— Как вы думаете, почему у вас с Эндрю все сложилось именно так? — спрашивает меня доктор Лернер на нашем следующем сеансе. Мы и раньше выполняли эту процедуру, — собственно говоря, дважды в неделю в течение последнего месяца, — и хотя у нас и были «успешные прорывы», что, иначе говоря, означает, что добрый доктор заставлял меня плакать, не знаю, стало ли мне хоть немного лучше. Она не может отменить того, что дедушка Джек умирает; она не может заставить Эндрю снова полюбить меня. Она, однако, может меня разорить.

Уже в энный раз мы с ней играем в игру: доктор Лернер спрашивает меня, почему все происходит именно так, а я отвечаю, что не знаю.

— Я не знаю.

Я опускаю глаза на персидский ковер. Я сосредотачиваюсь на орнаменте, но не могу увидеть узор целиком. Круги внутри кругов, слезинки внутри слезинок Сам он большей частью какого-то клюквенного цвета — цвета засохшей крови.

— Вы не знаете? — переспрашивает доктор Лернер. Это она тоже делает регулярно, повторяет мои слова, чтобы заставлять меня говорить, подчеркивая тот факт, что я не ответила на ее вопрос.

— Я все испортила. Потом пыталась исправить ситуацию. У меня не получилось. Игра окончена.

— Игра окончена?

— Да, игра окончена. Я пыталась. Я разбила свое чертово сердце — сколько раз? — теперь уже трижды. Пора уже прийти в себя. Эндрю не хочет иметь со мной ничего общего. Яснее и не скажешь.

— Ладно. «Яснее и не скажешь». Правильно. Скажите мне, почему, как вам кажется, отец не сообщил вам, что умирает человек, которого вы любите сильнее всех на свете?

— Как вы интересно представили этот факт. Я думала, что вы, по идее, должны мне сочувствовать.

— Нет, я, по идее, должна быть с вами честной. Так почему он вам этого не сказал?

— Наверное, потому, что у нас в семье это не принято. Ну и, понятно, общение — не самая сильная сторона моего отца. — Я замечаю на ковре небольшие блестящие пятна в форме маленьких бриллиантов.

— А как насчет вас? Это ваша сильная сторона? — Я не могу определить, звучит ли в ее голосе сарказм. Сегодня на докторе Лернер халат и белый тюрбан, а волосы уложены в узел. Тюрбан должен придавать ей чувство морального или религиозного превосходства, какой-то однозначности, так что, полагаю, она говорит без сарказма.

— Не совсем, но я работаю в этом направлении.

— Со своим отцом?

— А что мне надо было сделать? Позвонить ему и потребовать, чтобы он с этого момента начал меня информировать, если будут умирать мои дедушки и бабушки? Это в любом случае не имеет смысла, потому что их просто не осталось. Заявить, что, хоть я и понимаю, по каким причинам он не хочет праздновать со мной Рождество, но все равно чувствую себя из-за этого даже еще более одинокой, чем я есть? Сообщить, что я ушла с работы и рассталась с Эндрю? Что он теперь ненавидит меня? Что я чувствую себя заброшенной сиротой? — Кто она такая, эта доктор Лернер, чтобы судить меня? В своем фальшивом тюрбане и с непонятным ковром. Что она может знать?

Доктор Лернер позволяет моим вопросам повиснуть в воздухе на несколько мгновений и с помощью мертвой тишины передает мне свое послание: «Да, именно это вам и нужно было сделать».

— Чтобы получился разговор, в нем должны участвовать двое. — Я знаю, что напоминаю капризного ребенка, но я выдохлась.

Доктор Лернер просто качает головой в мою сторону и кладет запястья на колени. Похоже, она медитирует. Меня так и подмывает напомнить, что я плачу ей за конкретную помощь мне, а не за попытки достигнуть нирваны.

— Он не слышит меня. Это все равно что разговаривать с каменной стеной.

— А кто сказал, что он обязан вас слышать? Дело тут не в нем, Эмили. Дело в вас. Вы не можете изменить других людей. Изменить можно только себя. Это вам необходимо научиться общаться, — говорит она, как бы выделяя последние слова курсивом, словно составляет подпись под карикатурой для «Нью-Йоркер».

— Угу, — бурчу я намеренно невнятно, намеренно лишая ее удовольствия услышать настоящее слово. Шутка от меня лично.

— Угу, — как попугай повторяет она и самодовольно ухмыляется. Ее взгляд очень красноречив. «Ты не умнее меня».

Хотела бы я так уметь разговаривать глазами, как это делает доктор Лернер. Тогда бы у меня точно не было проблем с общением.

— О’кей, я поняла. Мне нужно быть более откровенной. Но это проще сказать, чем сделать. — Она, конечно, права. Она умнее меня. Поэтому я и отступаю. — Я старалась быть искренней с Эндрю. Действительно старалась. В этом письме я раскрыла все свои карты. А он послал меня. Как трактором переехал.

— Верно, звучит так, будто вы очень старались. В письме. Вы старались.

— Что это значит?

— Вы сами знаете, что это значит. Поэтому расскажите-ка мне, что в действительности происходит? Что мешает вам говорить то, что вы думаете? — спрашивает доктор Лернер, возвращаясь к схеме разговора «доктор — пациент». Я снова рассматриваю ковер, но он по-прежнему выглядит как несколько разных ковриков, сшитых вместе. — Пожалуйста, смотрите на меня, а не в пол. Я хочу понять, что с вами не так, что заставляет вас закрываться.

— Иной раз, когда я пытаюсь что-то произнести, слова просто не выходят из меня. Как будто существует пространство, которое я должна заполнить. Но я не могу.

Доктор Лернер кивает, давая понять, что я еще не совсем рехнулась, несмотря на подобные идеи.

— Но, по-моему, проблема отчасти состоит в том, что я не знаю, что говорить. Иногда я совсем не могу подобрать выражений. Как с Эндрю. Я не могла сказать ему, чего я хочу, потому что я сама этого не знала. Я понимаю, что мне нужно копать глубже и прочее. Но у меня всегда было такое чувство, что там нечего искать. Там просто ничего нет, — говорю я. Я откидываюсь на спинку дивана и закрываю глаза. В комнате висит полная тишина. «Отсюда я и начинаю, — понимаю я во время этой паузы. — Ты начинаешь с тишины и поднимаешь шум. Ты возводишь себя из пустоты. Ты создаешь то, что потом можно найти, из ничего — нечто. Это как питание».

— Вот именно, — говорит доктор Лернер, словно читая мои мысли. — Вот именно.

Мы еще какое-то время сидим молча, но теперь это не настоящая тишина. В моей голове жужжат слова и фразы, и я наполняю ими себя. Это еще не совсем энергия, но уже кое-что. Это начало.

* * *

Я возвращаюсь домой пешком, несмотря на то что температура упала ниже десяти градусов мороза. На улицах пустынно. Манхэттен снова выгрузил все свое содержимое, выдавил его через мосты и туннели или напаковал им самолеты и автомобили, оставив только контур небоскребов на фоне неба в зеркале заднего вида, кучку туристов в забавных одеяниях и пару обслуживающих их барменов. Такое происходит накануне Рождества каждый год. Большинство людей уезжают с Манхэттена «домой», что бы это ни значило, или просто уходят, чтобы находиться хоть где-нибудь, лишь бы не здесь. В результате приглушается звук, как будто отчетливый нью-йоркский шум, полицейские сирены, автомобильные гудки, топот ног, — все это сглаживается, словно на город набросили большое одеяло. Обстановка не совсем умиротворенная, скорее сдержанная.

Поскольку мой отец решил отменить празднование Рождества, у меня даже мысли не возникло навестить в этот день дом, где я выросла. Я все равно уже давно не думаю о нем как о родном, и он у меня ассоциируется с приступами дезориентации. Он уже совершенно другой, потому что внутри все было снесено и перестроено, а содержимое разлетелось по соседям после распродажи утвари. Я абсолютно уверена, что это уже больше не мой дом.

Когда я чувствую себя так, как сегодня вечером, — настолько невесомой, что боюсь раствориться в небытии, — я мысленно составляю список людей, которые меня любят. На сегодняшний день в него входят Джесс, Кейт, Рут, возможно, Мейсон (по-своему) и мой отец (тоже по-своему). Дедушка Джек, конечно, тоже относится к ним, но когда он уплывает в путешествие во времени на поколение назад, я думаю, что считать и его было бы мошенничеством. Он не может чувствовать себя покинутым, не может скучать по мне, не может любить меня, если он не осознает моего существования. Это как фотография моей мамы на пляже, о которой я часто вспоминаю, фотография женщины, чья главная забота заключается в том, чтобы загар лег ровно. Это вовсе не снимок моей мамы, потому что он был сделан до меня; ничто не привязывает ее к месту. Она тоже выглядит так, будто может уплыть.

Я знаю, что когда-то, уже скоро, дедушка Джек перейдет в этом перечне в другую колонку, в раздел «Умершие люди, которые любили меня». И понятно, что это уже совсем другой список.

Эндрю, как вы могли заметить, также там не присутствует. Опять-таки, здесь тоже объяснять ничего не нужно.

Я часто занимаюсь подобными подсчетами. Я нахожу успокоение в этой статистике, в возможности использовать количественное измерение. Интересно, все ли так поступают? Вычисляют причитающуюся им любовь — свою весомость — в человеческих единицах? Я крепко держусь за свою однозначную цифру, за мои — в зависимости от того, как я считаю, — пять или шесть единиц, мысленно повторяя их имена, продолжая шагать, квартал за кварталом. Эта мантра заставляет меня делать вдох под каждое произнесенное слово и задерживать часть его внутри. Это делает меня более значимой, более цельной. Отправная точка.

Двенадцатая, Джесс, Джесс, Джесс. Одиннадцатая, Кейт, Кейт, Кейт. Десятая, Рут, Рут, Рут. Девятый, Мейсон, Мейсон, Мейсон. Восьмой, папа, папа, папа. Седьмой, дедушка Джек считается. Дедушка Джек, дедушка Джек, дедушка Джек по-прежнему считается.

Добравшись до своего подъезда, я не узнаю мужчину, занимающего сегодня пост возле дверей.

— А где Роберт? — Здесь стоит новый человек в униформе Роберта и его фуражке.

— Поехал на Рождество к своей семье на Стейтен-айленд. Я согласился подменить его на несколько дней, — говорит мужчина и открывает мне дверь. На вид ему около пятидесяти, лицо боксера с какими-то шишками и лопнувшими кровеносными сосудами, лицо, которое говорит: «Ты бы хотела увидеть здесь другого парня». — Доброй ночи, мэм.

Мы не знаем имени друг друга, но его голос будет последним, который я услышу сегодня вечером.

Я скучаю по Роберту.

— Доброй ночи, — говорю я, когда дверь лифта уже закрылась. Не имеет значения, донеслись ли эти слова до него.