В доме и правда не ждали. Мать Ульяния, воротясь от обедни, отдав распоряжения по дому, обойдя двор и хлева, усадила Любаву и девок за кросна, а сама прошла на свою половину, села за шитье обетного воздуха в Ильинскую церковь. Уж третий год продолжала работу, а все не могла окончить, отвлекали дела. Домаша, накормив ребенка, тоже присела со свекровой за пяла, вышивала золотом плат. Яньку усадила рядом с маленькими пяльцами:
– Учись. Губу-то не дуй!
Старуха Полюжиха, вдова, двоюродница Ульянии, да девка Ховра вязали.
Девка, деревенская, недавно взятая в няньки, сказывала:
– А еще у нас цто было-то, жонку цорт унес! Парня одного женили, ну так насилу, насилу, и не залюбил жонку-то. А у его была сговоренка в той же деревенки, за ту батя не отдал. И вот он с той пошел по сена…
– С кем, с той-то? – перебила Полюжиха.
– С жонкой со своей.
– Ну!
– Стог-то сметали, он и говорит, на жонку будто: «Цтоб тя нецистый увел!» И ей как вихорем подхватило, подхватило и унесло, и не стало жонки.
Ну тут хвать, инде хвать, и нету. И женился на той, с которой дружил.
– Разрешил отец?
А как уж жонки нету, тута стала воля своя!
– Ты Полюжая не сбивай девку. Поди, сказывай!
Домаша слушала молча, иногда взглядывая на маленькую Малушу, что, сопя, силилась посадить тряпочную куклу на деревянного коня, крепко прижимая ее и забавно всплескивая ручонками, когда кукла снова падала.
«Летом и мы на сенокос поедем!» – подумала Домаша. Замечталась, слушая, взгрустнулось что-то. Девка сказывала:
– Ну, вот он на тот год пошел с новой жонкой стога метать.
Нецистый-то увидал, притворился вихорем и стог розметал у его. Сам пришел к жоны и говорит, хвастат: «Твой-то муж стог сметал, а я рознес!» – «А где-ка он?» – «А с новой жонкой стога мецет!» Она и стала просить нецистого: «Покажи да покажи, где мой муж, Иванко, стога мецет?» Он ей на горку вызнел: «Смотри, – бает, – вон они!» – «А я, – отвецает, – плохо вижу цтой-то, спусти пониже». – «Там-то, – говорит, – трава цертополох, я ее боюсь!»
– Ето верно, – поддакнула Полюжиха, – первое дело чертополох! Под зголовье положить али там в байны повесить – нечистый-то уж и не заходит!
– Ну ницего, жонка молитце ему: «Маленько-то пониже спусти!» Он спустил, она и скочила, полезла туда, в траву ету. Нецистый ее имал, не мог поимать никак, портище все с ее сорвал только. Она и приползла к им туда ногушком. «Не пугайтесь, – говорит, – это я, Иван, твоя жона. Я, говорит, – нага, дайте мне оболоцитьсе». – «Ты мне не нать, – говорит, – у меня друга жонка есть!»
– Вота какой!
– «Ницего, – говорит, – я вас не розведу, в монастырь уйду». Так ей и принели. Жонка та, другая, со себя рубаху ей отдала.
– И ушла в монастырь?
– Ушла. Покрова Богородицы монастырь, на Зверинци. Тамо постриглась.
– Бедна!
– А уж побыла за нецистым, дак!
– Никак едут! – вдруг молвила Ульяния, отрываясь от шитья. И побелела, откинулась в кресле:
– Олекса! Чуяло мое сердце!
Все побросали работу. Поднялся переполох.
– Онфимка, Онфимка где? – звала Домаша, непослушными пальцами накидывая епанечку. Янька кинулась стремглав за Онфимом.
– Ох, батюшки!
– Сына, сына возьми! – подтолкнула Домашу опомнившаяся Ульяния. Сама, прикрикнув на заметавшуюся девку, истово перекрестилась на иконы, вздохнула, неспешно двинулась встречать.
Олекса уже разворачивался во двор. Заскрипели, распахиваясь, створы ворот, метнулось радостно-испуганное лицо – сгоряча не узнал, кто такая, заторопился, забилось сердце, и, пока вылезал, увидел, понял – весь дом уже на ногах.
Янька и Онфимка выскочили на крыльцо:
– Батя, батя!
Унеслись в дом. В сенях встретила прежде мать, ткнулась в грудь, всхлипнула.
– Радость у нас, Олекса!
Отступила, седая, сияющая, строгая, повела очами на невестку, скрещивая руки. Домаша стояла, вся трепетно подавшись вперед. Шагнул Олекса, бережно принял теплый живой сверток. Грудным, звенящим, срывающимся голосом подсказала:
– Сын, Олекса! – и тоже заплакала.
Олекса посмотрел на крохотное личико, большие бессмысленные глаза тенью прошло воспоминание о первенце, умершем до года, – бережно отдал.
Мать приняла ребенка. Обнял жену, огладил по голове и плечам загрубевшей рукой. Теперь дети. Они уже прыгали от нетерпения, ждали очереди: восьмилетняя Янька и шестилетний Онфим. Тут так и повисли на руках.
Подросли!
– Ты, Янька, гляди невестой скоро будешь!
– Онфима пора грамоте учить! – отозвалась мать.
– С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?
– А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!
– Все деретесь? Ужо куплю!
Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.
– Ишь скромница!
Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша.
Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза – даже рот раскрыла, – заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.
– Как окрестили?
– Лукой, по деду. Тебя не дождались.
– Ин добро. Девка чья?
– Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.
– Трофимки… косого? А, знаю! Как звать-то?
– Ховрой.
– Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!
– Велеть? – привскочила Домаша.
– Вели, – отозвалась мать, – девок пошли…
Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.
– Соскучила без тебя, сил нет!
– Ну! – Станята хмурился и улыбался вместе. – Скажи, по Олексе разве!
– Станя!
Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:
– Глупый! То когда уже было, глупый… Купец мой! (Знала, чем задеть.)
– Мне купечества видать, как свиньи неба.
– Будешь!
Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:
– Увидишь, сделаю!
Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.
– Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!
– Сейчас!
Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.
– Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!
– Иду!
Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда.
Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.
О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь!
Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.
Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»
Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:
– Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил!
Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!
И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты , и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела – продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…
– Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! – приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.
Затихая, силился Олекса представить себе деда – и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле…
И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда… Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.
Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу , первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, – без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию…
– Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?
Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.
– Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!
Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд – как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя… лонись, когда погорел – сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, – кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору… Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть – поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра… Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.
Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:
– На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки.
Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой .
– Не дорого?
– Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.
– Приезжали?
– Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла.
Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья – десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец соли. Грамотку написала, не бойся.
– Кто да кто?
– Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.
– Иголай и Мелит, должно!
– Я ихни имена, некрещеные-то, беда, все путаю.
– Добро.
Помолчали.
«Взрослый сын-то совсем, – удовлетворенно думает Ульяния. – Где только не побывал! В деда пошел, в Луку. Деловой. И в немцы ездит, и с Корелой торгует, и низовские города перевидал, почитай, все». Вот приехал, и хорошо Ульянии. Пускай так сидит, молчит, отдыхает. И ей на сердце спокойно, не болит, как давеча. Лицо-то красное, загрубело на ветру да на стуже. Устал. Ничего, в бане выпарится сейчас! Последний сын. Не думала уже, что будут, а вот народился! Кажется, никогда и мужа так не ждала, как его теперь… Все бы сидела рядом с ним, и говорить даже не нужно, все понятно и так. Теперь гостей созовет…
– Еще Якуна Вышатича пригласи, того нать! – подсказала Ульяния, угадав, о чем думает Олекса. Слишком хорошо понимали друг друга.
И еще на один вопрос, не заданный вслух, ответила погодя:
– Домашей я довольна, грех на нее жалитьце. И тебя ждала, убивалась.
Не говорит, а вижу по ней. Сейчас-то вся сияет, гляди-ко! Завид без тебя заходил раза четыре никак.
– Уже не гордитце?
– Куда! Переложил гнев на милость. Нынче: Олекса да Олекса, зять любимой да богоданной…
– Нынче сам в доле со мной. Как с Юрьевского похода поехали мы в гору, вот уж шестое лето в любимых я у его хожу!
– Сходи уж сам к Завиду, пригласи, обрадуется старик. – Ульяния рассмеялась неслышно, пояснила:
– Даве мне кота принес, подарил. Черного.
Что соболь! А бывало, в черквы встретит, не поклонитце. Сходи к старику.
Положила старые руки на столешницу. Помедлила. Вглядеться еще раз, досыта уж! Дедушка Лука помирал, говорил: «На тебя одну, Уля, дом оставляю!» А пора и устать, седьмой десяток на исходе… Поднялась:
– Ну, я пойду проведаю, баня-то готова, поди? Приготовлю тебе лопотинку переодетьце. К вечерне пойдешь?
– Пойду.
Мать вышла. Олекса еще раз осмотрелся, погладил лавку, ощутил ладонью щекотную сухость дерева. Обвел очами прочные тесаные стены, печь в изразцах, дорогие иконы, поставцы с обливной и кованой посудой, новинку, им самим привезенную, татарскую: сундук, мелко расписанный неведомым восточным хитрецом…
Сейчас забежит Домаша! Только подумал, полузакрыв глаза, – и уже забежала.
Коротко рассмеялся, встал легко, стряхнув набежавшую усталость:
– В баню пойду, припотели мы дорогой.