После смерти мамы расстояние в пятьдесят ярдов от дома до кабинета над гаражом стало почти непреодолимым для отца. Несмотря на все мои наказы прислуге и Дэнни не позволять отцу садиться за руль автомобиля — это было до больницы, — в один прекрасный день он оказался за рулем своего красного «понтиака-монтаны» и поехал в кабинет. Позднее, возвращаясь домой, он решил, что слишком скучно делать простой разворот, и въехал в яблоню, наказав себя на $3000. К счастью, ему удавалось обходиться без особых повреждений даже в долгих поездках, хотя он терпеть не мог ремни безопасности.
— Пожалуйста, папа, — умолял я. — Прежде всего, таков закон. Остановись, и я поеду на поезде.
Ответ был всегда один и тот же, причем с не терпящей возражений ухмылкой:
— Я не остановлюсь.
Папино равнодушие к ремням безопасности, к сигналам ограничения скорости и прочим помехам на его пути долго изумляло меня, даже ставило в тупик. По мере того как его поездки стали все больше напоминать Дикую Езду мистера Жабы в Диснейленде, мое изумление сходило на нет. Однажды тетя Кэрол — папина самая младшая сестра — и я о чем-то болтали. Будучи десятым и последним ребенком у моих бабушки с дедушкой, Кэрол с иронией и пониманием поглядывала на сестер и братьев. «Ох, — проговорила она со своей прелестной, несколько нерешительной улыбкой, — неужели тебе не ясно? Правила не для него».
Я хмыкнул и на некоторое время перестал об этом думать, решив про себя, если у папы есть свои тайны, то пусть они остаются тайнами. Когда же он выпустил в свет свою очередную книгу «Мили, оставшиеся позади», собрание автобиографических заметок, я нашел в ней нечто, что открыло мне тайну его выживаемости, несмотря на множество рискованных обстоятельств.
В одной из статей он писал о том, как в Йеле стал владельцем самолета. Это был «Эркуп». Папа с пятью приятелями по университету купили самолет вскладчину. И вот однажды один из папиных друзей, пилот и участник Второй мировой войны, признался папе, что очень хочет повидать свою девушку в Бостоне, однако не может придумать, как туда добраться. Неизменно галантный папа сказал: «Не бойся, я отвезу тебя в Бостон!» К этому времени он провел в воздухе не больше полутора часов. И ни разу не летал один. Итак, он и его друг полетели в Бостон, и там папа остался один на Бостонском аэродроме, и ему еще предстояло вернуться в Нью-Хейвен. В юности у меня была лицензия на вождение самолета, так что я с содроганием прочитал продолжение.
Папа поднимает самолет в воздух и летит обратно, но тут-то как раз замечает, что становится довольно темно. Он не учел разницу во времени. К тому же тогда еще не было спутниковых навигаторов. Так что ему пришлось лететь обратно на высоте в сто футов и ориентироваться по железнодорожным путям. Однако это помогло ему ненадолго, потому что стало так темно, что хоть глаз выколи. Положение серьезнее некуда. Но он замечает огни — слава богу — аэропорта Нью-Лондона. Ему удается посадить самолет. Потом он на попутках добирается до Нью-Хейвена, а там прямиком направляется в Фэнс-клуб, чтобы успокоить нервы и рассказать о своих подвигах. На другой день инструктор, узнав о происшедшем, был готов застрелить его на месте.
Об этой истории я понятия не имел — как это назвать? храбростью? безрассудством? — пока не прочитал о ней в книге. (Не уверен, что «храбрость» — правильное слово, хотя папа был самым храбрым человеком из всех, кого я знал.) Единственный анекдот об «Эркупе», мне известный, был о том, как папа летал в школу Этель Уокер на выпускной вечер своей сестры Морин и разбил самолет при всем честном народе, после чего самолет вытащили на поле мальчики-выпускники. Мораль такова: человек, который практически ничего не знает о самостоятельных полетах от Бостона до Нью-Хейвена, который, учтите, налетал всего полтора часа, не станет тратить время на ремни безопасности, останавливающие сигналы, зато устроит вечеринку с коктейлями на яхте при северо-восточном ветре. Как бы там ни было, его сближение со старой яблоней оказалось впечатляющим, но не столько для автомобиля, сколько для него самого. С того часа он больше не возражал добираться с помощью шофера до кабинета и обратно.
Через две недели после возвращения из больницы, все еще очень слабый, но ужасно уставший от безделья, папа решил переселиться в кабинет и возобновить работу над мемуарами о Голдуотере. Геройское решение. Там он сможет дышать, вставать, разговаривать. (Самостоятельное управление стилноксами не помогло, но это не имело значения.) Вдобавок ко всему началась летняя гроза. Мы оба промокли до нитки, пока я устроил его в кабинете. Я принес ему кислородную машину. Он поморщился. Раз пятьдесят мы заводили об этом, ох, разговор.
— Попробуй кислородную трубку.
— Какой в ней толк?
— Подышишь кислородом, тебе это как раз не помешало бы сейчас…
— Не понимаю, что в ней хорошего. [Надевает трубку на голову и засовывает концы в ноздри.] Ладно, надеюсь, ничего плохого не случится.
Он включил компьютер. Стал не очень уверенно тыкать пальцем в клавиши. На всякий случай я встал у него за спиной, если он вдруг повалится вперед.
— Я хочу подиктовать тебе.
— Папа, я уже забыл, как это делается на твоем компьютере. Четверть века прошло.
Он поднялся, держась за край стола, и начал диктовать последнюю главу своих мемуаров о Барри Голдуотере.
— Последующие годы, по мнению самого Барри Голдуотера, были неспешными.
Я старался успеть за папой. Вообще-то я довольно быстро печатаю, но только не на его компьютере, за которым я ощущал себя так, словно управлял паровозом.
Меня поразило, до сих пор поражает, даже год спустя, что, читая последние страницы опубликованных мемуаров о Голдуотере, я слышу папину свободную плавную речь. Я вижу перед собой свежеотпечатанный экземпляр и, читая последнюю главу, нахожу очень мало отклонений от того, что слетало с синих губ в дождливое июльское утро. Словно его разум все еще горел ярким огнем внутри разрушавшегося тела. Он напряженно размышлял и сам поправлял себя, едва замечал что-то не то. Он диктовал, словно в его монологе уже были расставлены запятые и определены параграфы. И диктовал быстро. А у меня было ощущение, что мои пальцы перелезают с клавиши на клавишу, как неповоротливые крабы. Меньше чем за десять минут мы добрались до последнего параграфа последней книги, которую он написал.
Вот так это было. Больше никто не приходит на ум, кто бы так долго поддерживал репутацию прямого и мужественного человека. За многие годы, если человек постоянно вращается в политическом сообществе, приходится встречаться с отвергнутыми кандидатами в президенты. Но даже в этой исключительной компании Голдуотер, звонящий с Южного полюса моей жене или пролетающий в самолете над Гранд-каньоном за своими друзьями, был уникальной личностью и навсегда таким останется.
Глаза у меня затуманились, когда я печатал это, и я невольно произнес: «Папа, это прекрасно».
Я искал на клавиатуре, как сохранить написанное. Как-то удалось найти сочетание клавиш, и я нажал на них, после чего ждал затаив дыхание, пока на экране не появилось название последней главы.
— Давай напечатаем, — сказал папа.
С этим я не мог справиться.
— Я сам, — сказал отец, сел за компьютер и нажал на несколько клавиш.
Секундой позже:
— Ох, сво-лочь, — произнес папа, делая особое ударение на слово, начинавшееся на «с…», словно исполняя сложный джазовый аккорд. Сволочь-мажор-увеличенный интервал-септима.
— Неправильно, — произнес он.
Я опустил голову.
— Но было же.
— А теперь нет.
Мы стали искать. Папа позвонил на фирму. Там говорили по-испански. Закончилось это тем, что нам сказали: «Lo siento, compadre». (Извини, друг.) Это не сулило ничего хорошего.
— Надо начинать сначала, — вздохнул папа.
После недолгих взаимных упреков мы занялись делом. Я согласился записать последний абзац, но с условием, что сделаю это на своем ноутбуке. Под дождем, не переставая ворчать, я отправился за «Маком».
Папа заново продиктовал главу, и практически дословно. Когда мы пересмотрели текст на другой день, то в нем нечего было исправлять, разве что точку в одном месте, слово — в другом. Наверное, в тысячный раз за свою жизнь я вновь трепетал перед ним.
Помню, ребенком я наблюдал, как он в машине, пристроив на коленях голубую «Оливетти леттера-32» срочно дописывал колонку. Между 1962 и 2008 годами он написал около 5600 колонок. Собранные вместе, они составили бы сорок пять томов. Добавьте к этому пятьдесят опубликованных книг, и получится девяносто пять. Кстати, мне пятьдесят пять лет, и у меня всего тринадцать книг, счет не в мою пользу.
Я всегда поражался, другого слова не могу придумать, как он быстро пишет. Пять минут — и колонка из семисот слов готова, то есть ему нужно было ровно столько времени, сколько требовалось, чтобы напечатать ее. Я хвастался перед знакомыми тем, как быстро отец пишет свои колонки, пока однажды он не пожурил меня, правда довольно ласково: «Люди могут подумать, что я не очень задумываюсь о содержании, но это неправда. Просто я быстро работаю». Ему нравилось рассказывать об этом, рекламируя себя, например, однажды в беседе с Джином Шалитом, экстравагантным, усатым и очень остроумным телевизионным персонажем, он заметил, что написал некую особую колонку меньше чем за пять минут. На это Шалит ответил: «Ага, ее я прочитал».
Когда я начинал свою профессиональную писательскую деятельность, мой трепет перед скоростными способностями отца смешивался с завистью. У меня слово обычно двигалось со скоростью ледника. Каждую зиму папа уезжал в Швейцарию писать свои книги и через шесть недель возвращался с более или менее законченной рукописью. Не буду утверждать (после его смерти), что все его книги рассчитаны на литературное бессмертие, но среди пятидесяти есть настоящие бриллианты, написанные за полтора месяца неполных рабочих дней.
В Швейцарии он по утрам занимался корреспонденцией, «Нэшнл ревю» и своими колонками, потом был ланч с Кеном Гэлбрайтом, или Нивеном, или каким-нибудь европейским королем или царем в изгнании, то есть с кем угодно, находящимся на вершине горы, выпивал с ними по бокалу вина «Фендан» или «Дол», после чего катался немного на лыжах и около четырех возвращался к своему столу, чтобы поработать над книгой до семи часов. У меня же ушла большая часть года, когда мой рабочий день состоял из восьми, десяти, четырнадцати часов, причем без всяких вечеринок в Гштааде, чтобы написать свою первую книгу. Пока я писал ее, то жил в квартире над гаражом, которую теперь занимает Дэнни. Папа и мама отправились в двухнедельный круиз от Рио до Панамы. В папины планы входило начать книгу о своих морских приключениях. Однажды ночью, когда я был один и не в лучшем настроении, потому что переписывал, устало и недовольно, очередной кусок и раздумывал, не слишком ли поздно податься в школу юристов, вдруг раздался телефонный звонок. Я услышал голос оператора, соединявшего меня с кораблем. Звонок был от мистера Бакли. У меня заколотилось сердце. В те времена подобные звонки воспринимались как вестники большого несчастья.
— Кристофер?
— Папа. У вас все в… порядке?
— Знаешь, что я сегодня сделал?
— Что?
— Закончил книгу! А как твоя продвигается? Хо, хо, хо!
Он написал книгу за двенадцать дней. Уверен: «А как твоя продвигается? Хо, хо, хо!» — было чистой воды насмешкой. Тем не менее я поздравил его, потом положил трубку и какое-то время сидел, уставясь на винтовку двадцать второго калибра, висевшую на стене, раздумывая, не стоит ли мне вставить дуло в рот, а потом спустить крючок большим пальцем. Все-таки, он очень быстро написал всю книгу с самого начала и до конца.
Многие авторы счастливы — испытывают глубокое волнение, даже готовы кувыркаться, — когда заканчивают писать книгу. Но только не папа, только не в этот раз, потому что у него буквально не осталось причины жить дальше. У него резко усилилась депрессия. На испуганные звонки и имейлы папиных друзей я отвечал, не скрывая, что у него портится настроение.
Однажды днем он призвал меня к своей постели и сказал едва ли не с отчаянием:
— Ох, Кристофер, я так ужасно себя чувствую.
— Знаю, папа. Знаю. И очень тебе сочувствую. Жаль, я не…
— Если бы не религиозный аспект, я бы принял таблетку.
Религиозный аспект. Мы ступили на тонкий лед. Не время было разбивать то, что осталось от его сердца, и говорить ему, что хотя я в высшей степени восхищен учением Иисуса, все же довольно давно перестал верить, будто он восстал из мертвых. Это честное сомнение, правда, но оно сводит на нет сверхъестественный аспект христианства. В то же время мне отчаянно хотелось избавить его от мучений, если, конечно, он этого сам хотел. Ему было очень плохо. Он ужасно скучал по маме.
Мне тоже было плохо. Слишком много сложностей. И все же я понимал. Папа очень долго зависел от мамы. Даже когда мама не разговаривала с ним — примерно треть всего времени, — она все равно заботилась о нем, паковала его багаж, смотрела, чтобы он ни в чем не нуждался. «Я настоящая арабская жена, — говорила она (и это появилось в „Нью-Йорк таймс“. — Когда Билл говорит „убирай шатер“, я подчиняюсь». Она была воспитана матерью, которая внушила своим дочерям, что главное в их жизни — заботиться о своих мужчинах. И моя мама это делала. Она умела предусмотреть все до последней мелочи.
Даже когда папа приходил в отчаяние от ее поведения — что бывало очень редко — и искал спасения, например, в лекционных турах, он обязательно звонил ей каждый вечер и, стараясь добиться примирения, начинал разговор со слов: «Здравствуй, голубка». «Голубка» — все равно что официальная форма «голубушки». Если бы существовала запись их пятидесяти семи совместных лет жизни и можно было задействовать компьютер для подсчета обращений «голубушка» и «голубчик», то их было бы 1 794 326.
Когда я сочинил шутливую версию «60 минут» на сороковую годовщину их свадьбы, то их знаменитый британский друг Питер Гленвилл рассказал историю одного вечера, проведенного за обеденным столом в Стэмфорде. Мама пришла в ярость из-за какой-то папиной провинности, одному Богу ведомо какой. Питер произносил свой монолог с бархатистым оксфордским акцентом из «Брайдсхеда».
«Билл сказал ей: „Голубушка…“ Она ответила: „Не называй меня голубушкой“. Билл выгнул одну бровь, может быть, даже обе и спросил: „Почему нет?“ Она отозвалась: „Я не собираюсь ничего объяснять. Просто не зови меня „голубушкой““. Билл не полез за словом в карман: „Тогда как же прикажешь тебя называть? Уродиной?“»
Закончив рассказ, Питер посерьезнел и сказал, что за всю жизнь не видел пары, более преданной друг другу. «Если кто-то говорил о Билле нечто не то, она превращалась в львицу». И Питер даже изобразил, как это могло быть.
Я на себе испытал мамину преданность и, вспоминая об этом сейчас, испытываю отвращение к себе за свою наглость у ее одра. (Я прощаю тебя.) Наверное, самым запоминающимся — несомненно, самым публичным — был случай в конце 1980-х годов. Я написал развернутое обозрение для «Нью-Йорк таймс бук ревю» о жизни Уильяма С. Пэйли, основателе CBS. Мистер Пэйли, несмотря на все свои достижения, по словам Салли Беделл Смит, был в некотором смысле пройдохой в человеческом сообществе, и я одобрительно отозвался в обозрении об этом портрете сложного человека. О господи.
Вскоре после появления обозрения состоялся большой обед в Нью-Йорке в ресторане «Ла Гренуй», где подавали великолепную еду. Британская аристократка (их, кажется, слишком много на этих страницах) при всем честном народе обратилась к маме со словами: «Ваш сын дерьмо». Дама была, évidemment, копьеносцем в лагере Пэйли. Все замерли. Мама подняла обе лапы (фигурально говоря). Момент был критический. Стычка дуайенов была на несколько недель темой номер один в Нью-Йорке. Общество и его бытописатели едва удерживались в рамках приличия. В это время я «бороздил моря», пересекал с папой еще один (проклятый) океан. А теперь мне пришло в голову, что я даже не поблагодарил маму за поддержку. Вот такой была моя мама. Когда дело доходило до защиты ее мужчин, она становилась Боадицеей, королевой воинов.
Когда Патриция, папина сестра, впервые сообщила родителям, что ее новая соседка в Вассаре будет «отличной женой для Билли», она описала маму всего лишь одним словом — царственная. И мама действительно была такой. Шуйлер Чапин в своей надгробной речи в Метрополитен сказал: «Она не входила в комнату, она завладевала ею».
Мама была царственна в своих наклонностях и в своих чувствах. Помню, как однажды вечером я приехал домой на Парк-авеню и обнаружил, что у нее шея в повязке.
— Мама, бога ради, что случилось?
— Вчера вечером я была на обеде, и там присутствовала очень высокопоставленная персона, ну, я низко поклонилась и, поднимаясь, зацепила каблуками жемчуг. Удивительно еще, как голова осталась на месте.
Конечно, это банальность, что все играли свои роли, но я все равно скажу: она могла бы и убить. Ноэль Кауард, Мосс Харт, Клэр Бут Люк любили писать для нее броские фразы. Но мама и сама нередко сочиняла свои bons mots. Однажды вечером я наблюдал за политической беседой с мамой по телевизору, и она сказала о ком-то, кто произносил речи: «Эта женщина настолько глупа, что ее нужно посадить в клетку». Еще один ее шедевр: «Надо быть слабоумным, чтобы не верить». Каким образом «простая девушка из провинциальной Британской Колумбии» научилась так разговаривать? Когда она и Дэвид Невин уходили, все поднимались и, постояв, шли следом за ними. Вот так.
Она завладевала всеми. Шуйлер правильно это подметил. Она завладела своим мужем. И ему стало одиноко после того, как она ушла. Только видя его столь беспомощным без нее, я понял, как он был ей предан. Слова необычная любовь всегда были абстракцией для меня. Теперь я понимаю. Думаю, он тосковал даже по тому, как она сердилась на него.
Ему не хватало и рева толпы. В этом — как я подозреваю — состояла причина того, что он пропустил передачу о похоронах Джейн в Вашингтоне. Ему не хватало всего того, что было прежде: не хватало возможности свободно дышать, не хватало возможности ходить не задыхаясь более чем на расстояние в три фута. Он устал. Он хотел умереть. И я хотел ему помочь. Мне было нестерпимо видеть, как он страдает. Однако внутренний голос шептал мне: ради всего святого, не заканчивай свою жизнь в тюрьме.
Перед моим мысленным взором предстал в высшей степени неприятный сюжет в одиннадцатичасовых новостях, в котором я был главным героем, так как меня якобы привлекли к суду за помощь в совершении самоубийства. Я видел местного атторнея, подошедшего к микрофону. «Мы сочли достаточными доказательства для обвинения Кристофера Бакли, сына идола консерваторов, — наверняка он сформулирует это именно таким образом, — в убийстве». Светлая сторона этого заключена в том, что, возможно, некоторое время я проведу в обществе Майкла Скэкела.
Но сначала мы поговорили.
— Пап, я…
Я мучился, не зная, как подобрать слова, как сказать ему, что не нахожу «религиозного аспекта» в качестве препятствия к самоубийству, но не считаю для себя возможным соучаствовать в нем. Однако английскому языку я учился на коленях одного из мастеров и, импровизируя, все-таки добрался до сослагательного наклонения и начал свою речь так:
— Папа. Только, скажем так, представь, что — случайно — человек принимает больше снотворных таблеток, чем ему предписано. Он принимает максимальную дозу, и у него случается помутнение рассудка… которое в глазах церкви может рассматриваться… ну, ты сам понимаешь… я не священник, но все же…
Папа держался на таблетках, и его печальный взгляд был философски отстранен от всего живого. Потом он поглядел на меня, блеснув привычной иронией.
— Я понимаю, к чему ты ведешь.
Мы, ни слова не говоря, посмотрели друг на друга.
— Что ж, продолжение следует.
Я ушел, чтобы он мог немного поспать, и религиозный аспект остался неразрешенным. Проходя по гостиной, я бросил взгляд на стоявший в стороне столик, на котором лежал сигнальный экземпляр моего последнего романа. «День бумеранга» (Он, на мой взгляд, не слишком удался. Извини. Б.). И я вновь услышал атторнея. «Это преступление особенно отвратительно, если учесть тот факт, что новый роман Кристофера Бакли защищает массовые самоубийства как способ решения финансового кризиса американской социальной защиты».