Волхов тронулся ночью – как раз на пасху. С заранья новгородцы собрались по обеим сторонам реки. Посадничьи люди пешнями разбивали заломы, скоплявшиеся перед устоями Великого моста. Мост угрожающе трещал от натиска голубых искристых громадин. Выступившая из берегов вода подмывала бани и крайние к Волхову амбары. Лодочники с криком оттаскивали крючьями челны, спихивали наползающие на корабли ноздреватые сверкающие глыбы, и надо всем стоял ровный гулкий треск и шорох плывущего льда.

Мальчишки, совсем отбившись от рук, прыгали на ближние льдины, падали с визгом в воду. Мокрые насквозь, дрожащие, равнодушно, хлюпая носами, принимали шлепки и подзатыльники матерей, неотрывно ожидая одного: выскочить в полупросохшей шубейке и снова нестись на Волхово. Лед пошел!

Лихорадочно стучали по дереву молотки ладейников. Конопатили, смолили, не прекращая работы ни днем, ни ночью. С последними льдинами поплывут смоленые черные корабли в Ладогу, в великое озеро Нево, оттуда жерелом к Котлингу , а кто и дальше в Ругодив , Раковор , Колывань, Стокгольм, Готланд, Любек.

Ждут уже русские купцы на подворьях Стокгольма и Висби, ждут свои ладьи с товаром, ждут ганзейских перекупщиков; не пускает Ганза далеко русские корабли. Вспоминают старики, что прадеды далеко ходили на своих ладьях. В Дании, в Норвежской земле были русские подворья. Были, да нет.

Сей год раковорцы с колыванцами – и те ладятся заступить пути Великому Новгороду… Сумеют ли только?

Быстро под весенним солнцем просыхает земля. Во дворе у Олексы весело стучат новгородские, ладные, с тонким перехватом у обуха, с широким, оттянутым внизу лезвием, на прямых рукоятях топоры. Сам хозяин, в красной холстинной рубахе, без кушака, без шапки – волосы растрепались под ремешком, – тоже с топором, сидит верхом на срубе. Отложил все печали и попеченья и – эх! – размахнись рука! Размахнись, да не промахнись. Ничего, не впервой! Веселая плотницкая работа – хоромное строение. Стучат топоры.

– Ничего, купечь, можешь! Колываньскии немцы вконечь разорят, дак к нам, в ватагу, подавайся! На хлеб всегда заработашь!

Щурится Олекса на языкастого плотника. Вот язва! Однако рад похвале.

– Не застудись, зябко! – просит Домаша, выходя на крыльцо.

Мать, та лежит, простыла, Домаша сейчас от нее.

– Как мать? – спрашивает сверху Олекса.

– Ничего, лучше.

– Кто с ней?

– Полюжиху оставила.

– А, ну добро.

Солнце печет сквозь рубаху, а от земли все еще тянет зябким холодом.

Тут и впрямь недолго простыть.

Закончив венец, спускается Олекса вниз, проходит горницей, приказывает новой девке, Ховре, вынести медового квасу плотникам.

– Что, Онфиме, без дела сидишь?

Сидит Онфимка над буквицей, пишет на старом обрывке бересто: «ба, бе, би, бу, бы, бя… ва, ве, ви…» Устал Онфимка, стал рисовать человечков: круглая голова, две палочки – руки, две палочки – ноги.

– Это кто же у тебя?

– Дружина новгородская пошла к Колываню!

– Эх ты, воин! – смеется Олекса, ероша светлую голову сына. Наслушался умных речей!

(Сказал, и тенью пробежало по душе: иные «умные речи», как давешнюю, Ратиборову, забыть бы рад… не забудешь!) Янька сидит за пяльцами, ябедничает отцу:

– А Онфимка и не пишет вовсе, а нам с Малушей мешает только, мы загадки отгадываем!

– Ты, Янька, одну загадку отгадала ле в жисть?

– Батя, батя, а скажи, цто тако? Нам Ховра сказала: «Ци да моци, на край волоци, хай да махай, середка пехай?»

– Сама подумай, стрекоза, для тебя и загадка. А ты, Онфиме, знашь ли?

– Не!

– Это цтой-то делают… молци, молци! – торопится Янька. – Тесто! – И смотрит круглыми глазами: угадала или нет?

Смеется Олекса:

– Портно полощут в пролубы, кичигой поддернут, да. Вот еще загадка вам. Отгадаешь, Янька, красны выступки куплю! «Бежит бесок мимо лесок, закорюча носок, заломя хвостичок!»

Посмеявшись, проходит к себе, спускается в подклет. Оглядел снасть: сверла перовидные, тесла, топоры, пилы, скобели и скобельки, стамески и долота. Выбрал изогнутый резец, потрогал острие, присвистнул, отложил, взял другой. Передернул плечом: «Эк, нахолодало за зиму!» Поднялся по крутой лесенке в горницу.

– Батя, сделай лева-звиря! – закричал Онфимка, увидя в руках отца резчицкий снаряд.

– Будет тебе и лев-звирь! Ну как, стрекоза, отгадала загадку?

– Это… Ну… Просто бесок, ну бес, нецистый…

– Не видать тебе красных выступков, Янька! А ты, Онфимка?

– Лодья? – боясь ошибиться, неуверенно протянул Онфим.

– Молодец! Верно угадал!

– Батя, батя, а я почему угадал, – торопится рассказать обрадованный Онфим, – даве мы варяжские ладьи смотрели на Волхово, так во такие носы!

По уходу отца он, старательно выдавливая костяной палочкой, рисует на бересте корабль с круто поднятыми кормой и носом, и на нем опять человечков: варяги приплыли торговать.

Олекса меж тем, накинув сероваленый зипун – нашла тучка, потянуло с реки холодом, – куском угля делает разметку на причелине. Прицелившись, решительно и круто взрезает дерево. Плотники, поглядывая, смолкают.

– А ты мастер, купечь, без шуток, иди к нам! На паю возьмем!

Смеется Олекса, того боле рад похвале. Стучит дубовой колотушкой, режет и выбивает, вылезает из-под резца еще грубая, неотделанная голова крылатого грифона. «Это справа, а слева поставлю лева-звиря, Онфиму радость будет», – думает Олекса, с осторожной силой нажимая резцом, выбивает околину и заваливает края. Постукивают топорами плотники, поглядывают на Олексину работу: «Мастер, да и только!»

Не родись Олекса купцом, был бы плотником, древоделей, резал ворота да причелины, покрывал бы густым плетеным узором наличники, вереи, подзоры, столбы, сани… Ходил бы пеший на ту же рать к Колываню да лихо гулял по праздникам в красной рубахе домотканой, в желтых сапогах яловых, в зипуне сероваленого сукна… И дела бы не было до хитрых боярских козней!

– Творимиричу! Никак плотничаешь? – донесся снизу голос Максима Гюрятича. – Про братчину-никольщину забыл ле?

Разом покинула радость. Неспроста пришел. Поди, опять, от Ратибора! И другу не рад Олекса. Спускается на землю, снова становится купцом.

– Про братчину как забыть! Коли уж я куны внес за себя и за Якова.

– Якову твоему пора на паперти стоять, а ты его все в купецкое братство тянешь! Много кун ему передавал?

– Не одному ему даю! – отрезал Олекса. Крепко хлопнул Максима по спине:

– Пошли-ко на сени!

– Ты меня с Яковом не равняй, – чуть обиженно протянул Гюрятич, – я свое со глуби моря достану, а он с моста не подберет! За мной серебро еще ни у кого не пропадало!

– Ой ли?

– Ты что, Олекса, не веришь мне? Али брат что наплел?

– Брат, верно, тебя не любит, а что он переводником николи не был, то сам знашь. Тайностей твоих он мне не выдавал, не боись, Максим! А я что дал, то дал! Мы с тобой дружья-приятели давно были и будем. Давай сказывай, почто пришел? С делом, неделом али пустым разговором? От Ратибора, поди?

– Ратибор только напомнить велел, а я к тебе от себя самого. Ты, Олекса, не гневай на меня, – начал Максим, бегая глазами, когда вошли в сени и уселись на перекидную скамью прям волоковых окон, сейчас настежь раздвинутых ради весеннего теплого дня. – Я серебро у тебя взял, нынче всем серебро нать, я знаю. А только хочу дело предложить. Такое дело, я бы сам один попользовалсе, да перед тобой в долгу. Ворочается дружина, Путятина чадь, из Югры, меха везут. Слышно, в распуту подмокли, отдадут нипочем…

– Мало тебе было горя в немцах с подмоченным товаром, опять хочешь!

Ратибор еще не в тысяцких, гляди!

– Нет, погодь, дело верное. Я отправлю без пробы, помогут – человек есть на Варяжском дворе, на кораблях. А под Раковором нападут разбоеве, товар тот пограбят…

– Как знашь?!

Максим кинул глазами врозь, повел носом:

– Человек есть верный.

– Тать, а верный?

– Тарашка.

– Ну, Максим! – только и вымолвил Олекса.

– Да нет, ты выслушай, дело-то верное! Цену возьмем с купцов немецких по «правде», по грамотам договорным, прибыток пополам, а?

– Нет, Максим Гюрятич, друг ты мне, а от того уволь! Я в татьбе не участник. Бог даст, с немцами и без того переведаемсе…

И, видя настороженный лик Максима, с которого исчезла обычная плутовская усмешка, добавил:

– Про то, что ты мне молвил, я не знаю и не слыхал того, и в роте о том стану и побожусь, коли надо, что ничего не знал!

Твердо глянул в пронзительные глаза Максима.

– Ну, спасибо, Олекса, – заторопился тот, суетясь.

– Запутался ты, Гюрятич?

– Маленько есть того, Олекса. Но я не пропаду, не боись, и серебро верну по грамоте, в срок.

– Верю, Максим, а и задержишь – я на тебя скоро объявлять не буду, сам знашь!

– Ну вот! – Максим склонил голову, покраснел даже. – Ну вот…

– Ты про братчину цегой-то хотел ле? – напомнил Олекса другу.

Максим рассмеялся мелко, встряхнулся, пришел в себя, все еще бегая глазами, начал сказывать. Дела были пустяковые, из-за них одних и ходить не стоило.

– Про все то Алюевець с Карпом урядят! – решительно перебил Олекса. Ты лучше вот что, раз уж пришел. У Фомы Захарьича будешь?

– Пойду.

– Я сам ладил сходить, дак ты передай: я, чего он прошал, исполнил.

Захарьич баял, певца нам нать доброго. Спеть-то кто не споет, а так спеть, как покойный Домажир, царство ему небесное, поискать надоть! Вышена не пригласишь, век на княжом дворе, а Терпило уж из силов вышел, не поет нынь… Люди ему говорили, Захарьичу, в Неревском конци Чупро, медника Офоноса сын, на Даньславлей улици живет, добрый певец. Я у Дмитра прошал.

Говорит – люди бают, не лгут. Он запоет – тут и заспал, и заслушался бы, из синя моря повыздынет, из темных лесов повыведет! Дак передай – можно звать без опасу. Мотри, Максим, не забудь! Фома Захарьич сильно тем озабочен. Без хорошего певца пир не в пир!

Ушел Гюрятич. Посидел Олекса, пригорюнился: «Дожил я, верно, что уж и такое предлагают… и кто!» Отдумал снова лезть на хоромину. Вспомнил вдруг, что надо Нездила проведать, товар свезти, а скоро и корелы по воде придут с железом, дак урядить с мытником, чтоб не держали разом, и мытное внести. Где только серебра взять? Да, Гюрятич, добро начали! Чем только и кончим? Утопит нас с тобой Ратибор!

– Ну-ко, Ховра, пока оболокусь, сбеги, скажи Седлилке, пусть коня запряжет!