеливо выслушает до конца. А потом станет отвечать и разобьет тебя по всем пунктам. И видишь сам: ведь он прав!

Самое удивительное для Володи было то, что Петр Петрович с интересом слушал рассказы Алексея о Древней Руси или о каком-нибудь там греке честолюбце Алкивиаде. С Алексеем у Петра Петровича завязалась особенная дружба.

Володя начал заниматься в драматической студии при Народном доме. Он приготовил роль Подколесина в «Женитьбе» Гоголя. Ему и в голову не приходило, что он когда-нибудь возьмется играть в комедии. Но взялся. И получилось.

Это была в жизни Володи незабываемая пора. Он начал писать роман.

— А план у тебя есть? — спросил Алексей.

— Зачем мне план? — возмутился Володя. — Я наперед все знаю. У меня будут действовать один развратный граф, слуги и простые люди: молодая горничная, кучера, будочники…

Но Петр Петрович согласился с Алексеем.

— План нужен, — сказал Петр Петрович. — Я тебе советую, Володя, начать с небольшого рассказа. Из вашей собственной жизни. А потом увидишь сам.

Ну, хорошо. Он набросает план. Но напишет то, что задумал. Потом рассказ. А потом сыграет Ричарда Третьего. Уговорит руководителя студии. Главная цель — стать артистом!

Было чувство: для него все достижимо. Он становился взрослым. Захотелось крепко дружить со сверстниками, у него и речь менялась, и манеры. Откуда-то приходила нечаянная веселость. В жизни ему много более, нежели прежде, виделось заманчивого. Он ежедневно обнаруживал в себе эту радость повзросления ума и души.

Возможности, казалось ему, свисают гроздьями с деревьев: только сделай усилие, поднимись, протяни руку. Холодком неизведанного, необъятного повеяло ему в лицо.

Да, это была необыкновенная пора. И все рухнуло внезапно, безжалостно, как рушится дерево, подрубленное топором, прошумев в воздухе едва расцветшей листвой, как рушится дом, снесенный неудержимым разливом реки. Где наш очаг, где наше веселье?

Был четвертый день, как в городе стало известно о начавшейся эпидемии холеры.

Эпидемия шагала от дома к дому. Она хватала, сводила человека в судороге и в течение суток уносила жизнь. По улицам медленно, со скрипом тянулись телеги, они увозили мертвые тела, покрытые брезентом. Холера была подобна тайному убийце. Она входила незримо. И неслышно — без стука.

После школы Володя встретил мальчика, с которым давно собирался помериться силами. И они долго мерились, пока Володя неведомо как оказался лежащим на земле. Даже не помнил, не заметил…

— Это он тебя в висок саданул! — объяснил один из мальчиков-судей. И вытащил из кармана медный пятак, начал оттирать Володе шишку на лбу.

И Володя опоздал к обеду. А обед был хоть куда: мать принесла с рынка красную рыбу — осетрину.

— Опоздавшему — черствая корка, — сказала мать. — Но я тебе немного оставила.

Он и оставшемуся был рад. К вечеру у него разболелся живот, но ничего — справился. Сбегал раза два-три — и ничего. Сел за рояль. Начал разучивать этюд. Старая Ведьма все же научила его заниматься на совесть. Этюд был мелодичный, грустный. Это было так хорошо: зала, слабый свет с веранды, мелодия под пальцами. Где-то летают белые голуби, машут крыльями. И плеск весел. Мать обещала купить гитару. Он научится и выступит в пьесе, где по ходу действия надо под гитару спеть романс. Как однажды это сделал приезжавший в Астрахань на гастроли знаменитый артист Давыдов.

Вошла мать, сказала:

— Алеша заболел.

Он не обратил внимания. Этюд давался хорошо, на славу. И снова, с порога, мать:

— Алеша заболел.

Он опустил крышку рояля. Алексей лежал на кушетке, что стояла на веранде. Мать подала ему таблетку. Обняв Алексея за плечи, она целовала его в щеки, в лоб.

— Зачем же ты целуешь? — сказал Володя.

Вечером пришел Петр Петрович, пожаловался:

— Завтра я уезжаю пароходом, а самочувствие…

В комнатах было жарко, и Петр Петрович спал в конце веранды, за перильцами, где днем собиралась Алешина и Володина компания. Петр Петрович отказался от чая и прошел за перильца, задвинул занавеску.

Алексея мать заставила перебраться в залу и лечь в кровать. Ранним утром она разбудила Володю:

— У Алешеньки судороги.

Икры на Алешиных ногах были вздутые — или так Володе показалось — резко обозначились рубцы. Он схватил платяную щетку и начал водить ею по Алешиным ногам. Алексей застонал, открыл глаза:

— Что ты делаешь, дурак. Ты мне всю кожу рассадишь.

И верно, дурак! Что же это с ним такое? Он бросил щетку и взялся руками… Да, что-то под пальцами вздувается. Судороги. Мать привела врача, тот не долго думал: «Холера. В больницу». И пришла карета, увезла Алексея.

И к Петру Петровичу прислали врача. Он осмотрел больного, но ничего определенного не сказал.

Несмотря на уговоры матери, Петр Петрович оделся, собрал скудный свой багаж.

— Нет, Дуся. — Мать уговорила его не звать ее по отчеству, слишком долгому, а просто Дусей. — Нет, я поеду.

За ним прислали пролетку. Перед тем как сойти вниз, он задержал Володину руку в своей, сказал тихо:

— Твоя мама — святой человек.

Несколько раз за день мать бегала в больницу, а следующим утром слегла. Она лежала в той же постели в зале. У нее были слабые судороги.

Вошла тетя Саша вместе с соседкой по двору — женщиной-врачом.

— Надо в больницу, — сказала женщина-врач. — Там ванну сделают…

Нет! — чуть не крикнул Володя, нет, мама, я буду ухаживать за тобой, я приведу врача! Но крик замер в его глотке. Почему? Он никогда после не мог ни понять этого, ни простить себе.

И мать увезли. В ту же больницу. И положили в палату, соседнюю с Алешкиной.

Володя остался один. Спустились сумерки. Он сел за рояль, тронул клавиши. Нет, не смог.

Еще недавно он боялся темноты, а ныне — нисколько. Он и огня более не зажигал. Улегся на веранде, у окна. За окном была густая ночь — без конца, без края, без времени. Целый мир расстилался, дышал за окном, и он был с ним один на один. Он свернулся комочком и слушал, слушал… Никто снизу не поднялся к нему. Но об этом он не думал. Здесь — холера.

Звезды Вселенной глядели на него с высоты, и он верил в ее разум. Он вглядывался в светила, стараясь вникнуть в неясный смысл этого мерцания их. И утомился, ткнулся лицом в подушку, раскинув руки, заснул.

Утром, голодный, побежал в больницу. Его не пустили в палату. Сказали: и мать и брат живы, у матери без изменений, а брат хоть слаб, но поднялся и ухаживает за матерью.

Со двора, по голой стене — если не считать незаметного выступа — ловко вскарабкался, уцепился за подоконник, повис на руках. Глазами нашел мать. Та повернула голову, подняла исхудавшую руку. Вроде взмаха, привета.

И спрыгнул вниз.

Он получил по карточкам растительное масло, селедку, хлеб. К матери не пускали. Судороги у нее прекратились, а улучшения нет. Возможно, осложнение. Но у ее постели он, привычно поднявшись по стене, однажды увидел тетю Марусю. Ее пускали, а его нет. Больничный сторож даже от окна гнал, грозился палкой.

Алексея выписали из больницы, и он пришел домой. Мать велела ему дать телеграмму Илье. Братьям не верилось, что на почте принимают частные телеграммы, но оказалось, принимают.

Алексей говорил:

— Если мама не умерла ни в первые, ни во вторые сутки, то пройдет и осложнение. Выздоровеет.

Но почему же так скучно, ничто не веселит? Почему и Алешка скучный, ни разу ни над чем не подшутит?

Мать не выздоровела. Она умерла на шестые сутки. Тихо, смиренно отдав душу жестокой и бессмысленной Бесконечности.

Братья и час и другой сидели друг перед другом. Без слов.

Пришел Сергей Иваныч.

— Значит, одни остались, — сказал он. И перекосился весь, затряс головой: — Нет семьи. А была…

Где наш дом? Где наши беседы за вечерним чаем?

За гробом матери шли братья да Сергей Иваныч, да тетя Маруся с Николашей. Ни надгробных речей, ни отдаленной хотя бы музыки или одного отрывочного звука трубы. Лишь неслышимая и печальная музыка сфер. Да недетская тоска, что скорбью надрывает сердце.

7

Телеграмма Алексея плыла к Илье по воздушному океану трое суток. Она пришла к нему в тот момент, когда он готовился к демобилизации. Верочка уже успела снять с себя военную форму и, как говорится, сидела на чемоданах, поджидая мужа.

— Все равно ты будешь тащиться до Астрахани дней пятнадцать, — сказал начсанслужбы. — И обратно столько же. Тебя не будет, и начинай все сначала. И оттянут демобилизацию еще на полгода. Подожди недельку и поедешь вольным казаком.

Илья внял совету, и за полторы недели все документы были оформлены. Но поезд… словно он не по рельсам шел, а его волочили по песку. И эти бесконечные стоянки по суткам, по двое…

На одной из станций в вагон бодро взобрался военный с легким чемоданчиком в руке и тотчас уселся рядом с Ильей.

— Не узнаете? — сказал он. Это был Паничев. Он был явно навеселе, в глазах прыгали веселые, бойкие огоньки. — Не желаете ли? — И протянул Илье пачку папирос «Ира».

Они закурили. В вагоне было душно. Верочка пересела в конец вагона, поближе к двери.

— Значит, вы по чистой? — говорил Паничев. — Намерены продолжать образование? Похвально. Практика у вас была богатейшая. Хоть прямо в профессора производи. А я в Москву. Буду работать в штабе. Здесь, знаете ли, неспокойно. — Он придвинулся, его губы едва не касались уха Ильи. — Бывших казачьих офицеров, несмотря на последующую службу в Конармии, того… в расход. Я не казачий, я бывший царский, но от греха подальше. В Москве, в штабе спокойней как-то. И перспектива… Да, знаете ли, победили. А чем? Как вы думаете?

— Душно, — сказал Илья. — Пойду в тамбур.

— О, с большим удовольствием, — подхватил Паничев. Щеки его пылали, как раскаленная топка. — Большевики сумели понять то, чего не поняли ни Николай Второй, ни болтуны эсеры, — продолжал он, стоя в тамбуре и размахивая дымящейся папиросой. — России нужна сильная власть. Митингование продолжалось менее года. Думаете, нэп надолго? Нет, это лишь способ несколько расслабить перенапряженный организм. Да-с, сударь, ненадолго. Сумели выкачать либерализм, как насосом, многому научились, и это хорошо. Не нужен нам либерализм, нам нужен железный кулак! Диктатура!

Ветер раскачивал деревья, листва дрожала, светило солнце, и поезд набирал скорость, проталкиваясь в этом качающемся, трепещущем мареве света, дрожащей листвы. Мысли Ильи были далеко, в Астрахани, расстояние томило его. И он не слушал… Впереди были еще станции, станции, неподвижные составы товарняка, хвосты уходящих поездов, вызывающих новое томление и зависть.

8

— Придется продать кое-какие мамины вещи, — сказал Алексей. — Не идти же воровать вместе с беспризорниками? Пока нет путины, не устроишься и на лов. Давай по очереди.

Они отобрали что похуже, и Володя отправился. Он проторчал на базаре целый день и наконец сбыл материно пальто, ботинки, шерстяное платье. Рынок опустел, когда он начал поиски съестного. Успел захватить продавца лишь в одном готовом к закрытию ларьке.

Спускались сумерки. У выхода с базара, шагов за десять, Володя, прижимая к груди хлеб и полкруга колбасы, увидел перед собой цепочку беспризорников. Он всегда распознавал их сразу: по немытым лицам, по лохмотьям одежд… Он мог бы повернуть, кинуться вон. Гордость не позволила ему.

— Отдавай! — спокойно сказал беспризорник, что шел в центре стайки. И тотчас Володя оказался в кольце. Он без сопротивления отдал колбасу и хлеб.

— Деньги отдавай, — сказал тот же беспризорник. И руки Володиных сверстников потянулись к его карманам. Это было уже слишком… С внезапно подхватившей его энергией бешенства Володя оттолкнул ближайшего, разорвал кольцо и выметнулся вон. Он перемахнул мостовую и остановился. Вожак сделал ему знак и с поднятыми вверх руками пошел к нему.

— Не подходи! — крикнул Володя.

— Не подойду. Сдаюсь, — сказал вожак, остановясь. — Давай дружить. Ты мне нравишься. Отец, мать есть?

— Никого нет. А дружить не стану. Прощай! — и побежал.

Неподалеку от дома, на берегу Канавы, он увидел троих. Они играли в карты. Один из них был Алексей.

Володя тронул Алексея за плечо. Алексей поднялся. Взял колоду. Начал рвать на мелкие куски — по пять-шесть карт кряду. По набережной, внимательно оглядев подростков, прошел дядя Ваня.

— Я проиграл мамину блузку, — сказал Алексей. — С блестками.

Это была любимая материна блузка. Она надевала ее по праздникам и когда были гости.

— Не дам, — сказал Володя.

— Не начинать же нам опять драться, — сказал Алексей выразительно, и Володя понял, на какую драку намекает брат. — Я обещал. У меня нет денег. Много проиграл.

— Зачем ты играл?

— Не знаю, — сказал Алексей. — Мама умерла не от холеры. Ее можно было вылечить.

Они всей гурьбой поднялись на набережную, пошли к дому.

— Вы здесь подождите, у ворот, — сказал Алексей своим партнерам. Братья вошли в залу, Алексей вытащил из платяного шкафа блузку с блестками. Володя отвернулся. Пошел следом за братом. Пока Алексей спускался по лестнице, Володя обдумывал странные его слова. Взгляд его упал на стол, на распечатанный конверт. Это было письмо от Петра Петровича. Петр Петрович благодарил мать за гостеприимство, за доброту, справлялся о здоровье Алексея и тут же сообщал: он добрался пароходом до Саратова, а оттуда поездом до Москвы. Судовой врач, внимательно обследовавший его, поставил диагноз: отравление красной рыбой. Признаки, сходные с заболеванием холерой, но холеры нет и в помине. Сделал промывание желудка, усадил в ванну. И прочие средства… Самое главное — сразу поставить диагноз и начать лечение.

«То, что вы не заболели, — писал Петр Петрович, — это счастье. Ведь вы по своей доброте и на этот раз обделили себя за обедом. И Володе осталось совсем немного…»

И снова — благодарность, пожелание здоровья…

Володя сложил письмо. Вернулся Алексей.

— Что ты на это скажешь?

— Ничего, — ответил Володя. И, глотая слова: — Беспризорники отняли у меня хлеб и колбасу. Деньги еще остались. Сейчас ничего не купишь.

— До завтра не умрем. Значит, мы все отравились красной рыбой.

Почему я не постарался уговорить маму? Почему я позволил увезти ее в больницу? — казнясь, думал Володя. — Почему я позволил? Почему?

…Ночью их разбудил стук в дверь.

— Наверно, новые жильцы, — сказал Алексей и пошел открывать. Вернулся он не один.

Режущий глаза электрический свет, стук чемодана о пол. Илья! И какая-то женщина.

— Это самый младший, Вова, — сказал Илья. — Ты помнишь его? — И стал тормошить Володю. — А это моя жена, Верочка.

— Вижу, — сказал Володя. Верочка наклонилась, поцеловала его в щеку.

И час, и другой они говорили о матери. Илья расспрашивал о подробностях болезни, словно это могло чему-то помочь. Но усталость взяла свое, и молодожены стали устраиваться на ночлег.

…У Ильи с Верочкой были с собой сухари, изюм, немножко орехов — прошлогодних. Володя сбегал на рынок, принес хлеба, кислого молока. Обещал сварить обед. Но от обеда Илья с Верочкой отказались. Они должны были навестить Сергея Иваныча, тетю Марусю…

— Красивая, — сказал Володя, едва старший брат с женой удалились.

— Пожалуй, — согласился Алексей. — А на прежнюю гимназистку не похожа. Выросла, что ли? И нет того румянца.

Володя уселся за свой безалаберный, как он теперь и сам понимал, роман, Алексей — за книгу.

Илья с Верочкой вернулись под вечер и тотчас спустились вниз, к дяде Ване.

Под окнами веранды стоял военный и кого-то, должно быть дядю Ваню, высунувшегося из окна, громко спрашивал о дворнике. И бранил дворника всячески.

— Удрал куда-то. Далеко не уйдет! По нем давно стенка плачет! — кричал военный.

Стук шагов — Илья с Верочкой.

— Наверно, этот дворник наговорил лишнего, — сказал Алексей.

— Не ставить же за это к стенке! — сказала Верочка.

— К стенке не ставить, а вообще — лакей! — ответил Алексей. — Каждый раз вспоминает господ, старое время. Конечно, ему было неплохо. И ел хорошо, и жил в тепле. Одних чаевых от гостей…

Верочка что-то возразила, а Володя подумал: нашла с кем спорить — с Алешкой! Кто его переспорит?

— Я тоже этого дворника не терплю! — сказал Володя.

Верочка зачем-то пошла с Ильей в комнату, и оттуда до слуха младших донесся ее приглушенный голос:

— Братья жестокие, бессердечные.

Молодожены вернулись, и спор возгорелся вновь.

— Пойми, Алеша, — горячо заговорил Илья, — гражданская война кончилась! Мы потеряли в ней брата и отца! Она случилась, она грянула, и с обеих сторон было много жестокостей…

— Начало гражданской войны надо искать в эпохе Ивана Грозного и в последующих царствованиях, — сказал Алексей.

— Я понимаю, — вновь заволновался Илья, — вы оба много читали за эти годы, Владимир даже взялся за роман, а я отстал от чтения, многое забыл, но поверь и моему с Верочкой опыту, знанию…

Нет, Илья, думал Володя, и тебе Алешку не переспорить. Не умом, а догадкой он понял: Ильей руководит чувство, Алешкой же — Алешка строго логичный, точный в словах и ни на шаг не уклоняется от предмета спора.

…Итогом неоднократных совещаний Ильи с обеими тетями и дядей Ваней было то, что Алексея Илья возьмет с собой в Саратов, где Илья продолжит учение в университете, Алеша в школе, Володю же берет к себе саратовская тетя Феня. Скоро она будет здесь — проездом на курорт, а за Володей приедет ее муж, дядя Серафим.

Это решение не вызвало радости ни у одного из младших. Они могут еще перерешить по-своему. Они могут…

А квартиру уже осматривал в сопровождении своей супруги и неизменного дяди Вани какой-то начальник не то из Госморлова, не то из Областьрыбы и по-хозяйски прикидывал: где быть спальне, в какой комнате разместятся его «архаровцы», что купить из мебели…

— Иван Абрамович времени не теряет, — с обычной в таких случаях пренебрежительной миной сказал Алексей.

Володя вспомнил базар, беспризорников, Алешкин проигрыш в карты… Газеты сообщали, что во всем Поволжье хлеба начисто сожгло солнцем, надвигается голод неслыханный.

— Пароходские ребята, особенно из бюро ячейки, советуют мне ехать, — сказал Алексей. — Говорят: надо учиться, кончить школу. В крайнем случае я вернусь.

— А где жить станешь?

— Найду где-нибудь.

— В крайнем случае я тоже вернусь.

Но оба брата подолгу задумывались.

9

С лестницы — перестук каблучков. Володя понял: она, тетя Феня. Володя один был дома — пристроился с книгой на веранде. Илья ушел рано. Он и двух дней не мог сидеть без дела. Вместе с Верочкой, с армией астраханских врачей, сестер, санитаров добровольно ринулся добивать угасающую эпидемию холеры.

Володя бессознательно ждал первой встречи с тетей, первого впечатления: что-то оно должно было подсказать. Иван Абрамович говорил: тетя Феня живет неплохо; бывает, жирно едят. Наверное. На курорт ездит. Он, Вова, и слова такого не слышал: курорт. Только в книгах читал. Мать никогда плохо не отзывалась о сестрах, напротив, выгораживала, а об этой однажды сказала нечаянно: м е щ а н к а. А он знал, что значит в устах матери мещанка. Жирно едят! Нашел чем соблазнить!

Вот она — тетя Феня. Думал: толстая; нет, не толстая. Гладкая. У нее было бы приятное лицо, у тети Фени, — чуть вздернутый нос, светло-карие глаза, — если бы… если бы не эта печать равнодушия во взгляде, в сомкнутых губах. Ни в одной черточке — ни радости, ни привета. И даже — интереса.

— Здравствуй, — сказала тетя Феня. — Давай побеседуем. Ты знаешь, что будешь жить у меня? Договоримся заранее…

И она стала говорить, что голодать он у нее не будет. Но он должен навсегда забыть замашки сорванца с Артиллерийской улицы. Ничего из дома не выносить — впрочем, она в этом и не сомневается. Дядя Серафим работает по снабжению городских аптек и часто ездит в командировки. А она по вечерам ходит на уроки пения. И ему, Володе, надо будет сидеть дома. Если ограбят квартиру — что они станут делать? Школьник и вообще должен сидеть дома, никуда не ходить без разрешения. Она не любит непослушания. Она этого терпеть не может! Довольно и того, что она берет на себя заботу. У нее никогда не было детей. И не будет. И могла бы прожить без забот и тревог.

— Ты понял меня? — сказала она.

— Понял.

— Ну, будь паинькой. — Погладила по голове, торопливо, едва коснувшись, как бы по обязанности.

И удалилась — вниз, к дяде Ване и тете Саше.

Неодолимая, бесконечная грусть словно туманом обволокла Володю, словно накрыла с головой. Скучно как-то, и все ни к чему… Зачем его не убило пулей, когда шла война в Астрахани? Зачем не зарубили казаки на промысле? Не надо ему жирной еды. И чужого дома…

Пришли Илья с Верочкой.

— Была тетя Феня?

— Была.

— Ну и что?

— Ничего.

— Как это ничего! — вспылил Илья.

— Сказала, что я буду сторожить дом.

— А еще что?

Он не ответил. Отвернулся. Молчание. И вдруг его обняли за шею белые руки. И душистые волосы у щеки, И легкое дыхание.

— Не печалься, мой маленький братик, — говорила Верочка, сжимая его все тесней. — Мы не дадим тебя в обиду. Мы будем поблизости. Ты слишком рано осиротел…

И он заплакал — впервые за последние годы.

Тетя Феня уехала на следующий день. На курорт. На Кавказ. Володя пошел прощаться к Старой Ведьме, которая еще с весны перестала для него быть Старой Ведьмой. Недаром он тащил однажды с вокзала через весь город тяжелую посылку для нее.

Та же каморка, убогая кровать, стол, два стула, пианино. На учительнице было черное платье со стертыми блестками. Как на маминой блузе.

— Что не приходил?! — спросила она.

— Мама умерла. Я уезжаю.

Она долго смотрела на него. Выпрямилась:

— Я была несправедлива к тебе… Не в требовании прилежания, нет, в другом. Прости меня, старую.

— Ну что вы… — сказал он.

— Одна я. Ну, благослови тебя бог… — Она подняла старые дрожащие руки с тощими, длинными пальцами музыкантши.

Астраханские пыльные улицы. Палит солнце. Дым костров — не из далекой ли калмыцкой степи? Просто дым — городской. И ватага ребят, выскочивших из дверей Народного дома. В этом шуме городской улицы словно была вся Володина вчерашняя и сегодняшняя жизнь и жизнь его рухнувшей, но не совсем погибшей семьи.

На обратном пути, близ набережной Канавы, встретил Алексея, и они пошли вместе.

— Дядя Серафим приехал, — сказал Алексей. — Он заберет тебя с собой. По-моему, он добряк. Но у тетки, видимо, под каблуком. Имена у наших дядьев: Самсон, Серафим!

Молча прошли квартал. И, быть может, Алексей подметил неладное в своем брате.

— Мы с тобой могли утонуть в море, умереть с голоду, — строго сказал Алексей. — Страшное было море. Помнишь? Каждая волна — с трехэтажный дом или повыше. Я думал: конец. Чего же нам бояться? Чего ты сдрейфил?

— Я не сдрейфил.

— Голод в Поволжье будет такой… все сожжено в полях. — Он посмотрел вверх, на это застывшее в небе, беспощадно палящее солнце. — В городах еще туда-сюда, а что будет в деревне…

— Саратов тоже в Поволжье.

— Все-таки поближе к хлебородным губерниям. И мы с Ильей едем в Саратов. — Алексей сделал паузу. — Не на одной тете Фене свет клином сошелся. Мне даже обидно за тебя.

— Я не сдрейфил.

Но он сдрейфил. Он улегся спать у окна на веранде, как в дни болезни матери, и так же слушал ночь, громадную, бесконечную, как бы сочетавшую в себе все неизвестное или опасное в жизни. В нем не было страха. Он был частицей этой душной ночи. Оставалось, однако, нечто, чего он не мог понять. Как могла тетя Саша отправить родную сестру в больничный барак, куда везут и везут?.. Петр Петрович этого не сделал бы. И даже — потомок князей. Давайте-ка лучше, сказал бы он, поищем хорошего частного врача.

Решение зрело в нем и день и другой, а сейчас, казалось, внезапно осветило его мозг. Нет, тетя Феня, не стану я сторожить твой дом и есть твой хлеб.

Он неслышно скользнул с постели и оделся. К мраку вокруг успел приглядеться, освоиться. Вытащил сумку из-за тумбочки. Босиком, на цыпочках прошел в маленькую комнату, спальню. Положил в сумку свою рукопись, чувяки, учебник и сборник задач по алгебре. Связал шнурками ботинки, перекинул через плечо. На улице наденет.

Он ясно представил себе ватажку, окружившую его на базаре. Нет, зачем же, он найдет других. Сам выберет друзей-товарищей. Говорят, в стране миллионы беспризорных. А Илья с Алешкой и без него проживут.

Он, не оглядываясь, не поднимая головы, пошел вон. Решил спуститься парадной лестницей — так будет тише, незаметней. Вдохнул теплый летний воздух, слабо вливавшийся в окутанное мглой окно.

Во дворе Володя надел ботинки. Улица была темна, пустынна. С Канавы пахнуло влагой. Из-под ног вспорхнула птица с большими крылами, будто и невзаправдашняя. Володя решительно зашагал — и канул в ночь.

…Алеша проснулся внезапно, как от толчка, взглянул в окно. По небу — слабый, серый предрассветный туманен. Он вскочил, побежал в конец веранды. Володина койка пуста. Быстро обежав комнаты, постучал в дверь к Илье. Илья вышел. Он был в нижней солдатской рубахе, в брюках галифе, но босой. Волосы падали на лоб.

Алеша провел его к Володиной койке. Илья стоял недвижно. Лицо было серое, как это небо.

— Куда он ушел?

— Не знаю, — ответил Алексей.

— Мы с Верочкой говорили до полуночи. Я должен был сразу сказать Вове, что будем жить все четверо. Никто нам не поможет, кроме нас самих. Комната в Саратове за мной сохранилась. Да у меня и военком города знакомый. Прожили бы как-нибудь. Я буду работать и учиться.

— Сейчас поздно об этом… — сказал Алексей.

Несмотря на свой несуразный, смешной вид, Илья с этими его крупными чертами лица, крепкой шеей, волосами, падающими на лоб, был похож на Наполеона Бонапарта. Побитого Бонапарта. Он смотрел в окно. Зачем же были все муки и боль, если он не смог удержать брата, если не понял того смысла, который должна была подсказать жизнь и все, что вынесли они на своем хребте?.. Смысл всего пережитого — братство, единение. И еще подумалось мгновенно: если бы люди были более прозорливы и всегда умели вникать в тот смысл, сокрытый в жизни, откинуть эгоизм и равнодушие, было бы куда менее страданий на земле.

Он провел обеими руками по щекам:

— Мы должны найти его. Мы потеряли отца, брата, мать.

— Найти — это еще не все. Надо уговорить. Ты не знаешь Володьки.

— Куда он мог?.. Не догадываешься?

— Догадываюсь. Но он знает, поэтому не пойдет туда. Я без него не поеду в Саратов.

Илья повернулся к нему, и Алеша, хмурясь, встретил его взгляд.

— Не сердись на меня, Алеша, — сказал Илья.

Верочка, одетая, подошла неслышно.

— Я согрею чай. Я очень быстро… — сказала она.

По замкнутому Алешиному лицу Илья понял, что тот упущенный, не угаданный им смысл дошел и до Алеши. Но тут, его осенило горько: до Алеши он дошел раньше, да тот не решился высказать… Если бы и до него, Ильи, дошло раньше на сутки, на половину суток, на шесть — восемь часов!.. Почему-то вспомнилась та давняя удивительная пора, когда они жили все вместе, и его вновь обожгло стыдом.

— За две недели до смерти матери Володя увидел во сне, как она стоит на мосту, а мост подмыло волнами, и он рухнул, — вдруг сказал Алексей. Илья махнул рукой, отвернулся.

— С кем он дружил? — сказал Илья.

— Эти не помогут, не найдут.

Илья оделся. Обжигаясь, они выпили по стакану чая.

— Не вини меня, Алеша. И ты, Илюша, — сказала Верочка. — Я должна была подсказать первая. Если бы ты приехал один, может, ничего бы этого не случилось.

— Вы не виноваты, — ответил Алеша.

— Переверну всю землю, но найду! — Илья словно встряхнулся.

Перед входной дверью Алексей обернулся. Верочка стояла наверху, провожая их глазами. Он задержался на секунду, кивнул, и это означало: я не вернусь без Вовы.

…Втайне братья надеялись найти Володю в тот же день или назавтра. Они ошиблись, и закралось сомнение: Володя мог уехать из города. Да, тогда придется переворачивать землю. Тогда придется… Кто знает: что придется?..

Они жили как на биваке. Поздним вечером только и было сил — до постели добраться; а с зари возобновлялись тревожные цыганские поиски-блуждания по трущобам и клоакам большого, войной и блокадой разоренного города. Удивились: до сей поры по-настоящему города, и особенно черного двора его не знали!

И нашли все же. Лишь через неделю. Под вечер. В одном из подвалов, где ютились беспризорные. Рука у Володьки была перевязана у запястья грязной тряпкой. Так, объяснил он, растяжение жилы. Драка была. Не очень большая. Главное: боязно стать убийцей.

Старших братьев этими словами точно стукнуло по голове. Не сразу опомнились…

Вова молча, не прерывая, выслушал Илью. И не стал более ни расспрашивать, ни сопротивляться. Видно, и до него дошел тот ранее других, ранее Ильи угаданный, детским чутьем угаданный смысл. Он был доволен. Но подумал: всем вместе нам трудно будет жить. Илье трудно. Я пойду к тетке. И тут же пришло убеждение: недолго он проживет у нее. Убежит. Другого выхода нет. А Илья молодец.

…Они словно сошлись из дальних стран и сидели рядышком на той же Володиной койке и говорили о матери, об отце с Саней, о Николаше, который, конечно, со временем приедет в Саратов, о Фонареве, уехавшем лечиться. И о новой жизни и театре, о влечении к женщине, которое заметно начало проявляться у Николаши да и у Алеши тоже, и Илья сказал, что всему приходит свое время и что главное — они должны держаться, крепко держаться вместе и тогда ничто не страшно. И у Ильи загорелся свет в глазах…

И снова о театре и Орленеве, о профессии Ильи и пока еще неясном будущем Алеши с Вовой. По словам Ильи выходило, что даже на фронте случалось не одно тяжелое, похожее на кошмар, а подчас и очень странное, необыкновенное, даже смешное, и это смешное шло рядом с совсем не смешным, но ободряло, как ободряет дружба, которая между ними будет тем более тесная, что они братья…

Посвежело, и настал рассвет, а они и не заметили. Быть может, это была самая великая ночь в их жизни.