Заключая свою повесть, я вновь хочу пояснить, чем и почему показался мне интересен этот – один из многих! – деятель давно угасшего времени чужой и чуждой нам католической страны. Впрочем, такой ли уж чуждой? Русская влюбленность в Италию, ее культуру, зодчество, живопись, музыку, не с пятнадцатого ли столетия уже началась? Не с той ли поры, когда Иоанн III надумал приглашать в Москву итальянских зодчих?
Косса, как кажется, со всеми своими страстями, один из характернейших людей своего времени, эпохи Возрождения, эпохи раскрытия и буйства природных сил в людях, до того более или менее скованных строгой религиозной уздой средневековья.
Бальтазар Косса – предельно раскрепощенный, дозволивший себе все и при этом (в отличие от дон Жуана!) дерзнувший на великое человек.
Уже пятнадцатый век начинает этих людей, полностью выразивших себя, уничтожать и вводить в рамки системы, в рамки социально-должного. Может быть, с изничтожением Коссы и ему подобных уже и захлебнулось Возрождение, кончились люди, его создавшие. Кипение и буйство сил подобных людей направлялось теперь чаще всего в русло творческой деятельности, в которой воображение заменяет поступок, а вымысел оттесняет действительность. К XV веку, веку Высокого Возрождения, эти люди уже уходили из жизни.
Возможно, что та же инквизиция, процессы ведьм и прочее, что отличает западное средневековье от русского, это тоже результат системы, попытка логически исправить жизнь, вторгнуться туда, куда вторгаться человечеству строго запрещено. (К чему, например, может привести родившаяся на том же Западе генная инженерия, с ее попытками механического воссоздания «идеального» человека?) Ибо реально, нарушая природу, мы можем только уничтожать, а, значит, работать на дьявола.
Но жизнь всегда выше системы, отличаясь от нее так же, как источник от водопроводной трубы.
Возможно, где-то тут отличие русской цивилизации от западно-европейской и основа ненависти Запада к России, которая дозволяла жизни течь по своим законам, а не по логическим схемам теоретиков. И только с эпохи Петра I начали мы, достаточно неумело, «влиять на жизнь», не дожидаясь естественного заживления язв, нанесенных цивилизацией.
Но нельзя ли сказать и так, что любые усилия человека, направленные только и исключительно на выявление собственного «я», как бы они ослепительно и героично ни выглядели поначалу, в конечном счете бессмысленны и заранее обреченых уничтожению? И что эпоха так называемого Возрождения как раз с необычайною и страшною силою выявила конечность и тщету человеческих усилий, направленных в одну эту сторону. (Да и не об этом ли именно с такою беспощадною убедительностью сказал Шекспир в своем «Ричарде III» или «Макбете»?). И что в последующей памяти человечества, заслуженно или нет, но перечеркнувшей деятельность Иоанна XXIII и вознесшей на недосягаемый пьедестал подвиг Яна Гуса, отдавшего свое «я» в жертву идее, подобно христианам первых веков, эта конечная оценка присутствует с бесспорно подавляющей силой? И не пора ли нам с этой точки зрения переоценить принятую нами сегодня западную модель «защиты личности», охраны интересов личности в ущерб интересам целого: скажем, вековым интересам народа, религиозным устремлениям наций, ибо, все-таки, на вершине пирамиды сравнительных ценностей бытия должен стоять не человек, взятый в особицу, – конечный и смертный, – а продолженное в веках бессмертное человечество!
И еще чего следовало бы коснуться, говоря о встрече таких деятелей, как Бальтазар Косса и Ян Гус, – столкновения Вселенской православной церкви с ее западным отводком, пусть и переросшим основной ствол, но все-таки отступлением, искажением первоначальной идеи христианства. Напомним, что гуситы требовали такого же, как у нас, причащения мирян под двумя видами – телом и кровью Христовой. Следовало бы потолковать впрямую о разности религиозных систем Запада и Востока Европы, не избежав и разговора о том, что творится ныне в той же несчастной Сербии… Много о чем стоило бы поговорить в этой связи, но это значило бы уже писать иной, совершенно новый роман, по-иному построенный, да и вряд ли на этом именно историческом материале.
Конечно, все это неясно, зыбко, возможно, вовсе неверно, да и к тому же судить о книге, написанной им самим, никакому автору не дано. Посему возвратимся к нашим героям!
Что стало с Имой Давероне после похорон Коссы, мы не знаем. Ушла ли она в монастырь? (К мужу своему, в Милан, даже ежели он был еще жив, она вряд ли вернулась.) Осталась ли жить во Флоренции на средства, завещанные ей покойным? Мы не знаем.
Има Давероне исчезла. Попросту исчезла и, возможно, скоро умерла вслед за Коссой, а, возможно, напротив, жила еще долго, храня в душе немую печаль. Ибо без Коссы для нее уже не было жизни, не осталось ничего, что стоило бы любить и жалеть.
Слухи медленно распространяются, расширяясь и замирая, как круги по воде.
Известие о смерти Коссы, Иоанна XXIII, достигает, наконец, города Фано, где доживает свой век, в сане местного епископа, рано постаревший Гуинджи Ринери.
Получивший печальную весть, старый епископ, отслужив литургию и разоблачась, устраивается на балконе своего дома, откуда видна безбрежная даль Адриатики, кивком головы отпускает слугу, поставившего перед ним вино, маслины и блюдо креветок, наливает пурпурный сок в античную, слегка отертую временем чашу с бегущими по ее бокам черно-лаковыми атлетами, подносит чашу ко рту, отпивает глоток, кладет в рот маслину и, выплюнув косточку, задумывается, глядя в морской простор.
Он стар. Ему уже не нужны женщины, и изрядно потолстевшая Сандра может спокойно спать в своей постели, уверенная, что хозяин не позовет ее к себе, как когда-то, в ту пору, когда и она была еще молода и очень стеснялась раздеваться перед епископом, которого почитает весь город.
Ринери тихо опускает чашу на стол. Смотрит в голубую, вечно туманную безбрежность «злого Адрия». Он уже не верит, что когда-то пиратствовал вместе с Коссой, он помнит Коссу иного – строгого, с благородной сединой, когда он уже был папой римским. Помнит его отъезд в Констанцу… Почему он медлил посетить Флоренцию, когда надломленный Бальтазар вернулся в Италию умирать? Почему они не встретились вновь хотя бы перед смертью? Он глядит в аквамариновую туманную даль, и одинокая старческая слеза медленно скатывается по морщинистой щеке старого епископа.
С Коссой уходило из жизни великое. Уходила вечность!
– Прости, Бальтазар! – шепчет Ринери, роняя слезы в чашу с вином. – Прости за все! Я не всегда понимал тебя, не всегда чуял исходящее от тебя величие! Можно ли объяснить – и кому? – что ушло, безвозвратно ушло из жизни вместе с тобою!
Беспощадное время! Почему ты всегда, всегда уносишь надежды нашей молодости, сокрушая нас самих? Почему ничего не остается от нашего кипения страстей, наших надежд и дерзости нашей!
Почему ничего не остается от нас, кроме гаснущих воспоминаний, как тот вон след от прошедшего судна на лазури вод, как вон тот белый парус, потонувший в золотистом тумане моря!
Позвать Сандру, чтобы оплакать и ее проходящую, да уже и прошедшую красоту? Попросить раздеться, как когда-то? Зачем? Все прошло! Как далекие студенческие пиры в Болонье, как проходит невозвратимо молодость, как прошел ты, Бальтазар, и как пройдем, вослед тебе, все мы, твои друзья и сверстники!
Тебя уже не будет! И таких, как ты, больше не будет на земле!
Епископ Ринери подымает чашу с вином, долго, маленькими глотками, пьет, наконец опускает на стол почти опорожненный античный килик и замирает, глядя увлажненным взором в бесконечный морской простор.