Гридня братства заморских купцов, в котором состоял Олекса, находилась близ торга, на земле общинной церкви Параскевы-Пятницы.

Гридня была сложена прочно, на совесть, гладко тесана; узорные скамьи опоясывали ее по стенам, тяжелые столы способны были, не пошатнувшись, выдержать любую тяжесть. Слюдяные окна шли по двум сторонам покоя.

Братчинники неспешно подымались по широким ступеням высокого, на выносе, крыльца. Входя, снимали шапки, крестились. Не переняли еще поганый обычай татарский, что владимирские бояре, – в гридне шапок не снимать. Степенно кланялись, уважая друг друга. Рассаживались чинно, оставляя привычные места запоздавшим, и не по чинам, не по богатству, а почитая ум и седины.

Иные подходили под благословение священника. Разговор шел неспешный – о торге, о ценах нынешних, о дикой вире, что наложил Ярослав на купцов.

Быть бы тому раньше, входя в гридню, громко возгласил бы Олекса:

«Слыхали, дружья-товарищи, что с нами делают! Что Клуксовичева чадь творит?»

Теперь же он молча, боком, пряча лицо, пробрался на свое место, стыдясь несказанных слов и самого себя. И – диво! – словно бы и прежний Олекса вошел в гридню, словно бы и сказал заветные слова, – подвинулись, отозвались участливо:

– Слыхали, Олекса Творимирич! Не тебя одного пограбили, всех поряду.

– Чего ж… Князю куны нужны, полки снаряжать… – пробормотал Олекса, опуская голову.

– Чего ж с тверичей не берет?

– Посаднику надо бить челом, он наш!

Олекса уже надеялся, что в общем шуме его позабыли. Но тут Жидислав, прознавший от Максима про злосчастную проделку с железом, весело ткнул Олексу в бок:

– Что ж ты его, Клуксовича, как даве татя, не нанял возы стеречь?

Было лет пять тому с Олексой такое дело в смоленском пути.

Возвращаясь, уже за Ловатью, обоз Олексы повстречал разбойников. Ватага была невелика, а обоз порядочный, и повозники свои, новгородцы, не робкий народ. Переглянулся Олекса с Радьком, тот ненароком потянул рогатину с воза. Повольный атаман заметил.

– Ты цего? Видать, ножа не нюхал?! А ну, положь, говорю!

Медведем было пошел на Радька и – ткнулся в глаза купцу. Олекса твердо стал впереди. Горячая кровь прилила к голове: «Лембой тебе платить! С мертвого возьмешь, коли так. Юрьев брал, а татя струшу!» Ступил тать, Олекса не стронулся с места, только весь напрягся, выгнулся, словно рысь.

– Уйди! – приказал тать охриплым голосом и смолк, задышал, приподняв дубину… Да почуял, видно, что нашла коса на камень, и, когда Олекса потянул было из ножен короткий меч, примериваясь, как рубанет вкось, как кинется потом в сечу вдоль возов, тать – тоже был умен и знал, что к чему, – вдруг отступил и расхохотался натужно:

– А ты не робок, купечь! Давай мировую, што ль, сколько дашь отступного?

– Отступного? – прищурился Олекса и разом, как умел, сообразил дело:

– Тут не дам ни векши, а до Порхова дорога вместе и без обмана – шесть бел. Мне под каждым кустом платить не след!

– Проводи-и-ить, значит? Умен, купечь! Десять!

– Шесть! – смелея, отрезал Олекса. – Шесть и кормлю всех в Порхове.

– Выдашь?

– Уговор дороже золота. Я еще никого не обманул! – Олекса приосанился:

– Ты сам-то за своих ответишь?

– Поговорить надо.

Тати отошли от возов, спорили, совещались. Наконец атаман выступил опять вперед:

– По рукам, купечь! Слово даешь!

– Слово – железо.

Ударили по рукам.

Тать не подвел. Олекса тоже поступил честно. Под Порховом накормил всю голодную драную братию, выдал плату, распростились. Но с тех пор в обчестве нет-нет и подшучивали над ним: «Олекса татя нанял в провожатые», «А Олекса! Это тот, что татя повозником нанял?» И кому другому, бывало, нет-нет да и тоже скажут: «А ты тово, как Олекса, что татя в повозники взял!»

Через силу отшутился Олекса от Жидислава, покраснел несколько. Да!

Такое бы дело – встретить Ратибора один на один! Потупился на своем месте, замолк, стал слушать, что говорят другие.

– Вот какое дело, купцы, железо дорого…

– Уж не к войне ли?

– Умен Творимирич, что скрыл возы! – шепнул Жидислав Максиму Гюрятичу.

– Ох, умен!

– Слыхали, князь Ярослав ладит Юрья на Колывань?

– При Олександре мы и Юрьев брали!

– Ой ли, купцы! Слух есть, на Литву собирают рать!

– Брось, на Литву! Литва нам сейчас не помеха!

– Конечно, разгромить Колывань, да и Раковор в придачу… Тогда тебе, Олекса, на свейском железе не разжиться! По пяти-шести ветхими кунами завозят!

– Я же и завожу! – поднял голову невольно задетый за живое Олекса. Чего по пяти – по три с половиной стану отдавать! (Колывань еще не взята, скажи хоть и по две куны, поверят! Ох, и покажет же он тогда немцам!) Свои ладьи до Стокгольма пущу!

Сказал и зажмурился аж; так вдруг представились ярко: с в о и черны корабли под белыми парусами по синему морю… Носы вырезные, стяги червленые на кораблях… Эх! Помотал головой, отгоняя видение.

– Михаил Федорович обещался ле?

– Прошали, сказал: буду. Кондрат тоже будет.

– Верно, что поход?

– Поход-то верно, а куда, то еще и Кондрат скажет ли!

– У тебя, Олекса, Кондрат на пиру гостил?

– У меня.

– Вот и у Марка Вышатича был на пиру и у Фомы Захарьича.

– Э, братцы, у тех, кто воском торг ведет, поди, у всех перебывал!

Вощаной торг – всему голова!

– А уж и без нас не стоять Нову-городу! То справедливо ли: торговый суд, городской – и все у Ивана на Опоках?

– Досягни! Примут. Пятьдесят гривен серебра внесешь вкладного?

– Мне не то обидно, что Иваньское братство напереди, а только уж все ведь забрали! И мытное с новоторжцев, смолян, полочан, низовцев одни они берут! Где пристань ихняя, и тут со всех пошлина! У них на братчине, гляди, сам владыка Далмат в соборе служит, дак мало того и юрьевский и антониевский архимандриты на второй-то день! И тысяцкий опеть же в их братстве…

– Дак они и в казну городскую немало дают!

– Неча бога гневить, купцы, ладейное с гостя заморского мы берем! Да и вразнос от немца торговля вся через нас идет, да по волостям немецким товаром тоже мы сами торгуем! В иных землях не так!

– Ганза, она всюду Ганза!

– Не скажи! Тамо они сами и вразнос и по дворам торг ведут.

– Дак зато по морю далее Котлинга нашим от Ганзы ходу нет…

– Тише, купцы! Все собралися? Фома Захарьич речь молвить хочет!

Шум стихал. Фома Захарьич, степенно, оглаживая каштановую бороду, поднялся с лавки:

– Дружья-товарищи! Как рядили, торговый суд наново выбирать, что не все бывали довольны, дак много баять о том теперича без надобности, ать приступим!

– Поговорить надоть! – выкрикнул высоким, визгливым голосом из дальнего угла Еска Иванкович, приятель Касарика самый злой сутяжник и спорщик во всем братстве. – Ты Захарьич, того! Ты нас не обижай! Баять не о чем, и концей нет, знаю! Все знают! Всем вам Касарик не угодил!

Еска брызгал слюной, седая бородка стояла торчком и прыгала при каждом слове, маленькие острые глазки впивались в сотоварищей.

Крючковатым, сухим перстом он, как копьем, тыкал издали то в одного, то в другого из гридничан, и те невольно ежились, отстраняясь.

«Сам или от Ратибора? – думал Олекса. – Должно, сам, друг Касарику первый».

Еску поддержали еще двое-трое, и по тому, легко или с трудом говорил братчинник, прямо глядел или отводил глаза, Олекса сразу понимал, что вот этот, и тот, и третий – Ратиборовы.

«А немного и набрал! – с едкой радостью подумал Олекса, считая переметнувшихся. – Хотя погодить надоть! Иные, поди, молчат до срока!» одернул он сам себя.

Но вот наконец поднялся Максимка. (Этого ждал Олекса почти с нетерпением.) Скосил глаза в стороны, склонил голову, степенно вопрошая Фому Захарьича.

– Молви, Гюрятич! – кивнул тот.

– Тута все о Касарике…

Заметив упорный взгляд Олексы, Максим дернул длинным носом, будто отгоняя муху.

– Грешил он, бывало. Дак кто из нас без греха? Вспомните, братие, что горный наш учитель, Исус Христос, сказал книжницам и фарисеям о жене, в прелюбодеянии ятой: «Иже есть без греха в вас, преже верзи камень на ню!»

«Не тебе Христа поминать, Максим!» – в сердцах подумал Олекса.

– …Не согрешишь, не покаешься, не покаешься, не спасешься! продолжал Максим с показным сокрушением.

«Что-то ты, Гюрятич, покаяться не спешишь, да и Касарик твой такожде!» – вновь подумал Олекса.

На лавках поднялся ропот. Не один Олекса заметил несоответствие Максимкиных слов и дел.

Гюрятич мгновенно бросил глазами врозь, тотчас увильнул в сторону:

– Как мир о Касарике решит, так тому и быть, я же о Якове скажу!

«Вот как?! – вскинулся Олекса и уперся другу в глаза. Максим глядел, блудливо улыбаясь, и слегка свел протянутые ладони. Намек был слишком ясен. (Железо проклятое!) Олекса сейчас ненавидел сам себя: стало бы заплатить виру тогда. То, что взяли с него Максим с Ратибором, намного перекрыло возможную давешнюю потерю…

Олексина кума Якова до сих пор не касался никто, даже Еска Иванкович.

Прославленная честность Якова, а также его равнодушие к торговой выгоде (не будет, как Касарик, один свой интерес блюсти) были ведомы всем и всех устраивали.

– Якова мы знаем! – не выдержал кто-то из братчинников.

– Знаете, да не совсем! Одной честности мало, купци. Мы с немцем торг ведем, будем честны, а немец нечестен, и так уж сельди берем без провеса да поставы сукна без меры! А кто считал, скажут: короче и короче становится тот постав, и бочки прежним не чета! А все по старине, да по пошлине, да по старым грамотам. Мы же и внакладе остаемсе! А Яков, и то еще скажу…

Тут Олекса поймал на себе настойчивый злой взгляд остановившихся и словно остекленевших глаз Максима. Теперь Максим не намекал уже, не уговаривал, а грозил. И говорил он словно для одного Олексы.

– Еще и то скажу. Плох купець, что свою выгоду не блюдет! Он и обчественную оборонить не заможет! А Яков… Ведомо ли обчеству, что на братчину куны за Якова Олекса вносил?!

Кое-кто ахнул. Зарезал, без ножа зарезал! Яков на своем месте медленно становился малиновым, стискивал губы, морщины тряслись. Не то пот, не то слеза ползла по щеке.

– Скоро он и в братстве быть не заможет, – добивал Максим, по-прежнему вперяя взгляд в Олексу, – дак мы любому нищему слепцу на торгу поклонимсе, пущай у нас, купцов, в суде судит?

Перестарался! Гул возмущения прошел по рядам от последних Максимкиных слов. Максим побледнел, почувствовавши свой промах.

Марк Вышатич встал, сведя косматые брови, одернул зипун цареградского бархата. От Висби и до Киева бегут Марковы корабли, скрипят обозы. Лавки в Твери, Смоленске, Колывани. Максимка перед Вышатичем что комар.

– Ты, Максим, говори, да не заговаривайся! Яков нам не с торга слепец, а такой же купец! А то, что Творимирич за кума братчинное внес, дак низкой ему поклон! Так бы все мы стояли за одино, друг за друга, дак ни немци, ни Литва, ни князь, ни бояре противу нас устоять не замогли!

Марк Вышатич обернулся к Олексе и вправду поклонился ему в пояс под восхищенные возгласы братчинников.

– А я, купци, наперед говорю: Якову деньги дам без послухов и без грамоты, он сам ся разорит, а другого не продаст! Ты скажи, Олекса, кумом ведь тебе Яков, не молчи, друг! – отнесся Вышатич к Олексе, усаживаясь на свое место и усмехаясь на заискивающие похвалы соседей.

– Скажи, Олекса! Пущай Олекса речь говорит! – закричало несколько голосов.

Черен показался белый свет Олексе, когда он чужим и подлым голосом, стараясь угодить Ратибору, но все же как ни то увернуться и от прямого предательства, отвечал:

– Что я? Яков мне кумом приходит, я молчу…

Он весь взмок. Горячий пот щекотно лился по шее, и Олекса боялся утереть и боялся посмотреть на кума. Но братство упорно не желало отказать Олексе в своем уважении.

– Дружья! Яков Олексе кум, Гюрятич – друг, да и решать про Якова мы должны сами собе! – вмешался Фома Захарьич.

– Онанья, твой черед!

«Встать, – думал Олекса, – сказать все?! Как железо провез без виры, как запутал меня Ратибор? Поверят, должны поверить! А ежели нет? А докажу чем? И о сю пору, скажут, молчал почто? Поклон-от недорого стоит, а даст ли мне Марк Вышатич серебра взаймы, ежели спрошу у его? Ой ли!» – И Олекса вновь опустил нераскаянную голову.

Онанья, молча гладя бороду, с минуту оглядывал братчинников, ожидая тишины. Был он книгочий, как Яков, и привержен божественному. Поэтому и начал от писания:

– Речено бо есть: «И свет во тьме светится, и тьма его не объят».

Свет – истина, а тьма – лжа. Недостоить нам божественными словесы прикрывать дела лукавые, и име господне употреблять всуе. Не в слове, а в духе бог. Исус неизреченной милостью своей спас жену заблудшую, да не предстательствовал перед советом судей израилевых, чтобы ее ввели в храм закона и увенчали властью над вятшими!

Кое-кто усмехнулся. Онанья и глазом не повел. Переждал несколько.

– Ты, Касарик, гнева нам отдай, а только духом ты еще слаб и корысти подвержен, общему делу радетель плохой. Иного не скажу, и я не лучше тебя.

Теперь о Якове. Лукавить с немцем каждый из нас горазд, а для суда купеческого надобен закон и судья неподкупный, сказано бо: «Верный в мале и во мнозе верен есть, и неправедный в мале и во мнозе неправеден есть».

Такожде и нам надлежит помнить о том ежечасно и блюсти славу Новгорода и Святой Софии нашей, да не скажуть в иных землях: «Уста их лживы суть!» В том правда, и в правде бог! А чтобы не было которы между братчинниками, как я сам был в суде, то того отступаюся, пусть теперя иные вершат.

– Нет, Онанья! То негоже!

– Пущай будет, как мир решит! – решительно прервали его гридничане.

– Миру перечить не стану, а только знайте вси, что старостой мне негоже остатьце, да и тяжело, братие, в лета мои…

– Уважим!

– Прав Онанья!

– А в суде послужи!

– Все ли сказали, братие? – вопросил Фома Захарьич, оглядывая гридню.

– Все, все! – раздались голоса.

– Пущай жеребей решит!

– На одного ли Касарика?

– На всех!

– Всех поряду, не обидно!

Коста и Алюевиц обнесли всех берестом. Братчинники неспешно доставали железные, медные или костяные писала, выдавливали на бересте три имени.

Коста вновь обошел всех с шапкой, собрал бересто. Тут же, вчетвером, стали раскладывать, прочитывая вслух.

Вновь выбрали Местяту – теперь уже старостой суда, удержался и Онанья, третьим, вместо Касарика, большинство братчинников назвало Якова.

Олекса, решив испить чашу позора до дна, вписал в свое бересто Касарика.

Но и это был не конец его мучений. Самое горшее настало, когда Яков после жеребьев пробрался к нему – благодарить.

– Ведь ты меня выбрал, Олекса!

– С чего ты, кум? Может, я Касарика сейчас написал?

– А хоть и так! Тебе верят. Был бы я Максимке кумом, не прими в обиду, не выбрали бы меня! Про тебя вон Касарик даве ябедничал, что ты немцам переветничаешь, дак никто того и в слух не взял, а Марк Вышатич ему, знашь, что отрезал? Доколе, говорит, сам Олекса о том не поведает, не поверю, а и тогда еще подумаю, поверить ле! Во как! Так что низкой тебе поклон, Олекса, и не перечь! – Отошел Яков.

«Господи! Помилуй меня и наставь на путь! Дай силу на правду в великом милосердии своем!»

Вскоре появились встреченные с почетом старый Кондрат и Михаил Федорович. Начался пир.

* * *

Певец, одетый просто, в серой посконной рубахе, был еще молод, сухощав и черноволос. Небольшая бородка опушала лицо с глубоко посаженными глазами. Нос, в одну линию со лбом, как бы надавливал на узкий, подергивавшийся рот. Настраивая гусли, он шевелил краями губ, взглядывал то вниз, то вверх – на мощные воронцы, поддерживавшие потолок гридни, избегая лиц братчинников, но, видно, не волновался совсем, просто уходил в себя, собирался для дела. Наконец поглядел с чуть заметной смешинкой в глубоких, тускло замерцавших глазах на гостей, складно проиграл наигрыш вступление к старине стародавней, прислушался, повторил, чуть приглушил струны, весь подался вперед – и запел.

В гридне становилось тихо. Голос певца не дрожал, не пресекался, ровным и сильным потоком текли звуки из его словно кованой медной груди, заполняя всю гридню до самых потолочин. Звон оружия и ржание коней, колокольный голос беды, созывающий храбрых на рать, реяли над гостями. И шумели пиры Владимировы в золотом далеком Киеве, матери городов русских, ныне разбитом и разграбленном татарами, а над кровлями узорчатых теремов киевских пролетал Змей Горыныч, раскинув свои крылья бумажные, и храбр киевский, Добрыня, скакал к неведомой Пучай-реке выручать полон русский и красу ненаглядную, Забаву Путятичну…

Примолкли гости, слушая знакомые с отроческих лет любимые складные слова. Переговаривались шепотом, если надо сказать что. Фома Захарьич взглядом нашел Олексу, приподнял чашу, голову склонил слегка: поблагодарил за певца. Потупил глаза Олекса, польщенный: «Что я! Спросил только… Тут мир решал!» Упившийся не в меру Жировит на дальнем конце стола вдруг хватил по столу кулаком:

– Так его, Добрыня, так его!

Пролил чашу пива пенного… Только кинул глазом певец – бывает и не такое на пирах: и брань и котора, – продолжал петь.

Кончил певец, шумно благодарили гости певца, улыбался рассеянно, отдыхал. Небрежно принял чашу, опорожнил в один дух, обтер усы, глазом не моргнул – умел и петь и пить.

Вспоминали Киев братчинники, кто видел, кто бывал. Заспорили о змее.

Онанья упирал на то, что погубила змеев вера христианская. Вспомнили чудо Егория о змее. Кум Яков разгорячился:

– В житии Федора Тирона…

– Что далеко ходить, а и не в житии совсем! Батя мой видел змея сам! – подал голос Олекса. – Огненный змей над Новым Городом пролетал, и многие видели! Кум Яков, ты скажи!

И Яков подтвердил, кивая:

– Во владычном летописании сказано: «В лето шесть тысящ семьсот двунадесятое, февраря месяца в первый день, в неделю сыропустную, гром бысть, его же все слышаша, и тогда же змей видеша летящь».

– Летящь! – снова выкрикнул Жировит с конца стола.

– И то к добру было, не к худу. Мстислав-князь побил чудь того же лета, в том же дне.

– Вот как!

– То не такой змей! Тот змей от бога послан!

– Змей от бога? Перекрестись, Онанья, да дома перед Спасом на коленях постой! Такое и сказать-то грех!

Певца просили спеть еще.

– Про Василья Буслаевича не надо ле? – спросил глухо певец. Говорил негромко, а пел – что труба ерихонская.

Это было что-то новое, многие и не слыхали еще. Перебрал струны певец, дождался, когда стихли, начал:

Жил Буслай девяносто лет, Девяносто лет, да и зуба в роти нет.

С Новым Городом Буслай не споривал, С мужиками новгородскими совет держал…

Замерли гости, кто и переглянулся удивленно. Знающие таили улыбки в бородах.

Неспешно разворачивался сказ. Тут все было свое, новгородское. И учился Васька, как все мальчишки, пяти-шести лет грамоте и церковному пению, и так же играл на улице, и дирался со сверстниками, колотил детей соседских – буен рос Васька у государыни матери…

Слушали гости, как набирал Васька дружину вольную.

– Хватало добра!

– Сам боярин, поди!

– Отец-то, вишь, с Новым Городом не споривал.

– Не в отца, да…

Будил певец память о ссорах и спорах на вече и на пирах братчинных, боях на мосту волховском. Великом. И не понять было, над кем смеется певец. То ли над купеческим братством вощинным – кто так и понял, – то ли над ними, купцами заморскими?

Дошло до боя на мосту волховском. Оживились гости.

– Ай, нипочем не передолить всего Господина Нова-города!

– Старчище каков! «Стоим, не хвастаем», – бает!

– Уж не владыка ли сам?

– Батюшки, отца крестного!

– Во задор вошел, вишь!

– Откупились мужики…

– Так-то вот друг друга и лупим и еще любуемся тем!

– Силен! Хоробр!

Качали головами, хмурились и смеялись. И снова слушали, нехотя любовались удальцом.

– Наш, новгородский, никому не уступит!

– И дружину себе набрал под стать: Потаню да Костю Новоторженина.

– А Заолешана-то! Тех, вишь, сам спугалси!

Попадались имена знакомые – ставших уже легендою новгородских удальцов.

– Любо ли, гости честные? Петь ли еще?

– Пой до конца!

Разноголосый шум оживившихся гостей уже не стихал. Спорили, и обижались, и опять слушали. В дальнем конце было задрались, раззадорившегося вконец Жировита выводили из-за стола. Хорошо, князь в братчинной сваре не имеет части, а то бы и гривны продажи ему не миновать.

– Смотри, Олекса, – окликал через стол хмельной Жидислав, – Васька-то татю и не платил даже! Не то что ты! Шуткую, пей, чего пригорюнилси?

Смеялись купцы, когда Васька надумал голым телом купаться в Ердань-реке. Опять свое, новгородское! Отрочество, удалые проказы с девками на Волхово… Волен Васька и разгулен без удержу!

И вот гибнет Васька, сломил наконец голову, прыгая через долгий камень.

– Против бога пошел! Тут уж ему конец…

«А может, против мира!» – смутно подумал Олекса.

Иные взгрустнули даже.

Кончил певец, встал, поклонился в пояс:

– Спасибо вам, что слушали, гости дорогие!

– Спасибо тебе, Чупро!

Вряд ли знал и он и собравшиеся братчинники, какая долгая жизнь суждена этой были, что будут передавать ее мужики один другому, отец сыну, дед – внуку, что через сотни лет доброй славой отзовется она по всей великой Руси…

Только кум Яков невесть с чего обиделся Васькиной шалостью на Ердани.

Стал вспоминать хождение Добрыни Ядрейковича в Иерусалим, перечислял святые места иерусалимские, силясь доказать что-то, но уже и его плохо слушали, и сам он, захмелев, путался и то и дело терял след своим мыслям.