История четырех братьев. Годы сомнений и страстей

Бакинский Виктор Семёнович

ГОДЫ СОМНЕНИЙ И СТРАСТЕЙ

 

 

#img_3.jpeg

 

ОТ АВТОРА

Жанр романа или повести о великом писателе, художнике, скульпторе утвердился в литературе, и доказывать его право на существование не приходится. «Годы сомнений и страстей». посвящены кавказскому периоду жизни Льва Толстого (1851—1853). Это первый — и не только в советской литературе — или один из первых романов о Льве Толстом. Я пришел к этой теме через многолетние свои историко-литературные и творческие опыты. Понятно, художественное изображение Толстого хотя бы и на протяжении всего лишь двух с половиной лет его жизни — своего рода сверхзадача, и речь может идти лишь о приближенном решении ее, о той или иной степени успеха.

Толстой всю жизнь был в поисках. Он весь — противоречие, весь — борьба. Тем и интересен. Но в этом и сложность воссоздания его образа. Конечно, и в противоречиях Толстого было свое единство, цельность могучей, львиной натуры, глубокого ума, творческого гения. Это-то я и старался в меру своих сил показать в романе.

Страстный ригоризм и аскетизм — и увлечение «приманками жизни», порождавшееся огромной жаждой жизни, как и многое другое, были одним из важных противоречий жизни и творчества Льва Николаевича, противоречий, без которых невозможно понять формирование его личности, понять его рассказы «Записки маркера», «Святочная ночь», многие страницы «Войны и мира», «Анны Карениной», «Воскресения»… Нравственные искания, неутомимая работа по самоусовершенствованию отнюдь не кончились в кавказский период, они продолжались в течение всей жизни Толстого. Но уже в ранний период Толстой сознательно, упорно, не жалея сил, вырабатывал в себе человека и писателя, и дать живое представление об этом поучительном примере — серьезная и увлекательная цель. Да и многие эстетические принципы молодого Толстого сохранили значение по сей день.

Мне хотелось нарисовать образ реального Толстого, и, естественно, я пользовался дневниками и перепиской Толстого с близкими и родными, воспоминаниями о нем, историческими материалами. Как и в каждом художественном произведении, в моем романе имеет место вымысел. Но я старался сообразовать его с личностью Толстого, как я ее воображаю.

По ходу повествования мне иной раз приходилось касаться тех эпизодов и лиц, о которых Толстой написал в рассказе «Набег», в повести «Казаки». Это необходимо было для сохранения целостности сюжетной канвы и изображения реальных условий жизни Толстого. При этом я, разумеется, избегал каких бы то ни было заимствований из текста Толстого и, где считал нужным, ссылался непосредственно на этот текст.

 

Глава первая

ГОСТЬ

1

Вечером в начале июня 1851 года в одном из домов казачьей станицы Старогладковской Кизлярского округа стоял перед горящей свечой молодой человек с усиками, с глубоко посаженными серыми глазами и несколько озадаченно спрашивал себя: «Как я попал сюда? Зачем?..» Этот молодой человек был Лев Толстой. Ему шел двадцать третий год. Он был младшим из четырех братьев. Дмитрий был на год старше, Сергей — на два, Николай — на пять. Единственная их сестра Марья была моложе всех, она родилась в 1830 году. На Терек после путешествия по России, по Волге, Лев прибыл с самым старшим, Николаем Николаевичем, или Николенькой, подпоручиком-артиллеристом. В Старогладковской располагалась Николенькина батарейная 4-я батарея 20-й артиллерийской бригады.

Зачем? Ответ не шел на ум, подавленный неизвестностью, одиночеством. Чужой край, пока еще чужие люди. Вот уже и день прошел, и другой, и третий, и все без событий. Оттого и грусть, неопределенная, — она преследовала его долгими вечерами. Он допытывался причин ее и думал о том, что на Кавказе можно ожидать только смерти. И вдруг поймал себя на мысли о том, как он будет вскоре красоваться на коне, в черкеске, и волочиться за касатками — казачками.

Подобные странные противоречия он наблюдал в себе и раньше. О них ему хотелось сказать и в начатом романе «Четыре эпохи развития». Начатом недавно. Для чего? Чтобы объяснить ту пору жизни, когда беспричинная радость и веселость сменяется первыми серьезными размышлениями, а затем и глубокими всеобъемлющими вопросами о человеке, о бытии.

Он начал размышлять еще в годы отрочества. А после — Казань, университет… Духовная атмосфера вокруг была насыщена философскими спорами. Увлечение Гегелем — не исключая и тех, кто его не понимал… Как, впрочем, отчасти и Сен-Симоном и Фурье. В те казанские годы Лев много читал: Лермонтова — стихи и поэмы, Пушкина, Гёте, Гегеля, Белинского, Монтескье… И особенно Руссо. Он прочитал все двадцать томов Руссо и носил на груди медальон с его изображением. Читал запоем, и потом многое пришлось перечитывать заново.

В эти первые по приезде дни Лев не нашел на Кавказе того, что ожидал: исполинского, поражающего… По дороге из Кизляра, в ясное утро, на одном из поворотов ему удалось увидеть вершины Казбека и Эльбруса. Это было вроде минутного видения. Но оно запомнилось, запечатлелось. А здесь — равнина, лес, Терек. На севере — Ногайская, или Моздокская, степь, пески.

…Зашел Николенька, брат, и они отправились к его начальнику, командиру батареи Никите Петровичу Алексееву. Это была офицерская традиция — обедать со своим командиром. Подполковник Алексеев был добродушный блондин невысокого роста, с бакенбардами и без одного уха, которое некогда ему откусила лошадь.

Лев наблюдал. Врожденная склонность. Офицеры с видимой симпатией относились к Николеньке и почти не обращали внимания на него, Льва. Иного он и не ожидал. Кто он для них? Брат сослуживца? Так, графчик… О, он хорошо понял их грубоватую простоту обращения друг с другом и несколько подчеркнутую вежливость по отношению к гостю. Но вот жалость: он, в свою очередь, не находил в них ничего примечательного. Разве только капитан Хилковский, из уральских казаков, оставивший на родине любимую мать и сестру. Да еще служивший в соседней батарее штабс-капитан Тришатный, живые и умные глаза которого искрились компанейством.

Тришатный повернулся к Льву, сказал весело, скосив глаза на графин с вином:

— А вы как?..

Лев улыбнулся в ответ. На столе кроме водки стояли закуски, вазочка с конфетами. Лев потянулся к водке. Алексеев метнул на него быстрый взгляд и засуетился.

— Ну зачем, ну пожалуйста, — сказал Никита Петрович, — скушайте конфетку. — И пододвинул вазочку. Он не любил, когда его гости, особенно из молодежи, пьют водку.

Лев повиновался, а Никита Петрович заговорил о вреде водки. Говорил он долго и утомительно. И все одно и то же: кто, когда и как пострадал от злоупотребления алкоголем. И как хорошо вместо этого и полезно ходить в церковь. Офицеры не обращали внимания на многословную речь командира, а Тришатный изобразил на своем веселом, подвижном лице гримаску, как бы извиняясь перед младшим Толстым. «А, бог с ним совсем», — как бы говорил Тришатный. И верно, взглядом соглашался Толстой, если каждый раз слушать такие длинные речи, то вот как надоест!

Николенька потянулся к водке, и Лев посмотрел на него. Они понимали друг друга с одного взгляда. Николенька слабо усмехнулся. В Льве что-то дрогнуло. Так — промелькнуло. Что-то вроде предчувствия.

Штабс-капитан Олифер тоже посмотрел на Николая Толстого, но иными глазами: то ли он осуждал, то ли ему все было безразлично. Впрочем, так же смотрел и Зуев. Этот вовсе не понравился Льву. Что-то самоуверенное и напыщенное… Из всех трех штабс-капитанов, что числились в 4-й батарее и сидели здесь за столом, только Александр Павлович Оголин вызывал сочувствие. Но это был почти свой человек: двоюродный брат старого знакомца Толстых. Он, как и Николенька, был храбрый офицер. Об отваге и воинском умении обоих еще год назад доносил начальству генерал Козловский.

Лев заметил, что Николенька, держась просто, ни с кем не становился на короткую ногу. И он тут же твердо решил последовать примеру брата и избрать середину: ни гордости, ни фамильярности. Из разговоров он составил себе некоторое представление не только об офицерах 4-й батареи. Любопытные тут встречались люди: и отпрыски родовитых семейств, юнцы из золотой молодежи вроде Константина Тришатного, запутавшиеся в долгах или разжалованные за тот или иной проступок, и люди, высланные на Кавказ по политическим мотивам, и служаки из-за куска хлеба, долгими годами тянущие лямку военной службы, как Хилковский, и молодые выпускники военных училищ, и офицеры, прибывшие со своими подразделениями, и карьеристы, примчавшиеся на далекий Кавказ за крестами и чинами.

— В столицах попойки да кутежи, а мнят себя философами, Декартами, — сказал вдруг Зуев, косясь на Льва Толстого, словно тот своей персоной и представлял здесь на обеде обе столицы.

Лев Николаевич покраснел. Дело в том, что после Казани — в Туле и в Москве — жизнь его была отнюдь не смиренной. Попойки, кутежи — это было прямо в его адрес. Можно бы еще прибавить игру в карты, выезды в свет, пирушки, затянувшиеся до утра, и долги, долги, заставившие Сергея, брата, сказать о нем: «Самый пустяшный малый».

— А разговоры про социальные учения тоже к добру не приводят, — все более усваивая наставнический тон, продолжал Зуев. — Одно дело болтать, другое — ежедневно подставлять голову под пули… — И он посмотрел на Олифера, ища поддержки.

— Оставим философов и разные учения в стороне, — сказал Николай Толстой.

— Отчего же их оставлять в стороне? — ответил Зуев. — Или вы считаете, что только они (кто были эти они, он не пояснил) могут судить о высоких предметах?

«А что вы знаете о философах и о социальных учениях?» — с чувством любопытства и иронии подумалось Льву Николаевичу. Платон, стоики, философы нового времени — все это он изучил еще недавно, и основательно. Отчасти он уже выстрадал эти учения. Он не разделял ни безусловного поклонения Гегелю, ни чрезмерного увлечения Фурье или Сен-Симоном. Но идея гармонического устройства человека и общества, познание свойств души человека — это было близко его духу, исканиям! Каждое учение, думалось ему, влечет за собой неожиданности: ищут добродетелей с точки зрения социализма, а откроется много новых моральных истин. А главное, он хорошо знал имена тех, кто еще совсем недавно тяжко пострадал за свое увлечение идеями социализма.

— При чем тут Декарт или новейшие мыслители? — сказал он сдавленно. И посмотрел на Зуева.

Николенька и Тришатный делали Льву знаки: не надо! Не трогай ты его! Но было поздно. Зуев услышал его слова.

— При том, — с важностью ответил Зуев, — что некоторые головы приходится здесь проветривать. Да, офицеру на Кавказе иной раз некогда книгу прочитать. Зато он знает, что от него требуется.

Так вот в чем была суть. А ведь и в самом деле незаметно было, чтобы офицеры читали книги, а тем более серьезные. Значит, вся эта диверсия была предпринята Зуевым, чтобы оправдать невежество офицеров… да и свое собственное!

Но он, Лев Толстой, здесь гость. Только гость. И пусть себе штабс-капитан мелет, что вздумается. Его даже как-то жаль…

Лев Николаевич рад был окончанию обеда. Он вышел на улицу вместе с братом. Ну его к черту, этого Зуева! Компания!

Их тотчас нагнал Тришатный. Слегка толкнув Льва локтем, Тришатный сказал:

— Вы, наверное, расстроились. Не обращайте внимания. Это у Зуева такая манера. Он кое-что читал, и, может, не так мало. Но у него все перемешалось в голове. И слегка одурел от военной службы. А вообще-то… Знаете что, — оживился Тришатный, — поступайте в военную службу. Ей-богу! Это не противно.

Лев несколько поостыл, улыбнулся:

— Хорошая аттестация!

— Конечно, наш подполковник своей болтовней и штабс-капитан Зуев могут создать о военных неприятное впечатление, хотя Никита Петрович по натуре своей добряк. Кстати, моего брата тоже зовут Львом, — продолжал Тришатный. — Мы с ним в сорок втором году вместе окончили Пажеский корпус, и нас определили в гвардейскую конную артиллерию. Жизнь была светская, — слово «светская» он произнес с иронией. — Много наделали долгов. В надежде на то, что впереди восходит солнце. То есть отличная карьера. А тут-то и нагрянула беда…

— Что ж за беда?

— Э, дружок, долго рассказывать. Николай Николаич знает. Мой батюшка был генерал-лейтенант, человек заслуженный, а обе сестры — фрейлины при императорском дворе… А рухнуло-то как! С грохотом! Скандально!..

Он всплеснул руками. И ушел, не досказав. Досказал Николенька.

Старик Тришатный был послан ревизовать командира кавказской резервной дивизии генерал-лейтенанта Добрышева, слухи о мошеннических проделках которого дошли до правительства. Но Тришатный ничего не нашел и объявил, что обвинения — наговор. А оказалось — не наговор, а невообразимые злоупотребления, что и обнаружила следственная комиссия, нагрянувшая к Добрышеву внезапно. Император Николай пришел в ярость. И старик Тришатный за ложное донесение царю был лишен дворянского достоинства, орденов и чинов, записан в рядовые, а имение его было конфисковано в пользу пострадавших от Добрышева. Братья Лев и Константин остались без поддержки. Кредиторы налетели стаей, и пришлось выбирать: одному оставаться в гвардии, другому взять на себя все долги и идти служить на Кавказ, там их отрабатывать. Кинули жребий, он пал на Константина. И этот долго тянул в линейной казачьей артиллерии, бедняк бедняком — все жалованье вычиталось в пользу кредиторов. Но он был неизменно беспечен — Костя Тришатный. И эта беспечность, да энергия, да веселое расположение духа спасли его. Он выдержал, дослужился до штабс-капитана…

— А что Тришатный — храбр, наверное? — спросил Лев, «Леушка», «Левон», как его называл в письмах Сережа.

Николенька ответил в том смысле, что все тут храбры. Ответ удивил Леушку, но он более не стал спрашивать. Они оба опасались затевать серьезные разговоры. И были основания опасаться: все впереди для Льва было неизвестностью. Каждому из двоих хотелось сохранить некую внутреннюю свободу, не втягивать другого в свое еще не обдуманное, не решенное…

…Николенька собрался в Горячеводский лагерь, что был в окрестности чеченского аула Старый Юрт, и Лев последовал за братом. Среди нагромождения камней, разнообразных гротов Горячеводска он наконец ощутил прелесть кавказской природы. Лишь одно пока не открывалось ему: опасность, лихость, проявления которой он ожидал от себя на этом прославленном Кавказе. Но писать он мог и здесь, в лагере, созданном для охраны лечащихся, больных.

2

В Льве Толстом философ-систематик и писатель рождались одновременно. С отроческих и юношеских лет. В декабре 1850 года Толстой сделал решительную пробу пера. Это была повесть из цыганского быта. Он не закончил ее, а затем и утерял. В марте настоящего, 1851 года он написал очерк «История вчерашнего дня». Тема: поведение человека, различие между видимостью и сущностью. Размышления. Запись собственных наблюдений, состояний, расшифровка немых разговоров… Очерк остался в черновом виде. Тут не обошлось без влияния английского писателя Стерна… Но как свеж, тонок был рисунок, как ясно заявили себя уже через год окрепшие черты стиля молодого Толстого, радостное дарование его!…

В эти же весенние месяцы перед поездкой на Кавказ Лев Николаевич написал вчерне и повесть «Детство». Он привез ее с собой.

В «Детстве» есть глава: «Что за человек был мой отец?» Но что за человек был сам Лев Толстой в молодости? Лев Николаевич и на этот вопрос дал ответ. Несколько поздней. В «Казаках». Рассказывая о своем герое Оленине, в котором очень много от самого Толстого. Эту страничку Толстой не вставил в повесть, не отдал в печать. Возможно, потому, что она была слишком автобиографична.

«С 18 лет еще только студентом Оленин был свободен, так свободен, как только бывали свободны русские люди. В 18-ть лет у него не было ни семьи, ни веры, ни отечества, ни нужды, ни обязанностей, был только смелый ум, с восторгом разрывающий все с пелен надетые на него оковы, горячее сердце, просившееся любить, и непреодолимое желание жить, действовать, идти вперед, вдруг идти вперед, по всем путям открывавшейся жизни… Понемногу стали открываться необыкновенные вещи. Открылось, что все наше гражданское устройство есть вздор, что религия есть сумасшествие, что наука, как ее преподают в университете, есть дичь, что сильные мира сего большей частью идиоты или мерзавцы, несмотря на то, что они владыки. Что свет есть собрание негодяев и распутных женщин и что все люди дурны и глупы. И еще, еще, и все ужаснее открывались вещи. Но все эти открытия не только не грустно действовали на молодую душу, но доставляли ей такое наслаждение, которое могло бы доставить только открытие совсем противное, что все люди умны и прекрасны… В первой молодости то хорошо, что человек живет разными сторонами своего существа, независимо одна от другой. Ум давно уже объяснил ему, что генерал-губернатор есть идиот, а он все-таки изо всех сил желает, чтобы его рука была пожата рукою генерал-губернатора. Ум доказал, что свет есть уродство, а он с трепетом, волнением входит на бал и ждет, ждет чего-то волшебно-счастливого от этаго ужаснаго света. Профессора наши только говорят вздор, а вздор этот он жадно всасывает в себя и на нем строит дальнейший скептическия рассуждения. Игра, любовь, все это — сумасшествие, и он отдается этому сумасшествию. Так для Оленина все эти осужденныя им приманки жизни имели власть, от которой он и не думал отделываться, и только чем больше отдавался одной из них, тем больше осуждал ее… Университетское время прошло в этих открытиях и в безсознательных попытках найти жизнь, где все было легко и хорошо. Но настало время жить и действовать среди этих безобразных людей и учреждений! И Оленин стал жить и пошел вдруг по всем путям, открывшимся перед ним: наука, слава, любовь, свет, кутежи, игра. Все это было вздор, но тянуло ко всему».

Но и Оленин, и другие — это еще далеко не весь Толстой, хотя бы и одной только поры молодости.

Рано поутру Лев начал просматривать свои записи в дневнике за март.

«8 марта… С Пуаре опять конфузился (обман себя). На коннозаводстве действовал слабо, первый поклонился Голицыну и прошел не прямо, куда нужно. — Рассеянность. — На гимнастике хвалился (самохвальство). Хотел Кобылину дать о себе настоящее мнение (мелочное тщеславие). Много слишком ел за обедом (обжорство)… Занятия на 9-е. Встать в 8. От восьми до девяти письма, от 9 до 11 музыка, от 11 до 1 фехтованье… Вечер читать и дневник».

«9 марта. Долго не вставал (недостаток энергии)… У Оливье и Беер — (нерешительность и трусость)… Занятия на 10-е…»

В дневнике он допрашивал себя с дотошностью следователя, распутывающего сложную интригу. Он не пропускал ни одной своей слабости и исповедовался с той беспощадностью к себе, которая по силам только мужественной натуре.

Он не очень мучался от этих записей. И не потому чтобы — оценил, значит, отчасти и освободился. Это было не совсем так. Сразу освободиться невозможно. Но и спуску себе давать нельзя, — полагал он.

Вошел Николенька. Лев закрыл тетрадь.

— Ты рано встал, Левочка? — спросил Николенька.

— Ровно в пять. — И после паузы, с раздумьем: — Ты помнишь Франклина и его журнал? Ну, наблюдение за собственными погрешностями поведения за день. С целью их искоренения.

— У Франклина был журнал добродетелей, а не грехов.

— Безразлично. Туда вписывалось то и другое.

— Ты думаешь, так можно отделаться от слабостей, воспитать себя?

— Думаю.

Николенька был слишком умен, чтобы не угадать: что-то с Левочкой происходит — возможно, он что-то пересматривает в себе… Каждый день младший брат так или иначе выказывает характер.

— Я знаю твои слабости, они довольно обычные в нашей среде, — сказал Николенька. — Но я не вижу в тебе особенных пороков.

— Ты слишком добр, — ответил Левочка. — Если я мог струсить перед Беер… Но не в этом дело, — сказал он, полуотвернувшись. — Во мне много тщеславия. Сладострастие. Влечение к картам. Это только главные пороки.

Николенька засмеялся:

— Ты даже систематизировал свои пороки?

Эта Левочкина, можно сказать, железная склонность к систематизации понятий, чувств, явлений, действий и всего, что только поддается учету, тоже была новостью для Николеньки. То есть кое-что он, конечно, и раньше замечал…

— Неужели ты придаешь такое значение самовоспитанию? — все еще удивляясь, сказал Николенька.

— Очень большое. Я вижу в этом одну из целей жизни. Очень много зависит от собственной воли, — ответил Лев. — Я думаю, положение Декарта: «Я мыслю — следовательно, существую» — не точное. Я бы сказал иначе: «Я желаю, хочу — значит, существую».

Николенька смотрел на брата с некоторым недоумением. Черт возьми, тут было много неожиданного! Ему не приходило в голову, что воля — это для брата не отвлеченная философская идея, а стимул к действию, цель, надежда.

А между тем за этой надеждой младший Толстой шел, как дитя за солнцем. Шел не по прямому пути, потому что прямого пути нет.

— Но я никогда не замечал в тебе особенного тщеславия! — сказал Николай Николаевич.

— Оно отравило мне отрочество и юность, — с горячностью ответил Лев. — Оно подчас отнимало у меня все счастье, все радости и удовольствия, которые могут быть в жизни! Это вроде разрушительной болезни…

— Ну полно, полно, — перебил Николенька. Он одно хорошо знал в младшем брате: темперамент, страстность натуры. — Не понимаю только, — сказал он, — что ты называешь трусостью. Какая у тебя может быть трусость перед Беершей? Хоть и троюродная, но все же сестра?!

— Я не осмелился попросить отсрочки долга. Иногда не решаюсь сказать человеку, что он мне мешает.

— Но это же не трусость, а обыкновенная деликатность! Прости, пожалуйста, я не догадался, что сейчас и я тебе мешаю. У тебя, наверно, на сегодня расписание занятий, и по часам?

— Да. Изучение английского языка. Перевод «Сентиментального путешествия». Рисование. Верховая езда, гимнастика. Чтение Ламартина, обработка «Детства», дневник. Но мы же еще сегодня увидимся!

— Ты сказал — детства?

— Да. Повесть «Детство».

— А Сережа или Митя знают? Или Маша?

— Нет. Не надо им писать. Сохраним в тайне. Может, еще ничего не выйдет.

Николенька плотно затворил за собой дверь. Ну и ну! Вот так «Левон, самый пустяшный малый»! Я не знал его. Совсем новый для меня человек. За три года, что мы не виделись, много воды утекло. Писали только о его легкомысленном образе жизни… Как у Кости Тришатного. Но ведь в Левочке столько противоречий!

Николенька не ошибался. Оригинальный мыслитель, стремящийся поправить Декарта, исповедующий философию воли, упорный систематик и рационалист, человек вполне земных и твердо поставленных целей в этот же вечер, в поздний час, до состояния экстаза молился богу. Правда, он молился о том же, о чем так часто думал и писал в дневнике. Он благодарил бога, он радовался прекрасному и высокому, что вложено в него, Льва Толстого, но ужасался всему низменному в жизни и в нем самом, призрачному и порочному. Да, жизнь то и дело оборачивается пустой и порочной своей стороной, возбуждая желание женщины, влечение к картам или все то же много сгубившее в нем тщеславие. Он страдал оттого, что живет не в согласии с собой, хотя, представлялось ему, быть может, и страдания необходимы… Он обращался к богу, не думая о том, что его бог — это отчасти он сам, его любовь к добру, его надежда стать нравственным, независимым и сильным духом.

В торжественный час молитвы он, как и в будние часы, и в часы размышлений, вырабатывал в себе человека.

И не только человека. Он и писателя вырабатывал в себе. И с тем же неистощимым упорством. Даже и в праздные мгновения, когда воображал себя гарцующим на коне перед восхищенными казачками.

Не служили ль ему как писателю и самые страдания и страсти, ошибки, слабости, отступления, подобно горючему в двигателе? Не были ли они, как и высокое и прекрасное в нем, как и сама борьба с собой, необходимой частью той бесконечной жизни, которая лепила из него писателя?

 

Глава вторая

ИГРА. «ДЕТСТВО»

1

Вечерами офицеры собирались и играли в штос, в ералаш. Лев сдерживал себя. Довольно того, что в Ясной он проиграл соседу, помещику Огареву, четыре тысячи и едва отыграл их. Да и без того наделал в России долгов на три с половиной тысячи и должен был через Сережу и зятя Валерьяна Петровича Толстого — мужа Марии Николаевны, сестры, — начать хлопоты по продаже деревеньки… Нет, игра не для него. Он дал Валерьяну твердое обещание расходовать не более пятисот рублей в год и не делать новых долгов.

Наблюдая лица играющих, их жесты, он вновь думал о своей повести из цыганского быта. Ее следовало довести до конца хотя бы для упражнения слога. При этом ему вспоминался цыганский хор и цыганка Катя, ее руки, глаза и то, как она, обнимая его, называла своей отрадой, говорила, что любит его одного. Положим, если взглянуть трезво, — вздор, хитрая и пустая болтовня! Но в цыганском пении много очарования.

Или ему приходило на память, как в Ясной он встретился с молодой крестьянкой и у них была близость, а потом он горько сожалел, потому что это противно христианской морали. Однако он не виновен, если ему почти двадцать три года, а он еще не женат…

…В полдень, несмотря на жару, Лев Николаевич отправился брать ванну из железистого источника. Здешние горячие воды были целебны, и Лев Николаевич лечил свой ревматизм, обострившийся после путешествия на Кавказ. Путешествие как-никак длилось почти месяц. Лечение шло хорошо, и он ощутил себя здоровым. Ноги не болели. Дикие окрестные камни, бегущие меж ними горячие и пенистые потоки сверкали на солнце. Возвращаясь, он сказал себе, что, если его станут приглашать или даже уговаривать играть, он откажется. Нет-с. Баста!

Во второй половине дня пришел молодой чеченец Садо Мисербиев, переводчик, живший неподалеку от лагеря, в ауле. Садо был черноглазый, смуглый, как и все чеченцы. Отец его был человек обеспеченный, но не давал сыну ничего. Обойдется сам! Что ж, Садо — джигит. Он уводил и продавал коней, и играл в карты, и снова совершал набег на чужие конюшни, но это считалось в здешних местах признаком молодечества. У Садо порой бывали немалые деньги, а в другой раз ни гроша, и вся его жизнь была сплошной риск. Но он известен был не только в лагере да в ближайших аулах. В Ставрополе его знали как участника весенних скачек. Это был такой наездник, что просто диво. Он приходил первым и получал крупные награды. В этом году ему вручили приз в триста рублей серебром, а это деньги! Понятно, они ненадолго удержались в его руках!

Садо суетился в ожидании игры, громко смеялся, не зная, куда приткнуться.

Стали собираться и офицеры. Среди них — Кнорринг, командир взвода 5-й легкой батареи.

Кнорринг, старый Николенькин приятель, где-то задержавшийся приездом в бригаду, вызвал у Льва настороженность еще до своего появления в лагере, до знакомства. Ничего дурного о нем Николенька не говорил. Но Лев с его склонностью к анализу сделал из отрывочных рассказов брата ряд заключений: Кнорринг — человек не светский (в то время Лев Николаевич придавал значение светскости); неумный, неосновательный. И вот Кнорринг появился. Лев, лежа читавший книгу, услышал, как за палаткой раздался мужской голос, и его, слишком чувствительного ко всякой фальши, резанула та искусственная простота, грубая, неуместная, просто неловкая фамильярность, с которой новоприбывший поздоровался с его братом: «Здравствуй, морда!»

Николенька представил их друг другу. Лев кивнул, не поднимаясь с места. С одного взгляда он оценил хороший, но непропорциональный рост офицера: удлиненное туловище. Лицо у Кнорринга было скуластое. Большие глаза.

Обращаясь к младшему Толстому, Кнорринг почему-то прибавлял к словам особую частицу, чего не делал в разговоре со своим товарищем. Он спросил, надолго ли граф приехал, и произнес: «Надолго ли-с?..» Лев ответил, не отрываясь от книги: «Не знаю».

…Началась игра. Лев Николаевич стал возле Садо. Он наблюдал. Он заметил, что чеченец не знает ни счета, ни записи. Эти господа, эти храбрые офицеры бессовестно обманывали его! Лев глядел на них. У него раздувались ноздри. Где-то там, в груди, подобно кипящим струям Горячеводска, побежал, свергаясь с камней, горячий поток. С губ едва не сорвалось громкое: «Мерзавцы!» Лишь воспитание да то, что он был здесь гостем, удержало его.

— Тебя обманывают, Садо, — шепнул он. — Брось игру!

Садо отрицательно мотнул головой. И тут же проиграл.

— Давай я за тебя… — сказал Лев Николаевич.

Садо, блестя глазами, повернулся к нему всем корпусом, передал карты, подвинулся, давая место.

Лев старался запомнить карты, падавшие на стол. Гм. У него выработалась на этот счет память. Он играл осторожно, расчетливо. Особой удачи не было, почти что баш на баш, но Мисербиев остался при своих. Даже с прибылью. Подвижное лицо чеченца отражало полное довольство жизнью. Садо гордился своим нежданным товарищем.

— Не сыграете ли, граф, сами-с? — сказал Кнорринг с усмешкой в карих, несколько неподвижных глазах. И Леушка, Левон, забыл о своем запрете.

— Можно, — согласился он.

Счастье изменило ему с первых же ходов. Вздорная шла карта, нелепая. Как нарочно. И тут же обычные остроты: «Кому не везет в карты…» Скоро он проиграл все свои наличные: двести рублей серебром. В игре деньги плывут, как щепочки. Их уносит течением… А собирался экономить!

Офицеры насторожились. У Льва было еще сто пятьдесят рублей Николенькиных. Тот ровный огонь, что витал над головой и горел в сердце в часы молитвы, сменился в нем неутолимым пламенем игрока. Он не мог остановиться. Только вперед. Без памяти, без рассудка. Партнеры постепенно выходили из игры. Лев остался один на один с Кноррингом. Бывают минуты неистового желания поставить слепой случай себе на службу.

Он с отвращением смотрел на белые пальцы Кнорринга с намечающимися лунками на ногтях, на то, как офицер, словно купец на ярмарке, согнутой в локте рукой загребал выигрыш, а затем засовывал деньги в карман. Сам ты морда. Скуластая, длинная, лошадиная, думал Толстой. Недавние партнеры сгрудились, они с любопытством смотрели на молодого графа, но тот не выдавал себя. Его гордости хватило бы и на более рискованный случай. Да он и не страдал в эти минуты.

Как-то Сережа предупреждал его: «Со своим презрением к деньгам ты можешь много проиграть». Сережа был прав. Лев хотел бы иметь много денег, чтобы истреблять их, именно истреблять, в особенности играя в карты. И он их в эти минуты истреблял. И все же было огромное напряжение игры, страстное, невозможное желание вырвать победу.

Николенькины полторы сотни перешли к Кноррингу.

— У меня больше нет, — внешне спокойно сказал Толстой. — Разве что в долг… под вексель.

— Не извольте-с беспокоиться, — ответил Кнорринг. И взял колоду.

Игра продолжалась. Взлет, падение — и в тартарары. Садо дергал Льва Николаевича за рукав, но тот отмахивался.

Знойный южный день клонился к закату. Неудачный день, со всем своим теплом, звоном, голубизной неба. Неудачный, по капле выдавливающий из себя одно неустройство, неуспех. Лев Николаевич проиграл еще пятьсот рублей — в долг. И подписал вексель.

— Если можно, я бы попросил подождать до января, — сказал Толстой, стыдясь и с шумом отодвигая табурет.

Кнорринг вновь усмехнулся — безжизненно, показалось Льву, деревянно.

— Хорошо-с.

Встречи с Николенькой Лев этим вечером избежал. А рано поутру он, выбрав остаток расходных денег у дворового Ванюши Суворова, которого тетенька Ергольская заставила его взять с собой на Кавказ, оседлал коня и уже скоро был в станице Червленной.

Тогда она еще не была прославлена в книгах — окруженная рвом станица Червленная, одна из тех, что находились на Терской линии и жили по законам военного времени: к ночи запирались все ворота, через которые можно было попасть в станицу, обнесенную тыном; на вышках появлялись часовые; на земляном валу, что вокруг села, в этот час ни души, только на берегу Терека, скрываясь от людских взглядов, казачьи секреты. Тогда в Червленную, впрочем, похожую со своими одноэтажными домами и прямыми улицами на другие большие селения, офицеры ездили порассеяться в угаре веселья и в обществе доступных женщин. Даже песенку сложили:

В Таш-Кичу не хочу, В Грозную не надо. Мы в Червленную пойдем, Там все радости найдем.

В этой самой Червленной двадцать пятого декабря 1825 года Александр Сергеевич Грибоедов узнал от фельдъегеря Дамиша из Петербурга о том, что произошло на Сенатской площади за одиннадцать дней перед тем.

В 1837 году в Червленной проездом появился маленького роста офицер. Слегка прихрамывая, он прошел к казаку Борискину, спросил, где он может ненадолго устроиться. Борискин провел его к казаку Ефремову. Здесь, в хате, молодая, необыкновенной красоты казачка Дунька Догадиха у колыбели своего ребенка, убаюкивая его, пела песню. Офицер — это был Михаил Юрьевич Лермонтов — притулился в углу, слушал. Потом он вынул из сумки листок бумаги. Задумался — и стал писать. Борискин уже собрался идти, офицер остановил его, показал листок, спросил: «Похоже?» На листке был набросок «Казачьей колыбельной».

Червленная в то время не запомнила невзрачного на вид офицера, лишь промелькнувшего в станице. Но Лермонтов ее запомнил. Он помнил ее, когда переписывал «Казачью колыбельную». И когда сочинял «Героя нашего времени». Он описал ее в «Фаталисте».

Лев Толстой, даже самому себе еще неизвестный писатель и не офицер, не особенно задумывался, когда скакал равниной по направлению к Червленной. У него было одно ощущение: сорвался. А позже помнилось лишь: в станице познакомился с одной из тамошних, вольных в обращении — красное и белое на полуоткрытой груди, неизъяснимое сочетание русского и кавказского в тонких чертах лица, как и у многих казачек, грация, сдерживаемая сила и порывистость в движениях, — пил, забываясь, вино, а потом ночью сжимал в объятиях гибкое и страстное тело женщины.

Туманным росистым утром конь, вздымая копытами легкие облачка пыли, мчал его, полного раскаяния и недоверия к себе, обратно, в Старый Юрт. Итак, порочная сторона жизни вновь захлестнула его, швырнула песком в глаза, и так же вновь он бежал от нее прочь, как от ненужного сна, стремясь вернуть упущенное — самого себя.

В свое время ему не так было обидно и жаль проигранных Огареву четырех тысяч, как этих восьмисот пятидесяти рублей, что он продул Кноррингу. Он не капиталист, чтобы бросаться деньгами! А более всего досадно… Не проходило, казалось ему, и двух месяцев чистой, наполненной жизни, как все летело вверх тормашками.

…Николенька только что вернулся с охоты, возбужденный и чуть усталый.

— Николенька… — сказал Лев, избегая его взгляда. — Я проигрался. И твои проиграл. И еще в долг пятьсот.

— Вот… уток настрелял… — сказал старший брат. И завозился, замолчал.

Лев отвернулся. И вдруг — прикосновение к руке. Он увидел перед собой смеющиеся глаза брата, сдержанную улыбку, так оживлявшую Николенькино лицо с несколько выдвинутой нижней челюстью, способное быстро принимать то задумчивое, то добродушно-ироническое выражение.

— Я все знаю, — сказал Николенька. И как бы удивленно поднял плечи. — Не унывай, Левочка. Что ж делать. Перемелется…

Это «перемелется», напомнившее дом, детство, разговоры и пересмешничанье братьев, пожалуй, больше всего растрогало Льва.

Нежничать — это совсем не принято было между братьями. Но Лев сжал Николенькино запястье. И они оба засмеялись. Они были выше тех передряг, которые других заставляют содрогаться и клясть судьбу.

2

— Костя Тришатный кланяется тебе, — сказал Николай Николаевич. — Он узнал о твоем проигрыше и говорит: «Пусть не падает духом. Все мы люди-человеки, грешные, слабые».

Младший брат посмотрел на Николеньку, покачал головой. Нет, он отвергает этот дурацкий взгляд (слово «дурацкий» прилепилось к Льву Николаевичу, и он часто употреблял его и мысленно, и вслух). Не станет он утешаться тем, что все мы слабые, грешные.

— Зуев и Олифер получили повод для разглагольствований, — сказал он, и перед ним сам собой стал образ Олифера с его круглым подбородком и суженным, полузакрытым — последствие контузии — глазом.

— Да. Зуев объявил громогласно: «Я недаром говорил о столичной молодежи…» Как будто здесь люди не занимаются тем же. Он большой резонер, Зуев. Как, впрочем, и Олифер.

— Я хотел бы почитать тебе из «Детства».

— Что ж, Левочка. У тебя есть общая цель?

— Да, сперва мы воспринимаем жизнь непосредственно, но она пишет в нашей душе свои письмена. А затем открываются два пути: либо к очерствению и порокам, либо к углублению в себя, самоусовершенствованию и деланию добра.

Николай Толстой слушал и молчал выжидающе.

— Я не думаю, что есть универсальное определение детства, и пишу о том, что мне знакомо, — продолжал Левочка. — Люди нашего круга живут дурной жизнью, и так полезно вспомнить детство и те качества, которые впоследствии в нас исказило воспитание, быт! Я рад, что уехал на Кавказ! — сказал он. И тут же подумал, что не просто уехал… Нет, он убежал от обеих столиц, от профессоров, от любви, кутежей, долгов. Он изгнал себя на Кавказ!

— А тебе нравится Исленьев? Александр Михайлович? — Николенька знал, что предметом изображения Лев избрал их соседа по Ясной Поляне Исленьева и его детей, признанных по суду незаконнорожденными и получивших фамилию Иславиных. — Наш папа́ дружил с ним.

Лев начал глухо. Он читал долго. Страницу за страницей. Голос его набирал силу. Но именно в эти часы, когда он читал вслух старшему брату, он до мучительности отчетливо увидел все то слабое в словах, в построении фразы, чего не замечал ранее. Граница между тем, что было хорошо и что, напротив, следовало выжечь огнем, была резкая.

Он кончил. Оба молчали. Спустились сумерки, ночь. Горели свечи. Николенька сжимал пальцами подбородок.

— Не знаю, как назвать твою повесть. Или роман? — сказал Николай Николаевич. — Это исследование. Тут, пожалуй, все наше дворянство и Россия. Люди помельче и покрупней. Князь — и дворовые. Очень зоркий глаз. Если ты приходишь в общество, то каждый попадает под твое увеличительное стекло. Мне становится страшно от твоей наблюдательности. Ты подвергаешь анализу даже такой предмет, как улыбка женщины. И сколько нюансов. Боже мой! Ты обо мне не будешь писать? Пожалуйста, не надо.

— Не буду, — пообещал Лев. Лицо его осветилось сдерживаемой юношеской гордостью.

— Но у тебя и цепь картин. И портреты, портреты… Отличный рисунок. И живопись. Много деталей, заставляющих вспомнить Рембрандта или еще там кого… Например, как приказчик Никита Петрович, слушая папа, лицом не выражает ничего, кроме покорности, но, заложив руки за спину, усиленно двигает пальцами. И тем быстрей, чем больше волнуется папа. Таких подробностей бездна, и все они интересны. Ты великий психолог, Левочка. Когда ты успел?..

— Что ты сказал? — переспросил Левочка, стараясь продлить наслаждение от похвалы брата.

Николай Николаевич погрозил ему пальцем:

— Кто-то осуждал в себе тщеславие!.. — И после минутной паузы: — Люди молчат или прячут глаза, а ты знаешь, о чем они думают. И ты просто беспощаден. А в то же время… Как уместна эта «голубушка» в отношении maman и ее грустного личика! Или когда ты пишешь, как бы улыбаясь про себя: «Он даже сказал, что мы не дети, а медведи и что таких детей он не встречал ни в Саксонии, ни у Енерал-Спазина». Так, кажется? Он забавен и мил, твой Карл Иваныч. Выразительность у тебя!.. Мальчик делает промах на охоте, упускает зайца, и егерь Турок только и говорит ему: «Ах, барин!» Но… «Мне было бы легче, ежели бы он мне отрезал ноги, как зайцу, и повесил меня на седло…» И так сцена за сценой. Масса такого, что просто ошеломляет. Мечтания мальчика тщеславны, но зато как благородны!

— Не знаю, — продолжал Николай Николаевич, — верно ли, что в душе каждого человека есть особенная страсть к несчастию, как ты пишешь, тем более что у тебя все в повести хотят счастья… Но сказано глубоко — о жизни и о людях. Слушая тебя, понимаешь, что даже трепетание крылышек бабочки не всегда выражает одно и то же. Что же говорить о человеке? Мне кажется, многие даже не подозревают, что можно так писать…

Он задумался. Лицо стало строже, вытянулось.

— Есть и дурное, — сказал он. — Много хаотичного. Мне сдается, то здесь, то там пропорции нарушены. И потом, видишь ли… Я бы не стал так отчетливо проводить разницу в положении отца и maman. Здесь у тебя много вопросительных знаков. «У кого в комнате больше окошек?», «У кого лучше вид из окошка?», «У кого лучше прислуга?»… Надобно ли это? И некоторые ненужные подробности касательно Карла Иваныча…

Николай Толстой умел говорить так, что, оставаясь требовательным, он не задевал самолюбия брата. Впрочем, он умел многое, чего не умели другие.

— Надо бы прочитать рукопись глазами и говорить, говорить… — сказал он. — Ты смел и оригинален, но где-то и похож на Стерна. Чуть-чуть… Да ведь это не порок!

Он ясно видел, что Исленьевы Исленьевыми, но Левочка в своем повествовании нередко сбивается на изображение собственной своей семьи и много примешивает… Хоть тот же Карл Иваныч — ведь это учитель Левочки и Сережи Федор Иванович. А братья Иртеньевы из повести — разве это не Левочка и Сережа? Но сейчас он не стал на эту тему распространяться. Как и о том, что герой повести назван его, Николеньки, именем. Говоря о повести, он даже называл из скромности рассказчика «мальчиком», а не «Николенькой».

— А помнишь Сонечку Колошину тех лет? — спросил Лев.

Николенька посмотрел на него. В глазах Николеньки, в уголках приоткрытого рта блуждала улыбка.

— Ты был влюблен в нее, — сказал старший брат. — А может, и теперь?.. Ведь ты посещаешь Колошиных, дружишь…

— Я еще четыре месяца назад начал было вновь готовиться с Сережей Колошиным к кандидатскому экзамену по энциклопедии права, но скоро мы оба поняли, что это пуф.

— Сережа печатается в журналах, пишет юмористические статьи.

— Он честно зарабатывает свой хлеб.

— Да. Многое изменилось. Но мальчиком ты очень робел.

И они пустились в воспоминания детства, и перед ними вставали разные смешные картинки, и мельком, радуя память, приезд гостей вроде Сонечки Колошиной, катание на санях, игры, для каждого свои особенные, незабываемые первые впечатления от Москвы… В детстве и отрочестве обоих были не одни лишь добрые, были и злые сны, но сейчас в воспоминаниях всплывало одно доброе и милое.

Николенька был удивительный рассказчик, да и Лев был рассказчик, и они словно выуживали из непонятной реки разные мелькнувшие живые диковинки необыкновенной раскраски и, снова став мальчиками, смеялись, перебивая друг друга. Хотя Николенька более запомнил одни события, а Лев — другие, у обоих остались в памяти шарады, что сочинял маленький Лев — Лева-рева, Левка-пузырь, и Николенька сказал, но совсем не для того, чтобы польстить:

— А помнишь, наш Сен-Тома назвал тебя маленьким Мольером?

«Маленький Мольер». То было детство. Оставшись один, Лев подумал о том, что в своем романе он должен не забыть о материальной стороне в жизни семьи, дворни…

Еще не рассвело, и в лагере, если не считать караульных, все спало сном бездумной молодости. Порывами влетал в окошко ветер и шевелил листы открытой большой книги, наподобие конторской, в которой Лев в этот ранний час писал.

Свежесть утра. Гаснут звезды, проступает бледная голубизна неба, в ней тонет взгляд. Ты один в огромном пространстве… Он ощутил приближение неведомого подъема, бога, в которого верил, и сдвигал события как хотел, и думал за других, и страдал. Умиление любви и горести выжимало слезы на глаза, и весь хаос, уродство и нелепость, какими нередко оборачивалась жизнь, уходили прочь, проваливались. На их месте выстраивалась другая; воображаемая жизнь. И эта воображаемая, пусть и черпавшая из будничной, реальной, протекала много интересней, само выстраивание ее доставляло радость и становилось потребностью духа… И вот он придумал юродивого Гришу и то, как Гриша молился, хотя в действительности не было никакого юродивого Гриши и его молитвы, а заходили в дом разные случайные люди, в том числе и бродяжки, и юродивые, на которых он не обращал особенного внимания. Это лишь сейчас ему понадобился юродивый Гриша. А зачем? Кто знает зачем? Кто-то невидимый в тебе придумает и истребит людей — может даже целую армию истребить — либо возвращает к жизни и одевает в те или другие одежды. И помещает либо в чулан, либо в богато обставленную комнату, в залу. Но после некий строгий распорядитель, что стоял в тени, придирчиво шарит фонарем и по одному ему понятным соображениям говорит: это ты зря притащил сюда, этот диван, например, или глупую обезьянку, это совсем лишнее, не идущее к делу, хотя и превосходное само по себе, а вот это на месте, и даже очень кстати.

Действие в повести укладывалось в какие-то двое-трое суток. Это получалось само собой. По указке того же режиссера, что сидел в его голове.

Стерн и Руссо с их интересом к внутреннему миру человека и к смене состояний, а также с их небывалой откровенностью помогли Льву Николаевичу найти и понять себя как писателя.

Он чутьем угадывал: в этой своенравной, подчас нестройной и даже весьма противоречивой вязи желаний, настроений, мгновенных или выстраданных мыслей, в наблюдательности, что сдергивает с вещей покрывало, в обнаружении шифра мимических движений, голоса, обыденных слов, в развенчании мифа о косной неподвижности человека, на самом деле изменчивого по природе своей, есть новое для литературы. И словно разреженная прохлада кавказских вершин спускалась, окутывала голову, и у него захватывало дух.

Роман был написан в форме записок, адресованных неизвестному наставнику, это была хроника семьи, в которой дети признаны незаконнорожденными, — такова и была семья их соседей по Ясной Поляне Исленьевых. Целых пятьдесят страниц убористого письма были посвящены одному дню из жизни семьи, описанию отца, maman и так далее и составляли первую часть. А вторая — поездка детей с отцом в Москву на почтовых лошадях, описание дел отца, смерти матери… Здесь было много отступлений.

Лев подумал и вычеркнул первую страницу — объяснение характера и цели записок. Затем перечеркнул письмо maman к Володе, как бы открывающее тайну семьи и причину ее, матери, страданий, ответ Володи и некоторые фразы, слова, показавшиеся ему ничего не выражающими или неуместными. Он удивлялся, как славно, будто и не им, написаны одни страницы и как дурно, очень дурно и тоже будто не им — другие. Но это ему казалось — дурно, а на самом деле ни дурных, ни очень дурных страниц не было.

Многое в рассуждениях о Грише ему представилось лишним, весь этот длинный спор папа и maman о юродивом и вообще о блаженных, сумасшедших и об их вздорных, по мнению отца, предсказаниях, и он задумался. Вздохнул и отложил рукопись в сторону. Он начал понимать, что писательский труд — тяжелое бремя. А есть ли у него талант? И хватит ли сил? Но ведь если отнестись строго, то и у Стерна обнаружишь отступления, без которых можно бы обойтись.

Впоследствии — да уже и в это время — Лев Николаевич не раз думал, как у него хватило решимости сразу взяться за эпопею: «Четыре эпохи развития», первой частью которых было «Детство», рисовались Толстому как эпопея о человеке и его отношениях с людьми, со средой, как роман воспитания, наподобие произведений Руссо, роман нравственный, психологический, социальный, философский — и вполне русский. Непохожий на западные образцы.

Тысячи художественных деталей, ходов, картин. Пугающая сложность решений о построении, композиции. А люди? А идеи? А язык? А культура и образование века? Когда он, наряду с другими главами, отграничил главу «Князь Иван Иваныч», он написал об этом человеке большого света: «Он прочел все, что было написано во Франции замечательного по части философии и красноречия в XVIII веке, основательно знал все лучшие-произведения французской литературы, так что мог и любил часто цитировать места из Расина, Корнеля, Боало, Мольера, Монтеня, Фенелона; имел блестящие познания в мифологии и с пользой изучал, во французских переводах, древние памятники эпической поэзии, имел достаточные познания в истории…» Все это Лев Николаевич мог сказать и о себе. Он продолжал далее: «…но не имел никакого понятия ни о математике, дальше арифметики, ни о физике, ни о современной литературе: он мог в разговоре прилично умолчать или сказать несколько общих фраз о Гёте, Шиллере и Байроне, но никогда не читал их».

А вот это для молодого Толстого было бы невозможно. Он читал и Гёте, и Шиллера, и Байрона, как и многих других. Он в свои молодые годы стоял много выше не только старого князя Ивана Иваныча с его «французско-классическим образованием», но и большинства современников, продолжая, однако, стремительно и вдумчиво пополнять свое образование. Но в лето 1851 года он знал одно: из его «Четырех эпох» пока набросан хаотически лишь эскиз первой книги.

 

Глава третья

КУНАКИ. ДЕЛО

1

Едва он успел отрешиться от лиц и картин, которые лепил в своем воображении, как его стало мучать, что он слишком благополучен, еще ни разу не попал в трудное положение, не ощутил опасности — а ведь только в минуты опасности проверяется душевная сила человека, самообладание.

Среди этих размышлений его застал Садо Мисербиев, торжественный, в черкеске с газырями, в вырезе которой виден был новый белый бешмет. Садо, смущаясь, чуть выкатывая глаза, сказал, что они с Толстым непременно должны стать кунаками, то есть друзьями, готовыми пойти один за другого на всякую жертву и делиться всем, что имеешь. Что ж, он согласен был стать Садо кунаком, и тот повел его с собой в аул. Лев Николаевич вновь залюбовался этими грудами камней, висящих на высоте, и шумным кипением воды возле мельниц, куда приходили местные женщины и ногами стирали белье. Татарки — здешние русские, будь то казаки или солдаты, зачастую всех мусульман, хотя бы и принадлежащих к разным народностям, называли татарами — были одеты бедно, но пестро, и среди них было много молодых и статных.

В сторонке группа женщин пела какую-то песню, и Лев Николаевич спросил:

— Что они поют?

— Эти женщины — из Дагестана, — ответил, вслушиваясь, Садо. — Они просят бога послать дождь. Они поют так:

Ты пойди, дождь, ты пойди. Аминь. Пусть хлынет сверху вода. Аминь. Ягнята просят травы. Аминь. Дети просят хлеба. Аминь.

Проходя аулом, мимо домов с плоскими крышами, Лев Николаевич отметил про себя, что и на Кавказе одни бедны, а другие живут в достатке. И сакля Садо, вернее, его отца, была отнюдь не бедная. Широкий, хорошо устроенный двор, навес над входом, добротные ставни, внутри помещения ковры, диваны, оружие, серебро. И недвижимое, и движимое имущество было у старика Мисербиева в недурном состоянии.

Садо ввел своего нового друга в кунацкую. Тут было прохладно, немножко сумрачно. Садо вышел, затем внес в глиняных горшках и разлил по красивым расписным тарелкам жирный суп из баранины и рядом поставил тарелочки с очищенным луком. Садо энергично черпал ложкой, макал в тарелку кусок плоского белого хлеба и заедал луком, хрустевшим на зубах.

— Кушать надо, — сказал он. Скользнул в дверь. Тихо, незаметно, как-то боком вошел вновь, и на столе оказалась миска: плов из риса с кишмишом.

Из чеченцев одни не прикасались к вину, другие, нарушая запрет, пили. Садо слегка нарушал. И на столе появилось вино. Льву Николаевичу нравилась кавказская кухня. И он ел и пил.

Садо вывел его во двор, и Лев Николаевич увидел перед собой породистого кабардинского коня, привязанного к столбу. Конь выгибал шею и бил копытами. Сказочный конь. Из «Тысячи и одной ночи».

— Это твой! Возьми, — с возбуждением сказал Садо.

«Не иначе у кого-либо в округе увел», — подумал Лев Николаевич.

— Нет, — сказал он. — Это слишком дорогой подарок, мне будет неудобно перед офицерами. Я возьму только уздечку.

— Зачем обижаешь?! — сказал Садо, несколько картинно становясь перед ним.

Но Лев решительно повторил свое «нет». И Садо вновь повел его в помещение. Толстой хотел выбрать что-нибудь попроще, однако Садо заметно оскорбился. Садо снял со стены шашку в серебряных ножнах и поднес. Этой шашке цена была не менее ста целковых! Однако пришлось взять.

— У моего брата Сережи тоже породистые лошади, — сказал Лев, выходя из сакли вместе с Садо. — Он без ума от лошадей. Это его страсть. И он хорошо разбирается…

— Пусть он приедет сюда, — сказал Садо.

— Зачем же. Я сам поеду в Россию. Если хочешь, я возьму тебя с собой. — Эта мысль, неожиданно для Льва, вызвала у его кунака бурный подъем.

— О, — сказал Садо, — я ему привезу самого лучшего коня, какой только есть в наших горах! Пусть весь аул с кинжалами в руках сторожит, конь будет мой!

Возвратясь, Лев стал обсуждать с Николенькой, чем ему отблагодарить кунака. И они порешили: Николенькиными серебряными часами!

Этот обмен подарками навел Льва на мысль, и он написал тетеньке Ергольской — они переписывались на французском, — что дарит своей сестре Машеньке и ее мужу Валерьяну фортепьяно и чтобы они непременно взяли, не отказывались, потому что ему оно все равно не нужно.

В тот же вечер, после долгих раздумий, он принял решение остаться на Кавказе и поступить если не на военную, то на гражданскую службу.

Облака, освещенные заходящим солнцем, или звездное небо везде одинаковы. Но здесь все полно особого значения. Здесь — Кавказ. Толстой вглядывался в далекие синие звезды и думал о том, что словами не передать всех чувств, которые рождаются в человеке. Он не представлял себе, как вернется он ко всем условностям прежнего своего быта, к светской болтовне, утомительным балам и обязательным визитам, к ночам цыганерства и ко всей праздности и суете, отупляющей ум…

2

Татьяна Ергольская, жившая в доме Толстых и некогда на время заменившая детям мать, недаром сказала, о юном Льве — «человек, испытывающий себя». Едва Лев Николаевич услышал о готовящемся набеге, он стал напрашиваться. Он должен наконец побывать в деле, увидеть кавказскую войну своими глазами.

Из 4-й восьмиорудийной батареи в набеге принимали участие лишь четыре орудия, которыми командовали капитан Хилковский и подпоручик Сулимовский, и Лев отправлялся один, без Николеньки, в своей обычной, штатской одежде, нахлобучив на лоб фуражку с козырьком. Помимо Хилковского и Сулимовского, прозванного между офицерами волком Изегримом по роману Гёте «Рейнеке-Лис», в отряде были и другие знакомые Льву Толстому офицеры: подпоручик Ладыженский, стоявший во главе ракетной команды, капитан Янов — начальник легкой 5-й батареи, подпоручик Кнорринг со своим взводом.

Льва Толстого не одолевали привычные искушения тщеславия. Все на Кавказе было куда будничней, нежели представлялось там, в Москве, перед отъездом. Неоткуда им было взяться — еще недавно встававшим в воображении подвигам, которые он совершает, бегущей впереди него молве, славе… Иные, в том числе Хилковский, ставший более года спустя прототипом капитана Хлопова в рассказе «Набег», отговаривали Толстого от участия в набеге. Некоторые из доводов Лев Николаевич вложил в уста Хлопова. Хлопов же упоминает вскользь, двумя словами, о походе «в Дарги». Между тем сейчас старослужащие, окружавшие Толстого, то и дело вспоминали об этом походе. (Событие шестилетней давности, да было что вспомнить!)

Поход в Андию, в Дарго возглавил сам князь Михаил Семенович Воронцов. Он говорил: «Покончим с мюридизмом одним ударом штыка!» Еще бы! Там, в Дарго, укрылся имам Шамиль. Воронцов и думал достать имама штыком. Однако неудачный был поход. Шли через ичкерийские леса, то и дело наталкивались на засады горцев, оказывавших ожесточенное сопротивление, и потеряли много крови. Еще Ермолов предупреждал против дальних экспедиций, а вот поди ж ты. За один только день шестого июля потеряли одного генерала, двух обер-офицеров и тридцать два рядовых убитыми, двенадцать офицеров и триста десять солдат ранеными и контужеными.

В жаркий июльский день подошли наконец к Дарго, но уже издали увидели кровавое зарево, снопы искр и летающие головешки. Дым, гарь, от которых щекочет в глотке. Селение, подожженное по приказу Шамиля, вместе с дворцом имама охвачено густым пламенем. В этих трепещущих языках пламени было словно злое демонское торжество над усталыми солдатами, над командирами, надеявшимися добыть победу. Но самое драматическое поджидало на обратном пути. В Дарго отряду Воронцова нечего было делать. Боевые и продовольственные припасы были истощены. Оставалось одно — уходить. Решено было идти на Герзель-аул. И только тут выяснилось, где он, Шамиль, с массою своих войск. Он расставил их, скрыл в лесах, на путях отступления далеко растянувшегося отряда. Засады Шамиля открыли убийственный огонь, а где и наскакивали, рубили шашками.

Для отряда и его командира графа Воронцова это были трудные времена.

«Я имел ужасные минуты сомнений, — писал Воронцов военному министру, — разумеется, не за себя лично, потому что в нашем ремесле, и особенно в мои годы, было бы стыдно думать о себе — но я боялся за наших раненых».

Да, поход был неудачный, плачевный. Отряд Воронцова был почти уничтожен. Всего за время похода он потерял до четырех тысяч солдат и до двухсот офицеров убитыми и ранеными. Смерть и ранения настигли и начальников из высшего состава: было убито три генерала. В их числе генерал Пассек тридцати семи лет от роду. Вот почему, вспоминая Даргинский поход, тот или другой из старых служак подчас задумывался.

А молодые не задумывались. И Толстой не задумывался. Он был полон самой горячей готовности. Война есть война…

Без разрешения высокого начальства все равно нечего было думать об участии в походе, а высокое начальство в лице князя Барятинского находилось в крепости Грозной. Но Грозную отряду так или иначе было не миновать.

Крепость Грозная, расположенная на берегу Сунжи, была построена сравнительно недавно, в 1818 году. Однако вокруг разрослись не только аулы, но и поселения семейных солдат, и Толстому бросилось в глаза оживление, царившее неподалеку от крепости. Тут шла бойкая торговля, стоял гомон, бегали дети, русские и нерусские. Перед крепостью — широкий ров, через ров — деревянный мост с перилами. Он вел к деревянным воротам. Крепостной вал был невысокий. Из амбразур бастионов глядели дула пушек. Бастионов было шесть и столько же стен — крепость являла собой шестиугольник. Через Сунжу, по направлению к ущелью Хан-Кале, также был деревянный мост с перилами, а еще до моста со стороны ущелья — люнет.

Первый дом в Грозной, низенький, тесный, с камышовой крышей, был построен для генерала Ермолова. А затем выросли и другие дома.

Толстой был не первый из русских писателей, оказавшихся в Грозной. Здесь двадцать второго января 1826 года по приказанию Николая I арестовали Грибоедова. Его увезли на следующий день. Но Ермолову он был близок и дорог. Ермолов предупредил его, и Грибоедов успел сжечь свои бумаги.

Не миновал крепости Грозной и отданный царем в солдаты студент Московского университета, несчастный поэт Полежаев. Весной 1830 года Московский полк, куда Полежаева перевели после годов страданий и мытарств, расположился возле Грозной. Поэт сказал об этом лагере под крепостью: «Эфирный город из палаток». И в «эфирном городе из палаток», и в самой крепости нередко раздавался сигнал тревоги.

Едва зацарствовала дружба — Как вдруг, о тягостная служба! — Приказ по лагерю идет: Сейчас готовиться в поход. Как вражья пуля, пролетела Сия убийственная весть…

Из крепости Грозной двадцать пятого мая 1832 года Полежаев послал другу А. П. Лозовскому свою большую кавказскую поэму «Чир-Юрт», по его словам, сложившуюся в воображении «среди ежедневных стычек и сражений при разных местах в Чечне, в шуму лагеря, под кровом одинокой палатки, в 12 и 15 градусов мороза, на снегу…».

А затем и Лермонтов… Опальный. Вторично высланный на Кавказ. На этот раз — за дуэль с сыном французского посланника де Баранта. Лермонтов защищал честь русского дворянина и офицера. Он воевал на левом фланге Кавказской линии, куда одиннадцать лет спустя предстояло прибыть Льву Толстому. Экспедиция — то из Ставрополя, то из Грозной — следовала за экспедицией, одна опаснее другой. Семнадцатого июня 1840 года Лермонтов шутливо писал из Ставрополя Алексею Лопухину: «Завтра я еду в действующий отряд на левый фланг, в Чечню, брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке».

С постройкой крепости Воздвиженской (в 1844 году) Грозная оказалась под более надежной защитой и отчасти — в тылу.

3

По прибытии отряда в Грозную Толстой отправился к начальнику левого фланга Кавказской линии генералу князю Барятинскому. Собственно, Барятинский, командир гренадерской бригады, лишь временно исполнял обязанности начальника левого фланга вместо старого генерала Козловского, находившегося в длительном отпуску. Князь Барятинский родился под счастливой звездой. Он происходил из очень знатной и богатой семьи. Связи при дворе у него были исключительные. И красив он был исключительно. Молод и красив. И успех у женщин имел исключительный. Он был щедр, пожалуй расточителен. Даже в Грозной он давал пышные обеды, пиры, оплачивал музыкантов, игравших на бульваре, приглашал на свои пиры много военных и штатских. Но в то же время он знал свое дело, был храбр и обладал незаурядными военными способностями. Он был участником экспедиции 1845 года в Дарго и, хотя экспедиция в целом была неудачной, сумел проявить себя и получил Георгиевский офицерский крест. В этом походе он командовал батальоном Кабардинского полка. Перед ним был отчаянно смелый противник, но и он командовал отлично и с завидною отвагой. Уже через два года он был флигель-адъютантом и командиром того же Кабардинского полка, затем командиром гренадерской бригады, генералом, исполняющим обязанности начальника, а спустя короткое время начальником левого фланга. Впоследствии Барятинский стал фельдмаршалом.

Лев Николаевич вошел в приемную и стал ждать. Из комнаты вышел блестящий генерал, и Лев Николаевич смутился. Он изложил свою просьбу несколько сбивчиво.

Барятинский, которому уже доложили о приезжем молодом графе, посмотрел на него оценивающе, как бы удивляясь: «Этому-то зачем?..» Но генерал был светский человек и сказал любезно:

— Я вас понимаю… Я ничего не имею против…

Лев Николаевич лишь позднее разобрался в своем чувстве, но странное это было чувство. «Отчего же я так смутился, оробел перед генералом? — думал он с обычной беспощадностью к себе. — Не оттого ли, что я так ничтожен и ничего в жизни не сделал? Видно, одно дело — презирать богатство, знатность, власть, а другое — доказать это на деле!..»

Он был очень огорчен.

Штатская фигура Льва Николаевича непрестанно обращала на себя внимание и молодых, и старослужащих, можно сказать, поседевших в боях на Кавказе, а потому и называвшихся кавказцами, и ему пришлось выдержать не один неприятный разговор.

Генеральская свита была многочисленная. О свитских офицерах новые приятели Толстого иначе не отзывались, как о бездельниках, приехавших за наградами и повышением в чине. Свитские были и обмундированы хорошо. Кавказцы же в большинстве своем, даже и получая двойной оклад, жили бедно. Очередного жалованья хватало лишь на то, чтобы рассчитаться с маркитантами, продавцами, у которых они всегда были в долгу. И это волонтер Толстой очень ясно увидел и описал как в «Набеге», так и — два года спустя — в «Рубке леса».

Отряд состоял из пехоты и кавалерии, на вооружении которой было около двадцати орудий. Двигался отряд в направлении к селениям Автуры и Герменчук. Артиллерией отряда командовал полковник из Кавказской гренадерской бригады Левин. Среди офицеров обращал на себя внимание прапорщик Буемский, очень юный и славный. Наряду с другими прототипами тех же героев, это был будущий Володя Козельцов из третьего севастопольского рассказа и Петя Ростов из «Войны и мира», хотя не было еще Севастопольской битвы и в сознании писателя не мелькала и мысль о романе. Одним из героев рассказа «Набег» Буемскому предстояло оказаться вскоре.

И генеральскую свиту, и генерала Барятинского, который умел под пулями шутить, но с жутким спокойствием дать разрешение грабить и жечь, и то поразительное для него открытие, что Шамиля — народного вожака! — простому горцу увидеть невозможно, так как имама окружает целый полк телохранителей, и многое другое Лев Николаевич также описал в «Набеге». А пока он лишь наблюдал, порой ужасался…

На всем пути следования к аулу нельзя было не заметить поручика Пистолькорса, рота которого шла обок с ротой Хилковского, Бравому Пистолькорсу в свою очередь суждено было попасть в толстовский рассказ.

Лев Николаевич спустился на лошади с горы, откуда был ясно виден наполовину выгоревший аул. Генерал Барятинский дал приказ отступать. Драгуны, казаки, солдаты подтягивались, началось движение вспять. Толстой, трясясь на своей лошаденке, думал о горцах, о войне… Мысли были противоречивые. Они роились в голове, и не было на них ответа. Только сомнения. Пока в нем преобладало то, чему он сам дал имя: «молодечество войны». Но в душе было не одно только это чувство.

В Старом Юрте после возвращения отряда только и было разговоров что о набеге, об удачных действиях капитана Янова, а затем и о дерзком рейде Хаджи-Мурата, одного из ближайших сподвижников Шамиля в Дагестане.

Говорили, что еще в апреле Хаджи-Мурат с восьмитысячным ополчением горцев прошел весь прибрежный Дагестан. В Табасарани и в других местах он навел немало страха на солдат генерал-адъютанта князя Моисея Захаровича Аргутинского-Долгорукого, командовавшего войсками Прикаспийского края. Войска Аргутинского, в составе которых была и 20-я артиллерийская бригада под командой генерал-майора Граматина, оттеснили Хаджи-Мурата. Превосходство в артиллерии у князя Аргутинского было несравнимое.

Однако во второй половине июня Шамиль прибыл из новой своей резиденции Ведено, чтобы заняться делами в Дагестане. В начале июля аварцы и другие горцы вновь появились на гамашинских высотах и на хребте Турчи-даге. Хаджи-Мурат с семьюстами своих джигитов вновь вторгся в Табасарань и Кайтаг. В течение каких-нибудь тридцати часов он прошел со своим конным отрядом по горам и оврагам между постами Аргутинского сто пятьдесят верст. Его конники появлялись затем в губденских лесах, в Буйнаке — владении шамхала Тарковского в прикаспийской полосе, на дороге между Дербентом и Темир-Хан-Шурой, в тылу укреплений князя Аргутинского. Рейд по тылам противника не был для Хаджи-Мурата и Шамиля самоцелью. Цель была — увлечь за собой и поднять на восстание значительные массы местного населения. Аргутинскому пришлось мобилизовать все свои ресурсы. Но, так или иначе, расчет Шамиля и его наиба не оправдался. Группы Хаджи-Мурата и все войско Шамиля были вытеснены из прибрежного Дагестана. Хаджи-Мурат долго лавировал между отдельными отрядами Аргутинского, едва не попал в окружение и не погиб и, лишь потеряв половину отряда, яростно бросаясь впереди своих джигитов, раненный, после месяца непрерывных боев достиг Аварии.

Едва пришли сведения об июльских делах в Дагестане, разнесся слух, что Шамиль остался недоволен Хаджи-Муратом (многие произносили его имя как Гаджи-Мурат), поскольку Мурат не сумел поднять восстание и только разочаровал табасаранских жителей, тем более что и табасаранцы, и сам он со своим отрядом потеряли много людей. Говорили также, что Шамиль сместил Хаджи-Мурата с наибства и потребовал все деньги и ценности, добытые во время рейда в Буйнаке, но что Хаджи-Мурат дал лишь половину и ушел из Хунзаха в аул Бетлагач, где в случае чего легче было защищаться от Шамиля. Он попросил Шамиля отпустить его в Чечню. Влиятельный наиб Кибит-Магома будто бы пытался примирить Шамиля с Хаджи-Муратом, но Шамиль отказал Хаджи-Мурату в его просьбе, и тот понимает, что отныне жизнь его находится в опасности, и, кажется, готов перейти на сторону командования Кавказского корпуса.

Многие уже тогда весьма сомневались в подлинности крупной ссоры между Шамилем и Хаджи-Муратом: и Шамилю не было выгоды терять одного из своих лучших помощников, и Хаджи-Мурат знал, что русские вряд ли ему поверят, а если поверят и не казнят, то в России его ждет скучная и бесславная жизнь в какой-нибудь губернии. Когда позднее Хаджи-Мурат все же перекинулся на сторону Кавказской армии, многие остались при мнении, что переход этот готовился и был осуществлен с согласия Шамиля и с разведывательными целями. Наместник Воронцов получил сведения на этот счет и, хотя не очень хотел им верить, в письме к Барятинскому просил не подпускать Хаджи-Мурата к отряду и к Воздвиженской. Находившийся в Воздвиженской сын Воронцова Семен, командир Куринского полка, явно благоволил к перебежчику, а «такой отпетый разбойник, как Хаджи-Мурат, — писал Воронцов, — легко может нанести Воздвиженской какой-нибудь скверный удар, который возвратит ему благоволение Шамиля, держащего в руках его семью». Князь Воронцов требовал, чтобы к Хаджи-Мурату приставили двадцать — тридцать отборнейших, деятельных, отважных и проверенных казаков.

Истинная причина перехода Хаджи-Мурата на сторону русских войск вызывала много споров. Но пока переход не совершился, и Лев Николаевич просто прислушивался к тому, что говорили о Хаджи-Мурате как о человеке незаурядном даже в среде самых отважных и предприимчивых людей.

 

Глава четвертая

СТАРОГЛАДКОВСКАЯ — ТИФЛИС

1

В начале августа Лев Николаевич вернулся в Старогладковскую. Николенька остался в лагере.

Старогладковская вместе с несколькими другими станицами составляла центр гребенского казачества. Она была на левом берегу Терека. А за Тереком, на юге — Большая Чечня.

Станица была богатая, дома — один к одному. Казаки-староверы — воинственное племя. Все, все здесь дышало силой, удалью и раздольем. И женщины держались независимо, потому что вся домашняя работа лежит на них и они истинные хозяева дома. Толстой не мог надивиться красоте гребенских казачек. Эти тонкие лица, нежные запястья… Она навоз убирает, а и тут в ней видна сила, грация, спокойствие, женственность.

Лев с помощью Ванюши прибрался на своей половине дома и вышел на крыльцо. Вдали чуть всклубилась пыль, среди группы мальчишек и молодых казачек явилась рослая величественная фигура старика с широкими плечами и окладистой бородой. Это был богатырь Епифан Сехин, у которого Лев Толстой снял квартиру. «Зови Япишкой», — при первом же знакомстве сказал тот своему постояльцу. Епишке было за восемьдесят, а он — вон он, подвыпивший, подошел к дому, окруженный молодежью и стариками, и что-то напевает и приплясывает. Смотри как разошелся. Лезгинку пляшет. И ведь как ловок да гибок, несмотря на годы и огромный рост! Старики, иные из которых годились ему в сыновья, ухмылялись в бороду, а он заметил ухмылки, сказал громким молодым голосом:

— Разве я старый? Вы старые, а я молодой.

Епишка со всеми был на «ты», в том числе и с офицерами, и вообще, как Лев Николаевич убедился вскоре, не признавал над собой авторитетов. Гребенские казаки были старообрядцы, но Епишка и в часовню не ходил, и никаких образов знать не хотел! Если он кем был недоволен, то без особенной злобы ронял: «швинья». На половине Епишки жил прирученный ястреб, висела балалайка, на которой старик ладно тренькал. Епишке так же суждено было послужить моделью для писателя, как и некоторым сослуживцам Толстого. Ему повезло еще более других. Его внешность, особенности характера, языка описал в очерке «Охота на Кавказе» Николай Николаевич Толстой, а затем, более подробно, в образе Ерошки («Казаки») Лев Николаевич, тем самым давший ему вечную жизнь. И пусть простит нас читатель, если мы все же не раз упомянем Епифана Сехина: его участие в жизни Толстого на Кавказе было столь заметным и повседневным, что обойти эту фигуру, рассказывая о Льве Николаевиче, невозможно.

Льва Николаевича Епишка и другие казаки если и называли по фамилии, то не иначе как «Толстов». И имя чаще всего произносили «Лёв». Нередко звали только по отчеству: «Николаич».

«Толстов» угостил Епишку чихирем, и тот до поздней ночи рассказывал ему о былой жизни гребенских казаков. Чихиря он выдул целую бутыль. Он пригласил Льва назавтра на охоту. «Толстов» тотчас согласился и велел Ванюше приготовить обувь, заряды.

Пришел Епишкин племянник Лука, хромой, на костылях, первый песенник в станице, и этот, с его хитрой усмешкой, вызвал у Льва Николаевича не меньший интерес, нежели. Епишка. Лука гордился своей грамотностью и слегка подтрунивал над дядей; дядя отвечал ему тем же. Но что более всего привлекало внимание Толстого — Лукашка знал кумыцкий язык. Кумыки, потомки половцев, составляли заметную часть местного населения. В кумыцком языке было много общего с татарским, это ветви одного тюркского языка, и Лев Николаевич не без основания называл его татарским.

К обычным занятиям Толстого — охота, писание романа и дневника, переводы, джигитовка, рисование — прибавилось еще одно: изучение татарского языка. Изучение подвигалось быстро, и вскоре «Толстов» знал больше татарских слов, нежели цыганских, а этих последних он запомнил немало и даже пел на цыганском. Лукашка как педагог был не совсем бескорыстен и уже на первых порах в витиеватых выражениях попросил у Льва Николаевича тульский самовар, в чем Толстой не посмел отказать.

— А ты и песни кумыцкие знаешь? — спросил Толстой.

— Знаю, — не без гордости ответил Лукашка.

И он запел песню, смысл которой в переводе Лукашки состоял в том, что вот мать и отец любят одного из своих пяти сыновей больше, чем других. Или есть конь, и он в неравном бою не спас героя от раны. Есть недостаток и у горы Асхартау: на ней спит богатырь, а она не может его разбудить. Но в песне дается и объяснение, снимающее вину с отца и матери, как и с коня, и с горы Асхартау:

Чем же виновны вы, Отец и мать, Если один ваш сын хорош, А другие плохи? Чем же виновен ты, Боевой конь, Если на тебе, неоседланном, Все лето скакали табунщики? . . . . . . . . . . . . . Чем же виновна ты, Гора Асхартау, Если пробил гибели час Для молодого бойца? [2]

— Хорошо, — сказал Толстой задумчиво. — Настоящая поэзия.

Лукашка вполне заслуживал и тульского самовара, и других подарков.

Желание опасности вновь стало томить Толстого, и он надумал пойти на дорогу, как здесь выражались, то есть, переправившись с кем-нибудь ночью за Терек, засесть среди кустов или камней, чтобы подстрелить того-другого из немирных чеченцев, также появлявшихся по ночам. Однако казаки сказали, что переправиться нельзя, Терек разлился, и Лев не стал настаивать. Ему представился вдруг этот писаный красавец и лихач Пистолькорс, любивший подобного рода подвиги, совершаемые из чистого тщеславия и являвшие по сути бессмысленную жестокость, и он устыдился своего намерения.

Сехин угадал настроение Толстого. А возможно, казаку просто захотелось навестить знакомцев из штаб-квартиры Кабардинского полка, расположенной в укреплении Хасав-Юрт. У него везде были знакомцы. И он сказал:

— А коли хочешь, поедем в Хасав-Юрт. И там люди есть.

Хасав-Юрт был в сорока верстах от Старогладковской, и эта дорога всегда сулила острые ощущения: того и гляди выскочат из засады чеченцы!

У Льва две лошади, и на одну он усадил Епишку, который возвышался на ней как чудо-богатырь. Чудо-богатырь первый увидел впереди коляску, сопровождаемую несколькими драгунами. Когда они нагнали ее, из коляски высунулась голова, а затем и рука, помахавшая Льву; Лев вгляделся и узнал своего двоюродного дядю графа Илью Андреевича Толстого, служившего здесь же, на Кавказе. Лев спешился. Они с дядей потянулись друг к другу, поцеловались. Илья Андреевич, которого Лев в письмах к родным называл не дядей, а Ильей Толстым, был старше на пятнадцать лет и держался просто, но солидно. Он залюбовался Епишкой и сказал:

— Экая великолепная фигура! Еруслан Лазаревич! — После нескольких вопросов племяннику дядюшка стал просить: — А что, не поехать ли тебе со мной к князю Барятинскому? Он хорошо о тебе отзывался. Окажи любезность…

И они поехали. Едва добрались до укрепления, Епишка кого-то окликнул, нырнул во двор вместе с лошадью и был таков.

Князю Барятинскому доложили, и тот поднялся из-за стола, одна бровь выше другой, спокойные глаза, улыбка, радушие в чертах довольного, сытого лица.

Князь усадил гостей, и скоро на столе появилась бутылка отличного французского вина, фрукты. Они выпили, и князь, вытирая губы салфеткой, посмотрел на Льва, сказал:

— Я видел вас в деле, граф. Вы хорошо держались.

Льву захотелось сказать: «Вы тоже, князь, хорошо держались». Но не сказал ничего. Только подумал: в каком таком деле он хорошо держался? Да разве это было для него «дело»? Он лишь наблюдал, как другие действуют.

Ходили слухи, что Барятинский при всех своих талантах и уме был падок на лесть, подчас грубую и наивную. Но тем более сдержан в беседе был Толстой.

— Я советую вам поступить на военную службу, — продолжал Барятинский. — Полагаю, это самое лучшее, что вы можете сделать. Молоды, здоровы…

Лев решил не затягивать беседы, откланялся. Он разыскал Епишку, и они галопом поскакали в Старогладковскую.

Николенька все еще находился в лагере, в Старом Юрте. Он писал о знакомых Льву сослуживцах своих, о Садо: этот приходит каждый день и спрашивает о нем, Льве, очень скучает, места себе не находит. И еще Николенька поведал, что он также имел беседу с Барятинским и тот очень хвалит Льва за участие в набеге.

Что было отвечать на письма Николеньки? Самым важным событием жизни Льва было то, что ему с каждым днем все более нравилась одна казачка. Но об этом он брату не сообщил. Зато посетовал, что лишился лошади: совсем захромала, стала никудышной. А другую, купленную недавно, казаку подарил. Нельзя ли теперь купить в Старом Юрте?

В ответ на письмо Льва прохладным августовским вечером в тени деревьев появился Садо, державший под уздцы коня. Это был не тот картинный конь, которого Садо хотел подарить, когда пригласил Льва Николаевича к себе, но тоже хороший, добрый.

— Нет, Садо, — сказал Лев, — ты меня задариваешь, и мне не откупиться.

Лицо кунака изобразило страдание и грусть, и Лев заколебался.

— Я прошу… — смиренно сказал Садо, опустив голову и глядя исподлобья.

Лев взял коня, и Садо, счастливый, вновь нарушил Коран, соблазнившись чихирем, и они пошли по улице, любуясь девками, принарядившимися к празднику, но Лев искал глазами ту, которая волновала более всех…

Подошел захмелевший Епишка, сказал, что дело с Соломонидой, казачкой, налаживается, но слова эти не смирили во Льве Николаевиче кровь. Ничего пока с юной Соломонидой не налаживалось. А он знал: в нем говорит отнюдь не одно лишь сладострастие, которое не победить ни джигитовкой, ни трудом, ни беспокойными поездками в крепость Грозную или в станицу Червленную. Со статной и недоступной красавицей Соломонидой неизменно связано было мечтание совсем послать к черту прежнюю жизнь, купить дом и зажить здесь той здоровой и естественной жизнью, которой живут казаки. Это была странная, почти неправдоподобная мысль. Но странен (а талант всегда сам по себе — странность), необыкновенен был и человек, в голове которого бродили столь смелые и самобытные мечты.

Двадцать седьмого августа приехал брат с маркитантом Балтой, сразу обратившим на себя внимание Льва Николаевича, а следующий день был для Льва особенный — день его рождения; ему исполнялось двадцать три года. День грусти, сожалений, хмельной дерзости. Лев садочком прошел к Соломонидиной избе, встретил ее в сенях и охватил рукой ее стан. Девушка дала себя поцеловать в губы и прильнула вся, но тут же легонько и оттолкнула тонкой и сильной рукой.

— Нет, барин…

Льву тотчас вспомнилось, что крестьяне в Тульской губернии говорят о помещиках презрительно «господишки», и он почувствовал всю дальность расстояния, отделявшего его от девушки. Да, эта не только пойдет замуж за казака, но, возможно, станет проводить с казаком любовные ночи — но не с ним, приезжим из России, из столицы, и, конечно, совсем не простым человеком, коли держит слуг и читает книжки.

Двадцать три года! Сколько было самых решительных планов, надежд! А еще ничего не сделано, не достигнуто, и все еще стоишь в недоумении у самого начала дороги, перед Неизвестным…

Чеченец Балта был весел, говорлив, он сказал, что торговля идет хорошо, но он не хочет наживаться на офицерах или солдатах, вот он наберет команду и отправится в горы и там добудет все, что нужно для дома, а женатому человеку кое-что нужно. Эта болтовня что-то всколыхнула в Льве Толстом.

— Я бы тоже набрал команду и отправился в горы, лишь бы не вести праздную, бесполезную жизнь! — сказал он с силой и энергией и взглянул на брата. Конечно, старший Толстой знал, что никакую команду Левочка не станет, собирать и ни в какие горы не пойдет. А впрочем… Левочка с самых юных лет показывал себя человеком неожиданных решений. В словах и во взгляде Льва ему почудился упрек. И он, помедлив, ответил:

— Тебе надо не теряя времени определиться на военную службу! Днями же едем в Тифлис, и там подавай прошение. Надеюсь, Барятинский составит протекцию.

С некоторым унынием Лев подумал о разлуке со станицей, с Соломонидой, хотя ничего определенного любовь к казачке не сулила.

Вечером пришла, нагрянула компания девиц и офицеров во главе с Кампиони. Кампиони был смазливенький, бойкий, видно, любил женщин, но не скрывал, что на Кавказ приехал делать карьеру.

Среди казачек была одна незнакомая, но сразу обратившая на себя внимание. Она и говорила бойчей других, да вдруг замолкала, а когда Лев глядел в ее глаза, было в ее взгляде что-то откровенное.

Офицеры с девками с шумом вывалились в сени, ушли, эта задержалась в дверях, и он позвал ее. Она присмирела — и осталась у него на всю ночь.

2

Лев почти забыл, что он еще с 49-го года числится на службе в Тульском губернском правлении. Это была пустая формальность, но она вдруг приобрела значение: он должен получить отставку с гражданской службы, чтобы определиться на военную. И он послал прошение.

Двадцать пятого октября братья вместе с Ванюшей, любившим щегольнуть той или иной фразой по-французски, которому он выучился у них, выехали в Тифлис. Дорогой Лев подсчитал, что за девять своих выходов на охоту из Старогладковской он затравил примерно шестьдесят зайцев и двух лисиц. Участвовал он и в охоте с ружьями на кабанов и оленей, но сам ничего не убил.

Они прибыли во Владикавказ, очень важную крепость, и поехали дальше, по Военно-Грузинской дороге. Почти ни на одной из станций не было лошадей, и оставалось одно: ждать. Но все трое были захвачены панорамой Кавказских гор. Особенно прекрасен был Казбек, освещенный солнцем, старинный монастырь на горе Квенем-Мты, воспетый Пушкиным. Вместе с несколькими грузинами они поднялись на Квенем-Мты, в эту райскую обитель. Тут открывался вид, был простор глазам и душе. Лев подумал о том, что свобода, собственное достоинство и бесстрашие — вот противовес суетным страстям: непомерному тщеславию, самолюбию, жажде почестей и богатства.

Он думал не о свободе в житейском смысле, то есть в выборе занятий, — нет, этой свободы у него было слишком много. Он писал роман, но еще гадать не гадал, что это и есть его назначение, а потому и не знал, что делать со своей свободой. Он давно хотел, чтобы жизнь ставила его в трудное положение.

В Тифлис, разноплеменный, шумный, многокрасочный Тифлис, ошеломивший после станичной жизни многолюдством своим, они прибыли первого ноября. Дни стояли еще светлые, теплые, солнечные, нигде резко не обозначалось осеннее умирание. И домик в немецкой колонии, в котором Лев снял нижний этаж, был окружен садами и виноградниками. Это была окраина, предместье. Но не только ради красоты местности Лев взял здесь квартиру. Пять рублей серебром в месяц — это не задаром, но несравненно дешевле, чем в центре. Там надо отдать двадцать — двадцать пять! А в средствах он был очень стеснен. Пятьсот рублей в год на содержание — не бог весть какой капитал! А сколько осталось долгов в России? Только при самой скромной, скудной жизни он сможет их погасить в течение двух-трех лет, — если не считать того, что должен Кноррингу.

Николенька прожил в городе немногим более недели и отбыл к своей батарее. А Лев… Он уже на следующий день по приезде ринулся на Головинскую улицу, в штаб Кавказского корпуса, полный уверенности, что все устроится за несколько дней.

Штаб Отдельного Кавказского корпуса находился в самом начале Головинской улицы. Это четырехэтажное массивное, тяжеловесное здание из серого камня с двумя огромными воротами справа и слева от центра, с галереями на втором и третьем этажах, с массивными высокими колоннами в стиле ампир между третьим и четвертым этажами, казалось, построено на века.

Лев Николаевич, беря по две ступеньки каменной лестницы, мчался по переходам и этажам. Тут была иерархия: начальники отделений и Главного журнала, офицеры, состоящие при начальниках, адъютанты и старшие адъютанты, дежурные штаб-офицеры отделений и корпуса, аудиторы… И если при каком-нибудь начальнике состоял офицер Костырко, то это был не просто Костырко, а Костырко 2-й, а если Иванов, то непременно Иванов 3-й или 4-й… Генералы, полковники, подполковники, штабс-капитаны, поручики…

Наконец Льву Николаевичу указали приемную начальника артиллерии корпуса генерала Бриммера.

Генерал-майор Эдуард Владимирович Бриммер, пожилой неторопливый немец, старый служака, бывший выпускник 1-го Кадетского корпуса, не чванный, скорее приветливый, на несколько секунд остановил взгляд на молодом человеке, по-домашнему сидя в кресле, выслушал и сказал:

— Без указа о вашей отставке от службы в Тульском губернском правлении я ничего сделать не могу. Это не в моих силах.

И на этом прием был окончен. Кроме указа об отставке нужны были еще другие бумаги: например, что он граф. Его не возмутила эта формальность, хотя в нем текла кровь не только графов Толстых, но и князей Волконских, Горчаковых, Трубецких и он приходился четвероюродным племянником Пушкину.

Подымаясь вверх по проспекту и пройдя шагов двести, Лев Николаевич остановился против дворца наместника. Двухэтажное здание песчаного цвета. Прекрасный подъезд, овальные входы. Колонны, галереи. Большой вестибюль, выложенный мрамором. Во втором этаже ниши, полуколонны и пилястры, большие венецианские окна. Обойдя дворец, можно было увидеть жилые помещения и, по-видимому, помещения для прислуги, сад, к которому вела лестница с правой стороны здания. В саду росли сосны, акации.

Если здание штаба корпуса в известной мере олицетворяло тяжеловесную мощь империи, то дворец Воронцова — ее внешний лоск и блеск. Но для двадцатитрехлетнего Толстого в обоих зданиях было нечто подавляющее. Он мысленно представил себе путь бумаг: из Тулы в Петербург, из Петербурга в Тифлис… И зашагал к дому на окраине города, в немецкую слободу.

Но он плохо расчислил. Он недооценивал петербургские канцелярии. Шла неделя за неделей, а несчастные бумаги так и не рождались на свет. Где-то в громоздком механизме, куда более громоздком и запутанном, нежели переходы в здании штаба Отдельного корпуса, их затерло.

В штаб он зачастил. Он шел сюда, как на службу. Он вел упорную осаду.

У входа в здание — внезапная встреча с грузинским-князем Багратионом-Мухранским, знакомцем по Петербургу, куда Лев уехал из Москвы в начале 1849 года так же неожиданно, как он уехал на Кавказ: узнал, что отправляются в столицу его приятели Озеров и Ферзен, сел с ними в дилижанс и поехал, чтобы начать новую жизнь, как начинал не раз до этого и после этого.

Он обрадовался встрече. У него еще не было ни одного знакомого в Тифлисе, а князь Георгий Константинович был человек образованный и умный, к тому же местный — служил в чине коллежского советника в Управлении Кавказского учебного округа и знал здешние порядки. В Петербурге Багратион, получивший юридическое образование, был чиновником в правительствующем Сенате, а здесь в Тифлисе состоял в совете при наместнике Воронцове. Воронцов в инструкции к своему заместителю сам рекомендовал Багратиона в совет, написав, что его «отличные качества делают для этого совершенно способным». И внешность у Георгия Константиновича была приятная: высокий лоб с падающей на него прядью, делавшей его несколько похожим на Бонапарта, тонкие и прямые, как стрелы, концы русых усов, мягкий и вдумчивый взгляд светло-коричневых глаз…

Ну что ж, друг, помоги в моих хлопотах! Помочь Багратион не мог. Только сопутствовать. Барятинский, боевой генерал, начальник фланга, находившийся в это время в Тифлисе, — и тот не мог! А ведь сам уговаривал поступить на военную службу!

— Все сведения, которые мне удастся получить, я буду вам сообщать, — сказал Багратион.

Они пошли по улицам, Багратион объяснял: этот дом принадлежит тому-то, другой тому-то. Дома на Эриванской площади, на Головинской улице и некоторых ближайших к ней напоминали Петербург. И в других местах города встречались хорошие здания. Конечно, Кура — не Нева. Зато невдали — горы.

Восток. Разноплеменный. Грузинский говор и русский, армянский, персидский, тюркский… А вот не толпа ли цыган прошла — пахнуло весельем, которое кажется далеким, от другой планеты, а было совсем недавно! Унылое завывание сазандара, певца, под грохот бубна и звуки чонгури или нытье зурны… К восточной музыке не сразу привыкаешь, а потом от нее сладко щемит… Живой, веселый, ночью таинственный город — Лев сполна ощутил прелесть осенней южной ночи, запах желтой опадающей листвы, сверкание звезд в угольно-черном небе, шорохи в темных углах, любовный шепот…

Цивилизованный город. Толстой отправился в караван-сарай — в драматический театр. Здесь ставили пьесы на грузинском, армянском и русском языке. Он смотрел «Разбойников» Шиллера — на русском. Речи подчас напыщенные, но характеры набросаны широко и смело. И игра актеров отнюдь не провинциальная. Впрочем, в провинцию наезжали великие артисты, и Тифлис — почти копия Петербурга. Он шел домой растроганный, всматривался в новые здания: Тифлис строился, рос.

Толстой подсчитал ресурсы и купил недорогой билет в итальянскую оперу, которая только-только начала здесь свое существование. Он слушал музыку Россини и улыбался. В антракте глазел на первые ряды и ложи, на дорогие костюмы, бархат, шелка, драгоценности, украшавшие шею и грудь женщин, на русских и грузин, штатских и военных в обтягивающих мундирах, глазел — бедный одинокий странник, забредший в дивную чужую страну. Только музыка предназначена равно всем.

У выхода его кто-то взял за локоть. Оглянулся: Илья Толстой! Как тот углядел его в толпе? Илья Толстой приехал на один день. Он затащил его к себе, в прекрасно обставленную квартиру, и целый вечер рассказывал о себе, о Барятинском. Дела Барятинского были неопределенны. То ли ему придется возвращаться на должность командира гренадерской бригады, то ли — если не вернется генерал Козловский — по-настоящему стать командиром 20-й дивизии и командующим левым флангом. Кстати, в Грозной, перед выездом сюда, Барятинский остался без денег.

— Барятинский… без денег?! — изумился Лев Николаевич. — Впрочем, обеды, пиры…

— Вот именно-с. Ограбили почту, которая везла ему не более не менее как тридцать тысяч, — сказал дядюшка.

— Недурная сумма. Кто же посмел? Горцы? — спросил Лев Николаевич.

Илья Толстой усмехнулся:

— Казак Алпатов из Моздокского полка. Это опытный разбойник. Он бежал в горы еще одиннадцать лет назад. Собрал удалую шайку. Иной раз гарцует по тракту, надев на себя офицерский мундир. И не только вдоль Терека, но и в Астраханской губернии. Отчаянная башка!

— Однако это надо исхитриться… Гм. У самого «исполняющего обязанности…».

— Он и исхитрился. Александр Иваныч ждал денег от своей сестры графини Орловой-Давыдовой. В ожидании откладывал отъезд в Тифлис. Деньги везли из Саратовской губернии через Астрахань и Кизляр. Да и не одному Барятинскому. Всего сорок пять тысяч. Вот тут-то, за Кизляром, Алпатов со своими молодцами и напал на почту, захватил сорок пять тысяч. А Барятинскому переправил через лазутчика письмо графини, писанное по-французски и извещавшее о посылке этою же почтой тридцати тысяч.

— Я думаю, Барятинский получил большое удовольствие от чтения письма, — сказал Лев Николаевич.

— Письмо ему доставили в час ночи. Конечно, удовольствие было невелико. Представь, он быстро успокоился. «Спасибо, говорит, что этот мерзавец Алпатов хотя бы письмо переправил. Теперь я знаю, что ждать больше нечего и надо ехать…» Наутро взял у казначея левого фланга тысячи две или три и уехал сюда, в Тифлис. Как видишь, и у князя Александра Иваныча есть свои затруднения. Ты навещай его. Я советую.

— Да, конечно. Полагаю, я ему просто необходим, — иронически заметил Лев Николаевич. — Но мне нравится его хладнокровие.

«Однако затруднения князя Барятинского несколько иные, нежели мои», — тут же подумал Лев Толстой.

 

Глава пятая

НА ГРАНИ

1

Легче всего ему было у себя дома, в тишине предместья. В комнате стоял рояль, а Лев не играл с выезда из Москвы — шесть месяцев. Он испытывал духовный голод, тоску одиночества, и полузабытые звуки, заполнявшие комнату, и отцветающий сад за окном принесли умиление, покой, отраду. Хотелось размышлять. Лев Николаевич думал о свободе и необходимости и приходил к мысли, что в своей внутренней жизни человек должен быть свободен и, если он тверд духом, никакая внешняя сила не заставит его против собственной воли быть добрым или злым. От самого себя зависит выстоять и не поддаться растлевающему воздействию зла. Возможно, и музыка поддерживала его в этой уверенности.

Он раскрывал рукопись и поначалу отчаивался. Не слишком ли много психологических подробностей, наблюдений, пусть даже значительных и тонких. Николенька прав: целые исследования о соотношении характера человека с его телосложением, о красоте, об улыбке… Тьма размышлений! Кто станет это читать? Обильные рассуждения хороши в философских книгах! И почему повествование должно идти сплошняком, как езда без станций, без передышки?

У него разболелась голова, и он побежал к аптекарю. Аптекарь, с седеющей бородкой, медлительный и склонный к философским умозаключениям разжалованный поляк, посмотрел на него и сказал:

— У такого молодого пана не может болеть голова.

— От большого ума!

— От ума может, — согласился аптекарь и подал ему порошки. — От ума бывает много неприятностей. И от налоговых инспекторов.

Они разговорились. Лев Николаевич нередко заходил в аптеку по пути. Было небезынтересно поболтать с этим вольнодумцем, который, судя по всему, тоже был одинок. С аптекарем он подружился.

Он поборол свою растерянность, отчаяние и, ободрившись, склонялся над рукописью, как полководец над картой предстоящего сражения. Хоть его и удивляли авторы, которые пишут, что горы, казалось, говорили то-то, а деревья звали туда-то, в окружавшей его тишине и покое был некий зов, горы Кавказа вставали перед ним, и сад будил воспоминания.

Милое детство! Как же рассказать о нем? И он подумал о том, что надо быть беспощадным к себе и решительно убирать все лишнее, уводящее в сторону. Разве не должно быть все повествование подчинено главным мыслям?

И зачем эти обращения к неизвестному наставнику? — думал он с ужасом. Как мог он избрать такую форму?

Он решил писать маленькими главками. И от сердца. Этот последний постулат — «от сердца» — прочно вошел в его сознание.

Он старался ясно представить своего читателя: этот воображаемый читатель станет требовать занимательности и одинаково не простит ни длинных рассуждений, ни пустоты содержания.

И еще он подумал о том, что чувства и мысли героя могут быть смутными и противоречивыми, но взгляд автора ясен и доступен. Надо хорошо знать, что ты хочешь сказать, размышлял он, понимая, однако, что знание приходит не всегда сразу.

Итак, ему предстояло переписать всю рукопись. Все же в массе написанного было много искреннего, живого и своего.

Ему полней уяснилась и первоначальная цель: показать ребенка с его непосредственной веселостью и потребностью любви, с его пока еще бессознательным стремлением к добру и чувством красоты. И заставить столкнуться как со счастливыми, так и непонятными, а подчас и ужасными сторонами жизни, не исключая вторжения смерти в родной дом. Для описания детства этого достаточно. И он набрался терпения.

2

Багратион намерен был ввести его в разные дома, где собиралось общество, музицировали, но он был утомлен работой над рукописью, начавшимися хлопотами. По совету Багратиона он прочитал в газете «Кавказ» пьесу известного азербайджанского деятеля, жившего в то время в Тифлисе, Мирзы Фатали Ахундова, «Медведь — победитель разбойника» и остался ею доволен. Багратион познакомил его и с некоторыми другими грузинскими драмами и стихами. Ему приоткрылась огромная культура мужественного и жизнерадостного народа.

— Иногда у вас такой нахмуренный вид, так сдвинуты брови, что мне становится не по себе, — сказал Багратион. — Вы всегда о чем-то думаете. Но все замечаете.

Из слов Багратиона ему рисовался дом Чавчавадзе, где пять лет назад еще жил его хозяин, поэт Александр Гарсеванович, и некогда бывал Грибоедов. Лестница, устланная ковром. И всюду — ковры, вазы, скульптуры. По словам Багратиона, здесь и теперь всегда много народу: поэты, музыканты, художники, певцы. Бывает Манана Орбелиани. Ей сорок с небольшим. Она очень образованная. И собой чудо как хороша. Высокая, красивая. Мягкий овал лица, мягкий и умный блеск глаз. Она затмевает красотой остальных женщин и… собственную дочь.

— Я могу вас представить. Вы узнаете тут много интересных людей, — сказал Багратион.

— Вы ж видите, как я плох. Я потеряюсь среди них и буду чувствовать себя скверно. Да и какой интерес во мне? Я всего лишь запутавшийся в долгах бедный чиновник тульской канцелярии.

Льву Николаевичу представилось, как Багратион подводит его к Манане и он с некоторым трепетом целует ей руку. И она говорит ему: «Вам нравится у нас? Наверное, вам одиноко в Тифлисе?» — «О да, да, — отвечает он, — я так рад быть в этом обществе!» Но Манану кто-то зовет, уводит. Она поворачивает к нему голову, на ее лице — сияние светлой, чуть-чуть извиняющейся улыбки…

Через полстолетия, когда он писал повесть «Хаджи-Мурат», образ Мананы встал перед его глазами.

Утомившись беготней по своим делам, он зашел в ресторацию, а оттуда, почти машинально, — в бильярдную. Краснорожий маркер собрал в треугольник шары на зеленом столе.

— Пожалуйте.

Они стали играть. Маркер, отставляя большой палец, как бы механически, не замечая партнера, забивал шары. Руки у него были так устроены, что ли? Лев Николаевич проигрывал партию за партией. Зеленое сукно стола словно бы потемнело в его глазах. Не шла игра. Он отряхнул пальцы от мела, положил кий. Расплатился. Черт с тобой.

На следующий день, как пьяный, он пошел отыгрываться и окончательно увяз. Этот мошенник с сонной, равнодушной физиономией бил без промаха. А его, Льва, шары шли к лузе, но не в лузу. Заклятие какое-то! Из его скудных средств почти ничего не осталось. А чувство было такое, что может проиграть все движимое и недвижимое, невзирая на гнев братьев, сестры Маши и Валерьяна Толстого… Ну и мошенник! Так обирать человека! Отирая с лица, с шеи пот, катившийся градом, ничего не замечая вокруг, Толстой вышел на улицу. Ему оставалось лишь просить Николеньку прислать хоть сколько-нибудь и жить из расчета десяти рублей в месяц.

Он не знал, простуда это — дни стояли еще теплые, но вечера и ночи холодные — или что-то другое, быть может, нервное… Однако было сознание, что он болен. К тому же язык и нёбо у него покрылись ранками, каждое прикосновение вызывало нестерпимую боль, и вот уже неделю он ничего в рот не брал. Это был настоящий голод, о котором обыкновенный человек в обыкновенных условиях и помыслить бы не мог. Но он не хотел сдаваться. Сделал над собой усилие и поплелся в штаб корпуса. В штабе лишь развели руками. Бумаги все еще двигались меж зубчатых колес канцелярского механизма.

Город жил своей жизнью. Шумели базары, а их было не менее шести. Шумели, гудели, в дыму, в чаду кухонь, средь восточных мелодий, веселого смеха, рева верблюдов, буйволов, коз, блеяния овец и ржания коней. В чаду торговли, откровенных любовей, ссор, признаний под дробь барабанов.

Но все это было не для него, Льва Толстого. Он был безмерно одинок. Голодный, заброшенный судьбой в этот город контрастов, без денег, почти нищий, он стоял у стены одной из бесчисленных лавок, а поток… поток катился мимо. Оглушенный шумом этой говорливой, пенящейся жизни, он все же подумал о том, что не поспеет к зимнему походу, а ведь ради участия в походе, движимый желанием изведать войну до конца, он и решил поступить на военную службу. И еще вспомнилось лишний раз, что нет писем ни от братьев, ни от тетеньки Ергольской — Татьяна Александровна была лишь троюродной тетушкой, но было время, когда она заменяла ему мать, и он любил ее как мать.

Он прижимался к стене. В ногах — слабость. Стиснуло в груди. И в глазах — туман исчезновения, небытия. Эх, все равно.

Он кое-как протиснулся сквозь толпу на базаре, на улице, приволокся к себе в предместье. С трудом одолел небольшую деревянную лестницу — девять ступенек. Ванюша хоть и привык за последнее время к землистому цвету его лица, на этот раз засуетился испуганно.

— Я сейчас… я сию минуту вас уложу в постель, — сказал он.

Лев заслонился рукой.

— Не надо. Подожду… — Он надумал еще побороться с болезнью. Полежал, прикрыв ладонью глаза. Кое-как отдышался. И сел за стол. Грустное, давящее чувство в нем просилось наружу. И он начал писать.

«На другой день, поздно вечером мне захотелось еще раз взглянуть на нее: преодолев невольное чувство страха, я тихо отворил дверь и на цыпочках вошел в залу», — написал он, и слезы подступили к глазам. Это была глава «Горе» — о смерти матери. Он не мог помнить мать. Она умерла, когда ему должно было исполниться два года, но он слышал много рассказов о ней и создал в воображении ее идеальный образ. У матери была прекрасная душа и тонкий ум. Она аккуратно вела дневник поведения своего первенца, своего любимейшего сына Николеньки, играла на фортепьяно, читала — и смерть скосила ее.

Но даже и в эту минуту физической слабости, граничившей с угасанием, Лев Николаевич оставался верен себе. Он слишком часто наблюдал, как люди, подчиняясь обстоятельствам, стараются выразить не совсем то, что они чувствуют. И он нашел в себе силы, чтобы после слов об Иртеньевой, о том, что душа ее, отлетая к миру лучшему, «с грустью оглянулась на тот, в котором оставляла нас», написать откровенно будничное: «Дверь скрипнула и в комнату вошел дьячок на смену. Этот шум разбудил меня, и первая мысль, которая пришла мне, была та, что так как я не плачу и стою на стуле в позе, не имеющей ничего трогательного, дьячок может принять меня за бесчувственного мальчика, который из жалости или любопытства забрался на стул: я перекрестился, поклонился и заплакал».

Это была не только та правда о людях со всеми их странностями чувств и взаимных отношений, которая, он понял, составляет для него как для автора самое главное; в найденном полуюмористическом обороте он внезапно почерпнул бодрость: работа воображения требовала усилий, но она же и возвращала дыхание, энергию бытия.

Шли часы, а он, забывшись, не отрывался от своего сочинения. Образ матери нередко как бы переплавлялся в другой: тетеньки Ергольской. Первейшие детские впечатления Льва — это теплые ласковые руки Татьяны Александровны. В детские его годы она всегда была возле него. Как и жизнь матери, вся жизнь тетеньки Ергольской была заполнена любовью.

Татьяна Александровна Ергольская — Туанет, как ее на французский лад называли близкие, — с детства была круглой сиротой и взята в дом графа Ильи Андреевича Толстого — деда Льва Николаевича. Она получила хорошее воспитание, отлично играла на фортепьяно и так же отлично писала и говорила по-французски — лучше, чем по-русски. И была хороша собой. В юные годы, можно сказать, еще девочкой с черными блестящими глазами, стройной фигуркой и темной косой, она полюбила Николеньку — Николая Ильича. И он любил ее. Но она отказалась выйти за него замуж, потому что была бедна, а он мог жениться на богатой. И он женился на княжне Волконской, будущей матери Льва, и Туанет была счастлива за него. Она осталась близким семье человеком.

Через шесть лет после смерти жены Николай Ильич просил Туанет выйти за него замуж и заменить мать его детям. Она отказалась выйти замуж, но обещала никогда не оставлять его детей.

Лев и его братья ничего не знали относительно обещания своей троюродной тетки. Но ненавязчивая любовь и забота этой удивительной женщины были таковы, что на них невозможно было не отвечать. После раздела имущества Лев помогал Туанет в самые трудные месяцы своей жизни, а год назад, в пятидесятом, предложил ей переехать к нему, в Ясную Поляну. Она согласилась.

Он многого не знал. Например, того, что тетенька записывает в своем дневнике. А она записывала, что счастлива этому предложению и молится за Léon’а днем и ночью, что любовь ее бесконечна, как и его доброта, что он необходим ей, как свет дня, ему принадлежат ее мысли, ее чувства, душа ее полна им одним и, когда она смотрит на него, она все забывает…

Лев понимал, что, любя его, она любит в нем и его отца. Недаром она часто называла его нечаянно именем его отца: Nicolas. Но это его не огорчало. Это было даже радостно. И он годы жил как бы согретый лучами ее неистощимой материнской любви.

Тетенька первая посоветовала ему писать роман. Она догадалась и о том, что для него в настоящее время, быть может, всего полезней окажется военная служба…

Лев Николаевич писал до позднего вечера. В небе горели звезды. Он закончил главу «Горе», положил на стол перо. Оглядевшись, поднялся. Комната, окно, потолок, полуохваченные тьмой, перекосившись, пошли на него, и он рухнул, боком задев о стол. Ванюша, побледнев, без кровинки в лице, трясущимися руками поднял его, поволок к кровати, кинулся за водой, разул, раздел, накрыл одеялом и, перебудив всех в доме, побежал за доктором.

Толстой очнулся от боли во рту. Ныли ранки. Пришел врач. Стукал, сопел, смотрел. Прописал успокоительное. И какую-то мазь. И на следующий день пришел. Но ничего не помогало. В голове Льва ворочались тяжелые видения. Он летит с лестницы… Глухой подвал, и нет воздуха. Лоснящиеся лапы маркера… Люди угрожают, стискивают его… Он обливался потом, кричал во сне. Подымаясь, терял сознание. Самое страшное: во сне он дважды видел Митеньку, брата, мертвым. Он и сам был полумертв, но если думал о смерти, то лишь мгновениями.

Во рту был тяжелый вкус мази, но есть нельзя было, больно. И вот так, вновь переваливаясь с убийственной медлительностью, тянулся день за днем. Где грань между бытием и небытием? И отчего такое ко всему безразличие? Грань была зыбкая…

Ранки стали заживать, и он мог наконец поесть, хотя и не было желания. А врачам, которые тут, пожалуй, лишь строили догадки, надо было платить, и аптекарю платить, а из каких средств?

Кажется, возобновился его ревматизм, и болевые токи отдавались в сердце. Ступни были холодные, голова горела. Он ворочался в постели, борясь с тяжестью в голове.

Но все же жизнь возвращалась. И стали томить мысли о братьях, о тетеньке: вот уже четыре месяца, как от нее нет писем. Оттуда, из-под Тулы, шли волны тревоги, беспокойства, а он ничего не мог предпринять. Либо что-то случилось, либо письма тетеньки лежат в Старогладковской. Не может она не понимать, как грустно ее молчание. Если бы она знала, что он лежит здесь один, без денег…

Ему было жаль, что он, уезжая на Кавказ, холодно простился с Сережей и подчас был небрежен с Николенькой. Никогда он не любил Николеньку так, как теперь. Николенька — самый лучший, самый умный и добрый из братьев. Только когда Николенька рядом с ним, ему тепло и хорошо на свете. Он хотел бы никогда не расставаться…

Но Николенька не вызывал у него тревоги, а вот Сережа и Митенька… Митенька, горячий до бешенства, но совсем не распутный, а скорее скромный с женщинами, тем не менее напоролся на тяжелую болезнь, от которой не излечиться ни в полгода, ни в год…

А Сережа? Если бы он лишь на время увлекся этой тульской цыганкой Машей, то и говорить бы не о чем. Но Маша должна родить, а он — не собирается ли он жениться на ней? Засесть с женой-цыганкой в поместье, хлопотать с собаками и лошадьми, погрязнуть во всем этом — хороша перспектива для образованного человека, гордого, красивого, породистого! Что же случилось? Где тот насмешливый, трезвый, удивительно здоровый духом и умом, во всем естественный, милый даже в своем эгоизме Сережа, которому всегда хотелось подражать? Где этот чудесный мальчик, чуждый всяким крайностям, нелепостям, глупому безрассудству, нравственным отклонениям, не то что уродству?! Поистине были правы древние греки, в страхе оглядываясь на судьбу. Судьба беспощадна и слепа.

Однако он отбросил эту еретическую мысль. Он верил в провидение. Провидение поможет его братьям.

3

Он пролежал три недели. Где-то за окном текла, бурлила жизнь диковинного и притягательного города Тифлиса. Льва Николаевича навещал только Багратион. Этот принес новость, что знаменитейший Хаджи-Мурат, о котором он уже столько наслышан, передался русскому правительству, и его привезли в Тифлис, и он уже был представлен наместнику Кавказа князю Воронцову. Надо думать, теперь Хаджи-Мурат станет воевать против Шамиля.

— Какая подлость! — сказал Лев Николаевич, едва поворачивая голову.

— Возможно, тут особые обстоятельства, — сказал Багратион-Мухранский.

— Каковы бы ни были обстоятельства, измена есть измена.

— А ведь такой отважный человек, джигит! Первый джигит!.. А какой прием, говорят, был на днях у князя Воронцова! Генералы, полковники… И местная знать. Княгиня Манана Орбелиани. И другие.

Гм. Генералы и полковники. Да бог с ними, генералами и полковниками!..

Лев Николаевич понемногу начал вставать. Бледные ввалившиеся щеки. Мертвенные. Ноги словно без костей. А как кружится, темнеет в глазах… Он полагал — перенес нервную горячку. И врачи могли бы догадаться. Шельмы! Последние деньги на них извел! Теперь он надеется только на местные целебные воды. Он был еще очень слаб и вял, но его поддерживало сознание, что он собственными силами победил недуг. Отчасти он этим гордился.

Пришли письма от Николеньки и от тетеньки Ергольской. Держа в руках написанное по-французски долгожданное письмо тетеньки, он, измученный неудачными хлопотами, изнурительной болезнью, безденежьем, одиночеством, тревогой, наконец, неизгладившимся впечатлением от ужасного сна о Митеньке, заплакал.

Однако мысль о том, что он выздоравливает, придала ему силы. Он из глотки вырвет у всех этих генералов и полковников, восседающих в штабе корпуса, свое зачисление на военную службу!

Николенька с юмором рассказывал в письме, как он ехал из Тифлиса к месту службы, как к нему пристал странный тульский дьячок, один из тех путешественников, о которых даже в «Сентиментальном путешествии» Стерна ничего не сказано, и как его, Николеньку, задержали на станции Душет на том основании, что тут случилось несчастье, а именно, по словам смотрителя, «у грузинского князя неизвестные хищники украли голову». В Старогладковской Николенька застал дворовых Дмитрия и Алешку, письмо от Валерьяна Толстого и сестры Маши и несколько писем от этого плута Андрея, яснополянского управляющего.

«В одном он пишет, что он задним умом умен, а мне кажется, что он глуп и сзади и спереди», — замечал Николенька. Николенька описывал охоту, на которую выезжал с кумыцким князем Арслан-ханом, и тут же пожаловался на лошадей: лошади его объедают. Он собирался их продать, в том числе и белую лошадь Льва. «Она ужасно худа, и нет надежды ее поправить», — сообщал он. За белую лошадь предлагали тринадцать монет. «Не знаю, что делать, но кажется и ее продам за что бы ни было…» — заканчивал Николенька.

Отчет брата был довольно подробный, но Льву он показался сжатым, и он в ответном письме, которое было в три раза короче Николенькиного, съязвил по поводу того, что брат назвал свое письмо длинным посланием, тогда как оно написано на одном листе почтовой бумаги и напоминает письмо диккенсовского мистера Микобера — по слову в строке.

Несмотря на одолевавшую его слабость, Лев Николаевич отвечал брату в тон. Он просил его каждый почтовый день вытаскивать из своего стола по одному листу, изукрашенному, как всегда, привычным его руке изображением чертей, и заполнять. «По крайней мере это будет для меня доказательством, что неизвестные хищники покуда не украли твою голову», — писал он.

Ему было жаль продавать белую лошадь. Ему воображалось, как она скачет по торам и нюхает траву. Такая прекрасная лошадка! Все понимает. И он написал, что за тринадцать рублей лошадь отдавать не надо. И тут же, перечислив все свои расходы — двадцать рублей на докторов-коновалов, двадцать на аптеку и так далее, — попросил у брата сто сорок рублей.

У него было три брата, и все — разные. Писать к Николеньке было легко: он не обзаводился, подобно Сереже, цыганками как спутницами жизни, они не рожали ему детей. Пусть Маша — не цыганка Маша, а сестра Шушка (братья дали ей это прозвище в детстве, когда она вместо «сушки» говорила «шушки») — жалеет Машу-цыганку и уверяет, что та любит Сережу бескорыстно, хорошего во всей этой истории мало.

Как младший брат он должен написать Сереже первый, но избежать прямого разговора не может. Не может ограничиться пустой болтовней — о погоде, о собаках. Он должен высказать свой взгляд… и при этом избежать грубой прямолинейности.

Он начал письмо к Сереже изложением своих дел и кончил рассказом о знакомцах, которых, в Тифлисе всего три: Багратион, князь Барятинский, тот, что предводительствовал в набеге — «ты понимаешь, на какой ноге может быть знаком юнкер с Генералом», — и помощник аптекаря. По этому поводу он вставил: «Я уверен, что князь Барятинский никогда не воображал, в каком бы то ни было списке, стоять рядом с помощником аптекаря, но вот же случилось».

Он тут же заметил, что его не развлекает посещение князя. Он и верно бывал у Барятинского редко — раза два. Ему вспомнился кстати Костенька Иславин (этот принадлежал к той самой семье Исленьевых, которую Лев Николаевич избрал в качестве прототипа для своего романа, хотя Исленьевых непроизвольно вытесняли в романе Толстые, а Толстых и вообще реальных лиц и реальные события нередко — вымысел). Костенька Иславин в Петербурге упорно доказывал ему, что он, Лев Толстой, ноль и ничтожество в сравнении с такими высокими господами, как Кочубей и Нессельроде, что он перед ними должен в случае чего пасть на колени, ибо для него было бы великой честью разговаривать с ними, на что он, впрочем, не должен и надеяться…

Лишь где-то в середине письма Леушка, пообещав с явной издевкой над языком, военных реляций, что скоро он будет готов «способствовать с помощью пушки к истреблению коварных хищников и непокорных Азиятов», коснулся взрывчатой темы, вокруг которой так долго ходил. Он написал как о чем-то само собой разумеющемся: он знает, рано или поздно Сергей должен будет разойтись с Машей, и чем раньше, тем лучше, — тут лопнет «не цепь, а тонкий волосок, который смыкает сердца любовников».

Он ничего не имел против Маши, цыганки, и только считал невозможным брак Сережи с ней. Поэтому в конце, в небольшой приписке, он с шутливой просьбой обращался к Маше: пусть она родит мальчика и назовет Львом, а он, задолжалый и погорелый помещик, на последние деньги пришлет для ребенка канаусу.

Льву Николаевичу казалось, что в письме к Сереже он удачно выполнил свою задачу: тонко предостерег и выразил — без нажима — свой вполне определенный взгляд…

Возможно, он был бы иного мнения о своей миссии, когда бы мог предвидеть, что «тонкий волосок» будет связывать Сережу с цыганкой Машей долгие-долгие годы и через шестнадцать лет они обвенчаются, а к тому времени Маша народит Сереже одиннадцать детей.

 

Глава шестая

ОСАДА ШТАБА

1

Он шел по улицам Тифлиса в своем легком пальто от лучшего петербургского портного Шармера и в складной шляпе с пружиной, за которую заплатил здесь, в Тифлисе, ни мало ни много — десять рублей. Он возобновил осаду штаба Отдельного Кавказского корпуса. У генерала Бриммера была своя канцелярия. Начальник канцелярии, один из тех людей, из которых даже под прессом не выжмешь лишнего слова, тыкая ему в грудь какой-то бумагой, сказал, что, не сдав экзаменов по нескольким предметам, нечего и думать о получении звания унтер-офицера, и добавил:

— Отправляйтесь в Мухровань, там заседает комиссия.

Он не хотел ехать в эту чертову Мухровань, за десятки верст, он был еще слишком слаб. И обратился к неизменному своему Санчо Пансе. И этот Санчо Панса, то есть Багратион, устроил так, что он мог сдавать здесь, в Тифлисе.

Он пришел в пахнущую свежей краской просторную комнату в здании штаба и там застал двух подполковников и нескольких поручиков и подпоручиков. Это и была комиссия. Члены комиссии лишь поинтересовались, кто он и зачем явился.

Двое поручиков провели его в другую комнату. Пригласили к доске и стали гонять по геометрии. Он перемазался мелом, однако выдержал гонку. Затем поручики усадили его за стол, дали бумагу и карандаш, продиктовали алгебраическую задачу. Он минут пять-шесть грыз карандаш — и решил. Ему начали задавать вопросы. Господа поручики вогнали его в пот.

— Очень хорошо, — сказал один из них. — Завтра будете сдавать историю и географию.

И он таким же порядком — без предварительной подготовки — сдавал историю и географию. Тыкал пальцем в карту. И даже в немую. Сам не думал, что вспомнит. А вспомнил. И по истории. Особенно удачно получилось про Екатерину II: ведь в Казанском университете он самостоятельно изучал «Наказ» Екатерины. Либо он действительно много знал, либо экзаменаторы были покладистые люди, но он опять услышал это «очень хорошо» и на листе ведомости увидел пятерку.

И наконец он сдал педагогам в штатском, но в присутствии подпоручика грамматику и иностранные языки: собственно, французский, потому что по немецкому был не экзамен, а так — тары-бары. Слава богу, он получил высший балл по всем предметам.

Он отправился к генералу Бриммеру. Тот же начальник канцелярии преградил ему путь, сказав:

— Генерал болен, но завтра обещал вас принять у себя на дому.

На следующее утро он отправился к этому — грех жаловаться — терпеливому немцу. Навстречу вышел адъютант.

— Генерал болен. Но он сказал, что, как только придут бумаги, вы будете зачислены в двадцатую артиллерийскую бригаду фейерверкером. В четвертую батарею. Вы представили свидетельство от врача?

Ах, вот что! Самое главное!..

Военный врач, бледное лицо и тощая фигура которого приводили на память латинское изречение: «Врачу, исцелися сам», дал свидетельство, и этот чудесный князь Багратион сказал:

— Вы можете не ждать бумаг, без вас все сделают.

Лев Николаевич взял подорожную на девятнадцатое декабря. Он только что получил деньги от плута Андрея, управляющего, и расплатился с хозяйкой, с ресторатором — словом, покрыл все долги. Оставалось лишь на дорогу, да и то в обрез. Они с Ванюшей по нескольку раз в день бегали на почту в ожидании письма и документов от Николеньки, а в промежутке Лев переписывал «Детство» и играл на фортепьяно любимые пьесы Бетховена и Моцарта. Он наслаждался гармонией, стараясь забыть обо всех на свете указах, приказах и управлениях.

И именно девятнадцатого пришло письмо от Николеньки, и тот писал, что через Алексеева получены и высланы ему метрика, свидетельство от университета и, наконец, еще одно свидетельство: о происхождении. Но о необходимом указе об отставке от гражданской службы — ни слова. Заколдованная бумага!

Он кинулся в штаб, так как лишь князь Барятинский мог ему помочь во всех этих запутанных делах. Но князя Барятинского уже и след простыл! Он уехал к себе — на левый фланг… Значит, некая нечистая сила не хотела, чтобы он, Лев Толстой, делал фрунт и ел глазами начальство. Как не прийти от всего этого в отчаяние!

Бриммер был все еще болен, но Лев отправился знакомой дорогой к неизбежному начальнику канцелярии, стареющему человеку, у которого жизнь словно вырубила на лице печать сухости и неудовольствия.

— Буду ли я принят без указа об отставке? — усваивая сухой тон начальника, сказал Лев Николаевич.

— Ни в коем случае! — ответил начальник, на этот раз с некоторым сочувствием.

«Ну и черт с вами!» — чуть не сказал Лев. И подумал о том, что пора бы ему плюнуть, отбросить всякую мысль о военной службе, потому что и без военной службы можно найти в жизни занятия.

Он отложил отъезд. Через два дня должна была прийти следующая почта, и он решил дождаться, ибо ведь Николенька мог просто по забывчивости не упомянуть про указ, про этот несчастный указ…

Документы пришли не через два дня, они пришли через девять дней, но указа об отставке среди них не было. Хороша сказка про белого бычка! Зачем он тратит время на суету? Зачем? Он не хочет, чтобы близкие о нем говорили, будто он баклуши бьет. Помещик из него не получился. Канцелярский служащий — тоже.

Он пошел к своему ныне незаменимому, ныне неизменному другу Багратиону. Багратион выслушал его и, осененный догадкой, сказал:

— А не пойти ли вам к исполняющему должность начальника штаба обер-квартирмейстеру Вольфу?

— Может, мне к самому наместнику Воронцову пойти? — угрюмо пошутил Толстой.

И он пошел к генералу Вольфу. Он ворвался ядром, почти растолкав всяких там адъютантов и штаб-офицеров, и этот удачливый человек — в сорок лет генерал! — принял его.

Генерал Вольф, у которого только фамилия была немецкая, а имя и отчество русские — Николай Иванович, — склонив голову, выслушал Льва и с лаконизмом делового, энергичного человека сказал:

— Придите через четыре дня, я постараюсь все сделать. Приготовьте прошение на имя государя императора.

Как они с Ванюшей ни экономили, но все деньги были истрачены, а между тем… между тем не мог же он двинуться в дорогу, если ему оставалось только вырвать бумагу… И он глядел в свой садик и на гостеприимные тифлисские улицы и думал о том, что, будь деньги, можно бы и здесь жить, не ропща на судьбу. Ведь к походу он все равно не поспел…

На следующее утро он уже был в канцелярии Бриммера, чтобы узнать, как пишется прошение.

— Тут недоразумение, — сказал начальник канцелярии, видимо наслаждаясь той привычной служебной субординацией, которая заставляет непосвященного спотыкаться и падать ото раз на дню. — Генерал Вольф, должно быть, вас не понял. Он не станет заниматься этим делом, потому что оно его не касается.

Лев почувствовал себя выбитым из седла. В первую минуту он отчаялся. Но упрямство прочно засело в нем. Не оглядываясь на канцелярию с ее высокими окнами и роскошным начальником, он пошел в приемную Вольфа. Здесь удивились его настойчивости. Но он вновь попал к Вольфу и, не дав генералу открыть рот, пересказал слова начальника канцелярии.

Генерал остро взглянул на него и тоном, за которым скрывалось: «Я по своему положению наверное не ниже Бриммера и его подчиненных», сказал:

— Никакого недоразумения нет. Я вас отлично понял. Прошение при вас?

— Я еще не написал его.

Генерал посмотрел на часы.

— Сегодня не успеете. А завтра Новый год. Придется вам денек потерпеть.

Денек! Он начал хлопоты еще в Старогладковской и, значит, терпит уже четыре месяца! А еще ничего нет. Никакого результата! И конечно, генерал не знает, что у него ни гроша в кармане!

Придя домой, он старательно начал прошение:

«Всепресветлейший, державнейший, великий государь Император Николай Павлович, самодержец Всероссийский, государь всемилостивейший…» Он перечислил в прошении все бумаги, которые представляет. Среди них была и необходимая подписка о непринадлежности к тайным обществам. Из письма Сережи он узнал номер указа об его отставке и вместе с другими документами назвал указ. Должна же наконец прийти эта пропавшая грамота!

Он говорил себе, как впоследствии Кутузов в его романе «Война и мир»: «Терпение и время». И снес в канцелярию бумагу на имя царя. Вольф оказался верен своему слову: на следующий день начальник канцелярии Бриммера нехотя подал Льву Николаевичу бумагу: это был приказ отправиться к своей батарее в качестве вольноопределяющегося. Начальник показал ему также бумагу в 4-ю батарею, написанную по приказу Вольфа. В бумаге говорилось о желании Льва Толстого поступить на службу и далее: «…но так как отставки его еще нет и он не может быть зачислен юнкером, то предписываю вам употребить его на службу с тем, чтобы по получении отставки зачислить его на действительную службу в батарее».

— Приказ о зачислении фейерверкером четвертого класса будет послан, как только получим указ об отставке, — сказал начальник, и в голосе его слышалось: езжай, друг, надоел вот так!

Лев Николаевич не придал никакого значения будущему времени в устах начальника канцелярии. Довольно с него! Он уже сегодня не коллежский регистратор. Он фейерверкер. Унтер-офицер. Он считал, что приказ взял штурмом. Оставалось ехать, снять свое модное пальто, надеть короткий мундирчик, серую шинель, сапоги по самые бедра, пояс с подсумком. Желание его опережало события.

Странная вещь, думалось ему: другие считали бы для себя несчастьем попасть в армию, да еще в Кавказский корпус, а я радуюсь. Возможно, уезжая на Кавказ, я поступил необдуманно. Но я не раскаиваюсь. Хотя бы искупить недавнюю праздную беспутную жизнь! Я еще слишком мало испытал, а что такое жизнь без испытаний? И разве на Кавказе я не стал нравственно чище?

Дата выступления, названная в Николенькином письме — пятое января, — отчасти обнадежила его. Но он знал: все равно не успеть, если даже скакать на лошадях без памяти.

Он не мог скакать, потому что сидел без гроша и вновь был всем должен. Несколько дней назад он написал тетеньке, чтобы староста прислал восемьдесят рублей. Этих денег ждать долго, и он надеялся здесь, в Тифлисе, раздобыть на прожитье и проезд почтовыми лошадьми. Проезд был недорог: по полкопейки с версты за каждую лошадь. Но где взять?

Он как-то не решался просить у кого-либо… И они в ожидании сидели с Ванюшей на овощах и самых дешевых блюдах.

2

С приходом нового года его больно ударила, ошеломила мысль о том, что пришло время уплаты карточного долга Кноррингу. За все восемь месяцев со дня отъезда на Кавказ он прожил тысячу рублей, часть из них проиграл. А один только карточный долг составляет пятьсот. Пусть на нем висит в России банковский долг, пусть висят другие долги, но этот хуже всех, потому что исполнились сроки. Каково будет его положение, когда он приедет, добившись наконец, после всех мытарств, зачисления на военную службу? Кнорринг подаст ко взысканию, и начнутся унизительные сцены: начальство призовет его и станет допрашивать, почему он не платит, и требовать, ибо как можно не уплатить, это задевает честь военнослужащего…

Его лихорадило от этих мыслей. Казалось — возвращается нервная горячка. По привычке, воспитанной в детстве, он стал искать забвения и поддержки в молитве. Прочитал «Богородицу», «Милосердия двери» и «Отче наш». Но, минуя текст молитв, он обращался к богу и просил помочь ему в тяжком его положении, избавить от унижений и печали. Молитва было успокоила его, однако ненадолго. Он до поздней ночи ворочался в постели, ибо трезвая мысль говорила ему: что же такое может случиться, чтобы он мог не платить долга или найти денег? Ничего такого случиться не может. И тогда он уже бессмысленно, как ребенок, твердил в отчаянии и в надежде: «Господи, помоги мне… господи, помоги мне… господи, помоги мне…» — и от этого однообразного повторения заснул.

Он встал бледный, с чугунной головой. Кое-как с Ванюшей позавтракали, и Ванюша побежал на почту. Лев Николаевич с безразличием смотрел в окно. Бегали куры. Победно кукарекал петух. Сладко потягивалась большая лохматая собака. Простейшее, буколическое существование. Быть может, смысл именно в нем? Все несчастье — от разума, от суетности желаний. В небе плыли легкие облачка. На этот раз он не любовался ими, наблюдал мрачно, с безнадежностью. Вся жизнь — суета. Соседка, навещавшая его в последнее время, остановилась возле окна. Он толкнул створку, пахнуло свежестью утра. И во всем облике соседки, Шурочки, в румяном лице, белой шее — девичья свежесть.

— Скучаете? — сказала она. — Все дурное минуется. Право… — И улыбнулась, повернув голову, чуть изогнувшись, смеясь глазами.

Брякнула дверь — неповоротливый Ванюша с конвертом в руке. Соседка легкой походкой пошла прочь. Лев Николаевич вскрыл конверт. Вытащил письмо и с удивлением — разорванную бумагу: это был его вексель Кноррингу. Руки его задрожали. Он стал читать письмо брата. Николенька писал, что этот разорванный вексель принес Садо. Он отыграл его у Кнорринга. В последние дни Садо играл с удивительным успехом, и это при своем незнании счета и записей! Итак, Левочка свободен от своего долга. Садо ликует, вне себя, счастлив, что отыграл вексель, и много раз спрашивал, будет ли он, Лев, обрадован. «Я его очень за это полюбил. Этот человек действительно к тебе привязан», — писал Николенька.

— Вот так-то, Ванюша, Иван Васильевич! — закричал Лев Николаевич, смеясь. — Та-ак, друг Суворов, генералиссимус! Тот был Александр, а ты зовешься Иван, да это несущественно. Мы победили, и враг бежит… Свободны от долга! Есть бог на небесах!.. Только не убивай меня, Ванюша, произношением французских слов!

Да, планета повернулась на оси ровно на сто восемьдесят градусов. Ночь сменилась ясным розовым утром. Он тут же сел за стол и, отчитавшись перед тетенькой Ергольской в событиях, попросил, если не очень дорого, купить в Туле и переслать ему для подарка кунаку шестиствольный пистолет и коробочку с музыкой. Он был доволен. На радостях готов обнять целый свет. А верного Садо — в первую очередь. Кунак есть кунак. Да, друзья мои, кунак — это кунак!

3

Давно он не испытывал такого подъема духа. Он не отходил от стола. Заново написал о юродивом. Получилась отдельная глава: «Гриша». Она нравилась ему. Была еще одна глава — очерк, написанный ранее: об охоте. Он поправил, переписал свой очерк и так и назвал: «Охота». А в голове вновь роились картины, приезд Сонечки Колошиной, музыка и яркий свет, волнение, бал, милое улыбающееся личико, праздничность во всем… Но с этой переделкой романа была пропасть работы.

Утомленно положил руки и голову на стол и замечтался. Он мечтал о том, как будет жить с тетенькой Татьяной Александровной в Ясной. Он женат, жена у него милая, добрая, непременно добрая и любящая, и у них дети. Дети играют на лужайке, среди больших деревьев, доносится их гомон. Откуда-то слышится голос: «Запрягай!» И степенно выходит из-за угла дома кучер.

Он читает тетеньке романы, и они подолгу разговаривают. Она ласкова с его женой и детьми. Дела идут хорошо, все здоровы. Наезжает милая сестра Шушка, и тоже с детьми, и ожили аллеи, и дом полон веселыми звенящими голосами. Шум, игры… Вновь расцвела Ясная. Все счастливы. И особенно тетенька. С ними живет и Николенька. Он старый холостяк, уже полысевший, по-прежнему умный, добрый и благородный; фантазия его столь же неистощима, как в былые годы, и он рассказывает своим племянникам, как рассказывал братьям, удивительные сказки, и те слушают затаив дыхание.

Лев Николаевич заново переживал жизнь прежнего своего дома, только теперь он был уже не ребенком, а отцом. Он упивался повторением жизни, шествием ее как бы по второму кругу. В этом рисовавшемся ему бытии было нечто идиллическое, нечто от вечного круговорота, но это была жизнь, какой она и должна быть: здоровая, радостная и деятельная.

Лишь мысль о Сереже и Мите омрачала его. Она разрушила его мечтания. И он вновь сел писать Сереже, ибо и тут был упрям. Он поздравлял Сережу с прошедшими и будущими праздниками, но надеялся вскоре поздравить с главным праздником — женитьбой. Например, на Канивальской.

Льву Николаевичу помнилось, что у генерал-майора Канивальского, у которого бывал Сережа, три дочери. И все не замужем. И все три — прелесть. Положим, черты каждой в отдельности он забыл. Они и рисовались ему как некий обобщенный образ. Кажется, Сереже более других нравилась младшая. Но это все равно, решил он. Сережа сам рассудит. Лишь бы он порвал с цыганкой Машей и женился на девушке своего круга.

В письме он нарисовал ту же картину семейной жизни, какая только что мечталась ему. У Сережи жена, дети… Словом, он наталкивал Сережу на мысль…

Что же касается Митеньки, то Льва не так тревожила болезнь Митеньки, как дружба его с Костенькой Иславиным. Такая дружба хуже всякой болезни, потому что Митенька — наивный ребенок, а этот ловок, любит руководить и может сбить с толку, как он пытался сбить с толку и, во всяком случае, отравил ему, Льву, все восемь месяцев его жизни в Петербурге.

Николенька прислал пятьдесят рублей, и Лев Николаевич стал готовиться к отъезду. Шурочка сделала плов с бараниной и позвала его отведать. Он послал Ванюшу за вином и конфетами. И он сидел вдвоем с молодой женщиной, и они пили вино и настойку, приготовленную хозяйкой. И так случилось, что Шурочка стала его ласкать, обнимая за шею, и приговаривала, запрокинув лицо:

— Мой бедненький, мой мальчик…

И они забылись. На рассвете, горячая, сонная, она сказала:

— Останься. Хотя бы на время. Не уезжай…

Он ответил, что если бы сейчас отказался от участия в военных действиях, то был бы не мужчина, а тряпка и она сама не уважала бы его.

— Храни тебя господь, — сказала она, прижимаясь. И перекрестила его.

Они с Ванюшей отправились на лошадях по Военно-Грузинской дороге, которая в эту зимнюю пору выглядела суровей, как бы мрачней, нежели в октябре, когда они ехали в Тифлис. После короткого отдыха во Владикавказе свернули на Моздок и уже двенадцатого января были там, а через двое суток — в Старогладковской. Николеньку Лев не застал, да и не рассчитывал застать: тот вместе с отрядом из двадцати четырех орудий, двенадцати сотен кавалерии и одиннадцати батальонов пехоты выступил девять дней назад из крепости Грозной в глубь Чечни. Во главе всего воинства стоял князь Барятинский, ныне не «исполняющий должность», а командующий левым флангом. Была и еще новость: командиром 20-й артиллерийской бригады вместо генерала Граматина стал полковник Лев Федорович Левин.

Толстой успел лишь коротко повидаться с Соломонидой. На миг испытав прежнее волнение в крови, охваченный прежними мечтаниями, он, не теряя времени, выехал в лагерь.

Он настиг замыкающие подразделения войска, вырубавшего по приказу начальства лес в бассейне Аргуна и притоков Джалки. Батарейная 4-я батарея, куда он был определен в качестве уносного фейерверкера, состояла при отдельном отряде генерал-майора Вревского. Орудиями в батарее командовали подпоручики Ладыженский и Сулимовский. Лев Николаевич и на этот раз принимал участие в походе в качестве волонтера.

Он пробыл в лагере недолго. Впрочем, лагерная жизнь не была для него в новинку: то же спокойствие солдат перед лицом Необходимости, те же заботы о сапогах, шинели, о лошадях, разговоры о войне и о доме, неожиданные шутки и смех… Николенька ушел вперед с отрядом Барятинского, и Лев не повидался с братом.

Семнадцатого января в девять вечера отряд Вревского выступил к ущелью вдоль реки Рошни. В воздухе было тепло и влажно, грело солнце и растопило снег, к сапогам прилипала грязь, кое-где образовались лужи.

Лев Николаевич с нетерпением ждал встречи с братом. Потрескивали сучья под копытами лошадей, под ногами пехотинцев. И больше никаких звуков. Все затаилось. Спускались сумерки. В воздухе похолодало. И наконец, возле укрепления Урус-Мартанское («мартан», «мартдон» на аланском означает то же, что «валерик» на чеченском — река смерти), впереди послышались шум, перекличка — отряды Вревского и Барятинского встретились. В полутьме, спотыкаясь о сучья, боясь попасть под лошадь, Лев побежал искать брата. Он нашел его, голодного, продрогшего, недалеко от батареи. Братья бросились в объятия друг друга. Взаимные расспросы их были отрывистые, быстрые, отдых отряду был дан короткий.

Подскакал посыльный, о чем-то поговорил с командиром батареи, и тот, позвав к себе Льва Николаевича, просекой провел его к небольшой полянке, на которой можно было разглядеть орудие и кучку солдат, один из которых вслед затем вывел из кустов двух лошадей.

— С этим орудием и с командой отправляйтесь немедля в Герзель-аул, там сдадите орудие и можете вернуться в Старогладковскую, — сказал командир батареи.

Итак, надежда побыть с братом рухнула. Лев Николаевич отбыл, не дожидаясь, пока выступит отряд. Лошади, ударяя копытами по затверделой земле, по тонкой корочке льда, стянувшего лужи, потащили орудие. Герзель-аул находился между укреплениями Хасав-Юрт и Куринское. Команда благополучно достигла Герзель-аула. Ничего замечательного в этом урочище не было, и Лев Николаевич, отдохнув денек, поспешил в Старогладковскую. Он с нетерпением ждал возможности вновь повидать Соломониду и сесть за роман.

 

Глава седьмая

ФЕЙЕРВЕРКЕР 4-ГО КЛАССА

1

Вот уже более недели он писал, ежедневно охотился, слушал рассказы казаков, смеялся их шуткам. Записывал их песни. Сведения с места боев были неважные: много потерь, подчас бессмысленных. Особенно в Малой Чечне.

Студеным днем, возвращаясь с охоты, Лев Николаевич застал во дворе Садо и Балту, маркитанта. Они сидели на завалинке, и Балта пел песню на чеченском языке. Садо кинулся Льву навстречу. Лев по-русски обнял его, твердя:

— Спасибо, спасибо за вексель, Садо.

— Зачем спасибо, — отвечал Садо, — я твой кунак.

Они обменялись новостями. Садо, показывая руками, как стоял стол и сидели игроки, сказал по поводу своего выигрыша, что он Кнорринга перетянул. И опять показал, как тянут веревку. Кнорринг, проиграв пятьсот рублей, удивился, когда Садо взамен денег потребовал вексель. Его, Льва, вексель. Кнорринг был очень недоволен. Конечно, он не показывал вида, но… Садо подыскивал сравнение — он стал вялый и желтый, как высохшая трава. Ему было жалко проигрыша.

Толстой угостил обоих, и стало еще веселей, и он сказал:

— А что за песню ты пел, Балта?

— Нашу. Чеченскую. Он тоже поет, — и показал на Садо. — Он немного сам сочиняет.

— Давай я запишу, — сказал Толстой. — Пускай у меня останутся ваши песни.

И он согласился, неизменно покладистый, неунывающий Балта. Это можно. Петь так петь. Медленно? Четко выговаривая каждое слово? Можно и это. Все можно.

— Нет, нет, не так! — кричал он, заглядывая в запись Толстого. — «Су еда» пиши отдельно, а дальше «су стигиль периара яльчи даохилли…» — «я улетела бы на небо…».

— После будем переводить, говори всю фразу, — сказал Толстой.

— Фразу? Невеста говорит… И у Садо про невесту.

Балта и Садо то и дело спорили, перебивая друг друга и уточняя русский перевод. И Лев становился арбитром, потому что строка и по-русски должна была иметь смысл и некую законченность. Ему приходилось зачеркивать написанное слово, заменять другим… Не думал он, не гадал, что его поэтической записи суждено стать первым письменным памятником чеченского языка.

Лев Николаевич записал Балту, а потом и Садо. В обеих песнях невесты были, можно сказать, бунтовщицы против адата и общества. У Балты девушка, собиравшаяся подняться на небо и пролиться оттуда дождем, знала, что о ней будут говорить: «Распутница». (Балта это перевел как «б….».) В песне Садо не было таких крепких словечек, автор избрал по преимуществу символические выражения, однако и тут девица была строптивая: она не хотела выйти замуж ни за грузинского князя, ни за купца, а только за ночного разбойника.

Толстой справился наконец с записью и переводом и проводил кунаков. Сел за стол — обдумывать и переписывать главы «Детства». Но скоро он и эти занятия оставил. Он получил приказ отправиться в отряд, продолжавший действия в Чечне. Теперь он знал, что такое поход. И стал готовиться к возможной смерти. Его наполнила та отрешенность от всего, чем жил до этой минуты, какая бывает лишь в момент крутого перелома. Он упрятал в стол свой роман, письма. Все это отошло. Быть может, навсегда. Тихо и мирно он разговаривал с Ванюшей и Сехиным, неторопливо примерял мундир, только что сшитый. И со всеми был ласков и терпелив. Все, что еще вчера занимало, нынче казалось суетным и отлетело прочь. Какие у него могут быть заботы? Грозящая гибель заставила на все взглянуть новыми глазами, как бы очень издалека, со стороны. Для житейских волнений не оставалось места. Таинство смерти присутствовало в его сознании, но не угнетало, не страшило.

Он взял с собой из рукописей только дневник. По дороге, проходившей мимо зарослей кизила, мимо буковых деревьев, ему думалось, что в жизни его было очень мало счастья. Не поэтому ли он не чувствовал жалости возможного расставания с ней, а только грусть. Гнездилось лишь опасение, что в необходимые минуты его покинет самообладание и он вдруг не сможет с достоинством принять страдания и смерть. И он молил бога, чтобы тот дал ему силу на это.

Он прибыл в аул Тепли, на левом берегу реки Сунжи, где и застал отряд Барятинского, а главное — Николеньку. Встреча братьев была радостная, однако и на этот раз торопливая. Они ни о чем не успели поговорить — только об устройстве Льва в качестве наводящего фейерверкера к одному из двух орудий 4-й батареи, которыми командовал Николенька. 4-я батарея была поделена между двумя отрядами, и Лев настаивал перед братом: не разлучаться.

Положение Льва даже и после январского похода было все еще неопределенное. И он пробился к адъютанту Барятинского и с некоторой жесткостью в голосе сказал:

— Пожалуйста, напомните князю о моем прошении принять меня на службу в четвертую батарею согласно предписанию генерала Вольфа.

Адъютант улыбнулся, пообещав в точности передать слова Толстого, и уже через полчаса объявил:

— Вы можете занять место у орудия в четвертой батарее.

Отряд Барятинского почти без сопротивления занял несколько аулов. Война всегда — цепь неожиданностей. Почему в одних случаях противник пассивен, в других преследует упорно? Пока переправлялись через Хулхулау и двигались к аулу Инды-Юрт, обстрел со стороны воинов Шамиля был ожесточенный. Но вот зимним февральским вечером подошли к берегам Гудермеса, вступили в аул Маюртуп, один из самых обширных на всем пути, — и странная тишина: ни выстрелов, ни криков… Лишь в самом ауле пряталась горстка чеченцев, поклявшихся во славу газавата зарезать командующего отрядом князя Барятинского. (Барятинский принял на этот счет свои меры: он расположился со своим штабом на окраине.)

Затих в ночном безмолвии лес, окружающий Маюртуп. Вдали были Черные горы, и там горели бивачные огни. Лишь позже стало известно, что возле одного из этих огней всю ночь, до рассвета, сидел Шамиль. Холодный воздух леденил колени, и люди из свиты Шамиля просили его укрыться в сакле, но он не отвечал. Он был неподвижен и похож на задремавшего орла. Он думал о бое, который предстоял с восходом солнца.

Отряд подвигался лесом, таинственным лесом на пути в укрепление Куринское. Укрепление отстояло всего за десять верст, но эти десять верст были трудноодолимые. С одним молодым чеченцем Барятинский отправил письменное распоряжение прославленному командиру Донского 17-го полка и начальнику подвижного резерва полковнику Бакланову, находившемуся в Куринском, пойти ему навстречу. Но долгое время оставалось сомнение: добрался ли посланец до цели? Не перехватили ли его в пути?

Войска прошли более половины пути к Куринскому, когда раздалось в сыром туманном воздухе дальнее заунывное пение: это горцы пели перед боем стихи из Корана. Тотчас началась канонада со стороны неприятеля. Шамиль действовал. Против правой цепи и арьергарда показался противник, скрытый туманом, так что невозможно было определить его численность. Впрочем, представление о нем давала густота выстрелов.

Загремела и артиллерия отряда Барятинского. Лев Николаевич стоял у орудия, которым командовал его брат. Он не думал о смерти. Оглушал треск выстрелов. Он прислушивался к командам брата и точно их выполнял. Спокойствие, слух и какой-то инстинкт артиллериста были у старшего Толстого поразительные. А у Льва было детское чувство, словно шла игра, азартная, пусть и опасная…

О противнике солдаты говорили собирательно: «Он». Так они говорили и тремя годами позже о другом противнике — в Севастополе, так говорили в конце жизни Толстого о японцах, так называли врага в жестокие времена первой и второй мировых войн: «Он». Лев Николаевич, не забывший своего участия в набеге, слышал свист пуль не впервые, и эти звуки не испугали его. Напротив, все вокруг раздвинулось широко, необычайно. Его словно подхватила, приподняла мальчишеская безоглядная удаль, и он вздохнул всей грудью. Так преисполнялись воодушевлением, вступая в бой, многие храбрецы. Так чувствовал Пушкин, когда провозгласил устами Вальсингама:

Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю…

Он, Лев Толстой, не может погибнуть. Минута так значительна! И еще слишком много впереди неузнанного. Вот она — настоящая опасность! И он, раздувая ноздри, блестя глазами, вслушивался в звуки выстрелов… Под пулями стали падать, подскакивая на ходу и накрывая всадников своей тушей, боевые кони. Послышались стоны раненых, хрип умирающих. И в Льве Николаевиче что-то переломилось. Он и тут не ощутил страха. Но заглянул в зияющую пустоту небытия. Война ступала по лесу и предгорью косой тенью, плеснула огнем…

На секунду Льва оглушило, он пошатнулся. Земля дрогнула под ним, волна горячего воздуха ударила в лицо. В груди защемило. Это неприятельское ядро ударило в колесо пушки. Оно раздробило обод и, отскочив, но значительно утратив силу, помяло шину второго колеса, около которого он стоял. По коже лица его прошел холодок. Ноги отяжелели. Смерть прошла рядом, она просто ошиблась, не сразу ударив во второе колесо. Отклонись стрелявшее дуло «на одну тысячную линии» — как вспоминал он поздней, — и неминуемый конец… Сейчас же другое ядро убило лошадь; она повалилась, и было странно смотреть на это большое тело с подломившимися коленями, рухнувшее на землю, на это последнее вздрагивание вдоль спины…

Это случилось семнадцатого февраля, в день ангела Льва Николаевича. Ангела-хранителя едва не сменил ангел смерти.

Николай Николаевич Толстой продолжал подавать команды, как если бы ничего не случилось.

Отряд отходил. Надо было отступать. Один из солдат-артиллеристов кинулся к убитой лошади, отрезал постромки.

— Надо снять сбрую! — сказал старший Толстой привычным тоном.

— Пропади она пропадом, эта сбруя! Зачем она тебе? — сказал Лев.

— Я не оставлю неприятелю сбрую! — спокойно и упрямо сказал Николай, точно вокруг не было выстрелов, точно противник не нащупал их орудие.

Солдат кинулся снимать сбрую с убитой лошади, и пока ничего из этого не получалось.

«Что за упрямство!» — подумал Лев в нетерпении и как бы протестуя разумом.

— Я куплю сбрую на свои деньги!

— Я не оставлю сбрую противнику, — повторил Николенька.

«Черт возьми, не попадать же нам в плен или быть убитыми из-за этой проклятой сбруи», — думал Лев, в сердце своем негодуя против брата, но не смея и в эту минуту резко возражать ему.

А время шло, и казалось, возне со сбруей не будет конца. У Льва мельком пронеслось, что Николенька должен бы был принять в соображение хотя бы то, что ядро только чудом не убило его младшего брата.

Сбруя наконец была снята. Лев вздохнул с облегчением. Они двинулись вперед, заметно изнуренные. Им казалось, они отступают от неприятеля и достаточно от него удалились. Напряжение постепенно спадало. Гостеприимный лес как бы предохранял от ядер и пуль. Да, стало тише, и впереди — Куринское. Они начали настраиваться на мирный лад. И были застигнуты врасплох. Совсем неподалеку густо раздались выстрелы. Это были неприятельские выстрелы. Почти в упор. Страх, какого он еще не знал, охватил Льва. Словно налетел порыв ветра. Страх — это и отчаяние, и чувство безнадежности, и паралич воли, утрата своего «я», и тяжкий животный инстинкт, провал в боль, ужас, беззащитность. Это длилось миг. Орудийный расчет (первое орудие ушло вперед) с большим и напряженным усилием стал уходить в сторону, отступать… Вообще же тут сам черт не мог бы понять, что значит идти вперед и что — отступать? Казалось, сами деревья, голый орешник, окружающий их, стреляет.

В этот миг в бой вступила пехота. Она как бы заслонила братьев Толстых.

Шамиль недаром собирал силы. Он готовился нанести Барятинскому поражение. «Я ему дам урок», — сказал он. И сосредоточил в этом районе до шести тысяч горцев. Численный перевес над отрядом Барятинского был несомненный. Но подготовка и организация — хуже. И орудий слишком мало: всего четыре.

Войска обеих сторон были изнурены. Солдаты и офицеры отряда Барятинского были в движении, шагая с полной выкладкой, с оружием в руках по грязной глинистой дороге, одолевая обледенелые овраги, отбивая атаки противника и находясь под непрерывным обстрелом, с трех часов утра до девяти вечера. В лагерь то и дело приносили убитых. И когда настала ночь, солдаты и офицеры повалились, иной раз положив голову на плечо убитого, заснув крепким сном. Половина отряда легко и безнаказанно могла быть перебита неприятелем. Но за оврагом, неподалеку, пожалуй таким же крепким сном, спали усталые воины из армии Шамиля.

На рассвете бой возобновился. Трудно сказать, какова была бы судьба многих и многих, а с ними и обоих Толстых, если бы полковник Бакланов не возвестил условленным залпом из четырех орудий о своем приближении.

Отряд Барятинского продвигался все еще с трудом, с боями, и братья Толстые продолжали тяжбу с неизвестным таинственным Шамилем. Лев Николаевич не отходил от орудия. Он словно мстил за свой вчерашний страх и не чувствовал усталости. Но отряду предстояло еще преодолеть под обстрелом противника глубокий обледенелый овраг, по которому протекала река Мичик. Тут и помогла колонна Бакланова.

На берегу Мичика колонна Бакланова в составе пяти рот и шести сотен донских казаков с конной артиллерией, усиленной до двенадцати орудий, отражала непрерывные атаки Шамиля.

И наконец, после всех тягот и потерь, отряд Барятинского смог пройти с боями в укрепление Куринское, казавшееся в этот час землей обетованной.

Льва кто-то окликнул. Подошел немного отдохнувший, но еще со следами усталости в походке и в чертах лица Оголин. Улыбаясь, сказал:

— Поздравляю. За отвагу, проявленную семнадцатого и восемнадцатого февраля, вы представлены к Георгиевскому кресту.

Что скрывать, эти слова Оголина обдали Льва Толстого волною радости. Боевой солдатский крест. Солдатский! Лучшего и желать нельзя. Он усмехнулся, сказал:

— Это мне доставляет истинное удовольствие.

— И мне, — сказал Оголин.

2

Поход окончился, и Лев Николаевич вернулся в Старогладковскую. Его встретил лай собак и ржание жеребчика, принадлежавшего брату. И закат вполнеба. А дома ждали книги, присланные за последний месяц Сережей, Митенькой, тетенькой Ергольской и управляющим Андреем Ильичом. Тут были «Проселочные дороги» и «Антон-Горемыка» Григоровича, «Давид Копперфильд» Диккенса, не раз читанные «Эмиль» и «Новая Элоиза» Руссо, «Вечный жид» Эжена Сю, «Кружевницы» Михайлова, «История Англии» Юма, «Политика» Платона, «История французской революции» Тьера и другие, а также журналы «Отечественные записки», «Современник», «Библиотека для чтения».

Он раздумывал над «Антоном-Горемыкой» и «Кружевницами»: «Антон-Горемыка», наряду с некоторыми другими романами и повестями, как бы представлял сегодняшнюю литературу. Народный быт. Русская жизнь без прикрас. Темные, ужасные стороны ее. И главное, герой произведения — крестьянин и написан с любовью. Но было заметно, что в мыслях и языке автор отчасти подделывается под крестьянские представления и крестьянский язык, а этого — он был убежден — делать нельзя. Не следует приспосабливаться к уровню мышления простолюдина. Пусть тот сам поймет. Повысятся образование и культура простого народа, и он все поймет.

«Давидом Копперфильдом» он упивался, и Диккенс стал его любимым писателем. Надо будет написать Сереже, подумал он, чтобы тот прислал «Давида» в подлиннике. В «Давиде Копперфильде» детство, как и в его собственном романе. Но другое время, страна другая. А с «Историями» Юма и Тьера предстояло еще познакомиться, а затем — размышлять и размышлять.

Никто из окружавших его, исключая разве Николеньку, и понятия не имел о том, какая глубокая и напряженная работа совершается в нем. Он считал день потерянным, если не было хоть одной мысли, одного сильного впечатления — от книги, от окружающей жизни — или воспоминания. Несмотря на то что писание романа требовало усилий и усилий, ему не приходило в голову, что он делает большое, а тем более великое дело. Да он и не был уверен в себе как в писателе. А ум, воля, энергия искали исполинского дела. Такого, чтобы на всю жизнь.

Был ли он доволен своим участием в походе? Ему казалось, семнадцатого февраля он не обнаружил такого хладнокровия, какого ждал от себя. И даже восемнадцатого, хоть и очень старался, временами утрачивал его.

Несомненно, он рассуждал бы иначе, если бы не был так строг к себе.

Зашел Сулимовский — Изегрим — и глухо, как бы между прочим, сообщил: его, Льва Толстого, имя вычеркнуто из списка представленных к награде.

— Объяснение одно: нет указа о вашей отставке от гражданской службы, — сказал Сулимовский. — Вы все еще считаетесь штатским. А штатскому военная награда не положена. Так что список сегодня ушел без вас.

Он не стал ни спорить, ни допытываться. Оказывалось, что быть «употребленным на службу» и «зачисленным на действительную службу» — совсем не одно и то же, в чем и состоял смысл бумаги Вольфа. Хилковский тоже зашел как будто просто так, но Толстой понял…

— Я все знаю, — сказал Лев Николаевич. — Кто же это распорядился?

— Полковник Левин, командир бригады. Такое положение… Да вы не очень огорчайтесь.

— Я не очень… Но какое значение может иметь та или другая бумажка, если я уже нахожусь на военной службе?

На следующий день пришел этот злополучный, этот мистический указ об отставке его от службы в Тульском губернском правлении. Что бы ему прийти накануне!.. Но Лев ни перед кем не выказал своей досады. Даже перед братом. А затем пришла и бумага о зачислении его на действительную военную службу, началом которой считалось четырнадцатое января. Но поздно, поздно.

Дурное ли настроение, мрачность или холодный рассудок говорили в нем, но пришли сомнения и мысль, что надежды на счастье не сбылись, лучшие годы жизни потрачены напрасно, он уже стар и пора развития прошла.

С офицерами дружбы не было. Да и времени не оставалось. Порой думалось, что он в чем-то выше окружающих и рожден для того, чтобы не быть как все. Но как примирить это с беспокойством и разладом в самом себе? «Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни», — вспомнилась ему одна из притчей Соломоновых.

Он молился, и вновь — не о продлении жизни. Он молился об избавлении от лени, тщеславия, беспокойства. Как и перед походом, он просил бога дать ему прожить без греха, честно и смерть встретить без страдания, страха или отчаяния.

Но откуда шло это постоянное беспокойство душевное? Не оттуда ли, с запада, где умирал закат и рождались из пара, из тумана образы тетеньки Ергольской, братьев Сережи и Митеньки, полуразоренной Ясной?.. Или из пройденных разрушенных аулов, где еще не смолкли крики раненых и где происходят разные драматические истории вроде только что рассказанной Балтой истории бедного горца Джеми, который, заслышав о приближении солдат, несших угрозу гибели его имуществу, его семье, выбежал из сакли, дико и с отчаянием посмотрел вокруг, запел предсмертную песнь и с одним кинжалом в руке кинулся против пришельцев? Или с той дороги, по которой должен вернуться, но еще не вернулся Николенька?

Прибежал посыльный и отрывистым голосом прокричал, что подполковник Алексеев требует его к себе.

Алексеев встретил его извиняющейся улыбкой и заговорил сразу:

— Вы вполне заслужили Георгиевский крест, и в батарею он как раз прислан. Я могу вам его дать. Но видите ли… у нас есть ящичный, рядовой Андреев, старый солдат, и он… он тоже заслужил крест. И давно ждет. А солдату Георгиевский крест дает право на пожизненную пенсию в размере жалованья. Вы понимаете меня. Решайте сами.

— Тут и решать нечего, — ответил Толстой. — Я отказываюсь!

— Я знал, что вы благородный человек! — поспешно и с облегчением сказал Алексеев.

…Вести из Ясной были хуже некуда! Управляющий Андрей Соболев пьянствовал и грабил его. Фактический помощник Андрея Осип, как сообщал о нем муж сестры Валерьян Толстой, — дурак набитый. Доходов нет, долгов накопилось пять тысяч рублей серебром, а покрыть нечем, заимодавцы, и особенно главный, Федуркин, не сегодня-завтра предъявят иск.

«Итак, все, что я имею, — одна видимость. Я нищий», — подумал Толстой. Сел за столик и, глядя на широкий, сияющий и равнодушный закат, написал Валерьяну. Он просил Валерьяна взять на себя дела имения, прогнать Андрея Соболева и сделать все, что подсказывают обстоятельства.

Через неделю Лев Николаевич по забывчивости или оттого, что не очень надеялся на согласие Валерьяна, написал Сергею с тою же просьбой принять на себя его дела, уговорить кредиторов подождать (не больно их уговоришь!) и хотя бы для частичного покрытия долгов подыскать покупателей на деревеньки Мостовую Пустошь и Грецовку (они расположены были в трех и в девяти верстах от Ясной). Лев подумал еще о старом большом доме, о котором речь заходила и раньше. В этом доме он родился. Но он объявил в письме, что дом, хотя и пустующий, дорог ему по воспоминаниям и он продаст его лишь в последнюю очередь, в крайней нужде.

Написал, и стало легче на душе. Завел прежний распорядок: утром перевод, после обеда — правка написанного, после ужина — писание новых глав. В промежутке — гимнастика, фехтование, выезживание Николенькиного жеребчика. Промежутки получались маленькие.

После семимесячного перерыва — если не считать одной-двух записей в ноябре и феврале — он возобновил дневник.

Николенька приехал, и беспокойство Льва несколько улеглось. На время. А потом, как знакомый навязчивый сон, как моцартовский черный человек, стало навещать вновь, бередить нервы. Не порождением ли всех вместе взятых неудач являлось это неопределенное беспокойство? А может, это свойство всех великих натур, которым ничто человеческое не чуждо, но томят которых не мелочи жизни и не только жажда познания, но и требующая вечного осуществления великая способность познания?

Первый Николенькин вопрос по приезде был: каковы дела с повестью? Лев Николаевич сел напротив брата и начал читать из написанного в Тифлисе. Думал-думал и прочитал зачеркнутое было отступление в главе девятой «Любочка. Музыка». Ему очень хотелось познакомить брата со своими понятиями о прекрасном. И он стал читать:

— «В одном французском романе автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного… Мне не только это не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворца с золотыми колоннами».

Он посмотрел на брата, на его заинтересованное, но вместе с тем и напряженное лицо. Тот сказал:

— Читай, читай, Левочка.

— «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — «оно было похоже на такую-то статую», или природу — «она напоминала такую-то картину», группу — «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций».

Через два года другой молодой человек, Николай Чернышевский, которому суждено было стать в чем-то единомышленником, а в чем-то и противником Льва Толстого, разовьет в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» ту же мысль, выскажет ее почти теми же словами: «Прекрасное в жизни выше прекрасного в искусстве». Но в тот миг оба были неизвестны России.

— «Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служит сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету со времени издания Confidences… великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшие с весел в море — «как жемчужины падающие в серебряный таз». Прочтя эту фразу, воображение мое сейчас же перенеслось в девичью, и я представил себе горничную с засученными рукавами, которая над серебряным умывальником моет жемчужное ожерелье своей госпожи и нечаянно уронила несколько жемчужинок… а о море и о той картине, которую с помощью поэта воображение рисовало мне за минуту, я уже забыл. Ежели бы Ламартин, гениальный Ламартин сказал мне, какого цвета были эти капли, как они падали и стекали по мокрому дереву весла, какие маленькие кружочки производили они, падая в воду, воображение мое осталось бы верно ему, но намек на серебряный таз заставил ум упорхнуть далеко».

Лев остановился и вновь посмотрел на брата.

— Все это очень хорошо, и я вполне с тобой согласен, — сказал Николенька. — Слишком изысканное претит. Твои наблюдения и сравнить нельзя с Ламартиновыми и прочими, они много ближе к действительности. Куда нам до золотых дворцов и жемчужных ожерелий, рассыпанных по серебряным тазам!..

Лев, наклонив голову, молчал. Ему вдруг пришло на ум, что все эти строки в повесть не идут и лучше почитать непосредственно из действия, а критику и эстетику оставить для других сочинений. И он начал читать то, что он называл «вторым днем», то есть сцены именин бабушки, сочинение Николенькой Иртеньевым — уже в Москве — стихов, хотя по сути это был третий день, так как второй заполнял отъезд Володи и Николеньки с отцом в Москву.

Старший Толстой слушал с очевидным интересом.

— Тут больше стройности, нежели в том, что ты мне читал в первый раз, — сказал он. — Но что мне не нравится? Не надо подробно описывать бабушку, в которую ты превратил нашу тетку Пелагею Николаевну. И пожалуйста, не надо обращения к читателю и рассуждений о великосветских романах и повестях, хотя очень верно, например, что некоторые наши писатели изображают знатных и богатых непременно как злодеев. Ты и здесь прав в каждом своем слове, но это задерживает… А все же и хорошего много: и в описании бабушки и братьев, и в портрете княгини Корнаковой — ты имел в виду Горчакову, конечно, — и Николенька улыбнулся. — Из написанного прежде у тебя очень хороша наша Прасковья Исаевна, то бишь твоя Наталья Савишна.

Да, и то хорошо, и это, а в целом… в целом, казалось сейчас Льву, вся повесть ничего не стоит! Ни первый день, ни второй! То есть просто решительно никуда! Нет цельности и — прав Николенька — стройности. Об Иртеньеве-отце сказано все еще длинно и не теми словами. В главе «О свете» хоть и вычеркнуты слова «В следующей главе выдут на сцену Князья, Княгини…», но сейчас видно, что и вся глава не нужна. И глава «Прогулка». Все это — топтание на месте! Он просто с презрением вспоминает свой текст: «До обеда отец взял нас с собой гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам…» Зачем это?

— Иногда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, что поставил не то слово или не ту фразу, и ворочаюсь от нетерпения: надо вычеркнуть, изменить… И придумываю новые слова или целые картины, а потом и их перечеркиваю, — сказал он.

И в то время как Николенька про себя поражался чудесному и необъяснимому таланту, вдруг обнаружившемуся у его брата, Льву Николаевичу думалось: вот он пишет роман, никудышный роман, а долги гирей висят на шее. И в любви не везет. Соломониде он чужой. Либо она просто дурачит его!

3

У него разболелись зубы, и он не спал ночь, а на следующий день поворочал-поворочал перед собой листы повести и отложил, стал перечитывать «Антона-Горемыку». Впечатление все же оставалось сильное. И была некая покорность судьбе в мысли, что вот этот может писать, и Дружинин может, и Тургенев — его «Записки охотника» очень хороши, — и Гончаров, автор «Обыкновенной истории», о Гоголе же и говорить нечего, а он, Лев Толстой… Что делать, не все могут, и уж кому что дано… Писатели прошлого и настоящего достигли в своих изображениях предела выразительности, и ничего нового не изобретешь.

И все же он продолжал писать, переделывать, меняя слова, строки, страницы… И то, что постороннему взгляду показалось бы несущественным, для него имело значение. Так, в описании классной комнаты у него вызвал недовольство абзац: «Последняя стена была занята 3-мя окошками. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой виднелись изрезанные перочинными ножами края. Кругом жесткие деревянные табуреты без спинок». Ему не понравились «деревянные табуреты без спинок». Раз табуреты, то и говорить нечего. И он переиначил, написал: «Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов». Это и точно, и зримо. «Залакированных». Подумал и наверху вычеркнул, а сюда перенес фразу: «Последняя стена была занята тремя окошками».

Глава «Что за человек был мой отец?» в особенности тревожила его. Он не только сокращал ее. Где-то в середине главы было написано: «Он был человек прошлого Александровского века и имел общий молодежи того века неуловимый характер волокитства, рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разврата». Слово «разврата» остановило его внимание. И слова «Александровского века». Нужно ли здесь уточнение? И почему эти строки помещены в середине главы? Как раз с них, с общей характеристики и надо начать! И после зачеркиваний, вымарывания и замены слов глава начиналась: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». Так ему показалось лучше. Слово «любезности» прибавляет новую черту. Оно смягчит дальнейшее описание отца и еще более объяснит успех его у женщин. И «разгула» много лучше, чем «разврата». Безудержность, пусть безрассудная, это одно, разврат — другое: мельче, ничтожней. Нельзя вконец принижать отца, ибо это поставит под сомнение все описание чувств Николеньки Иртеньева к нему.

Описание того, как играл отец, его ужаснуло: «Он был человек с пылкими страстями; преобладающие страсти были игра и женщины. Во всю жизнь он выиграл около двух миллионов, и все прожил. Играл ли он чисто или нет? не знаю; знаю только то, что у него была одна история, за которую он был сослан, но вместе с тем он имел репутацию хорошего игрока и с ним любили играть. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться их приятелем, я решительно не понимаю, — он как будто делал одолжение тем, которых обирал». «Играл ли он чисто?.. История, за которую был сослан… Обирал…» Кажется, я его делаю шулером, подумал Лев Николаевич. Не нужно этого! Это уже другой человек! И он написал заново и коротко: «Две главные страсти его жизни были карты и женщины; он выиграл в продолжении своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий». С «бесчисленным числом» ему не очень понравилось, но он все же оставил эти слова, ибо они ясно выражали его мысль.

Не каждый раз Лев Николаевич рассуждал о каждом слове. Зачастую его вела интуиция, чувство слова, ощущение общей тональности, настроения. Или вставал образ, убеждавший лучше всяких объяснений. Но контроль, но чувство меры — они были всегда.

И так он думал и исправлял слово за словом, абзац за абзацем, страницу за страницей, делая перестановки внутри глав и меняя расположение их. Каждое слово так или иначе надо было взвесить, и не раз, зачастую произнести вслух, чтобы ощутить ясней… О боже! Иногда и одна фраза задерживала надолго, так как не приходили в голову необходимые слова или просилась картина, которая не сразу складывалась в голове. Но самое главное: держит ли хоть та же глава об отце или какая другая глава — держат ли они читателя в напряжении? Вызывают ли интерес? Будят ли чувство, мысль? С удивительным постоянством приходило сомнение: все написано плохо, роман не сложился и никому не нужен. Почти отчаяние. Но он был словно цепью прикован к своему повествованию. Он не мог все бросить. В нем сидело непреодолимое упорство. Конца переменам не видно было, а он все исправлял, переделывал…

Он утвердился в мысли писать маленькими главами. В каждой главе должна быть одна мысль, одно событие. Это было для него открытие. Оно помогало рисовать характеры, действие, чувства.

После утомительного раздумья он пришел к выводу, что необходимо убрать обращение к читателям, хотя там и содержалось дорогое ему сравнение писания из головы с горловым пением, а писание из сердца — с грудным. И обращение к критикам надо было убирать, как лишнее, хотя было очень жаль. Там были язвительные строки, которые он перечитывал с удовольствием: «Почему вы в критиках делаете эти оскорбления и еще в виде пасквили, которую вы подписываете общепринятой формулой «мы». Кто это «мы», скажите ради бога?» Или: «О смешном, как-то: напыщенности и фигурности выражений и о философских терминах, которые вклеивают в критику… я не буду говорить». Или заключительные строки: «…а ежели так много остроумия у сотрудников, что некуда девать… пусть пишут анекдоты».

Вздохнув, он все это перечеркнул. Обе главы. Зато решил сделать новую — «Ивины» и, вспоминая приятеля своего детства Сашу Мусина-Пушкина, в приливе радостного подъема начал: «Володя! Володя! Ивины! — закричал я, увидев в окно трех мальчиков, в синих бекешах с бобровыми воротниками». Вот это хорошо: в «синих бекешах с бобровыми воротниками». Мальчиков читатель сразу увидит. Надо почаще рыться в памяти и вспоминать подробности. И интонация живая: «Володя! Володя! Ивины!» Да, подробности одежды и прочее, а главное — подробности чувств, в чем бы они ни выражались: походка, жест, взгляд, немой разговор, пусть даже нарочито бессмысленные слова и те подчас крутые перемены, которые происходят в чувствах под влиянием обстоятельств. И движение, действие. И общий смысл всего написанного. И резче оттенить фигуры.

Он переделал разговор папа́ с maman относительно поездки папа с Володей и Николенькой в Москву в главе «Классы», и от этого разговора, нечаянно услышанного Николенькой Иртеньевым, остался один абзац.

Maman с самого начала оказывалась похожей на тетеньку Татьяну Александровну, отчасти и на мать, какой он ее представлял себе по рассказам тетеньки и Прасковьи Исаевны, отца или Николеньки. А папа́… В нем и сейчас сказывались портретные черты Александра Михайловича Исленьева. А кое-какие — родного отца. Но реальное сливалось с вымыслом.

Ванюша, склонив голову, приоткрыв рот, своим детским почерком, крупными буквами переписывал отдельные главы.

Каждый визитер был для Льва Николаевича помехой в занятиях. Вот заявился Дурда, чеченец из Старого Юрта, знающий человек. Пока Дурда рассуждал о том о сем, Лев думал о себе. Куда течет его жизнь? А ведь она куда-то должна течь, стремиться?

Дурда, поглядев искоса, возможно стараясь выяснить суждения Толстого на этот счет, заговорил о чеченце Боте Шамурзаеве. Переводчик при Барятинском Бота был пригрет и щедро одаряем князем. Боте, видно, на роду было написано бегать от русских к Шамилю, а от Шамиля к русским, воспитавшим его с детства. Еще вчера он был главным наибом Большой Чечни у Шамиля, а теперь, вновь перебежав в русский лагерь, произведен в поручики и поставлен качкалыковским наибом. Бота показал подчиненным Барятинского такие скрытые и удобные дороги на Большую Чечню, каких другие чеченцы не знали или не хотели показывать. Зато и вознагражден!

— Я хорошо знаю, что Бота не такой храбрец, за какого он выдает себя, — сказал Толстой. — Если человек струсил от гранаты, которая ему не угрожала за дальностью расстояния, то какой же это храбрец? А то, что он вновь переметнулся…

— Хаджи-Мурат не воспитывался у русских, он происходит от аварских ханов и был грозой для казаков. Но и он вот уже второй раз перешел на сторону русских, — ответил Дурда.

И ты, Дурда, хвастал, что некогда бил казаков, подумал Лев Николаевич. И о Хаджи-Мурате ты вспомнил, чтобы выгородить и Боту, и себя. История того, как Хаджи-Мурат в первый раз перешел к русским, была известна Льву Николаевичу…

— Не берусь судить о прошлом, но я не оправдываю теперешний поступок Хаджи-Мурата, — нетерпеливо сказал Толстой.

— А что ему делать, если он поссорился с Шамилем? — столь же нетерпеливо ответил Дурда. — Шамиль — большой политик и администратор, у него иск-лю-чи-тельное влияние и крупные силы под руками. Но он и большой деспот. Жестокий, коварный человек. Честолюбец. Он сеет смуту и там, где ее могло не быть, где русские и горцы живут в мире. Разве это приносит пользу чеченцам, или кумыкам, или другим народам? Так поступал и мулла Кази Мохамед из селения Гимры, которого потом стали называть просто Кази-муллой, так поступал и Гамзат-бек. А кто придумал, чтобы все мусульмане объявили газават, священную войну против неверных? Шейх Мансур. Это было лет шестьдесят или семьдесят назад. Но этот человек, который называл себя турецким шейхом Мансуром, на самом деле был итальянец.

Толстой кивнул. Он слышал об этом. Настоящее имя шейха Мансура («шейх» означало — собеседник бога) было Джованни Боэти. Это был беглый доминиканский монах. Боэти действовал против России. С него и начался мюридизм. Так по крайней мере уверяли и Дурда, и некоторые другие. По словам Дурды, Кази-мулла, а за ним Гамзат-бек и Шамиль продолжали то, что начато было другими. Кази-мулла объявил себя имамом, главой мюридизма. Он в своих целях воспользовался учением тарикат.

— В своих целях? Говорят, тарикат — религиозное учение? — сказал Толстой.

— О тарикате, пути ислама, у нас написал на арабском языке шейх Джемалэддин Казикумухский, — несколько уклончиво ответил Дурда. — Джемалэддин был сеидом, а «сеид» означает — потомок Магомета. Джемалэддина приезжали слушать и Кази-мулла, и Шамиль. Шамиль впоследствии женился на дочери Джемалэддина Загидат и выдал двух своих дочерей за сыновей Джемалэддина.

— Но ведь тарикат, говорят, не преследует политических целей? — повторил Толстой, испытующе посмотрев на Дурду.

— Тарикат говорит о том, что мусульмане во всем должны быть воздержаны и подражать в своей жизни пророку Магомету, — согласился Дурда. Как видно, ему хотелось, чтобы у Толстого не было сомнений относительно его взгляда на Кази-муллу или Шамиля. — А Кази-мулла и его мюриды, — продолжал он, — уже в двадцать четвертом году снова стали призывать к газавату и при этом ссылались на тарикат. Они говорили: неверные хотят обратить мечети в христианские церкви. Но это была неправда. Когда Кази-мулла, став имамом, начал призывать к газавату, Джемалэддин написал ему письмо. Джемалэддин был против газавата, против возмущения дагестанского населения и войны с русскими. Но Кази-мулла и не подумал послушаться его. Большая ошибка русского царя, что он тогда отозвал с Кавказа генерала Ермолова. Ермолова боялись и уважали. И он знал Кавказ, знал Дагестан.

— Не будем обсуждать действия царя, — прервал Лев Николаевич. — Кази-мулла воспользовался персидской и турецкой войнами.

— Кази-мулла и Гамзат-бек были фанатиками! — подхватил Дурда, стремясь укрепить в собеседнике представление о твердости его, Дурды, взгляда на всех трех имамов. — Они и в местном населении умели разжечь религиозный фанатизм. Но они еще хотели быть владыками гор. Первое возмущение они подняли в Джаро-Белоканской области. А там пошло и дальше. У Кази-муллы было зеленое знамя. Под это знамя он в тридцать первом году собрал пятнадцать тысяч дагестанцев и обложил Дербент. Восемь дней держал крепость в осаде. В это же время он устроил укрепления на урочище Чумкескент и в лесу и старался поднять население всей Шамхальской плоскости. Русские послали сюда войска. Чумкескент был взят штурмом 42-м егерским полком, но тут погиб очень храбрый командир полковник Миклашевский, «кара-пулковник» — что значит «черный полковник»: Миклашевский был смуглый лицом, а волосы черные.

— Знаю. Я наслышан… — сказал Толстой.

— Потом Кази-мулла перекинулся в Чечню. Он — а вслед за ним и Гамзат-бек, и Шамиль — многие селения присоединил к себе силой, истребляя непокорных. На Кумыцкой плоскости он сжег несколько качкалыковских деревень, которые не хотели пристать к нему. Вот так многие селения и оказываются между двумя огнями, не знают, что же им делать. Или имам покарает, или царские военачальники истребят.

— Кази-мулла погиб вместе со своими мюридами еще в октябре тридцать второго, — заметил Толстой.

Дурда кивнул.

— Старшины пришли к русскому начальству просить помилования, корпусной командир им говорит: выдать пленных и платить по одному рублю ежегодно с каждого дыма.

— С дыма? — удивленно переспросил Толстой.

— С каждой жилой сакли. — Он помолчал. — Все думали: со смертью Кази-муллы с мюридизмом покончено. Но Гамзат-бек ушел в Аварию, объявил себя имамом Чечни и Дагестана и жестоко наказывал тех, кто не шел за ним. Но все же в тридцать третьем году было некоторое затишье. И Гамзат-бек, и кавказское начальство рассылали местному населению прокламации. У Гамзат-бека были, кроме Шамиля, и другие помощники, например мулла Ташав-хаджи. В начале тридцать четвертого года у Гамзат-бека была армия в тридцать тысяч человек. Но в сентябре Гамзат-бек был убит Хаджи-Муратом в хунзахской мечети во время молитвы. Власть имама перешла к Шамилю. К нему перешли и сокровища, взятые Гамзат-беком в Хунзахе. Некоторые селения Шамиль поднял, пообещав помощь со стороны Турции. С Хаджи-Муратом Шамиль позже помирился. А сейчас Хаджи-Мурат попал в трудное положение. Его семья в руках Шамиля.

— Это не оправдывает его поступка, — повторил Толстой.

— Вы не должны его осуждать. Хаджи-Мурат горячий, но смелый человек.

В эту минуту Толстой пожалел, что в бытность свою в Тифлисе не повидал Хаджи-Мурата. Если бы не болезнь…

Были в то время люди, которые твердо придерживались мнения, что и сама сдача в плен была вынужденной, да молчали, боясь навредить Хаджи-Мурату. У них было свое определенное знание обо всей этой истории. Хаджи-Мурат ехал со своими нукерами в селение Валерик, где жили родственники жены, то ли и в самом деле спасаясь от злобы Шамиля, то ли с иной целью. Он перешел реку Аргун и в четырех верстах южнее Воздвиженской, неподалеку от подножия горы Чакхиркорт, у холма (этот холм существует и поныне), напоролся на русских солдат, занятых рубкой леса. Пути не было ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, а вступить в бой — слишком неравный — значило пойти на верную гибель. И Хаджи-Мурат, приняв мгновенное решение, объявил, будто намеренно, обдуманно переходит на сторону русского царя.

Как ни любопытен был молодому Толстому Хаджи-Мурат, пока еще Лев Николаевич был далек от мысли: писать о нем.

— Я остаюсь при своем мнении, — сухо сказал Толстой.

И Дурда удалился, не будучи уверен, вернул ли он расположение новоиспеченного юнкера, еще недавно охотно его принимавшего.

На следующий день пришло известие, что Хаджи-Мурат со своими тремя нукерами и одним джарским лезгином бежал, застрелив из пистолета приставленного к нему урядника. Организовали погоню, и после длительной перестрелки Хаджи-Мурат, израненный, был зарублен капитаном Гаджи-Агой. Итак, жизнь человека, который в течение девяти лет был опаснейшим противником на передовой линии Кавказской армии, окончилась.

Известие о бегстве и гибели Хаджи-Мурата ошеломило Толстого. Расхаживая по казачьему двору, он думал, прав ли он был, осуждая этого человека? Ни теперь, ни позже он не принимал версии о том, что переход Хаджи-Мурата на сторону Кавказского корпуса был неудавшейся военной хитростью. А когда через полстолетия он писал повесть «Хаджи-Мурат», версия о подлинной ссоре наиба с Шамилем скорей всего была предпочтительней для самого художественного замысла его.

…Он услышал топот копыт со станичной улицы, шум голосов и вышел на этот шум. Взору его представились всадники, и один из них, спешившийся, с огненным взглядом и суровой складкой у рта, был кумыцкий князь Арслан-хан, тот, что из мести покушался на Хаджи-Мурата и теперь для чего-то пожаловал — не в связи ли с известием о гибели Хаджи-Мурата?

Арслан-хан громко сказал случившемуся тут Оголину, отвечая на какие-то его увещания:

— Наказывают не люди, наказывает бог… — и невольно оглянулся на упорный, изучающий взгляд неизвестного ему унтер-офицера. То ли черты Льва напомнили ему Николая Толстого, с которым он охотился, то ли его сам по себе остановил этот взгляд русского? Обращаясь одновременно и к Оголину, и к неизвестному русскому, Арслан-хан добавил что-то в том духе, что при подобных обстоятельствах он ни в коем случае не стал бы радоваться смерти Хаджи-Мурата. — У нас свои законы и свои взгляды. Вы меня поняли? — сказал он с достоинством.

Оголин негромко что-то ответил, а Лев Николаевич издали кивнул: да, он понял. Он многое уже теперь понимал — и в Хаджи-Мурате, и в Арслан-хане, который, как можно было судить, пользовался большим уважением среди горцев. Но Арслан-хан был хмур. Возможно, он предчувствовал те гонения, которым через два года подвергнется сам.

…Лев Николаевич мысленно сопоставлял события, бурлившие вокруг, с перипетиями частной жизни в его повести «Детство». Это были как бы два несливающихся потока. Возможно, и несоизмеримые. Но настолько ли раздельны частное и общее, как кажется с первого взгляда? Тульский крестьянин, идущий за сохой, живет своей обособленной жизнью. Но едва он становится солдатом, его зависимость от причин, от общего обнаруживается на каждом шагу. Вот в походе убили солдата Авдеева — не вызвана ли эта смерть общей причинной связью? И множество подобных мыслей, принявших вполне определенную форму поздней, в годы писания «Войны и мира», бродило в его голове.

Визит Дурды не остался без следа. Видно, Дурда пожаловался офицерам на холодный прием. А они и сами были задеты и рады разносить всюду: младший Толстой не очень жалует офицерское общество; какая гордыня!.. И эти разговоры рикошетом достигли ушей Льва Николаевича. Но он не придал им значения. Он не изменил своего жесткого распорядка дня.

— Не должны ли мы для их удовольствия все бросить? — сказал он озадаченному Ванюше. — У нас в каждой главе нет и десяти строк, которые бы остались без изменения. Если не труд — на что надеяться? Чего желать? Ты только не ленись переписывать. Переведу я твою матушку в Грумант.

Это была постоянная просьба Ванюши: перевести его мать в Грумант — деревеньку, так названную еще дедом Льва Николаевича, бывшим одно время архангельским губернатором.

А офицеры все же навещали. И компанией, и поодиночке. А он почти всегда тяготился их обществом. Лишь в беседе с милым прапорщиком Яновичем и Буемским, которого в письмах и в дневнике называл «мой мальчуган», он находил удовольствие. Да и то не всегда. И эти порой мешали. И еще не была в тягость казачка, которую он за ее живой нрав и быстроту в движениях звал про себя Помчишкой, по кличке одной из Николенькиных борзых. Помчишка и сама старалась как можно чаще попадаться ему на глаза. Встречи с ней отчасти смягчали его томление по Соломониде.

Он все чего-то ждал. Что-то должно было совершиться вовне и в нем самом. Жизнь не может течь просто так — как ручей или болотная водица. А жизнь офицеров и разглагольствования Алексеева о пользе молитв, о церковной службе и прочих предметах — не болотная ли это водица? Говорят о религии, о боге, а молодые рекруты, солдатики, забиты, замордованы. Взять хотя бы солдатика Лузгина с его припухлыми губами и оторопелым взглядом. Он еще из детского возраста не вышел и всеми помыслами — в родной деревне. Или другой солдатик, Удалов… Солдатская жизнь — горе. А сколько терпения и отваги… И казаки не все одинаково живут.

Иными казаками он любовался. Например, Башлыковым. Этот молодой русый казак не из богатых и на коня садился красиво, и в седле был хорош, и при всей его обдуманной отваге и лихости умел со всеми обращаться ровно, приветливо, дружил с мирными чеченцами, и даже во хмелю был не только весел, но и удивительно сдержан и мил. Наблюдая этих людей, Толстой отвлекался от раздумий о себе, о своем положении не то солдата, не то юнкера…

Но все же от раздумий было не уйти. Пока он унтер, его замкнутость извинительна в глазах офицеров. Но стань он прапорщиком, и ему ее не простят. Его отношения с офицерами — неписаная повесть взаимных обид, несостоявшейся дружбы. Возможно, когда-нибудь все кончится взрывом и его убьют так же, как убили Лермонтова. А может, он мирно разойдется с друзьями и недругами. Впрочем, офицерского чина ему не дождаться, и надо выходить в отставку. А жаль…

 

Глава восьмая

БРАТЬЯ

1

За обедом у Алексеева заговорили о полковнике Бакланове, который так умело пришел на выручку отряду Барятинского на берегу реки Мичик. Многое уже было присочинено: как донцы Бакланова, ворвавшись в лес, нарушили все планы Шамиля и прочее, и прочее. Льву Николаевичу довелось увидеть Бакланова. Вид у этого рябого великана с багрово-красным лицом, большущими усами и бородой был устрашающий, как и у его телохранителя, донского казака такого же громадного роста. Производило впечатление и черное знамя с написанными белой краской черепом и скрещенными костями, которое всегда развевалось за спиной полковника. Впрочем, главная суть заключалась в том, что Бакланов был и в самом деле отличный командир, умен, стремителен и отважен в бою, а его донцы безоглядно преданы ему. Слава о нем гремела по всей Кавказской линии, он стал легендарной личностью.

— Он лиса, — сказал Сулимовский. — Он тонкий и умный человек, а прикидывается этаким грубоватым простачком. Не понимаю, зачем ему это?

— Натерпелся от офицеров, вот и не хочет открываться им, — сказал Николай Николаевич Толстой.

— В чем же он натерпелся? — спросил Янович. — Говорят, он обязательный человек, верный товарищ.

— Когда его назначили сотником, он, по его словам, «многим по чину на голову сел», и офицеры невзлюбили его, — сказал Ладыженский. — Правда это или нет, но, по его рассказу, офицеры пригласили его на вечеринку с целью убить. Кто-то его предупредил. А он все же явился. Ну, выпили. Он видит: офицеры берут его в кольцо. Ринулся, как тигр, всех раскидал, кому зубы выбил, кому основательно дал под ребро. Словом, всех разметал, нагнал такого страху!..

— Как бы ни был человек храбр в бою, в быту его украшает скромность, — сказал Алексеев. И пустился в рассуждения о скромности, о религиозном духе, о всяких случаях из военной жизни. У Никиты Петровича была удивительная склонность перескакивать с предмета на предмет: с солдатского быта на папу римского, с папы римского на лошадей, с лошадей на баллистику, на Пипина Короткого или на сельский быт. По каким ассоциативным связям все это приходило ему в голову, подчас невозможно было уследить. Только об одном не любил он вспоминать: как лошадь откусила ему ухо. Вот тут-то бы и послушать, подумал Лев Толстой, которого длинные и бессвязные речи подполковника стали раздражать. Конечно, Алексеев был добрый человек. Вот он и заговорил о добре, и тоже без всякой связи.

— А что такое добро? — сказал Сулимовский, улучив секундную паузу в монологе командира батареи. — Весьма относительное понятие. Сплошь да рядом трудно определить, где добро, а где зло. Ну, положим, мы условились. И все равно нелегко делать добро, если это в ущерб тебе самому.

Янович что-то возразил, офицеры заговорили разом, сбивчиво. Лев слушал и молчал, он смущался в компании. И наконец вырвалось само собой:

— Человек, у которого есть твердые понятия, убеждения, всегда сумеет провести различие между добром и злом.

— А что такое убеждение? — спросил Алексеев.

Лев не ответил, и между офицерами, как рябь по воде, пробежало недовольство.

— А в самом деле, — сказал Сулимовский, приходя на выручку Алексееву, — что такое убеждение?

— То, что прочно вошло в сознание, согласуется с другими вашими взглядами и проверено участием в действии или, напротив, неучастием в том, что противно вашей совести, — ответил Лев Николаевич.

— Для меня все это слишком мудреные вещи, — сказал Ладыженский.

Лев посмотрел на него, и в удивленном взгляде Толстого слишком ясно читалось: нужно ли признаваться в своей глупости? Ладыженский с досадой дернул плечом.

Так как обед затянулся, все гурьбой вышли под весенние звезды Кавказа. Вечер был холодный. Невольно вспомнились Льву тифлисские ночи.

Офицеры разбрелись по домам, и братья остались одни. Первая минута была минутой неловкости. В самом воздухе витало, что они должны что-то друг другу сказать не очень приятное и что между ними нет той доверчивой близости и, пожалуй, той любви, которая обоих заставляла тосковать в дни недавней разлуки.

— Не надо очень сердиться на них, — сказал Николенька. — Однообразие службы нередко дурно сказывается на людях. Но нам с ними жить.

— Я не сержусь. Мне очень приятен Хилковский. И Янович, и Буемский.

— Нам с ними со всеми жить, — с ударением повторил Николенька. — И участвовать в военных действиях. Люди какие есть, такие есть. Редко случается, чтобы они менялись по нашему желанию. Но и самые дурные не каждую минуту дурны.

— Чаще меняются взгляды на жизнь, нежели характер, — согласился Лев. — Но значит ли это, что мы всегда должны быть терпимы к недостаткам? Мне несносна болтовня Алексеева. Эта способность без конца тараторить о совсем неинтересных вещах… Командир батареи мог бы иметь поболее ума и образования. Он образован в области артиллерии, но этого мало.

— Он добр, Левочка.

— Трудно быть ко всем снисходительным, Николенька, когда тебе мешают в твоих занятиях.

Николенька повернул голову, он старался в сумерках получше разглядеть лицо брата. Что-то кольнуло его самолюбие. Ему показалось, что, возможно, он вместе с Ладыженским, Алексеевым, Сулимовским и большинством сослуживцев находится по ту сторону разграничительной линии, проведенной братом.

— Ты вступил в военную службу, — напомнил он.

— Я вступил ради недавнего похода. Не ради военных занятий вроде дурацких тесачных приемов, на которые мне то и дело приказывает являться Алексеев.

— Мне кажется… ты здесь одинок, — сказал Николенька.

Лев в свою очередь посмотрел на него. Вдохнул вечерний сладостный воздух, текущий с отдаленных гор.

— Либо одно, либо другое. У меня нет выхода, — ответил он. — Я не могу жертвовать своим временем.

Они остановились перед домом.

— Спокойной ночи, Левочка.

— Спокойной ночи, Николенька.

…Наутро они встретились как обычно — и однако, ни тот, ни другой не нашел, что говорить. Не день и не два они оба страдали от размолвки. Но Лев заметно старался обходиться с офицерами мягче. А Николенька жил как большинство офицеров; будничный быт, в котором не последнее место занимало вино, катился по своей колее независимо от недавнего разговора между братьями. Вот и за ужином Николенька был весел, но это была неприятная для Льва, пьяная веселость, и он ушел домой с досадой. Дома выиграл у Яновича в шахматы, однако чувство досады где-то еще гнездилось. Стало жаль, что нет рояля и он лишен того артистического наслаждения, которое, заглушая досаду, тревогу, грусть, дает игра на фортепьяно.

2

До утра он промучался с нарывом в десне и старался забыться в чтении «Проселочных дорог» Григоровича. Роман ему понравился, хотя и коробило слишком заметное подражание Гоголю.

Он стал думать о «Четырех эпохах развития» и положил без жалости уничтожать в своем романе все неясное, растянутое, рассудочное.

Вместе с книгами, которые ему постоянно присылали и управляющий, и сестра, он получил тот музыкальный ящик для Садо, о котором просил тетеньку. Возможно, это было следствием одиночества — ему стало жаль отдавать коробочку своему кунаку. Однако он тут же пристыдил себя — и отослал подарок.

Видно, не напрасно он тревожился о Николеньке. Тридцатого марта началась пасха, к нему ввалилась компания подвыпивших офицеров, и он почувствовал неладное. Он не пошел к Алексееву ни обедать, ни ужинать, да его и не звали, и он поехал верхом к брату. Там бражничали. Захмелевшему Николеньке было не до него. И Лев не стал задерживаться, отправился на охоту за зайцами. Было сыро, туманно, звери словно попрятались, и охота вышла неудачная. Он вернулся. Но едва успел поразмяться, отдохнуть, как пришел Буемский. И без особенного выражения сказал:

— Там все окончательно перепились.

Лев не стал медлить. Вместе с Буемским он поспешил к брату и еще на улице увидел пьяную компанию, потешавшуюся над каким-то стариком. Офицеры глупо и бессмысленно хохотали, а брат… У брата заплетался язык, и он был поистине жалок. Так вот для чего он, Лев, должен расстаться со своим одиночеством: чтобы пьянствовать с этими господами и промотать остаток жизни?! Он так и подумал: «остаток жизни».

Он с грустью смотрел на брата, но ничего не посмел сказать — да и бесполезно было говорить — и ушел, смутясь душой. На следующий день, у Алексеева, к которому на этот раз нельзя было не пойти, потому что Никита Петрович ждал и обижался, Лев нашел брата в том же состоянии — пьяным, непохожим на себя. Глазами Николенька как бы извинялся перед Львом. Но что ему было в этом извинении! Пусть бы даже Лев и набрался решимости сказать Николеньке, как тот огорчает его, разве до Николеньки дошли бы эти слова? И Лев Николаевич почти убежал. Дома тотчас сел писать. Бывали мгновения, когда и надоевший ему роман давал забвение и отраду.

Однако вечером пришли Буемский и Янович и сказали, что Николенька, пьяный, повалил на площади какую-то бабу, и из этого вышла целая история, и офицеры смеются над старшим Толстым.

— Кто смеется?! — бледнея и подступая к своим посетителям, прервал Лев Николаевич. — Я спрашиваю: кто смеется?! — повторил он грозно. — Люди, которые во всех отношениях стоят настолько ниже моего брата, что тут не может быть никакого сравнения?! Он слишком добр, что обращается с ними так дружелюбно! Эти люди, напоившие его, смеются!..

Вошли Епишка с Садо Мисербиевым, и Толстой заметно обрадовался им, потому что его резкость смутила Буемского и Яновича и он был не прав перед ними: ведь не они же смеялись над братом; сейчас все трое испытывали неловкость… Толстой отвел Мисербиева в сторону.

— Деньги есть? — спросил он. — Дашь взаймы? Мне надо порядочно.

— Как не быть! — ответил Садо. — Подожди немного. — И выбежал из дома.

Толстой удержал офицеров. Через час Садо явился. Толстой встретил его на веранде, и тот вывалил на стол гору серебра и несколько бумажек.

— Сто рублей, — сказал Садо.

— Сто? Это капитал!

На радостях Толстой послал Сехина за чихирем. А Сехин рад был всякому гостю: было бы угощение — до петухов просидит.

И они просидели до петухов. До того часа, когда су двора донеслись отчаянные крики и лай собак.

— Султан пришел, собак привел, — сказал Садо.

И тут же собственной персоной заявился Султанов. Это была незаурядная личность. Он дважды или трижды был разжалован и вновь произведен за свою отвагу в офицеры, а теперь вышел в отставку. Начальники, как ни странно, его любили, хоть и считали неисправимо беспутным человеком.

Султанов громко поздоровался, оглядел гостей Толстого.

— Я пришел на охоту звать, — сказал он, обращаясь к Толстому, и тут же стал учить, как держать собак. — Собака — тот же человек, — поучал он. — Она угадывает твое настроение.

Буемский с Яновичем и Садо ушли, Лев Николаевич начал собираться и вскоре шагал рядом с Султановым. Собаки то убегали вперед, то поджидали, умильно и нетерпеливо поглядывая на хозяина. Охота всегда влекла к себе, но о потраченном вечере и ночи Лев Николаевич пожалел. Из всех его неприятных переживаний здесь, на Кавказе, самым постоянным было сожаление о потерянном для литературного труда времени.

Вид у Султанова был бравый: усы, фуражка набекрень, размашистая походка, Лев подстраивался под его шаг. Молодая зеленая трава робко шумела под их ногами.

О Султанове говорили, что он некогда дружил с Лермонтовым.

— Это правда? — спросил Лев.

— Отчего же нет! — ответил Султанов. — Он вроде меня был сорвиголова. Не повезло человеку!

Однако Султанов не умел долго задерживаться на одной мысли. Он стал хвастать своими собаками и своей охотничьей удачей. И Лев понял, что дружбы с Султановым у него не получится и интереса к этой удалой беспутной башке хватит ненадолго.

Охотились они удачно, Настреляли зайцев, но охота не особенно сблизила их, и простились ни хорошо, ни плохо — по-приятельски.

Толстой устал от офицерской среды. Ведь в тех же «Притчах» сказано: «Обращающийся с мудрыми будет мудр, а кто дружится с глупыми — развратится». Он устал от сидения на месте, от глупых разговоров с Алексеевым, от забот о своих расстроенных делах, преследующих как болезнь, от романа — нет в нем ни слога, ни содержания! А Николенька? Ничем он Николеньке не поможет! Ах, уехать, уехать!.. Он убеждал себя, что надо полечить горло. Ему посоветовали для этого Кизляр. Но не боль в горле — беспокойство гнало его.

Тринадцатого апреля, ранним весенним утром, под гомон птиц, по мягкой, словно отдохнувшей земле, взяв повозку, пару верховых лошадей и собак, он отправился в Кизляр, пыльный городок.

Лечение в Кизляре почти ничего не дало. По его убеждению, он задаром отдал врачу-невежде пятнадцать рублей серебром. Единственно, что скрасило его пребывание в Кизляре — чтение и литературный труд, — с этим он не расставался нигде. Он перечитывал Стерна, Эжена Сю, еще дорогой начал «Историю Англии» Юма во французском переводе и «Историю французской революции» Тьера (к истории у него все более прибавлялось интереса). И усиленно занялся главой «Ивины» в «Детстве».

От Кизляра было рукой подать до Каспийского моря, и он этим воспользовался. Положим, вначале он болото принял за море, воображение превратило болото в море; а потом добрался и до настоящего моря. В конце апреля с тринадцатью рублями в кармане он вернулся к родным пенатам, в Старогладковскую.

Султанов вновь затащил его на охоту и всю дорогу начинал, не оканчивая, разные истории, вспомнил Лермонтова — какой храбрый был человек! — но путного ничего не мог рассказать. Зато рассказ Балты о бедняке горце Джеми засел в голове Льва Николаевича, и стали вдруг всплывать подробности прошлогоднего набега, в котором он участвовал как волонтер, и крепко захотелось написать кавказский рассказ.

Жизнь Льва Николаевича в Старогладковской не успела наладиться, войти в колею, как свалилась новая беда: кровавый понос.

— Езжайте в Пятигорск, — посоветовал ему Хилковский.

Был май, все вокруг, давно расцвело, трава стояла высокая, сочная, и оглушал птичий гомон. Ах, напасть какая!

— Я не могу ехать без денег: пришел просить… — сказал он, едва переступив порог дома, где жил Алексеев. Он ждал отказа, но Алексеев, обществом которого он так тяготился, сказал:

— Пожалуйста, не беспокойтесь, я выдам вам жалованье вперед.

На улице навстречу вышагивал Буемский, которого он так часто про себя называл «мальчуганом», хотя по возрасту сам был таким же мальчуганом, а по положению и говорить нечего: тот был прапорщиком, бригадным адъютантом.

— Возьмите меня с собой. Мне тоже надо полечиться. Вдвоем будет веселей. Право же, — попросил Буемский, узнав о сборах Толстого.

— Пожалуйста, — ответил Толстой голосом Алексеева.

И оба засмеялись.

— Вы не знаете, что такое Пятигорск, — сказал Буемский восторженно.

— Есть где повеселиться?

— О да! На бульваре каждый вечер музыка, много молодых женщин. Ну и кондитерские, театр, пикники…

— И богатые невесты.

— Я не ищу богатую невесту! — обидчиво ответил Николай Иваныч.

3

В Пятигорске, как и в прошлом году в Тифлисе, Лев Николаевич снял для себя и Ванюши комнаты на окраине, в Кабардинской слободе. Буемский поселился рядом.

Кабардинка лежала в низине. К ней спускались каменистые обрывистые отроги Машука (в Пятигорске куда ни пойдешь — всюду отроги Машука). Одноэтажные домики с зелеными, голубыми, желтыми, где свежевыкрашенными, где облупившимися ставнями и с садочками. Под окнами клумбы цветов, в садочках — яблони, абрикосовые деревья, виноградные лозы. За домиками, за садами бежали, разветвляясь, желтоватые потоки Подкумка. А далее, влево — холмы за холмами, на многие версты впереди — вершины Кавказского хребта. На узких улочках Кабардинки бродили довольные свиньи и грустные псы.

Едва они приехали, Буемский преобразился. Он нацепил на сапоги большущие шпоры, на сюртук — эполеты. Но особенно хороши были его голубые панталоны со штрипками. Повертевшись перед зеркалом, Буемский отправился на бульвар. «Искать богатую невесту», — подумал Лев Николаевич.

Толстой, не успев переодеться, также поспешил полюбоваться публикой на бульваре, послушать музыку. Гуляющих было много. И музыка была, и молодые нарядные женщины. Но все это не вызывало в нем ни радости любования, ни восторга. Было много офицеров, и он, как унтер, должен был перед каждым вытягиваться и отдавать честь, что очень скоро ему надоело. Он вернулся домой, лег спать. В четыре утра он был уже на ногах. Позавтракав, выпив воду у источника, вызвал доктора и сел писать Кавказский рассказ, или Письмо с Кавказа. Он знал: куда бы ни закинула его судьба, хотя бы на другую планету, он не изменит своего образа жизни.

Он пошел по городу к Провалу. Утренний Пятигорск: дышащие прохладой холмы и крутые спуски, фруктовые сады — вишня, абрикосы, чернослив, белый обволакивающий туман расцветших яблонь — все было полно свежести, жизни. А главное, так ясно видный в утренний час Эльбрус с его седловиной и снежные вершины Главного Кавказского хребта! Ему на миг больно стало от мысли, что он опутан долгами, что Ясная, возможно, пойдет с молотка… Но этот сладостный и чистый воздух гор, эта прохлада… Ему вспомнился Султанов и тот, кто с ним будто бы дружил, — Лермонтов. Лермонтову здесь было не слаще, подумал Лев Николаевич. Здесь все напоминало о Лермонтове: и грот против цветника, где, по рассказам, Лермонтов веселился с друзьями за неделю до своей гибели, и грот наверху, где встретились Печорин с Верой Лиговской, и Провал, и гора Машук, и предполагаемое место дуэли, и домик, в котором Лермонтов жил и перед которым Толстой остановился, спрашивая себя, как он очутился здесь. Он слышал лишь краткое описание дома и набрел на него случайно. Но это, несомненно, был тот дом.

Ванюшка заболел сразу же по приезде, и на кухне Лев застал хозяйку. Это была молодая и миловидная женщина. Соломенная вдова. Она улыбнулась ему.

— Вам, может быть, не очень удобно у нас? — сказала она. — Мы живем просто.

— Здесь приятней, чем в городе, где каждую минуту надо делать фрунт перед офицерами, — ответил он.

— Не успели приехать — и сразу заниматься. Вы бы гуляли больше. Здесь много нарядных дам.

— Я приехал лечиться, — ответил он. И повернулся, прошел в комнату.

Хозяйка ходила по двору, поливала цветы, видны были крепкие икры ее ног, открытая шея. Распрямившись, она откидывала голову назад, отбрасывала волосы, упавшие на румяное лицо. Улыбаясь, заглядывала в окно. Куда ни повернись, соблазн тут как тут. На каждом шагу. Пересиливая себя, этот лихорадящий образ женщины, эту горячность в крови, Лев Николаевич сел править вконец опротивевшее ему «Детство». Неужели кто-нибудь станет читать эту вещь? — думал он. Он был решительно недоволен собой и внушал себе, что ему жаль своего будущего читателя, что почти невозможно, чтобы «Детство» кто-то стал читать: ужасная вещь. И он начал переделывать весь роман — в четвертый раз. Ничего, — утешал он себя. Вещь сносная. Печатаются повести и слабей этой. Если бы знать наверное, есть ли у тебя талант?

Единственное, что его в какой-то мере удовлетворяло, — увы, знакомый с детства беспощадный самоанализ. Как и анализ состояния души других людей. Дар наблюдательности у него был просто сверхъестественный, и он слишком часто замечал, что люди стыдятся истинных своих чувств и стараются перед другими показать такие чувства, которых вовсе не испытывают. И он не щадил перед читателем ни рассказчика, ни близких ему людей. Только Володя, да Наталья Савишна, да еще некоторые из простых людей всегда оставались самими собой. А рассказчик? А отец?.. «Я был в сильном горе в эту минуту, но невольно замечал все мелочи… Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести и старался скрыть все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна».

Толстой не опасался, что он разрушит то чувство симпатии, которое рассказчик, Николенька Иртеньев, еще до этих описаний должен был внушить к себе со стороны читателя. Он рассчитывал на понимание. Он знал, что Николенька — не нравственный урод и что он просто признается себе и другим в том, в чем другие не хотят признаться даже самим себе. Разве Николенька виноват, что он правдив, наблюдателен и не терпит фальши? И Иртеньев неизменно правдив не только по отношению к себе. Ах, как хорошо было откровенно размышлять о душе человеческой. «Некоторые говорят, что в сильном горе человек не думает ни о чем больше, как о своем горе. Неправда, я был в сильном горе в эту минуту, но я замечал мелочи: например я заметил эту полуулыбку de la belle Flamande, которая значила: «хотя и грустное теперь время, но все я вам рада». Я заметил, как отец в одно и то же время, как он посмотрел на лицо maman, кинул взгляд и на ее прекрасные, обнаженные почти до локтя, руки. Я уверен, что отец, который был убит горем в эту минуту, полюбовался этими руками, но подумал: «Как можно в такую минуту думать о таких вещах». И еще об отце: «Но, не знаю почему, мне не нравилось в нем именно то, что он мог казаться таким эффектным в эту минуту».

О деланности чувств Мими и говорить не приходилось. Лев Николаевич слишком хорошо видел в людях эту деланность. Иная статья его родной брат Сережа — Володя Иртеньев. «Откровенная натура Володи была откровенна и в горести: он то стоял задумавшись, уставив неподвижные взоры на какой-нибудь предмет, то рот его вдруг начинал кривиться, и он поспешно крестился и кланялся». В истинном горе и Наталья Савишна. А остальные? Зачем все эти ненужные условности и фальшь? «Все посторонние, бывшие на похоронах, были мне несносны. Утешительные фразы, которые они говорили отцу — что ей там будет лучше, что она была не для этого мира, — возбуждали во мне какую-то досаду».

Он придирчиво перечитывал рукопись, поправлял. Правда иногда ужасна, но это хорошо, что он как автор идет до конца. Правда состояла в нечаянном открытии мальчика, что мать, любимая, идеальная, прекрасная, в настоящую минуту — разлагающийся труп, возле которого невозможно стоять.

«Одна из последних подошла проститься с покойной какая-то крестьянка, с хорошенькой пятилетней девочкой на руках, которую, Бог знает зачем, она принесла сюда. В это время я нечаянно уронил свой мокрый платок и хотел поднять его; но только что я нагнулся, меня поразил страшный пронзительный крик, исполненный такого ужаса, что, проживи я сто лет, я никогда его не забуду и, когда вспомню, всегда пробежит холодная дрожь по моему телу. Я поднял голову — на табурете, подле гроба, стояла та же крестьянка и с трудом удерживала в руках девочку, которая, отмахиваясь ручонками, откинув назад испуганное личико и уставив выпученные глаза на лицо покойной, кричала страшным, неистовым голосом. Я вскрикнул голосом, который, я думаю, был еще ужаснее того, который поразил меня, и выбежал из комнаты.

Только в эту минуту я понял, отчего происходил тот сильный, тяжелый запах, который, смешиваясь с запахом ладана, наполнял комнату; и мысль, что то лицо, которое за несколько дней было исполнено красоты и нежности, лицо той, которую я любил больше всего на свете, могло возбуждать ужас, как будто в первый раз открыла мне горькую истину и наполнила душу отчаянием».

Толстой задумался над этой сценой — и оставил ее. Горькая истина, открытая Николенькой, относилась к суровым истинам жизни; она не могла, по убеждению Толстого, перечеркнуть образ матери в памяти мальчика. Слов нет, тут была, напоминала о себе некая грозная граница, перейдя которую, художник впадает в натурализм, могущий внушить такое отвращение, что гибнет все поэтическое и психологически глубокое и верное, написанное им. Но он не перешел эту границу. Художественный такт, который он и сам еще не оценил в себе, подсказал ему, где надо остановиться. Тут было великое чувство меры. Ум художника подсказал и другое: всюду, где это возможно и естественно, не впадая в поверхностный динамизм авторов приключенческих романов, нагромождающих события, надо непременно обострять, как можно более обострять действие и описание чувств людей. Это тоже было открытие.

И все же «Детство» и теперь казалось ему едва терпимой, неумело написанной, страшно надоевшей и, быть может, никому не нужной вещью, и, как прежде, он нисколько не был уверен, есть ли у него талант. Да и разве столь неинтересная тема, как детство, может вызвать интерес читателя? — сомневался он.

Он нанял переписчика. Николай Иванович Буемский также предложил свои услуги — бескорыстно, конечно; но бульвар, поиски выгодных знакомств — при этаких растиньяковских замыслах не очень захватит переписка чужой рукописи!

Дела Буемского, судя по всему, подвигались туго. Было и смешно и жалко смотреть, как он тратится на портер и конфеты, суетится, постоянно куда-то спешит, прихорашивается, бегает по кондитерским. Все это стоит денег, а у него только жалованье, а на жалованье не очень разойдешься! Местная, как и приезжая, аристократия не обратила внимания на молодого офицера. Аристократия чопорна и глупа, да и ты, друг, не слишком умен, если так тянешься к ней, думалось Льву.

— А ты все читаешь, — с наигранной веселостью сказал Буемский, застав Толстого за чтением Платона.

— Да, — ответил Лев, оценив модный хохолок на голове Буемского, но стараясь хоть на время выйти из полосы одиночества, которое подчас делалось несносным. — Очень интересно. Самое удивительное — это правдивость Сократа. У него был беспощадный ум. И выводы прямые и безжалостные, если даже они касаются богов. Он диалектик. Не боится противоречий и, например, доказывает, что Эрот по природе своей ни бессмертен, ни смертен. Эрот умирает и оживает вновь — вот разгадка противоречия. И так на каждом шагу. Но что восхищает более всего — взгляд на человека и вообще на все живое как на нечто постоянно изменяющееся во времени. Мы привыкли считать человека неизменно одним и тем же! Но вот послушай: «Ведь даже за то время, покуда о любом веществе говорят, что оно живет и остается самим собой, — человек, например, от младенчества до старости считается одним и тем же лицом, — оно никогда не бывает одним и тем же, хотя и числится прежним, а всегда обновляется, что-то непременно теряя, будь то волосы, плоть, кости, кровь или вообще тело, да и не только тело, но и душа: ни у кого не остаются без перемен ни его привычки, ни нрав, ни мнения, ни желания, ни радости, ни горести, ни страхи, всегда что-то появляется и что-то утрачивается. Еще удивительнее обстоит с нашими знаниями…»

Лев читал эти слова с упоением, ибо они отвечали его собственным мыслям, тому взгляду на человека, который руководил им как автором романа «Четыре эпохи развития». Он принялся было развивать идеи Платона, однако заметил: Буемский дергается и смотрит в окно. И он с унынием подумал: скучно мне с ним, не о чем говорить. Его даже зло взяло, и сами собой вспомнились слова генерала Ермолова: «Кто десять лет прослужит на Кавказе, тот либо сопьется с кругу, либо женится на распутной женщине». На Николеньке уже видна справедливость этого пророчества. А сам он, Лев? Он еще и не служил почти, а чувствует: рехнуться можно от скуки и одиночества!

И тем сильней тянул к себе грех в лице молодой хозяйки с ее резвой походкой и веселым, заметно зовущим блеском темных глаз. Но он, проводив Буемского, вновь пересилил себя. Он не пошел к хозяйке, давшей понять, что ждет его. Он пошел пить воду. Обыкновенную минеральную воду. Это было смешно, и он посмеивался над собой. Он доволен. Совесть его чиста, и чувства добрые, и он углублен в себя — чего еще желать?! Вот если он лишится Ясной Поляны, то его не спасут ни добрые чувства, ни философия Платона! Свинцовою тучей висела над ним угроза потерять Ясную и превратиться в нищего!

…С середины июня Буемский стал старательней помогать ему в переписке романа. С Николаем Иванычем за эти недели совершилась заметная перемена. Видно, он разуверился в возможности попасть в круг аристократии и подцепить богатую невесту. Он сменил новый сюртук на старый, с потертыми лацканами и узкий в груди, и стал аккуратно ходить к источнику. Они оба с Буемский охлаждали свои страсти серной водой, отнюдь не благовонной.

Буемский застал Толстого, когда тот только что окончил письмо к Сереже, и спросил, показывая глазами на листок бумаги:

— Это роман?

— Нет, письмо к брату. — Толстой лукаво посмотрел на своего «мальчугана». — Если хотите, прочитаю.

— С удовольствием послушаю, — сказал Буемский.

Толстой начал читать то место письма, где, не называя имени Буемского, явно имел его в виду: «офицер нашей батареи», хотя Буемский был прапорщиком не 4-й, а легкой 6-й батареи. Толстой не забыл в письме ни голубых панталон Николая Иваныча, ни его манипуляций с сюртуком, ни надежды его познакомиться с богатой невестой, помещицей. Офицер его батареи был не одинок в своих желаниях. «Почти всех офицеров, которые приезжают сюда, — читал Толстой, — постигает та же участь, и они притворяются, будто только приехали лечиться, хромают с костылями, носят повязки, перевязки, пьянствуют и рассказывают страшные истории про Черкессов». Картина смахивала на лермонтовское описание «водяного общества», а офицеры, в том числе «офицер нашей батареи», — на Грушницкого, но Лев Николаевич писал с натуры.

Буемский вскочил со стула. Глаза и щеки его горели. Он крикнул срывающимся голосом:

— Это безобразие! Я вас знать не хочу! — и выбежал, с силой хлопнув дверью.

Лев остался с письмом в руке. Тишина. В ушах — как бы эхо разорвавшейся гранаты. Зачем он это сделал? Он догадывался, что не мог поступить иначе: не мог, дружа с человеком, пользуясь его услугами, осмеивать его втайне, за спиной, хотя бы и в письме к родному брату. Но так или иначе, он нанес своему приятелю удар. И притом напрасный. Он долго еще видел перед собой нервно вскочившего, дрожащего от негодования Буемского. И стало совестно и пусто на душе. Снова он одинок. Видно, он и вообще стал слишком угрюм, потерял веселость. Явно постарел. Тяжелый, несносный человек, ни с кем не уживается. Оттого-то ему скучно с людьми, а людям скучно и неловко с ним. Постарел, ничего не приобретя: ни знаний, ни силы ума, ни великих мыслей и чувств, ни силы воли и постоянства стремлений, ни могучего слова в письме и ясной цели в жизни. Что же остается?

Пододвинув к себе дневник и все еще мучась сознанием бессмысленно нанесенной им обиды, он поверял дневнику свою надежду: «…что-нибудь возбудит во мне еще энергию и не навсегда я погрязну с высокими и благородными мечтами о славе, пользе, любви в безцветном омуте мелочной, безцельной жизни». Это не был голос слабости. Это был голос требовательной и еще не вполне раскрывшейся, во многом даже нетронутой силы.

Он подумал о том, что автор «Героя нашего времени» и чудесных стихотворений, по словам знавших его, тоже был несносный, язвительный человек и, возможно, это судьба многих, которым дано что-то, что они сами не вполне могут уяснить себе.

Он не пошел к Буемскому. Зачем? — думал он. Конечно, Буемский добрый человек, хотя порой вздорно спорит о том, чего не понимает…

Они при встречах были холодны друг с другом. И холодность не рассеивалась, пока Буемский не заговорил осторожно, что вновь готов переписывать роман. Это было вроде объяснения. Толстой кивнул — и уклонился от объяснений.

— Через две недели исполнится шесть месяцев моей службы, — сказал Лев Николаевич. — Я мог бы поехать в Петербург, сдать экзамены и быть произведен в офицеры. Но на поездку нет денег. Да и не дадут мне чина. Теперь я знаю, как пишутся бумаги и какой путь они проходят.

— Все мы, кавказцы, бедные, беззащитные люди.

— Не все. Некоторые из господ офицеров просто ни о чем не способны размышлять. Быть может, мне следует выйти в отставку. Как подумаю о возвращении в Россию, начинаю чувствовать пробуждение надежд.

Он не передал Буемскому и доли тех противоречий между желанием быть произведенным в офицеры и готовностью выйти в отставку, которые уживались в нем. Да он и не давал им разрастись.

4

В эти горячие дни знойного лета (было начало июля) общими усилиями Буемского и нанятого Толстым переписчика были перебелены последние главы «Детства» в новой редакции. Роман был готов к отправке, и Лев Николаевич как бы взвешивал рукопись на незримых, таинственных весах… Вечный дух неудовлетворенности бодрствовал в нем, и, перед тем как отослать рукопись, он, склонясь, аккуратно внес коррективы — один за другим. Если б можно, он все бы переделал еще раз.

Наконец, отложив сочинение в сторону, тщательно обдумывая слова, составил послание к редактору журнала «Современник», поэту Некрасову. Не все в «Современнике» ему нравилось, некоторые вещи в нем он находил слабыми и даже гадкими, но это был лучший из журналов. Гм. Он просил не только просмотреть рукопись, но, если понравится… выслать деньги. Он очень даже рассчитывал на эти деньги. Ясная Поляна… Долги… И еще: ему дорог был текст. Он заранее соглашался на сокращения. Лишь бы не перемены и прибавления! Он решил, что, если роман будет отвергнут, он сожжет его. Он так и выразился в своем письме. Только вряд ли он сжег бы. При его-то упрямстве…

Ни в рукописи, ни в письме к редактору Лев Николаевич не назвал своего имени. Только инициалы: Л. Н. И в обратном адресе то же: «Через Кизляр в станицу Старогладковскую, Поручику артиллерии Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачей Л. Н.».

Нервы его были расстроены. Он весь был комок — напряжением в тысячи вольт. Ах, он готов потерять половину Ясной, только бы избавиться от долгов. Едва отправив «Детство», он написал тетеньке Ергольской, что просит Валерьяна продать деревни Мостовую Пустошь и Грецовку и это его решение бесповоротно! Мостовая Пустошь была маленькая деревенька, дворов в десять, Грецовка побольше — пятьдесят дворов.

Теперь он обращался только к Валерьяну. Сергей не ответил ему, и он был оскорблен. «Сереже скажите, чтобы он не трудился мне отвечать; его молчание доказало мне его равнодушие». Он написал и всем своим кредиторам, целых восемь писем, в том числе и Беэр, или Беерше, как он называл троюродную сестру, совсем недавно выскочившую замуж за своего двоюродного брата.

В тот же день он сел за работу над «Письмом с Кавказа» — будущим «Набегом». Он словно пришпоривал себя, не давая себе ни отдыха, ни срока. Но и этот труд, как и забота о долгах и послания к кредиторам, не занял его воображения целиком. Он еще должен был вывести для себя с математической ясностью два великих понятия: о добре и о боге. Он не мог спокойно жить, не выяснив этого!

Думая о добре, он остановился было на понятии разумного эгоизма, оказываясь и в этом солидарным — хотя и очень ненадолго — с никому еще не известным современником Чернышевским. Что мне приятно и полезно, то и есть добро, думал он. Так что же такое добро? Нет, что мне приятно — это еще не добро. Но где же граница между добром и злом? Сулимовский на обеде сболтнул о том же, не вдумываясь и не ища ответа, но попал в цель: ты полагаешь, что делаешь добро, а получается зло. Все относительно. Значит, ответа нет? Он не спал, комкал подушку. Размышлял лихорадочно, опровергая себя. И наконец пришел к выводу: цель жизни — делать добро людям так, как ты его понимаешь, как подсказывает совесть. Делай для других то, чего желал бы самому себе. Пусть понятие блага небезусловно. Не думай об этом. В пользе ближнего — твоя цель и добро для тебя. На этом и стоять. И вздохнул с облегчением.

Понятие бога вывести было много трудней, нежели понятие добра, и он мучился оттого, что не может справиться с этой задачей. Пока он пришел лишь к тому, что человеку не принадлежит право возмездия. «Он слишком ограничен — он сам человек». (Льву Николаевичу и не мнилось, что эта мысль — зародыш будущего романа «Анна Каренина».) Он и у других читал, и для себя отметил: «Понятие о Боге проистекает из сознания слабости человека». Но сколько он ни перебирал соображений, ни одно не содержало четкого обоснования бытия бога, а скорей было гипотезой. И он утешал себя тем, что и Руссо ничего определенного в этом направлении не нашел и гипотеза о боге должна быть дополнена верой.

В часы утомления он шел пить минеральную воду или «шляндал» по бульвару, что тоже входило в «обыкновенный образ жизни», как он скептически называл свое повседневное, без бурь и опасностей, существование, на ходу все же обдумывая новый замысел — «Роман русского помещика». И в обыкновенном подчас зарождается необыкновенное. Подобием бури в душе или ее предвестием. Новая мысль охватила Толстого, как выразился он в другое время и по другому поводу, «облаком радости». Это и была мысль о «Русском помещичьем романе с целью». В слово «роман» он вкладывал свое содержание: история жизни помещика, его исканий, попыток… Он еще только обдумывал свой план романа, но отчасти и жил им. Цель романа прямая, откровенная: обязанности помещика по отношению к своим крестьянам. Большое произведение без любовной интриги, но какое важное для людей! Боже мой! Право, он волновался. Картины того, что пережил он, пытаясь после выхода из Казанского университета хозяйничать в Ясной, уже роились в его мозгу. Воспоминания о недавнем прошлом начали приобретать власть. В известной степени возрождался план «Молодости», кратко начертанный им в начале этого года: «В Молодости я пристращиваюсь к хозяйству, и папа… дает мне в управление имение maman».

Широко шагая по бульвару, он с некоторым ожесточением думал о том, что нынешнее правление в России — великое зло и он напишет об этом в романе. И еще пришло на ум, что о правлении, о политическом устройстве страны следует поразмыслить основательно и — что очень важно — сочинить… нечто вроде программы.

Весь этот труд был впереди, а пока… здесь же, на бульваре, подобием двух призраков — Хилковский, которому Лев Николаевич обрадовался, и штабс-капитан Олифер, которому он нисколько не был рад. Хилковский объяснил: только что приехал — и вот такая встреча…

А какая такая встреча? Ничего особенного. Вот если бы без Олифера… И, едва успев поздороваться с Олифером, глянув ему в лицо, в полузакрытый глаз, Толстой сказал:

— Истекает шестимесячный срок моего юнкерства. Я намерен сдать экзамен, получить офицерский чин.

Олифер в свою очередь вперил в него холодный взгляд и — непререкаемо, точно это от него зависело:

— Никаких шести месяцев! Вам служить еще два года.

Наверно, от этого ответа штабс-капитана у Льва Николаевича вмиг разболелись зубы. Одно несчастье — разговаривать с подобными людьми, выслушивать их дурацкие ответы, подумал он. И вспылил:

— Да я лучше немедленно в отставку!..

Если бы они оба знали, что штабс-капитану жить еще всего два года!..

Они стояли на солнцепеке и только мерили друг друга глазами. И вроде бы больше не о чем было говорить.

Лев Николаевич отправился в Железноводск, чтобы и там полечиться. И вновь перед ним — Хилковский с Олифером. Словно бы они по уговору ездили за ним вслед. Хилковский надоедал ему своими беседами не меньше, нежели Алексеев в Старогладковской. А Олифер? Лев Николаевич пошел к нему на дом, он намерен был вновь объясниться, но Олифер остался невозмутим и, держась за косяк двери, повторял равнодушно:

— Поступайте как знаете. Я сказал: два года.

Два года, два года, два года, думал Лев Николаевич, шагая к дому врача, невзрачного человека в пенсне с золотой оправой. Он шел расплатиться. У врача был пациент, но вскоре они вместе с пациентом вышли в переднюю.

— Познакомьтесь, — сказал врач. — Лев Николаевич Толстой. Александр Иваныч Европеус.

Толстой кое-что слышал о Европеусе. Это был разжалованный по делу Петрашевского-Буташевича. Толстой протянул руку.

— Возможно, нам по пути? — сказал он. — Я пришел проститься.

— Я подожду вас во дворе, на скамеечке, — сказал Европеус.

Лев Николаевич, незаметно вздохнув, отдал врачу последние свои деньги. Тот спокойно сунул их в ящик ломберного столика и сказал:

— Я надеюсь, вы вполне поправились. Только не переутомляйтесь.

Будь я на твоем месте — конечно, я бы не переутомился, подумал Толстой. Я бы и в ус не дул.

Европеус поднялся со скамьи, и они вместе вышли. Перед Толстым был человек с слегка загорелыми щеками и внимательным взглядом. Ему можно было дать не менее тридцати лет.

— Вы не торопитесь?

— Нет, — ответил Европеус.

И они медленно пошли по улице.

— Я слышал, вы окончили Александровский лицей в сорок седьмом году? — сказал Толстой. — Я тогда как раз оставил Казанский университет.

— Да. После я слушал лекции в Петербургском университете и готовился к магистерскому экзамену по политической экономии в совете Лицея.

И они заговорили о Петербургском университете и его педагогах, одних из которых знали лично, других понаслышке, и о дисциплинах, которые там читаются. И поделились университетскими шутками… Разговор их скользил плавно, без помех. В нем было нечто и занимательное, и полезное для обоих. Но чего-то и недоставало… Неожиданный ли тайный интерес друг к другу предопределил для них круг вопросов, который не могли миновать, как бы ни желали того, или недавние высокие интересы и страшные переживания одного из них… Некое имя как бы просилось на уста обоих, особенно Европеуса; и оно, еще не произнесенное, уже сопутствовало разговору, пока Европеус не назвал его: Шарль Фурье. Назвав, он всецело ушел в воспоминания. В то время, когда он готовился к экзамену по политической экономии, он основательно познакомился с учением Фурье. Это были бурные дни. Переломные в его жизни. Он был не одинок. Учение Фурье сблизило молодых людей, сцементировало дружбу… О, воодушевление было великое. Конечно, никто не ожидал такого жестокого финала. За месяц до ареста устроили в складчину обед в честь Фурье. Один из друзей Европеуса привез из Парижа большой портрет Фурье.

— Мы собрались у меня на квартире, — пояснил Европеус. — Это было седьмого апреля сорок девятого года. Мой друг Николай Сергеевич Кашкин пригласил Ахшарумова — не знаю, слышали ли вы о нем, — а один из наших — Спешнева и Петрашевского. Здесь Кашкин впервые встретился с Петрашевским. У нас был отдельный от Петрашевского кружок.

— Я знаком с Кашкиным. По-моему, он очень образованный…

— Но как-никак Петрашевский был первый последователь Фурье в России. Он даже у себя в деревне пытался устроить нечто вроде общины, фаланстера, и построил для крестьян общий дом, но… крестьяне решили, что тут какой-то подвох со стороны помещика, и… сожгли дом.

— Сожгли?! — изумленно сказал Толстой.

Они остановились против здания ванн. Толстой вдруг живо вспомнил свое настроение конца сороковых годов. В те дни в нем впервые созрела идея нравственного самоусовершенствования и делания добра.

— Разве это так удивительно? — спокойно спросил Европеус.

— Нет. Дело в том, что в сорок седьмом году я оставил Казанский университет — отчасти для того, чтобы устроить счастье своих крестьян и тем самым свое собственное, — но также встретил со стороны крестьян полное недоверие, и из всех моих попыток ничего не вышло.

— Петрашевский старался убедить крестьян. Он говорил о пользе жить общиной и доказывал: «Ведь так будет не в пример выгоднее, лучше». А староста и крестьяне только кланялись, отвечали: «Воля ваша, мы люди темные, вам лучше знать». Или: «Много довольны! Как будет угодно вашей милости». А сами взяли да ночью сожгли постройку.

— У меня построек не было и ничего не жгли, но удивительно как похоже на мои разговоры с крестьянами! — сказал Толстой. — Внешне — согласие, а чувствуется, ни в чем не верят барину и во всем видят подвох. А знаете, здесь недавно один старичок, бывший офицер, все допытывался у меня: не из несчастных ли я?

Европеус посмотрел на него, сказал:

— Это не такая уж завидная доля.

— Извините. Это я к слову. Я слышал, приговор был… тяжкий.

— Я был приговорен к смертной казни через расстреляние. Затем по ходатайству генерал-аудиториата казнь была заменена ссылкой в Вятку. А по конфирмации сослан рядовым на Кавказ… без лишения дворянства, В прошлом году ко мне приехала жена. Она англичанка.

— А какой из себя Петрашевский?

— Небольшого роста, плотный, плечистый, очень деятельный, быстрый в движениях. Черные вьющиеся волосы, небольшая бородка. Черные живые глаза. На эшафоте, когда прочитали конфирмацию, кто-то из осужденных сказал: «Благодарение богу» или в этом роде… Петрашевского уже отвязали от столба. Но на этот возглас он ответил: «Лучше справедливая казнь, чем милость. Жизнь оставлена нам, но радоваться еще нечему. Я потребую пересмотра дела». Он считал суд и приговор полным беззаконием. Но его прямо с места казни, закованного в кандалы по рукам и ногам, отправили в Тобольск.

— В феврале сорок девятого года я приехал в Петербург экстерном сдавать экзамены на степень кандидата прав. Мы с приятелем остановились в гостинице «Наполеон» на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. В доме Поггенполь, — вспоминая, сказал Толстой. — Напротив находился дом Шиля, там жил Федор Михайлович Достоевский. Конечно, мне было известно имя автора «Бедных людей». Но я не был с ним знаком. Я даже не знал, что он живет по соседству. А днем двадцать третьего апреля вдруг узнаем, что в доме напротив арестован Достоевский. Затем услышали и о других арестах. Это произвело на меня тяжелое впечатление. Тут еще и в университете как-то не шло, хотя два экзамена я сдал, и долги висели над головой… Что-то мне вдруг опостылел Петербург. А вначале я думал, что жизнь в Петербурге будет иметь на меня доброе влияние. Я даже написал о том брату Сереже, хотя знал, что он ответит: «Ты уже в двадцатый раз начинаешь новую жизнь, не будет из тебя пути, ты самый пустяшной малой». Он потребовал возвращения моего домой. И я в конце мая уехал в Москву, а оттуда в свое имение. Оно в Тульской губернии, Крапивенский уезд. Опостылел мне тогда Петербург… Только не знаю, зачем я вам все это говорю.

Европеус сдержанно улыбнулся.

— Я тоже вам рассказываю о себе. Вы какого года рождения?

— Двадцать восьмого. Скоро исполнится двадцать четыре.

— А я двадцать шестого.

— Двадцать шестого?!

— Вы думали, я старше? Мы почти сверстники. Кстати, Петрашевский и многие из его кружка, как и Достоевский, немногим старше. А мой друг Кашкин даже на год моложе вас. Когда его осудили, ему не было еще и двадцати лет.

— И его тяжело?..

— К расстрелу. По конфирмации послали рядовым на Кавказскую линию, в Ставрополь. Он уже был в бою, как и я, впрочем. В прошлом году он контужен в голову.

— Но вы сказали — с Петрашевский он был мало знаком? Как же так?

— Для военно-судной комиссии было довольно того, что он создал свой кружок. Это все были чистые фурьеристы. Кстати, Кашкин — полный атеист. Собирались у него на дому. На обеде в честь Фурье он читал стихотворение Беранже о Фурье «Чудаки», его привез Петрашевский.

— Я тоже читал и Фурье, и Сен-Симона, — сказал Толстой и умолк. Ему показалось нескромным более говорить о себе. А он мог бы рассказать, что в те недавние годы, да и теперь, его так же, как Европеуса и его товарищей, преследовали мысли о человеке и обществе, о назначении человека и справедливом устройстве общества на новых началах. Он не был убежденным социалистом и не возлагал надежд на революционные взрывы, но это другое дело… Так случилось, что он был одинок. Однако уже в конце прошедшего десятилетия его очень привлекало имя Герцена и все, что Герценом было написано и достигло его глаз и ушей.

Они остановились на перекрестке. Пора было расставаться. Толстой готовился покинуть Железноводск.

— Я очень рад, что познакомился с вами, — сказал он, нисколько не преувеличивая своего чувства.

Они улыбнулись друг другу. Они были еще очень молоды. А в эту минуту — в особенности.

По возвращении в Пятигорск Лев Николаевич все еще был под впечатлением встречи с Европеусом. Он жадно набросился на книги, начал перечитывать «Общественный договор» Руссо, этот знаменитый манифест об основах государственности, об ответственности правителей перед народом. И где-то в процессе чтения роились мысли о задуманном «Романе русского помещика» и о программе политического устройства России, которую он напишет. Надо выйти в отставку. И писать. Он вновь представил себе, как станет жить вместе с Николенькой, который тоже выйдет в отставку, и с Машей. Правда, Валерьяна, зятя, никуда не денешь, но при них и он поневоле будет вести себя хорошо, не станет бегать за каждой юбкой. Трезвый голос говорил ему, что все это — праздные мечты. Но все равно. Главное — быть свободным.

Какую же он предложит программу? Об этом надо думать и думать. Неограниченную монархию — к черту! Наряду с монархией должно быть аристократическое правление, основанное на свободных выборах. Роман и подробный проект правления в стране — это цель на всю жизнь, и, слава богу, благородная цель!

Пока он никому не говорил о своих планах. В том числе и Буемскому. Достаточно было и будничных тем. Он пожаловался Николаю Иванычу:

— Я ревматизма своего не вылечил, а вот зубную боль нажил вновь. И еще с врачом рассчитался. И почему каждому из этих эскулапов приходится выкладывать пятнадцать рублей серебром? Такса у них такая, что ли?

Но доктору Рожеру так или иначе надо было заплатить. «Задаром, задаром!» — сокрушался про себя Лев Николаевич.

— Придется просить денег у Хилковского, — сказал он. — А не хочется. — Он знал: Буемский и сам поистратился, пока бегал по кондитерским.

— Все мы, кавказцы… — начал было Буемский свое обычное, но Толстой прервал его:

— Чтобы лечиться, нужно здоровье и деньги. Не правда ли?

Буемский засмеялся. Толстой отправился к Хилковскому.

Хилковский одолжил ему без всяких оговорок и даже руку жал долгим пожатием, как любил делать Буемский. И он заплатил эскулапу. Ну, думал он, хватит, пошляндал по бульвару — и долой из этих благословенных мест, и в отставку!

У Льва Николаевича сборы всегда были недолгие. Уже назавтра, в середине дня, при слепящем блистающем солнце, выехал из Пятигорска. Посмотрел вокруг, на горы, а мыслью был уже в Старогладковской и далее — в России, на родине, в милой Ясной Поляне.

И Буемский ехал с ним. Хороший малый, да надоел. Десять раз думал расстаться с ним, а не расстался…

5

Вот она, родная Старогладковская: Николенька и те же офицеры, тот же славный Янович и шахматы, казаки и неизменный в своей сути Епишка, тотчас потребовавший чихирю и пригласивший на охоту, и кунак Садо, который с умильной физиономией попросил ввиду затруднительных обстоятельств вернуть ему долг…

А его любовь Соломонида? Она вышла к нему в бешмете, с монистами на шее, розовая, как утренняя заря; сияя глазами, сказала:

— Хорошо ли погуляли, отдохнули? — И заторопилась: — Дел много. Такая пора.

Ходил слух: она собирается замуж за одного лихого казака из станицы Червленной; она не подтверждала этот слух и не опровергала.

— Все может статься, — сказала она и посмотрела из-под темных ресниц. Лукавства в ней было много, да оно, пожалуй, сидит и в каждой женщине, сознающей свою красоту.

Ах, господи, как хороша! Вот так схватил бы ее со всеми ее монистами, с этими стройными ее ногами, и белой шеей, и всем соблазном, который и есть — вся она, с головы до пят, и унес в свои комнаты… Если бы он купил здесь дом и зажил казацкой жизнью, то на него привыкли бы смотреть не как на чужого… Сколько раз он об этом думал с первых дней своего приезда в станицу!

В Старогладковской его ждали два письма от Сережи — они были написаны еще в середине июля, одно вслед за другим, в ответ на письма Льва. Пока Лев Николаевич читал, лицо его все более омрачалось. Первое из писем представляло собой непрерывную цепь откровенных шуточек и — пусть добродушных — насмешек. Братец, этот великий иронист, как видно, дал себе полную волю. Письмо начиналось словами удивления по поводу того, что Лев обратился с просьбой взять на себя управление Ясной в одно и то же время к нему, Сергею, и к Валерьяну, что обоих должно было поставить в неловкое положение. По этому пункту, как и относительно своего долгого молчания, Сережа имел определенный ответ: как не предоставить дело Валерьяну, прискакавшему за сто верст ревизовать старосту Андрея, имея в виду, что Валерьян более терпелив и лучше справится?.. И отчего ему, Сереже, и не помедлить было с ответом, зная» что тетенька Татьяна Александровна, «наш медиатор», обо всех принятых решениях и делах уже сообщила Льву?

Но если Сережа в чем развернулся во весь размах, так это в насмешках над чувствительными «цидульками» Льва к тетеньке Ергольской. С чем только тут не было сравнения! С тирадами из m-me de Genlis, которые-де Лев выписывает и посредством них расточает тетеньке свои нежности, «дусёры», хотя эти заимствования «шиты белыми нитками»; с «Новой Элоизой» Руссо: по сентиментальным письмам Левона к тетеньке сразу видно, что он знает «Новую Элоизу» наизусть, и можно лишь удивляться, зачем он просит прислать ему первый том этого романа?

«Послушай, я право люблю старуху тетку, — продолжал Сережа, — но, убей меня бог, Тэмар ман девело, как говорят цыгане, в экстаз прийти от нее не могу; не знаю, разве разстояние производит такое странное действие, что можно шестидесятилетней женщине писать письма вроде тех, которые писывали в осьмнадцатом веке друг другу страстные любовники, ибо теперь этак и любимой особе не напишешь… Ну, брат, видно Николенька правду сказал, что у вас здесь в Азии голодуха на женщин. Тебя просто за 5000 верст берет».

Далее Сережа позволил себе — опять же в оправдание своего долгого молчания — посмеяться над тем, что письма Льва к нему, к Митеньке, Дьякову, Перфильевым и еще кому-то из общих знакомых «все были одного формата, одним манером свернуты, слог в них был почти во всех один и тот же, обороты фраз одинакие» и что, следовательно, письмо к нему, Сереже, было «вовсе не письмо, а какой-то циркуляр вроде тех, которые Щелин — тут Сережа имел в виду крапивинского предводителя — посылает дворянам», и написано оно Львом, вероятно, в то время, когда с ним «делаются припадки оригинальности».

Второе письмо Сережи, написанное четырьмя днями позднее, и не из его имения Пирогова, а из Ясной, было продолжением первого. Иронических штучек в нем было поменее. Однако не напрасно Сережа напоминал о некоторых особенностях слога самого Льва, писавшего в связи с заботами брата о конном заводе, что брат «весь в сивом жеребце». Он отплатил Льву. Он и в этом втором своем послании не удержался от разных язвительных нравоучений в том роде, что если уезжать «для поправления своих дел за 5000 верст, то они от этого лучше не пойдут»; что все не так мрачно, если Лев не будет кутить и у него на самом деле «не более 5000 р. серебром долга» (чему Сережа явно не верил) и он «не давал еще векселей на Кавказе», кроме тех, о коих сообщал в связи с поступком «одного благородного черкеса» (в словах о благородном черкесе Садо также ощущалась ирония); и что, наконец, большой дом, который Льву дорог по воспоминаниям, «естьли он простоит без всякого ремонта еще несколько лет (а ремонт оного довольно значительный), действительно будет только годен как сувенир». «Поверь мне, — заметил Сережа тут же, — конный завод дороже твоих сувениров, а я его все таки продам, потому что больше не за что взяться» (у Сережи долгов было еще больше, чем у Льва: «одному Крюкову 5000 рублей серебром да Мите 4000 р. сер. и Митинька едва ли не хуже Крюкова»).

Сережа решительно не одобрял намерения Льва продать деревеньки Мостовую и Грецовку, а вместо этого настаивал на продаже четырех маленьких лесов: Чепыж, овраг Грумонтский, «роща за почтовым двором и круглый березняк».

Были в письме Сережи и соображения, как, не идя против совести, избежать опеки и выиграть время, чтобы уплатить самому жестокосердому из кредиторов, купцу Копылову, и совет не просить денег у Дьякова, старого приятеля Льва. Этот свой совет Сережа подкреплял меланхолическим наблюдением: «Нынче такой век, что ни у кого денег нет, а у кого и есть, то не дают…»

Хотя письмо Льва к купцу Федуркину сыграло свою роль и, по соображению Ергольской, не без помощи Сережи была совершена сделка и Федуркин уплатил просимые восемьсот рублей серебром за лошадей Льва Николаевича, которые, по мнению Сережи, «не стоили и половины» этой суммы, и часть долга Федуркину таким образом была погашена, все это лишь отчасти умалило недовольство Льва посланиями брата. Удивился он и тому, что все его письма тетенька дает читать Сереже.

«Не буду отвечать на его прелестные шуточки по поводу моих писем к Вам… Скажите ему, что удовольствие, которое ему доставили его миленькие шуточки, наверно слабее того неудовольствия, которое я испытывал, читая их». Начертав эти слова в письме к «Ея Высокоблагородию Татьяне Александровне Ергольской», как он обычно адресовал свои корреспонденции к тетеньке, Лев Николаевич вновь предался материальным соображениям. Он излагал их в этом же письме.

Проект Сережи продать леса он отверг. Правда, ему оставался еще молодой осинник… Нет, леса ему были еще дороже большого дома. Или Сережа несколько поколебал отношение его к дорогому сердцу сувениру — большому дому? «Прежде всего Мостовую… затем Грецовку, даже большой дом раньше лесов», — написал Лев Николаевич. Впрочем, он предоставлял Валерьяну, который все же взялся за его дела, поступить, как тот сочтет нужным. Ему просто грезились те четыре тысячи рублей серебром, получив которые, он мог тут же покончить с долгами.

Он стал думать о братьях. О странностях Митеньки нечего было и говорить. А Сережа с его цыганкой? Неужто никого лучше этой цыганки свет не родил? А Николенька? Даже и Николенька, кажется, поглупел от долгой военной службы на Кавказе.

Вошел, гремя костылями, Лукашка, можно сказать, первостатейный песенник, привел с собой другого известного в станице песенника, казака средних лет Максимова. Но они не петь пришли. Навестить Лукашкиного дядю и его постояльца.

— И все-то вы пишете, — сказал Лукашка, показывая, что он, грамотный человек, уважает занятия письмом. — Непохожий вы на других…

— А разве все должны быть одинаковы? — спросил Толстой.

— Непохожему трудней, — ответил Лукашка, и Лев Николаевич подивился его сметливости, да и мудрости.

Как бы то ни было, и Лукашка, и молчаливый Максимов, и Башлыков, и некоторые другие из местных, не говоря о Епишке, тянулись к нему, Толстому. Отчего бы?

 

Глава девятая

«БОРЮСЬ С СОМНЕНИЕМ И СТРАСТЯМИ»

1

Очень скоро по возвращении в станицу он угодил на дежурство, суетливое дежурство накануне смотра, который производил командир 20-й артиллерийской бригады полковник Левин. На этот раз у него не было никакого желания, чтобы рука его была пожата рукой полковника. Видно, некоторые противоречия юности навсегда уходили в прошлое. Но два противоположных желания — уйти в отставку и дожидаться офицерского чина — все еще боролись в нем.

Смотр был как смотр, солдаты стояли в каре, по команде вытягивались в струнку, офицеры подскакивали к вышестоящим, те — к полковнику, поместившемуся на возвышении, и докладывали… Гремел барабан…

Смотр кончился, у Льва Николаевича было одно желание — спать.

— Какое у тебя впечатление от смотра? — спросил Николенька.

— Дурацкое зрелище.

— Какое, какое?

— Дурацкое, говорю.

В этом его ответе заключалась суть дела. Войну он осуждал, но и в будничной военной службе не находил ничего привлекательного. Так что же, помимо литературного труда, оставалось? В иные дни он шел «по всем путям», полностью оправдывал свои минутные увлечения и даже вспоминал о них с удовольствием, говоря себе: приятно выйти утром от женщины; жизнь есть жизнь — со всеми ее приманками; в конце концов, и физические наслаждения имеют свои права.

День рождения стал для него днем подведения итогов. Итог был противоречивый. Тут были и сомнения, и надежды, и вопросы… Двадцать восьмого августа, в обычный для записей вечерний час, он занес в дневник:

«Мне 24 года; а я еще ничего не сделал». Сознание подсказывало ему, что он не совсем справедлив к себе. И он приписал: «Я чувствую, что недаром вот уже 8 лет, что я борюсь с сомнением и страстями». И снова тот же вопрос: «Но на что я назначен? Это откроет будущее». В эту минуту он не думал, не предвидел, что тот же вопрос, то с длинными, то с короткими перерывами, он станет задавать себе на протяжении всей своей долгой, полной исканий, радостей и нравственных мучений жизни.

Едва отпраздновали день рождения, едва миновала ночь, пришло ошеломляющее письмо от Некрасова. Лев Николаевич, внутренне сжавшись, окинул его взглядом только после перечитал внимательно.

«Милостивый государь! — писал редактор «Современника», — Я прочел вашу рукопись (Детство). Она имеет в себе настолько интереса, что я ее напечатаю. Не зная продолжения, не могу сказать решительно, но мне кажется, что в авторе ее есть талант. Во всяком случае, направление автора, простота и действительность содержания составляют неотъемлемое достоинство этого произведения. Если в дальнейших частях (как и следует ожидать) будет поболее живости и движения, то это будет хороший роман. Прошу Вас прислать мне продолжение. И роман ваш и талант меня заинтересовали. Еще я посоветовал бы вам не прикрываться буквами, а начать печататься прямо со своей фамилией. Если только вы не случайный гость в литературе. Жду вашего ответа. Примите уверение в истинном моем уважении. Н. Некрасов».

Какое прекрасное письмо! Какой милый человек! Он долго не мог отделаться от впечатления. Значит, не зря старался… Усилия, надежды, мечты — не напрасны. Есть в мире радость. И не придает ли радость величия, душе?! Вот так и находишь себя, и это чувство ни с чем: не сравнишь! Он был полон возвышенного и таинственного спокойствия духа, ощущения своего «я». Смущало лишь одно: в письме редактора не было ни слова о деньгах. Первым побуждением было ответить тотчас, но он прособирался целых две недели. И наконец написал. Конечно, он очень обрадовался, тем более что это мнение о романе «первое, которое я о нем слышал», писал он. И тут же, однако, оговорился: «Несмотря на это, повторяю просьбу, с которой обращался к Вам в первом письме моем: оценить рукопись, выслать мне деньги, которые она стоит по вашему мнению, или прямо сказать мне, что она ничего не стоит».

Он не уверен был в продолжении романа и не скрыл этого от редактора: «Принятая мною форма автобиографии и принужденная связь последующих частей с предъидущей так стесняют меня, что я часто чувствую желание бросить их и оставить 1-ую без продолжения». Он упорствовал в нежелании назвать себя и сообщил все тот же адрес: «…Графу Николаю Николаевичу Толстому с передачей Л. Н.», заставив Некрасова решить — да и сообщить о том Тургеневу, — что граф Николай Николаевич Толстой и есть автор романа, а мифический «Л. Н.» — маневр, маскировка, бог весть для чего придуманная.

Миновал месяц ожиданий — и вот второе письмо от Некрасова. Видно, что запроса о деньгах тот еще не получил. Об этом деликатном предмете в письме редактора и на сей раз не было ни словечка. Были новые похвалы. По прочтении рукописи в корректуре для девятой книги «Современника» Некрасов нашел, «что эта повесть гораздо лучше, чем показалась с первого раза». «Могу сказать положительно, что у автора есть талант», — писал он. И тут же — две просьбы: прислать продолжение, если оно есть, и, хотя он догадывается, «сказать положительно имя автора повести… Это мне нужно знать — и по правилам нашей цензуры».

И вновь Лев Николаевич стал с нетерпением ждать почты — ответа Некрасова на его недвусмысленное требование оплатить рукопись. Пока что он получил восьмую книгу «Современника» и в ней прочитал повесть, похожую на его «Детство». Она называлась «История Ульяны Терентьевны», и под ней стояла подпись: «Николай М.». Этот автор также утаил свою фамилию. Забавно! Что ж, повесть была недурная, и тоже семейная хроника, но, подумалось Льву Николаевичу, неосновательная. Обилие общих мест, внешних описаний. А идеи, а цель, нравственная цель? И тут много неясного. Лев Николаевич верил и радовался, что своей вещи сумел придать характер живой непосредственности.

Автором «Ульяны Терентьевны» был украинский писатель Пантелеймон Кулиш. Лев Николаевич был не одинок в своем мнении об «Ульяне Терентьевне», хотя это и не приходило ему в голову. Не знал он, что Тургенев писал о ней Некрасову: «…это — нашего поля ягода — старая погудочка на новый лад», а в следующем письме, после появления «Детства»: от автора «Ульяны Терентьевны» «до Толстого (Л. Н.), как от земли до неба…» (Тургенев усвоил мнение Некрасова, что «Л. Н.» — это и есть Николай Николаевич Толстой).

Лев Николаевич с нетерпением ждал девятую книгу «Современника». Книга пришла. Толстой прочитал свой роман в журнале. Впечатление было: повесть «изуродована до крайности». Толстой сразу же заметил исчезновение слов о том, что горе бабушки «перешло в ярость и злобу на людей и на Провидение» и что потрясенная горем женщина «проклинала Бога». И многое другое бросилось в глаза. С досады он напился чихирю.

Вскоре — был уже ноябрь месяц — он получил от Некрасова ответ на его просьбу о деньгах. Увы, ответ был отрицательный и лишь на будущее давал надежду. Суть сводилась к тому, что в лучших журналах «издавна существует обычай не платить за первую (эти слова были подчеркнуты) повесть начинающему автору». Некрасов приводил в качестве примера себя, Панаева, Гончарова, Дружинина, Авдеева. Зато за дальнейшие произведения автора Некрасов обещал «лучшую плату, какую получают наши известнейшие (весьма немногие) беллетристы, т. е. 50 руб. сер. с печатного листа». Гм. Сумма была внушительная. Он не ожидал! И еще одно обнадеживающее известие. Суд публики, по словам редактора, «оказался как нельзя более» в пользу автора, повесть «имела успех». В постскриптуме повторное требование: назвать свое имя. И повторная же просьба прислать что-нибудь еще: повесть, роман, рассказ…

Как ни соблазнительны были обещания высокого гонорара и как ни радостны похвалы, успех, они не погасили досады и даже негодования Толстого. Он недоволен был названием «История моего детства» вместо простого: «Детство», как было у него, и подзаголовком «повесть» вместо «роман», хотя сам нередко называл свою вещь повестью. (Спустя четыре года, в отдельном издании, он сохранил и название, и подзаголовок, которые дали в «Современнике».) Не теряя времени, горячась, он написал Некрасову. Колеблясь, перечитал и порвал листок. Через девять дней Лев Николаевич вновь излил свой чувство в письме к редактору.

Послание кончалось обычною формулой вежливости! «Имею честь быть, Милостивый Государь, ваш покорнейший слуга», однако ничего покорнейшего тут не было. Напротив, письмо начиналось выражением «крайнего неудовольствия» и все было пропитано им. Редактор не выполнил ни одного из условий, поставленных автором, и все в рукописи изменил, «начиная с заглавия». «Жалкая изуродованная повесть», — жаловался Толстой. Он прочитал ее «с самым грустным чувством». «Или редакция положила себе задачею как можно хуже изуродовать этот роман, или безконтрольно поручила корректуру его совершенно неграмотному Сотруднику».

Он не в состоянии перечесть всех перемен, так много их, не говоря уже «о бесчисленных обрезках фраз без малейшего смысла, опечатках… дурной орфографии, неудачных переменах слов дышать вместо двошать (о собаках), в слезах пал на землю вместо повалился (падает скотина), доказывающих незнание языка»…

Некоторые из нелепостей его просто обескуражили. «Портрет моей маменьки вместо образка моего ангела на 1-й странице такая перемена, которая заставит всякого порядочного читателя бросить книгу не читая далее». Пожалуй, самым непостижимым для него было то, что «выпущена вся история любви Натальи Савишны, история, обрисовавшая ее, быт старого времени и придававшая важность и человечность этому лицу. Она даже подавила любовь к официянту Фоке. Вот бессмысленная фраза, заменяющая это место». И далее: «Чугунная доска, в которую бьет караульщик, заменена медной. Непостижимо».

Словом, читая свою вещь в печати, он «испытал то неприятное чувство, которое испытывает отец при виде своего любимого сына, уродливо и неровно обстриженного самоучкой-парикмахером». «История моего детства» «по справедливости принадлежит» не ему, «а неизвестному сотруднику редакции».

Лев Николаевич и это письмо не отослал. Оно было слишком жестким. И в нем было много преувеличений, которые он скорее почувствовал, нежели сразу осознал. Осознал поздней. «Обрезков фраз без малейшего смысла» оказалось не так много, как представлялось вначале. «Дышали» вместо областного «двошали» сам оставил в позднейшем тексте. Конечно, многое и в самом деле было непостижимым. Он не знал, что и вздорная перемена «образка моего ангела» на «портрет» матери, и замена истории любви Натальи Савишны ничего не говорящей фразой, и пропуск слов в описании горя бабки были плодом вмешательства цензуры. Он видел только одно: повесть понесла урон.

К некоторым описаниям ему суждено было вернуться. В своем первом произведении он поведал читателю горе бабушки после смерти Николенькиной матери, в действительности же наблюдал в детстве сцену горя, вызванного смертью своего отца. Эту картину материнского горя он вновь воссоздал в романе «Война и мир» в связи с гибелью Пети Ростова, а затем, через пятьдесят три года после «Детства», в повести «Божеское и человеческое».

Прошло еще девять дней, была вторая половина ноября, время охоты, новых усилий над «Набегом», «Русским помещиком», и он в третий раз засел за письмо — и на этот раз отослал. Это была куда более сдержанная эпистола. В ней Толстой умолчал насчет своего «крайнего неудовольствия», и из всех упреков остались лишь два: относительно заглавия и истории любви Натальи Савишны. Зато Лев Николаевич твердым почерком начертал свое старое требование: не изменять в его писаниях, коли они будут приняты, «ровно ничего».

Странная вещь: он наконец назвал свою фамилию, но вновь скрыл под инициалами имя и отчество и подписался: «Г. Л. Н. Толстой».

Он нашел в письмах Некрасова похвалу тому, что ценил в литературных произведениях сам: простоту и «действительность», то есть жизненность содержания, «живость и движение», к которым он прибавил бы резкость и ясность характеров. Не в том ли и объяснение упадка литературы, что все ищут легкого чтения, поверхностно-занимательных описаний, далеких от драм и истинной моральной глубины? — размышлял он. Читатель должен быть убежден, что перед ним лицо, выхваченное из самой жизни, а для этого хоть отчасти увидеть в нем свои слабости и свои возможные достоинства. Но как достигнуть действительности содержания и не поверхностной простоты изложения? Для этого надо безбоязненно обдумывать, писать и переписывать любую серьезную вещь три, четыре раза и еще более того.

Иногда ему все еще казалось, что роман «Четыре эпохи развития» и другие художественные замыслы не заполнят его жизнь. Под влиянием «Истории Англии» Юма, «Истории французской революции» Тьера и наскучившего ему двухтомного «Описания войны 1813 года» Михайловского-Данилевского он порешил для себя: «Составить истинную правдивую Историю Европы — вот цель на всю жизнь!» Зоркий глаз его подметил несообразности, да и известную намеренную неполноту, то там, то здесь сквозившую на страницах этих книг. Он подумал о том, что история Европы еще ждет подробного, честного и беспристрастного освещения, и готов был взяться за это многотрудное дело. Он еще не уверился, что писатель, живущий в нем, заставит его на протяжении многих лет делать свое писательское дело.

2

С улицы донесся шум. В окно Лев Николаевич увидел окруженного собаками Султанова. Тот, размахивая руками, шел к крыльцу дома. Час был ранний, с улицы тянуло холодом. Поздоровались. Лев Николаевич вспомнил, что уславливался с Султановым охотиться на кабана и вот-вот должны прийти два казака. И Епишка уже готовился.

— Все живы-здоровы? — прогремел Султанов.

— Как вы думаете, Султанов, в чем истинная жизнь? — спросил Толстой.

— Я не Христос, а ты не Понтий Пилат, чтобы задавать мне такие вопросы, — ответил долговязый Султанов, все же кое-что знавший о жизни. — Вот если хочешь хорошо фазанов бить, я скажу. — И стал показывать, как надо вскидывать ружье и бить фазанов. — А на кабана ходили?

— Случалось. Мне двадцать пятый год…

— Стареешь, брат. Да, чаю, кабан не съест тебя. Не позволим.

Они двинулись гуськом, и, едва вошли в лес, сквозь кусты, на светлой поляне, Лев Николаевич, широко, радостно вздохнув, увидел бегущего оленя. Казаки жалели, что олень ушел, а Лев Николаевич вдруг ощутил: вот она, жизнь. Быть может, только она одна средь этой волнующейся, дикой и дышащей природы, одна и есть истинная, а все остальное — суета? Он радовался, что олень ушел.

Гончие продирались сквозь кусты, мчались по поляне. Султанов ушел в сторону, казаки — в другую, и в эту секунду в кустах затрещало, засопело, они подламывались под чьей-то тяжестью. И Лев Николаевич увидел морду кабана. Он навел ружье, оно дало осечку. Любимый бульдог Булька кинулся вперед и напоролся на кабаний клык. Кабан, опьяненный запахом крови, бросился на Толстого. Но в этом человеке жила мужественная душа, и она не дрогнула перед угрозой смерти. Жажда жизни, отвага и собранность охотника соединились в Толстом вдруг. Он прицелился — на этот раз ружье выстрелило… Об этой охоте Лев Николаевич двадцать лет спустя написал рассказ для детей «Булька и кабан». О Бульке он написал подробно, а о том, какой опасности подвергся сам, о необыкновенном самообладании — двумя фразами: «Когда кабан увидел меня, он сунулся ко мне. Я выстрелил другой раз почти в упор, так что щетина загорелась на кабане, и кабан — захрипел, пошатался и всей тушей тяжело хлопнулся на земь».

Должно быть, он простудился на охоте. У него — в который раз — разболелись зубы и горло. И стало ломить грудь. Он терял силы. Так шли дни, и он ничем не мог помочь себе. Он был почти уверен, что у него чахотка. Странно: то, что он подозревал в себе, вскоре сразило его братьев Митеньку и Николеньку. Он пожаловался приятелям.

— Чахотка? — переспросил подпоручик Сулимовский. — Непохож ты на чахоточного. Прежде чем помирать, дождись офицерского чина.

Сулимовский затронул в нем наболевшее. Почему его обходят? Почему не дают заслуженное?

— Поговори с Ушаковым, чиновником особых поручений при Тифлисской комиссариатской комиссии, он сейчас как раз в Старогладковской, — посоветовал Сулимовский.

И Лев Николаевич, отворачивая голову от ветра, отправился. Он представился и, не успев разглядеть Ушакова, начал говорить о своем участии в сражении с горцами и о своих хлопотах.

— Мне давно следует получить чин, — сказал он.

Ушаков, надменный, затянутый в мундир, с брезгливой гримасой на слегка одутловатом лице, оборвал его:

— Мне незачем все это слушать. Обращайтесь по прямому и непосредственному начальству. Ежели мне все здесь станут надоедать просьбами…

Какой прохвост! — подумал Лев Николаевич. И повернулся, вышел на улицу.

За домом казаки о чем-то беседовали. Подошли казачки, запели песню. Простая будничная жизнь простых людей была единственно милой, а эта официальная… Он смотрел на Соломониду, та отвернулась. Ему захотелось описать в повести ее жизнь, ее прелесть и то, как она ждет жениха, мужа из казаков… Но досада его еще не прошла. И когда он заметил среди казаков Ванюшку, сказал:

— А ты что здесь болтаешься?

— А чего мне не болтаться?! — дерзко ответил Ванюша. — Всем можно, а мне нельзя, что ли? Вот еще!

Брови Толстого сдвинулись, и он окликнул солдата, стоявшего поодаль.

— Сведи его в казарму, и пусть накажут! — сказал он.

Ванюша терпеливо пошел за солдатом. Толстой ощутил на себе взгляды казаков. Ему стало тошно. Зачем он это сделал?

Дома он застал письма из дому и от Буемского из Темир-Хан-Шуры, где находился штаб бригады, и пачку бумаг — это были его бумаги: он посылал их в штаб, а теперь ему возвратили их. Его уже не могло порадовать сообщение Буемского о том, что он, Лев Николаевич, утвержден юнкером и скоро получит бумагу о том. Теперь ему долго оставаться юнкером. Личный адъютант генерал-майора Бриммера капитан Тальгрен сообщал, что пока он еще не может быть произведен в офицеры. Получалось так, что он сможет выйти в отставку в чине офицера не раньше чем через три года. Когда ему стукнет двадцать семь! Итак, он еще раз убедился, что его пребывание на Кавказе — самоизгнание! Он испытывал глубокую неприязнь и к Ушакову, и к Бриммеру, и к Тальгрену…

Письма из дому были не более утешительные, нежели послание Тальгрена. Расходы по имению оказались огромные, а Беерша не унималась. Некая демоническая сила расстраивала все его дела, и он подумал: «Боже, помоги мне!» И в самом угнетенном состоянии духа сел читать пересланное тетенькой письмо Беэр, Беерши, иначе он ее не называл, — троюродной сестры. Валерьян уже уплатил этой черствой барыньке двести из пятисот рублей серебром, которые он, Лев, ей должен, но ей этого мало!

«…Следует стало быть 300 рублей серебром и сколько придется за 6 месяцев процентов, — писала Беерша. — Мне необходимо нужно будет вскоре уехать из Москвы. Умоляю, не заставляйте меня задерживаться из-за недостатка средств. Вы просили у меня отсрочки до нового урожая. Теперь он уже собран. И потом, раз Вы знаете, что мне эти деньги так необходимы, Вы можете найти другие источники, чтобы не затруднять меня в моих делах… Умоляю Вас, дорогой кузен, послать деньги на мое имя в Москву…»

И о процентах не забыла упомянуть, кулачка! И все это на хорошем французском языке! «Другие источники»! Где они, другие источники, если даже пчел в имении продали?! Ему стало тоскливо на сердце. Все требуют, все ждут. А он?.. Он был как пушкинский путник, молнией застигнутый в пустыне. «Где я? Что я?..»

Письмо тетеньки несколько успокоило его. «Валерьян собирается на днях уплатить остаток твоего долга м-ль Беер», — сообщала тетенька. Хорошо было и то, что Валерьян прогнал наконец этого пьяницу и расточителя Андрея, поставил другого управляющего. (Даже тетенька, по уверению Сережи ранее защищавшая Соболева, употребила по адресу этого вора самые сильные выражения.) Из всего, что предполагалось к продаже, Валерьян, как явствовало из письма Ергольской, избрал большой дом. Есть покупатель, и Валерьян хочет взять три тысячи рублей серебром, зато сохранить Мостовую, Грецовку и леса. По мнению тетеньки, в этом случае Леон «освободился бы от всех долгов». Может быть. Может быть, он вылезет наконец из пучины финансовых бед и головоломок. Но ему сейчас, немедленно, для покрытия здешних расходов и долгов «необходимо нужно», как выражается эта кукла Беерша, триста рублей серебром!

Он сел писать Валерьяну: благодарить за все — и просить…

Пока писал, вернулся Ванюша. Они не посмотрели друг на друга. Ванюша завозился на кухне. Молча подал ужин. Так, к удивлению Льва Николаевича, длилось двое суток, и в этом молчании слуги, почти сверстника, почудилось что-то затаенно-грозное, напомнившее мужиков из знакомых ему деревень близ Ясной, — тех мужиков, которые ни в чем не верят барину и упорно скрывают подлинные свои мысли и то ли вражду, то ли отчужденность…

Весь день Лев Николаевич читал и затем переделывал «Описание войны», или «Письмо с Кавказа». Одиноко загорелась в небе звезда. Разболелось горло. Дышалось трудно. Он прилег на лавку, заложив руки за голову, всматриваясь через окно в темнеющее небо. Он устал от этих возобновляющихся болей, от физических страданий. Скрипнула половица. Ванюша. Тот молча стоял на пороге. И сказал как ни в чем не бывало, так просто, по-детски:

— Это у вас, ваше сиятельство, лихорадка. — И стал перечислять почерпнутые от сельских знахарей средства против лихорадки. Сюда входило целование кобылы в голову и тому подобное.

«Его сиятельство» засмеялся. Ванюша радостно подхватил, и атмосфера в горнице разрядилась. Мир был восстановлен.

Ввалилась группа офицеров — Сулимовский, Янушкевич, Янович и другие, и с ними Епишка. Офицеры изрядно выпили чихирю и начали спорить об охоте, о службе, о религии. Лев Николаевич молча сидел в стороне. Офицеры косились на него, но, зная его горячий нрав, не трогали. Вошел брат. Наконец Сулимовский не выдержал, сказал:

— Наверное, Лев Толстой один из нас по-настоящему верует в бога.

Он помолчал. Все смотрели на него.

— Я верую, — как бы с вызовом сказал Лев Толстой.

— А в бессмертие души?

— И в бессмертие души.

— И в возмездие за наши дела?

— И в возмездие…

— Вера в бога в наше время сильно поколеблена, — с усмешкой сказал Сулимовский.

— Я воспитан в вере и не собираюсь отступать… — ответил Лев Николаевич. Он знал, что и в глубине его собственной души подчас рождается сомнение. Только ему не хотелось говорить в тон господам офицерам, иные из которых изображали из себя атеистов, а, когда их прижмет, усиленно взывали к богу.

Офицеры ушли. Лев задержал Николеньку в сенях.

— Николенька, одолжи мне сколько-нибудь.

— Ах боже мой, я сам едва дотяну до жалованья! — Николенька сделал жест рукой, словно хватаясь за грудь.

— Ну хорошо, хорошо, — сказал Лев торопливо.

Это был первый случай, что Николенька ему отказал.

Помолчали.

— Что-нибудь придумаем, — сказал старший. — Я вернусь через часок. Хочу тебе почитать из своих записок о кавказской жизни.

Епишка, сидя на полу, стал рассказывать истории из прошлого. Он знал, Толстой любит слушать их, и смекнул, что его постоялец что-то из них даже записывает. Вдруг старый казак оборвал свой рассказ и посмотрел на Толстого:

— Нет у тебя ладу с господами офицерами. А отчего — никто не знает. И ты не знаешь, и я не знаю.

3

Николенька пришел, держа большую тетрадь в руках. Епишка встал во весь свой богатырский рост, потоптался и, наклонив голову, вышел вон. Эта материя была не для него. Вон и старший из братьев надумал бумагу портить.

Николенька положил листки на стол, зачем-то оглядел стены, потолок.

«Кавказ, по множеству дичи, по разнообразию местности и климата, одна из интереснейших стран в свете для охотника», — начал он негромким голосом, однако заполнившим комнату. После этой несколько пассивной и безразличной фразы пошли вдруг художественные картины, изумившие Льва Николаевича: они были прекрасны.

Лев Николаевич с детства знал старшего брата как удивительного рассказчика. Но одно дело устный рассказ, другое — когда берут в руки перо. В Николеньке, однако, и тут виден был художник. Художник, внимательный к низшему слою общества — к мужикам-солдатам, казакам… Очень хорошо он подметил любовь солдат к животным: «…Кажется, ни один естествоиспытатель, ни один укротитель зверей не доходил до таких результатов в искусстве приручения диких животных, каких часто достигают наши солдаты… Каждый, кто служил на Кавказе, верно не раз видел у солдат коз, оленей, даже кабанов, медведей, волков, лисиц, чекалок — одомашненных, если только не погибают они по какому-нибудь несчастному случаю… И тогда надо видеть горе хозяина их».

Самое интересное в записках Николеньки было, по мнению Льва, описание людей. Многих из них он знал. Так, Николенька рассказывал о знакомце Льва кумыке Гирей-хане, которого впоследствии по капризу фантазии Лев Николаевич сделал кунаком казака Лукашки в повести «Казаки». Но куда важней строк о Гирей-хане был рассказ Николеньки о Епишке и Султанове, особенно о Епишке. Николенька несколько преувеличил возраст Епишки, сказал: «почти девяностолетний одинокий старик», тогда как Епифану было, судя по рассказам самого старика, восемьдесят два — восемьдесят три, не больше. Николенька передавал рассказ старого казака, как в былое время он исполнял поручение «привести к начальнику отряда почетных стариков, или аманатов, из Чечни, съездить с начальником на охоту, купить лошадей за рекой… и как потом такой-то генерал или такой-то капитан благодарил, подносил ему «во-о-от этакий стакан пуншша!» — говорил он, подымая ладонь правой руки от левой по крайней мере на пол-аршина, и как после того он, Епишка, «отправился с фельдфебелем Солоназиным или с няней своим Гарчиком куда-нибудь к знакомому человеку, и там уже пили-пили… батенька мой!.. Вот времячко-то было! А теперь что?»

Николенька широкой кистью рисовал портрет Епишки, и это описание нельзя было не запомнить:

«Вот идет он по площади, с непокрытой головой (шапку он потерял или заложил), седой, блестящей на солнце. Белые, как лунь, волосы его развеваются по ветру. В руках у него балалайка, на ногах — черевики с серебром и кармазинные чинбары тоже с галунами. На нем надет засаленный, но непременно шелковый бешмет, с короткими, по локоть, рукавами, из-за которых торчат длинные рукава клетчатой рубашки. За ним тянутся его неизменные псы: Гуляй — чистый гончий кобель, Рябка — какой-то пестрый ублюдок и, наконец, Лям — собака, не подходящая ни к какой породе… Чем питаются эти собаки — неведомо; достоверно только то, что Епишка не кормит их… Он идет, то разговаривая с собаками, то распевая во все горло и играя на балалайке, то обращаясь с разными воззваниями к прохожим. Весьма замечательны его возгласы при встрече с женщиной: «Эй, ведьма! милочка! душенька! полюби меня — будешь счастливая!» …Потом старик, обыкновенно, тряхнет на балалайке и запоет какую-нибудь нелепую песню, вроде:

А дидили! Где его видели? На базаре, в лавке, Продает булавки! (И прочее.)

У Епишки страшный грудной голос, удивительный для его лет, но от старости и беспутной жизни у него часто не хватает голоса; тогда он оканчивает песню молча, одним выражением лица и телодвижениями: губы его шевелятся, седая борода дрожит, маленькие, серенькие глаза так и прыгают, руки подаются вперед, широкие плечи округляются дугой, каждый мускул приходит в движение, ноги начинают выкидывать разные штуки, — и вдруг снова слышится голос, как будто вырывается из груди, — и Епишка заливается с новой силой и подпрыгивает и подплясывает совсем не по летам своим».

Удивительно живо описал Николенька, как Епишка сокрушался из-за своего промаха на охоте:

«Наконец я совсем отстал от Епишки; когда догнал его, глазам моим представилась самая несчастная фигура: ружье свое он прислонил к дереву, шапка его лежала на земле, руки были опущены; сам он стоял, словно опущенный в воду, и покачивал головой. Лишь только увидел меня старик, как начал, с комическим отчаянием, колотить себя по щекам.

«Палок на дядю! палок! — кричал он. — Ах, я старый пес! Ведь это, батенька мой, Рябчик на кабана брехал, а я, старый дурак, думал, что он дошел до раненной ланки, и ломлюсь к нему, как чорт какой, да еще с-под ветру!.. Кабан меня как услыхал… у-хх! да и пошел!.. Тут я себя взял за бороду, да уж поздно…»

Были у Николеньки еще и другие строки, посвященные Епишке. Однако и портрет Султанова, которого Николенька вывел под именем Мамонова, был очень ярок. «Странный человек был этот Мамонов! Он, кажется, родился охотником…» — писал Николенька. И далее говорил, что не может иначе его представить себе, «как окруженного собаками, с ружьем и рогом, в каком-нибудь диковинном охотничьем костюме — ергаке или изодранной черкеске, которая не надета на нем, а словно распялена, как на вешалке, на его широких и угловатых плечах». «Сам Мамон сказал это» говорили охотники между собой, — и это часто решало споры», — продолжал Николенька. «Он решительно жил для одной охоты, для нее рисковал жизнью, портил свою службу, ссорился с начальниками… Мамонов ходил со своими собаками по самым опасным местам один, несколько раз встречался с горцами и постоянно счастливо отделывался от них. Однажды только ему, на охоте, отстрелили ухо».

— Горцы? — переспросил в этом месте Лев Николаевич.

— Горцы.

— Надо написать. Впрочем, и так понятно.

Николенька с тою же живостью писал и о службе Султанова:

«В молодости Мамонов служил в России юнкером, потом, за какую-то шалость, был разжалован в унтер-офицеры и перешел на Кавказ, где лет одиннадцать прослужил в нижнем чине. Несмотря на то, что Мамонов был действительно очень храбр и, к тому ж, очень добрый человек, несмотря на несколько ран, полученных им, — он ничего не выслужил и вышел в отставку тем же, чем был, т. е. «из дворян»… Никто, даже, кажется, и сам Мамонов, не знал, в какой роте числится он. Родные тоже отказались от него».

Было в Мамонове, в изображении Николеньки, что-то ноздревское, но писал об этом Николенька с мягким юмором. Да таков был Султанов и в жизни. «Менять, дарить, продавать, вообще цыганить собаками составляло страсть Мамонова, — писал старший брат. — Разумеется, украсть собаку, тем более у не-охотника, почитал он делом совершенно позволительным. Зато приятеля, то есть хорошего охотника, он сам готов был снабдить собаками». И далее Мамонов представал в весьма живописных сценах.

Но более всего поразила Льва Николаевича написанная братом история Саип-абрека. В ней Шамиль и его мюриды рисовались людьми изощренно и безгранично жестокими и неблагодарными. По приказу Шамиля его наиб Толчик казнит двух братьев отважного горца Чими, «первого джигита во всей Чечне», как сообщает в своем рассказе Николенька. Двух братьев Чими, Алхаза и Турло, по приказу Шамиля и Толчика застрелили на глазах Чими, причем если Алхаз был виновен — за несколько лет перед тем он бежал к русским, — то Турло был совсем безвинен. Что же касается самого Чими, то тут же «один из мюридов наиба проколол ему ножом, один за другим, оба глаза». Так Шамиль отплатил за верную службу лучшему, по уверению чеченца Аладия, джигиту во всей Чечне.

Так что же за человек Шамиль? — невольно думалось Льву Николаевичу. Пусть он вот уже почти двадцать лет, став во главе маленького народа, ведет войну с гигантом — Россией, пусть некоторые считают его весьма и весьма выдающимся человеком… Но как можно в сознании множества соплеменников быть кумиром, борцом за справедливость и по отношению к ним же — столь низменно мстительным, жестоким и неблагодарным? Да и, кроме того, разве Шамиль не насильственно подчинил себе некоторые народы Кавказа, хотя бы тех же кабардинцев? Эти соображения делали картину войны на Кавказе чрезвычайно противоречивой и мешали вынести ясное и твердое суждение о ней.

Николенька окончил чтение, и Лев улыбнулся.

— Хорошо, Николенька, — сказал он. — Превосходно. На пятерку! О самой охоте немножко вяло, но о людях… Право же, у тебя много таланта, Николенька!

Николенька ответил улыбкой и слегка пожал плечами: мол, посмотрим. Он совсем был лишен тщеславия — это бросалось в глаза.

— Кое-что придется переделать, — сказал он.

— Всегда приходится переделывать. Пишешь, пишешь, а потом поглядел: небрежно написано, подмалевано, в целом ни к черту! Нет, к тебе это не относится!

— Ну, ну! — мотнув головой, ответил Николай Николаевич. И засмеялся. — Сережа открыто называл тебя пустяшным малым, а ты взял и опроверг это мнение самым решительным образом!

— Сережа сам делает глупость за глупостью. Особенно с этой цыганкой Машей. Хороша партия для графа, образованного человека!

Николай Николаевич лишь повел плечом. Видно, и его эта история с цыганкой не очень радовала. Но он сдержался. Посмотрел на Льва.

— Тут доктора не позовешь, и он рецепта не выпишет, — сказал он.

— Я и сам недавно размышлял: каким образом одного человека предпочитают другим, обладающим куда более высокими достоинствами. Люди несходны меж собой, и на этом основывается выбор. И из одних недостатков может сложиться милый, едва определимый характер, и он способен внушить любовь… но не всем. Маша наскучит Сереже, и оба будут несчастливы.

Николай Николаевич ничего не ответил, и после минуты молчания они условились отправиться в станицу Парабоч к Султанову поохотиться.

Несколько лет спустя, в 1857 году, Николай Николаевич Толстой напечатал свои записки под названием «Охота на Кавказе» в журнале «Современник». Его талант был оценен высоко и в самых энергических выражениях Некрасовым, Тургеневым, Фетом… Фет писал в своих «Воспоминаниях», уже после напечатания «Казаков» Льва Толстого, что «знаменитый охотник, старовер, дядюшка Епишка (в «Казаках» гр. Л. Толстого Ерошка), очевидно подмечен и выщупан до окончательной художественности Николаем Толстым».

Лев Николаевич завершил повесть «Казаки» вскоре после смерти своего брата, в 1860 году, и напечатал в 1862-м. Он не только повторил слова песни Епишки «А дидили» и обращения Епишки к казачкам, но и многое другое. Пожалуй, и все черты Епишки, обрисованные Николаем Толстым, Лев Николаевич воспроизвел в своем Ерошке. Иные даже удивлялись, как мог Лев Толстой решиться описать Епишку, переименованного в Ерошку, точно таким, каким его изобразил Николай Толстой, очерк которого был еще памятен читателям? И объясняли это тем, что Епишка был очень самобытен, а потому непременно должен был соблазнить обоих писателей.

Да, оба они хорошо знали Епишку, и соблазн описать его был велик для обоих. Но для Николая Толстого Епишка был интересен лишь как тип, как колоритнейшая фигура. А Лев Толстой вложил в его уста и простонародную мудрость, и известную философию, те взгляды на жизнь, на войну, которые были важны и близки самому Льву Николаевичу. Ерошка, как и Марьянка, — это сама природа, часть ее. Он занимает заметное место в делах и днях главного героя повести «Казаки» — Оленина. Описание Льва Толстого оказалось шире и глубже, нежели у Николая Толстого в «Охоте на Кавказе». И основательней, фундаментальней. Ерошка — действующее лицо в жизни, взятой в ее широком потоке, осмысленной то с одной, то с другой из ее сторон.

4

Льва Николаевича мучила чесотка, и он намазался на ночь. К утру зуд уменьшился и сыпи поубавилось. Он тщательно вымылся, чтоб не противно было натягивать на себя одежду. Вновь заболели горло и зубы. Но от Старогладковской они с братом были уже далеко. С ними отправился и Оголин. Отношение Льва Николаевича к этим людям — Оголину, Буемскому и другим — время от времени менялось резко. Ему вдруг бросались в глаза и сильно коробили узость интересов, пошлость суждений и прямая необразованность его знакомцев или приятелей-офицеров. Но и одиночество подчас становилось невыносимым.

Средь леса попадались прекрасные светлые поляны, зрелище дикой природы было удивительное, и дышалось радостно, легко.

Настреляли фазанов и остановились у крестьянина отдохнуть, тот отвел охотникам избу. Наевшись жаркого, Лев Николаевич покойно улегся на полати. Он открыл журнал, который прихватил с собой, — это были «Отечественные записки», том 84-й, за октябрь месяц — и наткнулся на статью о своем «Детстве». Автор статьи был неизвестен, но от похвал сразу же захватило дух. Он посмотрел на брата и Оголина — те ничего не знали, говорили о разных пустяках. Лев Николаевич, весь внутренне собравшись, старался не пропустить в статье ни слова. «Давно не случалось нам читать произведения более прочувствованного, более благородно написанного, более проникнутого симпатией к тем явлениям действительности…» Автор статьи хотел было выписать из произведения Л. Н. «лучшее место; но лучшего в нем нет: все оно, с начала до конца, истинно прекрасно…». Статья кончалась тем, что автор ее поздравлял «русскую литературу с появлением нового замечательного таланта».

Все доводы против тщеславия, все самообладание, полное достоинства, полетели вверх тормашками; было одно только чувство восторга в груди, необыкновенной широты и новизны мира, — и самые дикие мечты в голове! Как это могло быть? Да он ли написал «Детство», такой превосходный роман? Некрасов обещал отличное вознаграждение, но едва ли его, Льва, вновь хватит на такую вещь! Он был счастлив. Вот когда все страсти всколыхнулись в нем. О господи!.. Думал ли он, что бывают такие минуты?! Только отзывы Некрасова о «Детстве» вызывали в нем нечто подобное.

Он хотел выдержать характер, не сразу поделиться своим весельем, но не выдержал, соскочил с нар — брат и Оголин уже собирались в путь, на встречу с Султановым, — и потряс в воздухе книжкой журнала.

— Вот тут кое-что про меня. Только не надо всем рассказывать.

Брат схватил журнал и открыл страницу, а Оголин читал через его плечо. Затем обернулись враз, и Оголин удивленно сказал:

— И-ишь ты!.. Неужто это об тебе? Вот так и живешь, не зная, с кем стоишь рядом!

Брат усмехался, смотрел на Льва. Наконец сказал:

— Ну, пошел шум по Руси. Видно, твое «Детство» — вещь в совсем новом роде! Поздравляю. Наша тетенька, наверно, сейчас вне себя от радости. Да и я тоже. А ты сам?

— Я очень доволен. Но пора приступать к «Отрочеству». Только, я думаю, на новую настоящую вещь меня не хватит. У меня больное горло…

Прошли часы, и первые восторги улеглись. Братья вновь, но уже более спокойно заговорили о статье в «Отечественных записках», о «Детстве»… Лев смотрел на Николеньку и думал: вот кого хватило бы на многое! Боже мой, почему должен пропадать ум и талант таких людей, как Николенька?!

Брат понял, о чем он думает, и слегка отвернулся.

— «Отрочество» и «Очерки Кавказа», о которых ты мне говорил, — этого на первое время достаточно, — сказал Николенька. — Тебе очень хорошо удается передать все то, что мы думаем и чувствуем.

— Этого мало. Я хочу открывать моральные истины, но также и способы для улучшения благосостояния людей. Вот достойная человека цель. Указать, как согласить общественную форму с страстями, врожденными человеку или привитыми воспитанием… Мне кажется, я назначен именно на это. И более, чем другие.

— Это немножко отдает социализмом, — сказал Николенька.

— Меня не пугает это слово. Если бы социализм поболее оставлял человеку личной свободы… — Он помолчал. — Я хочу написать нечто такое, перед чем и «Отрочество», и «Описание войны» кажутся мне незначительными. — Николенька вопросительно поднял брови, и Лев закончил: — «Роман русского помещика». Это будет роман догматический, в отличие от «Четырех эпох».

— Роман-проповедь? — с недоверием сказал Николенька.

Лев ответил с вызовом:

— Я часто думал о том, что автор должен иметь определенный взгляд на вещи, но не выказывать его. Но возможно и другое. В «Романе русского помещика» взгляд автора выкажется откровенно и вполне. Роман будет написан с целью практической пользы для людей. Главная мысль: счастье состоит в постоянном труде для счастья других.

— Это будет цепь нравоучений?

— Это будут картины очень нам знакомой жизни.

— Ты думаешь указать людям новые формы бытия?

— Если угодно…

— А ты думаешь, этого можно достигнуть усилиями одного или даже сотни литераторов?

— Мы должны что-то делать.

— Я не уверен, что пришло время для романа о русском помещике… если ты имеешь в виду взаимные отношения помещика и крестьян, — задумчиво сказал Николенька. — У тебя есть опыт…

— Ах, Николенька! Сколько же мы будем ждать! — прервал Лев Николаевич, и почему-то именно в этот миг он ощутил прилив особенного доверия, любви и щемящей жалости к брату. Эти чуть согнутые плечи, это выражение некоторой растерянности и участия в лице, с младенческих лет знакомом до мельчайшей черточки! — Отчего нам не писать о том, к чему стремимся всей душой?!

— В нашу пору не подобрать ключа к этим отношениям. А нам с тобой не пристало идеальничать, — ответил Николенька и вышел вон из избы.

Либо он прав и мой план романа провалится, либо Николенька не понимает меня, подумал Лев Николаевич.

Султанов встретил их радушно, а главное — места эти были прекрасные для охоты и им посчастливилось. Лев Николаевич трижды стрелял по бегущему оленю, и от этого леса, от красивого животного, почуявшего опасность, оставалось впечатление сказочности, призрачности. А может быть, вся эта жизнь, когда с тебя спадают обязанности долга и повиновения, вовсе не призрачная, а единственно подлинная, истинная?

Пора было возвращаться, но Льву Николаевичу удалось еще прочитать брату «Письмо с Кавказа», или будущий «Набег», прихваченный с собой. Он не мог ни считать вещь законченной, ни отослать ее, не узнав мнения Николеньки. Николенька несколько морщился, слушая язвительные строки о генерале и полковнике, и Лев Николаевич, на минуту прервав чтение, поторопился оправдаться:

— Я чувствую, что сатира не в моем духе, тут придется кое-что изменить.

Положим, он и после не раз прибегал к сатире и обличениям, но в эти осенне-зимние дни 1852 года резкое и прямое осуждение человека или целого слоя общества показалось ему противоречащим его художническим взглядам.

Едва он окончил чтение, Николенька сказал с лукавой улыбкой:

— В целом хорошо, но подвинься-ка сюда, сейчас я буду диктовать отметки.

Лев подвинулся, держа в руке карандаш, и Николенька, листая рукопись и тыкая пальцем то в одни абзацы и строки, то в другие, говорил: «Это на пять с плюсом» или «на пять», а это «на четыре», «на тройку», «на двойку». А были даже и отметки «единица» и «ноль» — правда, лишь по поводу отдельных фраз, и Лев Николаевич аккуратно ставил их на полях.

Высшего балла удостоились описание последних минут прапорщика, получившего смертельное ранение при ненужной отчаянной вылазке, и описание матери капитана Хлопова. Пятерок было много: там, где написано о подголоске 6-й роты, о том же прапорщике до его безрассудной вылазки, о привале. Прочитав фразу: «Солнечный блеск и жар давно сменились прохладой ночи и слабым светом новолуния», — Николенька засмеялся и сказал:

— Что еще за «свет новолуния»? Ноль! — И Лев Николаевич заменил «новолуние» на «свет месяца».

И против фразы «то из-за угла вдруг раздались звуки сломанной шарманки» был поставлен ноль. Коли сломанная, то какие там звуки? «Сломанной» пришлось тут же зачеркнуть. Одно рассуждение о храбрости Николенька также оценил нолем, окончание его — двойкой, а описание пляски офицеров на привале — единицей. И все эти места в рукописи Лев Николаевич вскоре же вычеркнул. Но сейчас ему было обидно и больно, что вот он так старался, а в итоге отдельные описания и фразы нехороши.

По мере того как они приближались к дому, промелькнувшие образы, впечатления сменялись предчувствием новых забот, дум и неотложных вопросов: о том, как станет писать он «Отрочество»… о долгах, о Ясной Поляне, об офицерском чине или отставке… На поверку оказывалось, что при обыкновенном образе жизни может быть более бурь в душе, страданий и сомнений, нежели в минуты грозной опасности.

5

Опасность вскоре должна была предстать, ибо готовился поход на Чечню.

Выпал снег, в целом свете стало бело, необыкновенно, и Льва охватила детская радость бытия. Все говорило о жизни, о мире, и совесть утвердительно отвечала на вопрос, стои́т ли он, Лев Толстой, на пути добра. Не в том ли и заключается истинное счастье, чтобы знать, что́ ты должен делать и чего не должен, и поступать в согласии со своим знанием? Но если бы всегда можно было знать… Его мучило сомнение, должен ли он идти в поход. Ведь война — это такое дурное дело! Обстоятельства, или судьба, или провидение, казалось ему, указывают: идти. Или он старался уверить себя? Он молил бога открыть ему свою волю.

Опасность гибели заставляла вновь думать о бессмертии души. Но недаром герой его новой, только начатой вещи, в будущем названной «Казаки», принадлежал, по его словам, к «хорошим натурам русской молодежи сороковых годов». Оленин — это был он сам. По одну сторону сознания Льва Николаевича лежали неопределенная вера в бога и идеализм Платона, по другую — захватившие русскую молодежь положения гегелевской диалектики и истины материализма. «Все умирает, скажут мне, — написал он в дневнике. — Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя, остается». В духе Платона он отводил особую роль самосознанию, а может, воспоминанию о некоем истинном мире, и делал успокоительный вывод о бессмертии души: «Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».

Он торопился окончить до начала похода будущий «Набег». Вот уже семь месяцев, как он начал этот рассказ и все переделывал и по-разному называл: «Кавказский рассказ», «Кавказская повесть», «Описание войны», «Письмо с Кавказа».

Он с улыбкой перечитывал собственные вычеркнутые строки: «Генерал, Полковник и Полковница были люди такого высокого света, что они имели полное право смотреть на здешних офицеров как на что-то составляющее середину между машинами и людьми, и их высокое положение в свете заметно уже было по их, хотя военным, но совершенно английским одеждам… Но Капитан говорил, что у Генерала был не только не величественный, а какой-то глупый и пьяный взгляд, и что Русскому Генералу и Полковнику прилично быть похожим на Русских солдат, а не на Английских охотников».

Хотя он и решил отказаться от подобных описаний, они и сейчас нравились ему. Но как значительно изменился за этот год его взгляд на войну! Не то чтобы сложилось окончательное суждение о войне, нет. Да и очень не просто было вынести такое суждение. И он написал: «Ежели бы не было этой войны, что бы обеспечивало все смежные богатые и просвещенные русские владения от грабежей, убийств, набегов народов диких и воинственных? Но возьмем два частные лица». Когда явились из-под пера эти строки, он мысленно заново проглядел увиденное самим и рассказанное другими. Между прочими, сценами перед ним вновь вставала история одного семейства, поведанная Балтой. И он писал далее:

«На чьей стороне чувство самосохранения и следовательно справедливость: на стороне ли того оборванца, какого-нибудь Джеми… или на стороне этого офицера, состоящего в свите Генерала, который так хорошо напевает французские песенки?.. Или на стороне этого молодого Немца, который с сильным немецким выговором требует пальник у артиллериста? Каспар Лаврентьич, сколько мне известно, уроженец Саксонии; чего же он не поделил с Кавказскими Горцами? Какая нелегкая вынесла его из отечества и бросила за тридевять земель?..»

Многое надо было перечеркнуть. И не только потому, что все равно вымарала бы цензура. Он не рисковал вынести окончательное суждение о кавказской войне. Но несколько строк о Каспаре Лаврентьиче сохранил, как, впрочем, и ряд картин, могущих обратить на себя внимание придирчивых цензоров. Рассказ получился лаконичный, живые сцены сменялись короткими описаниями, и все вставало выпукло, зримо: и прапорщик Буемский, названный здесь Аланиным, и капитан Хлопов, и генерал, и сам рассказчик.

Было что-то необыкновенное в ощущениях рассказчика в эту ночь похода, что-то нереальное, похожее на сон: «Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее».

Выбросив несколько размышлений о войне, показавшихся ему слишком резкими, категоричными, он оставил одно, грустно-лирическое. Оно сильно напоминало стихотворение Лермонтова «Валерик», которое было навеяно поэту той же кавказской войной: «Неужели тесно жить людям в этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных?..»

Поставил было эпиграфом слова Платона: «Храбрость есть наука того, чего нужно и чего не нужно бояться», но затем перенес суждение Платона в текст. И нашел окончательное название своему произведению: «Набег». И подзаголовок: «Рассказ волонтера».

Буемский получился в рассказе очень милым, славным, детски непосредственным. Правда, по воле воображения и для подтверждения мысли, что ничего не бояться — просто глупость, Буемский-Аланин погибает. Зато поручик Пистолькорс, названный здесь Розенкранцем… На Пистолькорса он не пожалел красок. Красавец. Бахвал. На коне у него весьма величественный и воинственный вид. И чего только не делает, на какой риск не идет ради тщеславного желания прослыть храбрецом, настоящим солдатом, своим малым! Романтический герой. И откуда они берутся, пистолькорсы-розенкранцы? Фантазия их замешана на произведениях Марлинского и Лермонтова. Он так и написал: «Эти люди… смотрят на Кавказ не иначе, как сквозь противоречащую действительности призму Героев Нашего Времени, Бэл, Амалат-Беков и Мулла-Нуров». Перестроил фразу, решительно выбросил слова «противоречащую действительности», «Бэл» и «Амалат-Беков».

Но некоторая неясность осталась, хотя в дни перед отправкой рукописи Толстой начал перечитывать «Героя нашего времени» и поздней в письмах высоко отзывался о нем. Подражание всегда дурно. Уже Лермонтов осудил в своем романе подражания. Кому же подражали «эти люди»?

Если Пистолькорс и подражал кому-то из героев Лермонтова, то скорей персонажам его романтических поэм. И похож он был — далеко не во всем — не на героя нашего времени, не на Печорина, а на осмеянного самим Лермонтовым Грушницкого. Похож в своем позерстве и в том, что заставлял «страдать людей, в которых он будто разочарован за что-то». Как лермонтовский Печорин увидел в Грушницком, в его показной разочарованности обидную карикатуру на себя, так молодой Толстой увидел карикатуру на недавнего себя, собиравшегося, накинув черкеску, красоваться перед казачками и «выйти на дорогу», в Пистолькорсе. И написал автор «Набега» о нерусской храбрости некоторых «наших молодых воинов», произносящих «французские пошлые фразы», почти теми же словами, которыми Печорин сказал о нерусской храбрости Грушницкого.

Были у лермонтовского Печорина не одни слабости, были и высокие качества, и с этой стороны Лев Николаевич кавказских лет то в одном, то в другом был похож на Печорина. И вопрос его: «На что я назначен?» — был дословно печоринский. И, как Печорин, он жаловался, что люди не понимают его и лучшие стороны в нем оценивают как дурные. И горькие сетования его по поводу погубленной юности были и духом, и словесно так близки печоринским: «Зачем я жил? Для чего я родился?» И оба чувствовали в себе «силы необъятные». Только одному казалось, что ему уже нет дела до судеб человеческих, другой всем сердцем желал «принимать большое влияние в счастии и пользе людей» и этим походил на самого автора «Героя нашего времени» — Лермонтова.

Да, на Лермонтова молодой Толстой был похож куда более, нежели на Печорина. Особенно когда размышлял о войне или набрасывал резкими мазками портрет старого кавказца, так сильно напоминавшего старого служаку из лермонтовского очерка «Кавказец», как если бы очерк этот, увидевший свет лишь через восемьдесят восемь лет после гибели поэта и через девятнадцать лет после смерти Толстого, был внимательно прочитан Львом Николаевичем.

Толстой принимал участие в той же войне, в которой участвовал Лермонтов, в тех же местах, на том же левом фланге Кавказской линии. Сражение одиннадцатого июля 1840 года у речки Валерик было в Чечне, близ селения Гехи, и в нем в числе прочих частей действовала 20-я артиллерийская бригада. Самые бои были похожи на те, в которых участвовал позднее Толстой. Лермонтов писал Лопухину о Валерикском сражении: «У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2000 пехоты, а их до 6 тысяч; и все время дрались штыками. У нас было убито 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте… Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные…»

Что именно хотел рассказать Лермонтов Лопухину — неизвестно. Но в стихотворении поэта «Валерик» множество подробностей. И очень важных. Поэт был полон симпатии к горцам и осуждал войну.

Лев Толстой хаживал теми улицами в Пятигорске, которые были так знакомы Лермонтову. Ведь с того времени, когда здесь страдал, любил, ненавидел и был застрелен Лермонтов, прошло всего одиннадцать лет! Одиннадцать мгновений! Почти ничего не изменилось. И Машук — разве он не тот же?

Один прибыл на Кавказ в первую свою ссылку (1837), когда ему шел двадцать третий год, и другой — в этом же возрасте (пожалуй, и тут была ссылка, только добровольная). И покинуть Кавказ Льву Николаевичу довелось почти в том же возрасте, в каком поэт покинул мир.

Было нечто общее в судьбе тех наград, которые заслужили оба писателя и которых не получали, хотя причины отказа и были разные. Поручик Тенгинского полка Лермонтов за участие в Валерикском сражении был представлен состоявшим в 20-й артиллерийской бригаде капитаном Мухиным к ордену Станислава 3-й степени. Однако представление было отклонено лично Николаем I. Такая же участь постигла и другие представления: к ордену Владимира 4-й степени и золотой полусабле «За храбрость». Поручик Лермонтов был человеком провинившимся. Фейерверкер 4-го класса унтер-офицер Лев Толстой ни в чем не провинился. Он просто столкнулся с бюрократическим аппаратом царизма. И не получил ни заслуженных наград, ни чина.

Лев Николаевич не только охотился с бывшим приятелем Лермонтова Султановым. Он виделся и с офицерами Тенгинского полка, в котором в 1840—1841 годах служил поручик Лермонтов. В 1846 году Тенгинский полк переведен был во Владикавказ. В 1850-е годы он часто принимал участие в экспедициях против Шамиля и его сподвижников в Большой и Малой Чечне — там же, где и Лев Толстой при свой батарее. В дни и месяцы Севастопольской обороны Толстой встречался с двоюродным дядей Лермонтова Алексеем Аркадьевичем Столыпиным (Монго), дружил с родным братом Алексея Дмитрием Аркадьевичем, близким Лермонтову, как и Алексей, не только по родству, а также с двоюродным братом Алексея и Дмитрия — Аркадием Дмитриевичем Столыпиным.

Лермонтов и Толстой — они вращались в одной и той же армейской среде, радуясь достоинству одних, страдая от глупости, тщеславия и невежества других, составлявших большинство в кругу сослуживцев-офицеров, и стараясь сочувственно проникнуть в духовный мир солдат. И одинаково писали о тех и других, как и о «водяном обществе» Пятигорска и о чеченцах. Испытывали одинаковый прилив храбрости и осуждали войну. Мечтали об отставке и мирных занятиях. В последний раз Лермонтов уезжал из Петербурга «заслуживать себе на Кавказе отставку». Но не заслужил, Безымянная река смерти подстерегала поэта. Пять месяцев спустя она поглотила его. Однако не чеченская пуля настигла поэта. Русская пуля. В мирном Пятигорске. Там, откуда виден Эльбрус.

6

Появился еще один, и тоже хороший, отзыв о «Детстве» — в статье Б. Алмазова. Статья напечатана была в «Москвитянине» за октябрь месяц и посвящалась восьмому и девятому номерам «Современника». И отзывы от близких стали приходить. Сережа писал, что он получает «Современник» и по первым строкам «Истории детства» догадался, кто ее автор. И друзья — Ферзен и Костенька — тоже догадались сразу и тоже оба довольны сочинением Льва, сообщал брат. Сережа читал и критику в «Отечественных записках». Конечно, Сережа не удержался, чтобы не спросить, не проиграл ли он, Лев, в карты «еще что-нибудь значительное». Но было у Сережи и одно более существенное опасение, разделявшееся самим Львом: не написал бы он чего-нибудь слабее «Истории детства». На всякий случай Лев ответил, что новый рассказ, который он посылает в журнал, «будет очень плох», но это «будет последнее сочинение Г-на Л. Н.».

Оба они с Сережей предались в письмах мечтам о совместной жизни втроем. Третий — Николенька. Конечно, к тому времени Сережа разорвет узы, связывающие его с цыганкой Машей. Это будет жизнь трех холостяков. Лев Николаевич тут же расчислил, когда он будет представлен к чину прапорщика и сможет выйти в отставку: «С большим счастием через 11/2 года, без всякого счастия — через два, с несчастием — через три».

Письмо тетеньки Ергольской, полученное им позднее, в Грозной, было полно восторгов по поводу «Детства». Портреты Федора Ивановича Рёсселя и Прасковьи Исаишны превосходны, а смерть матери написана так трогательно, что без волнения нельзя читать. Все эти похвалы делали честь вкусу и чуткости восприятия Ергольской. Суждения тетеньки о предмете изображения были еще более удивительны; они были столь глубоки и точны, как если бы принадлежали опытному писателю: «…надо обладать настоящим и совершенно особым талантом, чтобы придать интерес сюжету столь мало интересному, как детство», — писала тетенька и была совершенно права. Каких стоило усилий совладать с сюжетом! Что же касается предостережения тетеньки против «длинных историй», ибо «мысли истощаются, являются повторения, содержание становится нелепым и вызывает скуку», то и ему нельзя было отказать в остроумии и известной справедливости.

Но самой возбуждающей частью письма были строки, извещавшие о том, как отозвался о «Детстве» Тургенев, имение которого Спасское-Лутовиново отстояло всего на двадцать верст от имения Валерьяна Толстого: «Твое выступление на литературном поприще вызвало много шума и произвело большое впечатление среди соседей Валерьяна. Все любопытствовали узнать, кто новый автор, выступивший в свет с таким успехом. Всех заинтересованнее в этом деле Тургенев, автор «Записок охотника»; он у всех расспрашивает, нет ли у Маши брата на Кавказе, который мог бы быть писателем. (Ежели этот молодой человек будет продолжать так, как он начал, говорит он, он далеко пойдет.)»

Тургенев был известен преимущественно как автор «Записок охотника». Он не написал еще ни одного романа. Но, по мнению Толстого, как и всей мыслящей публики, он стоял в первом ряду русских писателей той поры.

Знакомство Тургенева с Марией Николаевной Толстой было заочное: они знали друг о друге. Но ведь Некрасов, просивший обратить внимание на повесть «История моего детства», сообщал, что это повесть «гр. Ник. Ник. Толстого, служащего на Кавказе». Мария Николаевна не только в замужестве Толстая, она и урожденная Толстая. Она и Ник. Ник. Толстой… не брат ли это и сестра? Если так, то его соседи любопытные люди! — решил Тургенев. А кто такой Валерьян? Троюродный брат Ник. Ник. Толстого.

В Спасском Тургенев жил вынужденно. Он был выслан в свое имение за статью, написанную по поводу кончины Гоголя. Он оценил талант автора «Истории моего детства» тотчас по выходе в свет сентябрьской книжки «Современника». В то время, когда Лев Толстой прочно сидел в Старогладковской, делал вылазки на охоту, более всего на свете радовался, что убил кабана, упрекал тетеньку, что она дает другим читать его письма, и жаловался, что он, как явствует из полученной им бумаги, будет произведен в офицеры только через два года, — в это время Тургенев в день своего рождения (ему исполнялось тридцать четыре года), приходившийся на двадцать восьмое число, только не августа, как у Льва Толстого, а октября, — доброжелательный Тургенев из Спасского, занесенного дьявольской метелью («в воздухе мутная и безумная кутерьма, завыванье — судорожные порывы»), отвечая на письмо Некрасова, полученное накануне, писал о неизвестном ему авторе «гр. Ник. Ник. Толстом, служащем на Кавказе»:

«Ты уже из 2-го моего письма можешь видеть, какое впечатление произвело на меня «Детство». Ты прав — этот талант надежный. В одном упоминании женщины под названием La belle Flamande, которая появляется к концу повести, — целая драма. Пиши к нему — и понукай его писать. Скажи ему, если это может его интересовать — что я его приветствую, кланяюсь и рукоплещу ему».

Сообщение тетеньки и ее отзыв о «Детстве», как это не раз бывало в подобных случаях, заставили Льва Николаевича думать о его теперешнем положении. Новые идеи у него были. Например, замысел о добром и чистом юноше, который глупо и без всякого желания потерял невинность и горько о том жалел. Было придумано и название: «Бал и бордель», впоследствии измененное на «Святочную ночь». А тем временем одолевали денежные заботы. Перед отъездом в крепость он получил из дому сто рублей, но уже к середине января остался без гроша в кармане. Кое-как влачил существование, пока не прислали еще двести. Таким образом, всего он получил триста серебром, и они, по его предположениям, надолго должны были покрыть его расходы. Но оказалось, ненадолго. Из двухсот много вылетело сразу: частью дал в долг, частью проиграл. И открывался лишь один способ забыть о всех неприятностях и заботах — писать. Жизнь духа, воображения. Одних она вела к преждевременному концу, другим, более сильным, приоткрывала завесу над каждодневным существованием, наполняла дни смыслом, надеждой, постижением бесконечного и прекрасного в бытии — и в самой себе.

Весь декабрь его фантазия перекочевывала от «Описания войны» (рассказ «Набег») к «Роману русского помещика». Рассказ начат был еще в мае, роман — двадцать третьего сентября. На протяжении месяцев он уверял себя, что роман о помещике — наиважнейшее для него дело, и порой готов был предпочесть его и «Отрочеству», и «Описанию войны», и другим, пока лишь задуманным, кавказским рассказам. «Решительно совестно мне заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь как Роман Помещика», — убеждал он себя. И все же одновременно с «Романом помещика» он писал свой «глупый рассказ» о набеге. К концу декабря окончен был рассказ и написано девять глав «Романа помещика». Толстой полагал — это лишь начало. Главы были еще не совсем точно размечены, и последняя, девятая, по объему была равна всем остальным, вместе взятым.

Он начинался мирно — роман о деревенской жизни, и героем его, помимо крепостных, был князь Николенька Нехлюдов (и имя было знакомое, и фамилия враз полюбилась, и ей суждено было повторяться в его вещах), двадцати двух лет, с горделивой походкой и осанкой, с выражением «твердости или упрямства, которое заметно было в его небольших, но живых и серых глазах», то есть портретно похожий на самого Льва Николаевича. Уже вторая глава с позднейшей пометой «Шкалик», которая, как, впрочем, и первая, могла бы составить честь для опытнейшего бытописателя, открывала новое в этом жанре — облик ловкого, жестокого деревенского плута и ростовщика, того «сколдырника и кляузника», что «со всеми мужичками зажиточными и с Становым ладит», тогда как «бедный мужик — это природный враг его».

Он недаром придавал такое значение своему роману. В эти осенне-зимние три месяца с их короткими днями и длинными вечерами, занятый не одним лишь «Романом помещика», он преисполнился поистине великого духа и набросал иную, нежели в «Детстве», портретную галерею, но и ей мог бы позавидовать любой талант. Он приобрел в свои двадцать четыре года подробное и полное знание крестьянской жизни и чужд был идеализации. «Славный народ и жалкий народ, подумал Николенька…» Под пером Льва Николаевича мужик Давыдка Белый, Козел — сама собой явленная заматерелая лень! Но ничего. Писатель знал, что правда о мужиках рождена его любовью к ним и пониманием. Его описание было сплошь портретным, и всюду в его персонажах светилась отнюдь не одна лишь рабская покорность или уклончивость, но и ум, подчас ирония, а в словах — жесткая правда. Пока Лев Николаевич писал, он мысленно представил себе молодого помещика, спрашивающего бедного Чуриса, видел ли он построенные для крестьян новые «каменные герардовские» — пока еще с пустыми стенами — дома, представил и самого мужика. «Как не видать-с, — отвечал Чурис, насмешливо улыбаясь, — мы не мало диву дались, как их клали — такие мудреныя. Еще ребята смеялись, что не магазеи-ли будут от крыс в стены засыпать. Избы важныя — острог словно».

В главах романа Толстой успел высказать много горьких истин. И одна из главных — решительное недоверие мужиков к помещику, барину, что бы тот ни говорил, ни обещал, ни делал.

Преобладающая часть написанного была из личного опыта. Знакомые сцены просились на ум, тревожили… Вспоминалось то тяжелое чувство, с которым он, Толстой, возвращался после обхода деревни. Он выразил его через своего героя: «Сколько препятствий встречала единственная цель его жизни, которой он исключительно предался со всем жаром юношеского увлечения!.. Искоренить ложную рутину, нужно дождаться нового поколения и образовать его; уничтожить порок, основанный на бедности, нельзя — нужно вырвать его. — Дать занятия каждому по способности. Сколько труда, сколько случаев изменить справедливости. Чтобы вселить доверие, нужно едва столько лет, сколько вселялось недоверие».

Эти строки напоминали Сен-Симона: «Всемирная ассоциация — вот наше будущее. Каждому по его способности, каждой способности по ее делам, — вот новое право, которое заменит собою право завоевания и право рождения». Однако, вспоминая себя и мужиков, Толстой не думал об этих словах Сен-Симона, хотя возможно, что когда-то он их знал и они залегли где-то глубоко в его памяти.

Он собирался написать роман «грубого» содержания: «все мужики, мужики, какие-то сошки, мерена, сальные истории о том, как баба выкинула, как мужики живут и дерутся…».

Быть может, уже в эту пору с его способностью не только понимать и «всего вдруг» очертить человека, но и умением увидеть все вокруг себя, каждую деталь, важную для искусства, для картины, лишь он, Толстой, мог так написать о подчас незаметных, но удивительных подробностях живой жизни: заметить длинноногого жеребенка «с голубоватыми ногами» или как бы ухватить настроение лошадки: «Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял утробистый меренок». Однако нить разматывалась, разматывалась — и остановилась. Бесценные главы легли в стол. В работе над романом, если не считать дней и часов обдумывания, настал перерыв, длившийся год. Затем короткий период переработки первых глав, затем новая полоса ожиданий… Писателю суждено было напечатать из задуманного лишь «Утро помещика».

 

Глава десятая

ГЕОРГИЕВСКИЙ КРЕСТ

1

Лев Николаевич писал «Набег» с чувством необъяснимого страха. Возможно, тут было, как и у Сережи, опасение выступить с вещью, недостойной автора «Детства». И, как в недавнюю пору усилий над «Детством», он продолжал вносить поправки в то время, когда рукопись переписывалась главка за главкой.

Одним из главных действующих лиц «Набега» оказался Хлопов, фамилия которого отчасти напоминала о Хилковском. И у Хилковского были недостатки, да они не имели значения. Они могли лишь затемнить образ. Хотелось, чтобы Хлопов был прост и непосредствен. Чтобы он олицетворял суровую верность долгу, трезвый взгляд на войну и этим оттенялось своекорыстие, тщеславие, позерство других офицеров. И кажется, цель была достигнута. О, Кавказ очень много дал ему для понимания природы людей и внутренних пружин, двигающих ими!

Слова Хлопова выражали, пожалуй, главные мысли рассказа. Лев Толстой перечитал строки:

«…Да мой совет лучше не ходить. Из чего вам рисковать?..» «И чего вы не видали там?.. Хочется вам узнать, какие сражения бывают? прочтите Михайловского-Данилевского «Описание войны» — прекрасная книга: там все подробно описано…» «Ну, так что же? вам просто хочется, видно, посмотреть, как людей убивают?.. Здесь, батюшка, никого не удивишь». «Нет, это не значит храбрый, что суется туда, где его не спрашивают…»

«Зачем вы здесь служите?» — сказал я.

«Надо же служить, — отвечал он с убеждением. — А двойное жалованье для нашего брата, бедного человека, много значит».

«То-то я и говорю: молодость! — продолжал он басом. — Чему радоваться, ничего не видя! Вот, как походишь часто, так не порадуешься. Нас вот, положим, теперь 20 человек офицеров идет: кому-нибудь да убитым или раненым быть — уж это верно. Нынче мне, завтра, ему, а после завтра третьему: так чему же радоваться-то?»

Чтение несколько успокоило его. Да, это и многое другое написано хорошо и выражает то, что он и хотел сказать.

Лев Николаевич и Хилковского втянул в работу, и двадцать четвертого декабря, в сочельник, переписка со всеми поправками была окончена; рассказ получился, по мнению Толстого, недурным. Через два дня он отослал его с письмом к Некрасову. Он извинялся, что рукопись выглядит уродливо и нечисто, но не преминул выставить свои требования: «…не выпускайте, не прибавляйте, и главное, не переменяйте в нем ничего. Ежели бы что-нибудь в нем так не понравилось вам, что вы не решитесь напечатать без изменения, то лучше подождать печатать и объясниться. Ежели, против чаяния, Цензура вымарает в этом рассказе слишком много, то пожалуйста не печатайте его в изувеченном виде, а возвратите мне». Читателю он своего имени и на этот раз не открыл, упрямо поставил только инициалы: Л. Н.

«Против чаяния» должно было показаться в Петербурге наивностью. Автор и представления не имел, в какую цензурную мясорубку должен будет попасть его рассказ!

Оставались считанные дни до начала похода, и Лев Николаевич, «для образования слога», как он любил выражаться, засел за стихи. Он написал их довольно много. Среди них были и лирические, романсные:

Давно позабыл я о счастьи — Мечте позабытой души, — Но смолкли ничтожные страсти И голос проснулся любви…

Он нередко приходил к мысли, что литература, а тем более стихи — пустяк (исключение он делал только для «Романа русского помещика»), много полезней выработать устав и план хозяйства, но все же был требователен и к поэтическому роду занятий.

Он был очень доволен, что окончил рассказ до похода. Кто знает, что случится. Он может быть убит или тяжело ранен. Лучше быть убитым. Мгновениями он не сомневался, что будет ранен или убит. Пришло знакомое чувство: все казалось мелким, ничтожным пред лицом почти неизбежной гибели. У него не было тяжелого панического чувства, а только удивление: неужели весь он исчезнет? Он вновь готовился к смерти, дабы не быть застигнутым врасплох, не испугаться; как и прежде, он желал одного: встретить смерть без страха, без содрогания.

Праздник есть праздник, к тому же Хилковский только что был произведен в подполковники, и тридцать первого декабря с утра у Хилковского начался кутеж. Пили портер, шампанское, жженку, играли в преферанс. Так и Новый год встретили. Кутеж продолжался до глубокой ночи.

Ранним утром первого января 1853 года в составе Чеченского отряда выступили в поход, но офицеры были еще хмельные. Небо было чистое. Зимнее багровое солнце бросало сквозь деревья и кусты длинные прозрачные лучи. Но офицерам было не до всего этого. Едва добрались до станицы Червленной, снова стали пить. И то же продолжалось в Грозной.

Николенька что-то кричал и размахивал руками, он стал просто невменяемым, но, едва передохнув, вновь начинал пить. Запомнившийся с первой встречи Костя Тришатный, некогда прибывший на Кавказ тянуть лямку, чтоб удовлетворить кредиторов — своих собственных и брата Льва, — бегал взад-вперед, и глаза у него были безумные. Алексеев не показывался вовсе; скрывался и штабс-капитан Кочкин, знакомец Льва Толстого, — возможно, опасаясь, как казначей, за бригадную казну. Шум, гам, неразбериха.

Стихия кутежа захватила и Льва Николаевича. Хотелось, как и другим офицерам, забыть о войне, о походе, о том дурном, что роковым образом направляет его жизнь. Но попытка забыть дурное в свою очередь порождала дурное, и он сам не заметил, как схватился с прапорщиком Яновичем, этим рыжим добряком, тоже пьяным, и крикнул ему:

— Мальчишка! Дурак!

— Сам ты дурак! — по-детски капризно отвечал Янович. — Ну что ты ругаешься?! Что ругаешься?!

— Нет, это ты ругаешься, как пьяный солдат! И это не может так кончиться! Ты мне чуть палец не сломал!

Янович смотрел на него исподлобья, как бы окончательно разобиженный. Он не испугался угрозы, а скорей изумился. Самое скверное было, что при этой безобразной сцене присутствовали внезапно отрезвевший брат, Кнорринг и офицеры Тенгинского полка, принимавшего участие в походе. И еще девки какие-то, потаскухи… Пребывание в Грозной всегда означало для офицеров безделье, пьянство и разврат. А все лошадинообразный Кнорринг. С него и началось. Это он притащил портер, и ко всему выпитому еще прибавилось…

Вечером Толстой пытался сесть за столик, немного пописать, но ничего не вышло. Какое может быть писание при этой безалаберной жизни?! — подумал он. Завтра извинюсь и его, Яновича, заставлю извиниться. А если не захочет, то — дуэль. Ему стрелять первым. А я — я не стану стрелять.

Ему даже пришло в голову, что дуэль может скверно отразиться на служебной карьере Яновича. Жаль, черт возьми, подумал он.

Утро было такое ясное, чистое — оно совсем не располагало к дуэли, к убийству. Он подошел к Яновичу; не обращая внимания на присутствующих, сказал, хоть это и было ему тяжело:

— Прошу извинить меня за вчерашнее. Я был пьян.

— Да, вы были виноваты, но я вас извиняю, — ответил Янович.

Эти слова Яновича резанули его. Какая самоуверенность! Он извиняет! А кто мне выламывал палец и так же грубил, как я? И Лев, меняясь в лице, проговорил отчетливо и жестко:

— Виноваты оба. Я предлагаю вам в свою очередь извиниться передо мной.

У Яновича как бы распахнулись глаза, он посмотрел на Толстого и, к удивлению последнего, сказал обезоруживающе просто:

— О, пожалуйста, извините. Конечно, я был виноват! Я должен был сразу догадаться…

2

В Грозной под начальством князя Барятинского постепенно собралась уйма народа: восемь сотен линейных казаков и восемь батальонов из пехотных полков да свыше двадцати легких и батарейных орудий 19-й, 20-й и 21-й бригад и конно-казачьей 15-й батареи. И плюс саперы. Солдаты были в полушубках, но мушкетеров — например, тенгинцев — можно было узнать по папахам.

Артиллерии было много, но орудия, в большинстве отлитые в 1806-м, 1807-м и 1812 годах и уже выдержавшие сверх четырех тысяч боевых выстрелов, были изношенные: у одних стерт верх мушки, у других в лафетах так обгнили гнезда в хоботе, что невозможно было укрепить подушку… В ротах Кабардинского и Куринского полков, особенно часто принимавших участие в боях, насчитывалось самое большее по сто двадцать — сто пятьдесят человек вместо положенных по штату двухсот восьмидесяти трех.

Безалаберная жизнь продолжалась все то время, что стояли в крепости, то есть почти месяц. Много пили и играли в карты.

Цель похода была та же, что и в прошлом году: продолжить вырубку лесов, устройство просек и новых укреплений в Чечне. В свое время храбрый Хилковский смотрел на все эти дела как на ненужные, бестолковые, и его скептические и даже презрительные замечания Лев Николаевич вложил в рассказе «Набег» в уста капитана Хлопова. Завал? «Да его каждый год берут. Возьмут да и уйдут назад; а к будущему году его еще лучше укрепят». Но что думал Хилковский сейчас? В прошлом году шли из Грозной на Куринское и далее, и в этом году также. Разве что район вырубки другой. А сколько времени в Грозной стоим!

Прошлогодний январский поход начался удачно, но действия, предпринятые Барятинским в Малой Чечне, в районах Гойты и Рошни, были безрассудные, и в результате этого безрассудства погибли оставшийся с малой охраной без прикрытия атаман Кавказского казачьего войска генерал-майор Круковский, командир Волжского казачьего полка Полозов и другие. Но, видно, таким баловням судьбы, как Барятинский, все прощается, размышляли товарищи Льва Николаевича по оружию. Недаром же не так давно, до назначения его начальником гренадерской бригады, Барятинский был в свите наследника престола и наследник к нему явно благоволил. По слухам, князь Воронцов даже не выговорил Барятинскому за его лихие дела в Малой Чечне, а только выразил сожаление по поводу гибели таких людей, как генерал Слепцов, убитый незадолго до этого, и генерал Круковский. А император за тот поход пожаловал Барятинскому чин генерал-лейтенанта.

Ныне Барятинский стал много осторожней. Задержка большого скопления войск в Грозной была с его стороны не выражением неоправданной медлительности, а военной хитростью. Барятинский хотел заставить тавлинские полки, которые Шамиль привел с собой в Большую Чечню, подольше испытать тяготы зимы, подольше посидеть на шее местного населения, вынужденного давать им приют и пропитание, а значит, вызвать недовольство, которое бы и осложнило их, тавлинцев, положение. И этот расчет оправдался.

Двадцать восьмого января отслужили молебен. Солдаты и офицеры стояли обнажив головы и крестились. Раздался молодой голос священника: «Спаси, господи, люди твоя…» Священник со святою водой обошел ряды. Часть войска Барятинского с песенниками впереди выступила из Грозной и через день прибыла в укрепление Куринское. Неделю-другую спустя она начала вырубку на юго-западном склоне Качкалыковского хребта — на пути к берегу Мичика, где и находилась главная позиция Шамиля. Войск у Шамиля было на этот раз почти вдвое больше, чем в прошлом году: десять тысяч горцев. Но орудий прибавилось… всего одно. При этом многочисленном войске было лишь пять орудий!

В середине февраля лагерь оживился; началось знакомое по прошлому году движение — скрип повозок, сдержанные выкрики, заученные команды; в самом себе, как и в других, Лев Николаевич ощущал бессознательную отвагу, чувство опасности и готовность встретить ее.

Дивизион (семьдесят девять рядовых, семь — в их числе Лев Толстой — фейерверкеров, три обер-офицера и один штаб-офицер) выступил вместе со всей артиллерией Чеченского отряда под начальством командира 20-й артиллерийской бригады полковника Левина. С артиллеристами следовали два батальона пехоты, а за ними штурмовая колонна.

Ночь с шестнадцатого на семнадцатое февраля была сырая, мглистая. В темноте подтаскивали орудия. Тяжелое дыхание солдат, храп коней, скрежет вокруг и под ногами. В такую ночь сидеть с друзьями и говорить о чем-то возвышенном… Завтра день его, Льва Толстого, ангела. Но вот уже второй год подряд именно в день ангела начинается кровавое дело.

Рассветало, и природа медленно сбрасывала с себя ночное оцепенение. Открылась панорама вокруг. Вражеские позиции, скрытые кустарником. А потом миг, когда все замирает перед грозой.

Начался бой. Четырнадцать орудий против пяти. И каждое нащупано, расстояния выверены. Лев Николаевич стоял у своего орудия. На этот раз он командовал взводом. Впервые. Дымы застилали утреннее солнце. Запах гари. Легкий озноб, начавшийся было на рассвете, прошел. В груди сжимает, ёкает, но и это пройдет. Солдаты суетятся деловито — ни одного лишнего движения. Неправдоподобное солнце, неправдоподобное взгорье. И зоркость охотника, математический расчет. То здесь, то там блеснет огонь. Ничего не скажешь: веселые именины! Пробежал Алексеев. Тут поблизости был и командир Олифер. А что, если в него — из пушки? Вот сам Шамиль заряжает — сам Шамиль! — и невозможное бывает возможным — и бац…

Шум, грохот, лай и рычание жерл… Был в этом шуме и его, Льва Толстого, голос. Обыкновенный человеческий голос, отзывавшийся отрывистым грохотом и огненным плевком жерла. Год назад в этот же день было подбито колесо орудия и он чудом избежал гибели — смерть споткнулась возле того места, где он стоял.

О, этот чистый горный воздух, смешанный с запахом пороха и пота. Лев Николаевич внимательно следил за действием, которое производят ядра, посылаемые его орудием. Не всегда можно было определить точно, но все же… Гм. Артиллерийская дуэль. Бедные деревца, срезанные огнем. Бедный Шамиль! Против кого ты надумал выстоять! Вытянув шею, Толстой ясно увидел знаки, которые подавал издали солдат-наблюдатель. И вскрикнул. Выстрелом из его орудия была подбита одна из пушек Шамиля. Потный, раскрасневшийся, он оглянулся на солдат, как бы ища подтверждения. Солдаты улыбнулись ему. И он улыбнулся, кивнул. Обтер платком лицо, шею. А февральская сырость, а влажный блеск солнца… И боль в горле.

Артиллерией отряда все пять пушек Шамиля были подбиты. Артиллерия перенесла огонь на завалы и засевших там тавлинцев. Так длилось в течение двух часов. До полудня. С натугой подтащили орудия к берегу реки. Теперь били с фланга. Картечью, Губительный огонь. Обходная колонна зашла неприятелю в тыл. Тавлинцы дрогнули, побежали. Это была картина поражения противника.

Все дальнейшее — переход через Мичик, движение вдоль берега реки до слияния ее с Гудермесом и разрушение неприятельских аулов — совершалось как бы помимо участия воли Льва Толстого. Поход продолжался… Вскоре после сражения на реке Мичик у аула Бата-Юрт и бегства Шамиля, на пути к селению Гурдали, к Толстому быстрою походкой подошел Буемский, сказал:

— Алексеев представил тебя к Георгиевскому кресту. Думаю, на этот раз дело верное. Поздравляю.

— А мне сказали, что я за отличие буду произведен в прапорщики, — ответил Лев Николаевич. И это было действительно так — об этом ему на ходу сообщил Алексеев.

— Одно другому не мешает. Ты заслужил и то и другое, и тебе придется выставить бочку вина.

Подоспевший Костя Тришатный подхватил:

— Да-да. Бочку вина!

— Лишь бы не бочку слез.

Всюду говорили о результатах победы: положение Шамиля подорвано, просека соединит кумыцкие земли с Большой Чечней, этим самым будет закреплен успех похода. А Лев Николаевич думал о том, что с Георгиевским крестом ему не стыдно будет вернуться в Россию. Ведь прослужить два года, а может, и более того, и вернуться ни с чем — это обидно. Да и как объяснить приятелям, родным?

Истекала первая неделя марта. Наконец достигли устья Гудермеса и расположились лагерем. Солдаты, руководимые офицерами, начали прорывать канал. Назавтра ожидалась раздача Георгиевских крестов.

Было часа четыре пополудни, офицеры собирались засесть за карты, кое-кто уже успел глотнуть вина. Льву Николаевичу вечером было заступать в караул. Он был спокоен, собран, и только скука одолевала. В палатку заглянул Янович.

— Партию в шахматы? — сказал Янович.

Толстой улыбнулся.

Они сели играть. Подувал ветер, залетая в палатку и донося веяние весны. Лев Николаевич повел наступление, взял пешку, но где-то просмотрел и потерял коня. Игра стала неравная, и он, как ни оборонялся, ни напрягал внимания, получил мат. Раздосадованный, он смахнул ладонью оставшиеся на доске фигуры и начал ставить их для новой партии. Он ставил их и за Яновича, и тот, усмехаясь, следил за его приготовлениями. На этот раз Лев Николаевич играл белыми. Вокруг была удивительная тишина, никто не входил, не слышно было ни криков, ни разговоров, жизнь словно остановилась. И в этом остановившемся безмолвии Лев Николаевич осмотрительно передвигал фигуры. Но выиграть не удалось. Ничья.

— Сыграем еще одну, — сказал Толстой. Ему не терпелось уравнять счет.

Стемнело, кто-то молча, беззвучно внес свечи. Партия оказалась длинной, затяжной. Бывают такие партии, что им будто и конца нет. И все же… все же Толстой домучил своего противника, загнал его короля в такое положение, когда мат стал неизбежен.

Лев Николаевич потянулся сладко, до хруста в костях. Трудная была партия.

— Теперь еще одну, контровую и последнюю! — сказал Янович, в котором также проснулся азарт.

Они сыграли контровую — и опять ничья.

— Так мы до утра будем играть. Ладно, я ставлю бутылку вина, — сказал Янович. Он вышел, а затем вернулся с бутылкой вина. И они пили, перебирая подробности этого похода, переносясь в мирную жизнь. Москва, Тула…

Лев Николаевич выглянул наружу. Небо было усеяно звездами. Ясно, отчетливо был виден раскинувшийся по небу Млечный Путь. Вон и Полярная звезда… Только тут ему в голову ударило: надо было в семь вечера заступить в караул! Он посмотрел на часы: одиннадцатый. Как мог он забыть? Боже!..

Янович вышел за ним вслед.

— Послушай, Янович, — сказал он, — я более чем на три часа опоздал в караул!

— Теперь поздно, — ответил Янович. — Теперь лучше дома сидеть. Отчего ты мне не сказал! Я бы напомнил.

Он остался дома, но спал дурно, беспокойно, ворочаясь с боку на бок. Во сне ли, наяву ли, ему казалось, он слышит вой шакалов, прогнанных со своих мест войной.

Утром он умылся и пошел к Алексееву. Алексеев был хмур, не дослушав, сказал:

— Идите и объясняйтесь с Олифером! Он вчера вечером сопровождал полковника Левина на поверке караула и, не застав вас, чувствовал себя прескверно! Он взбешен. Да и Левин тоже. Как вас угораздило!

Он надеялся, что это тихое светлое утро несколько умиротворит Олифера. Но где там! Олифер, увидев его, просто затрясся, задохнулся от негодования, у него набрякли, налились кровью щеки, и он едва выталкивал из себя слова.

— Безобразие!.. Позор!.. Честь… Обязанности… Стыдно перед солдатами!.. — И что-то еще в том же роде. А в заключение: — Полковник распорядился… Идите к себе и ждите.

Ровно через полтора часа за ним прислали молоденького прапорщика, и тот повел его в канцелярию дивизиона. Там дали ему прочитать приказ об его аресте. Приказ гласил:

«Командующему дивизионом Батарейной № 4 батареи 20-й Артиллерийской бригады Господину поручику и Кавалеру Агалину. По приказанию Г. Начальника Артиллерии Чеченского отряда арестовывается командующий батарейным взводом фейерверкер 4-го класса Граф Толстой. Посему покорно прошу Ваше Благородие отправить Фейерверкера Графа Толстого, с дежурным по дивизиону, в 5-й батальон Чернышева Полка, где по распоряжению начальства он и должен содержаться под арестом впредь до приказания». И подпись, число: «Командующий 6-ю орудиями Штабс-Капитан Олифер. 7 марта 1853 г.».

Александр Павлович Оголин, который в приказе назван был Агалиным, лишь посмотрел на Толстого, точно в свое оправдание пробормотал: «Ладно уж» — и досадливо махнул рукой. Тот же прапорщик повел Толстого в 5-й батальон, приговаривая:

— Грех да беда на кого не живут! Такое дело…

— Да вы не утешайте меня, — сказал Лев Николаевич.

И вот он сидел в полуразрушенной сакле, охраняемый часовым, точно какой преступник, не зная, что делать от скуки, а издали вдруг донесся стук барабанов и звуки полкового оркестра, сперва игравшего маршевую музыку, а затем туш, и снова туш… Лев Николаевич понял, что это раздают Георгиевские кресты. У него сжалось сердце. Не видать ему теперь креста. Во второй раз рухнуло! Не везет фатально. Надо немедленно, не дожидаясь производства, выйти в отставку! Завтра же! Стыдно вернуться юнкером, хотя и бумага с юнкерством где-то застряла. Удачи нет и не будет. Не состоит ли жизнь на три четверти из суеты, из ненужных, бессмысленных усилий, которые только кажутся нам нужными, необходимыми? Вот и служба на Кавказе ничего не принесла, а ведь с ней связаны были надежды. Молодость прошла без толку!

Звуки оркестра, как шум прибоя, стучали в уши, раздражающе стучали, и виделась поляна, свет солнца, торжественные и веселые лица солдат. Зачем они с такой силой бьют в барабаны? От этой звонкой дроби у него стоял гул в ушах. И тоска в груди. Тоска отверженного, Он должен бы быть там, на поляне.

Он прошелся по конурке. Шаг, другой. Стены, пропитанные сыростью. Склеп какой-то.

Он сидел как бы в одиночном заключении. Представилась тюремная камера, и подумалось: как должно быть тяжело в тюрьме! А Николенька, наверно, очень огорчен и снова напился.

Воображению явился Шамиль, скачущий на коне, и с ним горцы; они победили, и он, Толстой, у них в плену. А затем он сам скачет на коне. Он окружен свитой. Белеют горные вершины, покрытые снежными шапками. Кавказские племена выходят ему навстречу, и он с миром встречает их. Зачем ссориться, воевать? Не лучше ли жить в согласии? О, якши, якши — хорошо, хорошо! Итак, через него Россия и Кавказ объединились. Боже, какие детские мечты! — спохватился он. И рванулся, вскочил, охваченный необычайной жаждой деятельности, свободы, независимости!

Поздним вечером он был освобожден из-под ареста. Дома исподлобья оглядел офицеров, сидевших за столом с картами в руках, молча дождался новой партии и сел играть. Никто его ни о чем не спрашивал. Играл он азартно. Он почти всем здесь был должен.

Кто-то стал за его спиной. Он оглянулся: Николенька.

— Левочка, я получил отставку, — сказал брат. И хотя Николенька поговаривал об отставке еще с осени прошлого года, от этих его слов Льва Николаевича передернуло, он едва не выронил карты из рук. Он мгновенно забыл и о своем сидении под арестом, и о прочих событиях. Николенька уедет, и он останется на этом, как выражаются солдаты, Капказе один-одинешенек! И родилось нетерпеливое желание: получить крест — и в отставку!

Он отправился к полковнику Левину, командиру бригады. Тот встретил его недружелюбно, с вытянутой физиономией, и на вопрос: «Могу ли я рассчитывать на получение Георгиевского креста?» — полуотвернувшись («и что за манера разговаривать подобным образом?») ответил:

— Алексеев ходатайствовал о вас, но, не говоря о вашем проступке, мы не можем одновременно представлять к производству в офицеры, что мы уже сделали, и награждать солдатским Георгиевским крестом.

— Когда же я буду произведен? Пока что формально я даже не юнкер, а унтер-офицер.

Левин оставил без внимания его слова о юнкерстве и ответил:

— Я думаю, офицером вы станете в начале следующего года. Невзирая на вашу вину.

Льву Николаевичу хотелось сказать, что в России, не участвуя ни в одном походе, он уже был бы офицером. В особенности если бы не имел гражданского чина. У него есть примеры перед глазами. Но сказал он другое:

— То есть через два года службы! Между тем, участвуя в походе, я уже через полгода службы имел право на офицерский чин.

Левин пожал плечами:

— Бывает и так. Но это зависело не от меня.

— От кого же?

Левин посмотрел на него и ответил с некоторым нетерпением:

— От обстоятельств! У одного складывается карьера так, у другого иначе! На военной службе приходится запастись терпением. И не роптать на судьбу. Я знал старого служаку, который ввиду неразыскания каких-то бумаг тянул в одном из полков в России двенадцать лет, пока дождался офицерского чина!

Ах, вот оно что! Каждый раз он убеждался, что к начальникам лучше не обращаться. Лучше как можно реже покидать колею мирных занятий и дум. В этом настроении он вернулся в свою землянку и предался карточной игре. В этом настроении, угнетаемый бездействием, прожил еще две недели в лагере и вернулся в Старогладковскую. Был конец марта. Дороги раскисли, лужи еще не успели просохнуть, и из них пили, запрокидывая голову, куры. Зацвела верба. И так сладостно было после грохота пушек слушать хор птичьих голосов!

Но и здесь, в станице, Толстой, как бы оглушенный неудачами, еще долгих три недели влачил праздное существование. Он думал о службе, о любви, о своих денежных делах, о братьях — и всюду открывалась пустота и неопределенность.

Служба? Его метания между двумя полюсами: тянуть лямку и дожидаться офицерского чина или немедленно выйти в отставку без чина и без креста — стали спутником его жизни. И он одновременно послал Бриммеру в Тифлис прошение об отставке и Сереже в Пирогово поручение похлопотать о производстве его в офицеры без экзамена — экзамен принимают в Петербурге, и ему, Льву, надо ехать туда, торчать месяца два и «твердить зады», между тем как у начальства есть и другая возможность: произвести его на месте, определив в пехоту, скажем в Куринский или Кабардинский полк, или в артиллерию. Доступ к этим господам штабным чиновникам нелегок, и, писал Толстой, нет иного средства, как обратиться Сереже за помощью к князьям Горчаковым — Андрею Ивановичу или Сергею Дмитриевичу — или к графине Прасковье Васильевне Толстой.

Горчаковы были лица значительные, а родственники — дальние. Первый, генерал от инфантерии, — троюродный брат бабки Льва Николаевича, второй, бывший директор 1-го отделения Экспедиции сохранной казны, — троюродный дядя Толстых; правда, с семьей дяди, пусть и троюродного, Лев Николаевич в свое время общался, и довольно близко, и она послужила прототипом Корнаковых в «Детстве» (поздней и в «Юности»), хотя Горчакова, как явствовало из Сережиного сообщения, сочла за лучшее не узнать себя в Корнаковой. И Прасковья Васильевна Толстая — дальняя. Она была замужем за братом деда Льва Николаевича. Однако у нее были связи. Ее дочь Александра Андреевна, фрейлина, состояла при дочери Николая I, великой княгине Марье Николаевне (с Александрой Андреевной Льву Толстому еще предстояло сдружиться и переписываться в течение многих лет).

Сережины хлопоты должны были выразиться и в другом. В Петербурге, в инспекторском департаменте, в течение долгого времени и по сей день лежали без движения бумаги Льва Николаевича. Эта задержка была причиной того, что он еще не признан юнкером; Сереже, помимо всего прочего, надлежало поинтересоваться через кого-нибудь в столице причиной столь долгой задержки.

Так обстояло с его службой. А братья? Сережа и Митенька далеко, но и Николенька уезжает, и он, Лев, остается лишь с дворовыми Алешкой, который находился то при нем, то при Николеньке, и Ванюшей.

 

Глава одиннадцатая

САМОЕ ГЛАВНОЕ

1

Днем Лев Николаевич с офицерами и мальчишками, среди которых выделялся смышленостью, пожалуй и дерзостью, тринадцатилетний Гришка Кононов, играл в бабки. А вечером писал. Как ни мешали ему и как ни отвлекался сам, за эту пасхальную неделю он вчерне написал «Святочную ночь». Оставалось отделать ее. И «Отрочество» писал с большою охотой.

Ванюша принес с почты и, осклабясь, подал третий номер «Современника» с его рассказом «Набег». Как и не раз бывало в праздники — сюрприз. Относительный: цензура исковеркала рассказ немилосердно. И Толстой вместо радости испытал столь тяжелое чувство, что на все махнул рукой, напился с офицерами. Во хмелю рискнул выкупаться — вода была весенняя, ледяная, и он только чудом не заболел, отделался легким ознобом. Денег за рассказ получил всего сорок рублей серебром, хотя Некрасов сообщил, что высылает семьдесят пять.

Некрасов угадывал его состояние. Письмо редактора было искреннее и прямое: «Вероятно, вы недовольны появлением вашего рассказа в печати. Признаюсь, я долго думал над измаранными его корректурами — и наконец решился напечатать, сознавая то убеждение, что, хотя он и много испорчен, но в нем осталось еще много хорошего. Это признают и другие. Во всяком случае, это для вас мерка, в какой степени позволительны такие вещи, и впредь я буду поступать уже сообразно с тем, что вы мне скажете, перечитав ваш рассказ в печатном виде… Пожалуйста не падайте духом от этих неприятностей, общих всем нашим даровитым литераторам. Не шутя, ваш рассказ еще и теперь очень жив и грациозен, а был он чрезвычайно хорош… Не забудьте Современника, который рассчитывает на ваше сотрудничество».

Как ни хороши были эти слова, наводившие мост к дружбе и взаимному пониманию, как ни льстили они авторскому самолюбию и гордости, они не погасили в Толстом представления о некой чуждой, посторонней силе, ставящей и мерки, и железные границы правде и добру, которые одни только и могли быть целью сочинительства.

— Грубая, топорная сила! — в запальчивости сказал он Николеньке, — Ты увидишь текст, и мы сравним…

…Письма Сережи и Маши, которые он получил перед самым отъездом Николеньки и последним разговором с ним, с этой стороны несколько успокоили Льва Николаевича. Но только с этой. Сережа отвечал на его последнее письмо к тетеньке. Так уж у них там в Ясной и в Пирогово повелось: Сереже по-прежнему становились дословно известными письма к тетеньке. А тут даже и вскрыл сам, благо первому попало в руки. Сережа прочитал извещение о готовящемся печатании «Набега» Л. Н., автора «Истории моего детства», за месяц до выхода рассказа в свет. Отзыв Сережи был восторженный: «Очень, очень хорош… Нет, и этим я не выражаю того, что хочу тебе сказать да ну просто… малина да и только». Сережа жалел лишь, что рассказ короток. Он, как видно, хорошо запомнил письмо Льва из Пятигорска и полагал, что можно бы прибавить даже и этих офицеров, которые гуляют под музыку по Пятигорскому бульвару. Обычная Сережина проницательность сказалась и тут. Он догадался, что цензура опять много выкинула. Еще удивительней было другое: Сережа не знал о замечаниях и оценках Николеньки, так что был совершенно самостоятелен в своих суждениях, и ему более всего понравились в рассказе те же описания, сцены и те же герои, что и Николеньке: переправа через реку, подголосок 6-й роты, молодой прапорщик Аланин, Хлопов, Розенкранц. Подголоска 6-й роты Сережа, по его словам, видит и слышит.

Все это было приятно читать, как и то, что друзья и родственники, за исключением Авдотьи Максимовны, очень довольны «Детством». Авдотья Максимовна была вдовой двоюродного дяди Толстых, графа Федора Ивановича Толстого-Американца, человека известного настолько, что он попал в сочинения Грибоедова и Пушкина. Авдотья Максимовна, по происхождению цыганка, но угодившая в графини, забеспокоилась, услышав, что ее родственник Лев Толстой что-то пишет. Все роды и жанры литературы были для нее равны, зато ей тотчас вспомнился князь Василий Николаевич Горчаков, брат бабки Толстых, генерал-майор, обвиненный в разных мошенничествах, в частности — в подделке векселей, и сосланный в Сибирь. Авдотья Максимовна, писал Сережа, сохраняя ее стиль, «сказала мне, что из всего видно, что ты пошел по князю Василью Николаевичу Горчакову, хотя и был умен, но был страшный разбойник и за то был сослан в Сибирь. «Вот уже, говорит она, и он стихи какие-то написал. Уже это добра нечего ожидать».

Из письма Маши явствовало, что Тургенев, который, как видно, вновь был в Спасском — а может, и не уезжал с прошлого года, — и на этот раз обратил на него, как на автора, внимание, и весьма заинтересованное, одобрительное. Она слышала об этом от невестки Тургенева. Что за «невестка», оставалось неясным. Рассказ «Набег» Маша назвала статьей, но так называли рассказы и многие литераторы, в том числе и Лев Николаевич. Маша писала: «Иван Сергеевич прочел эту статью и очень ее хвалит, и очень желал бы с тобой познакомиться, он даже посылал к нам узнать, правда ли, что ты будто приехал с Кавказа».

Толстой отложил в сторону письма брата и сестры, которая собиралась с Валерьяном, с детьми в Пятигорск и просила Николеньку, решившего на пути в Россию побывать в Пятигорске, заранее снять для нее квартиру. Перечитал «Святочную ночь». В «Набеге», поджидая Николеньку, провел черточки на полях против измененных строк и в тех местах, где должны были находиться пропущенные строки.

Вошел Николенька. Лев, багровый, с горящими глазами, поднялся ему навстречу. Едва поздоровавшись, заговорил:

— «Детство» испортили, а тут, — он потряс в воздухе книжкой «Современника», — все, что было хорошего, выкинуто или изуродовано. Пропал рассказ от цензуры!

— Ну так уж и пропал… — возразил было Николенька.

— У меня остался черновик, и я переписывал десять раз, помню каждое слово! — вскинулся на него Лев Николаевич. — У меня капитан говорил: «Что-нибудь делят, подлецы», а здесь читаю не «подлецы», а «молодцы». Или цензор дурак, или издевается надо мной. — Он открыл журнал и начал листать, приговаривая: — Вот здесь… Я писал, что во всех манерах генерала «выказывался человек, который себе очень хорошо знает высокую цену», а вместо этого напечатано: «выказывался человек большого света»! Что из того, что он из большого света? Как это характеризует человека? Или — генерала не тронь?! Да что там генерал! У меня было написано о батальонном командире, что он сел на барабан, «выразив на полном лице степень своего чина», — так это совсем выбросили! И что два офицера играли в дурачка — долой, не положено офицерам играть даже в дурачки; и двух девиц, которые стояли у завалинки низенького домика и смеялись, желая обратить на себя внимание проходящих офицеров, — вон из рассказа, как слишком подозрительных! Вот если бы это были наши светские девицы и шли опустив глаза… И об офицерах, ищущих наград, и о немце Каспаре Лаврентьиче из Саксонии…

— Успокойся, Левочка, — сказал Николенька. — Бог с ними…

— А что капитан, отправляясь в набег, надел образок, который ему прислала мать, это тоже не напечатано, — волнуясь продолжал Лев Николаевич. — Ну чем им помешал образок? Тем, что он висел на ленточке и ленточка торчала «из-за засаленного воротника» его мундира? Разве что подшить ему белоснежный воротник? Видишь ли, нельзя говорить о глупости начальства, о том, что, когда в Дарги ходили, сухарей на неделю взяли, а пробыли чуть не месяц. Да чего только не выбросили! Четыре строки из солдатской песни, и совсем невинные… А что было много ненужного движения и криков и, как у меня сказано, «приходило сравнение человека, который сплеча топором рубил бы воздух», — так тут из большого абзаца и слова не оставили!

— Ну успокойся, Левочка, — страдая за брата, повторил Николенька.

— Всего, что выкинули да исказили, не перечтешь, — вздохнув, сказал Лев. — Не понравилось им: «Бедный мальчик» — и написали: «Невинный юноша»! Скажите-пожалуйста! Зачем? А какие строки — полный абзац! — о войне выкинули! Помнишь, начиналось так: «Неужели тесно людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звездным небом»? И так далее. Меня беспокоило, что Барятинский узнает себя в рассказе, а теперь мне все равно!

— А что Некрасов пишет? Ты от него получил…

— Вот, прочитай, — сказал Лев, подавая ему сразу три письма. — И Сережино, и Машино прочитай. Одной почтой пришли.

Николенька, судя по времени, в течение которого держал перед собой письмо редактора, прочитал его не один раз.

— Будь я на месте Некрасова, я бы написал то же самое, — сказал он. — Сколько ни потрудилась цензура, а рассказ и теперь живой и хороший. Напрасно ты так убиваешься! — И он стал читать Сережино письмо и, повеселев лицом, прибавил: — Ну вот видишь, и Сережино мнение о «Набеге» такое же, он даже слов не находит… Да, хорошую вещь как ни урезывай, в ней что-то останется. Смотри-ка: «С тех пор, как ты стал для меня не самым пустяшным малым, я что-то стал больше за тебя беспокоиться». Что ты сделал с нашим нечувствительным Сережей? «Не ходи в экспедиции», — прочитал он, смеясь и пробегая глазами последующие строки. — И опять о том же. На целую страницу… А что это он?.. — вновь заговорил Николенька. — Цыганские песни сделали то, что ему не могут понравиться наши барышни «и естьли бы моя Маша, которая добрая девка, не была цыганка и могла бы меня отчасти понимать и сколько-нибудь мне сочувствовать, то я почел бы самым большим счастием окончить дни мои с нею и иметь много детей»! — Как ни был Николенька сдержан, а лицо его вытянулось и брови поднялись вверх.

— И это несмотря на то, — подхватил Лев, — что добрая девка, как он сам признается, может говорить только о бурнусах и о том, как один или другой московский купец одарил свою Таню или Грушу. Ты читай дальше! Нет, — почти закричал Лев Николаевич, — он никогда не развяжется со своей Машей, он будет сиднем сидеть в своем поместье, а она рожать ему детей да напевать «Слышишь, разумеешь» и «Улетай, соколик»! Впрочем, как пойдут дети, один за другим, не очень и распоешься! И верно: что стало с нашим Сережей? Он считает, с ним несчастья нет, а о Мите пишет, что тот очень странен, разорен и надавал заемных писем, от которых теперь отказывается, и Поляны продал. Но я не знаю, об ком больше горевать!

При этих словах Лев вспомнил, как Митенька приснился ему мертвым и какое у него тогда было страшное чувство, и ему показалось, это чувство вновь подымается в нем и щеки, леденя кровь, схватывает морозом. Вспомнилось ему и то, что перед его отъездом на Кавказ они с Митенькой разговорились о смерти и условились: кто раньше умрет, тот явится во сне и расскажет, как он умирал и как живет там, в потусторонности.

— Значит, Мостовая продана и ты свободен от долгов, — сказал Николенька, дочитывая Сережино письмо. И усмехнулся: — Он столько же беспокоится, чтобы ты не играл в карты, сколько о том, чтобы не ходил в экспедиции. А пожалуй, он прав: бывает проигрыш, который равносилен приговору о смерти. Надо ли тебе оставаться на Кавказе? Тебе трудно, и ты одинок. Не губишь ли ты свои годы?

— Прежде чем уйти в отставку, я должен получить солдатский крест и чин на месте, — сказал Лев, и во всех чертах его лица старший брат увидел неодолимое упрямство.

— Я не настаиваю. Но ты молод, одарен литературным талантом, умен, и теперь, после «Детства» и «Набега», перед тобой открываются прекрасные виды на будущее. Уйдя в отставку, ты становишься свободным человеком.

— Совершенной свободы нет нигде.

— Я говорю о свободе распоряжаться собой и не быть принужденным делать зло.

— По своей доброте ты преувеличиваешь мои достоинства. Платон говорил: добродетель состоит из справедливости, умеренности и храбрости. Я же непостоянен, непоследователен. Над немцами смеются за их склонность к точности, порядку, пунктуальности. А я очень ценю эти качества, стремлюсь к ним, но из-за своей неумеренности не могу достичь их.

— Тем не менее гонишь прочь от себя офицеров, уединяешься даже во время праздников и в походе, и пишешь, пишешь…

— А что мне еще делать в жизни, как не писать? — сказал Лев. С того мгновения, когда он впервые сел за роман «Детство», писание сделалось главным делом его жизни, но тогда эта мысль еще не приходила ему в голову, и он мысленно искал для себя других целей. И кажется, лишь сейчас, без особенной, впрочем, уверенности, впервые осознавал истинное свое назначение.

— Ты уже написал «Святочную ночь»?

Этот вопрос не сразу вывел Льва из задумчивости, а затем внезапно натолкнул воображение на те картины бала, которые он нарисовал в рассказе. Он как бы услышал далекие звуки музыки. Его глубоко сидящие серые глаза раскрылись под действием видения. В них словно отражались огни зала, медленно проплывающие розовые и синие шелка, голубой бархат, черные фраки, белые и прекрасные женские плечи, мелькание ножек, таинственный и возбуждающий блеск женских глаз и та стесненность в груди, то волнение, которое в первый раз испытал он сам и его герой из «Святочной ночи». И в чертах Николеньки как в зеркале изобразились те же чувства; через младшего брата он увидел ту же картину, в тех же красках, цветах, в движении, и она также разбудила в нем живое и неудержимое воспоминание. Он улыбался, глядя на брата.

Но затем мысль Льва перенеслась к циничному и развратному Долгову, к сцене в борделе и падению его юного героя, и лицо его потускнело, подернулось грустью, погас блеск в глазах. Вместе с этим потускнели и Николенькины черты, и воодушевление сошло с них.

— Вчерне, — ответил Лев. — Меня все более захватывает «Отрочество». Почему-то трудно пишется история Карла Иваныча. И разные мысли отвлекают. Возможно, я напрасно ищу доказательства существования бога. Доказательства надо заменить верой.

— Мне кажется, у тебя какой-то странный бог. Он — твой собственный. Как у язычников. Совесть — это и есть бог.

— Одни говорят: совесть, другие — разум. Самое главное: я убежден в гармоническом устройстве вселенной. Поверь, это очень важно. Либо в мире, отчасти и в обществе, преобладает порядок, подчас резко нарушаемый в том или другом отношении, либо надо считать, что все живое, всегда и во всем, — во власти слепого случая, и тогда мы открываем перед самим собой путь к скептицизму и отчаянию! — сказал Лев.

— Все это верно, но не имеет прямого отношения к религии, — ответил Николенька.

— Да, пожалуй. — Лев зачастую ловил себя на том, что он не понимает необходимости существования бога.

— Независимо от этого иметь определенный взгляд на мир так же важно, как выработать моральные принципы, — сказал он. — Я намерен составить для себя правила жизни.

Николенька засмеялся (когда он смеялся, умное лицо его делалось таким добрым и милым!).

— В который раз ты принимаешься их составлять, Левочка?

— Для этого недостаточно целого века размышлений. Дураки, не вдумываясь, усваивают простые и несложные правила, согласные между собой, и оттого больше успевают в жизни, нежели умные люди, которые все хотят взвесить, понять, объяснить…

Лошади были заложены, и Николенька сел в возок. Лев верхом поехал провожать его до ближайшей станицы. Ровные полосы света лежали на майской налившейся траве, на деревьях, на дорогах в Россию, к Москве и Туле, к Яснополянскому парку, где сейчас также налились травы, и по ним пробегает ветерок, и набухли почки на деревьях, а возможно, уже и появились зеленые листочки на ветвях, между которыми птицы, прилетевшие с юга, порскают с веселым и радостным щелканьем и уже свили себе гнезда.

2

После отъезда Николеньки мир опустел и стало одиноко, грустно, как никогда. За окном точно по воздуху пронесся всадник на коне, черном, как сама ночь. Или там море разлилось — то самое, к которому ездил из Кизляра? Болото, море, пески, соленые озера. Ночное безмолвное или глухо урчащее море. Ночь и море, море и ночь плещутся в груди; что там ноет и рвется наружу, и как может ныть, если это в тебе самом плещется море?

Он жадно вдыхал прохладный воздух и смотрел в темноту. А как все это передать словами? А звуки, а запахи? Макнуть перо в чернильницу и поставить кляксу? Где начало и конец ночи и воображаемому морю? Как только встают эти «где» и «почему», так мысль теряется в бездонности. Теряется, сливается, свивается… Все мы — дети. Нет часа, когда не мыслишь. Только требования тела оттесняют мысль. Но иногда и мысль побеждает. А казак пролетел по воздуху. А мысль пролетела в Ясную. А стремление человека к счастью — это и есть главная тайна жизни. Только надо знать — в чем твое счастье и какие средства достижения его допустимы совестью.

За окном бешено мчатся тени. Где-то грохнуло — не гром ли? Не гром. Выстрел. Где начало и конец мира? Глухая тоска и безмерная любовь. И тени, тени. Что делать, куда девать себя? Бога нет… Это была безумная мысль. Но в голове проносился миллион разнородных мыслей, стремившихся как поток, и ощущений, не поддающихся ни контролю, ни рациональному началу; разрушительный и освежающий поток, он простирался от клочка земли под ногами до далеких, грубо и назойливо сверкающих миров, он вламывался и разрывал грудную клетку, как — одновременно — вламывались в мозг грусть и одиночество.

…Утром от Алексеева принесли конверт — бумагу из Тифлиса, из Управления начальника артиллерии Кавказского корпуса: рапорт за подписью капитана Мооро. Как видно, ответ на его письмо к Бриммеру. «На какой отличной бумаге пишут, мерзавцы», — подумалось вскользь. Под рапортом была приписка Алексеева, командира батареи, и Лев, стоя, согнувшись над столом, прежде всего прочитал ее: «Согласно этого рапорта предлагаю его сиятельству фейерверкеру 4-го класса графу Толстому уведомить меня на сем же. Подполковник Алексеев».

Он прочитал рапорт. В рапорте говорилось, что фейерверкер граф Лев Толстой на основании 56-й статьи 5-го тома военных постановлений может быть уволен от службы «без именования воинским званием» и, если Толстой желает этого, его высокоблагородию Алексееву следует по команде и установленным порядком войти с представлением к начальнику артиллерии.

Действие бумаги было подобно увесистому удару дубинкой. Бешенство закипало в груди. «Без именования воинским званием». Значит, он был прав: два года пребывания на Кавказе, и из них полтора на военной службе, участие в набеге, а затем в двух экспедициях, и притом с отличием, — все это не имеет никакой цены! С чем приехал, с тем и уезжай. То есть ни с чем! Такова благодарность начальников, таков ход бездушного ведомственного механизма!

В нем долго бушевала ярость. Что-то словно взрывалось в груди, а он сдерживал себя, стараясь как бы погасить последствия взрывов и действовать не по одному лишь чувству. И наконец, как и требовал Алексеев, на той же бумаге, внизу, написал размашисто: «Не имея намерения продолжать службу, имею честь покорнейше просить Ваше Высокоблагородие войти о том с представлением к Г-ну Начальнику Артиллерии, на основании означенной в сем рапорте 56-й ст. 5-го тома Свода Военных Постановлений. Фейерверкер 4-го класса Граф Лев Толстой». И, поставив дату, 30 мая 1853 года, возвратил бумагу Алексееву.

Наконец-то все разрешилось. Черт с ними со всеми и с их дурацкой канителью. Жаль потерянного времени, да зато конец сомнениям, всему конец! Положим, к той компании и к тому образу жизни, какой вел в Туле и Москве, тоже возвращаться не хочется. Но есть Ясная Поляна, есть мечтание пожить своим домом, с близкими людьми…

Чтобы подкрепить свое решение, он написал капитану Мооро с просьбой поддержать его ходатайство об увольнении от службы по необходимым домашним обстоятельствам. Итак, оставалось ждать приказа и складывать вещи.

— Готовься, Ванюша, — сказал он. — Кончается наша военная служба. Аминь.

— И очень даже хорошо, — ответил Ванюша. — Повоевали, и хватит.

Появление в печати «Детства» и отзывов о нем не сделало имя Толстого сразу же известным в среде его сослуживцев. Лишь постепенно — через брата Николая Николаевича, Буемского, Оголина, Хилковского — офицеры узнавали, что «Л. Н.», напечатавший «Историю моего детства», это не кто иной, как унтер Толстой Лев Николаевич, приехавший на Кавказ гостем, а затем ставший своим, военным человеком. И одних это ошеломило, у других вызвало медленно возраставшее удивление. Даже и те, кто не увлекался чтением, а только слышал про авторство Льва Толстого, как бы заново узнавали этого странного человека, то добродушно-веселого и общительного, то замкнутого в самом себе, колючего и ироничного. «Набег», как живая страничка их сегодняшней жизни, вызвал в офицерах, особенно в батарейцах, а подчас и в солдатах из числа грамотных и жадных до книжки повышенный интерес. Известность, слава Толстого росла. И была ли причиной эта слава или та печать необычайности, силы и самобытности, которая нередко лежит на всем физическом и духовном облике крупного таланта, гения, но даже и такие сухие, резковатые и ворчливые служаки, как Зуев и Олифер, стали испытывать к задолжалому унтеру род симпатии, уважения и старались в том и другом угодить… Положим, и привычная армейская грубость да и самонадеянная глупость порой прорывались невольно в их речах, но и за этой грубостью, выраженной то в отеческом увещевании и заботе, то в прямодушно-откровенном упреке и желании подметить слабость, скрывалось не всегда угадываемое ими самими тайное желание чем-то привлечь внимание хотя и не окончательно признанного ими, однако незаурядного человека, занять на миг — пусть призрачный миг — какое-то место в его жизни.

Слава писателя, да и ум, и прирожденный интерес к окружающему, как бы начертанные в лице молодого человека, делали и то, что люди шли к Льву Николаевичу со своими праздными и непраздными вопросами, мыслями, надеждами — и жизнь его стала многогранней, но и сложней, и порой трудней становилось отвоевывать время для своих уединенных литературных занятий.

Однако в то время, когда его знакомцы обсуждали на все лады напечатанное им, мысль его ушла дальше и новые замыслы завладели и сердцем, и головой. После письма-ответа капитану Мооро и несколько горького и вынужденного решения окончить военную службу, решения, так кратко и хорошо выраженного словами Ванюши: «Повоевали, и хватит», он был отчасти покоен душой и с увлечением писал «Отрочество». Офицеры одобряли его предстоящую отставку.

— Ты писатель, и уже известный, что тебе здесь делать? — сказал Янович.

А бывший вояка Султанов — тот просто отрубил:

— На Кавказе писателей если не чужие, так свои убивают. Уезжай, да поскорей, брат.

Только Сулимовский внес долю скептицизма:

— Отставка — это песня не короткая. От начальника артиллерии корпуса еще пойдет ходатайство в инспекторский департамент военного министерства, да там бумажка полежит, да пока решение до нас дойдет… Пожалуй, успеешь еще раз в деле побывать.

Что такое инспекторский департамент — это Лев Николаевич хорошо знал. А в деле — в деле ему и верно пришлось побывать, хотя в этом случае оно всецело было следствием его собственной неосмотрительности.

Прошло всего полторы недели после волнений, вызванных бумагой о возможной отставке, и так хорошо, славно налаженный порядок труда, писания был нарушен, опрокинут. Льва Николаевича посылали сопровождать груз (снаряжение, фураж) из Воздвиженской в Грозную.

3

Крепость Воздвиженская была построена из камня девять лет назад. Стояла она на левом берегу реки Аргуна, возле аула Чах-Кери, или Чах-Гири, который еще недавно, когда здесь проезжал Лермонтов, был полон людьми (при постройке крепости жителей переселили). Формой крепость напоминала Грозную: шестиугольник, обнесенный каменной стеной, с шестью башнями по углам и наблюдательными пунктами. Вокруг — ров.

Неподалеку от этой-то крепости сдался в плен и тут же предстал пред очи князя Семена Михайловича Воронцова, сына наместника Кавказа, Хаджи-Мурат.

К моменту приезда Льва Николаевича в крепость здесь стало известно о перемещениях среди начальства: князь Барятинский назначен начальником штаба Отдельного Кавказского корпуса вместо генерала Коцебу, а начальником левого фланга Кавказской линии — генерал-лейтенант барон Врангель.

По прибытии в Воздвиженскую Лев Николаевич застал там Садо Мисербиева, отдыхавшего в тени букового дерева. Была середина жаркого, знойного июня. Нагретый воздух струился…

— Что ты написал? — спросил Садо, точно он был вполне в курсе того, что пишет и о чем думает Толстой.

— Я написал о том, как дурно живется подростку, когда его обижают, — ответил Лев Николаевич.

— Когда обижают, всегда бывает дурно, — согласился Садо. — Ты о себе пишешь? Или о брате? А может быть, о каком-нибудь знакомом?

Не следует думать, будто в понимании литературного творчества Мисербиев уж очень отстал от иных навязчивых ценителей и судей литературы. И эти в одних случаях не прочь заподозрить, что автор описал вполне конкретное лицо, в других — что он метит совсем не в тех, в кого по видимости направлены его стрелы, а следовательно, его сочинение содержит намек и носит весьма злонамеренный характер. Но как было объяснить Садо, что пишущий чаще всего соединяет в том или другом своем персонаже и в его бытии черты характера и обстоятельства жизни разных лиц?

— Об одном знакомом, — сказал он. — Когда выступаем?

— Об этом знает начальство.

Выступили на следующий день. Обычная суета, беготня, отрывочные команды… В составе отряда была рота линейного батальона и две роты Куринского полка, того самого, в котором Лев Николаевич хотел бы служить для получения офицерского чина. С иными солдатами и офицерами полка он был довольно хорошо знаком. Из помещения вышел штабс-капитан, чем-то напоминавший Хилковского, и, не обращаясь ни к кому в отдельности, сказал:

— Из отряда не отлучаться и никаких самостоятельных рекогносцировок!

Какие самостоятельные рекогносцировки имел он в виду, можно было лишь строить догадки, но запрещение удаляться от отряда не было новостью. Да оно и понятно: в дороге всегда можно напороться на чеченскую засаду.

Лев Николаевич оседлал своего статного кабардинского иноходца. Садо вслед за ним вел под уздцы серую кобылку. Лев улыбнулся кунаку.

Двигались по каменистой дороге. Звонко стучали копыта лошадей. Двигались и по мягкому грунту, и копыта утопали в песке, в ссохшемся суглинке. Ехали мимо тополей, зарослей кизила, мимо дикой сливы и еще черт знает каких кустов и карликовых деревьев. Тащились, палимые зноем, в облаках едкой пыли, одурев от жары, от однообразия, и клонило в сон. Скрип колес, конские морды, за ними пехтура и снова потряхивающие гривой коняги. Колонна растянулась. Садо не отставал от Льва Николаевича, но оба молчали.

С ними поравнялся барон Розен, человек с историей. Розен, выпускник петербургской школы гвардейских подпрапорщиков, вместе с друзьями учинил по поводу выпуска веселую попойку, которая кончилась тем, что он поссорился с таким же аристократом — графом Гендриковым и убил его на дуэли, за что и был разжалован и послан на Кавказ. Но превратности судьбы не убавили в нем лихости.

— Тащимся, тащимся. И на кой ляд нам… — зевая, сказал Розен.

— А сколько осталось до Грозной?

— Верст пять. Да мы черепашьим шагом…

Полуобернувшись, Розен помахал рукой, и к ним подъехал Павел Полторацкий, двоюродный племянник начальника колонны, Владимира Алексеевича Полторацкого, а затем и Щербачев, прапорщик, несколько месяцев назад окончивший артиллерийское училище.

Павел Полторацкий тоже был человек с историей. И тоже, как Константин и Лев Тришатные, как Розен, из золотой молодежи. В недавнем прошлом кутила, мот. Наделал долгов, которые его отцу — хоть тот и был при деньгах, — пожалуй, было не покрыть. Тверской губернатор по требованию кредиторов никуда не выпускал Павла, и его отец пустился на хитрость: под видом праздничного гулянья отправил его на лодке вниз по реке и только в поселке Городня высадил; и тот покатил по московскому тракту и докатился до Кавказа. Там он представился лично наместнику князю Воронцову и объявил себя ближайшим родственником Владимира Алексеевича Полторацкого, командира, которого наместник хорошо знал, И Воронцов определил его к Владимиру Алексеевичу Полторацкому в полк, а покуда Павла прикомандировали по его желанию к казачьей сотне, и он стал удальцом вроде Пистолькорса, перенял и местные обычаи, и одежду.

Но самым юным из пятерки был прапорщик Щербачев. Ему было всего девятнадцать лет. Это был атлет: рослый, краснощекий, дышащий здоровьем и полный сил.

— Поедемте вперед, — сказал Розен. — Давно могли быть в Грозной.

— Ну что ж, — согласился Толстой.

— А вы, унтер, тоже нетерпеливый! — усмехнулся Полторацкий.

Толстой посмотрел на него.

— Поехали! — тут же заторопился Полторацкий, почуяв недоброе во взгляде Толстого.

Толстой быстро взглянул на Садо, как бы приглашая…

— Пожалуйста, сойдем с коней, — сказал Садо и спешился.

— Зачем?

— Пожалуйста.

Толстой, настороженный, слез с коня. Офицеры смотрели, ждали.

— Поменяемся. Садись на мою. В Грозной опять поменяемся, — сказал Садо.

Толстой посмотрел на своего иноходца, перевел взгляд на невзрачную кобылку Мисербиева.

— Зачем? Я и на своем доберусь, — удивляясь, ответил Толстой.

— Я так хочу. Я прошу. Как друг. Уступи другу, — сказал Садо.

— И в самом деле, уступите, Лев Николаевич, — сказал Полторацкий. — Мы только теряем время.

Толстой и сам знал: Садо не отстанет, пока не добьется своего. И он, махнув рукой, вскочил на степную, быструю в ходу лошадку. Садо, усевшись на иноходца, сбоку смотрел гордо и умильно. Только неясно было, кем вызвано его умиление: седоком или чуть пригнувшейся под ним резвой, сноровистой кобылкой? Солнце ударило в глаза, кобылка тряхнула головой, заржала.

И офицеры, забыв о запрете, тронули коней. Заклубилась пыль. Но недолго ехали впятером.

— Давай туда! — крикнул Садо Толстому, показав на тропу, пролегавшую повыше грунтовой дороги.

— Это верно! — подхватил вместо Толстого Розен. — Вы езжайте верхней дорогой, а мы нижней. В случае чего дадите нам знать.

Кунаки свернули на тропу. Тропа была неширокая. Ехали, стараясь не терять из виду своих товарищей.

Впереди и сбоку, большим зеленым пятном на фоне голубого неба, Хан-кальский лес и ущелье, по которому некогда проезжал Грибоедов, а после — несчастный Полежаев, Лермонтов. Зной. Ни живой души вокруг. Тишина. Только стук копыт под двумя конями. Даже лес примолк. И птицы не вьются над деревьями. Но, видно, вовремя Садо посетило предчувствие, если он предложил подняться на верхнюю тропу. Из леса черным удлиненным ядром вынеслась на них конная группа. Чеченцы. С ружьями и при шашках.

Толстой резко дернул повод, направил коня к краю дороги, увидел своих, крикнул изо всех сил:

— Назад! Чеченцы!

Внизу приостановились — и только. Розен кивнул, поднял над головой кулак. Но никто даже не попятился. Не поверили они, что ли, черт возьми?!

— Че-ченцы! — со злобой крикнул он вновь. — Че-ченцы! — И потряс рукой в воздухе, показал направление.

И только теперь, кажется, до них дошло, повернули коней.

Но ему с Садо поздно было поворачивать назад. Момент упущен. Пока спустятся на дорогу, как раз попадут в объятия врага.

Чеченцы разделились на две партии, и одна ринулась вдогонку за теми тремя, что ехали низом, а другая — наперерез Толстому с Садо.

Лев Николаевич прикинул на глаз расстояние — дело решали секунды. Он прильнул к шее молодой кобылки, и кобылка, почуяв опасность, помчала его вперед. Он вторым зрением увидел, чутьем понял, что выигрывает время-пространство. Почему не стреляют? — подумалось ему. Было удивительно, что чеченцы не стреляли. Удивительно — и давало надежду. Переводя дыхание, оглянулся: Садо отстал, и преследователи нагоняют его. В эту секунду Толстой вполне оценил уловку Садо, самоотверженно предложившего поменяться лошадьми: только ногайская кобылка Садо могла так быстро унести всадника вперед.

Толстой, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями, словно приподнятый от земли решимостью отчаяния, на всем скаку остановил коня. Преследователи — их было семеро — держали ружья на изготовку, а Мисербиев, взмахивая ружьем, делал вид, что вот сейчас он обернется и начнет стрелять. Но Толстой знал: ружье у Мисербиева не заряжено. Знал он и другое: и Садо, и он, на своей кобылке — отличная для противника мишень: они могут подстрелить двух кунаков как зайцев, нет, как оленей.

Но «олень» горячил коня и, топчась на месте, на голом пятачке, словно удерживал последнее свое мгновение. Не мог он оставить Садо одного! Садо, отчаянно бранясь по-чеченски и по-русски, поравнялся с ним, и они погнали лошадей к Грозной. Счастье неслось рядом с ними, оно оберегало их с тыла и одновременно скакало им навстречу: часовой в крепости, видно, заметил погоню, и вот уже, вылетев из крепостных ворот, гребенские казаки и мирные чеченцы на застоявшихся разномастных конях спешили им на подмогу. Преследователи приостановились и, свистнув, стали удаляться прочь.

Теперь уже можно было разглядеть и фигуру всадника, мчащегося впереди конной группы. Это был… Пистолькорс. Тот самый поручик Пистолькорс, которого Лев Николаевич описал в рассказе «Набег» под именем Розенкранца. Третий номер «Современника» с рассказом «Набег» пришел сюда, на Кавказ, полтора месяца назад, в конце апреля, и там добрых две страницы занимал поручик с его сильными и слабыми сторонами характера.

Сколько ни было в Пистолькорсе тщеславия, рисовки, сколь ни были бессмысленны и жестоки некоторые его поступки, как например «хождение на дорогу», в сущности это был неплохой и по-настоящему храбрый человек, что Толстой и дал понять в своем рассказе. Услышав выстрел часового, Пистолькорс, мгновенно скликав мирных друзей-чеченцев и нескольких казаков, помчался из крепости, готовый вступить в бой и оказать помощь своим. Он издали узнал Толстого и Садо и, поняв, что те уже вне опасности, промчался с товарищами дальше, к колонне.

В крепости, потные, возбужденные, Толстой с Садо спешились, и даже видавшие виды казаки, глядя на них, покачивали головой.

— Думаешь, пожалели? — говорили они, имея в виду преследователей Толстого с его кунаком. — Нет, они вас обоих хотели в плен взять. Ему б месть уготовили, — кивок в сторону Садо, — а за вас выкуп взяли. А убедились — в плен не взять, могли пристрелить. Да вот ведь не пристрелили. Значит, не очень злобные, бывают злобней.

В крепость вступала колонна. Толстой кинулся разыскивать недавних спутников. Розен чуть не повис у него на шее. Этот отделался от противника всех легче — умчался. А Павлу Полторацкому и Щербачеву не удалось… Павла нашли в нескольких стах шагах от передовой цепочки. Он лежал под своим конем, уже бездыханным, и громко стонал. Когда оттащили труп лошади, то увидели, что Павел плох. Правое плечо его было разворочено шашкой. Несколько ударов шашками пришлось по голове. Из ран струилась кровь. Случилось это так: Павел при виде надвигающейся опасности сперва было поскакал к крепости, но, решив, что не успеть, поворотил коня, с шашкой наголо пытался прорваться сквозь неприятельскую группу к колонне. Тут и всадили пулю в лоб его коню… Ему бы и вовсе не остаться в живых, если бы на выручку не выскочила передовая застава колонны и не вынудила напавших заторопиться, уйти в сторону, в лес.

С Щербачевым было не лучше. Его увидели издали. Он медленно, странно, не сгибая колен, точно заведенный автомат, шел к колонне. А приблизился — все отшатнулись: этот обливался кровью. Он ранен был пулями в грудь, в живот, в ноги. И на шее была косая дуга крови — рана от шашечного удара. Капли крови зловеще светились на солнце.

Щербачев, в отличие от Павла Полторацкого, сообразил сразу заворотить лошадь — вслед за Розеном. Однако казенная лошадка его скакала слабо. Немирные всадники, обогнав его, стреляли по нему, а затем, приблизясь, выбили из седла. И все же он нашел в себе силы уйти в кусты. Его гнедая лошадь побежала к колонне.

В колонне не было доктора. Не было даже и фельдшера. Все же при помощи ротных цирюльников Полторацкому и Щербачеву промыли и перевязали раны. В Грозной их тотчас поместили в госпиталь.

Лев Николаевич, вслед за Розеном, пошел навестить раненых. Вид у обоих был ужасен. Их трудно было узнать. Повязки, повязки, бинты… Сплошь белое. И бледные, осунувшиеся лица. Как слаб, как беззащитен человек, подумалось Толстому. И как бессмысленна война. Еще несколько часов назад Щербачев был так мальчишески юн, розов, резв в нерастраченной силе своих девятнадцати лет… И враз пожухло и стало скорбным мальчишеское лицо. Где же та беззаботная улыбка, та играющая в каждой жилочке жизнь?

— Плохи наши казенные лошади, — негромко и угрюмо сказал Щербачев. — Чего только не подсунут кавказскому офицеру, черт бы их побрал! — «Черт побрал», конечно, относилось не к лошадям, а к интендантскому ведомству. И на большее, чем эти несколько слов, у Щербачева не хватило дыхания.

Розен, который вышел из госпиталя вслед за Толстым, сказал:

— Кабы не ваше предупреждение, плохо бы нам всем пришлось. Но дело скверное. Неизвестно, как отнесется ко всему барон Врангель. Он здесь новый человек. Есть строгий приказ по всему Кавказскому корпусу: по отъезжающим самовольно из оказии открывать огонь и затем предавать военному суду. За все отвечает начальник колонны. Владимир Алексеич Полторацкий в большом затруднении. Нам с вами надо быть ко всему готовыми.

— Младшему Полторацкому и Щербачеву, возможно, не придется отвечать.

— О них и говорить не приходится… Устный выговор за нарушение дисциплины я уже получил. Но это только начало.

Вторая половина дня и ночь прошли в ожидании. На следующее утро Розен, темный лицом, вновь подошел к Толстому.

— Щербачев на рассвете… скончался от ран. Ничего нельзя было сделать… — сказал он. Губы его дрожали.

Толстой отступил невольно. Побледнев, сказал:

— Он поплатился за нас всех.

— Еще неизвестно. Владимир Алексеич подал донесение о том, что три десятка немирных напали на мирных чеченцев и Павел Полторацкий вместе с Щербачевым и казаками бросились их выручать. Владимир Алексеич не столько за себя опасался… он хотел нас выручить. Но есть такой майор Белик, пристав грозненских аулов. Он доложил Врангелю, что начальник колонны его обманул. Врангель, ни слова не говоря, пошел в госпиталь. Щербачев уже ничего не мог ответить. А Павел — его не успели предупредить, и он признался, как было дело. Тут барон схитрил и сказал солдатам, что офицеры во всем признались. И солдаты подтвердили, что мы уехали вперед. Говорят, барон в ярости. Он кричал: «Двойное преступление! Не выполнен приказ, не стреляли по отъехавшим да еще — ложный рапорт!» Говорят, несколько офицеров, и в их числе граф Ржевуский, пошли просить за Владимира Алексеича. Но вряд ли можно ждать хорошего.

— Я слышал, Полторацкий как командир на хорошем счету.

— Да. Меня тоже Александр Евстафьевич знает. Мы земляки.

— Какой Александр Евстафьевич?

— Барон Врангель.

Прошло несколько часов. Туча рассеялась. Врангель предложил Полторацкому изложить письменно все, как было. И тот исполнил. Но он сослался на то, что и в других колоннах офицеры не раз уезжали вперед. И что он не мог удержать своих подчиненных, поскольку офицерам разрешается ездить верхом. Так или иначе, Врангель подобрел. Он, судя по всему, решил не давать ход делу. Возможно, тут сыграло роль и заступничество Ржевуского и других, и то, что Полторацкий пользовался расположением самого наместника, и что новый начальник левого фланга принимал участие в судьбе барона Розена, земляка.

— Щербачев стоит у меня перед глазами, — сказал Толстой при новой встрече с Розеном.

— Это могло случиться с каждым из нас.

— Я более всего рад, что не попал в плен.

— Да. Иногда они требуют большой выкуп. Для вас есть случай написать рассказ…

Толстой сделал жест нетерпения, и Розен осекся. Более ни с кем не простясь, с озлоблением торопя коня, Толстой помчался на своем иноходце в Старогладковскую.

Впоследствии Лев Николаевич сочинил рассказ «Кавказский пленник», но почти не воспользовался эпизодом погони. Он воображал плен, о котором тогда же прочитал подробную заметку в газете «Кавказ», и воображаемое или испытанное другими на этот раз взяло в его сознании верх над пережитым им самим. Таково своеволие фантазии, составляющее одну из тайн творчества.

4

Вспоминая отряд, Толстой не в первый раз думал о том, что участие в походе выбило его из колеи добра. И взялся сразу за три вещи: «Отрочество» — продолжение, «Беглец» и «Записки кавказского офицера».

Как бы мимоходом зашел Лука (Толстой жил уже не у Епишки, а у его брата Алексея), сообщил, что казак, с которым у Соломониды то ли было что, то ли нет, уехал из своей станицы прочь, к родственникам. Далеко. В Ростов-город. Да, вот так новость! Он тотчас отправился к Соломониде. Она, в длинной рубахе, накинув на плечи платок, стала на пороге, резко отчеканила:

— Пошутили, и довольно. Я замуж выхожу.

— За кого? — спросил он упавшим голосом.

— За Федора!

Федор — это и был тот уехавший казак.

— За Федора, — повторил он машинально.

В «Казаках» он описал казачку Марьяну и казака Лукашку. Никто не мог указать их прототипов. И в той, и в другом были собраны особенности разных казачек и казаков. Может быть, в Марьяне были черты той, которой сам он был увлечен, а может, ничего общего не осталось…

Придя домой, Лев Николаевич старался себя успокоить мыслью о том, что Соломонида могла сказать о своем замужестве лишь с целью подразнить его или для самоутешения. И хотя мысль о Соломониде упорно не выходила из головы, он, помешкав, повздыхав, взялся перебирать листы своих рукописей.

Он не забыл своего старого правила: писать всегда, как бы ни получалось, хорошо или плохо. Хотя бы для денег или для слога. Но не мог писать, когда не было мыслей! Его способность наглядного изображения была огромна, он чувствовал ее в себе, она жила в нем как бы помимо него и помыкала им. Поток сознания возникал внезапно, впечатления неслись весенними ручьями, где-то внутри бушевало интуитивное, подсознательное и тоже требовало выхода. Чувство, подымавшееся в груди, вбирало целый мир. Но все это нуждалось в прочных вожжах, все надо было направить, подчинить общей картине, целостному замыслу, заставить реки и ручьи слиться в единую полноводную реку.

А художественный замысел — он лишь в редчайших случаях сводится к одной общей логической идее, как в «Кандиде» Вольтера; нет, это сцепление идей, поражающих, как блеск молний, это сумма сцен и картин, которые лишь подталкивают к различным, подчас противоречивым выводам, ставят вопросы, от которых веет ужасом и восторгом познания, совсем не однозначного для всех, ибо один черпает для себя одно и для него это в картинах самое главное, а другой вырывает совсем иную сторону и для него она важнее всех прочих. Жизнь поворачивается, она предстает и в своих внешних покровах и условностях, и в наготе своей, то отталкивающей, то прекрасной, идеи сталкиваются, и это столкновение разбивает иллюзии, порождает душевные кризисы, чаще всего освобождающие, а иногда и гибельные, как столкновение поездов.

Прошли два знакомых солдата — совсем молоденький Лузгин, по-прежнему замордованный, потерявшийся оттого, что им помыкает каждый, так что даже на лице лежала печать оторопелости и страха, и другой, Удалов, тоже прошедший страшную, чаще всего бессмысленную муштру, плакавший по ночам, но уже несколько оклемавшийся, чуть-чуть пришедший в себя. Они шли по дороге, Лузгин немножко загребал кривоватыми ногами, но так, переваливаясь уточкой, он мог пройти долгие версты. Удалов поглядывал на него сбоку и чему-то усмехался. А потом самоуверенной походкой прошел еще один солдат, весельчак и балагур, скорый и на песню, и на байку, и на острое словцо. Быть может, в этой беспечности своей натуры, в этой настроенности на смешное он черпал силы тянуть бесконечную, безнадежную лямку солдатчины.

Толстой с жадностью наблюдал за ними. Наблюдения были летучие, мгновенные, но он уже не раз часами думал о солдатиках, об их тяжкой доле, и случайные впечатления так же откладывались в памяти, как и серьезные размышления, чтобы год, два, три и пять лет спустя возникнуть вновь и потребовать своего возрождения в ярко набросанной сценке.

Он не позволял себе писать без цели, петь, как поет кочевник, — обо всем, что видит, хотя знал: большинство так и пишет, разбавляя краски картин водицей рассуждений, почерпнутых из той или иной книжонки, газеты, журнала или из разговора знакомцев. Но пока — только для «Отрочества» ему удалось набросать некий план. «Записки кавказского офицера» получались разнородными по стилю и содержанию, а «Беглец» (будущие «Казаки») — тут было столько замыслов и такая их изменчивость, что приходилось все бросать и начинать заново.

Было нечто общее между «Беглецом» и «Детством». Детству человека самой природой дана непосредственная веселость и потребность любви. А здесь, в казачьем быту? Здесь также все дано природой: и удаль, и отвага, и товарищество. Вот едва пролез в дверь, наклонив голову, казак Егор Башлыков. Конечно, он кое в чем уступит Епишке. Епишкины рассказы о себе и о своем друге Гирчике — это казачий эпос. Но и с Башлыкова хоть сейчас портрет пиши. Сильный да ладный. Красив своей особой, дикой красотой. А Санька, что заглядывает через каждые два-три дня? Буйная головушка. Это о них Ермолов сказал, что таких людей, как местные, кавказские казаки, он не видел: зря пули не выпустят и под огнем противника не торопят коней. Что за порода! Как не залюбоваться тем же Башлыковым или Санькой, когда они на улице встречаются с девичьим хороводом?

Лев Николаевич любовался и в эту минуту, следя глазами за Башлыковым. Казаки и казачки всегда вызывали у него одну и ту же мысль: они — часть природы, и поэтому в них все просто и натурально. Да и какие тут могут быть условности, если жизнь казачек полна постоянным трудом, а казаков — опасностями!

Башлыков, стоя против Алексея Сехина, стал ругать урядника: то ему, куркулю, отдай, другое… ружье или коня, добытого в стычке с чеченцами. А не дашь — тоже хорошего не жди. И почему так устроена жизнь? Башлыков полуобернулся к Толстому. Тот кивнул ему. Он согласен: несправедливо. Зоркий взгляд Льва Николаевича даже и в своеобразном быту казачества давно уже подметил зловещие признаки неравенства. Он намерен был не упустить эти признаки и в своих описаниях. Но и того, что прекрасно и удивительно в казаках, — этого он тоже не забудет.

Он попробовал написать сцену из казачьей жизни в стихах и заметил: Ванюша, углядевший рукопись, ходит и распевает на веселый лад: «Эй, Марьяна, брось работу…» Однако ничего веселого там нет. Рассказ драматичен, хотя стихи не дались. Плохо. И с рифмой не совладать, и размер ломается. Он надписал под стихами: «Гадость». Не образовался из него поэт.

Он недолго сокрушался по поводу неудачи своей со стихами. Ему рисовалась повесть о казаке, написанная прозой. Главный герой будет казнен. А через все сцены проступят казачий, чеченский, солдатский и офицерский быт, нравы. И картины природы…

Пока работа над «Беглецом» не двигалась. Толстой надеялся на будущее: вот он выйдет в отставку… Он уже и тетеньке с Сережей написал: скоро свидимся. А нетерпеливое желание приносить людям практическую пользу требовало сегодняшних дел. Он не был убежден, что творения ума и таланта — этого достаточно для прямого служения добру. И он стал ходить по вечерам вдоль станицы с твердым намерением сделать доброе дело кому-нибудь из станичников. В нем исподволь готовилось то, что породило духовный перелом в далекой дали еще не мнившегося 1877 года и переживания, действия, драмы последующих десятилетий.

Он в один и тот же день получил письмо от капитана Мооро и от Сережи. Отзывчивый капитан извещал, что дело, касающееся его увольнения от службы, подвигается и вскоре последует «от г. начальника артиллерии представление к г-ну инспектору всей артиллерии, а от него в инспекторский департамент Военного министерства». Благодарствую! Очень рад! — с сарказмом ответил он мысленно. Между тем Сережа извещал: князь Андрей Иванович не забыл, что собирался писать наместнику Воронцову еще при отъезде Льва на Кавказ (как, впрочем, и того не забыл, что Лев уехал не простясь). Он удивлен, что Льва так долго не производят. Он намерен с первой почтой написать наместнику и для этой цели даже взял у Сергея выписку о роде службы Льва. «У него же наверное есть связи в штабе фельдцехмейстера», — добавлял Сережа. Итак, с одной стороны, его милостиво отпускают на все четыре стороны без чина и награды, с другой — брезжит надежда на производство в офицеры. Так что же ему делать? Он надумал просить отпуск. Отставка еще когда будет…

И со своим увлечением, со своей страстью к Соломониде — гм, его прапрабабку из рода Дубровских тоже звали Соломонидой — он не знает, что делать. Не верит он в ее замужество. Вот уже два года, как он томится… Нет, уж теперь он должен добиться взаимности, и не платонической, насильственное воздержание мучит его, отбивает охоту к занятиям; он вновь готов повторить: он не виновен, что молод и не женат! Он и так отказывается от случайных встреч с казачками, и от свидания с красивой цыганкой отказался и доволен этим, считает, что его бог спас; но он измучился от своего монашеского образа жизни!

Он ходил к Епишке и просил устроить встречу, но Епишка пока что отделывался обещанием. Возможно, Сехин опасался казака Михайлы, который никуда не собирался уезжать и ревновал… Зато русоволосая Федосья, пожалуй не уступавшая в красоте Соломониде, улыбалась Льву, охорашивалась при нем.

Казак-сосед пригласил его на сенокос, и целый день Толстой косил. Труд был тяжелый, рубаха взмокла, а Лев Николаевич наслаждался. Но мысль о Соломониде не выходила из головы. И он, умывшись, выпив для храбрости, стал поджидать ее у плетня. Вот она вышла, свежая, дышащая молодостью, соблазнительная как никогда. Он, рванулся к ней, заговорил быстро. Лицо его обдувало ветром, щеки горели — то ли после дня, проведенного под палящим солнцем, то ли от волнения…

Она позволила взять ее за руки, даже обнять. Потянулась к нему, обдавая горячим дыханием, шепнула в ухо:

— Завтра в это время я приду к тебе, жди. — И вырвалась, ускользнула.

Он провел ночь кое-как, на заре ушел охотиться и весь день, чтобы убить время, ходил в лесу. Ждать казачку или не ждать? Обманет… Нет, роман ее с тем казаком кончился…

Он ждал ее с нетерпением, какого не испытывал давно. Его бросало в жар. И он сел писать «Отрочество», но ничего не придумал, бросил. Ночь прошла в тревоге, в ненужных сожалениях.

Встал поздно. Вышел на улицу. Несколько молодых женщин сбилось в кучку. Среди них Федосья. Она подошла, пропела сладким голосом:

— А Соломонида, голубка наша, уехала.

— Как уехала? Куда?! — вырвалось у него.

— Уехала насовсем. Под Ростов-город. Тот, непутевый, позвал. Там будто и поженятся.

Он повернулся и ушел, ничего не сказав. Потянулись долгие часы скуки, тоски. Он без толку слонялся по двору. И сон был тяжелый, беспокойный. Что-то ушло из его жизни безвозвратно. Несколько лет стояло видением перед глазами — и растаяло.

Через день Федосья, в открытом сарафанчике, обнажающем плечи и прекрасную белую шею, обдав нежным взглядом, сказала:

— Пожалела бы я тебя, да ведь ты в Пятигорск уезжаешь?

Он ни слова не говорил ни ей, ни Соломониде о Пятигорске, а вот поди ж ты!.. Видно, Ванюшка проболтался. Или дошло от Арслан-хана, который набивался ехать с ним, — не того Арслан-хана, кумыцкого князя, а другого, Дударова, знакомца.

Он стал уговаривать ее. Ему казалось, любовь его к Соломониде обернулась чувством к этой белой и бойкой Федосье, где-то оставившей своего мужа, может статься, мифического. Но оттого, что его чувство так быстро перенеслось от одной к другой, он понял, что это не любовь, что его теперешнее увлечение женщинами есть только приготовление к ожидающей его неизвестной, но большой, радостной и глубокой любви.

— Ну сам посуди, зачем я стану любить тебя, если ты уезжаешь? Поговаривают, совсем собираешься уехать. А я-то как же?.. — говорила Федосья, мягко и кротко глядя ему в глаза.

И тут нечего было возразить.

…В дверях раздался стук. Как-то мешковато вошел Алексеев, поздоровался. И весь он был сегодня мешковатый, Никита Петрович Алексеев.

— Жаль, что уедете от нас, однако поздравляю с отставкой, — сказал Алексеев бесхитростно. — Много было препон, но одолели…

Льва Николаевича с утра лихорадило — от блужданий по лесу и отъезда Соломониды, от отказа Федосьи, от нервов и простуды, — а при этих словах Алексеева его стало трясти, лихорадка усилилась в нем. Его поздравляют с отставкой! Отставкой без чина и наград! И он еще должен радоваться, благодарить! У него не только щеки — глаза побелели от негодования. Вид его был ужасен. Алексеев, отпрянув, сказал:

— Что с вами, голубчик?!

— Я прошу вас дать мне отпуск, — сказал он отрывисто. Губы его пересохли.

Алексеев невнятно пробормотал, что это так сразу не делается, помялся; чуть загребая ногами, как солдатик Лузгин, пошел к двери.

Тут же ворвались тринадцатилетний Гришка Кононов с компанией, потащили его к реке и стали наскакивать на него; откуда-то принесло Епишку, и мальчики стали дразнить дядю; и Львом тоже овладело мальчишеское озорство, да и за Епишку стало обидно, и он взял да и бросил Гришку с его товарищем Васькой в воду. А те ничего — только отфыркиваются и отряхиваются… Они готовы были с ним возиться хоть до утра. Но и он только с ними забывался.

…Лев Николаевич нетерпеливо выбрасывал из комода вещи, которые Ванюша должен был уложить, быстро собрался к отъезду. Вошел рыжий добряк Янович. Они немного поговорили, вышли во двор, уселись на скамью. Появились Гришка Кононов с мальчиками и стали рассказывать, как ловили рыбу. Их рассказы всегда смешили Толстого. Стемнело. Взошел месяц. На одном из соседних дворов завизжал поросенок. Донеслись шум, бабьи голоса. Гришка Кононов метнулся вон со двора, тут же вернулся, возопив: «Волк! Волк!»

— Подай ружье! — крикнул Толстой, но тут же сам побежал в дом.

— Оно не заряжено, я смотрел!.. — бросил вдогонку Янович.

Однако Лев Николаевич лишь махнул рукой. Он выскочил с ружьем в руке, убежденный, что один заряд в ружье остался, и заспешил к соседнему двору. Янович, мальчики, встрепенувшиеся собаки Мильтон и Булька ринулись за ним. Толстой остановился перед плетнем у чужого дома и вдруг увидел во дворе два горящих глаза. Он приготовился. В нем проснулся азарт отчаянного, бесстрашного охотника. Волк вскочил на плетень, Толстой нажал курок, ружье не выстрелило. Волк спрыгнул, Толстой загородился ружьем. В душе его не было ни страха, ни растерянности. Однако волк кинулся в сторону, вдоль улицы. Собаки — за ним. Потом волк вернулся и вновь убежал, поранив Бульку, который после того прожил лишь шесть недель: волк оказался бешеным, как и предполагал тогда Толстой.

Этот случай и гибель Бульки Толстой описал девятнадцать лет спустя в рассказах «Булька и волк» и «Конец Бульки и Мильтона», помещенных в его «Азбуке». Заодно в рассказе «Что случилось с Булькой в Пятигорске» он поведал своему юному читателю, как Булька, и без того уже приговоренный, хотя Лев Николаевич принял меры против заражения собаки бешенством, едва не был убит колодниками. Только об одном, как и в рассказе «Булька и кабан», Толстой умолчал в кратком повествовании «Булька и волк»: о своей собственной отваге.

Мальчики удивлялись смелости своего друга — дяди Левки, перебирали подробности, спорили с Епишкой, уверявшим, что в образе волка являлась ведьма, и Кононов с досадой сказал:

— Ты упрямый, тебя не переспоришь. Ты как князь Арслан-хан!

Откуда он знал Арслан-хана, кумыцкого князя, покушавшегося на Хаджи-Мурата и слывшего отчаянным храбрецом, не лишенным, однако, и мудрости, и заботы о горцах? Образ князя Арслан-хана, человека с горящими глазами и неукротимым нравом, вновь стал перед Толстым.

Спустилась глубокая ночь. Рассвело. Заложили лошадей, и те добросовестно потрусили по дороге в Пятигорск, где Толстого поджидали Маша с Валерьяном и Николенька. Было жарко, стоял июльский зной. Лошади были потные и свирепо косили влажными глазами.

Лев Николаевич заранее радовался встрече с близкими. Но более всего хотелось поскорей сесть за стол с пером в руке. Если в его жизни и есть что-то постоянное, всецело согласное с его совестью, вечно и настойчиво зовущее, то это его писательский труд. В нем сидела какая-то одержимость. Как в пору писания «Детства». Сесть и писать. В этом его счастье. Истинный смысл жизни. Все остальное — служба, чины, награды — химера. И поскорей продолжить «Отрочество».

Опыт говорил ему: о том, чтобы одним махом развить и обработать повесть, нечего и помышлять. Ах, все равно. Гони давай! Гони!..

5

И кони примчали. Пока он ехал, его сопровождал рой привычных мыслей: мировой порядок, непостижимо прекрасный, существует вечно; душа бессмертна, и если ее влечение приходит в столкновение с требованиями плоти, то верх должно брать влечение души; единственное средство быть счастливым, это довольствоваться тем, что у тебя есть, и делать людям добро.

Он было устроился на квартире, но вспомнил о той, что снимал в прошлом году, — и переехал на старую, в Кабардинской слободе. Там хорошо было трудиться, писать.

Лев Николаевич и на этот раз встретил в Пятигорске добрый десяток знакомцев из офицерской среды. В их числе Кампиони. Этот был прост в обращении, но фат, самодовольный фат со смазливой физиономией. После Толстой его изобразил в «Казаках» в лице Белецкого. Но и тут вымысел, а может, и смерть Кампиони заставили кое-что изменить. А пока изо дня в день, не жалея сил, он писал «Отрочество».

А Пятигорск тот же: улицы уходят вверх, дорога по бульвару — вверх, к Елизаветинской галерее, как бы вписанной между Машуком и каменистым холмом. В низине разбросаны одноэтажные домики Кабардинской слободы, блестит, освещенный солнцем, словно покрытый слюдой, Подкумок. И так же немыслимо манят к себе Эльбрус и снежные вершины Кавказского хребта, уходящие влево. Машук покрыт кустарником и зелеными деревцами. Вблизи от Елизаветинской галереи — знакомый каменный грот. Грот небольшой, выдолбленный в скале. Внутри — каменная скамья. А повыше грота — беседка «Эолова арфа» с натянутыми струнами. Отсюда виден Бештау (Пятигорье) с его острыми вершинами. Бештау и Машук как бы глядят друг на друга. Соседи.

В Пятигорске все дышало Лермонтовым, напоминало Лермонтова. Прошло двенадцать лет после смерти автора «Героя нашего времени» и статей Белинского о его романе и стихотворениях, а слава Лермонтова все росла, и все больший круг людей узнавал о нем. И вновь думалось об этом человеке, о судьбе его романа, его стихов…

Маша и Валерьян Петрович встретили Льва весело и дружелюбно, и только. Маша пустилась в светскую жизнь. Она была оживлена и очень хороша собой. Наряды, прогулки, концерты, светская болтовня — только это ее и занимало. И мог же ей понравиться такой пустой человек, как Кампиони! А вот для него, брата, ни у сестры, ни у зятя не нашлось душевного словечка. И это после двух лет разлуки! Неужели он ничего в их жизни не значит?.. Он страдал от этой холодности и с горечью возвращался к мысли, что его никто не любит, хоть они не урод, не невежда и не дурак. Впрочем, ему пришла догадка, что он просто не для их круга. Так же как не для офицерского круга.

Ему особенно бросилась в глаза эта холодность сестры во время концерта Элизабет Кристиани, гастролировавшей здесь. Кристиани была известная виолончелистка, с успехом дававшая концерты во Франции, Германии и России. Для нее написал свою «Песнь без слов» Мендельсон.

— Я ожидал от Кристиани большего, — сказал Лев, сидя подле Маши.

— Ах, что ты говоришь! — досадливо сказала Маша и отвернулась, кого-то ища глазами — должно быть, Кампиони.

— Что бы я ни говорил, я готов и тебя послушать и не отвлекаюсь в эту минуту на сторону, — ответил он.

Но Машу не тронули его слова. И все же он каждый день бывал у Маши и порой проводил в ее обществе полдня или вечер.

Он по-прежнему замечал, фиксировал свои недостатки: позавчера хвастал, а вчера слишком много ел и пил, а сегодня… И еще его мучили расходы; денег оставалось мало, всего-навсего двадцать восемь рублей, и он вынужден был подсчитывать каждую мелочь: пил и издержал шестьдесят две копейки; Алешка издержал семьдесят пять копеек на сапоги, двенадцать за серные спички и двенадцать за свечи, пятьдесят за щетку… И так далее. С Николенькой встретились так, как будто и не расставались.

— Ну-с, что мы сочинили? — сказал, медленно притворив за собой дверь, Николенька.

— Кончил «Отрочество», — неуверенно ответил Лев.

— Знаем мы это «кончил»! Морщимся, вздыхаем и садимся переписывать одну главу, другую… А это что такое?

На столе лежали «Давид Копперфильд» Диккенса, четвертая книга «Эмиля» Руссо и «Записки охотника» Тургенева — отдельное издание.

— После «Записок охотника» трудно писать, — сказал Лев.

— Я это слышал от тебя. После тебя тоже трудно писать. Почитай мне.

Лев уселся напротив и, держа перед собой листы, одним духом прочитал главы «Гроза» и «Новый взгляд». В «Грозе» на протяжении трех-четырех страниц решительно изменялись самый облик живой и мертвой природы, ее душа, что ли, а с нею и душа мальчика: от неопределенного предчувствия и нетерпеливого ожидания к гнетущему и страшному, а затем — к светлой радости. Тут была достигнута в описании некая высшая гармония физического и духовного и вместе с тем — разительные контрасты. Тут были краски, которые хватают за сердце и потрясают воображение. О, пока читал, он пережил все вновь: и приближение грозы, и то, как она разразилась… и всю гамму, всю пропасть чувств мальчика — тоски, обреченности, гибельности и обновления… И страшные подробности. Еще не было в тексте слов «холодный ужас», «лошади настораживают уши» и некоторых других, которые были вставлены позже, но уже была фигура этого нищего в рубище, с культяпкой вместо руки и как бы сметаемого полосой хлынувшего ливня… Не символизировала ли природа с этим темным грозовым небом и затем проснувшимися запахами леса и фиалок человеческую жизнь? Не проходил ли человек в своем бытии все стадии ожидания, страха, отчаяния, радости и надежд? А жалкий изможденный нищий, мелькнувший как привидение, как разящий укор?

Да, «Гроза» была написана отлично, он это и сам почувствовал, и видел по тому, как слушает Николенька. Да он ли это написал? А «Новый взгляд»? Он на обоих произвел меньшее впечатление, что Лев тоже отметил про себя.

— Я думаю, «Отрочество» будет не хуже «Детства», — сказал старший Толстой.

На лице его была печать сожаления, смущения, что ль? Он и смотрел куда-то вбок. И Лев понял брата. Николенька не способен завидовать, нет. Но и он мог бы… Да кто мешает ему? Если бы он трудился так, как я… — подумал Лев.

— Позавчера я писал до пяти утра. А чаще в это время начинаю, — сказал он. — Натощак. По утрам у меня более всего спокойствия духа. А без этого… как писать? — Ему стало грустно, жаль Николеньку.

Рвение его к труду в эти дни было неодолимое: писать, и переделывать, и начинать снова. Его уже и глава «Гроза» не совсем удовлетворяла. Он на себе испытал то, что испытывает каждый талант: писать или выражать себя в ином роде искусства — такая же естественная и неодолимая потребность, как есть, пить, спать и производить себе подобных.

Но он не напрасно сказал, что необходимо спокойствие духа. Пусть бы легкая грусть, ожидание, надежда… Но не суета и нетерпеливое беспокойство. А что иное могла породить двойственность его служебного положения? Ждать офицерского чина ему опротивело. Он уйдет в отставку. Но… без чина? Ни с чем? Пока он писал, он чувствовал себя полководцем, устроителем судеб людских, он ощущал шум времени, веяние эпохи, собственную неизбывную силу. Но затем будничное вырывало его из сферы надличного, а может, наиболее мощного распрямления личностного и тащило за собой, бросало оземь. Сын божий попадал в положение вполне обыкновенного сына человеческого. «В заботах суетного света он малодушно погружен». Но и сыны человеческие не во всем одинаковы. Они одинаковы лишь для тирана, палача да еще для бездушного механизма или слепого случая.

Он сел за стол и начал писать письмо к Барятинскому, пока еще в черновике, здесь и там на ходу внося поправки. Даже и находясь в плену каждодневности, он боролся против будней зависимого существования, отстаивая свое человеческое достоинство. Он писал:

«Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к Вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в Ваших, — я имею столько же права требовать от Вас справедливости, сколько и Вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня, — право, основанное не на Вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно Вы сделали мне». Это «зло» — совет генерала поступить на военную службу. Так начав, он продолжал безостановочно. Он писал о своей службе, об участии в боях и о своих неудачах, о том, что ближайшие начальники дважды представляли его к награде, «и оба раза Г. Левин ни к чему не представил» его. Все это «ничего бы не значило» для него, если бы он «предполагал всю остальную жизнь пробыть в уединении или на Кавказе» и ему «не нужно бы было объяснять родным и знакомым, каким образом, прослужа года на Кавказе, бывая в походах и пользуясь расположением Князя Барятинского», он «мог не получать не только ни одной награды, но даже не быть офицером».

Чем далее Лев Николаевич писал, тем более преисполнялся негодованием. Скорей всего Барятинскому не было никакого дела до его семьи, но гордость в Толстом говорила, что генерал и с такими вещами обязан считаться. Чем он хуже Барятинского?.. И наконец последнее горькое признание: дела его расстроены, а он не может получить отставки, ибо бумаги его, «бог знает почему», задержаны в инспекторском департаменте и он «еще на юнкер, а феерверкер». Еще не юнкер, а фейерверкер — это была капля, переполнявшая чашу.

Он был доволен своим письмом, но не отослал его. В это самое время хозяйка принесла письмо от Мооро, и он снова заколебался между отставкой и ожиданием чина. Мооро писал, ссылаясь на генерала Бриммера, что «от генерала дано согласие на представление» его в офицеры полевой артиллерии «и может быть произведут без экзаменов», но… «представление выйдет не скоро». «Теперь Эдуард Владимирович приостановил вашу отставку и спрашивает, будете ли вы ожидать производства или представить вас к увольнению от службы?»

Черт возьми, только что написал Сереже, что отставка «теперь составляет важнейший интерес» в его жизни! Да ему и в самом деле еще вчера или даже сегодня так показалось! Но опять этот мираж — офицерский чин, который был вполне заслужен им и должен был удовлетворить его самолюбие, — обещал стать реальностью. И он выжидал.

Итак, будни жизни и прирожденный талант, выводивший его за грани обыденщины, боролись в нем. Самой большой реальностью все же оставался тот, казалось бы, нереальный мир, который существовал лишь на бумаге, созданный его воображением.

Да и какие прямые выгоды ожидали его? И офицерский чин, и награды нужны были ему только «для Тулы» — для родных и знакомых. Выйди он сейчас в отставку с чином — и этот последний превратился бы в пустую бумажку. А потребность писать оставалась неизменной. Он и своим писаниям, исключая «Роман русского помещика», который нисколько не подвигался вперед, подчас придавал весьма небольшое значение. Но самый акт творчества и форма, в которую облекается художественная мысль, хотя бы подсознательно были для него более серьезным и значащим делом, нежели чины и награды.

Несмотря на июльскую жару, он начал переправлять и переписывать «Отрочество», главу за главой. В свободное время ходил к Маше или в ресторан Найтаки, волочился за новой знакомой, бывшей институткой Теодориной. Что-то в ней было, в Теодорине. Что-то влекло…

Теодорина начинала серьезный разговор, а он, глядя на ее белое личико, думал, что вот каждый раз, когда приближается день его рождения — через месяц ему исполнялось двадцать пять лет, — он испытывает одни и те же страдания, в голове витает одна и та же мысль: молодость прошла, а он еще ничего в жизни не сделал! Но он надеялся: на двадцать шестом году начнется длительная полоса счастья. Он будет много и хорошо трудиться — это прежде всего.

И почему-то, едва он встречался с Теодориной, его отыскивал кто-нибудь из знакомцев, и непременно по неотложному делу. На этот раз заявился в цветник Валерьян и, отирая платком пот, катившийся по щекам, потребовал, чтобы после полудня Лев ждал его у себя на квартире.

— Вам и отдохнуть не дадут, — не без ехидства заметила Теодорина.

Но Валерьяну он был рад. Валерьян, наверное, придет не с пустыми руками.

И не ошибся. Валерьян пришел и, отираясь тем же жестом, словно он во весь день не выпускал платка из рук, выложил на стол двести рублей серебром. Ах, Валерьян, Валерьян! Был бы ты молодец молодцом, кабы не бегал за каждой юбкой и не приходилось сердиться на тебя за Машу, сестру.

— Приятно смотреть, — сказал Лев Николаевич, показывая глазами на блестевшие на солнце новенькие бумажки.

— Так ведь поди по долгам раздашь? — сказал Валерьян.

— Раздам, — вздохнув, согласился он. — Алексееву пятьдесят рублей. За квартиру… Николеньке, Найтаки…

— Ну, пошел считать, — перебил Валерьян. — Тебе и миллиона будет мало.

— С миллионом обернусь.

— Помни уговор: пятьсот рублей в год и ни копейки больше! — уходя, сказал Валерьян.

Пятьсот, повторил про себя Лев Николаевич. Да я, бывает, живу на десять рублей в месяц! Отослав долг Алексееву, он стал думать о том, что ему никак не обойтись без лошади. Деньги, как и всегда, просились у него вон из рук. Из оставшейся после выплаты долгов суммы можно было выкроить лишь на весьма средненькую лошадку. Он и купил средненькую — за двадцать четыре рубля. На ней торжественно въехал в пышущий зеленью садов Железноводск. И тотчас — на базар. Там добрых полтора часа зорко присматривался к лошадям. И обменял свою каурую лошадку на гнедого жеребца. Потрепал конягу по холке и подумал: вот так бы и жить, не зная забот: кони да псовая охота… Денег на руках оставалось всего-то ничего. И он вновь строго экономил, подсчитывая гроши: «На булку — 10 коп., за арбуз — 5 коп.»…

На том же месте, у помещения ванн, где год назад разговаривал с Европеусом, словно призрак былого — тонкая стройная фигура, милое детское лицо, большие голубые глаза… Где-то он видел этого красивого человека. Где-то… Где-то… Оба замедлили шаг. Сверстник, унтер-офицер с Георгиевским крестом на груди, остановился, сказал:

— Здравствуйте. Мы, кажется, знакомы.

— Мне тоже кажется. — Он протянул руку.

— Встречались в Москве. В разных гостиных. В каких именно, не помню. Возможно, у Горчаковых… Моя фамилия Кашкин. Николай Сергеич.

— Кашкин! — сказал Толстой, пристально вглядываясь. Это был тот самый Кашкин, который пострадал вместе с Петрашевским и Европеусом. — Я помню вас. Вы приезжали в Москву из Петербурга. Не заметить вас было трудно. Но в прошлом году мне говорил о вас Европеус. Как я понял, вы были с ним дружны.

— Да, конечно. Нас соединяет нечто большее, чем дружба.

— Я понимаю.

— Может, нам зайти в ресторацию? По пути я переоденусь в штатское.

— Видите ли, — сказал Толстой. — Видите ли… Какие там ресторации, когда у меня ни гроша в кармане!

Кашкин улыбнулся, и в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего светского человека.

— Когда мы встречались в московских гостиных, мы оба были в лучшем положении. Но не извольте беспокоиться. У меня есть чем расплатиться.

— В моей тогдашней жизни было слишком много безнравственного, — сказал Толстой.

Кашкин внимательно посмотрел на него.

— Я думаю, и в моей тоже.

В ресторации они все же не раз и без особых сожалений вспомнили свою безнравственную московскую жизнь. Щеки Кашкина раскраснелись. Голубые глаза с неизменным выражением детской доброты, вдумчивости и серьезности заблестели. Незаметно для себя Кашкин и Толстой перешли на «ты».

— Возможно, это была необходимая ступень в жизни, — сказал Кашкин.

— Для меня это была ложная ступень, — твердо сказал Толстой. Посмотрел на Кашкина и добавил: — Я вспомнил: однажды я видел тебя с цилиндром в руке, в белом жилете, вокруг шеи черный шарф. Волосы длинные, свисают по обе стороны пробора, Ты нравился нашим светским дамам.

— Сейчас я не тот. Да это и неважно. Теперь это всего лишь воспоминание. Ты и сам понимаешь: у меня были свои дела и заботы.

Кашкин расплатился, и они вышли в прохладу ночи, под ярко пылающие звезды и далеко простиравшийся Млечный Путь, словно бы шагнули в мироздание. Пахло гвоздикой, жасмином и теплыми травами, источавшими медвяную сладость.

— Как хорошо чувствовать себя свободным, на миг забыть, что ты солдат и должен вытягиваться перед каждым встречным офицером. Я чувствую прилив сил. А был момент, когда мне показалось, что я сломался, — сказал Кашкин.

— Сломался? Я представляю себе…

— Ты думаешь, в момент, когда должна была свершиться казнь? Нет… В тот час мне было как бы все равно… С самого ареста — а это было в ночь на двадцать третье апреля сорок девятого года — и заточения в Трубецком каземате Петропавловской крепости я покорился судьбе. Конечно, когда за мной прислали в родительский дом — мы жили на Владимирской улице, в доме генеральши Берхман, — когда ночью прислали за мной жандармского офицера и я надевал свой вицмундир, — в голову не могло прийти, что меня ждет долгое заточение и я буду приговорен к смертной казни через расстреляние. В то время я служил младшим помощником столоначальника азиатского департамента министерства иностранных дел и мне было девятнадцать лет.

Голос Кашкина стал глуше, и Толстой поубавил шаг, взял товарища за локоть.

— Надо ли вспоминать, растравлять себя?

— Ничего, — ответил Кашкин. — Я справлюсь. Зачем все это должно оставаться в тайне? Иногда мне кажется, что событиями управляет случай. Я мог оказаться очень далеко от Петербурга и от всей этой истории. Мой начальник граф Борх предлагал мне место вице-консула в Данциге. А лицеист первого выпуска и товарищ Пушкина Ломоносов готов был хлопотать о назначении меня первым секретарем посольства в Бразилии. Но оба предложения я отклонил. Я увлекся политическим учением Фурье, сблизился с известным тебе Европеусом, со Спешневым, Ахшарумовым…

— Европеус говорил, что Петрашевского ты почти не знал, а судили тебя с ним вместе.

— Это неверно. Мы образовали отдельный кружок и собирались у меня, но с Петрашевским я был знаком. А попал к нему на его «пятницу» случайно. Петрашевский однажды пригласил меня, но я собирался в тот день на бал к графине Протасовой. Это было ровно за две недели до ареста. Восьмого апреля. Графиня заболела, бал был отменен. И тогда я поехал к Петрашевскому. За квартирой Петрашевского уже велось наблюдение. Да и за моей, конечно. Мы были неосторожны, потому что не видели особенной крамолы в наших собраниях. Мой сосед Николай Михайлович Орлов предупреждал меня. Он говорил: в окна видно, что гостей у вас собирается много, но вы не играете в карты, а читаете книги, что-то обсуждаете, и на это наверное обратят внимание. В крепости я в полном одиночестве пробыл восемь месяцев… И все допросы, допросы… Я не видел родных, не знал, что делается в России и вне ее. Через два месяца после ареста мне разрешили переписку с матерью и отцом, но я должен был отвечать на письма родителей, главным образом матери, на оборотной стороне ее письма. Что ж, это помогло сохраниться нашей переписке, хотя бы и прошедшей через руки жандармов. От тюремщиков я не слышал ни звука о том, что происходит на белом свете. И только однажды, когда с крепости стали раздаваться один за другим пушечные выстрелы — а этих выстрелов было множество, — я пристал к дежурному офицеру: «Скажите же, в чем дело?» Он так угрюмо посмотрел, сказал: «Неужели не понимаете, что нам не разрешено с вами разговаривать?» Но все же он ответил на мой вопрос. Выяснилось, что за время моего заточения в крепости наши войска успели войти в Венгрию и подавить движение, которое добивалось свободы.

Они шагали мимо душистых клумб, словно бы сквозь райскую кущу, звезды светили в высоте, и взошедший месяц заглядывал в лицо. В кустах слышались вздохи, восклицания, там молодые парочки накаляли свою вполне земную, телесную любовь.

Кашкин, вспоминая недавнее, все более загорался. Так было и с Европеусом. Странное у Льва было чувство. Еще в детские годы до него доходили слухи о людях, состоявших в тайных обществах, о восстании в Петербурге в 1825 году, о казни главных вожаков и ссылке других… С некоторыми из участников тайных обществ он связан был родственными узами. Затем он узнал об аресте и осуждении кружка Петрашевского. И аресты, и тюрьмы пока рисовались ему не с той отчетливостью, которая не дает покоя, преследует… Из такта он не решался подробно расспрашивать Кашкина, как и год назад Европеуса. Но в глубине души зрел тайный интерес. Зрела жажда подробностей, и ей суждено было разрастаться и принимать все более резкую окраску. На протяжении десятилетий рождались и образы, картины из совсем иной жизни. Кто определит пути воображения художника? Они сложны, противоречивы… порой непостижимы. Но жгучий интерес к декабристам, судьбу которых отчасти повторили петрашевцы, близкие и по времени, во многом и по духу, интерес, зароненный с отроческой поры, жил в писателе почти в течение всей его жизни. От замысла о декабристах он пришел к событиям, образам, картинам эпопеи «Война и мир». Внимание к судьбам, к движению декабристов не угасло и после написания «Войны и мира». Не угасло и внимание ко всем негодующим, как и к гонимым и отверженным. Гений писателя охватывал все новые области бытия. Пройдут десятилетия, и в его новом романе предстанут сцены тюремной жизни, толпы бредущих на каторгу и многие из слоев общества, ранее не затронутых в его произведениях.

А в эти минуты встречи ни Кашкин, ни Толстой не подозревали, какое значение для отзывчивого Льва Толстого, для всего направления его мыслей приобретет все то, о чем сейчас Лев только слушал, порывисто вставляя фразу-другую…

— Пестель и Муравьев покушались на жизнь всей царской семьи! Вы ничего этого не делали, а приговор вам вынесли такой же. Только что не повешение… — сказал Толстой.

— Мы и сами были потрясены. В отношении меня объяснением не может служить даже и то, что я был в глазах начальства как бы наследственным преступником. Мой отец состоял в тайном обществе. И даже трижды. В первый раз это было «Общество добра и правды».

— Какое хорошее название! Девиз… для всей жизни человека!

— Туда его привел ваш однофамилец Яков Николаевич Толстой, член «Союза благоденствия» и товарищ Пушкина по обществу «Зеленая лампа». Отец был тогда прапорщиком. Толстой вовлек и двоюродного брата моего отца — князя Евгения Петровича Оболенского. Кстати, Оболенский был очень предан моему отцу и даже дрался за него на дуэли. Но это было поздней. Вообще в нашем роду люди стоят друг за друга горой. Мой родной брат Сергей чуть с ума не сошел, когда меня арестовали. У него была безумная идея самолично устроить мне побег из крепости. Он еще мальчик, но твердо намерен при первой возможности поступить на военную службу и отправиться на Кавказ, чтобы быть вместе со мной…

— Славный мальчик! Любить так любить… и жертвовать всем! У «Общества добра и правды» были определенные цели?

— Весьма неопределенные. В Обществе состоял некий Токарев, он составил Уложение, и там было сказано: устранить всякое зло в государстве, выработать конституцию… Общество распалось. Видно, основания его были непрочные.

— Во всяком случае, я слышал, твой отец в свое время был примечательной личностью, — сказал Толстой.

— Он всегда стремился быть поближе к простому люду, — ответил Кашкин. — Он вышел в чине поручика в отставку, а несколько лет спустя поступил заседателем в Московский надворный суд. Это была скромная должность, особенно если учесть, что мой дед по отцу был сенатором и мог найти сыну более почетное место. Мысль ему подал Иван Иваныч Пущин, лицейский друг Пушкина. Иван Иваныч с той же целью и в тот же Московский надворный суд перешел из гвардейской артиллерии, из блестящего гвардейского офицера превратился в скромного судью. Пущин имел немалое влияние на моего отца. Оба они вошли в общество «Семиугольная звезда». Цель Общества была такая же гуманная, как и «Добра и правды»: борьба с несправедливостью в гражданском быту, взаимное усовершенствование…

— Нравственное усовершенствование? — переспросил Лев Николаевич. — Но ведь это очень важно!

— Я полагаю — нравственное. Но и это общество продержалось недолго. В двадцать третьем году мой отец Сергей Николаич ненадолго поехал в Петербург, и там Оболенский, только не Евгений, а Константин Петрович, предложил ему вступить в тайное общество, члены которого два года спустя приняли участие в восстании на Сенатской площади. Евгений Оболенский тоже состоял в Обществе. Намеренье Общества было ограничить власть правительства, создать законодательный орган… Но отец считал это пустой, неосуществимой затеей и выговорил для себя условие: он будет лишь действовать для пользы просвещения и добиваться освобождения крестьян… До двадцать пятого года он никого из сотоварищей по Обществу, исключая обоих Оболенских и Пущина, не знал. В двадцать пятом году в Москву приезжает Константин Оболенский и созывает совещание Общества. Тут были, кроме самого Оболенского и Пущина, Алексей Тучков, Павел Колошин, полковник Михаил Нарышкин…

— Знакомые имена! Колошины — наши родственники, хоть и дальние. Мы с ними всегда дружили. С Сергеем и Митей, сыновьями Павла Колошина, я и сейчас дружу, переписываюсь, — вставил Толстой, умолчав, однако, о Сонечке Колошиной, своей первой любви.

— Признаться, мой отец никакого участия в деятельности Общества не принимал. Пущин, уезжая из Москвы в Петербург, правда, дал ему переписать конституцию, составленную Муравьевым.

— Как различны были люди, объединившиеся как будто для одной цели, и как неодинаковы были их действительные намерения! — сказал Толстой.

Кашкин посмотрел на него. Ответил:

— Однако и наиболее решительные не всегда ясно сознавали, что именно следует предпринять. Пятнадцатого декабря отец узнал от Алексея Васильевича Семенова, члена Общества, о содержании письма, присланного Пущиным из Петербурга. Пущин писал, что уже несколько ночей бодрствует, не раздевается, скоро войска выйдут на площадь и будут требовать законного государя, а потом — что удастся… Как видно, Пущин писал накануне четырнадцатого декабря. Тотчас пришло известие, что войска вышли на площадь, но все рухнуло, и начались аресты. Отец, не успев переписать конституцию Муравьева, немедленно ее сжег… В начале января двадцать шестого года отец был вызван в Петербург и там одиннадцатого января арестован, заключен в Петропавловскую крепость. Допрашивал его генерал-лейтенант Левашев. А после допроса император Николай написал коменданту Петропавловской крепости Сукину: «Присылаемого Кашкина содержать в крепости строго, по усмотрению». Оба Оболенских, Иван Иваныч Пущин, Митьков, Горсткин в своих показаниях отрицали принадлежность моего отца к тайному обществу. Да и сам отец по сути отрицал.

При этих словах Николай Сергеич вздохнул. Не знал он, как и его отец, что у императора Николая I имелся на руках «Алфавит» участников тайных обществ, декабристов, и что показания Пущина, Оболенских и Горсткина спасли его отца.

— Пятнадцатого июля двадцать шестого года император повелел еще четыре месяца продержать моего отца в крепости, а затем отправить в Архангельск и ежемесячно доносить о его поведении. В Архангельске отец служил в канцелярии генерал-губернатора. В середине двадцать седьмого года он по собственной просьбе получил отставку. Мой дед, сенатор, оставил ему в наследство массу долгов, и ему разрешено было жить, для устройства дел по имениям, в Тульской и Калужской губерниях. В Москву он получил право въезда в тридцать пятом, в Петербург — в сорок втором году. Вот так и получилось, что я как бы наследственный преступник.

— Я не вижу в твоем деле преступления… На отца и мать, должно быть, сильно подействовало твое осуждение на казнь.

— Моя мать — благородная, мягкая, но сильная женщина.

Они помолчали. Шорохи вокруг смолкли, травы дышали, Млечный Путь растекался вольно и уходил в бесконечность, месяц приближался к своему зениту. Было как бы два мира: один — полный и ярости, и скорбей, казематов, преследований, травли, но и благородства, самопожертвования; другой — чуждый страстям, чистый, высокий, беспечальный. При ярком свете звезд и туманных россыпей Млечного Пути не думалось, что и в этой недосягаемой дали есть свои катаклизмы, а в животном царстве, что начиналось здесь, под ногами, среди остывающих трав, — борьба за существование, пожирание слабых сильными… Нет, они как бы отряхнули прах родного, милого и подлого, проклятого мира, где любили, думали, предавали, мучили, каялись и обрекали на смерть, рабство, нищету… Их окружала ночь.

— Только в суровых обстоятельствах и обнаруживается натура человека. Пока вы добренькие и ничего не требуете, то и к вам все добренькие! — сказал Толстой, и в темноте заблестели его глаза.

— Нас было двадцать три человека — осужденных к смертной казни. Приговор был вынесен девятнадцатого декабря сорок девятого года, а нам был объявлен двадцать второго декабря. На рассвете двадцать второго в мою камеру вошел офицер и сказал: «Пожалуйте».

— Так и сказал: «Пожалуйте»? Подумать только — как вежливо и благородно!

— Да. Мне вернули мой вицмундир, и я его надел. Было еще очень рано. Нас повезли в извозчичьих каретах. За каждой каретой — четыре конных жандарма. И в карете жандарм. Удивительная случайность: нас повезли мимо нашего дома. Откуда мои родители узнали?.. Возле подъезда стояли запряженные сани. Кто-то поднялся на них — это была мать, закутанная в шубу. Отец и братья, невзирая на холод, растворили окно и, возможно, увидели меня. Я хотел открыть оконце кареты, но жандарм не дал. Мать поехала за мной. И еще множество совершенно незнакомого люда, целая толпа следовала за нами. Кто они? Откуда? Они шли до самого Семеновского плаца, и толпа все возрастала. Тысячи. На плац их не пустили. Но они остались возле плаца и не расходились. Я знал, что там и моя мать. Когда нас вели, я случайно поравнялся с обер-полицеймейстером генералом Галаховым. Мы были знакомы. И я сказал: «В толпе моя мать. Успокойте ее». На плацу — помост, эшафот. Он с трех сторон окружен решеткой и солдатами. Нас ввели на помост, и плац-адъютант расставил нас по порядку. Этот порядок, наверное, был известен лишь ему да генерал-аудитору. И тут нам каждому в отдельности аудитор прочитал смертный приговор. Тогда я, конечно, не запомнил слов приговора, я выучил их после. Вот они: «…За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства, подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Они молча прошли шагов пятнадцать.

— Каково было мое самочувствие? — сказал Кашкин. — Никакого. Одеревенение души и нервов. Как будто к моему сердцу приложили кусок льда. Я не думал, а скорей где-то внутри меня сидело: и вы умрете. Все умрут. И генералы, и адъютанты, и члены судейской комиссии, и лошади, которые нас везли, и вообще все, все… У меня не было даже мысли: как же так, я умру, а все останется — и деревья, и люди, и небо?.. Нет, ничего такого не было. И моя прошлая жизнь вовсе не промелькнула передо мной. Все ушло: страх смерти, злоба, покорность судьбе, отвращение к моим извергам… Это гнездилось внутри меня, но я как бы уже со всем рассчитался — и с самими чувствами, желаниями, боязнью перед исчезновением. Странное состояние, его трудно выразить словами. Когда знаешь, что уже всему конец, то, как у измученного больного, пусть на время, является подобное равнодушие ко всему. К чести моих товарищей по несчастью, по крайней мере тех, кого я знал и мог видеть в последний момент, никто не обнаружил страха, не потерял самообладания, не молил о пощаде…

— Они сумели быстро подготовиться к смерти, — сказал Толстой. — Я об этом думал перед походом: смерть — непреложность, но когда человеку приходит его черед, тут начинается для него испытание…

— Подходя к каждому из осужденных, аудитор называл его фамилию. «Плещеев», — сказал он человеку, стоявшему направо от меня. Это был поэт Плещеев. Я его увидел впервые. Незадолго перед арестом вышла книжка его стихов. Когда аудитор отошел к Головинскому, Плещеев повернул голову ко мне. «Я не знал, что вы и есть Кашкин, — сказал он. — Как вы сюда попали?» — «Как и вы», — ответил я. Ты знаешь плещеевское «Вперед, без страха и сомненья»? — сказал Николай Сергеич, поворачиваясь к Толстому. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — Я ему ответил строкой из его стихотворения: «Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки». Подошел священник. Он дрожал с головы до ног. Дрожащей рукой подносил нам крест для целования и заикался, когда говорил слова проповеди: «Оброцы греха есть смерть, сказал апостол Павел», «Если раскаетесь, то наследуете жизнь вечную».

Мы стояли на помосте, а ниже, на земле, несколько генералов и адъютантов. На помост поднялся палач. Он был в полувоенном. Большинство из нас были дворяне. И почти каждого солдаты заставили опуститься на колено, и палач преломил над головой каждого шпагу. Тут же с нас сняли нашу теплую одежду и надели саваны. Саваны были холщовые, с капюшонами и длинными рукавами. Было еще утро, и притом морозное, и я чувствовал, как под саваном леденеет тело. А нас еще долго держали на морозе. Словом, все мы окоченели… Внизу были вырыты три ямы, перед ямами — три столба и поблизости поставлен взвод солдат. Там еще был земляной вал… Петрашевского, Григорьева и Момбелли солдаты свели с помоста. Их привязали рукавами к столбам. На глаза надвинули капюшоны саванов. Офицер скомандовал солдатам заряжать. Непостижимая вещь: у меня еще не было ясного сознания, что через минуту и в меня будут стрелять, что все, все кончено. Сердце колотилось часто, но и холод донимал. Чувства ужаса не было. Скорее глухая злоба и отчужденность от всего.

На этот раз вновь сравнительно близко от меня, внизу, возле помоста, оказался генерал Галахов. Я его громко окликнул и сказал на французском, что прошу дать мне исполнить мой христианский долг — исповедаться и причаститься. Это было как раз в ту секунду, когда солдаты заряжали ружья. Меня слышали все. И словно все вокруг на секунду замерло. И офицер, и солдаты стояли неподвижно, хотя солдаты не могли понять мою речь. Потом-то разъяснилось, почему они замешкались. Вдруг Галахов поворачивается ко мне и тоже громко, слышно для всех, отвечает: «Государь был так милостив, что даровал всем жизнь». Показал в сторону Петрашевского, Момбелли и Григорьева и добавил: «Даже и тем». Не знаю, кто тут подал сигнал, но тех трех стали отвязывать от столбов и вернули на помост. Церемония, хотя и не такая страшная, повторилась: аудитор подходил к каждому по отдельности и читал ему новый приговор. Петрашевского вмиг свели с помоста — при этом присутствовал тот же палач, — заковали в кандалы, усадили в сани. Надели на него тулуп, валенки, шапку-ушанку. Рядом посадили фельдъегеря. И сани покатили — прямехонько в Сибирь. Говорят, кто-то из толпы снял с себя шубу и бросил ему в сани. Всех нас остальных под конвоем жандармов вновь отвезли в Петропавловскую крепость, но там держали недолго: в тот же вечер или на следующий день осужденных отправили в разные далекие места согласно приговору. Мне повезло — возможно, на этот раз приняли во внимание мою молодость. Меня оставили на сутки, и утром следующего дня матери и отцу разрешили свидание со мной. Конечно, тут было большое волнение и материнские слезы. Да и отец едва держался.

Лев Николаевич шагал, не проронив ни слова. Он слушал Кашкина, почти сверстника, и думал о том, что сегодня, как и вчера, страдание — неизбежная сторона жизни. Жить для других… и, если надо, страдать за других. Это была возвышающая и пронзительная мысль. А у Кашкина, Европеуса, подумалось ему, не таилось на душе то же?.. Но была не только эта мысль. Была еще и злоба против всех этих генералов, генерал-аудиторов… и против самого царя. И тяжесть на душе.

Он посмотрел на Кашкина, и ему вновь вспомнился Европеус. Однако есть и другие такие, как Европеус, как Кашкин? Сегодня Кашкин — унтер-офицер, награжден Георгиевским крестом, но, не отличись он в экспедиции, так бы и оставался солдатом. Да и теперешнее его положение не из счастливых. А еще недавно вращался в сфере сложной и разносторонней духовной жизни, осуществлял свое высокое человеческое призвание и думал о благе человечества… Но кому до этого дело здесь, среди кавказского начальства?

Они простились, и Толстой вернулся в Пятигорск. В деревьях свистел, захлебывался ветер, он яростно рылся в листве, трепал ее и надрывался, как бы напоминая о минувших событиях в Петербурге…

Знакомство Льва Николаевича с Кашкиным в будущем продолжилось. Но интерес к Кашкину пропал, хотя много позже Толстой и сказал, что в «Разжалованном» есть что-то и от Кашкина.

— Почему ты не написал о нем? — спросил Николай Николаевич через четыре года после встречи Льва Толстого с Кашкиным. Шел 1857 год.

— Потому что он выпутался, — ответил Лев Николаевич. — Некоторое время его еще подстерегали опасности войны, но дела его уже тогда заметно поправлялись. В конце октября пятьдесят третьего года он отличился в одной экспедиции и был представлен, а в позапрошлом году произведен в прапорщики.

В 1856 году Кашкин был помилован, в 1857-м ему возвращено потомственное дворянство, хотя и без права въезда в столицы, в 1858-м он получил чин поручика и орден святой Анны 4-й степени, осенью вышел в отставку. Летом 1860-го было отменено запрещение Кашкину на въезд в столицы. Николай Сергеич женился, ездил за границу, неоднократно выбирался в земские гласные и на должность мирового судьи… Словом, жизнь его наладилась, беды миновали. Случился другой, более поздний знакомец, который в значительно большей мере, нежели Кашкин, мог навеять Льву Николаевичу рассказ о разжалованном.

 

Глава двенадцатая

САМОЕ ГЛАВНОЕ

(Продолжение)

1

Первого сентября уехал Николенька, и стало так же нехорошо на душе, как после отъезда брата из Старогладковской. Деньги были решительно на исходе, из дому сообщили, что хлеб уродился слабо, а между тем он еще оставался должен купцу Федуркину триста рублей. И вновь начала преследовать тоска. Как в песне, что поют молодые женщины-казачки:

Ты кручинушка, кручинушка моя, Ты кручинушка — несносная тоска! Никому свою кручину не скажу, На ретивом на сердечке схороню. Под окошечком сиротушкой сижу…

На столе грудой лежали исписанные листы, и работы было пропасть. Самой трудной из рукописей оставалось «Отрочество». Он мучился над главой «История Карла Иваныча». Она должна была получиться юмористической и трогательной. Кто он, Карл Иваныч? Вечный скиталец на простонародный немецкий, а затем и русский образец? Один из тех, кого носит не только по градам и весям родной страны, но и по разным странам? Сколько их было на Руси, этих странников: из русских, или немцев, или французов… Карл Иваныч не должен быть похож на других. Он сам по себе. Но, боже мой, как трудно придумать не только историю его скитаний, но этот его своеобразный язык, в котором немецкие слова перемешиваются с русскими, нередко исковерканными!

Толстого преследовала боязнь «испортить наивную прелесть» рассказа Карла Иваныча «своими неудачными подделками». Особое своеобразие рассказу придавало повторение Карлом Иванычем одной и той же фразы — как бы для подкрепления — на испорченном русском и на немецком языках:

«Я был нешаслив ишо во чрева моей матери. Das Unglück verfolgte mich schon im Schoße meiner Mutter».

Говорил ли добрый беззащитный старик правду о себе или придумывал на ходу? Ах, это совсем несущественно для читателя, а значит, и для автора. «Была ли это действительно его история, или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни — не решил еще я до сих пор».

Подчас повествование начинало казаться Льву Николаевичу монотонным, и он резко менял ритм. «И я был Soldat!» — этой короткой фразой кончалась первая глава о гувернере. Следующий отрывок начинался было распространенно: «Ах, Николенька, Николенька, продолжал он, понюхав табаку, после продолжительной паузы. Тогда было страшное время, тогда был Наполеон». Лев Николаевич выбросил это нюханье табаку, и «продолжительную паузу», да и самое восклицание: «Ах, Николенька, Николенька». А в других местах приходилось оставить и то и другое либо нечто похожее. Ибо художественный текст всегда магия, колдовство, и в одних случаях писателю как воздух нужна художественная деталь, в других он и ею жертвует во имя динамизма, тональности…

Лишь к середине сентября он закончил «Историю Карла Иваныча», растянувшуюся на три главы. Едва ли намного легче далась глава «Новый взгляд». Он измучился с ней.

Он с прежним упорством старался в каждой из глав подготовить и с наивозможной резкостью и полнотой выразить главную мысль, главное чувство.

«Что ж такое, что мы богаты, а они бедны? — думал я, — и каким образом из этого вытекает необходимость разлуки? Отчего ж нам не разделить поровну того, что имеем?»

«— Пойду в монастырь и буду там жить, буду ходить в черном платьице, в бархатной шапочке.

Катенька заплакала.

Случалось ли вам, читатель, в известную пору жизни, вдруг замечать, что ваш взгляд на вещи совершенно изменяется, как будто все предметы, которые вы видели до сих пор, вдруг повернулись к вам другой, неизвестной еще стороной? Такого рода моральная перемена произошла во мне в первый раз, во время нашего путешествия, с которого я и считаю начало моего отрочества».

Так написал он в главе «Новый взгляд», но чувство художника в нем не успокоилось. Он тосковал о полноте, завершенности… Но где те резкие грани, та предельная, та окончательная выразительность? Или она — только в мечтаниях, в снах?.. Он заперся, приказал никого не пускать к нему. И все же не спал ночь. Скорбный месяц светил в глаза. Горы дремали в сумраке. А на рассвете — при всей своей наблюдательности он даже не заметил, каков был рассвет, — в том высоком настроении, которое в особенности навещало его по утрам, когда свежая прохлада возбуждала нервы, написал: «Но ни одна из перемен, происшедших в моем взгляде на вещи, не была так поразительна для самого меня, как та, вследствие которой в одной из наших горничных я перестал видеть слугу женского пола, а стал видеть женщину, от которой могли зависеть, в некоторой степени, мое спокойствие и счастье». Этими словами он решительно дополнил характер и содержание нового взгляда Николеньки, «моральной перемены» в подростке. И кажется, был доволен собой. Но недолго.

Он не был философом, психологом и художником по отдельности. Он был в одно и то же время художником-философом, художником-психологом и социологом. В эти дни, когда призрачное сияние гор поднималось к небу, как, впрочем, и во все остальное время, он был озабочен тем, чтобы выразить свои идеи в картинах. Зародившаяся страсть Николеньки под рукой писателя должна была найти свою особую форму. Первоначально она выступила с наивной и несколько юмористической стороны. «Иногда я слышал, как Маша говорила Володе: «вот наказанье! что же вы в самом деле пристали ко мне, идите отсюда, шалун этакой… отчего Николай Петрович никогда не ходит сюда и не дурачится…» Она не знала, что Николай Петрович сидит в эту минуту под лестницей и все на свете готов отдать, чтобы только быть на месте шалуна Володи».

Но это было не все. Лев Николаевич должен был сказать о том, как страсть к горничной пробудила в Николеньке самые чувствительные, самые благородные струны. Только место дворового Михея занял в его рассказе — уже в другой главе, «Девичья», — Василий.

«Когда я буду большой, рассуждал я сам с собой, вернувшись к себе наверх, — Петровское достанется мне, и Василий и Маша будут мои крепостные. Я буду сидеть в кабинете и курить трубку, Маша с утюгом пройдет в кухню. Я скажу: «позовите ко мне Машу». Она придет, и никого не будет в комнате… Вдруг войдет Василий, и когда увидит Машу, скажет: «пропала моя головушка!» и Маша тоже заплачет, а я скажу: «Василий! я знаю, что ты любишь ее, и она тебя любит, на́ вот тебе тысячу рублей, женись на ней, и дай Бог тебе счастья», а сам уйду в диванную».

Он сам и был в эту минуту Николенькой Иртеньевым. Слезы умиления подступили к его горлу. Та жизнь, которую лепило его воображение, была единственно подлинной и прекрасной. Горы Кавказа и альпийские луга! Вы созданы, чтобы человек был чист, счастлив и благороден! Он готов был поставить для других свою жизнь на карту. Он весь был готовность к самопожертвованию и как бы обнимал мысленно всех людей, весь мир… Чуть поостыв, он приписал: «Между бесчисленным количеством мыслей и мечтаний, без всякого следа проходящих в уме и воображении, есть такие, которые оставляют в них глубокую чувствительную борозду; так что часто, не помня уже сущности мысли, помнишь, что было что-то хорошее в голове, чувствуешь след мысли и стараешься снова воспроизвести ее. Такого рода глубокий след оставила в моей душе мысль о пожертвовании моего чувства в пользу счастья Маши, которое она могла найти только в супружестве с Васильем».

На этом он поставил точку и был убежден: с главой «Девичья» кончено. Здесь личностное и эмоциональное так живо слилось с социальным! Ведь он, автор, сказал не только о высоких проявлениях чувства подростка, но и об отнюдь не идиллических сторонах бытия дворовых людей: «…с той поры, как Николай решительно отказал ему в руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по кабакам, буянить, одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей». Но как он, Толстой, еще будет мучаться и страдать, обнаружив, что мысль и чувство в «Девичьей», как и в других главах, выражены все еще далеко не вполне, картина не дорисована.

Что касалось характернейших черт отрочества вообще, то он уже сейчас видел, что многое остается до очевидности недосказанным. Сколько месяцев он думал о склонности подростка его, Левочкиного, типа к «умствованиям» — склонности, имевшей в будущем немалые последствия, сколько раз писал о первых философских опытах Николеньки Иртеньева? Ведь это были его, Левушки, опыты. Но так ли о них сказано?

Он с раздражением стал перечитывать текст, первоначально написанный и затем несколько исправленный им:

«Умственный скептицизм мой дошел до последней крайней степени… я часто думал, что ничего не существует, кроме меня, что все, что я вижу, люди, вещи, свет сделано для меня, что, как я уйду из комнаты, то там уж ничего нет, а в ту, в которую я вхожу, перед моим приходом образуются вещи и люди, которых я вижу…»

Раздражение вызывали не самые эти строки, хотя, он был уверен, можно выразиться лучше, а то, что мысли и самые темы не разграничены, сливаются. Он отложил написанное в сторону. Гуляя по осеннему парку с его еще пышной листвой, он почувствовал себя несчастным и одиноким. С тоскою он стал упрекать себя, что вновь отступил от своего правила. Нельзя предлагать читателю ералаш, — с горечью внушал он себе, словно постороннему. Тут и мечты честолюбия, и о влечении к женщинам, и философские идеи… Первые запутанные философские искания — первейшая черта отрочества! Страницы, посвященные этому, — в самостоятельную главу! Ее-то и назвать: «Отрочество»…

Возвратясь домой, он стал перекраивать написанное ранее. И возникла отдельная и отчетливая глава: «Отрочество». Он перечеркнул прежний набросок и как бы выстроил мысли о счастье, о симметрии как о врожденном чувстве… И тут же заново написал о главной философской идее Иртеньева — своей собственной идее отроческой поры: «Но ни одним из всех философских направлений я не увлекался так, как скептицизмом, который одно время довел меня до состояния близкого сумасшествия… Одним словом, я сошелся с Шеллингом в убеждении, что существуют не предметы, а мое отношение к ним…»

Он тут же сделал вывод, в котором истина сочеталась с заблуждением, — вывод, породивший на столетие вперед справедливые, а еще чаще несправедливые, нередко бессмысленные возражения, упреки: «Жалкая, ничтожная пружина моральной деятельности, — ум человека!» Он преувеличивал последствия «тяжелого морального труда» подростка, сказав устами Николеньки Иртеньева: «Изо всего этого… я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабившей во мне силу воли, и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожившей свежесть чувства и ясность рассудка».

Но не против ума человека протестовал Толстой. Он помнил, знал: холод рассудочности порой убивает живой цвет непосредственного чувства.

«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…»

Тут был один из парадоксов мышления. Склонность к анализу, от которой на заре жизни «ум за разум заходил», стала одной из сильнейших сторон Толстого-писателя, художника. Только она выступила в союзе с неистощимой наблюдательностью. И эти союзники породили в сочинениях Льва Толстого огромную глубину содержания, потрясающую правду о жизни, о людях, драматизм. Проникновение в глубину глубин… А попутно — ставший знаменитым язык взглядов, жестов, мимических сцен.

Глава «Отрочество» получалась. В ней сказано было все необходимое о философских исканиях отроческой поры, была достигнута желанная полнота изображения. Толстой вздохнул. Может, и в самом деле получилось? Дай-то бог!

2

Ранним прохладным утром Лев Николаевич оседлал лошадку и выехал на прогулку. Цепь Кавказских гор виделась ясно, как никогда, и у Толстого часто забилось сердце. Его охватило вдруг знакомое острое и жадное ощущение бытия. Ощущение беспричинное и счастливое. Дышалось легко, широко, собственное «я» вмещало в себя и эти горы, и даль и было как бы вровень с ними. Великое дерзание, чувство безграничной силы и свободы. И вот так он ехал по гористому городку, вверх, вниз, по низине и снова вверх, и не хотелось расставаться с этим чувством… Возвращаясь домой, увидел знакомый женский профиль, белый шарф, спускавшийся на грудь… Теодорина. Поравнялся с ней, наклонясь с лошади, поздоровался. Он вглядывался в это нежное розовое личико, и ему казалось: это она. Та, в которую он почти влюблен и, наверное, влюбится окончательно. Они условились в семь вечера встретиться в доме его знакомца доктора Дроздова. С дочерью Дроздова Клавдией он играл в четыре руки Моцарта, Бетховена…

Вечером, свежий, тщательно выбритый, он был у Дроздовых. На этот раз они сели за рояль с Теодориной. Теодорина была в музыке не очень сильна, и он стал играть один. Сыграл одну из сонат Бетховена, сонату до минор Гайдна. Теодорина — вся внимание — сидела рядом. Да, это она, любовь его. Свежесть юного тела, тонкий запах духов, глубокий лучистый взгляд… Давно он не играл с таким увлечением. Разошелся — сыграл трудную и для хорошего музыканта «Лунную сонату», а затем часть Девятой симфонии Бетховена. Он был доволен собой, жизнью, милой Теодориной… Право, жизнь не такая плохая штука.

Через час они вдвоем сидели на скамье, укрытой кустами. Было тихо, в темном небе блестели звезды. И Теодорина была тиха, склонив голову, чего-то ждала… И тут он ясно почувствовал: нет, любви нет. Боже, отчего он не может влюбиться? Вот так было и с Зиночкой Молоствовой в Казани. Она была еще институткой. Как не залюбоваться девической милой грацией, не восхититься находчивостью, умом! Они не раз танцевали — и какое было счастье, когда Зиночка, положив руку на его плечо, иной раз заглядывала в глаза… Он ощущал теплоту ее горящих щек, до него долетало ее чистое, свежее дыхание. Им обоим было по семнадцать — восемнадцать лет. И были мечты, был аромат увлечения, почти любви… Почти! По дороге на Кавказ они с Николенькой остановились в Казани, и ему казалось: новая встреча все всколыхнет в нем и любовь вспыхнет с настоящей силой! И вот во время танцев он вновь держал в объятиях эту привлекательную, теперь уже вполне взрослую барышню — ей исполнилось двадцать два года — и слушал ее забавный и умный лепет… Но любовь не вспыхнула, нет. Славная, дружеская, душевная встреча. С привкусом ожившего увлечения. Но не более того. Теперь Зиночка замужем, и слава богу!

Теодорина сделала нетерпеливое движение и встала, И она пошла вдоль бульвара. Ночь была полна шорохов, шелеста, пряного дуновения цветов… Ночь, в медленные часы которой произносят необходимые слова признания. Но он не сделал признания. Он не мог сфальшивить и на йоту. Сказать, что она ему нравится? Этого ей мало. Или, может, признаться, что ему нужна женщина? Гм! Хорош он будет в ее глазах! Или ничего не говорить и просто привлечь ее к себе? Шутки, смех, объятия… Но она не казачка из станицы! Да и с иной казачкой не все так просто…

Он проводил ее, и они простились. Полный раздумий, он опустился на скамью. Почему он не может полюбить? Или любви нет? Выдумка романистов? Но отчего же люди страдают, совершают подвиги во имя любви? Почему княгиня Софья Петровна Козловская, знатная по происхождению и положению, презрев мнение общества, законы церкви, оставила мужа, семью и пошла за Исленьевым, игроком? И нарожала ему детей, несчастных, не признанных законом. И еще много есть живых примеров. Когда-то должна прийти любовь. Но когда?..

Пока он так размышлял, на скамью, слегка теснясь, подталкивая один другого, уселись солдаты — солдатики, как он про себя их называл. Они свернули цигарки, переговариваясь, скупо роняя слова. Из их отрывочных фраз явствовало, что их посылали с каким-то поручением и они возвращались в казарму. При свете газового фонаря можно было разглядеть их лица. Один совсем мальчик с крупными чертами лица и робким, несколько даже мутным взглядом, другой побойчей, а третий — тот был в возрасте: старый, бывалый солдат.

— Да ты отряхнись! — сказал старый самому молодому, и тот поднялся и стал стряхивать с шинели мучную пыль. — Да сядь же, до утра, что ль, будешь стоять так?! — сказал затем старый, и мальчик сел на свое место.

И Лев Николаевич понял, что этот солдатик, как и почти все недавние рекруты, как Лузгин, как Удалов года два назад, совсем забит и вряд ли даже усваивает, чего от него требуют.

— С разгрузки, что ли? — спросил Толстой. — Наработались?

— Лошадь и то наработается, коли с утра до ночи гонять, — недружелюбно ответил старый.

— Давно служишь? — вновь спросил Толстой.

— Двадцатый год пошел. — Острые морщинки на его лице, седеющие усы в свою очередь говорили о его возрасте.

— И все на Кавказе?

— Не все, но большую часть на Капказе.

— А дальше что? Домой?

— Нету у меня дома! Кто меня ждет?

— Что же, у родителей хозяйства нет?

— Хозяйство есть, да родителя нет. Все к брату перешло, а у него — своих семеро. Разве он станет делиться? Да и какой из меня хозяин? Солдат я.

— Не век же солдатом быть.

— Коли голову не сложу, то и век. Али солдатской доли не знаете, господин хороший! Вот надели бы на себя, хотя на один годик, солдатскую шинель!

Толстой был в штатском и порадовался этому. Стыдно было бы ему признаться, что, хотя он и унтер-офицер, почти тот же солдат, но на несколько особом положении. А солдатскую долю он знал. Горше не придумаешь. И только одно его поражало в течение этих почти двух с половиной лет, что он прожил на Кавказе: откуда у солдат, послуживших хотя бы три-четыре года, уже прошедших тот первый адов круг, когда ими помыкает каждый кому не лень, когда они не знают ни дня покоя от зуботычин и мордобоя, откуда у этих хоть немного послуживших солдат берется чувство собственного достоинства? И как сохраняют они при всей их каторжной жизни заботу друг о друге и дух товарищества? А затем — откуда это спокойствие перед непрерывно грозящей смертью?

— Нам что жить, что умирать — одно и то же, — сказал старый, словно угадав его мысль.

— Ну нет, не скажи, — вставил тот, что напомнил Толстому Удалова. — Умирать никому не хочется.

— И то верно, — согласился старый. — А все же неизвестно, что хуже: от пули враз смерть принять али покалечиться да худой жизнью маяться.

— Жить все же лучше, — сказал Толстой.

— Нешто кто станет спорить! — вновь согласился старый.

Толстой не удивился, что солдаты не спросили, кто он, зачем здесь? Слишком далека была солдатская жизнь от повседневного существования любого пахаря, привязанного к своему клочку земли, или служителя канцелярии, занятого перепиской бумаг, не говоря о жизни господ, чиновников, молодых праздных бездельников — то есть всех тех, кто еще недавно составлял его, Толстого, круг. Что за чертой солдатского быта — то другой полюс, планета другая. Но, видно, и во всякой жизни не одна беспросветность, если и солдаты живут, порой смеются, радуются солнцу, неприметно от начальства озорничают, как дети? Жизнь есть жизнь, и каждому хочется хоть как-то ею пользоваться.

Он высказал эту мысль вслух, на что старый солдат неопределенно ответил:

— Кому что на роду написано.

Пробираясь во мгле этой пряной душистой ночи, Толстой думал о том, что, наверное, «Отрочество» ему не совсем дается по той причине, что настоящая, истинная его любовь — солдатики. Солдатики с их страшной долей, то есть те же вчерашние деревенские мальчики и мужики. О них бы и писать, и писать… Конечно, и казаки очень привлекательны, и о них тоже многое хочется сказать. Хотя бы о том же Егорушке Башлыкове с его вежливостью, простотой и беззаветной храбростью, о хромом Лукашке и Саньке, о всей родне Сехиных. И о казачках — невестах, женах, матерях, разных мамуках и бабуках. И о Соломониде и ее подружках…

Встреча с солдатами, а на следующий день со старым казаком, урядником Кузьмой Васнецовым, увеличила колебания Толстого между «Отрочеством» и описаниями кавказской жизни. Казачина был человек иного рода, нежели Сехин или его друг Гирчик, о похождениях которого Епишка так любил рассказывать, но по-своему весьма колоритный. Он был высок ростом и широк в плечах. На нем была отличного качества черкеска, мягкие хромовые сапоги, лихо заломленная папаха, в серебряной оправе кинжал за поясом. Хотя ему было уже за восемьдесят, он держался прямо, глаза из-под насупленных бровей смотрели внимательно. Походка его была замедленная, он старался скрыть некоторую хромоту, вызванную одним из тех бесчисленных ранений, которые он получил за свою долгую военную службу.

Васнецов приехал в Пятигорск навестить замужнюю дочь и внуков. Проживал он в станице Щадринской. Об образованном «юнькере Толстове» прослышал от жителей Кабардинской слободы и вот пришел посоветоваться, показать прошение — так ли написано. Казак начал службу еще в царствование Екатерины II, в 1788 году. Сразу же попал на войну с Турцией, участвовал в осаде города Анапы и за отличие и усердие к службе получил серебряную медаль с надписью «За верность Екатерине II» на андреевской ленте. По словам прошения, Кузьма участвовал в осаде Анапы дважды и во время второй осады был ранен в правую ногу пулей навылет. В экспедициях бывал почти каждый год. В начале 90-х годов на Черноморском побережье и в Кабарде; в 1791-м, писал он, «в делах против неприятеля за отличие был произведен в урядники; 1796-го с генерал-аншефом, графом Зубовым в Персии, в Дербенте и Баке». Прослужив более двадцати лет, он во время походов потерял здоровье, «получил болезнь в ногах ломоту» и был уволен от службы. «А за выслужением безпорочно более 20 лет должен был получить крест св. Анны, следуемый для нижних чинов, но по перемене, по разным случаям, во время моей службы, пяти полковых Командиров, и последний хотя обещал и льстил надеждой, что я буду представлен к чину и кресту за мою службу усердную и получу таковые, но все остались сто обещания втуне, который после сего умре».

Лев Николаевич вздохнул и продолжил чтение, продираясь сквозь закорючки и хвостики, расставленные чьей-то писарской рукой. «Сверстники мои с одного года получили таковые кресты, которые также умре, а я остался без такового; ныне, уже достигши преклонных самых древних более 82 лет, должен был иметь покой и не нести никакой службы наравне с прочими; но начальство, не уважая моих старых лет и преждней моей службы, употребляет во все места не только по внутренней, но и на кардоны употреблялся на службу; исполняю все станичные должности, как денежные, равно и подводы должен отбывать наравне с прочими; а притом начальство угрожает телесным наказанием».

Обращался Кузьма прямо и непосредственно к его императорскому величеству.

— Письмо дельное, справедливое, — сказал Лев Николаевич. — Но вы адресуете прямо императору?!

— Царям служил, к царским стопам и припадаю, — строго посмотрев на Толстого, ответил Васнецов. — Царь — он уважит мою просьбу. А начальники и письма не допустят…

— Как же думаете подать, если начальники не допустят?

— Может, его величество здесь проедут. Или какой великий князь пожалует. А может, кто из верных людей отправится по делам своим. Вот вы, например, в Питербурх не поедете?

— Нет, Кузьма Иваныч, мне ни отставки, ни отпуска не дают.

— Ну, с кем-нибудь да отправлю. А нет, так сам соберусь, — сказал казак, вложив письмо в плотный конверт. — Складно ли написано?

— Можно бы слово-другое переставить для грамотности, а так — дельное письмо.

— Грамотность — дело второе. Главнее всего, чтоб суть была, — уверенно сказал Васнецов. Чинно поклонился и пошел, неся свою выправку.

Толстой смотрел ему вслед, пока тот не скрылся за поворотом.

«С великим трудом только могу приобрести кусок хлеба для пропитания себя и жены своей» — эти слова из письма Кузьмы Васнецова не шли из головы Льва Николаевича. Прожил человек жизнь, служил, воевал…

Солдатики, казаки, старые и молодые, — они просились на бумагу. Так что же мне делать, думал Лев Николаевич в великом смятении. Не мог он вовсе отложить в сторону «Отрочество». Неужели дружба, любовь, отроческие мечтания и дерзкие открытия не имеют значения в жизни каждого человека? Разве без тех исканий, сомнений, горестей можно прийти к мысли о правде и добре? — думал он. Разве без них, без подготовки возможно нравственное самоусовершенствование, позволяющее деятельно любить людей, хотя бы тех же солдатиков?.. Нет, и детство, и отрочество, и в особенности юность — время, когда складывается человек, — достойны описания не менее, нежели все другое. Без них нельзя… Но если бы можно было разом вдохнуть живую жизнь в каждую строку давно утомившей повести, свести концы с концами и спеть недопетое!

И вот он опять долгими часами сидел, склонясь над страницами «Отрочества». На этот раз он в особенности добивался предметности в описаниях. Сочетания высокого и низкого, духовного и грубо материального. В действительности они всегда находятся рядом, о чем громко заявлял еще Виктор Гюго.

«…Рассуждая о том, что ничто не исчезает, а только изменяется в внешнем мире, я набрел на идею пантеизма, с бесконечной вечно изменяющейся, но не исчезающей лестницей существ. Я так увлекся этой идеей, что меня серьезно занимал вопрос, чем я был прежде, чем быть человеком, — лошадью, собакой или коровой».

Он встал и прошелся по комнате. Вспомнил одну ничего не значащую сценку. Вернувшись к столу, изменил текст, написал: «Когда я подошел к окну, внимание мое обратила водовозка, которую запрягал в это время кучер, и все мысли мои сосредоточились на решении вопроса: в какое животное или человека перейдет душа этой водовозки, когда она околеет?» Это и было то, чего он хотел: сочетание духовного и грубо материального резче, нежели прежде, отразилось в самом языке повествования, в словах. К тому же сказано, что и у водовозки есть душа.

Было, однако, нечто не менее важное, нежели предметность, изобразительность, составляющие непременное условие художественности. Он давно пришел к выводу, что уже в отроческом возрасте встают все великие вопросы бытия, и, возможно, это было самое большое открытие в его описании подростка. «Все вопросы… о бессмертии души, о боге, о вечности, предложение которых составляет высшую точку, до которой может достигнуть ум человека, но разрешить которые не дано ему в этом мире, вопросы эти уже предстали передо мною, и детский слабый ум мой с пылом неопытности тщетно старался разрешить их и, не понимая своего бессилия, снова и снова ударялся и разбивался о них». Он несколько изменил фразу, опустив слова «о боге» и «в этом мире» и вставив «вопросы о назначении человека», но главное — перенес ее в главу «Отрочество», посвященную философским поискам, и уже тем самым придал ей несравненно бо́льшую значительность.

Прав ли он был, этот молодой писатель с твердым взглядом глубоко посаженных серых глаз, когда, сидя в захолустном невзрачном домике, каких на Руси был миллион, и напомнив читателю о великих предметах человеческого мышления, попутно объявил, что разрешение всех этих вопросов «не дано» человеку? Скорей всего он ошибался, и по крайней мере некоторые из великих вопросов казались неразрешимыми лишь людям его времени или его круга. Но он был чист перед своей совестью. Ему бы и в голову не пришло писать не так, как он думал.

3

Фантом есть фантом. «Отрочество» стало для Толстого тем фантомом, призраком, который зовет и дразнит измученную и разгоряченную фантазию. Гулял ли он по бульвару, глотая свежий воздух, веявший со стороны далекого белоснежного Эльбруса, вдыхал ли запах осенних роз или глядел вниз, где сумеречно струился Подкумок и зажигались первые огни в ставшей родной Кабардинской слободе, он вспоминал, как Николенька Иртеньев открывал портфель отца, как подставлял гувернеру стул с подломанной ножкой, как объяснялся с папа́… И все это, казалось ему, не то! Плохо. Скверно. Все переделать. И порядок следования глав еще не окончательный. Он испытал испуг, как когда-то в детстве перед грозой. Испуг, страх утратить воодушевление, необходимое, чтобы писать. Пока разбуженное воображение проникает всюду, смело создает картины и обладает силой найти или внести в них единство, связь, он, Толстой, — бог, полководец, шекспировский Просперо, повелевающий стихиями. Души людей и души зверей, реки, земли, моря — все открыто ему. Ожила его наблюдательность, жадное любопытство к каждой детали костюма человека, походки, к каждой черточке его лица, к малейшему душевному движению… А вдруг все это в нем внезапно угаснет?

То ли вечерний ветер выжал у него слезы из глаз, то ли жалость к себе?.. Еще столько несделанного! Эта несчастная сцена с папа́… Где в повести радость? Где страдание? А смешное? А милое и грустное? А наблюдения — глубокий источник?.. Противоречия души, смена противоположных состояний — сильнейшая сторона «Детства». Не выпустил ли он из рук этот рычаг в «Отрочестве»? В «Детстве» нет и звука о ненависти, в «Отрочестве» этот яд должен на миг отравить читателя. Все, каждая мысль, каждое чувство должны найти жгучее, окончательное выражение. Все, вплоть до сомнений в боге. Вплоть до сомнений в боге! Все! Все! Все! До конца!

Он почти бежал… Листья, оторванные резким ветром, неслись вслед либо кружили над головой, били по лицу, а он повторял про себя: «До конца! До конца!. Все! Все! Все! Бога нет! Ничего нет! Одни только катаклизмы, скачки, катастрофы!»

Он прибежал домой, но осадил себя, как коня на скаку. В нем скопился сгусток энергии и было страшное напряжение. Ванюша напугался бледности его щек. Внешне он был спокоен. Скинул с себя сюртучок, сел за стол. Казалось, прошло то время, когда для сочинения отдельных сцен «Отрочества» надо было в себе сплавлять воедино все пережитые обиды, всю испытанную горечь, злобу, гнев, страдания, ибо только так можно передать человеческие страсти. Но вот вернулось это же состояние, и, хотя краски положены были густо — а он любил в необходимых случаях класть краски густо, очень густо, — он стал исправлять ранее написанное о столкновении Иртеньева с французом-гувернером.

«— C’est bien, — сказал он, догоняя меня. — Я уже несколько раз обещал вам наказание, от которого вас хотела избавить ваша бабушка; но теперь я вижу, что кроме розог, вас ничем не заставишь повиноваться, и нынче вы их вполне заслужили.

Он сказал это так громко, что все слышали его слова. Кровь с необыкновенной силой прилила к моему сердцу; я почувствовал, как крепко оно билось, как краска сходила с моего лица и как совершенно невольно затряслись мои губы. Я должен был быть страшен в эту минуту, потому что St-Jérôme, избегая моего взгляда, быстро подошел ко мне и схватил за руку; но только что я почувствовал прикосновение его руки, мне сделалось так дурно, что я, не помня себя от злобы, вырвал руку и из всех моих детских сил ударил его.

— Что с тобой делается? — сказал, подходя ко мне, Володя, с ужасом и удивлением видевший мой поступок.

— Оставь меня! — закричал я на него сквозь слезы: — никто вы не любите меня, не понимаете, как я несчастлив! Все вы гадки, отвратительны, — прибавил я с каким-то исступлением, обращаясь ко всему обществу».

Ночь застала его за столом. Но он не работал ночами. Он был как солдат, который с приходом ночной мглы оканчивает бой, а с рассветом начинает его. Это была битва с собственной умственной усталостью, с мертвенным застоем слов, подобным старице — остановившейся заболоченной реке, работа с глиной, с камнем, который должен вздохнуть, двинуться и заговорить.

В половине первого Лев Николаевич разделся и повалился в кровать. В пять утра он был уже за столом и с мстительным наслаждением писал о том, что тогда им был сделан «первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим» его во время отрочества, и что «мысль о несправедливости Провидения», пришедшая ему в голову «в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя упавшее на рыхлую землю, с быстротой стала разрастаться и пускать корни».

У него уже не было желания кричать: «Бога нет!» Бог есть, сказал он себе, но то настроение, которое он хотел описать, завладело им. Он испытывал тяжесть в душе, как если бы все то обидное, о чем он писал, случилось с ним самим, и не когда-то, а сейчас, сию минуту.

Среди главок, которые должны были передать несчастье подростка, лишь одна — «Единица» — вызвала у Льва Николаевича улыбку. Она была написана месяцы тому назад, но Толстой оставил все так, как есть.

Он прекратил ухаживание за Теодориной. Навещал сестру, но зачастую отвечал ей невпопад. Мысли были напряжены, как и день, и неделю перед тем. Он не разбирал, что ест и пьет, что подают ему.

— Так можно свихнуться, — сказал Ванюша.

Лев Николаевич посмотрел на него сжав губы, и тот счел за лучшее ретироваться.

Толстой написал главу «Ненависть», в которой дорисовал портрет нового гувернера и позволил себе немножко порассуждать. Он отрицал существование тех форм ненависти, о которых писали обычно, хотя и был не прав в этом отрицании, и сосредоточился на одной особенной, наиболее сложной форме ее: на «той ненависти, которая внушает вам непреодолимое отвращение к человеку, заслуживающему, однако, ваше уважение, делает для вас противным его волосы, шею, походку, звук голоса, все его члены, все его движения и вместе с тем какой-то непонятной силой притягивает вас к нему и с беспокойным вниманием заставляет следить за малейшими его поступками».

А Володя? Толстой с истинным удовольствием рисовал портрет Володи и даже решился на прямое определение сущности старшего брата: «благородно-откровенная натура». Но все же просилось наивозможно резкое и впечатляющее изображение этой Володиной сущности. И Лев Николаевич с воодушевлением стал поправлять, а где и писать заново о ссоре братьев, о том, как Николенька, кругом виноватый, думал, выходя из комнаты? «Ну теперь все кончено между нами, мы на век поссорились», и как вдруг Володины благородство и простота положили конец ссоре.

Толстой закончил сцену и словно кому-то невидимому удовлетворенно кивнул в пространство, Портрет Володи был дорисован. Впоследствии в Володиной жизни случатся разные новые происшествия и в нем появятся новые черты, но это другое дело. Однако почему, подумалось Толстому, эта глава «Старший брат» стоит после восьмой, а не ближе к началу? И как много еще в повести разбросанного, хаотичного, не распределенного по главам, не приведенного в должный вид! Одни куски вообще не имеют названия, и неизвестно, куда их деть, если они имеют смысл, другие взывают к тому, чтобы было изменено название глав. Например, теряют смысл названия «Новый гувернер», «Разговоры», «Новый образ жизни», «Странная новость» — может быть, этой главой и вовсе пожертвовать? Это только спустя некоторое время — время усиленной работы — последовательна, выстроились главы: «Единица», «Ключик», «Изменница», «Затмение», «Мечты», «Перемелется, мука будет», «Ненависть». А пока надо было отбирать и строить, строить…

Он устал от «Отрочества». Оно надоело ему безмерно. Усталость затмила ему глаза, и повесть стала казаться ничтожной, ненужной. Достоинства ее словно ушли с глаз долой. Как и перед окончанием «Детства», Толстой думал: жалкая вещь! Зачем все это?.. Кто станет читать? Пустой роман, пустое тщеславие!

Ему все еще представлялись куда более значительными рядом с «Отрочеством» «Роман русского помещика» или даже «Записки кавказского офицера». В «Русской помещике», думалось ему, великие вопросы о помещике и крестьянине, о горьких разочарованиях, но и о смысле жизни помещика. Да и только ли помещика? Самые насущные и глубокие вопросы русской жизни — вот чем должен стать «Роман русского помещика»! А «Записки кавказского офицера»? Все геройство и вся грубая проза жизни русского солдата и офицера на Кавказе, бедность, зависимость, бессмысленная гибель одних, тщеславие, а подчас и та же гибель — других. Солдатские типы. Печальные истории… Он нервно листал рукопись. Начало уже есть: ну хотя бы «Поездка в Мамакай-Юрт» — чем не начало?

Но странная вещь: в его сознании вдруг отодвинулись куда-то и «Записки кавказского офицера», и «Роман русского помещика», и «Беглец» — будущие «Казаки», — и вдруг всплыла в памяти «Святочная ночь», а затем, словно навязчивое напоминание, бильярдная в Тифлисе, и то, как он играл, и как потом возникли разные мысли… Новый замысел: написать о молодом человеке, дворянине, запутавшемся в жизни, словами маркера — осветил его мозг. Это было мгновенное озарение. Новый замысел захватил его вдруг. «Рассказ маркера» — вот как он назовет свое повествование.

4

Это были необыкновенные, бурные три дня. Внешне совсем не бурные. Просто сидел за столом. И трое суток — как один час. За три дня он написал рассказ. Несколько десятков страниц. Что-то лихорадочное… Писал не отрываясь, «с замиранием сердца», как признался себе. Тут было много личного, выстраданного: и этот маркер, и несчастный мальчик, проигравший свою жизнь… Название он почти сразу заменил. Не «Рассказ маркера», а «Записки маркера». Сочинял «Записки» примерно в том же настроении, что и «Святочную ночь». Как бы продолжил написанное весной этого года. Что было горьким, но единичным переживанием для молодого человека из «Святочной ночи», то в «Записках маркера» для Нехлюдова стало частью драмы, трагедии. Потеря невинности с продажной женщиной, подмена любви вожделением, пороком — это начало морального падения, а порой и крушения человека. «Мне сказали, что смешно жить скромником, — низко наклонясь над столом, писал Толстой краткую предсмертную исповедь своего злополучного героя, — и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен».

И в описании светских людей и больших господ, иные из которых — дрянь дрянью, было много сходного с «Святочной ночью». Он не пожалел красок. А для чего жалеть? Каковы есть, таковы и есть. Очень хорошо было их описывать грубыми безыскусственными словами маркера. «Ошибись только, особенно коли антересная партия идет, так, того и гляди, морду разобьют. — Уж пуще всего меня адъютант большой донимают…» «Уж я посмотрел, как раз они после бильярдной комнаты взяли да туда мамзель привезли — Эстерва, так звали ее. Ведь что же это за Эстерва была, прямо что Эстерва!»

Переписывая, Толстой из осторожности заменил «адъютанта большого», в котором легко могли увидеть адъютанта из царской свиты, на «гостя большого». И кое-какие строки убрал. А все равно компания осталась прескверная, гадкая, какой он и хотел ее представить. «Уж сказано: господа чего не выдумают». Просто ужас эти «господа». От них все зло идет. От них чистые, невинные души погибают, думалось Льву Николаевичу.

Он выглянул на волю, и защемило в груди от красоты этого вечера, от величавой картины гор… Вспомнилась Россия, Петербург, Москва… Нет, там совсем другое. Он еще в «Святочной ночи», которую не успел отделать, писал о Москве: «…все составляет резкую и жалкую противуположность с блестящим, безграничным покровом Святочной ночи. Мир Божий и мир человеческий».

Да. Мир божий и мир человеческий. Вздохнув, побрел к порогу своего дома. В самом человеке, в душе его уживаются мир божий и мир человеческий. Кто же такой Нехлюдов? Как передать противоречия юной души: высокие помыслы, отрадные впечатления — и моральная зараза, идущая от окружающих, от всех этих «больших адъютантов», «князей М.» и прочих? Страшная цепь противоположностей. Идеалы светлые, а жизнь содомская.

Он сел писать: «Семерка, туз, шампанское, желтый в середину, мел, серенькие, радужные бумажки, папиросы, продажные женщины — вот мои воспоминания!.. Где те светлые мысли о жизни, о вечности, о Боге, которые с такой ясностью и силой наполняли мою душу?..»

Противоречия человеческой души. Еще Бальзак говорил об истории человеческой души. А Лермонтов — устами Печорина? «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою…» В противоречиях души человека порой нетрудно увидеть и противоречия общества. А разве «Детство» и «Отрочество», над которым он все еще мучается, — не история души человеческой? Думая об этом, Лев Николаевич, сколько он ни переписывал «Записки маркера», всюду сохранял слова: «Непостижимое создание человек!» Ими и окончил повествование. Он взял эти слова в кавычки и отделил от всего текста, заставив читателя решать: кому они принадлежат? Не самому ли автору?

Слабые мы люди, Нехлюдов, сказал он мысленно. И написал: «Мне легче бы было быть обесчещенным, несчастным или преступным… Ежели бы я был обесчещен, я бы мог подняться выше понятия чести нашего общества и презирать его». Это была тема, на которую потом не раз писал Достоевский.

Лев Николаевич весьма решительно упирал на вину своего Нехлюдова перед крестьянами. Это для него самого был больной вопрос. «Мне нужны были деньги для удовлетворения своих пороков и тщеславия — я разорил тысячи семейств, вверенных мне Богом, и сделал это без стыда, — я, который так хорошо понимал эти священные обязанности».

Он писал «из сердца». Сгоряча вложил было в уста Нехлюдова слова, близкие его дневниковым записям. «Я пробовал распределение дня, как делывал в старину; но ничто не занимало меня, и определения воли, основанные на воспоминаниях, а не наклонностях, были бессильны. — Я пробовал снова вести франклиновский журнал пороков и каждый вечер рассматривать свои поступки и объяснять себе причины тех, которые были дурны. «Тщеславие, лень, тщеславие»… Это признание носило слишком автобиографический характер, и Лев Николаевич исключил его. Но мысль о безволии — великой беде человеческой — оставил: «Я говорил себе: употреблю всё, что есть у меня воли, — и не мог… И что погубило меня? Была ли во мне какая-нибудь сильная страсть, которая бы извиняла меня? Нет».

Окончив переписку рассказа, Лев Николаевич отложил перо, задумался. Вновь вспоминалась Тула, Москва, тамошние знакомцы, бегство… Быть может, перед отъездом на Кавказ он увидел границу, за которой открывается бездна: утрата своего «я», моральное растление, разорение собственное и мужиков… Он заглянул в пропасть, перед которой моментами оказывался вследствие неудержимой страстности своей натуры, азарта и отчаянности. Правда, ни там, в Москве, ни здесь, на Кавказе, у него никогда не было желания сгинуть, ему не являлись мысли о самоубийстве. У него была воля, немалая нравственная подготовка, философия делания добра и большое желание приносить людям добро повседневно… Это желание было его догмой, моралью, нравственным императивом. Это и была та сильная страсть, в отсутствии которой его Нехлюдов непременно должен был увидеть одну из причин своей гибели.

Толстой догадывался и о спасительной роли другой своей страсти — писательской. Ибо в нем была безграничная одержимость, самоотречение в служении своему делу, напоминающее самоотречение пушкинского бедного рыцаря, неотступная и жестокая требовательность к себе. Великий писательский дар и сознание долга явились для него опорой в жизни и средством самоочищения, благодаря которым он и утвердился на своем пути. Он перебарывал в себе то, чего многие из его среды не смогли побороть, — и опустились, погибли нравственно или физически. А гибнут порой и великие таланты.

Лев Николаевич вдруг отчетливо подумал, что «Записки маркера» помогли ему лучше понять себя. Через Нехлюдова он не только лишний раз осудил в самом себе порочную сторону жизни, но и представил ее картинно, во всей той гибельной реальности, которую она имеет для других и еще может иметь для него. Пусть он не отделался от всех своих слабостей, но с написанием этой вещи он полней осознает свой долг, свое назначение. Ибо, если он может поведать людям что-то важное, он исполняет назначенное ему в жизни. Писать — не это ли и назначено? Не это ли главное для него? Он быстро поднялся, ободренный. Приоткрыв дверь, он почти весело начал свои обычные гимнастические упражнения, с наслаждением вдыхая свежий воздух, массою накатывавший в комнату.

Рукопись, само собой, должна была попасть в Петербург. К Некрасову. С письмом. Он писал, наморщив брови, и казалось, выражение его лица отразилось в письме. Ибо он с обычной своей решительностью просил оставить вещь «в совершенно том виде, в котором она есть». «Ежели-бы Цензура сделала снова вырезки, то, ради Бога, возвратите мне статью или по крайней мере напишите мне прежде печатания».

…Миновал сентябрь. Толстой проводил в дорогу Машу с Валерьяном. Он любил сестру, но сердечных отношений с ней так и не удалось наладить. Более того, незадолго до ее отъезда он поссорился с ней. И на душе осталось такое же грустное чувство, как по отъезде Николеньки. Валерьяну он дал согласие на продажу старого яснополянского дома. Будь что будет…

Пятигорск опустел. Листва на акациях желтела. Пустынно. Где те августовские дни, когда пестрая толпа заполняла бульвар, сплошным потоком двигались навстречу белые платья, лучились лукавые девичьи взгляды, воздух был наполнен веселым смехом, звуками голосов… Лев Николаевич присел на скамью у верхнего грота, возле Елизаветинской галереи. По земле, по белому камню бегали грустные осенние муравьи. Они жили своей хлопотливой предзимней жизнью. Прорывали ходы, делали запасы. Небо было синее, трава под ногами — еще зеленая.

Близился отъезд. И Льву Николаевичу стало так одиноко… Глядя на этих деятельных муравьев, на зеленую траву, он вспоминал свои дела… Он едва ли не последние деньги отдал местной девице Аксинье. Глядя в ее неробкие серые глаза, он сказал; «Поедем со мной. За Грозную. В станицу Старогладковскую. Ну как?..» — «Посмотрю», — ответила Аксинья. Но глаза ее сказали» «Нет».

Он тоже вроде большого трудолюбивого муравья. На днях поправил главу «Смерть бабушки» и назвал ее просто «Бабушка». И еще надо дописать «Девичью». Приход Василия, разговоры…

Он пожертвовал ради композиции, действия, соразмерности частей, как, впрочем, и соразмерности диалогов и повествования, многими отличными сценами и описаниями. Но одно из них — как было не пожалеть о нем!..

Это было очень живое и остроумное описание, касавшееся проекта воспитания детей, который новый гувернер решил предложить вниманию бабушки. «Он долго читал бабушке свой Projet, написанный самым напыщенным языком, и бабушка осталась им весьма довольна. Сколько я ни напрягал свое внимание, чтобы понять сущность этого Projet, я ничего не понял, кроме того, что этот человек очень мало будет заботиться о нас. Он, как кажется, воображал себя каким-то Fenelon’ом, а нас наследниками престола или принцами французской крови, и бабушке такое направление в нем, как кажется, очень нравилось». Эти строки выпали. Мысль Толстого все время шла вперед, создавала новые образы, и он редко восстанавливал выпущенное. Да он и не очень ценил и развивал в себе дар юмористического описания, который был в нем так хорош, хотя сатирик в нем остался жить навсегда. И значение целого в его сознании подчас слишком преобладало над частным… и он опустил отличный абзац.

Он подумал, что каждая глава должна быть не только заметной, но и заветной для читателя. Когда смотришь по строчкам, по словам… Даже среди готовых глав нет ни одной, в которой не надо было бы что-нибудь сделать. Надо переписать повесть. Всю, от начала до конца. И выстроить.

Словно взвалив груз на плечи, встал со скамьи, поднялся к Провалу. С этим же ощущением груза за спиной смотрел на голубую воду в Провале, сильно отдававшую сероводородом, и летающих голубей. У этих своя жизнь. Странная. И у человека странная. Вот так и летаешь меж скалистых стен Провала. Иной раз и на волю вырвешься. Хорошо, когда можно вырваться.

Он спустился к нижнему гроту. Перед гротом была каменная площадка, устроенная ресторатором, возле площадки — неотцветшая крапива, кусты зрелой волчьей ягоды. А в Москве и Туле уже осень, дожди…

5

Положение его все еще было неопределенное: начальство упорно не давало ни офицерского чина, ни отставки, ни отпуска в Москву. Дела его некоторым образом упирались в распоряжения самого царя. Майор Дагестанского пехотного полка Иван Либерих сообщил ему, что в штабе начальника артиллерии отставка его задержана. Задержана на основании высочайшего приказа, запрещающего делать военным чинам какие-либо отставки впредь до окончания «турецкого вопроса».

«Турецкий вопрос» означал не что иное, как войну против Турции и ее союзников — Англии, Франции и Сардинского королевства. Собственно, Турция не очень спешила с войной, и, возможно, по мнению некоторых историков, войны бы не было, если бы не злая воля английского и французского правительств. Но, так или иначе, четырнадцатого июня этого (1853) года царем Николаем был издан манифест о занятии русскими войсками Дунайских княжеств, а совсем недавно, четвертого октября, Порта объявила войну.

Эти новые события произвели на Льва Николаевича сильнейшее впечатление. Ему пришло на ум — раз уж отставка невозможна — перевестись в Дунайскую армию. Он колебался недолго и написал своему троюродному дяде князю Сергею Дмитриевичу Горчакову, прося его похлопотать перед другим Горчаковым, от которого все и зависело, Михаилом Дмитриевичем, родным братом Сергея Дмитриевича, ибо отношения Льва Николаевича с Сергеем Дмитриевичем были более близкими, нежели с его братом. К письму Толстой приложил ходатайство о переводе. Оно было адресовано официально: «Командующему войсками, расположенными в Молдавии и Валахии, Г-ну Генералу от Артиллерии, Князю и Кавалеру Михаилу Дмитриевичу Горчакову».

Ответа от Сергея Дмитриевича не пришлось долго ждать. В том же октябре месяце князь известил, что написал брату «родственно» и письмо послано вместе с его, Льва Толстого, докладной запиской.

Пришли деньги от старосты. Пора было расставаться с Пятигорском. Лошадь свою Лев Николаевич подарил молодому казаку.

Еще не доехав до Старогладковской, по пути, в станице Георгиевской, он возобновил работу над опостылевшим, ненавистным ему «Отрочеством», которое теперь иначе и не называл, как отвратительным.

На околице Старогладковской его встретил Епишка, Тот был после бани, распаренный, навеселе, рожа красная, лоснящаяся.

— Чего тебе у чужих маяться, — сказал Епишка. — Поживи у меня. — И широченной, как лопата, рукой взял казенную лошадь под уздцы, завернул, повел к своей хате.

Над станицей неслись слаженные звуки, казаки гуляли, пели:

Как пошли наши казаченьки Горами, долами, А за ними девчоночки С черными бровями…

Это была всем известная песня, и ее звучно и сильно подхватило множество голосов… А были такие старинные песни, которые певали только знатоки, как бы собиратели, и одну такую песнь пел на краю станицы казак Максимов. Это была песнь «Как на речке на Камышинке» — о том, как «собирались казаки, люди вольные… безпаспортные».

Что донские казаки, гребенские и яицкие, Атаманом был у них Ермак Тимофеевич, Есаулом был Гаврюшка Лаврентьевич.

Максимов пел как бы нехотя, но, дойдя до слов об «атаманушке»: «Он речь говорит, что в трубу трубит», — оживился. Скосил глаза на «Толстова», заметил, что тот слушает, и, не подав вида, запел про киевского князя Владимира, «сына Всеславича», про то, как Владимир недоволен своим житьем-бытьем:

Держит речь он свою ко беседушке: Все друзья мои братья поженилися, Вся голытьба моя пересватана, Один я, добрый молодец, холост хожу, Холост хожу — не засватанный.

Лев Николаевич слушал улыбаясь, и это Максимову не понравилось. Он относился к историческим песням серьезно.

— Чего скалишься? — сказал он. — Не любо, не слушай. — И умолк.

И Толстому стоило больших усилий уговорить его спеть еще что-нибудь.

— Да на что тебе? — удивился Осип Васильевич. — В России, чаю, есть песенники получше. Ты вон, говорят, чеченцев записывал. Ладно уж, — согласился о и наконец, — коли ты такой неотступный.

Он запел про Полтавскую битву. Событие в песне почему-то было смещено на целых четыре года и название города вначале изменено. Мазепа здесь выступал в очень странной роли, с шведским же королем составители песни не церемонились:

Года было тысяча семьсот пятого Месяца июня в числах двадцать пятыих, Хвалился, собака, похвалялся, Со многою силою собирался, Захотел он двинуться в Россию Под славный под город под Платов, Подкупил он русского Мазепа, Да уж ему русский Мазеп не напрочил: Повел он его не путем, не дорогой, Повел его топями да водами, Морским флотом, быстрыми реками…

Толстой на этот раз откровенно улыбался. Давно он не слушал песен, не наблюдал казаков и казачек с такой охотой. Нахлынула радость возвращения домой, и был тот подъем, о котором он поздней написал в «Казаках»: «Но Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем. Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив».

Он поклонился певцу и пошел. И этот воздух, этот вечер в станице также врезались ему в память, и о них он также написал: «Был тот особенный вечер, какой бывает только на Кавказе. Солнце зашло за горы, но было еще светло. Заря охватила треть неба, и на свете зари резко отделялись бело-матовые громады гор. Воздух был редок, неподвижен и звучен. Длинная, в несколько верст, тень ложилась от гор на степи».

Да, здесь был его дом. Тоска еще нападала на него, но все же он не чувствовал себя таким одиноким, как прежде. Он всех здесь любил: и Епишку, которого стал называть в дневнике не Япишкой, а подлинным именем, и складного Егорушку с его тонким лицом и умными глазами, Егорушку, сказавшего просто и искренно: «Рад видеть, Николаич», и других казаков, и казачек, и Гришку Кононова с его ватагой, и рядовых солдат… Пусть он счастлив был лишь мгновениями, однако и этого было довольно.

Епишка, обрадованный его возвращением, сразу же потащил его на охоту. Но нередко Толстой отправлялся и один. Конечно, он ощущал отсутствие Николеньки. Николенька составлял важную часть его собственного существования. Но прогулки по лесу давали ему отдых и силу, будили воображение. В его голове носились самые необыкновенные образы, выражения, изредка метафоры, как, например, «хрипящая улыбка», хотя к метафорам он не тяготел. Работа фантазии была разнообразная, странная, причудливая, а самое главное — неутомимая и изобилующая подробностями, которые отличают художественный гений. «Опомнится, спросит: о чем он думает? И застает себя или казаком, работающим в садах с казачкою женою, или абреком в горах, или кабаном, убегающим от себя же самого».

Здесь, на Кавказе, он все более ощущал себя частью природы. И в казаках он увидел часть природы, и о казачке Марьяне, образ которой уже витал в его голове, он думал как о частице «простого, сильного мира природы, которого она составляет такую же живую и прекрасную часть, как облако, и трава, и дерево». И его Оленин поздней думал, окруженный мириадами жужжащих комаров: «Один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него».

Все замечая, он уже теперь, хотя и ценой больших усилий, творил, как сама природа, только осознающая себя. Природа говорила его словами, красками. И в этом тоже была особая черта его складывающегося художественного гения. Он вживался в окружающее, будь то люди, лес, животный мир.

— Ну, Ванюша, за работу, — сказал он однажды, возвратясь с охоты и чувствуя себя в том счастливом настроении, которое поздней описал в «Казаках».

Ванюша посмотрел с удивлением: как будто Лев Николаевич не каждый день садится за работу! Но сегодня Льву Николаевичу необходимо было высказать важную мысль о близком ему предмете — литературе. И он записал эту, впоследствии подхваченную историками литературы, мысль, касавшуюся литературных сочинений: «Самые приятные суть те, в которых автор как будто старается скрыть свой личный взгляд и вместе с тем остается постоянно верен ему везде, где он обнаруживается. Самые же бесцветные те, в которых взгляд изменяется так часто, что совершенно теряется».

Он задержался взглядом на этих строчках. Сам он в «Детстве», да и в «Отрочестве», не очень старался скрыть свой личный взгляд, а тем не менее «Детство» получилось «приятным» сочинением. Правда, он мог бы сказать, что взгляд его и не менялся на каждом шагу, не терялся. Он догадывался, что для него гораздо существенней попыток скрыть свой личный взгляд решимость добираться до самого сокровенного, тайного в человеке, не страшиться в своих описаниях истинных, подчас неприятных и даже пугающих сторон человеческой психики. Его художественный гений и в этом сказался с большою силой.

Он начал поправлять рассказ о смерти бабушки — о том впечатлении, которое смерть произвела на Николеньку и на окружающих. И наконец свел счеты с этой страничкой.

— Ну вот и похоронили мы бабушку, Ванюша, — сказал Толстой, подняв голову.

— Ее давно похоронили, — сказал Ванюша.

— В жизни давно, а в моей повести только что. А бывает, что сам убьешь человека. В книге.

— Вона! Для чего же это? — спросил Ванюша.

— А так нужно для хода дел.

— Сочинители вы! — сказал Ванюша.

Ему сочинительство вовсе не казалось праздным занятием. Коли за это платят…

Вот то-то, что не просто сочинители. Ничем Толстой так не дорожил в эту минуту, как изображением тех особенных, пусть редких, но ужасных состояний, переживаемых человеком, о которых не пишут, не говорят. Он положил рядом с этой страницей тетрадку, в которой, сшитая белыми нитками с другими главами, еще не перенумерованными, содержалась глава «Затмение». Он стал читать из нее одну страницу, кое-где на ходу поправив отдельные слова и придав ей окончательный вид:

«Вспоминая свое отрочество и особенно то состояние духа, в котором я находился в этот несчастный для меня день, я весьма ясно понимаю возможность самого ужасного преступления, без цели, без желания вредить; но так — из любопытства, из бессознательной потребности деятельности. Бывают минуты, когда будущее представляется человеку в столь мрачном свете, что он боится останавливать на нем свои умственные взоры, прекращает в себе совершенно деятельность ума и старается убедить себя, что будущего не будет и прошедшего не было. В такие минуты, когда мысль не обсуживает вперед каждого определения воли, а единственными пружинами жизни остаются плотские инстинкты, я понимаю, что ребенок, по неопытности, особенно склонный к такому состоянию, без малейшего колебания и страха, с улыбкой любопытства, раскладывает и раздувает огонь под собственным домом, в котором спят его братья, отец, мать, которых он нежно любит. — Под влиянием этого же временного отсутствия мысли, — рассеянности почти, — крестьянский парень лет семнадцати, осматривая лезвие только-что отточенного топора подле лавки, на которой лицом вниз спит его старик отец, вдруг размахивается топором и с тупым любопытством смотрит, как сочится под лавку кровь из разрубленной шеи; под влиянием этого же отсутствия мысли и инстинктивного любопытства, человек находит какое-то наслаждение остановиться на самом краю обрыва и думать: а что если туда броситься? или приставить ко лбу заряженный пистолет и думать: а что ежели пожать гашетку? или смотреть в какое-нибудь очень важное лицо, к которому все общество чувствует подобострастное уважение и думать: а что ежели подойти к нему, взять его за нос и сказать: «а ну-ка, любезный, пойдем»?»

Вот так пойдет, подумал Толстой, только не о «любезном», а о написанной страничке. Она была продиктована той же решимостью, с какой было передано впечатление о смерти бабушки. Возможно, подумал он, это рассуждение вызовет негодование у разных старых баб. Ну и пусть…

Стук над ухом заставил его оглянуться. Это Ванюша колол на подоконнике орехи.

— А что ты думаешь… — вновь сказал Лев Николаевич. — Пушкин был великий человек, однако и у него не все задавалось. Особенно в прозе.

Ванюша посмотрел на него озадаченно, открыл было рот, но промолчал. Он понимал, что, разговаривая с ним, барин отвечает на собственные мысли.

А Толстой в эти дни и в самом деле пересматривал некоторые свои взгляды на литературные произведения — не первый и не последний раз. Он перечитал «Капитанскую дочку», и проза Пушкина показалась ему старой — «не слогом, но манерой изложения». «Повести Пушкина голы как-то», — записал он для себя. «Теперь справедливо — в новом направлении интерес подробностей чувства заменяет интерес самых событий». Пройдет время, и он, нисколько не утратив интереса к «подробностям чувства», оценит сжатость и динамизм пушкинской прозы. Но сейчас «подробности чувства» были важней всего. Это было движение вперед вслед за недавним новым и весьма важным открытием — «Героем нашего времени» Лермонтова. Еще не было ходким слово реализм, но было понятие реальной, или натуральной, школы. Впереди заблистал широкий путь. Реальная школа стала еще и психологической, не без участия его, Толстого, «Детства». Помимо него, помимо погибшего Лермонтова, помимо Тургенева с его «Записками охотника», был еще один писатель, который весьма заметно ступил на тот же путь, в особенности щедро зачерпнув от Гоголя и поразив Некрасова, Белинского и безвестных знатоков резкими особенностями своего таланта, своей индивидуальности, да и самым характером своих поисков. Этим писателем был Достоевский. Как и Толстой, он был еще в начале творческого пути. Но вот уже четыре года он истлевал на каторге, а теперь — в ссылке.

Эпоха, когда питавшаяся соками народной жизни и всем накопленным умами человечества с волшебством росла культура страны, и слышался непрерывный гул народных движений, и с силой всюду заявляла себя разночинная интеллигенция, — эпоха нуждалась в художественных гениях, исполинах, и она на протяжении целого века выдвигала исполинов.

6

Будничная, повседневная жизнь Льва Николаевича — будничная внешне, а изнутри наполненная трудом, разнородными чувствами, сомнениями — шла в эти осенние месяцы последнего расцвета и умирания природы своим чередом. Да и в окружающем под покровом будничности скрывались опасности, человеческие драмы и неудовлетворенность — наряду с простой глупостью людской, беззаботностью и равнодушием. Одна из живых драм явилась перед очами Толстого в лице разжалованного в рядовые Александра Стасюлевича, бывшего совсем недавно подпоручиком лейб-гренадерского его величества Эриванского полка.

Еще в отряде Лев Николаевич встретил солдатика, на котором страдания, гордость, самолюбие, страх оставили заметную печать. Сразу видно было, что он не из простых: тонкие черты лица, нервное подергивание губ. Здесь в станице они встретились так, словно заранее сговорились. Встав из-за стола после игры в карты, Лев Николаевич увидел солдата и пошел с ним рядом, спросил, кто он и откуда. Он слышал, что это человек с незаурядными способностями: и говорит хорошо, и рисует, и языки знает.

— Меня зовут Александр Матвеич Стасюлевич, — ответил солдат. — Я из Метехского замка. Это в Тифлисе. Вы слышали о нем?

— Не приходилось.

Он посмотрел на Стасюлевича. Тот был очень немногим старше, а возможно, и ровесником Толстого.

Они сели на завалинку, укрывшись за стеной от ветра, и Стасюлевич рассказал историю своего несчастья.

— Я служил там. Был счастлив. Женился и был счастлив. И вдруг захватило, как буря в горах, и все смяло. Едва лишь кончился медовый месяц. Злодейство и клевета налетели точно смерч.

Когда Стасюлевич впервые после перерыва, связанного с женитьбой и отпуском, заступил в караул, то сразу же заметил беспорядок: пьяных арестантов, подпилки и прочее. Но он не поднял тревогу и принял караул. Он еще витал в облаках и не дал себе отчета, не догадался, что его окружает шайка негодяев.

— Кто же эти негодяи? — спросил Толстой.

— Несколько заключенных русских солдат и несколько имеретин вместе с князем Амилехвари… — Стасюлевич поморщился, съежился. — Это были преступники, убийцы. Но главное — офицер Загобель и унтер-офицер Семенов. Они тайно отпускали арестантов из тюрьмы для совершения грабежей и последующей дележки. Загобель и Семенов и свалили все на меня. Я был арестован. Жена прибежала к коменданту города и, рыдая, стала просить свидания. Когда мы увиделись, она упала к моим ногам. Я поднял ее, стал вытирать с ее лица слезы. Конвоир грубо меня оттолкнул. Она была в отчаянии и хваталась за ручку двери. «Я не верю! — кричала она. — Я не верю, лучше арестуйте меня!..» Потом пошли письма от нее, полные слез и жалоб. «Где наше счастье, где наша радость?» — писала она. А что я мог ответить?

Воспоминания о жене, о страданиях несколько отвлекли Стасюлевича от рассказа о событиях. Он долго перебирал подробности…

— Никто не хотел мне верить, все как будто говорило против меня, — сказал наконец Стасюлевич. — Приехал князь Воронцов, и до него дошло дело, а меня уже разжаловали. Наместник издал даже приказ по корпусу. Он винил и коменданта города Федора Филлиповича Рота, и генерала Вольфа.

— Какого Вольфа? — переспросил Толстой. — Николая Ивановича?

— Да. Он заменял наместника во время его отсутствия.

Это был тот самый Вольф, который в конце 1851-го — начале прошлого, 1852 года помог Льву Николаевичу определиться на военную службу. К Стасюлевичу Вольф отнюдь не был добр. Он не только допустил осуждение невинного, но и отказал ему в кресте после участия его, уже в качестве солдата, в экспедиции. Стасюлевич досказывал неохотно. Он устал. Прошло немного времени после описанных им событий, и Загобель признался на исповеди, что он выпускал преступников еще до появления Стасюлевича. Загобель в свою очередь был арестован, и началось новое следствие. Но самое поразительное состояло в том, что Стасюлевич вновь был обвинен в выпуске арестантов и приговорен к лишению дворянства, а дело Загобеля было замято и того лишь перевели в линейный батальон.

Лев Николаевич до поздней ночи бродил в задумчивости между домами, занимаемыми офицерами и казаками. Он был под впечатлением рассказа Стасюлевича. «Виновен он или нет?» — написал он в дневнике, при свете трепещущей свечи, и вновь задумался. И продолжал: «Бог знает, но когда он рассказывал мне (он-то прекрасно говорит) свое горе и его жены, я едва сдержался от слез». Но с той составляющей самую натуру его правдивостью, которая заставляла его во всем идти до конца, Лев Николаевич записал и другое, относящееся к сиятельному князю Воронцову, главнокомандующему, наместнику Кавказа:

«Приказ, по которому Наместник находил виновным Генерала Вольфа, исправлявшего его должность, должен бы был и обвинить самого Наместника по делу Загобеля, так как первый выпуск арестантов был сделан еще при самом князе. Вот причина потушения дела Загобеля».

Он поднял голову. Губы сжались. На лице лежало жесткое выражение. Все они сукины дети, подумал он. И наместник, и вся его свора. Какая трусость! И подлость! За окном расстилалась равнина, покрытая мраком в эту минуту. И мерещилось: во мраке бродит одинокая фигурка разжалованного. Еще недавно человек все имел, был доволен жизнью, собой, и вдруг все потерял: лишен дворянства, чина, поставлен в унизительное положение, худшее, нежели положение обыкновенного солдата из крестьян. А эти-то (он вновь думал о наместнике) — лишь бы не легла малейшая тень на их сиятельную особу!

Он не скрывал от себя: Стасюлевич ему жалок. Но, возможно, думалось ему, это в Стасюлевиче временное. Несчастья несколько притиснули его гордость, а она в нем есть. В разжалованном он угадывал трагические противоречия. Они были и в нем самом, противоречия. Только другого рода. Разве он порой не смущался перед ничтожными людьми! Но ведь в то же время — он знал — готов был насмерть драться за свою честь. И встретить лицом к лицу любую опасность. Да, Стасюлевич разделил судьбу солдатиков… А чувствовался в нем мыслящий и совестливый человек. Может, потому и несчастлив, подумалось Толстому. Таким особенно трудно приходится в военной среде. Это он знал по собственному опыту.

Тогда же Лев Николаевич задумал, а в 1856 году написал рассказ о разжалованном Гуськове, прототипом которого отчасти и был Стасюлевич, каким предстал он при свидании на Кавказе. Лев Николаевич не стал описывать историю несчастья Стасюлевича и даже не назвал причины. Он был осторожен в отношении прототипа своего героя и не дал прямых примет его. «Я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние», — впоследствии писал он Бирюкову. Но он тут же вспомнил черты, поразившие его при встрече с Стасюлевичем. «Стасюлевич был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый человек, тяжело переживал». Рассказ назывался «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный». В уста Гуськова Лев Николаевич вложил немало самых горьких и жестоких слов, близких выражениям его дневника и резко осуждающих офицеров, всевозможных начальников, из которых большинство способно грубо и пошло унизить человека. Под нажимом цензуры и редактора «Библиотеки для чтения» Дружинина кое-какие выражения пришлось убрать или смягчить. И название «Разжалованный», слишком напоминавшее о политических ссыльных, Толстого заставили снять, и он придумал другое: «Встреча в отряде с Московским знакомым. Из Кавказских записок князя Нехлюдова».

Прошло время, и Лев Николаевич увиделся с Александром Стасюлевичем при других обстоятельствах. В 1866 году в Ясную Поляну явился офицер и спросил Льва Николаевича Толстого. Толстой не сразу узнал его, хотя как-то мельком слышал, что Стасюлевичу возвращен офицерский чин. Этим гостем-офицером и был Стасюлевич. Толстой пригласил его к себе. Но не простое желание повидаться привело Александра Матвеевича Стасюлевича в Ясную Поляну. Его полк — 65-й Московский — был расположен поблизости от имения Толстого. В полку — чрезвычайное происшествие. Рядовой полка Василий Шибунин, доведенный до отчаяния, дал пощечину своему командиру роты. Шибунину грозит смертная казнь. Стасюлевич явился просить заступничества Толстого. Лев Николаевич посмотрел на Стасюлевича. Брови его сдвинулись.

— Конечно, я сделаю все, что смогу, — сказал Толстой.

Они не стали с Стасюлевичем вспоминать прошлое. Они были подавлены настоящим.

Толстой выступил защитником Шибунина на военном суде. Стасюлевич, заседавший в суде, подал голос за оправдание солдата. Но он остался в одиночестве. Суд приговорил Шибунина к расстрелу. Лев Николаевич хлопотал за Шибунина в Петербурге, но безуспешно. Шибунин был расстрелян.

Встреча с Стасюлевичем в 1866 году была последней. В 1867-м пришла трагическая весть. Поздней Толстой писал своему биографу Бирюкову: «Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать».

Как это было и у Достоевского, интерес Толстого-писателя к некоторым трагическим личностям периодически воскресал на протяжении всей его жизни. Через полстолетия после первого знакомства с историей бурной деятельности и гибели Хаджи-Мурата не пропало, не рассеялось внимание к нему. Не угасла и память об Александре Стасюлевиче. Весной 1908 года Толстой обратился к редактору-издателю журнала «Вестник Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, родному брату Александра Стасюлевича. Возможно, он не знал, что преуспевающий ректор Петербургского университета и редактор «Вестника Европы» в свое время не был расположен к своему брату. Толстой писал Михаилу Стасюлевичу о его брате: «У меня остались о нем самые хорошие воспоминания. Он навел меня на мысль защищать на суде солдата их полка к-й за нанесенный удар ротному судился военным судом. Он сделал все что мог чтобы спасти солдата, но несмотря на мои и на его старания, солдат был казнен. Что за человек был ваш брат?.. Отчего он так странно покончил? Если вам не трудно и не неприятно ответьте. Это не холодное любопытство, а я как и пишу в воспоминаниях испытывал к нему тогда смешанное чувство симпатии, сострадания и уважения». Не думал ли Толстой вновь писать о человеке, с которым впервые встретился более полувека назад?

А в эту осеннюю ночь 1853 года, после встречи с разжалованным Стасюлевичем, он полон был тоски, сожаления, сострадания, гнева…

7

Направляясь станичной улицей к Алексееву и пожевывая иссохшую травинку, Толстой размышлял о старых и новых приемах в литературе. Пользоваться рутинными приемами, думал он, значит плестись за веком. А смело отбросить их — быть впереди века. Ему хотелось с кем-то поделиться и развить эту мысль. Но, сидя у Алексеева за обеденным столом, он испытывал лишь тяжесть на душе. Пустые разговоры, мелочные самолюбия, болтовня и вздорные, чисто офицерские понятия о музыке, о литературе. Да к тому же еще фанфаронство и непонятная зависть. Только Костя Тришатный, которого иногда судьба забрасывала в Старогладковскую, да Буемский и Янович отчасти понимали его. Тришатный однажды, умно и насмешливо блестя глазами, сказал: «Заедят они тебя тут. Уходи в отставку». Толстой не вслушивался в разговоры. Однако до него дошло замечание штабс-капитана из его батареи — Зуева.

— Иные гордятся происхождением, титулом, — косясь на Льва Николаевича, говорил Зуев. — А чем гордиться, чем тщеславиться?

Зуев, хоть он и считал себя образованным, знающим и держался самоуверенно, был человеком ограниченным и, пожалуй, даже глупым. Но на лицах офицеров, собравшихся в комнате, было написано явное сочувствие его словам.

— Я не вижу причины стыдиться титула, — сказал Толстой.

Он ощутил на себе взгляды товарищей, но готов был принять вызов.

— А что он означает — титул? Кого им жалуют — титулом? За заслуги, что ли? — с некоторым самодовольством оттого, что его слушают, настаивал Зуев.

— И за заслуги тоже, — упирая на каждое слово, ответил Толстой. — Вы можете не признавать титулов, но обязаны руководиться нравственными понятиями…

— Скажите, в какие высокие материи мы ударяемся! — сказал Зуев при общем смехе офицеров, и в их числе Сулимовского и только что вошедшего Олифера.

— Для меня это не высокая материя, а самая обыкновенная для человека, — сказал Толстой.

— А для меня — идеальничанье, которое не пристало нашему положению, — тотчас ответил Зуев.

Лев Николаевич приумолк. «Высокие материи». «Идеальничанье». Его ужаснуло расстояние, отделявшее его от этих людей. Или он мерит не той меркой? Здесь каждый мыслящий человек, готовый всем пожертвовать для добра, почувствует себя лишним, ненужным.

И он вновь стал думать, что всюду в окружающем его обществе не верят истинным чувствам, правду принимают за ложь и ему, верно, суждено остаться непонятым. Может быть, он просто неуживчивая натура? Или он и как человек идет впереди века, а вынужден жить с нравственно неразвитыми, отсталыми людьми вроде Зуева или Олифера, все низкие, офицерские свойства которых порождены праздностью?

Он не успел додумать эти мысли, когда Олифер, красный от выпитого вина, с надутыми щеками, сказал на всю комнату:

— Ваши дела никогда не поправятся, Толстой. Вы все прокутите, проиграете в карты. И имение свое прокутите обязательно!

Толстой полуобернулся. В глазах его остановилось бешенство. Он заметил, как под его взглядом Олифер поежился. Но он не дал себе взорваться. Резкая фраза не была пустой. В ней было предупреждение. Но зачем при всех?! Вот она — офицерская откровенность!

Он вернулся домой под впечатлением разговоров и сцен у Алексеева. Под этим же впечатлением сел писать Сереже. «Глупые офицеры, глупые разговоры, глупые офицеры, глупые разговоры, больше ничего. Хоть бы был один человек, с которым бы можно было поговорить от души. Тургеньев прав, «что за ирония в одиночку» — сам становишься ощутительно глуп. Несмотря на то, что Николенька увез, Бог знает зачем, гончих собак (Мы с Епишкой его часто называем швиньей за это) я по целым дням с утра и до вечера хожу на охоту один с лягавой собакой. И это одно удовольствие и не удовольствие, а одуревающие средства. Измучишься, проголодаешься, придешь домой и уснешь, как убитый — и день прошел».

Вот только так, в письмах, он и отводил душу. Он тут же снова попросил Сережу прислать ему «Давида Копперфильда» Диккенса на английском языке. Он отчасти смирился со своей судьбой. Его даже не очень уязвили строки в письме князя Сергея Дмитриевича Горчакова: «Не понимаю одного, отчего ты не юнкер, а фейерверкер и то 4 только класса». Довольствуйся тем, что есть. День прошел — и хорошо. Все равно «положить в ножны свой меч», как он хотел и как писал о том Сереже, не удается.

Если бы не эта непостижимая тоска! — думал он. Вот когда встретишь калеку, убогого или просто несчастного человека вроде Стасюлевича, который, если верить его словам, без вины был разжалован в рядовые и лишен дворянства, тогда только проникаешься мыслью, что томиться, грустить или жаловаться на судьбу — несправедливо, грешно. Ведь бывают же моменты счастья и ожидания славы? И ведь находишь в себе силы обрабатывать «Отрочество» — эту навязшую в зубах, плохую, безнадежную повесть?! Ну так, если выражаться языком Епишки, «какого горя»?! Он записал в дневнике, что хотел быть «юнкером-графом, богачем, со связями», тогда как ему лучше и полезней «было бы быть юнкером-солдатом».

Он заставлял себя снисходительней относиться к офицерам, несколько подобрел к ним. Отчасти начал примиряться с их недостатками, ценить их добрые стороны. В конце концов Олифер не хуже Зуева, а Зуев не хуже Сулимовского. И эту цепочку можно продолжить. И хоть Олифер или Зуев никогда не были ему приятны, он раз-другой одолжил у них небольшую сумму, играл с Олифером в шахматы, слушал его болтовню. Ему вспоминались слова Николеньки: «Нам с ними жить и вместе служить». И все же не всегда было легко переломить себя и терпеть офицерские выходки. Где глупость, там и грубость. Тот же Сулимовский подошел небрежно раскачивающейся походкой, ухмыляясь, и с необыкновенной развязностью напомнил:

— Ты изобразил в Розенкранце Пистолькорса, и он с тех пор ругает тебя. Этот, говорит, графчик много о себе думает. А что ты хочешь! Ты его выставил в смешном свете! За такие вещи не говорят спасибо!

Он ничего не стал доказывать Сулимовскому, но слова поручика глубоко задели его. После опубликования рассказа «Набег» в «Современнике» офицеры не раз выговаривали ему за его Розенкранца. Александр Васильевич Пистолькорс — храбрый человек, говорили они. Он любит производить эффект и ради эффекта много перенял у горцев. Но это не меняет дела. Все перенимают, и казаки в первую очередь. Александр Васильевич в 1841 году поступил юнкером в Куринский егерский полк, стоявший в Чечне, на передовой линии. Он служит уже более двенадцати лет. В 1846 году был очень трудный поход, он длился более трех недель, возвращались солдаты и офицеры голодные, обносившиеся, утомленные до крайности, и только Пистолькорс, лишившийся в походе своего коня, босой, в оборванной одежде, с окровавленными от колючек ногами, при входе в Грозную держался бодро, высоко неся голову. А при атаке аула Джангар-Юрт? Когда пал сраженный чеченской пулей поручик Голыгин, командир 2-й егерской роты, то прапорщик Пистолькорс — тогда он был прапорщиком, — хоть и представлял собой слишком заметную для врага мишень, бросился вперед, вскочил на высокий пень и стал отдавать команды. Это едва не стоило ему жизни. Он был ранен навылет: пуля ударила ему в спину и вышла в груди. Раненых несли через Гойту на Грозную. Мучения Пистолькорса были ужасные. И что же — он нашел в себе силы шутить, смеяться. Да он и всегда устремлялся первым навстречу опасности.

Все это было так. Толстой и сам недавно видел, как вымахал Пистолькорс на коне из Грозной, когда чеченцы напали на пятерых конных, в числе которых был и он сам… Но что из того? Разве он унизил Пистолькорса своей статьей, сказав об одной его слабости, слабости бравады, столь распространенной среди известной категории офицеров? Разве он изобразил его черным злодеем, трусом, нисколько не дав понятия о природной его доброте, отчасти испорченной позерством? И каково же положение литератора, если он должен непременно говорить только о доблести и рисовать сплошное геройство, скрывая правду и умалчивая о недостатках человеческой натуры, хотя бы речь и шла о таком храбреце, как Пистолькорс? Разве он не вправе на что-то обратить особенное внимание и должен непременно уравновешивать доброе и дурное, как аптекарь порции лекарств? Не лучше ли после этого отложить перо и навсегда пренебречь литературными занятиями?

Он долго не мог отвязаться от горьких мыслей, внушенных самим положением литератора в обществе. И вновь почувствовал себя одиноким. Положил было не ходить обедать к Алексееву, но это лишь увеличило одиночество.

Только рассказы Епифана Сехина отвлекали его. Он слушал их долгими вечерами. Иной раз до рассвета. Из этих рассказов можно было составить увесистую книгу. Епишкина жизнь, полная приключений, и жизнь большой толщи людей, от русских солдат до генералов и от рядовых кумыков и чеченцев до их князей, которую Епишка наблюдал и умел живо обрисовать (а он изображал в лицах даже неодушевленные предметы), — это была эпопея.

Но болтовня, ложь, порой прямая клевета со стороны офицеров настигали Толстого и через Епишку. Сегодня Епишка, ввалившись в комнату и глядя себе под ноги, как-то странно заговорил, что надо поступать по-божески, а отдавать человека за малую провинность в солдаты — это дело последнее, нехорошее дело… И тон у Епифана был суровый, неприязненный.

— А кто отдал человека в солдаты? — спросил Толстой.

— Да про твою милость говорят… Будто твой человек удавил у тебя собаку, а ты его — в солдаты…

И так же, как тогда на обеде при словах Олифера, Толстой вспыхнул. Но тут он не сдержался:

— Это ложь! Клевета! А ты и рад подхватить? Стыдно тебе! Кто посмел?!

— Да уж кто бы ни было… — несколько оторопев, ответил Епифан.

— В чью-то дурацкую голову взбрело! — Толстой крупными шагами ходил по комнате. Мальчишески торчал вихор. Ноздри раздувались. И губы были надуты по-детски, но в загоревшихся глазах было совсем не детское выражение. Круто повернулся, скривив губы, сказал: — А ты тоже!.. «Чтоб дельно сказать, надо сперва у веника постоять!» — Это он напомнил Сехину его собственное выражение. «У веника постоять» — отойти в сторону, в угол, и подумать.

Сехин стоял против него, плетьми свесив руки. Он не знал, куда их деть. Смущенно поскреб бороду:

— Ну, если не так сказал, не серчай.

— Не серчай… Хм.

Негодование его наконец улеглось. У него было предчувствие, что он доживает на Кавказе последние недели. И было сильное желание уединиться, невзирая ни на кого и ни на что, довершить «Отрочество», прочитать книги, которые уж начал, — словом, жить той же распланированной и наполненной, напряженной духовной жизнью, какой жил на Кавказе эти два с половиной года. Конечно, от визитов офицеров невозможно было избавиться. Сам же он хотел одной-единственной встречи, которую давно откладывал, — встречи с шелковским помещиком Хастатовым.

Отставной штабс-капитан Аким Акимович Хастатов был личностью примечательной. Мать Акима Акимовича Екатерина Алексеевна, урожденная Столыпина, была родной сестрой Елизаветы Алексеевны Столыпиной, бабушки Михаила Юрьевича Лермонтова. Елизавета Алексеевна несколько раз возила маленького Михаила на Минеральные Воды и в первую поездку, когда Мишелю было четыре года, побывала с ним в Шелковской у своей сестры. Екатерина Алексеевна Хастатова была известна не только русским, но и чеченцам своей отчаянной смелостью. Да и жила она со своим мужем Акимом Васильевичем, по сути дела, во фронтовой полосе. Все это вместе дало казакам основание прозвать ее «авангардной помещицей». Это прозвище перешло и к ее сыну Акиму Акимовичу, с которым Лермонтов, попав на Кавказ уже в качестве офицера, очень подружился. Первая их встреча, если не считать приезда Лермонтова в 1818 году, состоялась в 1837 году, во время первой ссылки Лермонтова, когда он, по его же словам, «изъездил всю Линию от Кизляра до Тамани». Встретились они в Ставрополе и оттуда проехали в Шелковскую (станица называлась по-разному» Шелковой, Шелковской, Шелководской и Шелкозаводской). В ту пору Аким Акимович служил в Ставрополе, в штабе войск Кавказской линии, адъютантом начальника штаба. Затем он вышел в отставку… О Хастатове говорили, что он одно время держал у себя юную горянку по имени Бэла и именно этот эпизод, как и эпизод столкновения Хастатова с пьяным и озверевшим от вина казаком, Лермонтов использовал в повестях «Бэла» и «Фаталист».

«Авангардный помещик» Хастатов и после своей отставки слыл отчаянной головушкой. Семь лет назад, в мае 1846 года, он участвовал в отряде, но уже не как военный, а штатский. В качестве волонтера, как Лев Толстой в 1851 году. Случай был незаурядный. Поднятые по тревоге и выскочившие из станицы Червленной казаки дежурной сотни во главе с командиром Гребенского полка подполковником Сусловым проносились через Шелковскую, когда на балконе своего дома, в летнем пальто, в соломенной шляпе-панаме, с тростью в руке стоял Аким Акимович Хастатов. Он спросил у проезжавшего командира — или у казака, — в чем дело, крикнул, чтобы ему дали коня, и в тот же миг в своей цивильной одежде, не выпуская трости из рук, спрыгнул с балкона, вскочил на казачью лошадь и помчался вместе с отрядом. Сперва он лишь размахивал тростью, но под Акбулат-Юртом, во время крайне неравного боя с полуторатысячным отрядом горцев, схватил винтовку убитого казака, залег за лошадиной тушей и вместе с другими в течение целых пяти часов, пока не подошла подмога из Кабардинского полка, отстреливался. За это он был награжден орденом св. Владимира 4-й степени с бантом.

А сейчас перед Толстым сидел неглупый и вполне обыкновенный человек, с которым он разговорился о Москве, об охоте — Лев Николаевич вспомнил, что в районе Шелковской он охотился, с братом и Султановым, — и о прочих вещах. Трудно было вообразить Хастатова в тех ролях, в которых, по рассказам, он выступал недавно. Жизнь Хастатова наталкивала на размышления о человеческой природе. Хастатов изменился с годами? Или все необыкновенное в нем — временные взлеты? Или, скорей, человек становится таким или другим в зависимости от обстановки? Вот ведь и он, Толстой, с глупым невольно разговаривает неумно, как бы усваивая его тон, манеры… В чем же тайна изменений, которые совершаются в человеке? А может, Хастатов вдруг самым неожиданным образом вновь покажет себя?

Он думал обо всем этом и после поездки к Хастатову. Вот, например, взявшийся переписывать отделанные (если бы он мог считать их отделанными!) главы «Отрочества» Акршевский, поляк, сосланный на Кавказ за участие в польских событиях 1832 года. Он тоже сочиняет и читал вслух свою мелодраму — вещь слабую, ничтожную. Но и сам он кажется слабым, жалким. Как же вообразить его в роли волевого и способного к действию «политического преступника»? И в некоторых других сосланных политических почти ничто не напоминает об их прежней отваге, даже их образ мыслей.

Но опыт говорил ему: извлечь из жизни того или другого его особенное, лично ему принадлежащее, сильное или слабое, как извлек Лермонтов из жизни Хастатова, чтобы воспользоваться в повествовании о людях, в иных отношениях совсем непохожих на них, — это и есть писательское дело.

 

Глава тринадцатая

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Начался 1854 год. Лев Николаевич сидел и выписывал местные слова, выражения. «Казак — по-татарски значит бобыль». «Хорош тоже подслушанный разговор о зиме: А. Нынче зима с моря идет. В. Да, крылом». Потом взялся за возобновленный франклинов журнал и начал записывать свои слабости, обнаруженные за день. И подсчет расходов… Тоска врывалась, словно ветер в приоткрытую дверь. Но от нее дверь не закроешь… Был поздний вечер. Вошел офицер Жукевич. Остановись в дверях, сказал:

— В бою с горцами убит Кнорринг.

Толстой поднялся, опираясь рукой о стол. Он был потрясен. Он не питал симпатии к Кноррингу, но такое известие…

— Не может быть, — сказал он.

— Вам все «не может быть».

Несмотря на поздний час, явился и Оголин. Он подтвердил:

— Да. Убит. — (Впоследствии выяснилось, что слух был ложный.) — Я не затем явился, чтобы сообщить… — добавил Оголин. — Пришла бумага: Лев Николаевич Толстой переводится в двенадцатую бригаду.

— Где она стоит — двенадцатая бригада? — переводя дыхание, спросил Толстой.

Бригада находилась на театре военных действий с Турцией в составе отряда генерал-лейтенанта Липранди. Это и было то, чего желал Толстой. Но он еще не получил чина! Он ничего не получил! Не затем же его переводят, чтобы он и там остался унтер-офицером?! А может быть, пока ему дадут Георгиевский крест? Должен же он хоть чего-то добиться?

Но гораздо более его занимало другое: собственные его рукописи. Если бы его и на Луну посылали, он прежде всего сидел бы и писал-переписывал свои повести и рассказы. В этом состоял ныне первостепенный и неослабный интерес, главное течение его жизни. Вне этого — пустота, раздражающая пустота! Труд сочинителя как бы сам подсказывал: тут и выражается твое участие в жизни всех людей, делание добра.

Он доканчивал просмотр и переписку последних страниц «Отрочества». Наконец-то! Он все еще оценивал повесть весьма невысоко, но радовался близкому окончанию своих мытарств. Даже в день отъезда, девятнадцатого января, он еще занят был «Отрочеством». Ему ясно представлялись небольшие, однако неизбежные доделки…

Последними главами «Отрочества» Лев Николаевич вводил героя книги — и многих читателей, не испытавших того, — в новую область чувств; название ей он дал в самом конце повести: «Начало дружбы». Эти главы предвещали «Юность», работа над которой была впереди. А последняя часть задуманной тетралогии — «Молодость» — так и не была написана, как, впрочем, и «Роман русского помещика», но ее замысел частью вобрали в себя «Юность» и «Утро помещика».

С конца декабря прошедшего 1853-го и по двенадцатое января 1854 года он, не оставляя «Отрочества», интенсивно переделывал первые главы «Романа русского помещика». Он занес в дневник: «Манера, принятая мною с самого начала — писать маленькими главами, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». «С семи часов утра слышался благовест с ветхой колокольни Николакочаковского прихода, и пестрые веселые толпы народа по проселочным дорогам и сырым тропинкам, вьющимся между влажными от росы хлебом и травою, приближались к церкви» — так, живою картиной, начиналась глава первая, «Деревенская церковь». Она была маленькая, как и следующие три: «Князь Дмитрий», «Его прошедшее» и «Ближайший сосед». Со временем Толстой немало из романа о помещике напишет, еще более — задумает, но в конце концов ограничится напечатанием заметно переработанного рассказа «Утро помещика», который разобьет на главки и начнет почти теми же словами, что и теперешнюю главу «Его прошедшее», — письмом юного князя Нехлюдова к тетушке.

Епишка своими замечаниями часто давал новый толчок мысли Льва Николаевича. Вот и сейчас Епишка сказал:

— У вас что ни солдат, то Иван. — И, помолчав: — А кто такой солдат? Его заставляют. Что прикажут, то и делай!

И Толстой стал думать, знает ли он казаков и солдат? За два с половиной года жизни на Кавказе он многое узнал. И не только тот тип былого удальца, который представлял Епишка или его друг Гирчик, но и многих других с их смелостью, умом, лукавством, а иногда и тщеславием и корыстолюбием. И казачек узнал, и местный быт…

— Вот именно что заставляют, — поддержал Епишку Ванюша.

Толстой посмотрел на обоих. За последнее время он много говорил о «солдатиках» с офицерами: с Буемским, Яновичем, Сулимовским, Жукевичем… Ему с каждым днем все более хотелось написать о солдатах. Он придвинул к себе дневник и стал пока что записывать в дневнике:

«Солдат Жданов дает бедным рекрутам деньги и рубашки. — Теперешний феерверкер Рубин, бывши рекрутом и получив от него помощь и наставления, сказал ему: когда же я вам отдам, дядинька? — Что ж, коли не умру, отдашь, а умру, все равно останется, отвечал он ему.

Я встретил безногого угрюмого солдата и спросил отчего у него нет Креста. Кресты дают тому, кто лошадей хорошо чистит, сказал он, отворачиваясь. И кто кашу сладко варит, подхватили, смеясь, мальчишки, шедшие за ним».

Он живо представил эту сцену, свидетелем которой был. Мальчишки были те самые, с которыми он сдружился и часто играл: Гриша Кононов, Мишка и другие. Эти за словом в карман не полезут. И им, кажется, едва ли не от рождения понятно и положение солдата, и положение казака…

Он продолжал писать, поглядывая то на Епишку, то на Ванюшу, которого казак посылал за чихирем: «Спевак, строевой офицер, получил от Рубина на сохранение 9 р. сер. Он пошел гулять и вынул их с своими деньгами. Ночью у него украли их; и несмотря на то, что Рубин не упрекал его, он не переставая плакал, убивался от своего несчастия. Рекрутик Захаров просил Рубина успокоить его, предлагая свой единственный целковый. Взвод сделал складчину и выплатил долг».

Он закрыл дневник. Походил по комнате и стал делать наброски, которые должны были войти либо в «Записки кавказского офицера», либо в «Записки фейерверкера» — он еще не решил. Это был набросок о солдате Жданове и кавалере Чернове. Печальная история о рекруте, бесправном человеке, которому остается одно: терпеть. И о солдате-балагуре, побеждающем своей веселостью и чувством юмора все невзгоды. Эти два типа солдат захватили его воображение. «Один из них, Чернов, из дворовых людей Саратовской губернии, был высокий, стройный мущина, с черными усиками и бойкими, разбегавшимися глазами. На Чернове была розовая рубаха, — он весь поход играл на балалайке, плясал, пил водку и угащивал товарищей».

«Унтер-Офицер, который гнал партию и которого Жданов боялся пуще огня, передал фелдвебелю в роте: Чернов и другие хорошие есть, а что Жданов вовсе дурачок и что над ним много битья будет. И действительно, Жданову битья много было. Его били на ученьи, били на работе, били в казармах… Он… начал стараться. Он сделался усердным — до глупости, но положение его от этого становилось еще хуже… Когда он наконец понял, что усердие вредит только его положению — им овладело отчаяние. «Так что же это в самом деле!» — думал он, — что делать? Так вот оно солдатство!» — и бедняк не видел исхода и горько плакал по ночам на своем паре».

И еще он писал о судьбе солдата в другом отрывке, названном «Как умирают русские солдаты». И всюду были бьющие в глаза подробности, делающие фигуры людей живыми, и разнообразные качества рядовых — среди этих качеств не на последнем месте бесстрашие, — и горькие сожаления об участи солдат. «Отрадно видеть человека, смело смотрящего в глаза смерти; а здесь сотни людей всякий час, всякую минуту готовы не только принять ее без страха, но — что важнее — без хвастовства, без желания отуманиться, спокойно и просто идут ей навстречу. (Хороша жизнь солдата!)»

Из всех этих отрывков, записей в дневнике и новых страниц в течение последующих восемнадцати месяцев сложился «солдатский» рассказ «Рубка леса. Рассказ юнкера». И за рукопись «Беглеца» он брался вновь и вновь, хотя предстояло еще написать груду, из которой через десять лет после начала работы выкристаллизуется небольшая повесть «Казаки», рассматривавшаяся Толстым как первая часть, за которой, однако, не последовало второй.

Итак, он уезжал с толпившимися в воображении замыслами, фигурами солдат, офицеров, казаков… Все это предстояло писать и переписывать, обо всем думать и передумывать, но багаж был большой.

За несколько дней до отъезда он до рассвета писал последнюю главу «Отрочества». Но в десять утра и затем после обеда вновь сел писать. Одновременно он поправлял переписанное с его черновиков офицером Янушкевичем. Пришли Янович и прапорщик Жукевич, а с ними залетная птица — Костя Тришатный, как всегда полный энергии, веселый, неуемный.

— Поразительная вещь, — изумился Янович, глазами показывая на Толстого. — Все годы, что он на Кавказе, он пишет. Пошли его на костер — он, перед тем как отправиться, сядет доканчивать главу. Вот уж подвижничество!

— Счастливый человек! — с легким вздохом сказал Тришатный.

Лев Николаевич не считал себя счастливым. Но он знал одно: когда не пишет, он испытывает беспокойство, тоску, неудовлетворенность жизнью и собой. Нет, он не мог не писать. Это был воздух, которым он дышал. Едва ушли офицеры, он вновь взялся за перо.

На следующий день пошел в батарею прощаться с офицерами. О, теперь все казались ему много лучше, чем он думал о них ранее. Он вдруг ощутил известную привязанность к тем самым офицерам, обществом которых до этого тяготился. Да, сейчас он ясней, нежели прежде, увидел в них не только дурное, но и хорошее. Они такие же, как и все люди, а в людях хорошее и плохое перемешивается. Среди офицеров есть и просто хорошие, а он подчас относился к ним слишком строго. А ведь он любит людей.

Он решил ехать в Ясную Поляну и уже оттуда — в Дунайскую армию. Из дому писали о хозяйственных делах, о Мите. Ничего хорошего известия о Митеньке не приносили. Что же тут может быть хорошего: взял девку Машу из публичного дома, да еще, говорят, рябую, и живет с ней как с женой. Что творится на свете? Один граф Толстой — с цыганкой, другой — с публичной девкой. Это ужас какой-то! И все почему-то Маши. Хороши Маши, лучше не сыскать!

После того как он побывал в батарее, к нему пришли Янович, Алексеев, Жукевич, Янушкевич и другие. Алексеев одолжил ему на дорогу. Пили, шумно разговаривали. Выйдя из хаты, Толстой долго и с щемящей грустью смотрел на окрестную равнину, где прожил два года и семь с половиной месяцев.

Настал день отъезда. Это было девятнадцатое января. Он встал рано, взялся за главу «Дружба», название которой вскоре переправил на «Начало дружбы». Вспомнил, что на середину дня заказал молебен. На молебне присутствовали офицеры. Лев Николаевич раскаялся в этом своем поступке. Зачем молебен? Не из тщеславия ли он все это устроил? Однако его товарищи расчувствовались. Особенно Алексеев. На глазах у Алексеева стояли слезы. Он долго держал руку Толстого в своей и сжимал…

И вот Толстой простился с Епифаном Сехиным, с казаками и казачками, с офицерами, и лошади тронулись. С Толстым ехали Ванюша и Алешка. Сехину Толстой напоследок подарил халат — отличный халат. С кистями…

Он еще не потерял надежду получить Георгиевский крест и двинулся в Старый Юрт. По дороге перечитывал «Отрочество»… В Старом Юрте он предполагал что-нибудь узнать у лагерных начальников. Но узнал лишь одно: никаких указаний о награждении крестом от бригадного начальства не поступало. Ну что ж… Он огорчился — ненадолго. Встретил Сулимовского, разговорились. Впервые Сулимовский был так откровенен, рассказывал о себе, о семье, от волнения то и дело двигал локтем. Все дурное в их отношениях забылось, и они простились как товарищи.

Лошади понесли бойко. На третий день пути, в районе станции Белогородцевская, в девяноста верстах от Новочеркасска, попали в метель и плутали всю ночь. А метель продолжалась еще двое суток, и они с Ванюшей и Алешкой выжидали на станции. Лев Николаевич решил, что непременно напишет рассказ «Метель».

И вот он вновь ехал, и это была уже Россия, и он записал в дневнике: «Ничто так не порадовало меня и не напомнило мне Россию дорогой, как обозная лошадь, которая, сложив уши, несмотря на раскаты саней, галопом старалась обогнать мои сани».

Россию напоминало все: снега, пространство, леса… Мгновениями — тонкое, невыразимое в слове, волнующе-тревожное, непостижимое ощущение сладости, свежести, обещающей неповторимости жизни, дыхание, веяние ее — и слияние с ней…

Что ждало его? Он остался на военной службе, хотя не было и дня, чтоб не думал о начатом рассказе, повести… Первая же его вещь принесла ему успех. А он все еще не уверился окончательно, что его назначение — писать. И если когда в будущем уверится, то лишь на время.

Снега, Россия. Скрип саней, даль… Россия. То мутное небо и вьются бесы, то слепящее солнце — на всю вселенную. Деревянные избы, верстовые столбы, поля, ширь.

Пройдет совсем немного времени, и он напишет в дневнике: «Человек имеет два существа, две воли». Может, в нем сидели не два существа, не две воли, а много более. Иные противоречия его души так и остались необъясненными. Да и как объяснить? Но и в самых этих противоречиях была цельность — это были противоречия глубокого и созидательного ума, бескрайнего воображения, львиной натуры.

А лошади терпеливо перебирают ногами, а версты бегут под колесами, а вечерами вдали — огни. Кавказская эпопея завершена…

В мыслях эпопея не была завершена. В мыслях на протяжении лет он возвращался к Кавказу не раз.

«Я начинаю любить Кавказ хотя посмертной, но сильной любовью. Действительно хорош этот край дикий, в котором так странно и поэтически соединяются две самые противуположные вещи — война и свобода», — начертал он в дневнике в июле этого же, 1854 года, по прочтении поэмы Лермонтова «Измаил-бей». А еще через пять лет он писал о том, как Кавказ помог ему перейти ту полосу, когда «тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл». «В это время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе». Но что случилось? «Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это и мучительное, и хорошее время. Никогда ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся два года».

«Туда» — это были не только сомнительные для официальной религии поиски доказательств существования бога. Перед каждым походом он готовился к смерти, он всею душой желал принять ее без страха, и это тоже было заглядывание туда — в глаза смерти… Он сказал в том же письме, что на Кавказе он «нашел, что есть безсмертие», но так ему казалось через пять лет. Но что он нашел, «что есть любовь и что надо жить для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно», — вполне отвечало истине. «Эти открытия удивили» его «сходством с христианской религией», и он «стал искать их в Евангелии, но нашел мало». Он «не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины». Это было очень трогательное признание. «Ради Бога, не думайте, чтобы вы могли чуть-чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего исканья. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне».

И люди Кавказа — казаки и горцы, — и природа Кавказа пленили его навсегда. Путешествуя в 1857 году вместе со своей двоюродной теткой Александрой Андреевной Толстой по Швейцарии, он сказал, что природа Швейцарии — «дрянь по сравнению с Кавказом». Никогда ничего лучше кавказской природы для него не было. И того простого образа жизни…

Когда в итоге семейной драмы, длившейся тридцать лет, он, измученный, задумал уход из Ясной Поляны, ему воображались вольные южные края, Кавказские горы, быстрые реки, долины… И тамошние люди, быт. Туда он стремился. После смерти у него нашли в кармане железнодорожный билет, взятый до Владикавказа.

Но пока он покинул Кавказ. Он уезжал с Кавказа писателем, и писателем-новатором, сразу же занявшим одно из первых мест в литературе, — и это был главный итог его кавказской жизни.

Путешествие его длилось две недели. Всю дорогу он поправлял «Отрочество». В самом начале февраля кони промчали его к Ясной Поляне. Знакомые, радостные до боли места. Ясная Поляна. Ворота, дорога к дому… Соскочил с саней, похлопав ладонями по намороженным щекам; сияя глазами, вбежал… Николеньки с Сережей еще нет. Вошел управляющий, в меховой шапке, поклонился. Вместе прошли в контору. Все как будто в порядке. Даже сверх ожидания. А братья? Каждый у себя в имении. Надо дать знать.

Новости нахлынули на него. Наконец-то он получил известие о своем производстве в офицеры. Девятого января этого года «Высочайшим приказом за отличие в делах против горцев произведен Прапорщиком… со старшинством с 1853 года Февраля 17-го дня». Через два года службы он удостоился того, на что имел право по прошествии полугода… И все же это было приятное известие. А еще то было без меры приятно, что «Отрочество» окончено, главы выстроены.

Он отослал долг Алексееву — сто рублей. Вскоре он обнял сестру, плачущую от умиления тетеньку Ергольскую и всех трех братьев. Все они, даже Николенька, с которым расстался всего пять месяцев назад, нашли, что он возмужал. Как всегда жесткий по отношению к себе, Лев был уверен, что запоздал в своем моральном развитии, в формировании своего характера лет на пять и лишь ныне, на двадцать шестом году, после двух с половиной лет интенсивной духовной жизни, на самом деле становится мужчиной, мужем, начинает приобретать «самостоятельный взгляд на вещи».

Встречи, свидания; встречи… Полный новых впечатлений, он увиделся с другом детства Васенькой Перфильевым и его женой Поленькой (Прасковьей) — своей троюродной сестрой, дочерью Федора Толстого, Американца, и бывшей цыганки Тугаевой Авдотьи Максимовны, той самой, чей великолепный и по содержанию, и по слогу отзыв о «Детстве» передал в письме на Кавказ Сережа, брат. Васенька женился на Поленьке лет пять назад, и таким образом Толстой с Васенькой породнились. Перфильев при виде Толстого топнул ногой и раскинул руки, это было забавно — и встреча получилась сердечная, безыскусственная. С Поленькой у Льва были также давние и отличные отношения. Поленька была свидетельницей многих его проказ. Еще в ее девичестве, когда она жила в доме овдовевшей maman, Авдотьи Максимовны, на Арбате, Лев, оказавшийся без гроша в кармане, попросил у шарманщика шарманку, должным образом переоделся и явился играть во дворе Авдотьи Максимовны, имевшей обыкновение целыми днями сидеть у окна, и был узнан, и Авдотья Максимовна с возгласом «Левушка! Ах проказник!» и с превеселым смехом выслала ему двадцать пять рублей. Это было очень забавное происшествие, оно навсегда запомнилось Поленьке, и она намекнула о нем двумя-тремя словами в нынешний час встречи. (Чете Перфильевых суждено было еще долго дружить с Львом Толстым: они стали посажеными отцом и матерью на его свадьбе; в Стиве Облонском в романе «Анна Каренина» многие увидели Василия Степановича Перфильева, хотя и сам автор, и Перфильев, в то время московский губернатор, на людях отрицали сходство.)

И наконец братья Толстые остались одни. Посидели при ламповом свете и при зажженных свечах, выпили вина, вспомнили о том о сем… Лев Николаевич не стал допытываться ни у Сережи о его Маше-цыганке, ни у Митеньки о его Маше — гм, бог с ними, с обеими Машами!.. Просто пили, ели и веселились. У Сережи блестели глаза. Митенька щурился от света и, пощипывая отросшую жестковатую бороду, заметно радовался, что его ни о чем не спрашивают. На губах Николеньки, для которого, куда бы он ни попал, везде был свой дом, весь вечер блуждала улыбка; ворот Николенькиной рубахи был расстегнут, это молодило его и напоминало детские годы… После долгой разлуки с домом комнаты показались Льву маленькими. Да и обстановка простая — до того простая, что и кроватей на всех не было, и братья, под утро утомившись беседой и слегка захмелев, все четверо по-походному улеглись на полу.

Несколько дней разговоры велись вокруг Кавказа, как и вокруг «турецкого вопроса», и Лев Николаевич не только подводил итоги, но и готовился к новому…

И пришел час, когда необходимо было пуститься в путь, по направлению к Букаресту, к штабу Дунайской армии. Толстой оставил дома Ванюшу Суворова и взял с собой Алексея. Впереди была дорога, неизвестность, война, жизнь или смерть — все впереди было подобно той метели, той ночи блужданий средь снега и ветра, которые его застали на пути в Россию.