Сегодня на докторе Лернер кимоно из розового шелка с длинными и широкими рукавами. В ее кабинете снова темно, но к этому моменту я уже рассмотрела ее достаточно хорошо и с уверенностью могу сказать, что ее этническая принадлежность не соответствует ни одному ее костюму. Хотя черты ее лица по-прежнему нечетки и переменчивы. Иной раз, когда ее волосы зачесаны назад и прикрыты головным убором, мне кажется, что она годится мне в бабушки; сейчас эти каштановые локоны волнами обрамляют ее лицо, и я думаю, что ей вряд ли больше сорока.

— Я сегодня видела мою маму, — говорю я, едва опустившись на кушетку.

— Вот и расскажите мне об этом. — Доктор Лернер не клюет на мою удочку. Она терпеливо ждет моего ответа, как будто у меня может быть удовлетворительное объяснение тому, что я видела свою маму, умершую пятнадцать лет назад. Как будто я в своем уме.

— О’кей, я вообще-то маму не видела. На самом деле она мне просто померещилась, что случается со мной довольно часто. Я нахожусь в метро, в магазине или еще где-нибудь и вдруг вижу в незнакомой женщине свою маму.

Я пытаюсь сесть так, как доктор Лернер, но получается только полулотос, потому что левая нога меня подводит.

— Продолжайте, — говорит она.

— Ну, обычно толчок дает какой-нибудь пустяк. Прическа, форма ее уха или то, как на ней сидят брюки, и вот я на миг, всего лишь на миг, убеждена, что эта женщина — моя мама. А потом я быстренько сочиняю замысловатую историю о том, каким образом она может быть до сих пор жива. Чтобы сделать правдоподобным тот факт, что мама едет со мной в поезде № 6 или встречается мне где-то еще. Фигня какая-то, правда?

— Полнейшая фигня, — говорит доктор Лернер таким тоном, словно совершенно так не считает. — Расскажите мне, что случилось сегодня.

— Я стояла, ожидая зеленого сигнала светофора, на перекрестке, точнее на северо-восточном углу пересечения Двадцать третьей улицы и Третьей авеню, и заметила эту женщину прямо передо мной. В ее ресницах или разрезе глаз было нечто, заставившее меня на секунду подумать, — только лишь на секунду, не больше, — а может быть, это моя мама? Через пятнадцать лет она ведь должна выглядеть совсем по-другому, верно? Я тут же выдумала какую-то дурацкую историю, чтобы убедить себя в этом. А потом я остановилась, сообразив, что занимаюсь глупостями, и пошла покупать новое белье, потому что ненавижу стирку.

— Расскажите мне ту дурацкую историю, которую вы выдумали, и о своих чувствах, связанных с ней, — говорит она, расставляя в воздухе кавычки вокруг слов «дурацкую историю», и протягивает мне коробку с салфетками, несмотря на то что я не плачу. Я беру ее просто на всякий случай, а вдруг ей виднее, понадобится она мне или нет.

— Это прозвучит странно, но на этот раз я подумала, что весь тот день в больнице, когда я видела, как она умирает, был тщательно спланированной мистификацией. Возможно, моя мама была замешана в каком-то грязном мафиозном бизнесе или в чем-то подобном, и сейчас она находится под прикрытием программы защиты свидетелей. — Когда я произношу эти слова вслух, я чувствую, как глупо они звучат; хуже того — они отдают мелодрамой. Но почему-то тогда на краткий миг эта история показалась мне правдоподобной. — Ну, знаете, например, в Коннектикуте сплошь и рядом в мафию внедряют учителей английского языка.

— Но что вы чувствовали? Это и есть самое интересное. Мы можем извлечь отсюда важную информацию, чего вы, по всей видимости, пытаетесь избежать.

Все мое внимание поглощено коробкой с салфетками, я начинаю играть с ней. Подбрасывать и ловить.

— О’кей. Что я при этом чувствовала? — Я еще несколько раз подбрасываю коробку вверх, наблюдая, как она переворачивается.

— Да, Эмили, что вы при этом чувствовали? — Она ловит коробку в воздухе и кладет ее на кушетку рядом со мной.

— Мне кажется, я чувствовала себя хорошо. Потому что, на мой взгляд, самое ужасное в смерти мамы — это ее окончательность. Я уже больше ее никогда не увижу. То есть все копчено. Все было кончено пятнадцать лет назад. Это действительно страшно.

Я чувствую, как после этих слов внутри у меня что-то сдвигается. По щекам начинают течь слезы, слишком внезапно, и я не успеваю их остановить. Я хватаю салфетку и злюсь на доктора Лернер за то, что она и тут опередила меня на шаг.

— Поэтому фантазии о том, как это могло оказаться неправдой, даже такие глупые, как последняя, про мафию, дают мне секунду надежды. Или вероятности. Или еще чего-то. И прежде чем я успеваю осознать их ненормальность, я чувствую, то есть мне кажется, что я чувствую… я чувствую облегчение, — говорю я.

— Я совсем не считаю, как вы выразились, ненормальным то, что вы постоянно ищете способ бегства. По-моему, это очень распространенный вариант поведения, в котором есть глубокий смысл. Но я хочу, чтобы вы подумали о других способах, при помощи которых вы находите облегчение, — говорит она, снова расставляя невидимые кавычки вокруг слов «ненормальным» и «облегчение». Если бы я не была так увлечена своими рыданиями, я бы посмеялась над ее жестом. — Мы с вами здесь занимаемся в основном тем, что раскрываем ваши защитные механизмы. Потому что со временем здоровые защитные механизмы могут начать мешать нам жить своей жизнью.

— Я живу своей жизнью, — возражаю я.

— Давайте снова поговорим о вашей матери, — предлагает она, не обращая внимания на мои слова. Доктор Лернер в полной мере овладела искусством меня игнорировать. — Чего вам не хватало больше всего после ее смерти?

Мне опять хочется расхохотаться, уж очень все напоминает очередную нашумевшую киноленту о раковых больных с трогательными сценами, над которыми зритель может вдоволь поплакать, глядя на лысые от химиотерапии головы и умирающих детей; при этом она непременно заявлена как «самый оптимистический фильм года». В анонсах обязательно стоит предупреждение: «Этот фильм заставит вас плакать».

Доктору Лернер тоже можно предъявить обвинение в недобросовестной рекламе. Облачившись в кимоно ручной выделки, приняв позу лотоса, она кажется доброй, как мать-земля, хотя в ней скрывается дьявольское начало.

— Знаете, чего мне не хватает больше всего? Возможно, это прозвучит ужасно, но, наверное, самой идеи о ней, — говорю я. — Я не уверена, что я тоскую по моей маме. Я просто хочу иметь хоть какую-нибудь маму.

— Что вы имеете в виду — «иметь маму»?

— Иногда действительно тяжело жить без матери. Когда все разъезжаются на праздники по домам, например. Возможно, я немного романтизирую это понятие, но ведь мать — это человек, который с радостью о тебе заботится и любит без всяких условий. Понимаете, я тоскую из-за того, что у меня нет такого человека, который любил бы меня, что бы ни произошло и как бы я ни исковеркала свою жизнь.

— Есть множество людей, которые любят вас, Эмили.

— Я знаю, но это не то чувство, понимаете? В нем нет безусловности. Может быть, я уже едва в состоянии вспомнить ее, но я точно знаю, что она всегда утешала меня так, как не утешал и не мог утешить никто другой с тех пор. Я не могу вспомнить ни одного случая из своего детства, когда бы я ощущала одиночество или пренебрежение. Может, я и была индивидуалисткой, но я никогда не чувствовала себя отверженной.

— Что вы еще помните о своей матери, конкретно о ней?

— В основном, разрозненные эпизоды. Например, что она всегда оказывалась намного умнее других. Казалось, она знает абсолютно все. Мама легко могла объяснить, как работают батарейки или что такое фотосинтез.

Доктор Лернер кивает. Она не произносит того, что здесь явно напрашивается: «Как ты можешь не помнить все те случаи, когда мама, укладывая тебя в постель, говорила «я люблю тебя» и засиживалась допоздна, приклеивая фигурные макароны на твои аппликации? Как ты можешь этого не помнить, но зато помнить, как она растолковывала кому-то понятие фотосинтеза?»

Кем нужно быть, чтобы забыть свою собственную маму? В памяти остались лишь последние дни умирающей женщины, отважной, не смирившейся, но невероятно больной; однако это ведь не та мама, какой она была на самом деле. Нельзя же судить о книге по ее последнему предложению. Навсегда утраченными оказались звук ее смеха, тембр голоса или ощущение кончиков ее пальцев на моем лбу. Мне никогда не приходило в голову, что однажды мне могут понадобиться эти воспоминания.

Чтобы представить ее сегодня, я вынуждена полагаться на самую скупую форму ностальгии. На фотографию. Я думаю об одном снимке, стоявшем на книжной полке в нашей гостиной, впрочем, тоже куда-то исчезнувшем. Он был сделан в начале семидесятых; мама сидит прямо на песке, даже не подстелив полотенце, чтобы не испачкать свой купальный костюм. Но со мной остался взгляд ее светло-карих глаз, беспечный и ясный, не застывший даже в неподвижности фотографии. Снимок был сделан задолго до моего рождения, поэтому, когда я рисую маму в своем воображении, я представляю себе женщину, которая меня никогда не знала и которую никогда не знала я.

— Да, я тоскую именно по идее. Потому что я забыла человека, который за ней стоит.

— Ерунда.

— Что?

— Все это чушь, и вы сами об этом знаете. Вы только что подробно рассказали мне, что вы помните о своей матери. Что благодаря ей вы чувствуете себя не так одиноко. Что она была умнее всех. Не отнимайте этого у нее и не лишайте этого себя.

— Но я же и пытаюсь вам объяснить, что у меня уже ничего нельзя отнять. Она давно ушла.

* * *

— Давайте поговорим о других ваших защитных механизмах, — говорит доктор Лернер чуть позже, сообщив мне, что следующий час у нее свободен и мне необходимо остаться.

— Каких других? И пожалуйста, давайте не будем об Эндрю. Сейчас я этого просто не вынесу. — Я подавляю искушение выйти из этих дверей прямо в пасть Нью-Йорка. Чтобы он меня проглотил и пережевал, превратив в еще одного человека без лица и имени, который тащится по улице, едва передвигая ноги.

— Ладно, тогда давайте вернемся в настоящее, — соглашается она, складывая ладони домиком; в точности как адвокат перед началом своей речи. Она встречается со мной дважды в неделю в течение почти двух месяцев, и вот теперь доктор Лернер наконец готова представить свое дело.

— Я даже не знаю, с чего начать. — «Настоящий адвокат пришел бы подготовленным, — думаю я. — Неужто я такая ненормальная, что она даже не знает, с чего ей начать?»

— Ну, во-первых, дедушка Джек. Вы не замечали первых признаков его болезни, и это был ваш выбор. Я никого ни в чем не обвиняю. Я понимаю, почему вы так поступили, но вам нужно увидеть себя со стороны. Ваш отец. Вы считаете, что жить будет проще, если не говорить ему о том, чего вы от него хотите. И еще Эндрю; я помню, что вы просили не упоминать о нем, но я все-таки скажу вот что. По поводу ваших защитных механизмов в отношении Эндрю я могла бы написать целую книгу.

Доктор Лернер разнимает сложенные домиком ладони и складывает их на коленях, одну на другую. Похоже, она очень довольна, что выложила мне все как есть. Люди смотрят так, произнося: «Не обижайтесь, но…»

— Да, чуть не забыла. Ваша карьера. Как долго вы можете не обращать внимания на тот факт, что вы безработная? Вы хотя бы удосужились разобраться, что вы, собственно, хотите сделать со своей жизнью? С вашим временем? Вы еще не поняли? Вам еще не наскучило ваше самоотречение? — спрашивает она.

— Я вижу, что вы имеете в виду, — говорю я, хотя это совершеннейшая ложь. Ничего я не вижу, кроме коробки с салфетками, которая сейчас абсолютно пуста. Видимо, так и работает психотерапия: доктор Лернер бросает мне некую идею, а моя задача подхватить ее и воплотить в реальность, подтвердив примерами из жизни. Я могла бы поведать ей, как не решилась сказать отцу о своем желании провести Рождество вместе с ним. Как я почти год собиралась с духом, чтобы признаться Эндрю в любви. Как я страшилась собственных чувств и так боялась его потерять, что ушла от него первая. Но я молчу.

Я не могу произнести этого вслух. Возможно, оттого что я не верю ей, ведь ее объяснения слишком простые, слишком натянутые. Думая о защитных механизмах, я представляю себе маленького мальчика, который бьет девочку, потому что она нравится ему больше всех на детской площадке. Я не думаю о себе. Я не думаю о своем диване, умершей маме, бывшем бойфренде, болезни Альцгеймера, безработице, отсутствующем отце, сексуальных домогательствах и обо всем остальном, что так портит мне жизнь.

Нет, я вообще о себе не думаю. И ничего не отвечаю, томлюсь в повисшей неловкой тишине в ожидании реплики доктора Лернер. В ее игру могут играть и двое.

— Я рада, что вы подтвердили мою точку зрения, — говорит она через несколько минут и улыбается мне — не радостно, а словно желая сказать: «Я выиграла». — Я упомянула защитные механизмы, имея в виду ваше молчание, попытки отгородиться от событий вместо реакции на них. Что вы делаете? Вы молчите.

— Но…

— Но — что? Эмили, проснитесь. Ради бога, это ваша жизнь. И пора повернуться к ней лицом. Вы не сможете никуда попасть, не сможете ничего преодолеть, если в первую очередь не будете разрешать себе что-то почувствовать. Уже пора.

— О’кей.

— Перестаньте смотреть на эту дурацкую коробку из-под салфеток. Там для вас нет никаких ответов.

— Но я просто не знаю…

— Чего вы не знаете? Что ваша мама умерла пятнадцать лет назад, а вы только сейчас наконец-то начинаете осознавать это? Или что вы не желаете жить собственной жизнью, потому что фактически боитесь ее?

— Это правда. Я не знаю, я…

— Говорите громко, — просит доктор Лернер, на этот раз уже мягко. — Я не могу услышать вас. И никто не может.