Отречение

Балашов Дмитрий Михайлович

Часть вторая

 

 

Глава 1

Наталья потому не могла оставить мужеву деревню и переехать к себе в Островое, что, никому не признаваясь в том, все еще верила, что Никита, быть может, жив. Ну, тяжко ранен, изувечен даже, уведен в полон, ну, без руки, без ноги ли… Убогий воротит сюда на костыле, а она?

Нового наместника все не присылали, а меж тем подходила весна, надо было собирать владычный корм, надо было готовить разоренные деревни к новой страде, добывать коней, упряжь, ладить сохи и бороны, везти откуда-то недостающее семенное зерно. И единожды Наталья, крепко замотав голову в серый пуховый плат, посадя сына на коня и прихватив с собою старосту и двоих мужиков, отправилась объезжать мужевы деревни.

На дорогах стоял стон. Жалкие нищенки в лохмотьях канючили: «Хлеба!» Все сущее взывало к милосердию, и ей было стыдно себя самой.

Трясясь на телеге, Наталья с сомнением оглядывала свое «воинство»: смурых мужиков, по-мужицки, неуклюже, сидевших верхами, мрачного старосту, что правил лошадью, поминутно, без нужды, дергая ременные поводья и понукивая Карька, который бежал резво, иногда лишь, заботно навастривая уши, полуоглядывал на возницу, не понимая своей вины.

Ваня вскоре умчал наперед и теперь сожидал своих, стоя на бугре и нарочно горяча коня, готовый вновь пуститься вскок. Ему – развлечение, ныне матка ни в чем не зазрит, не остановит, не до того ей!

Дома за мужика оставлен Услюмов отрок, Лутоня, и Иван успел уже погордиться перед двоюродным братом, что взяли с собою его одного.

«Как-то совладают с хозяйством?» – думает Наталья, вспоминая острожевшее лицо дочери и растерянное – девки-сироты, взятой недавно со стороны. На них троих оставлены дом и скотина, а лихого отчаянного люду по дорогам нынче несчитано! Впрочем, свои мужики, со деревни, обещали приглядеть…

По мере того, как тянулись промороженные кусты по сторонам дороги, хрустел снег под копытами и открывались с увалов лесистые розовые зимние дали в сиреневых дымах далеких деревень, заботы домашние отходили посторонь и близило истомною тревогой неслыханное дело, за которое она взялась, ни у кого не спрося. Помнилось, как щурил безразлично глаза Никита, отъезжая за «полюдьем», – этим древним словом любил он называть сбор даней и владычных кормов, – как иногда взвешивал в руке саблю, то кидая ее вновь на постелю, но небрежно перекидывая перевязь через плечо, и значило это, чаще всего, что ладо ее милый правит путь в Раменское, куда и ей нынче дорога нужная, ибо оттоле поднесь ни вести, ни навести, словно вымерли все, и ни куля ржи, ни коробья овса не вывезено доселе.

(Со своими мужиками Наталья сговорила так: зерном, благо вовремя зарыли его в землю, разочлись сполна, а заместо порушенной скотины – не бить же останних, чудом сохраненных коров! – мужики порешили заполевать несколько вепрей, да и пару лосей свалить в Горелом бору, где и нынче всякого зверя несчитано. Тем и разочлись с владыкой за мясной корм.) Зябли ноги, холод заползал за шиворот. Наталья куталась и куталась в Никитин тулуп, тот самый, в котором хоронилась с детьми в лесу, неистребимо пахнущий дымом и гарью, и все не могла согреться. И было страшно, и, чтобы не дать страху воли над собой, она все вспоминала и вспоминала Никиту, пока незамеченные самою слезы не обморозили ресницы и стали залеплять глаза. Впрочем, в первой же деревеньке, в первой избе, Наталья позабыла про страх.

В скудном свете светца, в худо вытопленной горнице с земляным, присыпанным соломою полом грудились вперемешку скотина и дети. Теленок, стоя посреди горницы, облизывал шершавым языком девчушку лет трех, а та отмахивалась и скулила. В полутьме сновали бабы, вылез потерянный, со смятым, в копоти, лицом и лохматою бородою мужик. Крепко пахло мочой, пустыми щами, заношенным платьем, потом и грязью давно не мытых тел. (Бани и половина хором, как выяснилось, выгорели, и в горнице сейчас пережидало зиму разом восемь семей погорельцев.) На лавке, в ряд, сидели три нищенки в худой дорожной сряде, и в их обтянутых скулах, в голодном мерцании глаз, разом устремившихся на боярыню, прочлось, паче молви, невысказанное: «Хлеба!» – так что Наталья, едва не забыв, зачем прибыла сюда и с какою надобностью, уже было открыла рот приказать вынести голодным из саней береженый хлебный каравай.

– За кормами мы! – спас Наталью, сурово отмолвив, староста.

– Никитиха? – вопросил мужик-хозяин, переводя взор со старосты, знакомого ему, на госпожу.

Староста кивнул и первый уселся на лавку. Наталья тут только опамятовала и тяжело опустилась на лавку тоже, приспустив плат на плеча. Ваня забежал, хлопнув набухшею дверью, разгоряченный скачкою, розовый с холоду, разбойно, знакомыми до беды Никитиными глазами любопытно озирая избу.

Собрали мужиков. Начался трудный, нерадостный торг, при котором Наталья, впервые познав меру мужевых трудов волостелевых, мгновеньями умолкала и прикрывала вежды, едва справляясь с мукою и стыдом (не с них требовать, им давать впору!). В конце концов сошлись на половинном оброке (довезти недостающее мужики обещали с новины), и староста – когда уже вновь взгромоздились на розвальни и в сереющих сумерках зимнего вечера погнали дальше – стал ругательски ругать давешних мужиков (а с ними, разумелось, и Наталью), у которых хлеб спрятан и скот уцелел, а что хоромы пожжены, дак лесу навозить да к весне поставить – не велик труд, и что ежели госпожа будет так-то мирволить кажному, дак и не стоило б с тем и соваться по деревням, сидели б дома да ждали навести и какого ни есть данщика с Москвы…

До Владычных Двориков добрались глубокой ночью. Наталья что-то хлебала, тыкалась в полутемной, смрадной, набитой народом и скотиною избе, с облегчающим стоном ткнулась наконец в сноп соломы, закинутый мерзлою попоною, с головным уже кружением натягивая на себя дорожный тулуп, и снова напомнилось бегство, то, давешнее, роды в лесу под елью, и слезы, неловкие, бабьи, увлажнили глаза… Едва сдержалась, чтобы не всхлипнуть, и, уже когда, чуя ломоту во всем теле, вытянулась, и начала согреваться, и в густой храп и стоны переполненной клети вплелось тоненькое посапыванье Ванюшки, поняла вдруг, что не уснет; от устали, верно, сон не шел, лежала, отдыхая телом, а все мрело, кружилось то, давешнее, тревожное, ночное, и мертвые дети вставали перед очами, и тот, маленький, так и не окрещенный, что умер безымянным, но словно вновь теперь призрачно и бессильно трепал, чмокая, полузамерзший, ее грудь, и Федя приходил, сгоревший, пока она валялась в бреду; и Наталья плакала молча, вздрагивая плечами, и молила, и каяла, повторяя ему, Никите, призрачному, неживому: «Не виновата я! Не сумела, не смогла…» А детские трупики реяли перед глазами – беззащитные, немые, горькие…

За стеною что-то возилось, топотало, стукало, кто-то сторожко вылезал в дверь, и все было мимо сознания, пока саму не потянуло встать за нуждою. Пробравшись меж спящих тел, вылезла, разом издрогнув, в зимнюю серо-сизую тьму и, глядя на недальнюю смутную зубчатую бахрому леса, пошла, проваливаясь и оступаясь, на зады.

Она еще постояла, еще обтерла руки и лицо снегом, и вдруг задавленный мык и хруст снега под многими копытами заставил ее насторожить слух. Упираясь рукою в намороженные бревна сельника, Наталья обогнула клеть, и прежде по теплому скотинному духу сообразив, потом уже учуяла в темноте, что гонят, отай, стадо. И то было не враз понять, почему в ночь, в морозную тьму, от дому куда-то? А когда поняла, ринула впереймы, не чуя снега, что набился разом в чуни. Резкою горечью обиды за него, покойного, охватило всю:

– Куда?! Стой!

Рогатая тяжелая морда быка качалась прямь ее груди. Наталья хлестнула по широкой морде рукавом, и бык, не успев боднуть, отпрыгнул в сторону. Кто-то вполгласа произнес неподобное, кто-то перекрестил кнутом скотьи спины…

– Стой! Кому реку?! – кричала Наталья, обеспамятев. Затрещал факел, и косматый, поднеся сыплющий искры огонь к самому ее носу, узрев огромные, неумолимые в этот миг глаза, выдохнул:

– Боярыня…

– Никитиха? – вопросили.

– Она! – отмолвил голос из темноты.

– Гони назад! – высоко, с провизгом, выкликнула Наталья, не узнавши своего голоса. Стадо стеснилось по-за заворами. Обочь кто-то, нахлестывая, рысью угонял трех, не то четырех коров в близкие кусты. Но уже остоялись, уже затоптались на месте останние, неуверенностью повеяло, и это спасло Наталью. Хлестни который сильнее – тот же бык стоптал бы под ноги себе, а там – ищи виноватого!

Вышел Натальин староста. Спросонь клацнул зубами, лениво, но крепко дал в ухо косматому мужику, бросил слово-два. Скотину завернули. Пересчитывая, загоняли в хлева. Потревоженная, сбитая с толку животина совалась по сторонам, налезая друг на друга и застревая в воротах.

В избе, куда зашли после, стоял ор и мат, уже никто, кроме детей, не спал, причитали жонки. Натальин староста, большой, в свете сальника, встал, расставя ноги, громко произнес слова мужицких укоризн, добавил:

– А Сысойку до утра не воротишь, и с коровами, сам за ево корма выдашь, мать…

С бранью, ором, стихающею руганью, под плач пробудившихся детей вновь повалились спать. Двое, узрела, перепоясавшись, вышли в ночь. Поняла – ворочать беглеца с коровами.

На заре, в серых потемнях зимнего утра, почти безо споров разочли, что и сколько тут давать на владычень корм, и уже не сбавляли, не мирволили мужикам Наталья со старостою, обретшим голос и власть, обязав и хлеб и скотину додать полностью.

Уже когда отъехали и когда околица полувыжженной деревни скрылась из глаз, староста сказал, кивая через плечо и сплевывая:

– С тех-то, пережних, жаль, не взяли! Хлеб у их уцелел, есь у их хлебушко-то!

– Возьмем! – холодно и жестоко отозвалась Наталья, кутая руки в долгие курчавые рукава, и староста, кивнув чему-то своему, веселее подогнал коня.

Так они посетили еще пять припутных деревень, всюду строжа, уговаривая и вымогая, и Никифор (так звали старосту) совсем уже обдержался, войдя во вкус власти, сам уже покрикивал, сам баял про владычную нужу и великого князя Дмитрия. Впрочем, когда подъезжали к Раменскому, призадумался и он.

Раменские мужики были век нравны и поперечны, самому Никите, бывало, подчас не вдруг совладать с има. К Раменскому подъезжали поэтому засветло, бережась всякой пакости, и на подъезде еще услышали стук топора.

Тут тоже было выжжено литвою, но мужики, видать, по первой пороше навозили лесу и сейчас строились. Двое хором стояли, подведенные под крышу, мохнатые от курчавого заиндевевшего моха, что висел из пазов повдоль свежеокоренных смолистых бревен. Третью клеть рубили теперь. И когда Натальины сани приблизили, с жердевых подмостей соскочил похожий на медведя могутный мужик и пошел встречь, не выпуская из рук топора. Натальин староста приветствовал его, заметно сбавив спеси.

– Чево нать? – хмуро отозвался тот. Впрочем, тяжко озрев боярыню в санях и помедлив, передал топор подбежавшему подручному.

Натальины мужики, как подошел раменский древоделя, разом охмурели и смолкли, а тот, слегка покачиваясь, шевеля крыльями широкого разлатого носа, словно бы нюхал воздух и, в зараньшенной холодной ярости подрагивая тугими мускулами щек, обратил взор прямо к Наталье, глядя-не глядя на нее, и вдруг заорал, закидывая голову и белея от ярости взглядом:

– За данями, поди, за кормом?! Оголодали! Мать вашу! Да за сей год пущай владыко сам-ко нам заплотит! Хоромы пожжены, люди угнаны, ср… воеводы не могли землю оборонить, отсиделись сами за камянной стеной! Непошто было, непошто было, мать вашу, тогды и князь Михайлу имать! Оба… и с князем своим! Каку пакость сотворить, дак то твой владыко ср… напереди! А как платить за разбиты горшки, дак то мы, смерды! За што вас кормим? Мать-перемать! Штобы на Москве отсиживались? Порты на полатях сушили опосле литовского быванья? За то?! Да за таку службу вота! В рот! Бога благодари, што мы вси теперя ко князю Михайле не убегли!

Вокруг саней огустело народом. Уже кто-то начинал пятить коня, уже и ослоп явился в руке буйного мужика, услужливо поданный подручным, и уже и вовсе сник староста, хоронясь за спиною боярыни.

Холодея нутром, с расширенным, гневно отемнелым взором, Наталья соступила в снег, пошла грудью, волоча по земи долгие полы распахнутого тулупа. («Убьет!» – где-то промельком колыхнулось в сердце.) Но тут, заступая путь матери, вырвался наперед, грудью коня отшвыривая мужиков, Иван, Ванюшка. Высоким мальчишеским голосом, готовым сорваться в визг и всхлип, он заорал, и староста, спрятавшийся было от греха, устыдясь (не за спиною же отрока прятать себя!), тоже выстал встречь злому плотнику.

– Тятя, може, жив, возвернет с Литвы, дак он вам тута всем рыла своротит на сторону, а тебе первому! У-у-у, пес! – кричал Ванюшка, налетая на косматого великана. Детская рука подняла плеть, и, сметя горящий, почти исступленный взор боярыни и сумрачную решимость Федоровского старосты, мужик, косолапо потоптавшись и сугорбя плечи, отшвырнул ослоп. Спорщика взяли за плечи, принялись уговаривать. Какой-то ясноглазый, с хитринкой в очах, подсказал, заходя обочь:

– Ехала бы ты, боярыня, от беды! Зол народ!

Но Наталья только отмотнула головою, словно муху отогнала, решительно пошла к ближней хоромине.

В клеть набились густо, и в жарком колыхании соединенного дыхания многих гневных людей опять повеяло давешнею непогашенною бедою. Но уже приняли, уже пустили в хоромы, и Наталья, чуя в себе, словно бы летит по воздуху и то ли сорвется в раздрызг, то ли воспарит, но уже и останова не чуя, решившись на все самое страшное, до конца, рассеянно то тиская, то отпихивая Ванюшкины плечи, когда отрок вновь и вновь лез молодым соколком в варную, злую мужицкую молвь, начала требовать владычных даней. Иначе не стоять земле, а их, дурней, угонют в Литву, а жонок попродадут кафинским нехристям.

– Ну, ето так, ето конешно! Спиря со зла изрек! Дак у его, вишь, литвины сына увели!

– У меня двое сынов померло! – перебила, уродуя губы, Наталья. – И ладо мой, невесть ищо, придет ли… Дак без того, без обороны, и вовсе загибнем!

– Ваши ти умны головы! – вновь и вновь прошали ее, напирая, мужики. – Пошто было Михайлу имать?! Ему ведь даже не князь, а сам владыко опас давал!

– А уж коли б порешили – да и тово! С концами! – выкрикнул из толпы тот, молодой. Но старики враз закачали головами:

– Куды! Грех! Слово ить дадено! Владыкою! На кресте, поди, присягал, с иконой, тово?

– Ладно! – молвил другой, высокий, рыжебородый, что недавно лишь вступил в избу и теперь стоял, почти касаясь головою черных потолочин наката. – Отпустили, грех произошел, утек Михайло-князь в Литву, думать-то надо было головой али коим иным местом? Покойный Семен Иваныч, царство ему небесное, Ольгирда тово век умел в страсе держать! Ходили мы с им и к литовскому рубежу! Русской силы было – што черна ворона нагнано! До мора до ентово ищо! А нонешний князь? Али владыко? Тот-то, Митрий, положим, молод, а уж владыке-то сором! Сам никак в литовском нятьи сидел!

– Ну и воеводы с има! – подхватили, загомонив, мужики.

– И Василь Василич! – вновь выкрикнул молодой.

– Стратилат!

– В Бога-душу-мать!

– Отсиделись за каменной стеной, а нам тут…

– Взялси за гуж, не стони, што не дюж!

Едва утишила на сей раз Наталья разбушевавшееся самозванное мужицкое вече.

Уже когда сказано, и не по разу, было все, что скопилось, накипело в душе, уже когда хозяйка, сметя наконец, что резни не будет, начала подавать на стол отвычную для Натальи еду – пряженцы, саломат, варенец, разложила, скупо нарезав, куски хлеба, когда разлила в большие глиняные мисы жирно дымящие щи и отмякшие, отошедшие от страха Натальины спутники с облегченною благодарностью, едва перекрестя лбы, взялись за ложки, беседа продолжалась, хоть и все о том же, но уже без угроз и обещаний откачнуть к Твери.

– Матушка боярыня, самим забедно! Княжесьво большое, хорошее. И при князь Иване Данилыче, и при Семене Иваныче никоторой пакости не видели от Литвы! Що тако?!

Наталья объясняла вновь и вновь, сама в душе плохо веря и не понимая, как могли столь обмишулиться воеводы, как и почему сам Василь Василич не вызнал загодя о литовской грозе, почто владыка Алексий не сумел догадать, раз уж действительно выпустили из рук Михайлу Лексаныча… Здешние мужики глядели в корень, и объяснить им что-то было очень трудно. Помогло, и то не враз и не вдруг, что у самой Натальи совершилась беда еще горшая, что и она умирала и хоронилась в лесной чаще, что и ее хозяин, заступа и оборона, погиб, пропал ли, в полон ли уведен при той литовской беде.

К вечеру мужики, нехотя и не враз, начали, покряхтывая, собирать семенное зерно. Хлеб, впрочем, у раменских был. Первые, загодя, сумели зарыть в потайные ямы рожь и лопоть и отогнать скот в непроходную дебрь, огородясь засеками, куда литва, и ведая то, все едино не добралась бы. И лишь некоторые, грехом воротясь за мелкою надобью в родные избы, угодили в лапы набежавшей с наворопа литвы. Даже и сено тут, частью, не было пожжено, и потому, пожалясь и поспорив досыти, раменские владычень корм обещали собрать полностью.

Этою ночью, лежа на лавке в чужой избе, Наталья тихо приходила в отчаянье, впервые понимая, от скольких бед и трудов оберегал ее Никита, и с молчаливыми слезами каяла, что когда-то недовольничала про себя, встречая его злобного, хмурого, большею частью после поездок к тем же раменским мужикам, и теперь с глухою болью поминала, как входил, как шваркал и швырял сряду, кидал плеть в угол, и готова была – вошел бы тот, прежний, грязный и гневный, – руки ему целовать, ноги омыть слезами… «Ники-и-и-тушка!» – кабы одна была в избе, в голос завыла бы в тоске последнего и вековечного бабьего одиночества своего.

Мысли шли, засыпая, прерывистою неровною чередой, и, уже успокаиваясь, Наталья вновь, вспомнив давешний Ванюшкин порыв, горячо и благодарно заплакала. Все же у нее остался сын, его сын, вот этот! И ради него, ради будущего Никиты Федорова, она станет вновь и опять собирать дани, спорить с мужиками, пробираться сквозь тьму и холод из одной ограбленной деревни в другую, спать по случайным починкам, в дымном простудном тепле убогих изб, собирать рожь, говядину, портна и шерсть, создавая основание той пирамиды власти, на вершине которой бояре, недосягаемый днесь Василь Василич Вельяминов, князь и выше всех митрополит Алексий, который, конечно же, не уступил и не уступит ни тверичам, ни Ольгерду и коему для дальних его замыслов надобно собираемое ею тут, с трудами и насилием, обилие… «Ники-ту-шка!» – позвала она шепотом, почти про себя, проваливаясь наконец в желанный и чаемый сон.

Изба храпела разнообразными заливистыми свистами, ворочались телята в запечье. Тут, как и в иных порушенных деревнях, в каждую клеть набивалось по три-четыре семьи. С шорохом и вознею бегали и суетились тараканы, доедая случайные остатки человечьей трапезы, пахло дымом и смрадом нечистых человечьих тел, кусали блохи, и было уже все равно. Подумалось лениво, что, воротясь, надо будет тотчас выжарить вшей из платья. Сон навалил наконец, чумной и тяжелый, и снова на нее шел медведем мужик с ослопом, страшновато посверкивая белыми от ярости глазами, вновь гнали скот и, распахиваясь в промороженную бездонную чернь ночи, текло, медленно поворачиваясь над головою, ночное небо, полное голубых сверкающих звезд.

Наверно, ежели бы Наталья знала наперед, как это все будет бесконечно трудно: доставать лошадей, сани, упряжь, строжить и уговаривать за разом раз (и не вздынешь саблю, как, верно, не раз деял Никита, – да и не перед этими жалкими глазами, пепелищами деревень, трясущимися бабами с дитями во вшах и в жару, не перед ними саблю здымать!), верно, ежели б знала зараз, заранее, – отступилась, ушла, уехала туда, в свое Островое, говорят, непорушенное, уцелевшее, вести о чем рачением Станяты-Леонтия доползли до ихнего разоренного гнезда. Туда бы, туда бы и уехала, бросив все, есть говядину и свой, свежеиспеченный, вкусный, что пряник, хлеб, а не сухари и волокнистую старую репу… Кабы знала-ведала всю немыслимую трудноту взваленного на себя подвига! Но уже взявшись и поминая Никиту, не могла отступить. И бабьим упорством, отреченною волей своею перемогла, сумела, хоть и смертно устав за те три недели, что объезжала Никитину волостку, в которые и распоряжала, и умаливала, и лечила скот и детей, и оделяла лопотью, и ободряла, и срамила, и, паче всего, собирала, выбивала, вымучивала из крестьян владычный корм.

Уже воротясь наконец, обмороженные, обветренные, они сидели отвычно в родном терему, и Услюмов отрок с дочерью и дворовою девкою, перемывшие избу, отскоблившие добела стены и лавки, опрятно подавали еду, во все глаза взирая то на мать, то на повзрослевшего разом брата, то на старосту, что тоже сидел на равных рядом с госпожею за, почитай, праздничным столом. Когда сидели и ели, и говорили, воспоминая, и староста похвалил Ванюшкину дерзость, – многое, от чего ужас был, теперь поминалось со смехом, и Наталья отмякала душой, – Ваня вдруг, уронив ложку, круто вышел, выбежал из-за стола. Наталья глянула недоуменно: вроде бы похвалили сына, напомня, как кинулся в Раменском впереймы? Любава, получивши Натальин разрешающий полувзгляд, побежала за Ванюшкою.

– Ваня, Вань! – долго окликала она его, тыкаясь по клетям, и уже в конском хлеву обрела брата. Он стоял, прислонясь к изгороже в пустом стойле отцова Гнедка и глухо рыдал, уткнувшись лицом в холодную конскую упряжь.

Оробев, Любава подошла к нему, тронула ладошкою за плечо.

– Ты что, Вань?

– Я… Я… – Он давился слезами, наконец выговорил сурово: – Я в Раменском мужикам баял: тятя придет, пристрожит их! А он не придет, никогда больше, никогда!

– Може… – начала сестра, еще не понимая до конца.

– Нет! – Он яростно покрутил головой, поднял залитое слезами лицо, выдохнул со взрослым, неисходным отчаянием: – Тятя бы в плену не осталси! Он бы украл коня и прискакал! Вот! Я знаю, а мамке не говорю… И ты молчи! – повелел он сестре, растерянно кивнувшей головою.

Прошлою ночью, когда только вернулись и, выпарившись в бане, повалились спать, мать вымолвила Любаве, оглаживая и прижимая к себе худенькое детское тельце:

– Батя убит наш, на борони убит! Ванюше не молви того, он чает, ждет… Да и я жду, а только… Был бы жив, весть подал какую-нибудь, не простой ратный все же, мне от Вельяминовых был бы непременный посыл.

– Може, може, мамо…

– Нет, нет! – замотала головой Наталья. – Спи, доченька! Спи! Ванюше не скажи!

И вот теперь то же самое говорил ей брат и тоже велел молчать, не баять матке. Батя был далекий, иногда – страшный, почти чужой. Когда он приезжал из путей, она боялась отца, медлила подходить. Ванята давно висел на шее у родителя, а она, все еще робея, пугливо выглядывала из запечья. Но он был. Всегда был. Большой, сильный. Сильнее всех. И все его слушались. И теперь бати нету. И матка, и брат – оба бают в одно. И Любава тоже заплакала. Впервые, кажется, осознав наконец всю неисходную глубину потери.

Плачущих, их обоих разыскала мать и, молча, ни о чем не спрашивая, расцеловавши сына и дочь, повела в дом, где уже оттрапезовали и теперь велся толк: где достать лошадей и как успеть до распуты вывезти все собранное на Москву?

 

Глава 2

Наверно, не всякий и мужик решился бы на то, на что решилась она, баба. В числе разномастных одров, запряженных кто в ременную, а кто и в веревочную сбрую, было две пары волов, был «смиренной», по выражению крестьян, полуторагодовалый белый бык и несколько яловых коров. Они пугливо дергали упряжь, недоуменно поводя рогатыми головами и жалостно вытягивая шеи из самодельных скотинных хомутов. Сани, дровни, волокуши и хлеб, хлеб, трудный, оплаченный слезами и едва ли не кровью, собранный с натугою и «насилием велиим», но собранный-таки ею Натальей, не ради дела и не ради земли, и даже не Господа ради, – ради памяти погинувшего лады своего, о коем нет-нет да и вскипала где-то в тайная-тайных души сумасшедшая надежда: а вдруг?! Сына, Ванюшу, и племянника, Лутоню, обоих на этот раз взяла с собой. Для догляду и так – теплилась надежда на ласку, на участие к ней, вдове, гордой родни Вельяминовской. Лутоне обещала после Москвы навестить его покинутое на соседа жило, себе самой – поездку в Островое, наследную деревню свою, о которой о сю пору не было у нее ни вести, ни навести.

И вот разномастный, диковинный обоз тронулся в путь. Коровы и быки брели шагом. Лошади, одна другой плоше, тоже едва тянули, поминутно останавливаясь, нюхая весенний, с теплинкой уже, с горьким запахом тальника воздух. Над полями реяла, словно незримый пар, сияющая солнечная истома. Острова леса истаивали в молочной голубизне, пахло подтаявшим навозом, землею, могильною сырью, и Наталье хотелось, все бросив, так вот, как та старуха с котомкою и батогом, побрести куда-то ко святым местам, ночуя то в дымной избе, то под скирдою в поле и отрекаясь от себя, от плоти своей, от памяти сердца, ото всего, что долило и жгло, выжимая слезы из глаз, с одною лишь этою горькою радостью последнего отречения.

Сын примолк, верно чуя материну душевную трудноту, нерешительно протянув ладошку, стер бережно мелкие слезинки со щеки матери.

– Батя вернется! – молвил упрямо и безнадежно, лишь бы успокоить ее, и от неловкой ласки сына стало еще горше, еще печальнее, и совсем уже похоронно звучал над дорогою резкий птичий грай, голос новой, чуждой весны.

Возчики брели обочь саней, жуя припасенный из дому хлеб. Наталья, подумав, тоже достала краюху, отрезала по ломтю Ивану с Лутоней. Самой есть не хотелось. От солнца было жарко. Наталья распахнула тулуп, приспустила плат на плечи, солнечным просверком заблистали узоры парчового повойника. Москвы ради пришлось приодеться. Достала, почитай, лучшее из сбереженной укладки. Так и сидела, в золоте и жемчугах, с глазами, обведенными синевою и тенью, отрешенно огромными бездонными очами, почти иконописными в этот миг, вбирая весеннее небо и дальние заставы лесов за лесами, холмов за холмами – темно-зеленых, синих, голубых…

Разбрасывая копытами мокрый снег, встречу обозу прошла на рысях верхоконная княжеская дружина. Сытые, ражие ратники весело хохотали, оглядывая запряженных в сани одров и рогатых пеструх. Белозубый охальник перстатою рукавицей почти ткнул в морду шарахнувшую вбок корову, глянул бегло и весело на жонку в дорогом повойнике, что сидела в санях с двумя подростками, и лишь едва взглянула, едва вскинула строгие очи на озорных ратников, боярчонок, поймав ее неотмирный взгляд, поперхнулся смехом, осуровел. «А ну!» – прикрикнул на своих и поскакал, вновь и опять оглянувшись на чудную жонку, верно боярыню (понял!), тронутую, как и иные многие, литовской бедой.

Заночевали в маленькой однодворной деревушке. Скотину завели в огорожу, кинули сена, напоили, сами поснидали сухомятью. Спали вповалку, все вместе, в холодной клети. Еще до зари снова тронули в путь.

Лишь на четвертый день истомно-медленного движения приблизилась Москва, отвычно показавшаяся Наталье огромным городом. Окологородье кишело людом, звенело громкою песнью топоров. Плотники возводили новые хоромы и клети взамен сгоревших на пожаре, торопясь заделать последние следы давешнего литовского нашествия.

Уже схлынули толпы беженцев, нищих и побирух, и тем жальче, тем убожистее казался ихний обоз тут, среди этого шума, гама и толчеи, среди принаряженных посадских, смердов и жонок. Будто бы и ненадобны они тут, будто бы и лишние среди гордой городской толпы, ежели забыть, что и хлеб, и мясо, и сыры, и масло, и мороженую рыбу, и корм для коней не от инуду, не от земель заморских привозят сюда и кормит город Москву деревня, та самая, ограбленная и полусожженная литвинами.

Станяты-Леонтия, найти которого она втайне надеялась, не случилось во граде. Но на владычном дворе обоз, впрочем, встретили с нескрываемой удивленною радостью. Келарь тут же захлопотал, принимая и сосчитывая кули, на Натальины повинные слова о том, что убоину за скотьей скудотою заменили дичиной, даже руками замахал:

– Ведаю, ведаю! Иные и того не доставили! Все ить разорёно!

Возчиков приняли, повели кормить на поварню. Отдавши последние наказы старосте и отказавшись от трапезы, Наталья с отроками взвалилась в сани и тронула сквозь густоту московских узких улиц к терему Протасия. Впрочем, ехать почти и не пришлось. На въезде во двор у Натальи ненароком подступило к горлу, едва сумела отмолвить настырному холопу, кто она и зачем. Мгновением подумалось: не пустят, не примут, стыд-то какой! Но нет, пустили. Протолкавшись в толпе посадских, холопов, слуг, дворовой чади, теремных прислужниц, сновавших взад-вперед, поднялась по широкой знакомой лестнице. Отроки жались к ней, окончательно оробев от многолюдства и гордой роскоши Вельяминовских хором. Кто примет ее, кто приветит? – подумалось со страхом и робкой надеждой. (Шура Вельяминова, великая княгиня, могла бы и припомнить, и приветить, так та умерла.) И вдруг, на счастье, когда уже она истеряла силы душевные и замедлила шаги, почуявши себя окончательно чужою и ненужною здесь, послышалось:

– Ахти, никак Наталья Никитишна?!

Старая холопка вельяминовская узнала, бросилась к ней. И тотчас, а может, и не тотчас – да, вроде куда-то шли, кого-то еще звали – все уже замельтешило и спуталось в голове:

– Натаха! – в голос раздалось у нее над ухом, и Наталья оказалась в объятиях Тимофеихи, жены окольничего, по счастью случившейся в быванье у деверя. И тут уже, почуя неложную ласку и участие, расплакалась на груди у великой боярыни московской навзрыд.

Их провели, усадили, накормили отвычною дорогою едой, отроков отослали в горницы, под надзор дядьки; и часа через два, выпарившись в бане, переменив сорочку и даже похорошев, Наталья предстала пред очи супруги самого Василья Василича, Марьи Михайловны.

Предстала, и скоро с облегчением, но и с грустью (обиды не велела себе принимать в сердце) поняла, что теперь, вторично овдовев, стала она опять ближе к семье великого тысяцкого Москвы, ибо то отстояние, отдаление, в котором пребывала она, выйдя замуж за Никиту Федорова, окончилось с его смертью, и она опять стала – пусть младшая, пусть небогатая, – но не чужая, своя, и принимать ее в тереме владыки Москвы стало вновь никому не зазорно.

Марья Михайловна и отроков призвала пред очи свои, обозрела Услюмова сына бегло, а насупившегося Ванюшу пристально, вопросила о том-другом, узнавши, что уже разумеет грамоте, удоволенно покивала головой, огладила вихрастую макушку. Отпустивши отроков, кликнула мамку, долго отбирала, что поновее да поцелее из детских одежонок младшего сына, наконец подала Наталье целую стопу боярской лопоти – пусть носит, не чужой! Уселась вновь в круглое цареградское креслице, украшенное резным рыбьим зубом и разноцветною вапою, сложила руки на коленях, воздохнула.

– Поживешь у нас? – Словно бы прошедшие годы, жизнь с Никитою, были одною долгою, зело затянувшеюся причудою, и теперь ей предлагали, почти предлагали, вернуться под хлебосольный кров и доживать тут среди многочисленных приживалок, балуя госпожу разговорами, подбирая шелковые нитки для очередного «воздуха» да выслушивая рассказы о многочисленных племянниках и внуках.

Наталья отрицательно помотала головою:

– Недосуг! – Про себя не задумалась даже. Слишком далеко отошла она от жизни такой, слишком увел ее Никита в свой, обнаженный всем ветрам, невыдуманный, суровый мир, слишком близки были дымные ночлеги, глухо взъяренные мужики, грязь, и труд, и холод дорог, и терпение, дети (и трупы детей!), и тяжкий долг взрастить, воспитать их, оставить, продолжить Никитин след на земле, хотя бы в этом едином отроке! И не здесь, не среди боярской дворни, не в душном воздухе обожаний и завистей, милостей и остуд, искательств и величания друг перед другом, растить ей сына своего!

Марья Михайловна, впрочем, не огорчилась отказом Натальи, быть может, и не почуяла внутреннего молчаливого ее отпора. Спокойно отклонилась в кресле, уронив старческие пухлые руки в узлах вен на колени. Удоволенно озирала гостью. Сказывала неспешно про смерть деверя, боярина Федора Воронца. («Были заедино всегда с Васильем моим! Годы идут, а вот уже и двое их осталось у него, братьев, Юрко да Тимоха!») И опять про внуков, про старшего сына, Ивана, что нынче заменяет отца в делах и такой стал рачительный хозяин! Купцы, посад только на него и молятся! В голосе Марьи Михайловны прозвучала гордость. А Наталья вспоминала высокого, гордого недоступною лепотою красавца, молодого Ивана Василича Вельяминова, дивясь про себя, что этот величавшийся когда-то паче князя муж стал теперь таким заботным в делах и внимательным к людям, каким его описывает мать.

– Ныне уехал к Олегу, на Рязань, за помочью! Его и затея была! – со значением добавила Марья Михайловна, утверждая в упрек кому-то, кто, верно, не принимал вельяминовских замыслов. На немой, полувзглядом выраженный вопрос Натальи Марья Михайловна выдохнула, поджав сухие губы твердого старческого рта:

– Акинфичи всё! Нейметце им! Славу нашего рода перенять хотят! – сказала, глянула, и взгляд потускнелых, окруженных морщинами глаз отвердел, стал сух и враждебен. Точно суровым холодом повеяло в горнице.

И в Наталье всколыхнулось все разом. Далекое уже и вновь ставшее близким убийство Хвоста, и Никита, молодой, ярый, перепрыгивающий через тын и кошкою лезущий на гульбище, и он же после убийства великого боярина здесь, в тереме… Как давно это было! Сколько прошло событий и горестей с той поры! Как она стояла у печки и горловым грудным голосом раненой лебеди бросала злые и горькие слова; и тайное, почитай, венчанье в домовой церкви Вельяминовой… Нет, никогда не зачеркнуть, не забыть этих тревожных и трудных лет, этого счастья, подаренного ей судьбою вместо тихой теремной жизни или монастыря! И не было бы вихрастого, лобастого ее Ванюшки, не было бы жизни самой…

Она потупилась, едва удержала слезы. Марья Михайловна молча придвинула к ней блюдо с заедками. Греческие орехи, сваренные в меду, тягучие восточные сласти в виде витых коричневых палочек вываренного виноградного сока, плетеные косицы вяленой дыни, изюм. Ничего этого не видала, не пробовала даже Наталья за все двенадцать пролетевших над головою годов! Не ступала по хитрым узорам персидских ковров, не пила мед из узкогорлого серебряного восточного сосуда, украшенного драгими каменьями и травчатою прехитрой резьбой…

По тяжелым шагам за дверью догадала, что идет «сам». Встала, вошедшему в горницу Василию Васильичу поклонила, подобрав руки ко груди, в пояс. Он посопел, потоптался, шагнул, привлек ее к себе, мохнато поцеловал в лоб. Легонько подпихнул, – садись, мол! – сам свалился на лавку, налил и опружил во единый дух чашу легкого меду, рассеянно пошарил в блюде с заедками, да так и не взял ничего. Тяжелая длань с драгим перстнем (Наталья узнала камень в высокой оправе, древний, вельяминовский), забытая, осталась на столе.

За прошедшие годы Василь Василич сдал сильно. Голову обнесло сединою, еще раздался вширь, но уже не по-доброму, уже и тяжесть носимой плоти сильно означилась под рубахою и зипуном цареградского узорного шелку со звончатыми, сканой работы серебряными пуговицами. Выстал живот, нездоровою багровостью оделись щеки, очи заволокло красною паутиною старости, и тяжелый взгляд тысяцкого, еще по-прежнему твердый, стал уже не столь грозен, усталью прожитых лет веяло от него, когда он молча озирал Наталью, дивясь и ужасаясь переменам в ее иконописно-высохшем, истончавшем лице.

– Слыхал, с дитями в лесе пропадала?! – вопросил, утверждая. Посупился, покрутил головой.

– Никита-то! Сам ить и напросился в передовой полк! – выговорил с запоздалым раскаяньем. И тут же повторил сказанное давеча супругою: – Хошь, переселяйсе к нам! Сына в городи воспиташь!

– Прости, Василь Василич! Не смогу теперь! – тихо отмолвила она. – Не уйти мне от родимых хором!

Тысяцкий свесил голову, подумал, воздохнул. И жена, заботливо взглядывая сбоку, и Наталья, обе ждали, замирая, его слов.

– Може и так! – вымолвил-выдохнул Василь Василич. – Тут, вишь, колгота у нас! С Ольгирдова разоренья переругались вси! Под меня копают теперь – почто не устерег! Вершили все, а я един в ответе! И самого владыку в покое, вишь, не оставят!

– Снова литовская рать? – догадывая и робея, вопросила Наталья. Василий Васильич сумрачно кивнул:

– Не с Литвой, дак с Михайлой Лексанычем, а ратитьце придет! Пото и сына послал на Рязань! Без Ольговой помочи не выдюжить! Дак и за то дело корят! Ворога, вишь, призываю на Москву! – Он усмехнул невесело, и по усмешке той, по мгновенной муке лица, по отечным мешкам подглазий поняла Наталья, что не все столь гладко и хорошо в высоких хоромах тысяцкого и что беды тут, почитай, труднее ее собственных, видимых всем и всеми понимаемых бед.

– А что государь? – вопросила, впервые задумавшись о том, что возмужавший Дмитрий ныне возможет и на такое дерзнуть, чего от него прежде не было ожидано.

– Да, вот! – тяжко полупризнал Василь Василич нонешнюю свою трудноту.

– Меня не станет, не ведаю, как они с Иваном…

– Ладо! – возвысив голос, остерегла Марья Михайловна мужа от излишних признаний, и Наталья опустила взор, дабы не дать виду, что поняла семейную зазнобу вельяминовскую, возраставшую с каждым годом, ибо детское нелюбие князя Дмитрия к наследнику власти великого тысяцкого с годами возрастало все более.

– Баяли, обоз привела? – вопросил Василь Василич, уводя разговор от опасного рубежа. Наталья молча кивнула. – Куды теперь правишь?

Узнав, что она хочет посетить Островое, Василь Василич задумался на минуту, свел кустистые брови, пробормотал что-то невнятное, тяжко привстав на лавке, коснулся рукою подвешенного серебряного блюда. На трепетный звон вбежала сенная девка. Василь Василич кратко распорядил, и вскоре пред ними предстал ключник, отдал поклон, внимательно обозревши Наталью и почтительно – господина своего.

Из разговора Наталья скоро поняла с замиранием сердца, что ее Островое захвачено кем-то из великих бояринов, чуть ли не самими Акинфичами, и, дабы очистить деревню и вернуть доходы ее владелице, потребны немалые труды.

Отпустив ключника, Василий Васильич поднял на Наталью тяжелый, сверкнувший прежнею сумасшедшинкой взгляд.

– Не хозяин я стал в волости Московской! Коломенски собаки што хотят, то и творят! Нать бы тебе опосле разоренья тово, враз… – И, не дослушивая робкие Натальины возражения, махнул рукою: – Ведаю! А все едино теперь к владыке идти, к дьяку, ко князю самому…

Посетовал, покачав головою:

– Была бы Шура жива, и делов бы тут не было никоторых! А теперя, вишь, смекай: у государя в силе коломенский поп Митяй, печатник евонный, через Митяеву волю никому ноне не переступить! Ну, свои, коломенски, тем и пользуютце… Деревня в забросе, земля добра, кто не подберет!

Наталья, ничего подобного не предвидев, готова была расплакаться. То все и не думалось, и не тянуло, а теперь обидою стиснуло сердце: кто-то на рати живот кладет, кто-то по лесам с дитями, а тут – вдовиное добро… Как не в стыд!

Порешили на том, что Наталья съездит пока под Рузу, отвезет племянника поглядеть родимую хоромину, а Василь Василич через княжого дьяка вызнает вести погоднее. Ибо ехать ей в Островое без государевой грамоты теперь явно не имело смысла.

Хозяин Москвы тяжело поднялся с лавки, приказал:

– Отрока покажи!

Ваня потом всю жизнь вспоминал грузного осанистого боярина в дорогом зипуне, его тяжелую старческую руку с перстнем, которую его заставили поцеловать, взгляд грозных глаз откуда-то с выси – таким запомнился и таким помнился ему годы спустя последний великий тысяцкий Москвы.

Ночью, уложив детей на полосатом тюфяке, на полу, под стеганым одеялом, Наталья помолилась, задула свечу, сняла саян (отвычно было и спать раздетою на господской постели в тепле и холе богатого терема!) и, провалясь в немыслимые вельяминовские пуховики, молча заплакала. Обо всем: о погибшем муже и детях, потерянной деревне, вдовьем одиночестве своем, о том, что труды ее, не видные никому, обычные в круговерти селетошней трудноты, превышают ее слабые бабьи силы, и не к кому приклонить голову, нету сильного заступника, и сам Василь Василич, бывший некогда каменною стеною, приблизил, почитай, к пределу своему, и как одинока она, Господи, в этом трудном, в этом жестоком мире!

В слезах и уснула. Видела вновь Никиту во сне. И утром, в потемнях, слушая здоровое посапыванье детей, долго не могла встать, собрать себя, так разломило все тело давнею усталью, так разморило и обессилило ее теплом и уютом чужого житья. Все ж таки встала, умылась холодной водою, разбудила отроков.

Уже когда собрались и поснидали с молодшею челядью, вышла Марья Михайловна, милостиво расцеловала при всех, вручила гостинцы на дорогу.

Мальчики были тихи, пока выезжали из Москвы, смотрели затуманенными глазами на каменные стены Кремника, на высокие боярские терема, молчали, испуганные и укрощенные градским, невиданным доднесь велелепием.

 

Глава 3

Наталья кутала лицо в кудрявый мех обжитого ею Никитиного тулупа. Вспоминала, все ли наказы дала возчикам, которых отпустила сегодня утром. Сытый, отдохнувший на овсе конь весело бежал, пристяжная, тоже повеселевшая, играя, вскидывала задом, и тогда Ванята, как заправский ямщик, крутил над головою кнут, протяжно и смешно выкликал (ему самому казалось, что грозно), укрощая разрезвившуюся кобылу.

Лутоня сидел притихший. На заботные Натальины вопросы отмалчивался. По этой дороге брел он, ограбленный и голодный, чая застать дядю Никиту в живых, а теперь – что ожидает его дома? Может, вернулся старший брат? Угнали ведь, не убили! Но сердце молчало, сердце не давало веры, впереди ожидала его одна лишь могила отца.

Сани то и дело проваливали в водомоины. Солнце гигантскою мягкой рукою прижало снега, и те оседали прямо на глазах. И, поглядывая в напоенные солнцем гари и раменья, Наталья с беспокойством думала о том, что ежели так пойдет, доберутся ли они и до Острового?

Спешили, сколь мочно было. Ехали дотемна, и в потемнях, покормив коней, тотчас пускались в путь. Когда, попетлявши по проселкам, нашли едва промятую редкими санями тропу, Лутоня и вовсе примолк, застыл в немом горестном ожидании. Вот взъехали на угор, вот показалась кровля соседской избы…

Лутоня первым соскочил с саней, пробежал, увязая в протаявшем снегу, к двери своего дома, начал, бестолково растаптывая снег, соваться туда и сюда, от дверей избы к дверям холодной клети, от нее – ко мшанику.

Пробив конем снег, подошли к могиле Услюма. Наталья рассыпала птицам прибереженную кутью, трижды поклонилась могиле деверя. Лутоня уродовал губы, расплакался, не сдержав себя. Разом слетелись желтые сойки; синичка, произнеся свое «чив-чивик», повисла перед ними на тоненькой веточке. Покоем и миром дышала одинокая, укрытая в тени крупноствольных сосен могила. Так же негромко, как жил, успокоился Услюм в родимой земле. И Наталья, подумав о том, что от Никиты у нее не осталось даже родной могилы, тихо всплакнула тоже, утерев краем плата увлажненные глаза.

Сосед сожидал их на пороге своего дома. Расхмылился, увидав Лутоню.

– Бычок твой живой, живой! Красавец стал! – без вопроса отозвался он на немое вопрошание. – И ульи, поди-ко, целы! – Он потянул скрипнувшие створы ворот. Мотанув рогатою головою, бык выступил, щурясь, на свет. У него уже наливался загривок и в глазах явилось тяжелое, нравное. Обнюхал Лутоню, недоверчиво всхрапнув, но, видимо, что-то понял, дух ли уведал знакомый, и потому, когда Лутоня, обняв и лаская рогатую голову, прижался лбом к морде быка, заплакав вновь, бычок не отшатнулся, но замер и, спустя миг, долгим шершавым, схожим с теркою языком начал облизывать руки отрока.

– Признал, признал! – радостно возгласил сосед. Жонка вылезла тоже вослед ему на крыльцо, с поклонами зазвала в горницу.

– Батька евонный хозяин-от доброй был! Нам по первости без еговой помочи и не выстать было! – тараторила улыбчивая хозяйка, собирая на стол.

– Дак уж и мы берегли! Терем-от! Тута шатущего люду до беды бродило!

На немой вопрос Натальи Лутоня, когда уже восставали из-за столов, отведав хозяйской каши с пареною репой, повел плечом, примолвив сурово:

– Останусь! Хозяйство не бросать же! Ульи, да…

– А и пущай, и не сумуй, боярыня! – живо подхватила хозяйка. – По первости и у нас поживет! А там весна! Бык-от доброй! Да ульи! С медом, што с серебром! К осени каку и коровенку спроворим!

– Весной на одном луке прожить мочно! – подхватил хозяин. – А там грибы, да репа, да морковь…

– Пахать-то как? – слабо сопротивлялась Наталья.

– И конь есь! – радостно воскликнул хозяин. – Я уж не кажу, сведут! Есь, есь конь! У нас хошь и на троих хозяев один конь, а есь! Вспашем!

– Може, лето-то проживешь у нас, Лутонюшко? – ненастойчиво попросила Наталья наутро, когда уже собирались в обратный путь. Но отрок, твердо сведя губы, молча отмотнул головой. Для него детство окончилось в этот час, в этот день или, точнее, вчера, в давешний миг ослабы с последними беспомощными слезами на шее отцовского быка. Он уже думал о том, как начнет поправлять испакощенные Литвою хоромы, как впервой сам-один, без отца, станет рассаживать рой, как по осени повезет мед на базар, и, быть может, тогда и воротит из Литвы старший брат, и они вдвоем подымут вновь отцово хозяйство?!

Наталья воздохнула, поняла, не стала настаивать. В сердце себе положила: послать сюда хотя куль ржи из Острового. Отроки, неважно, что дома зачастую и ссорились и дрались, тут крепко, по-взрослому, обнялись, и Ванята, осуровев взором (в подражание отцу, как с болью опять узрела Наталья), вымолвил:

– Наезжай! Завсегда рады! И помочь кака… – не домолвил, махнул рукой.

За ночь подстыло. И, пока не выбрались на торную дорогу, конь (пристяжная тесноты ради бежала сзади, за санями) резво нес розвальни по извилистому лесному пути, минуя редкие, наполовину заброшенные росчисти, – литва нахозяйничала тут до беды. На большой дороге перепрягли коней, покормили, и уже, почитай, не останавливали до самой Москвы, куда въехали глубокою ночью, едва упросивши сторожу открыть ворота.

Прислуга провела вдову с отроком в ту же горницу, с тою же пуховой постелью, поставила на стол горшок теплых щей и хлеб. Ванята заснул с ложкой в руках. О хозяине терема служанка только и высказала одно:

– Гневен!

Впрочем, измученная дорогою, Наталья заснула как убитая, не ведая и не думая ни о чем, положась на то, что утро вечера мудренее.

 

Глава 4

Утро вечера оказалось и мудренее и мудрёнее. В грозовом облаке взаимных боярских покоров неловкая история с захваченной под себя Миниными крохотной деревенькой под Коломною, принадлежавшей какой-то вдове, по сказкам, бедной родственнице Вельяминовых, послужила последнею каплей, поднявшей бурю.

Не добившись от государева дьяка за два протекших дня ни ясного «да», ни вразумительного «нет», Василь Василич вскипел и совершил то, чего не должен был делать ни при каких условиях. Из утра отослал Наталью в Островое в сопровождении ратных, наказав своему посельскому силой вышибить из деревни Мининых холуев, отобрать обилие и вернуть землю и корм Никитиной вдове.

Наталья, так толком ничего и не поняв, только радовалась, когда вослед ее розвальням поскакали, разбрызгивая снег, шестеро насупленных молодцов во главе со старшим, чем-то неуловимо напомнившим ей молодого Никиту. Да и было ей радостно – хоть и не выспалась, хоть и истомилась в дорогах – в этом пути. Сияло солнце, пахло хвоей и степью, из дали дальней наносило тонкий неведомый аромат иных трав и земель – или так чудилось ей? Или напомнились рассказы бывальщиков из Великой орды, из земель заморских, приносивших смущающие душу сказанья о чудесах, о Строфилат-птице и Индрике-звере, о нагомудрецах и богатой Индии за песками пустынь, за снежными вершинами никогда не виданных ею гор? И уже и елки, и сухой дубняк с прошлогодним, не сбитым зимними ветрами бурым листом казались преддверием далекого сказочного чуда… Или радовало то, что едет она во свое, родовое, неотторжимое?

В Островом, куда домчали к вечеру, с трудом разыскали ночлег. Вконец испуганные мужики не хотели спервоначалу и пускать свою прежнюю госпожу.

– Не наказано! – отвечали, смущенно отворачивая лица.

У старосты выяснили толковее. Оказалось, что корм уже собран, лежит на господском дворе, и крестьяне боятся до беды вторичных поборов.

Наспех поснидав, тут же, в ночь, устремили в «гости» к захватчикам: упустишь – не поймаешь! В ворота боярского двора вломились с громом и треском, обнажая оружие. Мининого посельского выволокли за шиворот. В сшибке растерянные холопы Александра Минича почти не оказали сопротивления.

Тут же, в потемнях, с руганью грузили возы. Обезоруженных холопов заставили таскать в сани Натальино зерно. В пляшущем трескучем огне факелов творилась скорая расправа. Связанному посельскому тыкали в нос подписанную Вельяминовым грамоту, тот отругивался, грозил. Наталья, вспыхивая и бледнея ликом, подошла прежнею госпожой, повелела развязать. Посельский дернулся было, разминая руки, ткнулся в глаза Натальины, услышал ненавистное «Гад!», вскипел, размахнувши дланью. Ванята подошел сбоку, обнажая нож. Вопросил с тем сдавленным, недетским спокойствием, которое страшнее звериного воя:

– Мамо, зарезать ево?

– Гад! – твердо повторила Наталья. – Счас все отдай! Сам отдай! Холуй, змей подколодный! У кого берешь?! – крикнула она в голос и стала, раз за разом, бить посельского рукавицею по морде. Тот, вздергивая голову, точно конь, отступал, зверея и робея разом. – Гадина, гад, гад! – в забытьи повторяла Наталья, пока холоп, отступая, не споткнулся о грядку приготовленных с вечера саней. (Пожди Натальины кмети до утра, снаряженный обоз ушел бы с добром на Москву.) Упавши, посельский вскочил и, освирепев, выдернул было саблю. Но лязгнула сталь, вельяминовский старшой, выбив оружие у него из рук, сказал односложное:

– Будя!

И – кончилось. Наталья тяжко дышала, отходя. Ванюша, не раздвигая сведенных бровей, молча убрал нож в ножны. Чужие холопы быстрее забегали, вытаскивая из подклета кули и коробьи и нагружая их в свои же сани, которые, однако, теперь стали для них вовсе не свои, а вельяминовские.

Набранные посельским из Острового возчики молча и немо ждали, чем окончит боярская пря, и только уж когда вывели из ворот нагруженные возы, когда потянулись по дороге в сереющих передрассветных сумерках, загомонили с веселым облегчением, уважительно поглядывая на старую госпожу, о которой уже и думать было забыли, положив, что навек отошли к Миничам.

После короткой дневки, не задерживаясь более того, что надобно было, дабы накормить лошадей, обоз устремил дальше. Натальины сани, тяжело нагруженные дареною снедью, следовали в самом хвосте.

Чужой посельский подъезжал утром с наспех собранными и оборуженными молодцами, требовал грамоту, ругался, грозил, но в драку, сметя, что островские мужики, пожалуй, встанут теперь вместе с вельяминовскими кметями за свою госпожу, не полез. Погрозя напоследях татарской нагайкой, ускакал в Москву.

Всю дорогу береглись, сожидая нападения. Но – обошлось. Так и въехали в стольный град с отбитым хлебом, который Наталье насоветовали продать за серебро (благо цены на рожь в торгу стояли высокие), забрав с собою только то, что надобно на прокорм и семена. И то дело Натальино совершилось, почитай, мигом. И уже назавтра уезжала она к себе на трех санях. Конь был один из Острового, другой одолжен Вельяминовым. И будущее виделось ей ежели и не в сиянии счастья, но уже и не столь беспросветно черным, как давеча. Ванята правил, и, глядя на его сбитую на лоб шапку, на вихрастый затылок, вспоминая, как деловито, стойно Никите, взялся он в Островом за нож, Наталья тихо оттаивала, отходя душою, и уже не смерть, не гибель от свыше силы взятых на себя трудов, а неведомое, но живое грядущее, трудная судьба, пусть уже из единого отречения составленная, но судьба, живая жизнь, маячила перед ней в отдалении грядущих лет. Пока он жив, несмышленый малыш, коего, с его ножом, могли враз, не воздохня, тут, в Островом, и прирезать, пока надобен ему материн неусыпный догляд, – вырастить, сберечь, оженить, быть может, дождаться внуков… Ох, Никитушка! Трудную ты мне заповедал участь на грешной земле!

О том, что совершалось в тот час на Москве, Наталья, слава Богу, не знала.

 

Глава 5

Двор Мины в Кремнике стоял на самом Боровицком холме, за княжеским дворцом, близ оружейных палат, недалеко от ветхой деревянной церкви Рождества, на древнем месте, чем гордились все представители рода. Место как бы само говорило за себя, подчеркивая, что полузабытые предки Мины жили здесь еще прежде князей-Даниловичей, еще при Юрии Долгоруком, и даже до Юрия; чуть ли не от времен Кучковичей тянуло семейное предание историю рода – не подтвержденную грамотами, сгоравшими в многократных пожарах, но упорно передаваемую дворней, – что и до Юрия был, стоял тут, на самом взлобке Боровицкого холма, терем далеких пращуров и что приземистость, широкоскулость, темный волос и скорость на гнев Мины, когда-то громившего Ростов по приказу Калиты, а затем и убитого на Тростне Дмитрия Минича происходят от мерянского князя, который сидел тут когда-то «с родом своим».

Про мерянского пращура, впрочем, бояре Минины вспоминать не любили. Гордились службою первым Рюриковичам, величались тем, что без них не обошлось укрощение Великого Ростова…

Гордость гордостью, но возрождать раз за разом родовые хоромы, отстраивать, не роняя себя, высокие гульбища, светелки, смотрильную вышку, что вздымалась и теперь выше городовой стены, выше соседней Конюшенной, или Оружейной башни (называли так и сяк, ибо и то и другое было не в великом отдалении), становилось все труднее и труднее. Сыновьям Мины, спасая родовую честь, уже пришлось поступиться частью сада, проданного великому князю, и все одно тянуться за неслыханно богатыми Вельяминовыми или за Акинфичами, воздвигшими терем за житным двором, доходов с московских вотчин уже не хватало.

Грабежом Ростова Мина поправил было родовую казну но годы текли, и в доме, у Александра, росли дочери, и за каждой, чести ради, в приданое давались вотчины, блюда, стада, порты дорогого веницейского и лунского сукна, бархаты, жемчуга и лалы. А у Дмитрия Минича возрастали трое ражих молодцов-сыновей, и у тех уже явились на свет дети…

В хлопотах и заботах об умножающемся потомстве, потерявши брата в горестном Тростненском бою (где не токмо Дмитрий Минич погиб, погибла и его драгая бронь, отобранная когда-то у ростовского боярина Кирилла и стоившая, по сказкам, целого состояния), Александр и решился на дело, подсказанное ему посельским: забрать под себя пустующую, как уверял тот, деревеньку в Коломенском стану и тем округлить владения даже и не свои, а сыновца, Степана Дмитрича.

И еще сказать: гордость гордостью, а ни Дмитрий, ни Александр, ни даже Мина великокняжескими боярами не были, оставаясь в чинах стратилатских и уступая тут не одним лишь Вельяминовым, но и Акинфичам, и Зерновым, и Бяконтовым, и новонаходным Всеволожам, гордым родством с великокняжеским домом, и Ивану Морозу, и Кобылиным. И потому давно уже в поисках сильного покровителя держались Минины за Акинфичей и вместе с ними враждовали с Вельяминовыми. В давней замятне, когда власть тысяцкого перешла было к Алексею Хвосту, Минины поддержали Босоволковых и теперь тихо злобствовали на новое усиление гордого Вельяминовского рода. Гибель Дмитрия Минича еще увеличила в их глазах родовой неоплаченный счет.

И потому, когда из Острового прискакал на шатающейся лошади ограбленный посельский, грязный, со ссадиною на щеке, и рассказал, что деревню отбивали не кто иные, а вельяминовские молодцы, без княжой, Дмитрием утвержденной грамоты, гнев сыновей покойного Дмитрия Минича был ужасен. Василий со Степаном уже были на конях и собирали дружину – скакать впереймы обозу с отбитым у них обилием, но вовремя сообразивший дело Александр Минич, накинув шубу прямо на нижнюю рубаху и даже не застегнув ворота, выбежал к племянникам.

– Слазь! – пристукнув посохом, рявкнул он. – Слазь! Кому говорю?!

Василий, закусив губу, темный и страшный, свалился с седла, не разжимая кулаков, шагнул к дяде. Дергая плечом, вскидывая голову, стойно деду посверкивая белками глаз, прорычал:

– Не воины мы? Не мужи?!

Но Александр – ярость Василия его как раз и успокоила – твердо отмел:

– И ты слазь! – И, дождавшись, когда и Степан, тяжко дышащий, стал против него рядом с братом, выговорил: – Сами на ся остуду куете, дурни! Разбоем на разбой ответите? А потом? Василий-от тысяцкой! С тем и великому князю в ноги падет! И будете оба в вине, еще и епитимью от владыки принять придет, ежели не головой Василью Вельяминову выдадут вас!

– Что же делать-то?

– Что, что! Не ведаю, что… А только… – Он поежился, ощутив холод раннего утра, пожевал сивый ус, подумал. – А не иначе – к Андрею Иванычу Акинфову в ноги пасть!

Изрек – как припечатал. Молодцы не дураки были, все же поняли, повелели дружине слезать с коней. (По той причине Натальин обоз и достиг Москвы невредимо.) Александр, воротясь в терем и отодвинув кинувшуюся к нему супругу («Недалёко мы, до Акинфича!»), вздел выходные порты, твердыми пальцами, покряхтывая, долго всовывал в петли нового черевчатого зипуна костяные резные пуговицы. Племянники, изготовясь, уже ждали его верхами, горя нетерпением. Скоро все четверо в окружении слуг последовали мимо Рождества и житных дворов, шагом пересекая разъезженную дорогу, что подымалась от Боровицкого въезда к терему Акинфичей. (Угловую каменную башню Кремника невдали от своего терема Акинфичи возводили на свой кошт, и строил ее старший сын Андрея, Федор Свибло, уже теперь боярин княжой, и башня та нынче в народе начала прозываться Свибловой.) День смерк, солнце ушло, позолотив кровли теремов, и тоненькая ниточка верхоконных, что приближалась к расписным воротам терема Андрея Иваныча Акинфова, совсем не казалась со стороны тем, чем была – началом грозной лавины, едва не обрушившей всевластие Василия Васильевича Вельяминова, признанного хозяина Москвы.

Андрей Иваныч, когда прибыли гости, стоял на молитве. Чаял уже отходить ко сну. Недовольно поморщился, услышав царапанье под дверью моленного покоя.

– Кто тамо?! – Не любил, когда тревожили вот так, не в пору, не вовремя.

– Прости, Ондреюшко! – донесся голос супруги. – Потревожила тебя, да гости, вишь, скорые! Лександра Минич с сыновцами!

– Што у их? – не вставая с колен, оборотясь и весь сморщась ликом, вопросил Андрей.

– Деревню ихнюю, слышь, отобрали вельяминовски молодцы!

Андрей живо поднялся с колен, торопливо кинул широкий крест, доборматывая слова молитвословия Макария Великого:

– Посли ми ангела мирна, хранителя и наставника души и телу моему, да избавит мя от враг моих… – Вновь осенил чело и плеча широким крестом, а в уме уже творилась суетная мирская забота: – Василий Василич отобрал деревню! Как? Зачем? Почему?!

Гости сидели на лавке в столовой горнице, встали все четверо, поклонились враз. Андрей Иваныч, в мягких домашних чоботах, в накинутом только что на плеча узорной тафты домашнем сарафане, остро прищурясь, оглядел Миничей, сел на перекидную скамью, уперев руки в колени и пригнувши голову. («Неужели Василий таковую стыдную пакость учинил?! Ето при его-то доходах!») Дело, однако, оказалось отнюдь не простым. Деревенька-то была спервоначалу захвачена самими Миничами, и тут следовало раскинуть разумом погоднее.

– Княжой грамоты, баешь, не было? – переспросил и въедливо вновь озрел Александра. Тот предложил было созвать своего посельского, Андрей слегка повел дланью – не надо, мол, верю! – Кто та вдова?

– Свойка вельяминовска! Была за послужильцем, за владычным данщиком, никак. Тамо и жили, во своем мести! Мужики бают, и носа не казала в деревню досель!

Дело запутывалось еще на одну петлю: митрополит Алексий! Но князевой, князя Митрия грамоты не было! Или была? Он вновь, вприщур, оглядел жалобщиков, которые и сами являлись похитителями чужого добра. Но ежели… Раскидисто обмысливая дело, Андрей понял одно: по первости надобно вызнать, чья та была деревня! Что там за данщик? Холоп ли, послужилец, и в коей чести был, у митрополита, и где убит?

Поднял очи, твердо повелел племянникам Александра выйти на миг малый. Те, прихмурясь, встали, оставили палату. Александру, дождав, когда молодцы уйдут, высказал, не обинуясь, что думал о деле. Велел вызнать потонку все возможное о владелице. Сам обещал завтра же созвать свою и морхининскую родню, усмехнувши краем губ, добавил:

– А то как бы нам с тобою самим ся в виноватых не остать!

И, уже отпустив Александра, один, вновь усмехнул, тряхнул головою, выговорил в пустоту хоромины:

– Поспешил ты, Василий! Не отрок, ведь! Пошто было безо князева слова суд вершить?! – И потянулся сладко, похотно. Ежели б удалось свалить Василия! Пущай не свалить, дак хошь овиноватить пред князем Митрием! А то ведь – надо всеми занеслись! Всюду пролезли! И Иван Вельяминов туда же, скор! Вишь, на Рязань поскакал! А мы, може, и не хотим Рязани-то! Може, мы о себе мыслим у Олега Лопасню отбить! А, Василий? Чего смекаешь на то?! – произнес он с угрозою в голосе и вновь повел плечьми с хрустом, с истомною прежнею силой.

Вступившей в горницу жене, не глядя, повелел:

– Квасу подай! И дворскому накажи, пущай из утра родню созовет!

– И Григория Пушку? – уточнила жена.

– Григория Саныча беспременно! Его первого! – живо возразил Андрей. – И к тетке Клавдии сошли позовщиков, пущай Иван-от Родионыч прискачет! – договорил он в спину супруге.

Андрей Иваныч хоть и созывал к себе родню, но истинной веры в успех дела у него не было. И даже зело колебался он, вступаться ли за обиженных Миничей, вся обида коих заключалась в общем-то в том, что у них отобрали украденное ими добро. Хотя, с другой стороны, кто не округлял своих владений за счет маломочных соседей?! Да и выяснить следовало, чья та, в самом деле, вдова? Ежели данщик – человек митрополита Алексия, то и деревнею должен владеть митрополит! Но при чем тут тогда Василий?! Владыка и без помочи тысяцкого своего добра никому не отдаст! А ежели не так, то почему?

Изворотливый ум, доставшийся Андрею от покойного родителя-батюшки, Ивана Акинфова, подсказывал боярину, что не все столь просто в этом деле и сугубая горячность Вельяминова имела свои, пока скрытые от него причины. Но как ухватить? За что уцепить?

– Федоров, Федоров, Никита Федоров… – Прозвание мужа вдовы он уже вызнал от своего ключника. Что-то шевелилось в памяти, далекое… Или не столь уж и далекое? Кто же такой?! И почему при имени этом тотчас вспоминается пресловутое дело Алексея Хвоста?

Александр Минич, несколько укрощенный после быванья у Андрея Иваныча, отослав с очей сердитых племянников, созвал постельничего, ключника, стремянного – вернейших своих холопов, и велел вызнать все возможное и невозможное о Никите Федорове и его вдове. И, как это часто бывает, тайна, которую при жизни Никиты не сказывали никому, кто и знал, тут, после смерти старого вельяминовского старшого, перестала быть тайною. Один из ратников проговорился о том поваренной девке, полюбовнице своей (дело, мол, прошлое, Никита все одно убит, кому с того какая беда?), та – подруге-портомойнице, эта баба – свойке с Минина двора… Известное дело: жонке скажи – всему миру повестит! И вскоре Александр Минич уже выслушивал сбивчивую речь сенной прислужницы, испуганной уже тем, как пристально и с какою недоброю усмешкою внимал боярин бабьим пересудам, байке, расцвеченной вымыслом до полного неправдоподобия.

Родичи начали собираться к Андрею – как-никак после смерти родителя старшему среди них – к пабедью. Из троих братьев Андрея лишь Романа Каменского не случилось во граде. Владимир и Михаил прибыли оба, и с сынами. Явились и Романовы сыновья, Григорий Курица с Иваном Черным. И все семеро сыновей Андрея были тут: осанистый, уверенный в себе (как же, строитель Кремника!) старший сын, Федор Свибло, Иван Хромой, Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло Челядня с юным Федором Коровою – видные, сановитые мужи, будущие родоначальники знатных родов московских, по зову отца готовые в едином строю, плечом к плечу, сокрушить любого соперника родовой чести. Вскоре подоспел глава Морхининых, двоюродник Андрея, Григорий Пушка, сухой и горячий, готовый вспылить, вспыхнуть от любой обиды (за что Пушкою и прозван был!), во главе целой рати родовичей. И с их приходом обширная столовая палата Андреева терема разом наполнилась гомоном, шутками, возгласами и смехом.

Минины давно уже сожидали, парились на лавке в углу. И уже сердитою говорей, рокотом, шумом потекла по рядам Акинфичей весть об учиненной тысяцким пакости (на владыку Москвы все они имели зуб, и не малый). Но Андрей пока не начинал толка. Ждал. Слуги стремглав носились с питьем и заедками. Наконец вестоноша сунулся в палату, возгласил:

– Иван Родионыч!

Сын Клавдии Акинфичны, прямоплечий, бело-румяный, в русой своей бороде, почти еще не тронутой сединою (ладного сына родила Клавдия на старости лет!), вступил в терем. Вновь все занялись троекратными поцелуями и поклонами, соблюдая ряд и чин сложных степеней семейного, родового и служебного достоинства. И наконец, долгожданный, вступил в горницу Дмитрий Васильевич Афинеев, без которого даже Андрей Иваныч не решился бы противустать воле великого тысяцкого Москвы. Приняв поклоны и славословия, уселся, сощурил взор, оглядел со снисходительною лукавинкой многолюдное боярское застолье, внял тому, что собрались, почитай, все Акинфичи, воздал особый поклон Родионову сыну, вопросил того о матери. Клавдия Акинфична, ныне перейдя на девятый десяток лет, редко покидала родовой всходненский терем, но памятью была светла до сих пор, и родовитые бояре московские, наезжая к Ивану Родионычу, почасту выспрашивали Клавдию о семейных преданиях, которые, едва ли не все, помнила единственная оставшаяся в живых дочерь Акинфа Великого, имя коего уже почти утонуло в легендах, ушло с минувшими поколениями, и только через Клавдию Акинфичну то далекое прошлое продолжало оставаться живым. Ибо прошлое становится истинным прошлым, историей только со смертью последнего живого свидетеля своего.

– Господа бояре! – начал, наконец, Андрей, воззвав и движением руки и гласом к тишине и вниманию председящих. Кратко повестил о грабеже и самоуправстве тысяцкого, обиде, нанесенной детям убитого героя безо князева слова и грамоты.

– Сором!

– Грабежчик!

– Тать!

– Вельяминовым вовсе закон не писан! – возвысились возмущенные голоса.

Рассказ Александра Минича, не пожалевшего красок, подлил масла в огонь. Но тут Андрей Иваныч, переглянувшись с Дмитрием Афинеевым, вдругорядь утишил готовых взяться за оружие мужей:

– Всё так! Но ты того не досказал, Олександр, откудова деревня сия стала твоею. Возможет доказать на суде Василий Василич, яко забрана тобою деревня та под себя такожде без князевой грамоты? Возможет! – Поднял руку, воспрещая слово Миничу, – Возможет! – повторил. – И будет прав! Ведаю, скажешь, не бывала вдова во деревне своей, жила в мужевой, в Селецкой волости владычной; дак не бывала, не значит – не володела! Сведал ли ты, Олександр, кто был мужем сей вдовы и не митрополичье ли то володение? А то как бы и нам впросак не попасть!

– Ан нет! – вскричал Александр. Но Андрей вновь утишил его мановением длани.

– Ведаю, что нет! Но тут и соблазн великий! Почто?! Сам ли владыка отписал деревню на Федорова, Василий ли, тысяцкой, тут руку приложил? И почто не жили в ней? Доходы, бают, и те брали не полною мерой! Постой, Олександр Минич, постой, пожди, тово! Дай все до конца высказать! Чаю, коли тут владельческое право сумнительно, дак и тебя оправить мочно, и Василия овиноватить! А иначе – одна лишь зазноба тысяцкому, почто безо князева слова вершил, оба вы будете в той вине виноваты! Вызнал ты, како там с грамотами, кто есть володетель истинный?

– Иное я вызнал! – возгласил Александр Минич, давно уже порывавшийся перебить Андрея. – Вызнал я, кто есть, вернее, кто был тот самый Никита Федоров! По сказкам – убийца Алексея Хвоста! И потому…

В восставшем шуме потонули последние слова Александра. Григорий Пушка, словно только того и ждал, вскочил на ноги, возопил:

– И деревня, поди, за ту службу дадена! Пото безо князя и суд вершил Василий! Дружья, братие! Убийцу вознаградивший – сам убийца есть!

– Ко князю! Ко князю! Нынче же!

– Охолонь! Холопы доводили! – возражали рассудливые. – Холопью речь ить в совет княжой не доведешь! Портомойную бабу противу боярского слова не выставишь!

Андрей Иваныч сидел откинувшись на скамье, полузакрывши глаза, ничему не возражая, и вдруг, воссияв лицом, хлопнул себя по лбу. Как же он мог забыть такое! Ведь на том полузабытом суде сам владыка изрек и наименовал убийцу Хвоста! И имя было сказано, да, было сказано, вспомнил! Никита Мишуков, внук Федоров!

– Господа! – возгласил он. – Винюсь! Прав Олександр!

Стихла палата, жадно выслушивая рассказ Андрея Иваныча.

– И ежели владение то не в волости владыки, – докончил свою речь Андрей, – то и верно: дано Васильем за грех убийства Алексея Хвоста! Пото и вершил он суд своею волею!

Громом, обвалом, ударами голосов ответила палата. Иван Квашня, бледнея, глядел семо и овамо. Не верилось, все одно не верилось, что тысяцкой Василий был убийцею Алексея Хвоста, но тут были все свои, родовичи, и честь была обчая, родовая, а потому, чуял, и ему придет пойти противу Василь Василича на суде княжом.

Дмитрий Афинеев, неслышный в общем шуме, приблизил к Андрею, сказал на ухо:

– Думаешь скинуть Василия, а кем заменить?

Андрей медленно покачал головой:

– Скинуть не мыслю, пото и замены ему не ищу! А токмо… Ведаешь, яко ныне Иван Вельяминов ко князю Олегу за помочью поскакал? Ежели они и те дела, посольские, вершить учнут, дак и мы с тобою тогды губками не щелканем, так-то! Един Вельяминов господин на Москве али совет боярской?!

И Афинеев, посупясь и помолчав, медленно склонил голову, признавши сугубую правоту Андреевых слов. Передавать власть, которая надлежит великому князю, в единые руки тысяцкого, этого не мог допустить никоторый из соревнующих меж собою великих бояринов московских.

– Кого думашь на свою руку перезвать? – деловито вопросил Афинеев. Шепотком они перебрали всех великих бояр, соглашаясь, что тот-то пойдет, а тот – станет за Вельяминовых, а иные порешат по владычному слову. Воздохнули, помолчали, глядя, как разоряется и кричит Григорий Пушка, как шумят, гневая, бояре, за столом.

– Кабы всема! – мечтательно протянул Андрей. – Всема – значит совокупной боярскою думою! Так и Василья живо бы скинули, и князь в единой нашей воле ходил!

Иван Родионыч вечером того дня, прискакавши к себе на Сходню, хмельной от усталости, речей застольных, от совокупного решения пойти с жалобою на тысяцкого к великому князю, отдал коня конюху, бросив короткое: «Поводи!» Вступил в сени, скидывая на ходу на руки прислуге дорожный грубошерстный вотол.

Клавдия, подсохшая, уменьшившаяся по сравнению с далекими годами своей зрелости, чуть сутулая, с сухими трепетными руками в синих венах, встретила сына в горнице, подставила щеку для поцелуя. Вопросила, раздвинув в улыбке лишенный многих зубов рот, все еще молодым, хоть и не сильным, чуть дребезжащим голосом:

– Ну, что порешили? Сказывай! Теперь вы все, значит, в оружии, уставя копья, пойдете на Василья Вельяминова? И Андрей напереди? Али тебя пошлют?

– Отколе уведала, мать? – хмуро возразил Иван.

– Давеча Тишка прискакал! Сказывал, что все наши собрались, и Минины, и Афинеев. Это значит – уже заговор целый!

– Дак, думашь, зря затеяли? – Иван и гневал и размышлял, вновь начавши сомневаться в принятом было решении.

– Дядя твой покойный, Иван Акинфич, был мастер на такие дела. А ты любим князем Митрием, пото и призвали! – отмолвила мать с усмешкой, как когда-то, когда журила за детские шалости и давала понять, что все неуклюжие ребячьи увертки ей внятны и притворство отрока ни к чему.

– С Васильем Васильичем вам, конечно, не совладать! – заключила она твердым «господским» голосом. – Но Ивану Вельяминову жизнь испортите! Ну, садись, ешь, нынче у нас щи и пироги с вязигою! – добавила она, разом отодвигая посторонь все эти докучные мужеские заботы, не такие уж и важные здесь, перед величием и долготою прожитых ею лет.

 

Глава 6

Великому князю Дмитрию шел нынче девятнадцатый год. Он выровнялся, стал коренаст, широк в груди и плечах, тяжелорук. Крупное, точно топором вырубленное лицо опушилось светлою бородкой, все еще по-юношески мягкою.

Война и отцовство очень повзрослили московского князя. Сожженные деревни, убитые бояре и ратники, кровь и толпы беженцев, переполнившие Москву, и среди всего трудно появившийся на свет первенец – Данилка. Все это заставило бы задуматься и более легкомысленного, чем он, володетеля. Дмитрий к тому же имел пред собою всегдашний пример в лице своего соправителя, старого митрополита. Уезжая вскоре в Орду, он сам распорядил вписать в наказ боярам знаменательные слова: «Слушали бы отца нашего духовного, владыку Олексея», а непременные указания на митрополичье благословение и печать присутствовали на всех грамотах великого князя вплоть до самой кончины владыки.

В посмертной летописной похвале Дмитрию говорится (и с похвалою!) об уважительном отношении московского князя к боярам, никому из которых великий князь не сотворил зла, никого не разграбил и не избесчествовал, но всех любил и держал в чести: «вы бо нарекостася у меня не боляре, но князи земли моей».

Возможно, пред картиною позднейших опал и казней сказанное в летописной хвале являлось истиною, но, однако, не все так просто и не так однозначно творилось с боярами у юного князя Дмитрия, которого враждующие вельможи буквально разрывали пополам, особенно когда он не хотел слушаться своего вечного наставника Алексия. И, ежели бы не всегдашняя воля последнего, невесть, сотворилось бы или нет его, славное в памяти потомков, княжение.

О приходе Андрея Иваныча сообщил князю Бренко.

Дмитрий явился от ранней обедни ублаготворенным. Служил опять Митяй, и служил, как всегда, превосходно. Густой глас возлюбленника своего до сих пор стоял у него в ушах. Красота службы церковной – это было то, в чем Дмитрий воспитался стараниями Алексия с детства; значения каждого молитвословия и обрядового действа были прилежно затвержены им на всю жизнь. Напевая под нос стихиру, князь поднялся к себе, ополоснул руки и лицо, сменил выходной зипун на домашний. Девка поднесла серебряное зеркало. Глянул, провел гребнем по густым светлым кудрям, прищурил глаза «гордо» – остался доволен.

Трапезовали с молодшей дружиной. Было много шуток, смеха, веселья застольного. Ничто не предвещало беды. В делах государственных в канун Пасхи наступило благодетельное затишье. Война полыхала на дальних рубежах земли – на окраине Новогородской волости, где свея опять поставила град Орешек на Устье (и новогородцы все не могли выбить их оттуда), во Пскове, вновь подвергшемся набегам орденских немцев (и туда был услан с дружиною двоюродный брат Дмитрия Владимир Андреевич, чему втайне великий князь очень завидовал). Но Ольгерд опять утонул в борьбе с «божьими дворянами», захватившими у него город Ковно, отбивал рыцарей, позволяя Владимирской земле залечивать раны недавнего разорения.

Коротко выслушав от своего дьяка о делах, Дмитрий поднялся в светлицы, прошел на женскую половину, к жене, уже чуя в молодом сильном теле тоску по Дуниной близости.

Евдокия сидела, тытышкая малыша, вдвоем с Анютою, младшей сестрою великого князя, на которую он как-то никогда не обращал особого внимания – была и была – до смерти матери, почитай, и видал редко. Лишь в последний год, подросши и как-то сразу похорошев (Нюше шел двенадцатый год), она зачастила в княжеские горницы, близко сойдясь с Дуней, и сейчас они обе взапуски ласкали и щекотали маленького Данилку.

Дуня сидела, расстегнув рубаху, с открытой грудью (кормила малыша), и Дмитрий, чувствуя смущение и неудобь оттого, что при этом присутствует кто-то третий, залился жарким румянцем. Нюша, смеясь, стрельнула глазами в сторону своего важного брата, всунула младеня в руки Евдокии, выскочила, вильнув подолом распашного саяна, – легко простучали новогородские узорные выступки.

– Невеста уже! – подсказала Авдотья, углядевши полусердитый взгляд супруга, брошенный вослед сестре. Дмитрий присел на лавку, попросил негромко:

– Грудь прикрой, сором!

Евдокия взглянула лукаво. (С родов раздалась вширь и еще похорошела, прежняя застенчивость ушла, и теперь она часто, завидя его невольное смущение, нарочно поддразнивала Дмитрия.)

– Сейчас! – отозвалась. Поднесла ко грудям Данилку. Наевшийся младень только мял сосок беззубым ротиком, таращил глазки на узорные пуговицы родителева зипуна. Нарочно подержала Данилку на руках, помедлила, пока румянец на щеках Дмитрия не стал из алого темно-вишневым, тогда только, вручив теплый живой сверток отцу, медленно любуя мужа взором, застегнула косой сборчатый ворот сорочки костяною пуговицей, оправила саян на пышной груди.

Кликнули девку. Пока Дмитрий с неуклюжею боязливою заботой держал и передавал Данилку прислужнице, а та переворачивала обмочившегося малыша, молодые супруги перекидывались незначащими словами. Великий князь и улыбался и хмурился, стараясь не уронить достоинства в этой обиходной домашней суете, а Евдокия вспоминала, каков хорош был князь на минувших Святках, когда сам правил изукрашенною, в серебряной сбруе, тройкой, стоя в рост в ковровых расписных санях.

Наконец Данилушку унесли, и юные супруги остались в опасной близости. Любовь в этой семейной паре только что входила в полную силу, и на постные дни, среды и пятницы, Дмитрий, дабы не стало греха, уходил спать в иную горницу.

Дуня болтала, поглаживая Дмитрия по руке и часто взглядывая своими голубыми, огромными точно блюдца глазами на мужа, а у него от ее прикосновений уже начинало пересыхать во рту, когда раздался спасительный стук в дверь.

В светелку сперва опасливо заглянул – не застать бы супружескую пару в неподобном виде, – потом проник Миша Бренко, сотоварищ и возлюбленник князя, неразлучный спутник Дмитрия на княжеских выездах и охотах, его однолеток, чем-то неведомо похожий на самого великого князя, только что покруглее ликом. С ним вдвоем шатались они ряжеными по беседам, с ним же стояли бок о бок на городовой стене, следя опасные полеты литовских стрел и дымы дальних пожаров.

Миша, подмигнув, поклонил великой княгине, для которой еще в начале поста приводил в княжеский терем захожих скоморохов-игрецов, разбойно глянул в очи князю, выговорил чуть хрипло (простыл, искупавшись недавно вместе с конем в полынье на Москве-реке):

– Дело есь! – И уже выходящему из светелки Дмитрию на ухо докончил: – Андрей Иваныч к тебе, Акинфов, с жалобою!

Дмитрий пожал плечами, прихмурил чело. Прошел переходом, мысленно отсчитывая мелкоплетеные, прорубленные «домиком», украшенные вставками из цветной слюды оконца, вступил в «свою» горницу, которую устраивали когда-то, дабы князь мог на покое читать и писать (чего Дмитрий» однако, никогда не делал, предпочитая слушать чужое чтение, а книги свои полностью переуступил печатнику Митяю).

Боярин, не присевший ради чести княжой, так и ждал, стоя на ногах. Засуетился, низким поклоном приветствовал «князя-батюшку», рукою почти коснувшись пола. Дмитрий вскарабкался в креслице, скрипнувшее под ним, помедлив, наклонением головы отослал Бренка: «Ты постой тамо!» Тот понял, вышел на галерею постеречь князя от лишних ушей.

Вскинувши подбородок, Дмитрий пригласил боярина говорить. Все дети Андрея один за другим вступали в великокняжескую службу, и Федор Свибло, старший, уже был боярином, получив звание в награду за строительство Кремника. На подходе было боярство следующих детей Андрея: Ивана Хромого и Александра Остея, с чем, впрочем, как баял Алексий, торопиться не следовало отнюдь – обиделись бы многие, кому боярство по местническому счету следовало первее. Дмитрий и думал, что речь пойдет не об ином каком деле, а потому нахмурил брови и принял елико возможно неприступный вид.

Сожидая пресловутой просьбы, он даже не понял враз, о чем и речь. Переспросил недоуменно, уже гневая.

– К дьяку иди! – вырвалось первое, что пришло в голову, но Андрей Иваныч мялся, взглядывал коротко и зорко в лицо князю и уходить не думал.

– К дьяку посылано! – возразил. – А только, вишь… Минины-то тоже неправо совершили…

Дальнейшие объяснения Андрея окончательно запутали в голове у Дмитрия все. Получалось, что дядя был прав, отобрав деревню и воротивши ее вдове! Дак пущай дьяк доправит грамоту, и дело с концом! Но дело и на том не кончалось. Закусив губу, выслушал Дмитрий о том, что покойный супруг вдовы был убийцею боярина Алексея Хвоста, ворога Вельяминовых, что деревня та невесть кому принадлежала и Васильево своеволие имеет зело подозрительный толк: не он ли и посылывал убить Хвоста-Босоволкова? Что Василий Василич слишком многое творит по-своему, а не по князеву слову, возбуждая ропот и огорчение в боярах… Дмитрий выслушивал теперь молча, все более хмурясь (мелькнуло: «Суда княжого не избежать!»), и думал с раздражением и обидой: почто дядя не пришел к нему сам, не повинился, не доправил иска в государевом приказе?

– Разве я виню Василия? Властитель Москвы! – развел руками Андрей Иваныч, воздел очи, воздохнул. Проверил боковым сорочьи поглядом: каково слушает князь великий? Осторожно добавил: – Василь Василич, дядюшка твоей милости, годами преклонен, а по нем двоюродный братец твой Иван власть великую подымет на плеча своя, дак ежели учнет, минуя князя… Бояра вси, вишь, в сумнении…

– Что?! – разом охрипнув, переспросил Дмитрий.

Андрей Иваныч, издрогнув, словно бы в забытьи и словно бы ему это токмо теперь пришло в голову, выпуча глаза, заранее сам ужасаясь, выговорил:

– Гедимин Литовский, бают, конюшим был у Витеня, а уморил опосле господина своего… – И, выговоривши, замер, точно невольно споткнулся о незримую преграду.

Дмитрий сам вздрогнул, ужаснувшись волне дикой ненависти, возникшей в душе при имени Ивана Вельяминова. Нет, не хотел, не хотел он иметь старшего сына дядиного тысяцким своим!

А Андрей опять журчал и журчал голосом, все доводил и доводил – и про нынешние переговоры с князем Олегом:

– Вишь, слабы стали московиты невесть с чего! Да Иван Родионыч един хотя, чем не стратилат?! И дружина у Квашни крепка, в бронях вси! Князь Олег помочь-то поможет, коли Ольгирд ратиться учнет, а учнет ли, невесть ищо! А Лопасня, вишь, так ся и останет у рязанов? – спрашивал Андрей, вбивая гвоздь за гвоздем в пылающую княжескую голову.

– Дяде своему верю! – глухим голосом отверг Дмитрий, невольно выдавая Андрею тайную вражду к вельяминовскому двоюроднику.

Андрей воздохнул, огладил бороду, решивши бить наверняка, раздумчиво покачал головою:

– Все мы невемы часа своего! Живет смертный, до часу живет… А потом, опосле? При таких доходах и власти такой – кто и что возможет предугадать? Все мы слуги твои, вишь, по чинам, по местам, а Иван Вельяминов превыше всех! Уже, почитай, теперь, во след отцу, тысяцкой! И с государями иных земель толк ведет! Умрем, вси умрем, а далее што? Скажем, Иван-от Кантакузин был Андронику из верных верный, и жену его берег, и сына не тронул, а заставили его, сами греки заставили царскую корону принять! И сына короновал, Матвея… Ну, не сотворилось у ево, дак ить могло ся и сотворить! А Иван-от братец тебе хошь и двоюродный, дак всяко тут…

– Такое штоб?! В нашей, в русской земле?! – вскричал Дмитрий раненым пардусом, отметая отравленное жало сплетни, уже смертельно уколовшее ему душу.

Андрей Иваныч потупил очи, пришипился, возразил вполгласа:

– Не о том реку, княже, что будет, но о том, что возможет быти, и даже хошь о молве единой!

– Ладно! – оборвал досадливо Дмитрий. – Будет суд! Назавтра, в думе. Пущай! Иди!

Андрей Иваныч, выполнив все, что хотел, и тихо радуясь, выпятил вон из покоя.

Дмитрий, стоя, слушал, как ходит кровь в разгоряченном сердце, потом произнес негромко, с угрозою:

– Ладно, Иван Вельяминов! Не станешь ты Иваном Кантакузиным все равно! – И слепо глянул в зимнее неяркое оконце. В неровных пластинах слюды дробилась улица, верхоконные, нелепо кривляясь, въезжали и выезжали со двора. И уже свет померк, и не стало покоя. К кому кинуться? К дяде? К владыке Олексею? Вельяминовы… Воля… Власть… Но Дуня – сестра Микулиной жены, а Микула – свой, близкий человек и брат Ивана! И оба – сыновья дяди, Василь Василича… Все разом спуталось в голове, и князя бросило в холод и жар. Он выбежал, выскочил – Андрея уже не было, успел уйти старый лис! Минуя Бренка, сбежал по ступеням. На сенях нос к носу столкнулся с Федором Свиблом, старшим сыном Андреевым.

Боярин, румяный с холода, восходил по ступеням, явно не ведая еще ни о чем. Дмитрий рванулся к нему, схватил за плечи, близко заглядывая в глаза. (Сейчас исчезло, что был Федор более чем десятью летами старее великого князя, бешенство уравняло число лет.) Горячечно возгласил:

– Батяня твой приходил! Ты… тоже… веришь… в измену? – Кого, чью, не выговорилось словом. Но Федор – понял, знал ли? – не выдирая из сведенных пальцев Дмитрия отворотов ферязи и твердо глядя в глаза великому князю, отмолвил:

– Я ни о чем не ведаю и не мыслил ничего такого! Все мы твои слуги! Успокой себя, князь! Нас – семеро! Мы, ежели что, с саблями станем здесь, у этих дверей, и будем драться за князя своего, пока последнего из нас не убьют! И – охолонь! – добавил он тихо, коснувшись пальцем сведенных дланей Дмитрия. – Холопи б того не видали!

Дмитрий опомнился, разжал персты. Правда ведь: вернейшие паче верных! Что я, зачем? Понял вдруг, заливаясь жаром стыда, что трусил, трусил в душе все эти долгие месяцы, что не прошло даром ему Ольгердово нахожение и что теперь всего боится: Ольгерда, Олега, Михаилы Тверского… Даже родной дядя становил ему подозрителен, ибо, усвоивший с детских лет идею высокого предназначения своего, постиг он этою осенью, стоя на стене Кремника, всю опасную мнимость величия власти и даже жизни властителя… Андрей Иваныч Акинфов понимал своего «хозяина» Дмитрия Иваныча много лучше, чем понимал себя сам юный московский князь!

 

Глава 7

События завертелись затем с оглушающею быстротой. Наталья еще только выезжала из Москвы, а слух о самоуправстве тысяцкого обежал уже весь город.

Дума в этот день обещала быть многолюдной. Проходя сенями и раскланиваясь с боярами, Василий Василич узрел стоящего в углу Александра Минича с племянниками и прихмурил брови. Неужто по княжому зову приволоклись? Он кивнул брату Тимофею и замер, остраненно и враждебно вслушиваясь в гул голосов, подобный гулу пчелиного роя.

Наконец бояре начали по очереди заходить в думную палату. Как-то так получалось уже не впервой, что Вельяминовы, Бяконтовы, Зерновы садились по одной стороне и за ними обычно подсаживались Кобылины и Александр Прокшинич с Иваном Морозом, а на противоположных скамьях – Акинфичи с Морхиниными, Иван Родионыч Квашня, Окатьевичи, Афинеев, Редегины, перетащившие к себе нынче княжат – Александра Всеволожа и Федора Красного. Минины, не будучи думными боярами, остались за порогом.

Последним вступил в палату Федор Кошка, только что воротившийся из Орды, и, уже почти опоздав, в думу проник вослед за ним бледный Иван Вельяминов. Замучивая коней, он нынче в ночь прискакал из Переяславля-Рязанского, успев лишь кое-как смыть дорожную грязь, опружить чашу горячего меду и переменить платье. Для Акинфичей его приезд был полнейшею неожиданностью. В дверях он столкнулся с Федором Кошкою, и тот вполгласа остерег Ивана, шепнув:

– Колгота в боярах! На батьку твово донос!

Сидели в шапках – уже утвердившийся обычай думы государевой, – и потому шапки были из лучших лучшие, соболиные и бобровые, как и выходное платье бояр – парчовые и бархатные зипуны, шелковые ферязи; цветные, зеленые и красные сапоги были из мягкого тима и восточного сафьяна, шитые шелками и жемчугом, в руках стариков – драгоценные посохи резного рыбьего зуба, усыпанные камнями, яхонтами и бирюзою. На невысоком раззолоченном резном стольце восседал Дмитрий в шапке Мономаха и в подобии византийского императорского саккоса с золотыми бармами на плечах. Из-под парчового, усыпанного жемчугом подола едва выступали загнутые носы сапожек, пурпурных – в подражание обуви цареградских василевсов. Он глубоко вздыхал, озирая бояр – гордился собой.

Спасский архимандрит благословил собрание. Поднялся Тимофей Василич Волуй, повестил об укреплении города Волока, куда решением думы предлагал послать воеводою опытного воина, князя Василия Иваныча Березуйского. Великие бояре согласно склонили головы, возражений ни у кого маститый, прославленный в боях воин не вызывал.

Феофан Федорыч Бяконтов слабым, но отчетистым голосом повестил о переговорах с князьями Оболенским и Тарусским. Имени тверского князя пока никто еще не называл, но оно чуялось, висело в воздухе, особенно когда встал Федор Кошка и начал сказывать ордынские новости.

Мамай пока отвлечен боями с Урус-ханом; тщится вновь отобрать Сарай; Орда потеряла Хорезм; Абдуллах нетверд на престоле, слух идет, что Мамаю он надоел и тот мыслит его заменить Мамат-Салтаном; в степях за Аралом появился какой-то Тимур Аксак, и, словом, можно покудова не ждать пакостей от Орды, не до того им! Хотя и прискорбно, что Мамай все не понимает, кто ему враг и кто друг, и что лепше бы ему с Москвою навечно мир поиметь добрый! – Последнее Кошка, усмехнувши, добавил сам от себя и сел под одобрительные перешептыванья бояр.

В черед взявший слово Александр Прокшинич повестил, что, поскольку у Ольгерда немецкие рыцари отняли град Ковен, он теперь со всею силою литовскою, как уже вызнано, отправится его отбивать, а, значит, похода на Русь или на Северские княжества в ближайшие месяцы ожидать неможно.

– Един раз уже прождали!

– У Ольгирда родны братья не ведают, куды он повернет!

– Не сожидаем, а… – грозно зашумела дума.

– Волок послали покрепить! – подал голос Василий Василич.

– Ты нам не Волок, не Волок давай, а изъясни, Василий, как таковая поруха вышла? У меня ить терем сгорел в волости, и с зерном, с портами, со всем! Ничо не поспели вывезти! Твой, тысяцкой, недогляд! – Григорий Пушка аж с места вскочил.

Дмитрий Василич Афинеев важно склонил голову; дождав, когда задохнувшийся от гнева Григорий Морхинин сел, в свой черед подал голос:

– Заставы опять путем не поставлены, слухачей дельных не посылано, ратям незнамо сколь дён надобно до Москвы брести… Повести нам, Василь Василич!

– И почто, – подхватил Андрей Иваныч Одинец, – един тысяцкой зерно раздает нуждающим из княжьих анбаров? Кто счел, кому и сколь пошло того зерна? Который раз молвим: пущай будет обчий боярский догляд, не то, хоть и не сблодит Василий, а поруха кака, все будет на ём!

Андрей Иваныч тут именно, углядевши Васильеву трудноту и то, как забегали глаза у юного князя при слове «государевы житницы», поддерживаемый сыном, поднялся с лавки, сложив руки на навершии посоха, изрек:

– Княже! И вы вси, бояре! Жалобу возлагаю на Василья, тысяцкого града Москвы, яко самоуправец есть и выше себя, окроме Бога самого, никого же веси на свети сём! Дозволь, князь-батюшка, выслушать холопа твоего верного, Лександру Минича, сыновцы коего, дети витязя, честно сложившего главу свою за ны в сече с Литвою, преизобижены кровно Васильем Васильичем, понеже выбиты из деревни с ругательством многиим, и деревня та отобрана у их…

– Не отобрана, а возвращена законной владелице! – не выдержав, рыкнул Василь Василич, привставая с места и наливаясь темною краскою гнева. – Крестьянское пепелище и то до двадцати летов не займуют! Може, воротит домовь али родич обретется! Родовая земля неотторжима! На том стоим все! Русь на том стоит! Порушь право на землю, и Руси не станет!

– Постой, Василий! – остановил его Андрей Акинфов, прикрывая глаза. – Твое слово будет впереди! Дозволь, княже! – И, уловивши легкий кивок Дмитрия, махнул рукою в сторону двери. Александр Минич с племянниками ворвались в палату и дружно упали на колени.

– Суда твоего просим, княже! – возгласил Александр. – Почто не дьяк твой, не по грамоте, почто сам Василий над нами насилие учинил! Боярскую вину князю ведати! От тебя, княже, суд и исправа, в чем повинны, дак повинны тебе, а не тысяцкому!

– Иное реку, бояре! – продолжил свое Андрей, утишая мановением длани поток Александрова красноречия. – Пущай виноват Минич, пущай доподлинно заехал деревню ту! Но и то спрошу, а кто та вдова, чья она, чей кус перехватил сын героя, убиенного на рати Ольгирдовой? Ведомо ли вам, бояре, кто есть сей? Вернее, кто он был? А я скажу, скажу всем, и тебе, Василий! Сей владелец был некогда послужильцем Василия Вельяминова, и, изменою поступив в службу к Алексею Хвосту Босоволкову, мыслил убить нового господина своего, и убил, зарезал на площади, чем сугубую услугу учинил тысяцкому Василию!

Братия, бояре! Вот он тут, Василий Вельяминов, много глаголал о вотчинных правах наших! Но не забудем и то разглядать, кто и за что получил земли свои! За кровь ли предков, в честных боях пролитую на рубежах земли в споре ратном с врагами, али, как тут, за убиение единого из нас, за зло, в ны вносимое, за раздор и смуту и прямое преступление противу всех божеских и человеческих начал? Кто есть насильник, и кто злодей?! И почто Василий Вельяминов, утаясь князя и думы государевой, своею волей возвратил сей дар крови рекомой вдове? Не оттого ли, бояре, что и сам был в замысле том и убиении невинного?! Рано забыли мы зло, учиненное меж нас на Москве!

По скамьям покатился ропот. Многие углядели смятение молодого князя. Иные сурово поджали губы. Иван Родионыч, хмурясь, опустил голову. Семен Жеребец недоуменно вглядывался в лик тысяцкого, точно видя его впервые. Княжата усмехались, переглядываясь меж собой.

Василий Василич стоял, каменея ликом и сжимая ненужные кулаки, а Андрей, обретя пущую силу голоса, добивал его:

– И то вопросим, почто с Рязанью, с князем Олегом, супротивником нашим, и о чем ведет переговоры нынче Иван Вельяминов, опять же не спросясь думы и князя самого?! Коею благостынею задумал он вознаградить град Московский? Ведомо всем, как в тоя же Рязани спасался Василий с родом своим опосле убиения Алексея Хвоста! Дак вопрошу теперь: нам ли, государю нашему, князю ли Олегу мирволит тысяцкой града Москвы?!

Думная палата уже вся шумела глухо и грозно. Дмитрий, в пятнах лихорадочного румянца на лице, закусив губу и опустивши очи долу, вцепясь побелевшими пальцами в подлокотники, сам слушал Андрея не прерывая. Давешнее напоминание о Гедиминасе, погубившем Витеня и захватившем литовский престол, мешая думать, не шло у него из головы.

Иван Вельяминов сидел сгорбясь, с запавшими от устали глазами. Хоть и предупрежденный Кошкою, он все же такой поносной клеветы от Андрея Иваныча не ожидал. Во все время речи в мозгу у него лихорадочно прокручивалось одно и то же: «Кого, кого вместо меня? Тысяцким! Самого Андрея? Стар! На ладан дышит! Ивана Мороза? Всеволожа? Зернова? Афинеева? Ни один не пойдет противу отца! Кто же, кто? Не Григорий же Пушка! Или Федька Свибло? Возлюбленник княжой! Нет, молод, бояре не примут!»

Опоминаясь, едва не пропустил конца речи Андрея Акинфова. Лукавый старец уселся, так и не предложив никого взамен.

Тогда Иван, решась, поднял голову:

– Можно мне?!

Дмитрий вскинул мрачный взор на младшего Вельяминова, мгновением стукнуло – запретить! Но, встретив смелый взгляд Ивана, уступил. Помедлив, неохотно кивнул головою.

– Скажи, княже! – рек Иван Вельяминов, претворив ропот думы в мгновенную тишину. – Лепше ли было бы Олегу Рязанскому ныне с Михайлой Тверским и Ольгердом Литовским дружбу вести, нежели с нами, московитами? Супротив всей земли русской, господа бояре, да еще и Литвы, не выстоять нам!

Сказал и сел. И тишина взорвалась бурею яростного спора.

Дмитрий, по-детски приоткрывши рот, все еще обмысливал сказанное Иваном, не в силах зараз перейти от одной мысли к другой, но уже чуя, что молодой Вельяминов опять, как и многажды до того, оказался по-своему прав, и, доведись до дела, сам Алексий не выскажет чего иного…

– У вдовы той, – негромко и устало выговорил Василий Василич, дождав тишины, – деревня своя, родовая. Вотчина, а не даренье мое! А что касаемо Никиты Федорова, – он приодержался, проглотил тугой ком, подступивший к горлу, закончил сумрачно: – убитого в том же бою, на Тростне, в том же полку Дмитрия Минича, честно живот свой сложившего за русскую землю, что касаемо его… – Василь Василич вдруг махнул рукою и сел, договоривши безо всякой связи: – А зерно – пущай! Пущай думою делят, слова не скажу!

– Правду ли баял ты нам, Василий? – выкрикнул вдруг Афинеев.

– Правду! – раздался хорошо всем знакомый старческий голос.

По проходу между скамьями шел легкою походкою в темном монашеском одеянии своем и в белом клобуке Алексий. И по мере того, как он шел, смолкала молвь, обнажались головы и лица склонялись к благословляющей руке митрополита. Для всех председящих владыка Алексий был и о сю пору паче князя самого.

Алексий уселся в поставленное для него рядом с княжеским кресло, благословил Дмитрия и, склонив лоб, оглядел собрание. На темном сукне его облачения ясно и строго горел золотой крест и осыпанная жемчугами панагия, знаки высшей власти церковной.

– Василий Вельяминов изрек вам правду! – отчетисто и властно повторил он. – Да, я сам, как ведают о том старейшие бояре, поял убийцу Хвоста в дом церковный, и нелепо тебе, Андрей, ворошить то, о чем надлежит забота токмо мне, отцу твоему духовному! Василья же по розыску, учиненному в те поры, не овиноватил никто! Прекратите прю, бояре, и помыслите соборно о защите града Переяславля от возможного нахождения ратного!

Тимофей Василич Волуй нарушил стыдное молчание боярского синклита, предложив:

– А детей героя, Василья со Степаном Мининых, за кровь отца, честно пролитую во брани, чаю, возможно удоволить со временем боярским званием, коли вы, господа, о том порешите и великий князь повелит!

Дума зашумела облегченно. Минины, все трое, кланяясь и пятясь, обрадованные, покинули покой. Тимофей Василич что-то говорил, неслышное в общем шуме, на ухо князю, и тот кивал, хмурясь и запоминая, потом поднял голову, предложив от себя возвести в бояре второго сына Андреева, Ивана Хромого, удоволивая тем самым нынешних противников тысяцкого. Вслед за тем, радостно устремясь в новое русло, дума начала обсуждать, кто, как и сколькими силами будет крепить костры и прясла Переяславской крепости от возможного Михайлова нахождения.

После заседания думы Вельяминовы, отец и сын, вышли вместе, посажались на коней.

– Погубит меня когда-нибудь Андрей Акинфов! – в сердцах молвил Василь Василич, отъезжая от княжеского терема. Иван сплюнул, сузив глаза:

– Еще один боярин на нашу голову!

Повторил, наконец, вслух то, что сверлило мозг:

– Кого из вельмож возможет Дмитрий нарядить во твое место?

Василий скоса глянул на сына, пожал плечом, отмолвил погодя:

– Не ведаю!

Князь Дмитрий, почуявший вновь, что произошло какое-то «не то», последовал за владыкою.

– Пуще всего, сын, – говорил Алексий наставительно, – блюди лад и ряд в боярах! Каждому поручай дело по силам его и по возможностям, дабы и празден не был, и утешен работою, и не растил в сердце своем зависти к иным! Надобно привлекать все новых мужей брани! И потому твой долг – мирить! Больше бояр – боле силы ратной!

– Тяжко мне! – возражал Дмитрий с детским прежним упрямством. – Владимира послали Псков стеречь, а меня – охотиться на волков!

– Не един раз молвлю тебе, – терпеливо ответствовал Алексий, – ты пастух стада своего, а не воин! Тебе надлежит смирять и вознаграждать! Вот когда худшая беда нагрянет, тогда и ты встанешь во главе ратей!

– Мыслишь, Михайло не прекратит брани?

– Нет, не смирился его дух! И, чую, минувшая беда – токмо начало великой при с Литвою и Тверью! Все мои слабые силы употребляю теперь, дабы святыми глаголами задержать беду! Ныне пишу в патриархию. Верю, Филофей Коккин преклонит слух к молениям нашим!

Они остановились в узком проходе к вышним горницам, где надобно было распрощаться, и Алексий, заглядывая глубоко в очи и душу Дмитрию своим темным всепроникающим взором, повторил:

– Я уже стар, князь! Молю тебя, не допусти свары в доме своем и в волости великого княжения Московского! Зла не имей в сердце!

И Дмитрий опустил глаза, опять не посмев сознаться в ненависти к Ивану Вельяминову.

Расставшись с князем, Алексий вышел, сел в свое закрытое креслице, носимое прислужниками, и молча дал себя нести, поглядывая семо и овамо в слюдяные окошка на суетящихся в улицах Кремника москвичей, а те, завидя крытые носилки митрополита, снимали шапки и кланялись.

Скоро приблизили хоромы митрополичьего двора. Алексий нетерпеливо выглянул. Он сожидал Леонтия, посланного им во Владимир, с часу на час, и был несказанно рад, завидя во дворе знакомого, заляпанного грязью и снегом коня, которого вываживал молодой служка. Леонтий прискакал! Прискакал и вскоре, приведя себя в порядок и оттрапезовав, пожалует к нему.

Он поднялся к себе. Отпустил прислужников. Сидел, полузакрывши глаза и пригорбясь. Свара в думе утомила его. Утомила не сама по себе даже, а теми мыслями и опасениями, что всколыхнулись в душе.

Возможет ли князь Дмитрий без него, Алексия, собирать и съединять все это прегордое скопище вельмож, с их местническим счетом и опасениями, как бы кто кого не «пересел» и не «заехал»? А принимать надобно и иных – многих! В сем одном преграда Литве! А ежели не возможет сего князь? И что тогда?

Что-то надо решать и с должностью тысяцкого. Василий Вельяминов стар, уже стар! А ежели меня не будет? Как, чем закрепить надобное земле единение вятших с меньшими и друг с другом? И чем объединить, помимо порядка и счетов местнических?

Дьявол ходит в миру, дьявол огорчает сердца, вызывает резню, зависть, укоризны и злобы, и надобно ежедён, ежечасно побеждать его, раз за разом, день за днем! Поперечных друг другу – даже и умных, талантливых – погубит любой враг, и тогда уже не стоять земле!

Единая скрепа – любовь! Христианская любовь ко Господу и к ближнему своему! И пока русичи будут по случаю каждой малой зазнобы «вонзать нож в ны», дотоле не утвердить власти!

«Господи! Я грешен! Я принял на себя злобы мира сего! Изнемогаю!» – хотелось выкрикнуть ему в звенящую пустоту. – Господи, помоги мне! Ради земли и языка, вверенных мне тобою, помоги! Пошли мне заступника здесь, на земли, ибо не могу я один!»

Скрипнула дверь.

– Леонтий, ты? – произнес он сорванным, жалким, как послышалось самому, голосом. Тишина подсказала ему, что он ошибся. Алексий медленно повернул голову. На пороге владычной кельи, улыбаясь, стоял игумен Сергий.

 

Глава 8

Лось, матерый бык, черный горбатый великан, всхрапывая, ринул сквозь ельник прямо на Онисима. Пырька – верная животина! – с долгим воем взвился со всех четырех лап и повис, вцепившись в ухо быку, но остановить зверя уже не мог. Онька едва успел вздеть рогатину и приготовиться к встрече, как уже почти над ним, над головою, взметнулись смертоносные копыта, от одного удара которых не то что волк, медведь подчас падал с раскроенным черепом, и огромная, страшная от разлатых тяжких рогов голова затмила ему свет.

Принимая лося на рогатину, Онька мгновением утвердил рукоять и вдруг почуял, как опора, казавшаяся прочной, подалась под древком и стала погружаться в снег, не встречая более твердой преграды. Все произошло в такой срок, что только глазом моргнуть. Пыря, так и не выпустив лосиное ухо, пролетел по воздуху у него над головою и взвизгнул от удара о дерево, разомкнувши клыки. В тот миг, когда верный кобель отлетел в сторону, Онька успел перехватить древко и сам, проваливая в предательский мокрый снег, едва уйдя от смертоносного удара, пронесшегося вплоть его головы, мимо виска, сумел напряжением всех сил всадить рогатину под ребро лесному богатырю, и, чуя под широким острием хруст живой жилистой плоти, еще посунул, еще вдавил рогатину, и упал, сбитый в снег рухнувшею на него тушей. Лось, поливая снег кровью, бился и храпел. Видно, рогатина не достала-таки сердце. Острый дух и горячее дыхание зверя обдали ему лицо. Лось бился, пытаясь встать и вминая Оньку в снег. Жуткие лопаты рогов крушили валежник, и он знал, что одного удара их достанет, чтобы уже больше не встать.

Все-таки Онька успел вырвать нож и, обнявши зверя за шею, мотаясь вместе с ним вверх и вниз, утеряв шапку, вонзил-таки засапожник в горло великана, по счастью попав в становую жилу. Кровь хлынула струей, окатив ему все лицо и грудь. Онька продолжал цепляться всеми силами за шею зверя. Только не дать встать! Не дать бросить себя под смертоносный удар рогов или лосиного страшного копыта! Только бы, только… Он сам рычал, зубами вцепляясь в пахучую шерсть, боролся из последних сил, все больше угрязая во вспаханный снег и какую-то мерзлую кучу сухостоя, которую, почитай, сам и навалил тут по осени. Засапожника и того уже не было в руке. Потерянный, ушел куда-то глубоко в снег, и опосле, придя в себя, Онька искал его, разгребая наст и ветви, едва не час.

Но вот тугие струи крови стали опадать, судорожные попытки подняться, встать на ноги, становились все беспорядочнее, все короче, и зверь наконец, всхрапнув еще раз, посунулся мордой в снег.

Онька, едва разжав сведенные судорогою пальцы, кое-как выполз из-под косматой туши, ужасаясь теперь проминовавшей его смерти, близко глянул в дикие, тускнеющие глаза лесного красавца и, отвалясь к стволу ели, сцепив зубы, дабы унять колотун, чуя, что весь мокр от головы до пят от усилий и страха, чуя слабость в ногах, и тошноту, и возникшую дрожь в руках, начал медленно приходить в себя.

Углядев в стороне лежащего на боку, слабо повизгивающего кобелька, он встал, качнулся, но снова сел (голову, ушибленную-таки лосем, так и повело), потрогал зачем-то крест на груди под рубахою – крест был цел, и это немного успокоило. Пырька подлез, волоча по снегу задние лапы, стал облизывать, жалобно повизгивая, ему руки, словно бы просил не бросать его теперь, увечного, в лесу. Онька потрогал спину и лапы кобеля: кость была, кажись, цела. «Отойдет!» – подумал. Он вновь приблизил, разыскивая шапку, к зверю. Пока искал нож, пока свежевал, нарезал тушу, отемнело. Далекая песня волков заставила его вздрогнуть: нападут – ему с увечным кобелем и не оборониться будет!

Он погрузил то, что мог, на волокушу, посадил сверху Пырю, который благодарно тянулся мордою, норовя вновь и вновь лизнуть ему руку, подобрал рогатину, приладил лямки и пошел, чуя ломоту во всем теле, боль от ушибов, но и довольство, растущее с каждым шагом. Перемог-таки! Совладал!

За долгую жизнь – ему уже перевалило за сорок – Онька уложил не один десяток и медведей, и лосей, бил вепрей, но такой оплошки, кажись, еще и не случалось с ним – чудом остался жив!

Волчий вой восставал все ближе и ближе. Онька с сожалением думал о том, что назавтра на месте боя найдет уже разве крупные кости зверя да рога, все остальное обожрут серые тати, и, подгоняемый настойчивым волчьим воем, прибавлял и прибавлял шагу.

Лесная избушка вынырнула, наконец, из сумерек леса, и крохотный багряный огонек в оконце (скорее щели меж двух бревен), закрытом пластиною льда, показал ему, что Ванчура не спит и ждет отца. (Ванчуре, третьему по счету сыну Онисима и Таньши, шел десятый год, и отец уже не впервой берет парня в лес, на охоту, вместе с собою.) Сынишка вышел, не тратя лишних слов обнял и затащил в избушку кобеля, потом начал заносить мясо в клеть. Отволокли туда же и шкуру. Кровавую волокушу Онька обтер снегом, приставил к стенке плоско крытой накатником охотничьей избы. Только опосле всего, тем же снегом оттеревши кровь с лица и рук и, сколь мочно, с одежды, Онька вступил, пригнувшись, в низкую лесную хоромину, где пляшущий огонек сальника освещал грубую, из валунов и глины, черную печь, полати и развешенные и распяленные по всем стенам сохнущие шкуры зверей.

Сын, заботно взглядывая на отца, доставал деревянную мису, ложки. Онька бросил на лавку кусок печени. Наткнувши на прут и скупо посолив, сунул в горку горячих углей. Сытный дух жарящегося мяса наполнил избушку. Ели молча. Только уж приканчивая трапезу и срыгнув, Онька выговорил безразлично:

– Седни чудом жив осталси! Бык под себя подмял. И кобеля покалечил, вот! – И усмехнул, завидя опасливое восхищение, вспыхнувшее в сыновьих глазах. Знал бы ты, сын, как твой батька струхнул ноне!

Укладываясь спать, перед тем как притушить сальник, Онька, покряхтывая, достал барсучьего сала, смазал все свои ушибы и ссадины, натер и кобелька, где мог. После повалился на полати, на старую лосиную шкуру, обнявши одною рукой Ванчуру, а другою натягивая на себя овчинный зипун.

В темноте слышнее стал ветер, шевеливший вершины огромных сумрачных елей, и волчьи всхлипы, визг и рычание невдали от избушки, над лосиными останками. Вновь, тихою жутью, напомнился давешний бой со зверем. Федьку альбо старшего Прошку взять с собою на друголетошнюю путину? А кто будет ладить упряжь, готовить дровни, сохи и бороны к весне, к страде?! – окоротил он сам себя. Подумалось еще, перед тем как окончательно провалить в сон: «Неужто старею?» Какой-то, верно, запоздалый волк завыл совсем близь, почитай, под окошком избушки, и под его голос Онисим уснул.

Старший сын с лошадью должен был приехать через неделю, и, подумавши наутро ладом, Онька задавил вчерашнюю ослабу свою, раздумав тут же устремить домой, как ни болело тело после драки с лосем.

Назавтра, покряхтывая, он обошел силья, собирая задавившихся в волосяных петлях глупых куроптей. Двух-трех объела лиса. Онька ругнулся про себя, потом, подумав, насторожил капкан и разбросал приманку. Лисьи шкуры хорошо шли у волжских гостей, на них почасту и соль давали, так же, как на бобра или соболя.

Пырька вечером, вновь накормленный мясом и растертый, благодарно ластился, повизгивая.

– Не брошу, не брошу тя, не боись! – приговаривал Онька, почесывая кобеля за ушами.

Дым тянуло по-над головою, сын топил печь. Было тихо, волки, справив вчера свою кровавую трапезу, отошли. Ванчура начал жарить лосятину. Помощник! Шестеро их – четверо сынов да две дочери, – и старший, Прошка, который приедет в конце недели на коне забрать шкуры и мясо, уже женат. Ему по осени порешили ставить отдельный терем. Таньша все не ладит с независимой остроносой снохой, Проськой, женою старшего сына.

Онька стал вспоминать, немногословно сказывая сыну, как горбатились тут поначалу, схоронив деда, вдвоем с Колянею (Коляня сейчас тоже во своем тереме, выделен, жена, три дочери, сын – все как у людей!). И третий подселился к ним, Недаш. Недашевых, никак, одиннадцать душ. Вот поставим терем Прохору, и станет в деревне четыре двора, как было когда-то, до разоренья етого, до Щелкановой рати…

– Батя! – просит Ванчура, усаживаясь на пол рядом с отцом и заглядывая ему в глаза. – Расскажи, как тебе князь Михайло терем срубил!

Онька улыбается, ерошит волосы сыну. Пырька торопится, спешит и Ванчуру лизнуть своим теплым, трепетным языком. Сто раз рассказано! Уже, поди, кажное слово затвержено наизусть! И как вышел молодой князь в цветных сапожках во двор, и как прошал: «Хошь, оженю? Невеста-то есь ле?»

– Так и сказал? – в сто первый раз переспрашивает сын.

– Так и сказал! А я-то подумал…

– Про матку нашу! – подсказывает Ванчура.

Таньша сейчас плотная, заматерелая баба, с двойным подбородком, тяжелая на руку, когда подшлепнуть которого, а тогда была… Как мылись в первой бане своей, и стояла голая и желанная у каменки, выжаривая вшей из ихних, просоленных потом портов… Того сыну не расскажешь! И как он, схоронив непутевую мать, сидел в бане, ожидая черной смерти, того тоже лучше не сказывать детям!

Во Твери Онька бывал раза два. Спервоначалу огромность и многолюдство города совсем было подавили его. А князя не видал с тех самых пор. Только на княжой двор и поглядел в отдалении.

– Ну дале, дале, батяня! – торопит сын. – Как он молвил: «Неуж не поставим, столько рыл!» И бояре рубили?

– Все рубили! И сам князь тоже.

– А князю Михайле сколь тогды было летов?

– Да лет едак… четыренадесять…

– Как нашему Феде?

– Пожалуй что и так!

– А сколь ему сейчас?

Сколько летов сейчас князю Михайле? К сорока, поди уж! – нерешительно прикидывает Онька, всегда путавшийся в счете лет. Время виделось по подрастающим детям, по новым хоромам, по меняющемуся лицу жены… Хоша, вон! У Прошки уже и сын народился, Якуня, двухгодовалый сейчас, а у Таньши младшему, Степко, тоже два лета. Вместях играют внук и сын, дядя с племянником!

Потратили, потратили они с Таньшей силушки! Однако вон они стоят, терема! Высят над речкою! За добрым князем, да без ворога, да на своей земле жить можно, мочно жить!

– Батяня, а князь тебя узнает, ежели узрит когда?

– Не ведаю, – раздумчиво отвечает Онька, глядя в огонь, – не ведаю… У его ить тыщи народу! Поди-ко, всех и не упомнить ему!

Прохор приехал с Федей на двух санях и на день раньше, чем было обещано. Повестили, что в деревню нагрянули данщики и торопят, боятся застрять в распуту.

Онька, поварчивая, начал собирать снасть. Парни споро и опрятно грузили сани, увязывая шкуры, укладывая в рогожные кули мясо и потрошеные тушки куроптей. Кобеля, что уже начал привставать на задние ноги («Отойдет!» – окончательно поверил Онька), уложили в лыковую коробью, тоже привязали к возу. Ванчуру усадили возчиком на первые сани. Онька с сыновьями, одев широкие, подшитые лосиною шкурой лыжи, шли следом вторых саней, и было славно, радостно было от румяных рож сыновей, от их ухватистой поступи, от смеха, шуток, звона молодых голосов.

Когда выбрались на зимник и кони пошли резвей, Онька присел сбоку на второй воз. Прохор с Федюхой бежали следом, стараясь догнать друг друга. Лес стоял в серебре своих драгоценных уборов, в голубых сверкающих жемчугах, недвижный, но уже как бы и приготовивший себя к бурному таянью снегов, когда рухнут пути и вскроются реки, к чуду новой весны, к радости пробуждения.

Когда показались по-над рекою знакомые кровли, дрогнуло сердце. Тысячи раз подъезжал он так вот к родимому дому, созданному им из ничего, на пепелище пустом! И тысячи раз отепливало радостно сердце: свой дом! Пашня, свое место жизни на этой земле!

Пока парни возились во дворе, сгружая возы и распрягая коней, Онька взошел в горницу. Данщики, двое, встали, поклонили ему. Онька потоптался, посопел, излишне долго вешая шапку и зипун на спицу. Потом присел к столу. Таньша, поглядывая на хозяина своего со значением, стала вместе с Мотрей, старшею дочерью (давно пора замуж отдавать девку!), доставать из печи и ставить на стол мясную уху, кашу и рыбники.

Скоро взошли сыновья. Помолясь, все взялись за ложки. Отъев, запив квасом, обтерев пальцы о рушник и срыгнув, Онька возвел глаза на данщика, ожидая слова.

– Нам бы поскорее, хозяин! – выговорил тот. – Сам знашь, дорога падёт и не выбраться тогды!

Была и еще труднота, и тверской данщик выговорил ее наконец: князь просил мужиков серебром («Или шкурами!» – торопливо подсказал второй данщик) рассчитаться за князев корм до конца года, а к осени созывал смердов на городовое дело во Тверь.

– Вота как! – нахмурился Онька. (Шкуры были, но как жаль отдавать их, почитай, за бесценок сейчас данщику, когда мочно бы было свезти в торг и продать по хорошей цене ордынским гостям!)

– Ратиться, что ль, опять надумали? – снедовольничал Прохор.

Отец кинул на сына остерегающий взгляд. Сам подумал о том же самом. Теперича, после Ольгердова нахоженья, великой князь московской едва ли успокоится! А и не дай Бог, коли ратны на сю сторону Волги перейдут! До сей поры от ентой беды миловал Господь!

– Ты, Онисим, тута староста! – просительно выговорил данщик. – Как ты, так и вси…

Онька трудно склонил голову. Мочно было, конечно, потянуть, покуражиться… А! Князю Михайле виднее! Може, и верно, что без ихнего даванья не устоять земле!

Начался торг, не торг, а вроде того. Крепко сбрусвянев, Онька слазал в клеть, отрыл береженую серебряную гривну-новогородку, несказанно удивив данщика, приложил пару бобровых шкур (соболей зато сумел-таки оставить до купеческого быванья).

Вынесли, погрузили в сани скотинную полть, куль хлеба. Онька поглядел на хлеб со всегдашним сожалением – жальче всего было ему отдавать рожь! Была бы своя воля – весь князев корм отдал бы мороженым мясом да шкурами! Таньша с тем же чувством досадливой жалости (получаешь чужое и на время, а отдаешь свое и насовсем!) таскала с Матреной сыры, холст, выкатили кадушку топленого масла. Все было уже давно припасено, отложено, изготовлено к приезду данщиков, а все одно – жаль было отдавать!

– А на городовое дело когда? – прошал Онька, провожая данщиковы тяжелогруженые возы.

– По осени! Как с хлебом справисси, дак и езжай, не жди! Двоих надоть от вашей деревни! – Он подхлестнул коня, плотнее запахнул суконный вотол. Возы скоро исчезли за поворотом дороги.

Онька, вздохнув, взошел в терем, словно бы ограбленный данщиком. Сел на лавку. Младшая из дочерей, Лукерья, Луша, поминутно спотыкаясь и пыхтя, волокла двухлетнего увесистого Степку в угол, где были у нее разложены немудрые игрушки (глиняный конь, куклы, какие-то тряпочки) и где сидел, дожидая малолетнего дядю с теткой, толстый Якуня, Прохоров сын. Глянув на батю, Лукерья торопливо обтерла маленькому подолом нос. Скоро в избу посунулся Коляня, присел рядом на лавку, поглядывая на старшего брата, словно бы не решаясь о чем-то спросить.

Таньша сновала по избе, властно поджимая губы. Ни за что ни про что подшлепнула подвернувшуюся под руку Лушку, пихнула телка, вылезшего на качающихся ножках из запечья, рыкнула на тотчас огрызнувшуюся Просинью, присела наконец противу двух братьев, разглаживая крепкими, потемневшими от работы руками на коленях крашенинный сарафан.

– Сам пойдешь али Прошку пошлешь заместо себя? – Подняла на мужа строгий взор.

– Сам пойду, – отмолвил, подумавши, Онька.

– С Колянею? – уточнила Таньша.

– Не! – отверг Онька. – Недаш пущай ныне пойдет!

Таньша вздохнула, приподнявши вздохом жирную грудь, склонила шею – подбородок сложился тугими складками.

– Сюда б ратных не нать! – произнесла. – Дочерь понасилят, хоромы пожгут, скот угонят, ежели и сами-то мы живы останем…

– На Манькино займище скот отгонишь! – возразил Онька. – Я там и клеть поставил, и засеки мы с Прохором поделали на путях. А хлеб, лопоть – загодя надо в яму зарыть! Так-то, Коляня! – заключил Онька, хлопая брата по спине. – Коли меня тут не будет тою порой, ты и поможешь бабам добро схоронить и самим в лес поховаться! А хоромы пожгут, что ж! Новые срубим!

Сказал бодро, а самому, как вообразил такое, дак до беды, до смертного ужаса не похотелось той проклятущей войны с Москвой!

 

Глава 9

Весна приносит тысяцкому города Москвы не меньшие заботы, чем пахарю.

Привезли ли сухие дубовые дрова на государев литейный двор, что стоит на спуске к Подолу, прямо за стеною Кремника, и сам, как крепость, окружен валами, башнями и горотьбой из сосновых срубов, доверху наполненных утолоченною глиной да еще обмазанных изнутри – не вырвался бы наружу жадный до всякого дерева огонь, не попалил бы город…

На вымолах чинят лодьи, готовят амбары к привозу новых товаров. Вот-вот пойдет лед, а там, провожая последние жемчужные льдины, поплывут по синей воде в далекую Орду и в море Хвалынское купеческие корабли. И на тысяцком опять все заботы гостей торговых, зело непростые, ибо русичи косятся на жадных и оборотистых сурожан, греки спорят с нахрапистыми фрягами, надобно удоволить также и немецкого гостя, что ведет крупную торговлю с Двиной, небезвыгодную великому князю, не давая, впрочем, немцу слишком залезать в русскую мошну… Всем им нужны льготы, «опасные» грамоты, подтверждения прежних прав, выданных еще Иваном Иванычем и даже Калитою, и надо у кого отобрать, кого и поприжать, не раздражая ни кафинских фрягов, ни Орды, ни государева дьяка, что то и дело, почуяв поваду князя Дмитрия, перечит вельяминовским распоряжениям…

На тысяцком и благоустройство города, и мостовые, и бани, и пригородные монастыри, получающие ругу от великого князя, на тысяцком повозное, весчее, конское пятно, служба мытных дворов, на тысяцком починка городовых стен, ремесленный посад, снабжение Москвы дровами, сенами и обилием…

И все это нынешнею весной свалилось на одного Ивана. Отец лежал больной, свалили простуда и гнев на Акинфичей, который, не имея выхода, разрушал могучее некогда здоровье великого тысяцкого Москвы. Василь Василич катался в жару и в поту по постели, мокрый, со слипшимися волосами, страшный. Иногда, скрипя зубами, бредил. Опоминаясь, пил квас и целебное питье, дико взглядывал на жену, костерил Андрея Акинфова с Алексашкой Мининым и вновь проваливал в беспамятство и жар. Кабы не старший сын, все дела московские пришли бы в расстройство.

Иван Василич вступал в сороковое лето своей жизни. Высокий, выше отца, с огневым взглядом умных, властных глаз (в гневе Ивановы очи темнели, и было тогда – как грозовая туча, застилающая голубой небосвод, а брови сдвигались суровым излучьем). Юная горделивая спесь, нарочитая небрежность посадки, когда молодой тысяцкий сидел на коне, взираючи сверху вниз, прищур – давно ушли, отсеялись с умножением дел и обязанностей, возложенных отцом на широкие плечи Ивана. Он нынче не чванился ни перед гостями торговыми, ни перед смердами на посаде, ни перед боярскою чадью, давно понял, что то – лишнее и не пристало и не пристойно будущему хозяину Москвы. Марья Михайловна, гордясь старшим сыном, отнюдь не преувеличивала его заслуг.

За строгую внимательность к делу, за неизменную, умную последовательность решений Ивана любили все, весь посад. Все, кроме врагов вельяминовского дома, коим Иван тем паче стоял костью в горле, что права его в будущем на место тысяцкого оспорить нынче было бы трудно.

Иван, въевшись в отцовы заботы, и сына Федора, восемнадцатилетнего рослого, под стать отцу, молодца, приспособил к делу. В разгоне были все холопы и слуги, ключники и посельские, свои и отцовы.

Река ломала свой синий панцирь, и скоро надо было снимать мосты. Непрерывною чередою текли и текли из заречья возы с обилием, везли жито и рыбу, сено и дрань, и уже страшнее и страшней было переводить тяжкогруженые сани через потрескивающую, неверную опору весеннего льда с уложенным по нему рубленым настилом. Сюда Иван поставил сына и старшего посельского. Холопы и дружина сотворили под его доглядом два новых временных перевоза – успеть бы только до ледолома!

По всему берегу стучали топоры и колотушки лодейников, крепко пахло смолой и тою веселой весеннею свежестью, что манит в далекие земли, к неведомым городам, туда, вослед белым барашкам облаков, плывущих по чистому, промытому досиня весеннему небу.

Иван полюбовался широким озором заречных лугов и слобод, вдохнул полною грудью голубой, талый, пахнущий хвоей и дымом далеких деревень воздух, соскочил с коня. Стремянный подхватил брошенные господином поводья. Давя красными востроносыми сапогами рохлый, влажный снег, крупно прошагал к лавкам. Купцы встретили его поклонами и дружным гулом голосов, подобно пчелиному потревоженному рою. Иван, щурясь, привыкая к полутьме лабаза после сияющего солнцем дня, прошел к узорной скамье, здороваясь кивком головы с именитыми гостями, бросил соболиную шапку на стол, откинул долгие рукава («воскрылия», как он их сам называл) охабня, выпростав руки в палевого хрусткого шелку рукавах, схваченных в запястьях шитыми серебром наручами. Усмехнул краем губ, вопросил твердо и молодо:

– Ну, господа, гости торговые, о чем колгота?

Фрязин Николаи, бритый, сухопарый, с лицом из одних желваков и скул, беспощадным лицом генуэзского морского грабителя, выступил наперед. Спор шел о вымолах, отобранных фрягами у греков, в чем было и русичам утеснение. Иван выслушал фрязина, пристальным взором сокращая витиеватую речь торгового гостя. Перевел взгляд на черноглазого востролицего Некомата, как прозвали некогда хитроумного фрязина греки, да кличка так и прицепилась к нему заместо имени, – богатейшего из гостей, чьи села в Сурожском стану, данные ему еще Иваном Иванычем, не уступали княжеским. Выслушал и того, покивал головою, вроде бы соглашаясь. Вопросил вновь, сколь будут смолить и принимать кораблей, прикинул тут же в саженях потребную долготу вымолов. Легко вскочил на ноги, не застегивая охабня пошел к выходу, бросивши незаботно на обиходном греческом языке, коим изъяснялись и в Суроже и в Кафе даже и сами италийские гости, несколько слов, приглашая следовать за собой.

Гурьбою вышли. Гурьбою спустились к вымолам. Иван шагами измерял долготу пристани, прикидывал в уме. Николаи уже пыхтел, поджимая к носу крутой упрямый подбородок. Некомат морщил лицо, хитро поглядывая на сына тысяцкого.

– Вота здесь! – сказал, наконец, Иван, ткнув в землю носком красного сапога. Примолвил по-гречески: – Ты что, Некомат, сотни бревен не достанешь в селах своих?! Протянете вымол! – (Выругался по-русски.) – Протянете вымол, – продолжил, вновь переходя на греческий язык, – и хватит вам тута местов за глаза и за уши! А греческие вымола очищай! Тамо и наши лодьи чалятся. Счас очищай!

Николаи, брызжа слюною и размахивая руками, начал было спорить, но Иван пристально глянул в глаза фрязину. «Охолонь!» – сказал и уже на фряжском добавил, что назначит днями переверку товаров на фряжском дворе. И ежели найдет утаенный от мытника скарлат…

Некомат, отпихнув Николаи, кинулся на помощь сотоварищу. Первый почуял, что зарвались и надобно отступить.

Дождав, когда фряги начали очищать захваченный вымол, Иван кивнул, принял плеть от стремянного и легко, красиво всел в седло. Греки и русичи кланялись, благодаря. Он отмахнул кудрями, принял шапку, еще раз проговорил по-фряжски Некомату свое предостережение. И вечером совсем не удивил, получив от неведомых дарителей постав алого италийского бархата с просьбою погодить с переверкою хотя бы до конца недели. «Распродадут!» – подумал. Принос был не скуден и, пожалуй, несколько извинял фрязинов. Конечно, серебра в князеву казну они опять недодадут, но лучше так, чем совсем уж мирволить им, как это повелось на княжом дворе, где позволяли фрягам вытеснять иных купцей с вымолов, а после вздувать цены в торгу на свои товары…

«Была бы моя воля! – с досадою подумал Иван. – Все эти прежних князей грамоты пересуживать пора! Волк этот, немчин, какой торг ведет! А даней с него – сущие слезы! Одна слава, что на Москве гостям легота! Налетело их, что черна ворона! Да уж пора и поприжать иных! Казне великокняжеской от того великая сотворилась бы благостыня! Нынче не разбегутся, в Тверь не уедут, не та корысть!

А в Цареграде какую власть взяли! Поди-ко, весь торг в Галату перевели! У их, у фрягов, с веницейскими фрязинами война… Дак и Кантакузин не сумел генуэзцам окорота дать! Теперь и сюда пролезли, и тут жмут! А и в Орде Мамаевой у их сила! Так-то вот, поглядеть пошире, дак и понятно станет, почто такой вот бритый фрязин у нас, в русской земле, самоуправствует… А надобен, надобен им окорот!»

Сразу от вымолов Иван поскакал на литейный двор, к бронникам. Тут он все знал и его все знали. Не задерживаясь во дворе, не петляя среди старых опок и холмов шлака, проминовавши сараи, где, скосив глазом, узрел непотребно пустые провалы вместо куч древесного угля, и тихо взъярясь (в уме уже сложилось, как, кого и куда послать, дабы построжить углежогов и, главное, возчиков: оставят уголь в Заречье – литейный двор остановят!), Иван нырнул в темное жерло входа, проминовал грохочущий тяжкою музыкою кузнечных молотов второй двор и устья литейных, откуда порою вырывались сполохи багрового пламени, толкнул дверь оружной палаты и еще одну, внутреннюю, очутившись наконец в широком покое, где хранилось оружие и отдыхали сменные мастера – пили квас, толковали о своем. Двое, позабывши про все, играли в шахматы.

Ивану Василичу кивали, кланялись, узнавая. Пожилые мастера с достоинством протягивали смуглые от въевшейся несмываемой копоти длани, жали руку боярину. Он сел не чинясь, плеснул себе терпкого квасу в железную кованую чару, выпил. Огладил русую красивую бороду, глянул соколом, приглашая к разговору.

Скоро мастера, столпясь вокруг стола, кто и почти утеснивши плечами сына тысяцкого, вперебой толковали о своих бедах, а Иван, достав и раскрывши вощаницы, писал костяным, новгородской работы писалом с головкою сказочного зверя в навершии, твердо процарапывая на восковой, темной, многажды исписанной и вновь затертой кленовой дощечке: «Уксусу два пуда осьмнадцать фунтов, да селитры полтора пуда, да яри, да масла постного, да серебра волоченого, да твореного золота сорок золотников…»

– Чеканы не пиши! Чеканы свои поделам! – подсказывали ему, теснясь у него за плечом и заглядывая в вощаницы, бронники, вперебой называя составы и вещества, надобные для воронения, наведения мороза, сини, черни, для протравок, серебрения и золоченья шеломов, зерцал, куяков, пансырей, поножей и налокотников, боевых топориков, широких рогатин и узких копейных наконечников. Оружейный снаряд готовили нынче, в предведении новой войны, нешуточный, и литейный двор работал в полную силу. Прошли затем в амбары. Иван ворочал якоря, брал в руки крюки, пробои, скобы и скрепы, наральники, подымал связки подков, пересыпал в коробья кованые гвозди. Один, ловко подхватив клещами, загнул, проверяя, не пережжен ли металл, не хрупок ли гвоздь. (Коней ковал сам не хуже любого кузнеца и потому тут оглядывал все умным взором мастера.)

– Угля! Угля! – просили все мастера. Паче недоданных кормов, паче платы серебром, о чем возгорелась целая тяжба с княжеским казначеем. Без угля двор обещал встать уже в ближайшие дни. И Иван тут же, в литейной избе, сжевал кус хлеба и, запив его квасом, сам поскакал во главе горсти холопов на ту сторону, дабы уже в эту ночь по неверному, грозно гнущемуся весеннему льду доправить из Заречья застрявшие где-то на путях возы углежогов.

Уголь не довезли, оказывается, прослышавши о болезни тысяцкого. Кому-то очень хотелось напакостить отцу!

Ему пришлось с руганью и угрозами забрать из припутных деревень крестьянских коней и возчиков (которым, впрочем, была обещана плата железной кованью), пришлось вызвать на себя гнев и угрозы владельцев, обещавших войти с жалобою в государеву думу, чтобы уже в полной темноте, измученному, в мокрой, заляпанной грязью сряде, сорвавши голос и не выпуская замаранной кровью татарской плети из рук, на спотыкающемся коне, доправить обозы с углем до Москвы-реки и тут же, в холодной передрассветной, дрожью пробирающей теми, распихивать возы по всем наведенным загодя переправам, не позволяя возчикам ни часу, ни минуты передыха.

И уже когда ледяное небо окрасил сиренево-розовый свет, отраженный быстро бегущими, словно струистые дымы, рваными облаками, и последние груженые возы, засорив черными струями угольной пыли ноздревато-смерзшийся за ночь снег, уходили на тот, московский берег, и еще тянулись запоздавшие, и уже правили к единому зимнему мосту, ибо прочие держались неведомо как, частью уже и плавали в воде, и отдельные бревна, засасываемые упорной стихией, начинали вставать дыбом, знаменуя начало ледолома, лишь тогда, доправив-таки на восставшем, словно меч Михаила-архангела, сиянии утреннего светила последние возы через переправу, Иван шагом, на шатающемся, покрытом пеной и грязью скакуне, миновал мост и умученно кивнул кинувшимся к нему мостникам, повелев крючьями вытаскивать на берег ненужные теперь мостовины. С верховьев, от Черторыя, несло далеким гулом и шорохом. Река вскрывалась, оттуда шел лед.

Иван достал плат, обтер потное, грязное и мокрое чело, внезапно и смертно устав, оглядел, уже остраненно, опасную работу крючников. «Эй! Тамо! – крикнул. – Не утопни, дурень!» И поехал берегом, шагом, на шатающемся коне, сопровождаемый спотыкающимися, валящимися с седел от устали стремянным и холопами, все повторяя и повторяя про себя неведомо как пришедшие в ум строки древнего греческого певца Омира, повествовавшего некогда о войне Троянской, строки о виноцветном море и неведомой розоперстой заре… Всходило солнце.

Во дворе терема Иван, свалившись с седла, обнял и поцеловал коня в лоб, кинул повод сбежавшимся слугам, шатаясь, полез по ступеням, на ходу непослушными пальцами расстегивая мокрый насквозь охабень, который, не глядя, стряхнул с плеч на руки подхватившей его прислуге. Выпил, плохо понимая, что пьет, горячего медового сбитня с греческим вином. Сияющей взглядом жене, отдавая чару и глянув обрезанно, только и высказал:

– Довезли! В баню пойду! Стремянного созови тоже!

Баня, выстоявшаяся, протопленная загодя, сожидала мужиков. Иван аж со стоном, отделавшись от останних заскорузлых портов, нырнул в банный жар. Свирепо плеснув квасом на каменку, полез на полок. Скоро боярин и стремянный, господин и холоп, голые, лежали рядом на полке, охаживая себя и друг друга добрыми березовыми вениками, плескали еще и еще, стонали от удовольствия, ухали, сваливаясь от жара на пол, снова и снова лезли на полок. Наконец, почуяв, что уже проняло до нутра, до костей, Иван сгреб кусок булгарского слоистого мыла, подставил спину холопу, густо мылил потом голову с бородой.

В предбаннике, опоминаясь, утирая лица рушниками, долго пили малиновый квас. И уже в чистой рубахе и свежих портах, накинув на плеча белополотняный, шитый травами домашний зипун, Иван прошел на половину родителя.

Немногословно, любуя взором хворого Василия Василича, повестил, что доправил уголь и литейному двору не грозит останов.

– Вот, Иван, служба наша с тобою! – с растерянною горечью вдруг вымолвил отец, глядя на сына беззащитно и жалобно. – А умру, не ведаю, тебе ли передам тысяцкое во граде Москве! Какой-нибудь Андрей… Али сын еговый…

Иван усмехнул весело и грозно:

– Не сумуй, батюшка! Сам сказывал, яко мы, Вельяминовы, Даниловичей всадили на престол! Михайлу Ярославича отбили, Юрию помогли, Дмитрию, почитай, купили владимирское княжение! Каменный храм у Богоявления кто строил? Дедушко твой! А стены Кремника кто клал? Все здесь вельяминовское, наше! Гляди, весь посад – гости торговые, смерды, ремесленники, чуть что – к нам на двор! Того и князь Митрий не переможет, а уж Акинфичи… Не сумуй, батюшка, выстоим!

Старый тысяцкий долго молча поглядел на сына и, ничего не ответив, вздохнул.

В этот день Василий Василич сам поднялся к трапезе.

В просторной повалуше сидели за столом своею семьей с немногими слугами. «Сам», Марья Михайловна, Иван с Оксиньей и сыном Федором и младший брат Ивана, Полиевкт. (Микула, женатый на суздальской княжне, жил особо, своим теремом.) За стол были приглашены духовник боярина, старший ключник с посельским, сокольничий и Иванов стремянный, ради того, что разделял только что господские труды, – всего дюжина председящих, и обширная палата, способная принять до сотни гостей, от того казалась пустынною. В открытые окошка вливалась весенняя свежесть, и со свежестью – сплошной, рокочущий шелест и гул: по Москве-реке шел лед и взбухающая вода уже заливала Заречье.

Ели неспешно, хлебали уху из дорогой рыбы, черпали узорными ложками гречневую рассыпчатую кашу, протягивали руку за пирогом или моченым яблоком, отпивали квасу, удоволенно вели попутный хозяйственный разговор, нет-нет да и оборачивая ухо в сторону отверстых окошек и взглядывая затем уважительно на Ивана, успевшего опередить ледоход.

Когда уже вставали из-за столов, Оксинья заботно потянулась к супругу:

– Соснешь теперь?

Иван прижмурил очи, повел плечьми, усмехнул.

– Не! На Неглинную съезжу! Мосты б не снесло невзначай!

Взявши в сопутники другого стремянного и немного гордясь собою, Иван уже через полчаса, на свежем коне, выезжал со двора.

«Не, Митрий Иваныч! – мысленно выговорил он, направляясь к Фроловским воротам Кремника (про себя никогда не называл юного Дмитрия князем). – Без Вельяминовых не сдюжить тебе, и никоторого из бояр ты на мое место не поставишь!»

Думы его от мельниц и запруд на Неглинной перенеслись дальше. В распуту Ольгердова нахожденья, да и тверских ратей, можно было не ждать, а затем? Как повернет в Мамаевой Орде после смены нового хана? Как Иван Мороз справится в Переяславле, где надобно срочно разметать ветхую горотьбу, срубить наново и поставить, засыпав землею, новые прясла стен и костры, углубить рвы, пополнить оружейный двор, послать дозоры до Семина озера и на Усть-Нерли, ко Кснятину… Ну, Иван Мороз справится! Представил себе строгого немногословного боярина, десятью годами старше его, Ивана, который и с родителем, Семеном Михалычем, в разных землях бывал, и на ратях стоял, и городовое дело ведал, как никто… Этот выдюжит! Поболе б таких слуг московскому князю! Представил себе Переяславль, верхи тамошних монастырей, княжой двор, митрополичьи палаты, посад, рыбацкую слободу, Клещино, с его широким озором на дальние леса за Весками, и синюю атласную гладь озера, и рыбачьи челны на ней… И как сейчас где-то у Берендеева валят лес, и как по Трубежу, по полной весенней воде, учнут плавить его до Переяславля, и как закипит тотчас после пахоты и сенокоса веселое мелканье посконных мужицких рубах на валах, как потянут сотни коней окоренные стволы и волокуши с землею и глиной…

С легкою завистью даже к Ивану Морозу вообразил все это, не ведая сам, что мыслит сейчас стойно самому князю московскому, вернее, как надлежит мыслить истинному хозяину Москвы, и что именно этого хозяйского, властного дозора за всем, что творится на Москве и в пределах княжества, и не может простить ему великий князь Дмитрий.

Самодержавие было бы лучшей формой правления, сказал один умный историк XIX столетия, ежели бы не случайность рождения. Если бы, добавим мы, самодержцы различных мастей не рассматривали зачастую превосходящие таланты подданных как угрозу собственным благополучию и власти.

 

Глава 10

Микулинский, а ныне тверской князь Михайло Александрович понимал сам, как понимали и все прочие тверичи, что так это не окончит, что Ольгердова нахожденья Москва ему ни за что не простит и предстоят новые тяжкие бои с великим князем Дмитрием. Потому он и укреплял города, готовил и закупал оружие, потому смерды дружно давали серебро, собираемое на полгода вперед. Серебро требовалось прежде всего для ордынских подкупов.

Чтобы оторваться от великого князя Дмитрия, Михаилу надобно было прежде всего стать великим князем тверским, вполне независимым володетелем, ответственным данями и выходом лишь перед Ордою, право на что мог дать один лишь Мамай, у которого за русское серебро покупались и воля, и власть.

Безошибочно угадывая грядущее наступление Москвы, упорный тверской князь решил по примеру своего великого деда прежде всего укрепить столицу княжества. Все лето, пока москвичи укрепляли волок и ставили по насыпу новые городни Переяславля, в лесах на верховьях Волги не умолкала яростная песня топоров. Готовые ошкуренные стволы высокими кострами высили у всех вымолов, ожидая часа своего, дабы плывом плыть в Тверь. Мастера загодя начерно вырубали пазы и метили бревна, дабы собирать прясла стен на месте уже из готового.

Русские плотники еще и в XV – XVI веках изумляли своим искусством, чистотой и быстротою работы. Когда осаждали Казань, целый город, Свияжск, с укреплениями и башнями, вырос, как в сказке, супротив Казани за считанные недели. Это было возможно в стране, где каждый житель был плотником, каждый, от смерда до великого боярина и до самого князя, мог взять в руки топор и срубить клеть. Петровский вельможа Меншиков, сосланный в Березов, уже в преклонных годах сам себе поставил избу. А мужики разучились рубить в обло и в лапу, в крюк и в потай (и еще до пятидесяти видов рубки знали уже в XV веке!), мужики, повторяю, разучились рубить и начали класть дома из бруса только уже в наши, самые последние дни. (Последние. Ибо страна плотников превратилась ныне в нацию неряшливых лесорубов, умеющих только валить да губить леса – украсу и единственное спасение нашей земли.) И все-таки умение предков возводить в считанные дни целые города изумляет. Тверь осенью 1369 года была окружена новою крепостною стеною из основательной рубки клетей, поставленных по насыпу надо рвом вплоть друг к другу и обмазанных снаружи глиною от огня, а изнутри забитых утолоченною землею, стеной со многими башнями, окружившей весь город и, как показало будущее, неприступной – пусть из готовых срубов, пусть силами всей Тверской волости, – но поставленной всего за две недели!

Князь Михайло поднял на ноги всех бояр, заставил раскошелиться купеческую старшину и сам все лето почти не слезал с седла. Тверь, свою Тверь, намерен он был не отдавать никому.

Князя видали в верховьях, где он, неведомо как, в сопровождении всего двух-трех послужильцев вдруг выбирался из леса, разбойными светлыми глазами оглядывал свежий лесоповал, проезжал верхом сквозь разворошенный людской муравейник, улыбаясь потным мужикам. Конь, мотая головою, отбивался от мириадов слепней, облепивших его атласную шкуру и сплошным потоком – морду коня, бил хвостом, ярился, а Михайло, тоже вдосталь искусанный, только небрежно обмахивал себя сорванной березовой ветвью.

Присев на корточки, он глядел, как сработаны покаты, измерял расстояние до воды, подсказывал и хвалил, совал нос и в котлы с варевом, тут же учинял разгоняй поваренным мужикам, ободрял, шутил, необидно подзуживал, так что мастера с удвоенным пылом наваливались после того на работу. Вновь исчезал, вусмерть загоняя свою дружину, чтобы вынырнуть нежданно уже за шестьдесят верст под Городком, где распоряжал кузнецами, измерял кованые крючья, коими волокли лес, опробовал новые, с многослойными лезвиями секиры и тоже ободрял, торопил и строжил мастеров.

Его по-прежнему любили все. И бояре, ни разу не изменившие ему в эти годы сумасшедшей, отчаянной и последней борьбы с Москвой, и купеческая старшина, и ремесленники великого города Твери, и смерды, вынесшие на своих плечах череду кровавых битв и разорений. Любили еще сильней, еще неистовее, потому что так сложилось, что только в этом ясноглазом, словно выкованном из стали князе сосредоточились все надежды, вся слава великого города, который не мог расстаться с прошлым своим и чаял возможным вернуть потерянное первенство в русской земле, когда вновь восстанет тверская громозвучная слава и гордые торговые караваны поплывут без опаса во все края, за степи и по морю Хвалынскому, и дальше того, в земли незнаемые; когда, обретшая своего главу, подымется Тверь, как выставала не раз и не два, после Шевкалова разоренья и поборов Калиты, после пакостей кашинского князя, пожаров и бедственных моровых поветрий… Все равно! Восставала, росла и ширилась, и не хотела тверская земля уступать никому своего золотого величия!

Михаил временами всею кожею, нервами, как натянутую струну, ощущал эту веру в себя и жажду во что бы то ни стало выстать. И это укрепляло, держало, помогало устоять и ему самому в любой трудноте, уцелеть, выдержать. Он уже услал послов и киличеев в Орду хлопотать о великом княжении тверском, и ему было обещано, что с переменою хана Мамай непременно уважит его просьбу. Беспокоило, что Ольгерд снова увяз в борьбе с немецким Орденом. Зримо, паутинною дрожью, проходили через него судьбы земель и народов. От Хорезма, потерянного Ордой (даже еще от Чина, потерянного монголами!), прокатывались волны многоразличных бурь и крушений. Ссоры ак-ордынских ханов с Мамаем и владыками Сарая сумятицею цен отражались в тверском торгу. Ослабление Мамая – а с ним и Дмитрия, – казалось бы, на руку Твери? Хотя ежели Мамай повернет на Москву?! Издыхающая Византия и грозное наступление Литвы на Северские княжества; Новгород и Псков, вновь склонившие к Москве; прекращенный на время, но отнюдь не угасший спор о митрополии… Гибель или победа православия в Литве? Вот вопрос! С победою и утверждением там воли Алексия Твери приходит конец! Но Ольгерд ненавидит Алексия! С победою православия в Литве, со своим, враждебным Москве, митрополитом, все, все еще можно переменить! А Смоленск? А Борис Городецкий, зять Ольгердов, далеко не смирившийся, как передают слухачи? И дети Дмитрия Костянтиныча, тот же Василий Кирдяпа… И натиск немцев, и борьба Венеции с Генуей за наследство греческой империи… И ежели бы выстроилось в этом мятущемся море единое, скованное согласною мыслью действование от Сарая до Вильны, дабы сокрушить Москву! А потом, а после? Рано или поздно ему, Михаилу, придет столкнуться с Ольгердом… Понимает ли это Ольгерд? И чему верить, чего ждать, ежели в Литве одолеют католики?

Паутинной дрожью текло, замыкаясь в воспаленном бессонницею мозгу тверского князя, напряжение сцепленных судьбами языков и земель, государств и правителей, князей, ханов, королей, императора, василевса, греческого патриарха и папы римского… И в сердцевине всего – эти вот веселые, яростные, как и он, мужики, что рубят лес и, засуча рукава, вагами скатывают к воде тяжелые смолистые бревна. И – гигантский, неправдоподобный, пустивший всюду щупальца свои нарыв на теле русской земли, который надо выдавить, вырезать, выжечь, – Москва.

Он прискакал в Тверь, где не был уже пятую неделю, запаленный, поднялся по ступеням, крепко и торопливо, невзирая на оступившую их прислугу, расцеловал Евдокию. (Как странно, что у них с Дмитрием и жен зовут одинаково, а его Евдокия – родная тетка Дуни, жены князя московского!) Евдокия подняла вопрошающий взор. Он наказал созвать к обеду бояр, тысяцкого, посадскую старшину. Рассеянно потрепал по головкам Сашу с Борей (старший сын, двенадцатилетний Иван, надежда отцова, был сейчас с боярами в Микулине), строго глянул на слуг. На загорелом лице со спутанной бородой глаза в покрасневших веках светлели особенно ярко.

– Рожь сожнут, и почнем ставить город! – сказал твердо, как о решенном. Свалился на лавку.

Евдокия вышла наказать, дабы готовили баню князю с дороги и трапезу для гостей, и, воротясь в горницу несколько минут спустя, хотела повестить, что явился боярин Захарий Гнездо, но застала князя своего свесившим руку и уронившим голову на стол. Сердце у нее захолонуло и ухнуло вниз. Она всплеснула руками, отчаянно бросившись к супругу. Но Михаил был цел и невредим, он попросту крепко спал, заснув, едва только ноги донесли его до лавки, а всклокоченная светлая голова коснулась столешницы. И Евдокия, едва сдержав слезы, остановилась над спящим супругом, не ведая, как ей быть: будить ли его теперь али попросту, созвав холопов, донести князя до постели?

 

Глава 11

Онисим, созванный, как и другие, по осени на городовое дело во Тверь (велено было явиться с конем и телегою), не ведая, как и чем будут кормить на князевой работе, подумав, прибрал с собою провяленной медвежатины и сухарей. Сухари оказались ни к чему, так и пролежали до самого конца работы, а медвежатину в охотку всю подмяли сябры – пригнанные, как и он, на городовое дело мужики, что спали в одной обширной клети вповал на жердевых нарах, покрытых соломою и устланных старыми попонами.

Кашеварили чаще всего на дворе под навесом, и вечером после трудов все сидели, тесно обсев котел с горячею кашею, черпая в очередь друг за другом князеву вологу и крупно откусывая от толстых ломтей хлеба. Пили кислый ржаной квас, а наевшись, развесивши около нарочито истопленной каменки онучи, непередаваемым смрадом наполнявшие всю хоромину, – начинали разливанные байки. Тут и бывальщины шли в ход. Рассказывали про нечистого, который путал сети, про лесовиков, про баенную и овинную нечисть, про «хозяина» – домового; сказывали, кто ведал и знал, про князей, про Орду поганую, и о том, как татары в походах жрут сырое мясо, размяв его под седлом, и о том, как полоняников продают восточным и фряжским гостям на базарах в Кафе и Суроже, и про Персию, и про Индийское царство… Всего можно было наслушаться тут! А то принимались петь, и тогда строжели лица и песня, складно подымаясь на голоса, наполняла хоромину, уводила куда-то вдаль – от истомных трудов, от грязи и вшей, от портянок, – в неведомые дали, где кони всегда быстрее ветра, а девицы краше солнца и ясного месяца…

О князе Михайле гуторили много. Онька тут-то как раз и не выдержал. Дернула нелегкая похвастать, что сам князь ему терем ставил на дворе… Не дали договорить, грохнули хохотом мужики.

– Ой-ей-ей-ей-ей! Ты, паря, ври, да не завирайсе хошь!

Его мяли, тискали, пихали в затылок, дергали за вихор.

– Да знаешь ли ты еще, каков он, тверской князь? Ён, ежели хошь, единым взглядом и вознаградит и погубит кого хошь! Даве мужики сказывали: силов уж нету, – бревна спускали на плаву, – и тут князь Михайло, сам! Отколь и силы взялись! А он поглядел так-то, глаз прищурил – глаз ясный у ево! «Сдюжите, – грит, – мужики, – не будет и Тверь под Москвой!» Негромко эдак вымолвил… Мы, сказывают, пока плоты не сплотили да не спихнули на низ, и не присаживался боле никоторый. А уж потом, где полегли, тута и… значит… Не выстать было и к выти, ложки до рта не донести…

Онька плотничал не хуже других, и сила была в плечах. Работою брал. На работе, пока клали бревна, пока рубил углы, таскал глину, над ним не насмешничал никто. Но вечером становило невмоготу. Только и ждал уж, когда сведут городни да отпустят домовь. Хошь в лесе спрятаться со стыда!

Стена уже подымалась до стрельниц – невысокая еще, лишенная возвышенных костров, кровель и прапоров, но уже грозно-неприступная; и тысячи копошащегося народа в ее изножии, сотни лошадей, телеги с глиною, мельканье заступов и блеск топоров – все мельчало, низилось перед твердыней, воздвигнутой ими себе самим на удивление за немногие дни сверхсильного, схожего с ратным, труда.

Боярин, что отвечал за ихний ряд городень, почитай, целый день не отходил от работающих, но князя Михайлу мужики видали редко, и все как-то издали. Но единожды он и к ним пожаловал. Озирая уже почти готовую стену, рассыпая улыбки, что-то говоря спутникам, он шел, перешагивая через бревна и кучи земли (коня вели в поводу, сзади), в одном холщовом зипуне, без ферязи, единой белизною одежд да шелковым шитьем по нарукавьям отличный от простых мастеров.

Мужики, шуткуя, подтолкнули Онисима сзади.

– Вона! Твой князь! Созови, слышь! Али оробел?

И верно, оробел Онька и совсем уже негромко позвал:

– Княже!

Михаил оглянул вполголовы, вприщур, на столпившихся мужиков, улыбаясь, шагнул встречу устремленному на него взгляду, еще ни о чем не догадывая.

– Не узнал, князь? А ето я, Онька… – сказал Онисим и растерянно замер, увидя, что Михайло не узнает, не вспоминает, и с таким детским отчаяньем, просквозившим в голосе, досказал почти шепотом: – Терем… На Пудице…

Михаил вдруг, прихмурясь на миг, замер, вспоминая, и улыбнулся широко, молодо, по-мальчишечьи.

– Онисим! – вымолвил. Шагнул к нему и, раскинувши руки, небрегая заляпанною глиною Онькиной справой, обнял и крепко расцеловал в обе щеки, от чего у Оньки разом полились радостные слезы из глаз.

Мужики, что, похохатывая наперед, сожидали Онькина срама, тут замерли, округливши глаза. Не верили, никоторый не верил ведь россказням этого лесного увальня! Думали – брешет, и брешет-то безо складу и ладу.

– Где стоишь? – вопросил, трогаясь в ход, Михаил. – Ну, я пришлю! – вымолвил легко, как о должном: – Как городню кончим, бывай у меня в гостях!

Вечером Онисиму долго не давали спать, выспрашивали о каждой мелочи: как, да что, да в которое время? Вызнав, что был князь тогда еще юн, четырнадцатигодовалый, качали головами:

– Ну, товды понятно, ты бы, паря, враз повестил о том! Отроку-то чего не придет в голову!

– Не, други! – раздумчиво прогудел доселе молчавший пожилой мужик, что сидел на нарах, кочедыгом подплетая прорванный лапоть, и, дождав тишины, продолжил: – Ён князь! И тогды, значит, понимал! Ведал, што быть ему князем великим!

– Ну, и чего? И што тут – быть… – раздались голоса.

– А то! – значительно отверг мужик. – Може во едином, ну, одному хошь Онисиму содеял, а мыслию – для всех! Озаботил, значит, себя! Хозяин! Ты-то вот тоже какого там кутёнка не бросишь во хозяйстви своем, потому – свое! Князь по нас, и мы за князем! Так-то, мужики! И зря галились над Онисимом!

– Дык што, и в гости взаправду созовет?! – не веря еще, протянул кто-то из недавних обидчиков.

– И созовет! – убежденно отозвался мужик, откладывая готовый лапоть и берясь за второй. – И не пото, што, скажем, Онисим всех нас лучше, а – единого за всех! Кажного ему не пригласить, понимай сам, мы ить и на княжой двор не влезем! А единого из нас, тружающих, – не из бояр-купцей, а из нас, смердов! Хошь тебя ли, меня, хошь Онисима…

– Дак почто Оньку-то?!

– Почто?! – строго вопросил спорщика пожилой. – Пото, что сам же ему некогда и помог! Пото!

И все одно не верили, и самому не верилось, пока, и верно, в исходе второй недели не явился в мужицкую клеть князев посланец. Оньку сряжали всем гуртом. Заставили вымыть погоднее рожу и руки, дали чистые лапти, и чью-то запасную рубаху вздели на плеча. Посланец торопил и почти бегом поволок Онисима за собою ко княжому двору. Тут Онька еще не бывал ни разу и, восходя на высокое резное крыльцо, совсем уже перепал. Оставили б одного – дернул в бег. Но посол вел его за руку, и убежать было немочно.

Его провели сенями, второй лестницею, где разряженные холопы любопытно озирали работного мужика в холщовой сряде, наконец ввели в обширную палату, где стоял шум и гам, и в глазах у Оньки зарябило от пестроты одежд и роскоши стола.

Михайло легко встал со своего места и пошел встречу Оньке. В тумане словно Онисим шел вместе с князем, кланял княгине и какому-то боярину, коему князь напоминал о той давней затее с теремом. Оньку, сбрусвяневшего до корней волос, усадили в конце стола середи молодших, но прямь князя, подали серебряную тарель, узорную ложку. Он ел, плохо понимая, что ест, скупо отвечал на вопросы боярской чади, с горем понимая, что ему вроде совсем и не место на этом пиру, выпил предложенную чару густого красного пахучего напитка, от коего ему враз закружило голову. И уже совсем изнемог, когда, наконец, гости начали восставать из-за столов и Оньку, решившего было, что на этом все и окончит, вновь подвели ко князю.

Подталкиваемый Михайлою, он очутился за порогом небольшого, но очень богато уставленного покоя. Узрел детей-княжичей, со смятением принял из рук самой княгини Михайловой подарки: красную шелковую рубаху и кованный в пять слоев харалуга неизносимый топор, бухарский плат жене, тканый пояс, серебряные серьги для старшей дочери, а потом поряду подарки для всех домашних, начиная с брата Коляни, коему достался пояс, отделанный серебром. Прохору досталась опять же рубаха из узорной тафты, Феде – сапожки, малым – расписные кони и кулек с заедками – узорными пряниками, изюмом, грецкими орехами и прочими городскими лакомствами.

– Садись, Онисим! – сказал просто Михаил, сам усаживаясь и усаживая гостя на лавку. – Не боись, я наказал, отвезут тебя на коне. Вот! Ожидаю рати с великим князем московским!

– Выстанем… – начал было Онька.

– Ты выстанешь! – перебил его князь. – А другие?

– Видал ить, княже, каково рьяно работали! – раздумчиво возразил Онисим, не желая высказать князю неправды. – Ратитьце никому не в охоту, хошь и до меня коснись! Ну, а придет беда – дак за свово князя как не выстать? И серебро давали наперед…

– И ты давал? – перебил, улыбаясь, Михайло.

– А как же! – рассмеялся Онька. – Гривну целую вырыл из земли!

Михайло шевельнулся было, но Онисим, понявши движение князя, острожев, покачал головой:

– Того не надобно, княже, не обидь! Не то и даров не приму!

И Михайло, поникнув головою, повинился, как равный равному:

– Извиняй, Онисим! Устал я, вишь… Нелепое слово едва не молвил…

Они еще посидели вдвоем (княгиня вышла, чего Онька не вдруг и постиг). Острожев лицом, князь выговорил:

– Московиты меня николи не простят! А и я Дмитрию Тверь не подам на блюде! Быть войне!

А мужик ничего не ответил. Воздохнул, ответно острожел ликом, глянул слепо куда-то вдаль, за стены гордого терема. Подумалось: «С Прохором да с Коляней втроем выступим… А то и с Федюхой… Жаль парня, тово!» И еще помыслил; «Спасли бы наши коров только! Успели бы отогнать на Манькино займище, ежели какая беда!»

Князь налил чары. Выпили. И Онька, понявши до слова, что надлежит уходить, встал, поклонил князю. Неловко было так уходить. Глянул, улыбнулся Михайле:

– А город стоит! – сказал.

– Стоит! – отмолвил, осветлевши лицом, князь.

Заполночь всё не спали мужики. Прошали, как там и что, мяли, разглядывали княжеские подарки. Давешний строгий мужик оглядел топор, потрогал, даже понюхал зачем-то лезвие. Протягивая топор Оньке, выговорил:

– Етот тебе самый дорогой дар! Износу ему нет!

И топор пошел по рукам, и уже заспорили, как да из чего надобно ковать такие. А Онька вдруг устал и, едва собрав подарки, отвалил на солому, заснул, уже не чуя, что там толкуют про него мужики.

Он еще побывал назавтра у тележного мастера, поправил свою вдосталь-таки разбитую телегу, выпарился в городской бане, закупил в торгу два круга подков, наральник, гвозди, насадку для новой рогатины, цапахи и гребни для жонок, капканы, кованый медный котел, веревку, несколько больших и малых лихо расписанных глиняных обливных корчаг, бочонок соли, связку сушеной рыбы и, уже когда вконец опустела мошна, тронул в обратный путь.

Мужики, кто еще не отбыл, провожали его уважительно, тискали ладонь. Над его дружбою с князем уже не смеялся никто.

 

Глава 12

Глубокою осенью, уже по первому снегу, конные рати москвичей и волочан двинулись громить Смоленскую волость, отплачивая князю Святославу за давешний поход смолян вкупе с Ольгердом на Москву. Начиналось мщение.

Ольгерд, повязанный немцами, не мог помочь смоленскому союзнику. Быть может, и не хотел?

Московские полки возвращались на Святках – с победою, радостные, волоча полон и скот. Ряженые, песни, проходящие с музыкою ратники, крупный, пуховой, звездчатый рождественский снег – все смешалось в суматошную праздничную кутерьму.

Владимир Андреич прискакал ликующий, едва не бросился в объятия Дмитрию. Великий князь встретил двоюродного брата со строгою властностью старшего, и Владимир померк – понял ли нужное отстояние, обиделся ли поступком брата… Дуня спасла: на сенях, поднеся чару, звонко расцеловала «победителя». (Походом руководил, и все это знали, опытный воин – Березуйский князь, а юный Владимир еще только учился ратному делу.) Впрочем, Владимир по природной доброте своей негодовал недолго, принял и важный вид брата, принял и новый, непростой, церемониал встречи, только косился на Митяя, громозвучно возглашавшего здравицы победителям, гадая: он или Алексий настоял на византийских, зряшных, по его мнению, славословиях? Но – обошлось. На этот раз обошлось.

Поход на смолян остался без последствий. Война не возгорелась, ибо все – ждали. Ольгерд ждал мира с немцами, Михаил – вестей из Орды.

А в Смоленске со смертью князя Льва не утихали неурядицы, да и слишком ясно становило, что одному Смоленскому княжеству уже не под силу противустать Москве.

И потому весело летели ковровые сани, сражались кулачные бойцы на Москве-реке и лихо окунались в ледяной йордан в канун Крещения прославленные московские ухари.

Разливанное святочное веселье катило по всем градам и весям Руси Владимирской, не миновав и Твери. Почему с князем Михайлою едва не сотворилась смешная ошибка.

На княжой двор кудесы являлись десятками с утра и до вечера – и свои, и посадские. Бояре и купцы приходили в личинах и харях; в хоромах плясали, обрядясь медведями и чертями; один оделся водяником: обмотался пахнущей рыбою рыболовной сетью, подвязал бороду из бурых, достанных из-подо льда водорослей; другие рядились оленями, козами, свейскими немцами и лопью. Хвостатые и рогатые – каких только не было на дворе! И поэтому, когда на княжой двор вкатили с гиканьем сани с людьми в татарском платье, подумалось всем, да и самому князю, что то новая ватага, решившая подурить. Ан нет! Оказалось, татары-то были самые подлинные. Глядельщики прихлынули кучей катать гостей по снегу, но скоро разобрались, услышав подлинную, сердитую татарскую речь.

Олекса Микулич свалился с коня прямо в объятия князя. Серые глаза при татарских крутых скулах обличали в сыне боярском смешанную кровь.

– Едут! Скоро и батько с послами! – выговорил Олекса скороговоркою.

Гонцов отряхивали от снега. В теремах спешно готовили горницы, стелили постели. На поварне стряпали, варили баранину и конину гостям, когда сани послов и свита на низкорослых широкогрудых лошадях, в мохнатых лисьих шапках с хвостами, в бараньих долгих тулупах, заполнили двор.

Знатных татар, Каптагая и Тузяка, выводили из саней под руки, те щурили рысьи глаза, кланялись князю. Микула тяжело – начинали сказываться годы – слезал с коня. (Нынче проделал полтораста верст почти не передыхая.) Еще при Михаиле Святом, после того как Узбек железом и кровью обращал Золотую и Синюю Орду в Мехметову веру, в 1315 году, пришел в службу к Михаилу, тогдашнему великому князю владимирскому, из Синей Орды крещеный татарин несторианской веры, Жидимер, с сыном Дмитрием. Привел дружину, принял православие, получил села на прокорм. Сын того Дмитрия, Микула, правил теперь посольское дело в Орде и сегодня привез долгожданный ярлык на великое княжение тверское, окончательно освобождающий Михайлу от всякого подчинения Дмитрию Московскому.

Радостное святочное торжество дополнилось торжеством княжеским. Избранные граждане нахлынули во двор, Михайлу поздравляли всем городом. Самостийный хор пел здравицу князю.

Татар кормили и поили, дарили соболями и куницами, едва не засыпали жемчугом. Упившиеся русским медом послы ходили вполпьяна.

Посад ликовал, ликовали улицы, веселье гремело на вымолах и в торгу. Подымалась, вновь подымалась торговая и ратная Тверь, великий град, сердце Руси Владимирской, град Михаила Святого, мученика, погибшего за ны!

Умученный всмерть Микула Дмитрич, только что выпарившийся в бане и отсидевший за княжеским столом, в тесном особном покое княжеских хором сказывал, как сотворилось дело. Все трое Шетневых – тысяцкий Константин и его братья Григорий Садык и Захарья Гнездо, Василий Михалыч, Викула, Дмитрий Пряга, Дементий, Петр Окунь – почитай, вся дума тверская, плотно усевшись, жадно слушала Микулу, обсев стол и почти подпирая плечами и тесня своего князя.

В Орде творились дела невеселые. Все разваливает, процветают взятки, власти никто не слушает, эмиры каждый со своим войском что хотят, то и вершат. Ежели есть где порядок, дак токмо в Белой Орде, у Урус-хана!

Мамай, посадив Мамат-Салтана, ищет ныне поддержки где может, заволжские ханы ему не подчиняются никоторый, Сарай потеряли опять, в Орде хозяйничают фряги и осильнел московский посол Федор Кошка, идут переговоры с Дмитрием, и – по всему – склонить Мамая к походу на Москву теперь вряд ли удастся.

Ярлыком Мамай скорее откупался от тверского князя, чем помогал ему.

– Ну, хоть то! – вздыхают бояре. Земля, все еще обезлюженная недавним мором и предыдущими погромами, нуждалась хотя в недолгом мире…

О Пасхе пришло письмо от Бориса Константиныча Городецкого. Борис сообщал, что готовится, по сговору с Мамаем, объединенный поход московских и суздальских сил на Булгары, против князя Осана, и что во Владимир уже прибыл посол царев, именем Ачихожа. Рати поведут сам Борис и его племянник, сын Дмитрия Костянтиныча, Василий Кирдяпа, как только сойдет лед.

Мамай силами своих русских улусников укреплял окраины ханства, приводя к покорности мятежных володетелей.

Позже, уже когда кончали пахать, дошли вести, что поход был удачен, что Осан не выстал на рать, а, принеся дары и челобитье, ушел из города, и там посадили теперь Салтан-Бекова сына.

В те же дни стало известно, что московские рати, пользуясь Ольгердовой труднотой, повоевали Брянскую волость, устрашая второго участника Ольгердова похода на Москву. Отмщение продолжалось, и очередь неодолимо приближалась к Твери.

 

Глава 13

Рождественским постом упокоился Феофан Федорович Бяконтов, старший из четверых братьев владыки Алексия. Провожали великого боярина московского в путь, уготованный каждому смертному, просто, как того требовал духовный сан умирающего, но и торжественно. За год до смерти Феофан, чуя телесную ослабу, постригся и пребывал под именем старца Давида в Богоявленском монастыре, в той же чтимой келье, в которой некогда жил его прославленный старший брат. В этой же келье, на простом деревянном ложе, застланном соломенным тюфяком и рядниною, укрытый до пояса тканым домодельным одеялом, он и умирал теперь. И у ложа отходящего света сего на раскладном холщовом стульце сидел в простом монашеском клобуке, слегка пригорбив плечи и внимательно глядя в лицо умирающему, сам митрополит всея Руси, владыка Алексий.

За дощатою перегородкою, отделяющей сени от горницы, на лавках сидели все три младших брата Феофановы: Матвей, Константин и Александр Плещей, уже немолодые, седатые мужи, а с ними дети Матвея и Александра, игумен Богоявленского монастыря, келейник. Двое сыновей умирающего были тут же, но старший, Данило, сидел сейчас вместе с Алексием, у ложа отца. В самом углу поместились дети Данилы Феофановича – тридцатилетний Константин и юный Иван, еще отрок. Константин сидел, сдержанно супясь, Иван, с детскою пылкостью любивший дедушку, боролся с собою, но порой не выдерживал и, клоня голову, тихо всхлипывал, роняя на колени горячие юношеские слезы. На него взглядывали молча, с тихим извинительным осуждением. Тут, в келье, полагалось молчать, не выказывая наружно чувства излишней скорби, ибо инок прощается с миром уже при постриге, как бы «умирает» для мира, и ничто мирское не должно смущать его последних минут.

Ждали великого князя Дмитрия.

Алексий вполголоса читал молитву. Замолкая, слушал прерывистое дыхание брата. Вот Феофан-Давид поднял плохо слушающиеся веки, затуманенно поглядел на старшего брата, пред коим преклонялся, коего всю жизнь чтил, яко отца и духовного главу своего, и только теперь разглядывал его высохшее лицо, твердые закаменевшие морщины щек бестрепетно и остраненно. Смерть уравнивает всех. Вопросил шепотом:

– В Константинополь, патриарху, грамоты…

«Готовы!» – отмолвил Алексий беззвучно, одним чуть заметным наклонением головы.

– Море… зимнее… погоды злые… Моего Данилу пошли! – Он, уже не в силах повернуть голову, жалко выворачивая белки, поискал глазами, и маститый, рослый, с прядями седины в волосах и бороде сановитый боярин, сын, тотчас подступил к ложу отца.

– Вот! – прошептал умирающий. – Вот… честь великая тебе, сын… князю скажи…

В этот-то миг в сенцах почуялось шевеление, заскрипели двери, и в келью быстрым решительным шагом, распрямив плечи, вошел Дмитрий. У него хватило чутья одеть свое самое простое платье, и все же здесь, в монашеской келье, наряд князя был вызывающе богат.

Великий князь хотел было, подготовив заранее, произнести несколько ободрительных речений, но, встретив неотмирный взор умирающего, споткнулся, покраснел и острожел ликом. С братьями своего отца духовного, Алексия, Дмитрий часто не ладил, и сейчас к Ложу Феофана прибыл, скрепя сердце, токмо из уважения к владыке. Алексий вывел князя из затруднения, повестив, что умирающий просит, дабы с грамотами в Цареград, к патриарху, был послан не кто иной, как его старший сын Данило.

Дмитрий глянул скоса на поклонившегося ему пожилого боярина, кивнул головою согласно. Затея писать патриарху Филофею, дабы силою власти духовной покрепить пошатнувшиеся государственные интересы Москвы, целиком принадлежала митрополиту, и Дмитрий о сю пору не верил, что из того что-либо получится. Однако в днешней трудноте пренебрегать не следовало ничем. Алексий же очень верил в проклятие, наложенное на враждующих князей патриархом, и только в одном не мог ручаться твердо: послушает ли его Филофей Коккин. Дружба, установившаяся меж ними некогда в Цареграде, подвергалась сейчас самому серьезному испытанию.

Князю поставили кресло прямь смертного ложа, и он, не ведая, что делать теперь, прихмурился и начал покусывать губы. Уйти тотчас, он понимал, было нельзя, а Алексий не давал ему никакого знака. К счастью, истратив последние силы на этот столь важный для него разговор, Феофан, вновь смеживший глаза, задышал тише, тише, начал слепо шарить пальцами, обирая себя.

По знаку владыки в горницу, стараясь не шуметь, вступили все родные: братья, дети, внуки, племянники; игумен с подошедшим келарем, двое сопровождавших Дмитрия бояр. В покое сразу стало тесно и торжественно.

Вот, углядев нечто, видимое ему одному, Алексий протянул сухую длань, дабы закрыть глаза умирающего, произнося сурово и твердо святые слова:

– Благословен Бог наш!

Многие из присутствующих в этот миг, повторяя вслед за владыкою: «Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!», опустились на колени. Князь встал, осеняя чело крестом и по-прежнему строго глядя на ложе смерти мимо лица отходящего. Наклонением головы отмечал, вслушиваясь, слова, весь смысл коих ему, полному сил и жизни, был еще непонятен.

«Житейское море, воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек, вопию Ти: возведи от тли живот мой, многомилостиве!»

Алексий отчетисто и твердо выговаривал слова молитвы на исход души от тела:

– …Человеколюбивый Господи, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба твоего Давида, и покой ю в вечных обителех со святыми твоими, благодатию единородного сына Твоего, Господа Бога и Спаса нашего, Исуса Христа, ныне и присно, и во веки веков!

В келье стояла тишина, только редкие всхлипы не могущего справиться с собою Ивана, внука Феофанова, нарушали келейное благолепие, словно мелькание ласточкиных крыл на темно-сизой стене надвинувшейся на окоем грозовой тучи.

Произнеся разрешающее «Аминь», Алексий обратил взор ко князю и сделал знак глазами, разрешая ему покинуть покой. К ложу смерти подступили монастырские иноки.

Думал ли Алексий в сей миг, что и он уже ветх деньми и может воспоследовать за братом, оставляя все свои труды и заботы мирские, господарские и многотрудные дела княжества неведомо на кого в тяжкий час нависшей над Владимирской землею беды? Или не думал, не давал себе воли на то, ибо должен был довести до брега утлый корабль, брошенный им в бурю мирских страстей, им же самим вызванную давешним заключением в затвор князя Михаила Александровича Тверского? Поколения уходят в тот – надеемся – лучший и неведомый нам мир. Остающиеся на земле продолжают их труд.

Алексий отправлял Данилу Феофановича (вкупе со своим послом Аввакумом) в Константинополь сразу же после девятин по родителю. С ним уходили грамоты к патриарху, обвинявшие русских князей, поднявшихся вкупе с Ольгердом противу Москвы. Алексий просил, нет, скорее требовал патриаршего отлучения противников московского князя от церкви, бросая на весы политической судьбы разом и давнюю дружбу с Филофеем и авторитет верховного пастыря русских земель. С просьбами и грамотами отсылались нескудные дары, зело небезразличные нищающей греческой церкви. И теперь надобно было токмо ждать далеких вестей да молить Господа о сохранении в напастях зимнего пути жизней московского княжеского и владычного посольства.

В день отправления послов Алексий беседовал с глазу на глаз со своим старым секретарем. Леонтий недавно принял полную схиму. Это последнее разлучение с миром он совершил после смерти Никиты Федорова, точнее, после того, как он, отыскавши следы гибели друга, передал вдове Никитин нательный крест, разорвав этим последнюю ниточку, еще связывавшую его с мирской суетою, и теперь его заботы остались одни церковные.

– Веришь ты, что патриарх преклонит слух к нашим отчаянным глаголам? – вопросил Алексий.

Леонтий поднял строгий взгляд на владыку:

– Мыслю, судьба Руси решится все же здесь, у нас, а не в Константинополе. Монастыри, создаваемые преподобным Сергием и его учениками, важнее посланий патриарха! – высказал он.

Алексий поглядел умученно.

– Возможно, ты и прав! – произнес со вздохом. – И все же, не могущая опереться на мощь армий церковь тоже… Земные мы… Здесь, в этом мире! И надобно лишь беречь себя, дабы мера эта, мера земного, не стала роковой, превысив ту грань, за которой начинается забвение Бога и заветов Христа… После чего народ уже не спасти никакому иерарху…

Леонтий промолчал в ответ. Нятьем князя Михайлы владыка нарушил меру сию сугубо.

 

Глава 14

Московское, зело потрепанное зимними штормами посольство приставало в Галате. Уже здесь вдосталь наслушались о похождениях нового императора Иоанна V Палеолога, который, сменив Кантакузина и одолевши Матвея, теперь радостно распродавал, вернее даже – раздавал направо и налево обрывки империи, весь свой досуг обращая на охоту за хорошенькими женщинами. Постельные подвиги василевса, о чем на Руси стыдно было бы и говорить, были ведомы всей Галате и обсуждались без особого осуждения в каждом доме.

Среди спутников Данилы Феофановича было двое владычных бояринов, один из которых, Иван Артемьич Коробьин, пошел по стопам отца (престарелый Артемий, когда-то возивший на поставленье Алексия, нынче по хворости остался дома). Иван был столько наслышан о Константинополе, что первую ночь, проведенную в Галате, не мог спать и, невзирая на холодный, с мелким моросящим дождем ветр с Пропонтиды, выбрался из палаты и, завернувшись в дорожный суконный вотол, пошел один по темным улицам генуэзской крепости, когда-то – пригорода, теперь почти поглотившего прежнюю торговую славу столицы византийских императоров.

В чернильной южной темноте скупо светили окошки каменных хором. Улица горбатилась неровными щербинами камня. Он лез куда-то в гору, к подножию генуэзской башни Христа. Несколько раз едва разминулся с фряжскими дозорами. Спасало хорошее знание греческого, да еще – владение тем обиходным фряжским наречием, на котором объяснялись в Кафе. Генуэзцы, принимая Коробьина за сурожского гостя, оставляли его в покое. Русское платье тут ни для кого не было в диковину.

Наконец он выбрался на урывистую высоту, ощутил соленый морской ветер. Низкие рваные тучи, смутно посвечивая краями, шли над головою, и сырость была какая-то не своя, полная далекого (верно, принесенного из пустыни) тепла и чуждых запахов. От нее до костей пробирала дрожь, но не было, все одно не было в ней острого запаха снега, ледяной ласки и свежести зимнего ветра, неразлучных с родными, русскими ростепелями. Смутно – за тускло сияющей ширью Золотого Рога, уставленного темными очерками кораблей, – громоздился неведомый огромный город в редких огнях, и Коробьин угадывал, вспоминая бесконечные рассказы отца, где должна быть София, где храм Апостолов, где Влахернский дворец – все, что он узрит уже завтра и что теперь гляделось воспоминанием, смутным видением былого величия, утонувшего в ночных, окончившихся веках…

Назавтра в легкой лодье русичи переправились через Золотой Рог (где качало и заплескивало волнами) и наконец ступили на священную землю города.

Данило Феофаныч уже бывал в Цареграде и теперь, подозвавши к себе Ивана Артемьева, показывал ему то и другое, неспешно поясняя и отмахиваясь от нищих побирушек, что целою толпой бежали вослед послам. Так дошли до Софии. Предупрежденный заранее, их встретил патриарший клирик.

Филофей Коккин нашел минуту перед богослужением, чтобы встретить русичей, благословить и дать им облобызать свою руку. Быстрыми черными глазами он оглядел-ощупал каждого с головы до ног, улыбнулся бегло, вопросил о здравии кир Алексия. Данило Феофаныч ответил ему по-гречески, с хорошим произношением, что вновь вызвало ответную улыбку патриарха.

В Софии обняла огромность. Иван прямо кожею чувствовал то, что говорилось многими русичами, воротившимися из Царьграда, – что под куполом Софии возможет уместиться весь Кремник московский. Весь не весь, но грандиозность и высота храма, а также как бы висящий в дробном ожерелии света из опоясывающих его окон купол Софии – подавляли.

Как и все прочие прибывающие в Царьград русичи, они обошли все святыни храма: железные лестницы, столбы, орудия страстей Господних, вериги знаменитых святителей, чтимые чудотворящие образа.

Прямо из храма их провели в патриаршьи покои. Послы подымались по узким каменным лестницам, шли под сводами из плит тесаного камня, миновали палаты с резным, в камени созижденным, обрамлением дверей.

Хоромы патриарха, расположенные тут же, на катихумениях, опоясывающих Софию почти на уровне подпружных арок самого храма, оказались и невелики и тесны. Филофей успел уже снять верхнее торжественное облачение, в коем служил, и переодеться в простой, хотя и шелковый монашеский гиматий, щеголяя теперь нарочитою простотою облика. Несколько клириков, видимо чины секретов патриархии, сидели рядом. Русичам предложили виноградное кислое питье, сыр и фрукты. Иван Коробьин взял кусочек вяленой дыни и долго жевал, удивляясь чуть вяжущей влажной сладости, совсем непохожей на вкус тех крепко засушенных дынных плетей, что привозили на Москву армянские гости из Герата, Казвина и Бухары.

Данило Феофаныч с Аввакумом передали послания Алексия и князя Дмитрия. Молодшие внесли увесистый сундучок с новгородскими гривнами, при взгляде на который лица председящих вкупе с Филофеем заметно оживились. Вослед за тем Данило, а за ним Аввакум долго и обстоятельно изъясняли княжеские и владычные трудноты, говорили о тверских и Ольгердовых пакостях и о том, что торжество Литвы послужило бы к умалению веры православной…

Прием был закончен после того, как Филофей Коккин обещал, приняв все сказанное к сердцу, помыслить и в скором времени дать ответ, который будет, как он надеется, угоден кир Алексию.

Снова спускались по долгим каменным лестницам и тем же пешим ходом шли к месту своего ночлега, установленного на другом конце великого города, в Студитском монастыре. Так что удалось пройти по всей Месе, от форума к форуму, разбегающимися глазами ухватывая то статуи, то полуобрушенные портики древних дворцов, то открытые лавки ювелиров, ткачей, оружейников, выставлявших свой товар на обозрение разноплеменной и разноязычной толпе, невзирая на слякотную сырь, заполнявшую улицы столицы православного мира.

Ночевали в каменной, сырой по зимней поре келье и долго кутались во все теплое, что взяли с собой. Молодые русичи не спали, делясь вполгласа цареградскими впечатлениями. Иван Артемьич расспрашивал отца Аввакума о константинопольских святынях, меж тем как уходившийся за день Данило Феофаныч уже давно храпел и высвистывал носом, вытянувшись на тощем тюфяке твердого деревянного ложа своего.

 

Глава 15

Вечером этого дня, обсудив и паки обсудив с начальниками секретов московское ходатайство, Филофей Коккин остался один и тяжко задумался. Он велел вызвать Киприана, ставшего за эти десять лет его правою рукой, и пока тот не пришел, все сидел и думал, полузакрыв глаза, иногда чуть вздрагивая, хотя в келье от принесенной со двора жаровни, полной углей, и было тепло.

За шесть лет, протекших со дня его вторичной интронизации на престоле византийских патриархов, содеяно было немало. Состоялась, невзирая на сопротивление Палеолога, канонизация преподобного Григория Паламы. Отлучен от церкви Прохор Кидонис, сторонник западной латинской ереси (ибо ничем иным нельзя назвать то, что вершат римские папы, мнящие себя поставити на место Господа!). Устрояется вновь и уже близок союз с сербскою и болгарскою церквями, о чем деятельно хлопочет все тот же незаменимый Киприан Цамвлак. Проклятия, наложенные на братские православные церкви недальновидным Каллистом, сняты, и недалек день, когда вновь объединенные его рачением православные митрополии и патриархии понудят своих неразумных монархов сплотиться и противустать грозному натиску мусульман, захватывающих область за областью и уже угрожающих самому существованию Сербии с Болгарией. Нынче он учредил в западной части Валахии вторую митрополию во главе с преданным ему Даниилом Критопулосом (нынешним митрополитом Анфимом), поелику глава первой валашской митрополии, Иакинф, подчинялся больше своему князю, нежели патриарху константинопольскому.

Но все портил и портит Палеолог! Распутный василевс, суетно мечтающий подчинить себя Риму, дабы бремя несносных для него государственных забот спихнуть хоть в чьи-то иные руки! Нынешней осенью, восемнадцатого октября, он подписал в Риме (страшно подумать!) символ унии – объединения западной и восточной церквей, иными словами, полного подчинения восточной православной церкви богоотметной западной! Того ли добивался великий старец Палама?

Спасибо Кантакузину (нынешнему старцу Иоасафу), который, сидя в горе Афонской, рассылает по всем городам послания, призывающие склонить слух к учению почитателей исихии, и тем укрепляет паки и паки истинное православие в землях империи ромеев… Благодаря ему и мне (да, да, и я приложил свой слабый труд к тому великому делу!), благодаря нам обоим в Риме с Иоанном Палеологом при подписании символа унии не было ни одного византийского священника. Ни одного! И, значит, народ пошел за нами, а не за сторонниками латинской ереси…

Но на какой тоненькой ниточке все сие держится до сих пор! Стоит легкомысленному Иоанну V захотеть… Или захотеть его недобрым советникам, или захотеть генуэзской Галате… Боже мой! И весь измысленный им столь премудро союз православных народов и государей обратится в ничто!

И теперь! Алексий требует от него ни более ни менее, как отлучить от церкви противящихся московскому князю володетелей!

Поможет ли сие отлучение? Или паки воздвигнет нелюбие в русской земле и оттолкнет от патриархии столь надобные ей союзные силы? И как поведет себя Ольгерд, суровый Ольгерд, во владениях коего истреблена власть татарского царя, Ольгерд, уже захвативший Киев и всю Подолию, почти добравшийся до моря?! Ольгерд, коему стоит только принять православие, и страна его станет сильнейшей православной державой среди всех ныне существующих на земле!

Он, Филофей, уже раз предал Алексия. Предал друга. И друг его простил, не упоминая о том никогда и ни по какому поводу. Предал в тот час, когда мысленно (о, только мысленно! Но Господь читает и в душах!), мысленно оставил его умирать в киевской яме, из коей токмо чудо и воля московитов спасли его, охранив от неминуемой смерти… Неужели надобно предать Алексия во второй раз?!

Киприан вошел сдержанный, неправдоподобно спокойный пред тою бурею чувств, что бушевала в душе Коккина, с расчесанною, волосок к волоску, бородою, в строгом опрятном облачении схимника. Поклонил, сел в предложенное креслице. Замер, глядя строгими глазами в страдающие очи патриарха.

– Будь мне не советником, не помощником в делах, как доднесь! Будь мне другом! – воззвал Филофей с душевною мукою. – Я должен, должен ему помочь! Владимирское княжение станет со временем оплотом православия в землях полуночных…

– Или Литва! – спокойно возразил Киприан. И Филофей вздрогнул, ужаснувши тому, что Киприан повторил словесно запрятанное в тайная тайных его души. – Ежели литовских князей удастся крестить! – твердо докончил Киприан, не опуская взора, и, помолчав, тихо добавил: – Чего, чаю, никак не возможет свершить кир Алексий!

– Да, да, ты прав, ты, конечно, прав! Да, да… – жарко заговорил Филофей, водя глазами по спокойному лицу помощника и инквизитора своего. – Да, ты прав! И уже король польский, Казимир, требует поставить особого митрополита на западные, подчиненные ему епархии, угрожая в противном случае обратить тамошних русичей в католичество…

– Было послание?! – Киприан поднял бровь, что у него служило знаком скрытой обиды.

– Будет! – возразил Филофей. – Мне донесли… Я не успел о том поведать тебе…

Киприан легким кивком принял извинение Филофея. Уже давно все дела патриархии проходили через его, Киприановы, руки.

– Но я не могу, понимаешь, не могу предать Алексия! – горячо, убеждая и себя самого, возразил Филофей.

– Для торжества православия даже престолы, а паче того отдельные лица, хотя и облеченные высоким саном, – ничтожны! – отверг Киприан, все так же строго и настойчиво взирая на мечущегося в огне уязвленной совести Филофея. Он сидел выпрямившись, легко уронив на подлокотник руку с перстнем-печаткою. Сидел, ухоженный и строгий, полный скрытых, контролируемых разумом сил, и ждал единого истинного, как полагал он, решения, отдающего далекого московского митрополита в руки судьбы.

Филофей затряс головою:

– Нет, нет! Я исполню просимое Алексием! Я должен сие совершить! И потом, кто знает, примет ли православие Ольгерд?

– Половина его потомков крещены! И старший сын – крепкий страж православия! – чуть надменно возразил Киприан.

– И все-таки, ежели они, Ольгерд с тверским князем, не сумеют враз покончить с Москвой, греческая патриархия потеряет для себя навсегда Владимирское княжество! – возразил, обретая силу голоса, Филофей. – Нынче мы должны помочь кир Алексию! – Он приодержался и сумрачно поглядел на сожидающего конца патриаршей речи и пока еще ничем не убежденного Киприана. – Но затем… Ежели грамоты мои не возымеют успеха… Затем – и невдолге, может быть, уже теперь! – я пошлю тебя, сыне, в Литву, дабы ты возмог содеять там то, чего никогда не содеет кир Алексий, смертно ненавидимый Ольгердом!

– Повелишь ли ты мне, отче, – медленно вопросил Киприан, – вернее скажу, разрешаешь ли ты мне испытать всякие и любые средства для достижения великой цели: приобщения к православию княжества Литовского?

Филофей судорожно сглотнул внезапно пересохшим ртом и вымолвил, скорее прошептав, чем воскликнув:

– Да!

– Когда же?! – вновь с неотвратимой настойчивостью вопросил Киприан. Филофей поставил локти на стол, закрыл лицо руками.

– Не сейчас, сыне! Молю тебя, только не сейчас!

 

Глава 16

Филофей Коккин писать умел и любил, подчас испытывая глубокое физическое наслаждение от работы. Вот и сейчас, когда он сел за послание к московскому великому князю, его объяло блаженное состояние уверенности в себе и непогрешимости начертанных на александрийской бумаге слов.

«Благороднейший великий князь Всея Руси, во святом Духе дражайший и возлюбленный сын нашей мерности, кир Дмитрий, молим Вседержителя Бога даровать твоему благородию здравие, душевное благорасположение, крепость и благосостояние телесное, жизнь мирную и многолетнюю, приращение и продление дней твоих…»

Филофей сменил перо, опустивши опустошенное в бурый раствор железных чернил, продолжил:

…»Грамота твоего благородия дошла сюда, к нашей мерности, благополучно вместе с твоим человеком Даниилом. Я узнал о том, что твои дела и правление идут хорошо… Да, я молюсь о вас и люблю вас всех предпочтительно перед другими, но всего более люблю твое благородие и молюсь о тебе, как о своем сыне за твою любовь и дружбу к нашей мерности, за искреннюю преданность святой божьей церкви, за повиновение и благорасположение к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси, во святом Духе возлюбленному брату и служителю нашей мерности, ибо я узнал, что ты уважаешь и любишь его и оказываешь ему всякое послушание и благопоклонение, как он сам писал ко мне, – и я весьма похвалил тебя и порадовался о тебе… И впредь поступай так! Ибо настоящий митрополит – великий человек!» – писал Филофей, вдохновенно перекладывая на Дмитрия заботу об Алексии, коего он опять почти предал… Нет же, нет! Не предал, но токмо предостерег и укрепил! (Ибо задачею Киприана будет свести в любовь все враждующие тамо княжества, направив их к совокупному одолению на неверных агарян.) Филофей вновь перечел написанное, исправил показавшиеся неблагозвучными словосочетания, подумал, воздыхая и хмурясь, дописал:

«По твоему прошению и желанию состоялись грамоты нашей мерности и уже отправлены туда. Ты можешь видеть их и узнать от митрополита Киевской и Владимирской Руси. Сделано так, как ты желал: я тебя весьма похвалил… Напротив, сильно опечалился и разгневался на других князей… Проси чего хочешь, ибо я – твой отец, а ты – мой нарочитый сын; также сын мне и брат твой, кир Владимир, которого я весьма люблю и уважаю за его добрые качества, и пишу к нему то же самое… Да сохранит Вас Бог здравыми, невредимыми и превыше всякой напасти».

Грамоты еще не «состоялись», как не состаивалась запаздывающая нынче весна. Он протянул ноги к жаровне, подумал. Отлучение от церкви потребует синклита иерархов и не может состояться скоро. Два-три месяца потребуется! Что изменится за это время в русской земле? Здесь – еще кусок империи отхватят турки, еще какую-нибудь красавицу покорит Палеолог… Из империи уходила жизнь, кровь вытекала из ее немеющих в смертной истоме членов…

Он отложил грамоту, взялся за вторую, более трудную для него.

«Преосвященный митрополит Киевской и Владимирской Руси! Пречестный во святом Духе возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности. Молим… даровать крепость телесную… благо…»

Он задумался. Повторил, приписав, слова о том, чтобы Алексий и впредь обращался к нему со всякою надобностию.

«А если будет нужно позвать тебя сюда, то не найди это неудобным… Я сильно люблю тебя, считаю своим близким другом, убежден, что и ты любишь меня… Просимое тобою будет исполнено…»

Лгал ли Филофей, сочиняя эти слова? Нет, воистину не лгал, испытывая в сей миг истинную любовь к Алексию!

«Ты еще писал мне о князьях, нарушивших клятвы… Об этом деле отправлены к ним грамоты. («Будут отправлены!» – поправил себя Филофей.) Кроме того, отправлена грамота и к новогородскому епископу, о чем ты узнаешь из ее содержания».

Покончив с ответом Алексию, Филофей посидел, закрывши ладонями слабеющие глаза, растер пальцами подглазья. Подумал о том, что черновые грамоты, столь легко набросанные им нынче, будут паки и паки обсуждаться синклитом, переписываться и перебеливаться и тогда уже, видимо в начале июня, окончательно оформленные, пойдут на Русь.

«Благороднейшие князья Всея Руси! Возлюбленные и вожделенные сыны нашей мерности, молим Вседержителя Бога даровать всем вам здравие и благорасположение душевное, и крепость…»

Слова лились и лились. Патриарх Филофей заклинал своих духовных детей слушаться митрополита киевского и владимирского Алексия, уверял, что если бы смог, то обошел бы все города и веси, но поскольку это невозможно, то посылает пастырей, среди коих досточтимый митрополит Алексий отличен святостью, и ему должны оказывать великую честь и благопокорность…

Следующие, отлучительные, грамоты князьям, не похотевшим принять участие в войне против Ольгерда, и особую – князю Святославу Смоленскому, подтверждающую отлучение, наложенное на смоленского князя Алексием, надлежало сочинить и утвердить соборно, всем синклитом.

Филофей позвонил в колокольчик. И пока не взошел нотарий, сидел, откинувшись в кресле, смежив очи, и вспоминал решительное лицо Алексия, его глубокие, родниковые глаза, лобастую голову, его прямоту и мужественную твердость – все то, чего так не хватало самому Филофею!

 

Глава 17

Понудить нижегородцев идти на Булгар оказалось легко. Тут были свои старые нижегородские счеты, и ратники шли в поход с радостью. До боя не дошло. Сметя силы, Осан покорился, выслал дары и сам убрался из города. Еще одна победа, еще одно одоление на враги!

Всего год назад разгромленная, Москва наползала, одолевала, ширилась, словно бы крыльями охватывая тверские пределы. К тому же и патриаршьи грамоты, отосланные в июне и достигшие Руси в середине лета, делали свое дело. Их читали, передавали друг другу. Епископы вручали их князьям, читали в церквах народу.

Пусть со скрипом, пусть не так слепительно ярко и грозно, как хотелось бы Алексию, но меч духовный, благодаря железной настойчивости старого митрополита, обращался в помощь воинскому мечу юного государя московского, князя Дмитрия.

«Так как благороднейшие князья русские все согласились и заключили договор с великим князем Всея Руси кир Дмитрием, обязавшись… всем вместе идти войною против чуждых нашей вере врагов Христа… а они, и в числе их тверской великий князь Михаил, ополчились и выступили с нечестивым Ольгердом противу московского князя, не страшась своих клятв, преступили их… то князья эти… отлучены от церкви преосвященным митрополитом, возлюбленным братом нашей мерности… Мерность наша, со своей стороны, имеет этих князей отлученными, доколе не приидут и припадут к своему митрополиту и когда митрополит напишет сюда, что они обратились к раскаянью».

Михаил в бешенстве отшвырнул пергамент. Жалкие глаза тверского епископа Василия молчаливо проговорили ему, что князь не прав и что христианин не должен швырять патриарших посланий.

– После того, как он преступил крест и нарушил данное слово, Алексий не смеет накладывать епитимью на меня! – кричал Михайло, бегая по палате. Тысяцкий Константин Шетнев с Захарьем и Никифором Лычей угрюмо молчали, пережидая гнев господина. Все же отлучение от церкви – не шутка. Ну, положим, заставят своих попов служить или отпеть покойника. Ну, не станет князь ходить к причастию… Но соблазн! Для холопей смердов – соблазн велий!

– Я сам буду судиться с владыкой Алексием перед патриархом! – выкрикнул, остановись, Михаил.

– И кто поддержит тебя, княже, из духовных-то? – поднял глаза Захарий Гнездо.

– Рати мы все одно соберем! – выговорил старший Шетнев. – А токмо…

Он не довершил речи, но Михайло понял без слов. «Да и не соберешь!» – подумалось. Все ратники в разгоне, убирают хлеб и будут убирать до самой осени. Он остановился, оглядел новым зраком просторную столовую палату княжеских хором, немногих соратников своих (прочие тоже в разгоне). А там, в глубине терема, волнуются, ждут, тоже ведая про патриаршье послание, Евдокия и тринадцатилетний Иван, стройный отрок, с таким же, как у него самого в юности, ясным и непугливым взором. Заботно и пытливо взглянет, отыскивая на лице любимого родителя своего печати смятения и скорби… Сашу с Борисом он еще не понимал, не воспринимал как помощников и продолжателей отцова дела и мало задумывал пока об уделах, спорах и дальнейшей судьбе сыновей. Но Ивана уже сейчас готовил в смену себе.

– Преклони, княже, слух свой к глаголу господней любви! – не приказал, но попросил епископ Василий. И потому, что попросил, потому, что в голосе старика была безнадежность веры в княжеское разумие, Михаил устыдил себя самого. Замер, склонил голову. Выговорил:

– Ежели я, ежели мы… решим предложить вечный мир и любовь князю Дмитрию, ты, владыко, поедешь с тем на Москву?

– Поеду, сыне! – просто отмолвил епископ.

– Такие дела думой решать надобно! – прогудел Захарий Гнездо, обиженно склоняя толстую выю.

– Думой и будем решать! – вскинув подбородок, легко и твердо, чуть-чуть побледнев, возразил Михайло. (Знал бы ты, боярин, чего мне, князю, стоит днешнее смирение мое!) Но не выговорилось, умерло в душе. Он почти ведал, что дума решит так, как решит он, князь. Но чего хочет он сам? И подлинно ли жаждет мира? – Михайло не ведал.

«Оньку бы сюда! – невесело подумал он, провожая бояр. Патриаршья грамота, вновь бережно свернутая в трубку, жгла руки. – А Онька бы сказал… Что сказал бы Онька? – вдруг подумалось без насмешки, взаболь. – Онька и тысячи таких, как он, совсем не хотят войны! А московиты хотят?» – перебил он сам себя встречным вопросом.

– Небось грабить тверские волости все добры! – осуровев лицом, выговорил он вполгласа. Резко откидывая крылатые рукава ферязи, прошел переходом, почти отпихнув прянувшего слугу, вошел, ворвался в домашнюю горницу.

Мальчики все разом, бросив книги и игрушки, уставились на отца. Подбежавшую Евдокию бережно поцеловал в висок, скинул ферязь. Боря тут же полез на колени отцу, мамка потянулась было схватить дитя. Михайло отмахнул кудрями – пускай, мол!

– Что порешили? – вопросила Дуня, усаживаясь на лавку, где стояли расставленные большие пяла, и тревожно уронив руки на колени, на тафтяную переливчатую ткань.

– Думу соберем! От патриаршей грамоты просто не отмахнешься.

Он протянул ей свиток, она взяла, опасливо сжала в руке. Иван приблизил к матери, вытянул послание Филофея у нее из рук (такие же получили нынче все владимирские и северские князья), украдкою стал читать, шевеля губами.

– Попробую вновь поклонить князю Дмитрию! – выговорил Михайло устало.

– Ежели дума порешит, пошлю владыку с грамотою о любви!

– А Дмитрий Иваныч, Москва… Согласят? – неуверенно вопросила Евдокия, отревоженно глядя на родное замученное лицо.

Михаил провел рукою по лбу, взъерошил, откидывая, волосы, ответил устало и глухо:

– Не ведаю!

Дума порешила, после долгих споров, просить все же великого князя московского о вечном мире и дружбе, согласясь стоять на том, что имеет каждый из них на сей день, и не преступая впредь своих рубежей. Владыка Василий отправился в Москву в самом начале августа.

Шли тягучие обложные дожди. Болота стояли полные до краев водою. Пашни превратились в грязевые озера. По небу волоклись долгие сизо-серые череды беременных дождями облачных куч, и хлеб, вымокая, стоял неубранный. Казалось, хотя бы перед лицом общей беды московский князь должен согласить о мире.

Но Дмитрий Иваныч словно того только и ждал. В ответ на ходатайство епископа, сложил с себя крестное целование и послал взметную грамоту Михаилу. Совершилось это на шестой день по Госпожине дни, то есть двадцать первого августа. Москвичи были готовы к бою, их рати стояли на Волоке.

Тверской епископ, отпущенный на сей раз из Москвы невозбранно, тотчас послал гонца Михаилу, и князь узнал о решении Москвы назавтра, глубокой ночью, на четыре часа раньше того, как московские слы со взметной грамотой домчали до Твери.

 

Глава 18

Итак, все оказалось напрасным…

В окошках стало совсем сумрачно. Дальнее урчание рассерженного грома откуда-то из Заволжья надвигалось на Тверь.

– Гроза! – выговорила Евдокия. Михаил, что лежал без сна, думал, накинул на нижнюю рубаху ферязь, сунул ноги в домашние сапоги. – Льет и льет!

Пробурчав что-то невразумительное себе самому в ответ на вопрос жены, вышел из покоя. Постоял, прикрыв дверь. Решительно прошел переходом, миновав сторожевого с саблей, что дремал в углу, пихнул створы внешней двери, вышел на глядень.

Туча валом валила, клубясь и пропадая в недоступной черной вышине, и при неживом мгновенном блеске молний обнажались все ее многослойные хребты, громоздившиеся один над другим, среди коих, точно легкая конница, проносились пепельно-белые неживые обрывки облачного дыма. Сизая громада урчала утробно и глухо, и в зловещих посветах неживыми и распластанными казались крыши заволжской стороны и тускло-оловянной – стремнина волжской воды. Вспыхивающие на миг колокольни и главы церквей тут же и вновь тонули во мраке, и уже в темноте, дорыкивая, урчал, точно гигантская железная небесная колесница, гром.

Дождя еще не было, но все ветви, все листья напряженных от ветра дерев, глухо трепеща, устремились в одну сторону. Ветер, обнявший его на галерее, был упруг и могуч. Михайло почуял, как рвет у него с плеч ферязь, как волосы непокрытой головы, точно ветви погнувшихся дерев, устремили прочь, и даже стало трудно вздохнуть, так мощно вдавливались в грудь тугие воздушные струи. В очередном блеске молний проплыла, точно лунь, по воздуху над Волгою сорванная вместе со слегами кровля овина. Какая-то пичуга юркнула прямо под ноги князю, забиваясь в спасительные щели человечьего жилья.

Удар ветра качнул его, залепил плотным воздушным кляпом лицо и рот. Еще раз блеснуло и, без перерыва, без всякого промежутка между сиянием и ударом, грянул гром – обвалом, крушащей всё и вся лавиною звуков, и хлынул ливень, что летел по воздуху вкось, разом вымочив его всего.

Князь уцепился за узорные перила, отверстым ртом хватая воздух, пополам перемешанный с водою. Захлебываясь, ослепнув от летящих в лицо струй дождя, он следил, как раз за разом отверзаются зеницы неба, расплющивая серо-белую, распластанную Тверь; как волжская вода взлетает длинными пенистыми потоками, обрушивая на вымола влажные стремительные удары; как вертит и рвет зачаленные лодьи; как пенистый белый след взбесившейся стихии покрыл весь берег под стенами города; как сами собой начали качаться и вызванивать стронутые ветром колокола… И снова меркнет, и гром, потрясающий, раскалывающий небо и землю, обвалом рушит на город.

У него не было никоторой мысли, ни даже чувства в сей миг. Все внутри умерло, замерло, и лишь дыхание билось с ветряным удушьем, лишь скрюченные намертво пальцы держали перила, как держат тяжелое правило в бурю руки кормщика… Удар, еще удар! Длани мертвы, они – как кость, их сейчас не разожмешь и насильно. Рот яростно хватает воздух, воздуху уже полная грудь, уже трудно выдохнуть, и можно задохнуться от его изобилия. Неслышно и потому страшно отдирает ветер несколько тесин кровли, и, мелькнув черными птицами в молнийном всплеске, они улетают в ночь. Звуков нет, ибо все заволакивает, заливает, глушит и гробит гром. В небе рвут гигантское полотно. Трах-тара-рара-рах-тах-тах-тах! Облачные башни в дьявольской пляске рушатся и возникают, пролетая над самой головой, так что порою хочется пригнуться, уйти от когтистой лапы летящего черного облака. Тара-рара-рах-х-х! Бум-м, бум-м! – доделывает свое железно катящийся гром. И вновь, и вновь ветвисто, огненными угластыми потоками пламени разверзается небо, и вновь, и вновь закладывает уши неистовым грохотом.

Кто-то трогает его за плечо, тянет. Михайло поворачивает голову, и ратник, посланный Евдокией, отшатывается. В обращенных к нему глазах князя безумие, отблески молнийных сполохов в жути ослепших глаз, в искаженной ярости лица, облепленного мокрою бородою.

– Уйди! – неслышимо кричит Михаил, ибо новый обвал грохота заглушает все звуки, и вновь оборачивает яростное лицо навстречу грозе, навстречу потокам дождя, ветру и огненному небесному пламени.

Он так и простоял, без мысли и почти без движения, все те два часа, пока несся над распластанною Тверью в яростной пляске ветер, пока грохотало и в провалах туч ветвилось небесное пламя, тяжкими ударами сотрясая землю и небесную твердь, пока бушевала ненадобная тугая вода, заливая дворы и улицы, заливая пути и полные влаги поля, на которых неубранный хлеб ходил тяжкими мокрыми волнами.

Только когда чуть-чуть успокоилось неистовство стихий, ослаб ветр и тучи уже не рушились, а бежали торопливою чередою и дождь, принявши отвесное течение, забарабанил по кровле, князь оторвал сведенные пальцы от перил и, вырвав из косяков забухшую дверь, покинул гульбище.

Евдокия молча и споро срывала с него мокрые одежды, боясь вымолвить хоть слово, потому что в глазах супруга все еще мелькало неукрощенное безумие огненных сполохов, с трудом разжимала ему кулаки. Он стоял перед нею голый и страшный, и она обтирала, закидывала его сухим чистым бельем, тащила, увлекала в постель, поила горячим сбитнем. Он глотал, с трудом разжимая челюсти. Наконец свалился в соломенную упругость ложа, вымолвив только:

– Тверь они не возьмут!

– Проснувшийся Иван, всклокоченный, в долгой мятой рубахе и босиком, стоял у притолоки, боясь того, что происходило в сей час с его родителем, и понимая уже, что не одна гроза – и даже не столько она – тому причиной. И потому молча обращал тревожные в пляшущем свечном пламени глаза к матери, без слов вопрошая ее, и она отмолвила знаком, махнувши рукою:

– Спи!

Назавтра, после короткого совещания с боярами, Михайло ускакал в Литву. Рати волочан уже начинали пустошить Тверскую волость.

 

Глава 19

Первого сентября, в день Симеона Столпника, вышел в поход с московскими полками сам князь Дмитрий. Конница медленно тянулась по раскисшим дорогам. Чавкали копыта, выбивая фонтаны грязи, затаптывая в лужи оранжевое великолепие осенних лесов.

Князь Дмитрий ехал в роскошном пластинчатом колонтаре и литом шеломе, в доспехах – особенно широкий, кажущийся много старше своих двадцати лет. К нему подскакивали воеводы, он важно кивал оперенным, отделанным золотою вязью шеломом и, почти не слушая, что говорят ему, бледнея и каменея ликом, ждал одного: когда из-за пестрых, желто-красных и бурых кустов выскочат вдруг тверские конные ратники и надобно будет обнажить меч и рубить, рубить и рубить, а затем – гнать и преследовать бегущих.

Но шел дождь, а тверские верхоконные все не появлялись встречу полкам. Уже вели полоняников, гнали захваченный скот. Мокрые коровы, опустив морды, шарахались от оборуженных всадников, совались в кусты, норовя удрать, забиться в чащобу и переждать там нежданную, свалившуюся на них беду, после которой вновь будут хлев и корм и ласковая хозяйка… Но уже сожжен был хлев, и разорен тот дом, и хозяйка уведена в полон, в холопки московскому боярину.

И Дмитрий хмурился и глядел недоуменно (это была не война!) и, наконец, приказал захваченный скот задешево раздавать московским смердам, пограбленным в прошлое Ольгердово нахождение. И когда к нему подъехали, переспросив, впервые взъярился, накричал, срывая голос и обещая жестоко наказать тех, кто будет присваивать крестьянское добро. (Приказ этот был исполнен, вот почему Наталья получила корову, о которой будет рассказано в следующей главе.) Двор великого князя московского расположился в Родне. Князю отвели хоромы кого-то из местных бояр, где он мог снять надоевшие доспехи, переменить мокрое платье, вымыться и поесть. К нему пришли за приказами. Война, совсем разочаровавшая князя, продолжалась.

По подсказке старших бояр, Ивана Федоровича Воронца-Вельяминова и Дмитрия Афинеева, он распорядил двинуть полки к Зубцову. Третьего сентября его воеводы обложили город.

Игнатий Гульбин, тверской воевода, содеял все, что мог. Вооружил смердов, приказал изготовить котлы с горячею смолой и наволочь груды камней, которые должно было бросать на головы осаждающим, загородил ворота бревнами.

Москвичи, осклизаясь на размокших валах, остервенело лезли на приступ, цепляя арканами за острые верхушки бревенчатой горотьбы, лезли через стену, их сбивали, опрокидывали лестницы, лили смолу. Под тучами стрел с той и другой стороны падали раненые и убитые. В воздухе стояли ржание, звяк железа и гомон ратей. Отбили первый приступ, москвичи тотчас пошли на второй. В городишке от огненных стрел там и здесь загорались кровли, бабы с ведрами тушили пожары.

Игнатий лез на низкие бревенчатые костры, сам долгим крюком спихивал лестницы осаждающих, бился у ворот с лезущими сквозь пролом москвичами, был трижды ранен. Чумные после бессонных ночей, черные от копоти, перевязанные едва ли не все кровавым тряпьем, тверичи держались неделю. На шестые сутки Игнатий запросил мира. Московские воеводы, дабы не тратить людей, позволили тверичам покинуть город и идти «кому куда любо». Опустелый Зубцов сожгли.

Загонные дружины московлян всю неделю грабили деревни и села по Ламе и верховьям Шоши, угоняя полон и скот, и почти уже доходя до Твери.

Только после взятия Зубцова, под упорными дождями, превратившими все дороги в полосы жидкой грязи, московские воеводы начали отводить свои вдосталь ополонившиеся рати.

 

Глава 20

Михайло Александрович, извещенный о новом московском разорении, умолив Ольгерда выступить противу князя Дмитрия, устремился в Орду, с малом дружины и казною, увязанною в торока.

Скакали, меняя коней, южным, степным путем, дабы не нарваться на заставы дружественных Дмитрию князей. (Скакать в Орду Михайлу понуждал сам Ольгерд, не желавший выступать, пока Мамай будет на стороне Дмитрия.) Дождливая владимирская осень сказывалась и тут. Все реки, текущие к югу, были полны воды, броды исчезли, темная осенняя влага шла, пенясь, вровень с речными берегами. Люди и кони валились от усталости. Пересаживаясь с коня на конь, Михаил делал по полтораста верст в сутки, и уже не один кровный жеребец, захрапев, валился под ним, издыхая в кровавой пене, замученно глядя на своего сурового седока.

Михайло спал с тела. Костистее и старее сделался лик. Глаза смотрели с яростной горечью. В нем уже совсем не оставалось прежней юношеской улыбчивой светлоты, и, верно, увидь его Маша, сестра, в сей миг, дорогое некогда лицо брата ее ужаснуло бы.

Совершив невозможное, Михайло настиг Мамаеву орду на перекочевке, на реке Воронеже. Верно, тот стремительный порыв, с коим он скакал сюда, еще не перегорел и позволил князю пробиться прямо к Мамаю.

И вот они сидят: жиловатый татарин с хитрым и жестоким взором и русский князь, худой, замученный, со стремительным очерком неистового лица, с запавшими, в глубоких тенях, глазами. Новый Михайло Тверской перед новым Узбеком, христианин перед мусульманином, русич перед половцем, ратай и воин пред кочевником-степняком…

Михаилу помогает знание татарской речи. Толмачи поэтому удалены. Разговор идет не в белой парадной ханской юрте, а в черном походном шатре Мамая, и оба сидят на войлочном ковре, и, забытые, стоят между ними кожаные тарели с мясом и серебряные блюда с фруктами.

Орда далеко не та, что была когда-то (еще совсем недавно!) в гордые времена Узбековы и Джанибековы. Потеряв богатые города Хорезма и Аррана, на Кавказе отступив за Терек, отдавши Литве Киев с Подолией, теснимая с юга и востока и удерживавшая за собою одно только правобережье Волги, Орда едва ли не вернулась ко временам половецких ханов, тех самых, что ходили под рукою великих киевских и черниговских князей. И ежели бы не поддержка русичей, ежели бы не нижегородские полки, позволившие ныне воротить под ханскую руку Булгар, и не русское серебро, невесть, удержалась бы она под натиском буйных ак-ордынцев…

И потому Мамай боится и не любит своих русских улусников. Он слишком зависим от них! А они стали чрезмерно сильны. Или же так ослабела Орда? Но ныне стал опасен Орде, опасен жадным Мамаевым эмирам сильный урусутский князь, князь Дмитрий, выпросивший себе грамоту на вечное владение владимирским великим столом. Да и мусульманские улемы льют в уши всесильному темнику свой яд: «Не верь урусутам, Мамай, предадут!» А кому верить? Кафинским фрягам? Они тоже против коназа Дмитрия! Поверить этому князю, что дает ныне серебро, много серебра! Всем дает! Подкупил, почитай, уже половину ордынских эмиров! Его руками окоротить коназа Дмитрия? А Дмитрий платит мало, очень мало! Ай, ай, как мало платит коназ Дмитрий! Однако Михайло – друг Ольгерда! А Ольгерд забрал Подолию!

Мамай еще не видит, не понял, что Орда стала продаваться и что решает теперь уже не воля ее властителей, не дальние замыслы мудрых, а днешнее, легко растрачиваемое серебро. (Гарем и эмиры способны поглотить столько, что им не хватило бы и копей царя Соломона!) Мамай качает головой, улыбается, слушает, маленькими злыми глазками внимательно изучает тверского князя. С Дмитрием у этого коназа вражда не на жизнь, а на смерть! Мамай прячет руки в долгие рукава, горбится. Его взгляд становится подобен взгляду подстерегающей огромной кошки.

– Чем тебе, хан, опасен князь Дмитрий? Разве ты не понимаешь этого сам? – спрашивает тверской князь.

«Понимаю ли я? – думает Мамай, глубже запуская в рукава зябнущие руки. За войлочными стенами метет мелкий колючий снег. – Понимаю ли я? Да, понимаю, конечно, что мне, моим эмирам, не надобна ныне единая сильная Русь, которая вовсе откажется когда-нибудь давать выход! Что ж! Быть может, и в самом деле этому бешеному урусуту, а не Дмитрию вручить ярлык на Владимир? По ихним урусутским законам прав на великий стол у этого коназа не меньше, чем у московского! И ты станешь мне много платить? – спрашивает мысленно Мамай. – И ты станешь давать мне выход, как при Джанибеке?»

Мамай уже забыл, кто брал для него Булгар. Мамай не может понять, что сейчас, соглашаясь дать ярлык Михаилу, он не ведает, что творит, лишаясь такого союзника, как московский князь Дмитрий, а завтра, изменив Михаилу, не поймет, что лишился на будущее еще и тверской помочи. Не поймет ничего до самого конца, до гибели под генуэзскими коварными ножами, ножами союзников, презиравших в нем невежественного дикаря и освободившихся от него в час беды, как освобождаются от старого платья.

– Я дам тебе ярлык! – говорит Мамай, по-прежнему думая, что он удачно использует спор двух урусутских князей в свою пользу. – Ты поедешь во Владимир и сядешь там на престол! Московский коназ должен будет тебе уступить! – Он протягивает властную длань, принимает из рук Михаила серебряную чару, полную жемчуга, кивает, приказывает составить фирман. Он, нарушивший сейчас свой же прежний ряд с Дмитрием, не понимает, что таким образом окончательно обесценивает силу теперешних ордынских грамот и Дмитрий волен отныне не считаться с ним.

И Михайло скачет вновь. С тою же мизерною, измученной тысячеверстными дорогами дружиной, но с бесценной грамотой и с татарским послом. Скачет во Владимир, не догадывая еще, что так никогда и не доберется туда.

Москва, засыпанная молодым слякотным снегом, встречает победителей. Вызванивают колокола. Ржут кони. Мокрый снег облепляет вотолы, брони, седла, лица ратных и морды коней. Снег валит с тою же неудержимостью, как и давешний осенний дождь. Погода словно взбесилась, и все равно весело – победа!

Москвичи высыпали на дороги, чествуют рать, отомстившую тверичам. Дмитрий въезжает во двор, слезает с седла, торжественно подымается по ступеням. Он посвежел, острожел, гордится походной усталостью, хотя и жалеет, что не довелось побывать в боях. Дуня, сияющая, выходит на сени с обрядовой чарою. Бьют колокола.

Начинаются пиры, празднества, потехи. И тут – как не отмахнуться от скорого гонца, что на запаленном коне врывается во двор княжого терема? Но бояре поправляют, подсказывают. Федор Свибло бежит к Митяю, Митяй входит, минуя прислужников, рокочет о надобных господарских делах. Он высок, дороден, «напруг» и «рожаист», как будет описывать его Киприан. И, не обинуясь, велит князю собирать думу. Скоро с тем же самым прибегает посол от митрополита. Гонец – из Орды, от Кошки – поясняет: князь Михайло уже там и выпрашивает себе ни более ни менее, как ярлык на владимирский стол.

На сей раз среди бояр споров нет и царит полное единодушие. Андрей Одинец с Константином Добрынским скачут с дружиною к Юрьеву-Польскому. Зерновы шлют своих ратников на Кострому. Гонцы скачут в Нижний упредить княжеского тестя, Дмитрия Костянтиныча. Иван Вельяминов отправляется сам с ратными на Оку, а Иван Родионыч Квашня с Григорием Пушкой и Иваном Хромым – прямиком во Владимир. И все бояре скачут с одним: перенимать тверского князя. Михайлу стерегут на всех путях, и, чудом дважды уйдя от плена, тверской князь, так и не досягнувший владимирского стола, вновь уходит в Литву. Он, проделавший за немногие дни сотни и сотни поприщ, загнавший неведомо скольких коней, отнюдь не сокрушен и не сломлен новой бедой. Для него это токмо начало. Ольгерд должен ему помочь!

То и дело идет снег, но мрачны тяжелые небеса, по которым ходят столбами багровые страшные сполохи, и небо червлено, как кровь, и кровью истекает густой, багряный сумрак, одевающий землю, и земля и снег видятся одетые кровью, и красные отсветы трепещут в глазах коней, и лицо тверского князя, что торопит сопутников своих, когда он оборачивает к ним, словно бы залито кровью. Кровь на платье, на мордах и на попонах коней.

Багряные высокие столбы ходят по небу, предвещая скорбь и беду, нахождение ратей и кровопролитие, «еже и сбыстся», – как записывал летописец, испуганный сам, как и все, мрачным небесным видением, повторявшимся не раз и не два, а многажды в эту необычайную зиму.

 

Глава 21

Для Ольгерда патриаршье послание, в коем упоминался «нечестивый Ольгерд», послужило последнею каплей, или тем, чем служит красная тряпка для быка. В ярости он бегал по кирпичной палате своего виленского замка, не обманываясь нимало в том, отколе исходят все эти укоризны и хулы, грозил раздавить Алексия, лишь тот попадется ему в руки. Садясь писать в патриархию, он в бешенстве сломал перо, взял второе и снова сломал, и уже потом, вызвав секретаря, диктовал тому, временами свирепея до того, что начинало клокотать в горле.

Ольгерд требовал от патриарха поставить на Литву своего, особого, независимого от Москвы митрополита, требовал подчинить ему не только все захваченные Литвою епархии, но также и спорные между ним и Москвою земли, но также и Тверь, и даже Нижний Новгород, – оставляя Алексию лишь пятачок волостей, несколько епископий, непосредственно подчиненных Москве.

Мы приводим ниже Ольгердову грамоту, сохранившуюся в анналах константинопольской патриархии, полностью, без-всяких комментариев, достаточно разработанных историками, так ярко, на наш взгляд, показывает она как норов самого Ольгерда, так и характер его политического мышления.

«Питтакий князя Литвы, Ольгерда, к всесвятейшему владыке нашему, вселенскому патриарху.

От царя литовского Ольгерда к патриарху поклон!

Прислал ты ко мне грамоту с человеком моим Феодором, что митрополит жалуется тебе на меня, говорит так: «Царь Ольгерд напал на нас». Не я начал нападать, они сперва начали нападать, и крестного целования, что имели ко мне, не сложили и клятвенных грамот не отослали! Нападали на меня девять раз, и шурина моего князя Михаила Тверского клятвенно зазвали к себе, и митрополит снял с него страх, чтобы ему прийти и уйти по своей воле, но его схватили. И зятя моего нижегородского князя Бориса схватили и княжество у него отняли! Напали на зятя моего новосильского князя Ивана и на его княжество, схватили его мать и отняли мою дочь, не сложив клятвы, которую имели к ним. Против своего крестного целования взяли у меня города: Ржеву, Жижец, Гудин, Осечен, Горышено, Рясну, Луки Великия, Кличень, Вселук, Волго, Козлово, Липицу, Тесов, Хлепен, Фомин Городок, Березуйск, Калугу, Мценск. А то все города, и все их взяли, и крестного целованья не сложили, ни клятвенных грамот не отослали. И мы, не стерпя всего того, напали на них самих, а если не исправятся ко мне, то и теперь не буду терпеть их!

По твоему благословению митрополит и доныне благословляет их на пролитие крови. И при отцах наших не бывало таких митрополитов, каков сей митрополит! Благословляет москвитян на пролитие крови и ни к нам не приходит, ни в Киев не наезжает. И кто поцелует крест ко мне и убежит к ним, митрополит снимает с него крестное целование. Бывает ли такое дело на свете, чтобы снимать крестное целование?! Иван Козельский, слуга мой, целовал крест ко мне со своей матерью, братьями, женою и детьми, что он будет у меня, и он, покинув мать, братьев, жену и детей, бежал, и митрополит Алексий снял с него крестное целование! Иван Вяземский целовал крест и бежал, порук выдал, и митрополит снял с него крестное целование! Нагубник мой, Василий, целовал крест при епископе, и епископ был за него поручителем, и он выдал епископа в поруке и бежал, и митрополит снял с него крестное целование!! И многие другие бежали, и он всех разрешает от клятвы, то есть от крестного целования!

Митрополиту следовало благословить москвитян, чтобы помогали нам, потому что мы за них воюем с немцами. Мы зовем митрополита к себе, но он не идет к нам.

Дай нам другого митрополита на Киев, Смоленск, Тверь, Малую Русь, Новосиль, Нижний Новгород!»

 

Глава 22

Прещения Филофея Коккина не помогли. Святослав Смоленский вновь выступал вкупе с Ольгердом. Вновь стянутые отай конные силы великой Литвы – братьев, сыновей и племянников Ольгерда с их дружинами, вкупе с тверским великим князем Михайлой – обрушились на московские волости.

Ольгердовы рати, делая, несмотря на глубокие снега, по шестьдесят-восемьдесят верст в сутки, явились нежданно в виду Волока-Ламского в Филиппово говенье, двадцать шестого ноября, на Юрьев день. Москвичи опять не поспели собрать воедино свои силы. Так началась вторая литовщина.

Впрочем, прежней, до беды, растерянности на Москве уже не было. Ругаясь, матеря друг друга, успели, однако, и город приготовить к обороне, и вестоношей разослать во все концы скликать ратную силу. Но все опрокидывала необычайная Ольгердова быстрота.

Подойдя к Волоку двадцать шестого, он тут же начал штурм города, едва не захватив с наворопа отверстых ворот. Добро, что князь Василий Иваныч Березуйский заранее приготовился к обороне и успел, собрав ратных, отбить первый суступ.

Волок был сильно укреплен, и когда назавтра Ольгерд повторил приступ, волочане вновь отбились с изрядным уроном для литовских ратей.

К вечеру истоптанная, залитая кровью, усеянная трупами земля под валами города была освобождена. Живые отошли, унося раненых. Догорали зажженные хоромы посада и лужи пролитой смолы, по которым пробегали, сникая, с шипом вспыхивающие голубоватые языки огня. Черный густой дым полз в небеса. В городе мерно бил осадный колокол. Редкие стрелы перелетали с той и другой стороны.

Березуйский князь стоял на мосту в своем граненом шеломе, вглядываясь в рассыпанные по снегу, точно мураши, отступающие ряды литвинов и русичей, тяжело опустив четырежды за день окровавленную саблю прадеда своего. Он ждал, зная Ольгерда, последнего нежданного приступа, повестив дружине не уходить с валов и не снимать броней.

И, верно, в сгущающихся сумерках (снова пошел тяжелый мокрый снег) литвины молча развернулись и пошли внапуск. Протрубили рога. Из отверстых ворот высыпалась русская конница. Бой, переходящий в свалку, кипел у самого рва. Сверху, с заборол, в подступающих литвинов били стрелами.

Атака захлебнулась. «Нонече всё!» – подумал князь, и в этот-то миг спрятавшийся во рву литвин ударил его сквозь мостовины сулицею. Жало копья, пройдя снизу под панцирь, вошло в живот, горячею болью пронзивши тело. Князя Василия подхватили, кто-то прыгнул в ров, кто-то бил остервенело рогатиною сквозь щели настила.

– Сторожу… в ночь… – шептал князь, уносимый на руках в город. Лекарь, осмотревши рану, беспомощно развел руками. Князь, вздрагивая и теряя от боли сознание, отдавал последние приказания воеводам.

– Два дни… два дни… Не боле! – шептал. – Два дни продержись!

Монахи, оттеснив воевод, начали переодевать князя Василия в схиму, готовя к обряду пострижения, дабы князь вошел в тот мир не воином, а чернецом. Он уже не приходил в сознание. Воеводы и ратники стояли, снявши шеломы, кто и плакал, скупо, стыдясь, по-мужски. Князя любили. Мертвому давали молчаливую присягу не сдавать города.

Назавтра, после нового отбитого приступа, Ольгерд отступил. Со всех сторон подымались дымы – жгли деревни. На третий день литовские полки, оставив заслон, двинулись дальше.

Ольгерд, подъехавши на полтора перестрела к городу, сумрачно, из-под рукавицы, озирал костры, стрельницы, ощетиненные копьями, и обвод стен. Это была первая и досадная неудача нынешнего похода! Русичи – в этом нельзя не отдать им должного – умеют оборонять города!

Ольгерд спешил, спешил, ибо опытным чутьем бывалого воина понимал, что нынешние его успехи очень легко могут оборотиться поражением, стоит лишь задержаться, застрять, не успеть. Ныряя в косой занавесистый снег, проходили на рысях всадники. Он боялся нынче распускать полки в зажитье, боялся всякого останова и гнал рати, почти не давая ополониться и передохнуть, гадая, успел ли Дмитрий за те два дня, что он напрасно простоял под Волоком, стянуть полки.

В Николин день, шестого декабря, показалась Москва. Упрямо-неприступная, со своею где дубовою, как на урыве над Неглинной, а где и сплошь каменною стеною, с каменными башнями-кострами, увенчанными островатыми, в шапках снега, кровлями с прапорами и мохнатою резною опушкою крыш. Дразнящая, белокаменная, богатая…

Князь Дмитрий, как и прошлый раз, был в Кремнике. Воеводы по городам собирали рати. По слухам, под Коломною и в Переяславле стояли владимирские полки…

Ольгерд, с коня, обозревал Москву. Небо было сиренево-серым. В Занеглименье уже занимались пожары. Воины грабили посад.

Подъехали Кейстут с Витовтом. Брат тяжело молчал, глядя на Кремник. Вдали, по заснеженной кромке поля, обходили город смоленские полки князя Святослава, готовясь к приступу.

– Дмитрий в крепости! – высказал Кейстут и умолк. Ольгерд медленно, отрицая, покачал головою:

– На этот раз они подготовлены лучше!

Крепость высила на горе, бело-серый на белом снегу тесаный камень ее стен не обещал легкой удачи. Литовские удальцы, подскакивая, пускали в город стрелы. Там – молчали, не отвечая. Готовились к приступу.

После неудачи под Волоком Ольгерду совсем не хотелось слать своих воинов на каменные стены Москвы. Он тронул коня шагом, чувствуя, как мягко и сильно ходят под седлом мускулы жеребца, поехал встречь смоленскому вестоноше, думая о том, что вновь исполняет просьбу тверского шурина, а Москва все не сокрушена, и не добьется ли он в конце концов лишь того, что вместо сосунка Дмитрия его врагом станет деятельный тверской шурин, который вряд ли допустит столь просто литовские рати под стены своей Твери!

Из утра сделали приступ с напольной стороны, заваля ров кучами хвороста и снегом. Приступ был отбит.

Дмитрий сам стоял на стене, сам долгою пешней под хищный посвист литовских стрел сталкивал приступную лестницу с шевелящеюся на ней сороконожкою человечьих тел. Лестница глухо ухнула в снег. Люди ползли из-под нее, ошеломленные падением.

Князя Дмитрия вдруг что-то сильно и резко ударило в плечо (к счастью, не пробив пластину панциря), так, что отдалось в руку, и он едва не выронил ослопа. Он недоуменно глянул и успел отстраниться. Вторая метко пущенная стрела задела шелом. Оружничий, без всякого уважения к княжескому достоинству, втащил Дмитрия под защиту заборол, и – вовремя! Третья стрела затрепетала, глубоко вонзившись в дубовый опорный столб, как раз в том месте, где только что стоял московский князь.

Приступ был недружен и недостаточно яростен, его скоро отбили. Два-три неубранных трупа, полузатоптанных среди раздавленного ратными хвороста, остались во рву.

Дмитрий, сопя, полез на высокую стрельницу, отмотнув головою на все уговоры оружничего со стремянным. Брат Владимир был услан с Акинфичами в Коломну, и от него не дошло еще ни вести, ни навести. В сереющих лиловых сумерках изгибающего зимнего дня вспыхивали огни. Горели хоромы горожан в Занеглименье, кельи Богоявленского монастыря на сей стороне… Мурашами двигались ратные, оцепляя город, и князь сжал в кулаки руки, одетые в зеленые, расшитые шелком перстатые рукавицы, гневно пристукнул кулаком по перильцам смотрильной башенки. Почти недостижимый для стрел, он и сам был беспомощен перед этою вдругорядь наползавшею на него литовскою саранчой.

«Вывести полки? Ринуть? Бояре не позволят!» – остудил сам себя. Владыка Алексий был нынче в Нижнем Новгороде, а Митяй, в ризах, стихаре, с дорогим крестом, предшествуемый иконою, обходил стены, басовито благословляя ратных на подвиг…

«Все одно и без Алексия не позволят! Надобно сидеть и ждать неведомо чего! Пока Володька одолеет ворога!» – Дмитрий закусил губу, вспомнил погибший на Тростне дворянский полк. Подумал, понял, что бояре правы, и не со старым мудрым волком Ольгердом спорить ему, мальчишке, в ратном-то деле! Приходило ждать, снова ждать! И вновь уступать Михайле Тверскому? (Ольгерду – куды ни шло, но тверичам!).

Князь стоял, тяжко дыша, сжимая кулаки от гнева и обиды. Редкие литовские стрелы с гудением залетали за заборола. Смеркалось. Ярче разгорались в ночной темноте огни пожаров.

Он слез, издрогнув, едва не упал, споткнувшись на предпоследней ступени крутой лестницы, и сразу попал в объятия Микулы Вельяминова. Свояк, не слушая отговорок князя, потащил его за собою пить с дружинниками горячий мед. Легко отмахнувшись от злых упреков князя, вымолвил:

– Конешно, обмишулились! Дак ведь Ольгерд Гедиминович! Сам! А и погоди, княже, не сумуй! Мыслю, и он нас тоже опасится малость! Гляди – рати держит во едином кулаке, не распускает в зажитье! Не опасил бы – давно разошлись по всей земле! Народу православному то было бы хуже во сто раз!

– Иван – Олега встречает?! – сквозь зубы вопросил Дмитрий.

Микула глянул, прищуря глаз. «Без меня, – подумал, – брату и не ужиться будет с Дмитрием!»

– Рязанская помочь идет! – сказал. – Зараз не поспели – дак кто ж его знал?! Ране чем к Масляной и не сожидали, поди!

В улицах Кремника был, не в пример давешнему, порядок. На перекрестьях улиц трещали факелы, вставленные в бочки с песком. Постукивая копьями, проходила пешая сторожа. Неспешно сменялись ратники на стенах.

В княжеской молодечной, куда, спешившись, проникли оба свояка, боярин и князь, их встретили шум, здравицы, гомон. Десятки молодых, полных удали лиц обратились ко князю, подымая чары.

– Здрав буди, княже, здрав буди!

Дмитрий, оттаивая и улыбаясь, принял кубок, отпил под клики дружины. Оглянулся – этих хоть нынче веди в бой!

Лишь позднею ночью, хмельной, князь попал к себе в терем и разом в объятия Дуни, которая весь день была сама не своя, вызнав, что Дмитрий принял участие в бою, и тут, счастливая, торопилась постичь, что ее ненаглядный любимый Митюша и жив, и цел. И долго еще ласкала и целовала уснувшего.

Восемь дней литовские рати стояли под городом, осаждая Кремник. Восемь дней продолжался грабеж Московской волости. Меж тем слухачи доносили, что уже собравший полки князь Владимир Андреич стоит в Перемышле, в одном дневном переходе от Москвы, а через Оку уже переправились рати рязанского князя Олега во главе с Владимиром Пронским, идущие на помощь Дмитрию. То, чего опасался Ольгерд, совершалось. Приходило, дабы не потерпеть поражения, спешно заключать мир. Иначе он рисковал очутиться со всем войском в окружении московских сил на чужой и враждебной земле, среди сырых снегов, грозных для конницы при недостатке лошадиного корма.

С Михайлой, требовавшим продолжения войны, Ольгерд едва не рассорился на этот раз.

– Езжай к Мамаю! Пусть выступит он! – кричал, срываясь, Ольгерд на сумрачно-молчаливого на сей раз шурина. – Я не могу погубить всю свою дружину под Москвой! Мне досыти хватило немцев! Спроси Кейстута, легко ли было нам устоять! И кто из русских князей мне помогал? Ты не мог! А кто мог?! Я защищаю не только себя, я и вас защищаю от немцев! Без меня они давно бы уже взяли и Псков, и Новгород! Да, да! А что творите вы, что творит твой Алексий? Не твой?! Но и не мой! Почто не помогаете мне поставить своего митрополита на земли Литвы? Я уже написал о том патриарху! Патриарх дружен с Алексием? Тогда я стану просить папу о присыле латинских попов! Мне надоело, что из подвластных Литве княжеств церковное серебро уходит в Москву! Что Алексий подговаривает моих вассалов к измене, что он не оставляет в покое мою жену, что он… – Ольгерд задохнулся, понял, что наговорил лишнего. На лбу в него вздулась и не опадала толстая жила, темная кровь прихлынула к лицу.

Кейстут, третий при этом разговоре, поднял укоризненный взор, остудил брата. Михаил молчал, хмуря брови и низя сверкающий взгляд.

– Бояре Дмитрия, – продолжал Ольгерд уже спокойнее, справясь с собою, – требуют, чтобы ты увел свои войска из захваченных московских волостей и воротил полон. Я согласил на то!

Михаил вскинул очи, пронзив Ольгерда взглядом, и вновь опустил.

– Сюда идет рязанская рать! – пояснил Кейстут. – И Владимир Андреич с полками! Против них, да ежели еще подойдут нижегородцы и владимирцы, нам не выстоять!

Михаил, так ничего и не ответив, резко поворотясь, вышел из покоя.

– Он, по крайней мере, не возразил! – сказал Кейстут, оставшись наедине с братом.

Ольгерд пил воду, пил, вздрагивая, роняя капли на серую бороду, и виделось, что он уже очень стар. Напившись и обтерев усы ладонью, Ольгерд поднял глаза на брата. Выговорил медленно:

– Я не хотел говорить при Михаиле. Пришла грамота из Кракова. Казимир Великий умирает. Близит борьба за польский престол! Надо не упустить Волынь. И… быть может, Мазовию! Нынче нам нужен вечный мир с Москвой. Я предложил Дмитрию выдать мою дочь за его двоюродного брата, Владимира Андреича.

– Елену? – уточнил Кейстут. Ольгерд кивнул:

– Ее! Князь Дмитрий согласен.

Михаил ехал, приотпустив поводья. Мокрый снег, истоптанный тысячами копыт, чавкал под копытами коня.

Объеденный почти до стожара стог, раскатанный на дрова сарай, поваленный, втоптанный в землю тын… Чьи-то чужие кони у коновязей. Везде проезжают, торочат коней, ровняют ряды. Армия готовится уходить, и скоро придут те, кто жил здесь (ежели они живы, ежели это не тот повязанный арканом мужик в криво нахлобученной шапке, не те вон бабы, что тупо ждут, когда их погонят в Литву), армия уходит, и в испакощенные, пустые деревни воротят русичи. Кто-то, натужась, будет подымать забор, кто-то повезет вновь лесины, начнет пахать, сеять… До нового нахождения ратных, до нового разора. И не окончит сия беда, пока на Руси не станет единый великий князь! И никакие соглашения с Дмитрием ему не помогут. Кто-то один из них должен взять вышнюю власть на Руси!

Михайло подымает голову. Подскакавший вестоноша передает ему свернутую трубкой грамоту. Михайло читает, не слезая с коня. Под Волоком-Ламским тверичи разбили московскую рать, убили воеводу Луку Акатова и многих людей, «которые опроче стяга ходили», – проще говоря, грабителей, следующих за каждым войском… Надобно отводить полки и вновь начинать все сызнова!

Позавчера снова явилось небесное знамение: кровавое небо, и снег, и люди – как кровь.

Воротясь во Тверь и отдавши наказы воеводам, Михайло тотчас поскакал в Орду.

 

Глава 23

Коров по осени московские ратники, и верно, распродавали нипочем, иных не доводили и до Москвы. Вот почему в Натальиной деревне оказались оставлены четыре тверские коровы и несколько телят, которых и разобрали по усадьбам. Правда и то, что брали захваченный скот с некоторой опаскою. Пастух Казя так прямо и сказал:

– Ну вот, мужики! Коров получили? А теперь ройте землянки! Князь Михайло повалит как раз через наши волости!

Маланья Мишучиха, придя к шапочному разбору, получила увечную скотину, раненную в вымя копьем. Вымя сочилось кровью и подсыхающею сукровицей, и когда Маланья села доить, корова, испуганная и измученная болью, взбрыкнула ногами, опрокинув подойник и задев Маланью по лицу. Ну и досталось же ей! Хорошенько привязавши к столбу, прикрутив морду к самому дереву, Маланья схватила жердь и стала охаживать корову по кострецу и бокам. Корова, обезумев, ревела, уже непрерывно вскидывая и вскидывая копытами, и Маланья, уставши, переломав жердь, отвалилась наконец. Дрожащая всем телом, расставив ноги врозь, корова с налитыми кровью глазами следила за своею мучительницей. «Резать? – думала меж тем Маланья.

– Куды ее теперь?»

На коровьино и хозяйкино счастье, Наталья как раз зашла в Мишучихин дом переговорить с хозяином-бочаром и, услышав жалобный рев, удары и ругань, взошла в хлев.

Когда она узрела привязанную корову с истерзанным выменем, сердце у нее зашлось, и, не думая даже, а просто – жаль стало избитую скотину до слез, предложила сменять ее на вполне здоровую нетель, доставшуюся ей, Наталье.

Маланья подозрительно скосила злой глаз на боярыню. Жуя запалым ртом, обмысливала, прикидывала, как и в чем обманывает ее госпожа.

Подошел сам Мишук, и после долгой ругани и перекоров, трижды перерешив так и сяк, попробовав вновь подступиться к корове (та стала тут же суматошно и безостановочно взбрыкивать), Маланья наконец махнула рукой:

– Бери!

Испуганное животное кое-как отвязали и выволокли во двор. Наталья достала ржаную горбушку, дала понюхать корове, и так, приманивая и понукая, и повели увечную животину на боярский двор.

Получив и оглядев телушку, Маланья заметно повеселела, сообразив наконец, что обмен далеко не безвыгоден для нее – мясо-то до снегов, да без соли, куды и девать! И скоро-скоро, не передумала бы Наталья, потащила телушечку со двора. А Наталья, заведя и напоив корову, присела около нее, только тут уразумев, за что взялась и что ей предстоит содеять.

Корова мелко дрожала всею кожей, опасливо взглядывала… Год назад она видела дым и огонь, обоняла жуткий для нее запах крови, потом ее гнали, нещадно избивая, куда-то сквозь снега в гурте незнакомых, собранных отовсюду животных, потом какой-то мужик охлопывал ее по бокам, больно раздаивал набухшее, затвердевшее вымя, вел за собою. Был новый двор, новая хозяйка и новые травы на лугу, и она уже успокоилась было, но тут вновь пришли ратные люди, и железное долгое стрекало ранило ей вымя, и снова ее гнали куда-то, и только что избивали, и что будет теперь, она уже не ведала. Не ведала и того, что прежние, самые первые ее хозяева были Услюм, покойный деверь нынешней хозяйки, и Услюмова жонка, угнанная в полон, и что теперь она вновь попала к своим, к родне хозяина, перейдя из московских в тверские и из тверских в московские руки… И что еще лето спустя, гостя у тетки, Услюмов отрок Лутоня подойдет к ней и скажет:

– Тетя Наталья, гляди! Корова-то – ну точь-в-точь, как у нас была! – И станет гладить ее, а она, притихнув и втягивая носом чем-то неведомым знакомый ей дух, будет тревожно и жадно облизывать его языком… И так никто и не узнает истины!

Но это потом, после. А теперь Наталья, подперевши щеку и пригорюнясь, думает. Наконец, повелев дочери принести пойла, идет составлять ведомую только ей мазь, куда входят и редкие травы, и барсучье сало, и пчелиный мед, а потом медленно, дабы не испугать животное, станет, сперва едва касаясь, а потом сильней и сильней, намазывать и растирать вымя, а потом (корова стоит, вся дрожа, на напряженных ногах, но не лягается, не вскидывает задом) начнет разминать залубеневшие соски, выдавливая из них густые творожные колбаски. Подойник пока ни к чему, доит Наталья прямо на землю, да и какой подойник, ежели буренка то и дело дергается, поджимая к брюху то одну, то другую заднюю ногу, и тогда Наталья отстраняется, и долго гладит корову, и чешет ее за ушами, и снова терпеливо разминает тугие соски.

Из трех сосков начинает наконец-то сочиться что-то, похожее на молоко, из четвертого – и тут корова вновь начинает бешено вскидывать задом – давится какая-то творожная дрянь пополам с кровью. И Наталья, откидываясь, отирая вспотевший лоб, передыхает и вновь и вновь тянет пальцы к раненому соску, возится дотемна, и только почуяв, что сосок омягчел (измучены вконец и она и корова), подставляет страдалице ведро и выходит, едва не качаясь, из хлева.

– Мамо, а она не издохнет? – спрашивает Любава, подымая на мать невинные глаза.

– Молчи! – срывается Наталья. – Накличешь беды!

Девка достает щи. Иван, обихаживавший коней, деловито смывает руки под рукомоем, подходит к столу. Любава расставляет глиняные миски. Все, стоя, молятся, потом молча берутся за ложки.

– Забивать бы не пришлось! – по-взрослому, подражая Лутоне, говорит Иван.

– Раздою я ее! – устало возражает мать. – Скотина – она ни в чем не виноватая! Это мы грешны!

Этим летом владычный писец Станята-Леонтий передал Наталье серебряный тельник покойного Никиты, по которому и узналась мужева судьба. На погосте поставили поминальный крест. Наталья навсегда стала повязываться по-вдовьему в темный плат и такой же, старушечий, повойник. И в доме нынче за трапезою была вот такая, почти молитвенная, тишина.

Зайдя ночью к корове со свечой, Наталья увидела, что та плачет. Из больших влажных коровьих глаз словно бы и взаправду текли слезы. Вымя вздулось, и от каждого прикосновения к нему буренка вздрагивала. Наталья вновь и густо смазала вымя мазью, укоротила веревку, чтобы та не смогла вылизать себя языком…

Корове наутро стало хуже. Приходил Никифор, староста, предлагал забить. Но Наталья, сама не ведая почему, уперлась. Суеверно казалось ей: стоит выходить эту корову, и тогда отпадут все беды, напавшие на семейство. Поила отварами, ночей не спала. Корова, она и есть корова! К концу недели опухоль стала спадать, уже не так дергалась буренушка, когда Наталья сдаивала ее, по-прежнему на землю, хоть и больно было, терпела, лишь благодарно облизывала хозяйкино плечо и шею шершавым своим языком. Знал бы ратник, незадумчиво ткнувший животину копьем в пах, чего будет стоить выходить ее после того! Не ведал, да и не думал, поди! Трупы коров с распухшими животами там и тут валялись вдоль дорог, ожидая воронья и волков…

Когда наконец наступил перелом (и как-то враз наступил: Наталья, в очередную вступивши во хлев, услышала довольное чавканье, буренка впервые в охотку ела и, выев и вылизав целое ведро пойла, попросила еще), когда наступил перелом и дело пошло на поправку, Натальино сердце так прикипело к корове, что, казалось, и забить ее некак будет, когда придет срок.

Буренка стала прибавлять молоко и оказалась очень удоистой, даром, что не на траве живой, а на сене стоит! И уже не выливали псу, сами пили густое, пенистое, с желтизною, жирное молоко, и Наталья светлела, глядя, как дети дружно приникают к мискам с парною сытной вологой.

Из-за коровы, почитай, Наталья чуть было и не погибла.

Надо было собирать осенний корм, и она собирала корм, и успела отослать обоз в Москву, и уже не вставало нужды кем-то заменять погибшего данщика Никиту Федорова, владычный келарь и эконом молчаливо согласили на то, что в волостке данщиком стала Никитина вдова. Сын-отрок уже подрастал, там, глядишь, и вослед батьки пойдет!

В Островое Наталья выбиралась несколько раз, последний – осенью, отвезя обозы. Минин посельский боле не пакостил. Впрочем, наезжали, приглядывались, да как раз о ту пору, как госпожа была во своем дворе. Уехали ни с чем. Мужики нудили Наталью: «Переезжай к нам!» Она улыбалась молча, отматывала головою. Сама не ведала порой, почто, прикипев ко вдовьим хоромам своим, где каждая спица, каждая слега, крюк напоминают ей Никиту, не может оторваться, уйти, стать сама себе госпожою, вместо того, чтобы продолжать Никитину тяжкую работу, заместо мужа объезжая волостку и «вымучивая» из упрямых мужиков митрополичий корм.

Обоз был отправлен по первому снегу. Из Острового Наталья воротилась к концу ноября, не уведавши, что в тот день, когда она выезжала из Москвы, Ольгердовы рати явились в пределах княжества.

Ежели бы не прискакал вестоноша, ежели бы литвины не застряли под Волоком, невесть, что и створилось бы. Наученная горьким опытом прежней войны, Наталья, получив вести, тут же, в ночь, велела всем, разослав верховых по деревням, зарывать хлеб и уходить со скотиною в леса. За считанные дни устроили шалаши, огородились засеками, перегнали крупный и мелкий скот, и, когда подошла литва, в пустых Натальиных деревнях, где оставались, может, две-три древние старухи, сами глядевшие в домовину, только ветер гулял да мелькали тенями кошки, упрямо не желавшие покидать родимых хором, да еще ласки, хорьки и прочая живность, ютящаяся, чая поживу, близ человечьего житья.

Сама Наталья, уже отославши детей в Горелый бор, нежданно для самой себя, когда уже за ней заехал староста (в доме оставалась она одна да излеченная ею корова), вдруг заупрямилась:

– Куда я ее поведу?! – сказала, слепыми, замкнутыми глазами глядя мимо лица ошеломленного старосты. – Езжай! Вот еще эту укладку возьми! Ванюшу, гляди, не выпусти, не то сюда прискачет! Езжай! Може, со мною хошь… деревню не сожгут… – сказала она первое, что пришло в голову.

Никифор расставил руки, думая было имать Наталью и валить в сани.

– Не смей! – сказала она, угадав его движение и сурово повышая голос. И староста заюлил, замитусился, начал просить, снимал и мял в руках шапку… Наконец отъехал, так ничего и не поняв.

– Ну, все! – сказала Наталья, проводив его со двора. Зайдя в пустую горницу, оглядела свое жило, села на лавку, разглаживая крашенинный холст на коленях. Повторила тихонько: – Ну, все… – И молча, беззвучно вздрагивая плечами, заплакала.

Литвины явились на третий день. Наталья доила корову. Заслышав шаги, не удивилась, только погладила рубец на коровьем вымени и, уже когда ратник распахнул дверь, неспешно подняла голову. Ратник даже отпрянул сперва – не сожидал увидеть живую душу, да еще и с коровою. Стоял, раздумывая, что сказать, содеять. Наталья поднялась, молча налила молока в берестяной ковш, поднесла ратнику. Тот глянул вытаращенными глазами, дернулся, воровато озрясь, отступил было.

– Пей! – сказала Наталья.

Ратник неуверенно принял ковш – был он высок и белобрыс, уже средних лет, лик имел совсем не воинственный, – начал пить, все поглядывая и поглядывая на Наталью, на ее сухое, с огромными, в черных тенях, очами, иконописное лицо, на тонкие персты потемнелых от работы, но явно боярских рук. Воротив ковш, сказал по-русски:

– Благодарствую!

У Натальи от звука русской речи чуть отлегло от сердца. Подняла бадейку, пошла в дом. На дворе грудились несколько ратников. Литвин в русской броне под суконною расстегнутой ферязью распоряжал людьми. У одного из ратных в руке трепыхался и ронял алые искры смолистый факел.

Наталья поставила кленовое ведерко на крыльцо. С захолонувшим сердцем, точно в холодную воду, подступила к ратным:

– Православные ле? – вопросила отчетисто и твердо. Ратники, видимо русичи из Полесья, закивали – да, мол! – поглядывая опасливо на своего боярина.

– Владычная волость! Нельзя жечь! – остерегающе подымая голос, сказала Наталья.

Литовский боярин глядел на жонку, не решивши пока ничего. Переспросил своих: о чем говорит баба? Ему сказали. Литвин, сам крещеный, задумался.

– Люди где? Где мужики, скот?! – вопросил он, трудно подбирая русские слова и начиная гневать.

– В Москве! В Москву ушли! – громко, как глухому, выговаривала Наталья. – Куда-то туда подались! – махнула она рукою. – И скот увели за собой!

– Нельзя жечь, грех! Митрополичье добро! Господь накажет! – требовательно повторила Наталья.

Литвин раздумчиво глядел на нее, положив руку на саблю. Подумал: увести? Стара, да еще и содеет чего! Зарубить?

– Корова чья? – вопросил.

– Больная корова! – возразила Наталья. – Только-только выходила, увести, так сдохнет! А молоко – вот!

Она обернулась за ведерком и ковшиком (и боярин приздынул, вынимая из ножен клинок, все еще решая: не рубануть ли?). Спокойно – чуяла раздумья ворога и заставляла себя сугубо не спешить – воротилась, стала подавать всем полные ковши молока. И по мере того, как пили, и когда выпил-таки и сам боярин, убить жонку стало как-то совсем неможно, да и отобрать у нее корову – тоже.

В доме, даже оставленном, всегда найдется что-нибудь: и порты, и снедь. С подволоки достали крепко провяленную чечулю мяса, растопив печь, сварили с Натальиной помочью котел пшенной каши, пили хозяйский квас. Прихватывая кто сверток холста, кто какую иную сряду, портно, один вынес из сарая старые обруди, литвины посажались на коней и поехали вдоль деревни. Догоравший факел был брошен во дворе. Ратники заходили в избы, шарили по клетям, но жечь деревню не стали. Вечером, возвращаясь с несколькими кулями разысканного где-то зерна, опять напились молока у Натальи и опять литовский боярин думал: не убить ли? Долго на расставании глядел в строгие очи пожилой женщины. Что-то понял. Оборотив коня, ускакал.

Наталья уже после, пережив смертный испуг, покаяла, что не ушла. Доведись до татар, так легко не отделалась, угнали бы в степь! Зачем осталась? Из-за коровы, что можно было и увести за собою? Из-за покойного Никиты скорей!

К ней еще дважды наведывались отдельные воины, прослышавши про чудную жонку, оставшуюся в пустой деревне. Пили молоко, уезжали, так и не тронув ни ее, ни коровы.

Дешевле обошлась селянам вторая литовщина, чем первая. Слишком спешил Ольгерд, разорив вдосталь лишь те волостки, через которые валила его армия.

Иван, уже когда схлынула литва, первым прискакал в деревню, бросился в объятия матери.

– Почто ты, почто, ну почто?! – бормотал, рыдая, тиская Натальины плечи. Поднял залитые слезами глаза. – А погибла бы, увели, мы-то как?!

И Наталья тут только покаяла, что давеча захотела умереть. Было ей для кого жить на этой земле!

 

Глава 24

Алексий возвращался из Нижнего в Москву. Война схлынула, оставив, как и в прошлый раз, разоренные деревни и толпы беженцев, бредущих по всем дорогам. В их сердитых жалобах доставалось и князю, и боярам, и самому владыке Алексию. Удивительным образом все эти сорванные со своих мест смерды упрямо верили (нет, не то что верили – знали! Иначе, полагали, и быть не могло), что стоило бы воеводам проявить хоть кроху распорядительности и поране собрать войска, и Ольгерда не только остановили, разбили бы в пух!

Под хитрыми изворотами политической грызни, успехами и просчетами князей, за борьбою боярских самолюбий нарастала подспудная волна воли и гнева, готовая вскоре опрокинуть все и всяческие преграды. Даже у этих разоренных, вторично за два года изгнанных со своих мест, голодных людей не являлось и мысли иной, как о том, что им, ихнему князю, надлежит токмо побеждать.

Сто, нет, еще пятьдесят лет назад при едином имени вражеском все и вся во Владимирской Руси бежало и пряталось. Тогдашние беженцы не виноватили своих воевод, но зато убивали друг друга в голодных драках над падалью и ожидали предательства даже от соседей своих.

Теперь сего прежнего позора не поминали и самые древние старики. Как и когда переломилось? Пламенные ли речи Дионисия? Кропотливый ли труд и несгибаемое мужество Сергия и его учеников? Суровый пример Михаила Святого, гордость Симеона или упорная воля митрополита Алексия? Или не они сдвинули глыбу народной жизни, придав ей текучесть и полет, а сама жизнь на своей незримой волне вынесла на поверхность народного океана этих и многих других деятелей славного четырнадцатого столетия?

Сколько было пролито чернил, сколько споров до хрипоты, до ненависти прошло с тех пор и доднесь на тему «герой и толпа». А быть может (и вернее так!), что и те, и другие не правы, ибо неотделимы от нации герои ее, и, будучи на подъеме, она и рождает, и поддерживает героев, и сама идет вослед им, вослед их пламенному слову и мужеству. Скажем так: подымалась Московская Русь, и явились светочи ее и вожди народа, создавшие страну и нацию и сами созданные ею, неотделимые от своего народа, «земли и языка», как плоть от плоти, жизнь от дыхания, как образ солнца от тепла его лучей, как отречение от любви. И тот, кто сам «полагает душу за други своя», знает это лучше всего.

Нежданное тепло этой необычайной зимы уже почти всюду согнало снега с полей. Странно было глядеть на эту голую землю, на белесую, ломкую, не убранную по осени рожь. В Нижнем накануне его отъезда с горы обрушилась подтаявшая снежная лавина и погребла под собою целую улицу посадских хором на Подоле. Тут же, в голых полях, бабы и мужики жали хлеб. Резали серпами ломкие стебли, связывали, ставили в бабки, и странен был хлеб среди облетевших зимних кустов, в изножьях которых дотаивал грязно-белый снег.

Молодайка в подоткнутой паневе, в коротее, замотанная до бровей в шерстяной плат, распрямила стан. На ее голые, красные как гусиные лапы руки было больно смотреть. Но баба улыбнулась, пошла, покачивая бедрами, не выпуская серпа из рук, к остановившемуся возку митрополита. Склонила голову, принимая благословение, сунулась поцеловать руку Алексия, коснувшись его длани пальцами, – руки у нее были холодны как лед.

– Мы привыкши! – отмолвила на участливый вопрос Алексия. Над онучами, под высоко подоткнутою рубахой, виднелись тоже покраснелые, голые ноги.

– Не осыпался хлеб? – спросил ее старый священник (баба не ведала, что это сам митрополит, думала – просто проезжий батюшка какой).

– Не! – отмолвила она с беглой улыбкой. – Стоит хлебушко! Нас дождал! На Пасху с калачами будем!

Благословилась и пошла, твердо и трудно переставляя ноги в грязных растоптанных лаптях.

Алексий, дабы не мешать тружающим, велел трогать. Возок, скользя и виляя по мокрой мерзлой земле, двинулся, а он, затуманенно, все смотрел на жниц и жнецов, что надумали в великое говенье жать хлеб… И сожнут, и высушат, и уберут в закрома! И еще неведомо, в ком больше мужества: в ратниках княжеских дружин или в этих вот бабах, что жнут среди зимы, на холоде и ветру, а придя домой – не присядут, не обогреются путем, ибо некормленые дети ждут, и скотина ждет, как и дети, помимо корму, хозяйской ласки и участия…

Алексий откинулся на подушки, узрел Леонтия, переглянувшегося с ним значительно и серьезно, двух дремлющих служек. Ощутил нежданную истому и тихую беззащитную радость. Вот, он уже древен и чует в себе угасание телесных сил, а жизнь идет! Идет, несмотря ни на что! Вот – жнут хлеб, не поддаваясь ни ратной беде, ни отчаянию.

И там, в Троицкой пустыне, куда заезжал он дорогой, у игумена Сергия, тоже творилась жизнь. В обители живописали иконы, переписывали книги, шили, скали свечи, чеботарили, строили. Мужики из умножившихся окрест деревень то и дело приходили к радонежскому игумену, и он учил их и наставлял. Сам ведая любой крестьянский труд, давал советы, ободрял; укреплял беседами и прещением неблагополучные семьи. Учил и тому тайному, что должно было знать супругам, дабы не надоесть друг другу, не озлобиться, не превратить домашнюю жизнь в невыносимый ад.

Кто сведал? На каких весах взвесил и учел все те бесчисленные (умерявшие похоть, воспитывавшие понятия долга, жаления, верности) наставленья игуменов и попов, монахов и проповедников, прещавшие плотскую жизнь в посты и праздники, учившие чистоте и стыденью, послушанию родителям и любви к детям – всему тому, что века и века держало русскую семью, воспитывавшую в свой черед, век за веком, поколение за поколением, воинов и пахарей, верных жен и заботливых тружениц – матерей?

Кто учел? Кто хотя бы подумал об этом в последние лихие века распада семьи и падения всякой нравственности?! Разве для смеха достают нынче «знатоки» исповедальные книжицы, дабы подивиться обилию и разнообразию перечисленных там плотских грехов. Забывая, что не для любованья грешною плотью и ее беснованием, а для искоренения всякой распущенности, похоти и грязи составлялись эти тайные, одному лишь священнику вручаемые пособия и что плотный перечень грехов в книге еще не говорит об их многочисленности в жизни тогдашних русичей…

Алексий думает обо всем этом, полузакрывши глаза, и вспоминает немногословную беседу свою с Сергием, беседу, в которой, как всегда, было мало сказанного и безмерно много того, что выше человеческих речений. Он не спросил Сергия, правда ли, что, когда тот благословил старца Исаакия на подвиг безмолвия, из руки преподобного вышел огонь и окутал Исаакия с ног до головы. Не спросил, не к чему было, и о прочих чудесах, о коих вдосталь рассказывали на Москве. Сергий сам был чудом, и Алексий с каждым годом и с каждою новою встречей все больше его понимал тем не словесным, а высшим разумом, помочью которого только и приходит истинное понимание.

Жизнь шла и, быть может, скоро уже пойдет помимо него, Алексия. Дмитрий, не спросясь у владыки, согласил на мир и предложенное Ольгердом сватовство. Что ж! Князю Владимиру Андреичу пора обзаводиться семьей, и вряд ли Ольгерду воспоследует какая корысть от этого брака! А мир с Литвою он укрепит. И даже то, что везет он Дмитрию как подарок переход в московскую службу волынского князя Дмитрия Михалыча Боброка (переговоры велись через него, Алексия, и владыка обещал Боброку своей властью снять с него присягу князю Ольгерду), даже и это вряд ли нарушит нынешний мир. Беспокоил лишь все еще не одоленный тверской князь, по сказкам, нынче опять укативший в Орду. Но и это ненадолго затмило днешнюю радость Алексия. А Боброк, опытный воин, впавший в немилость у Ольгерда, очень и очень надобен Москве! Надобен добрый воевода, который сумеет, в противность неповоротливым московским стратилатам, разгадывать литовские воинские хитрости… Жизнь уходила, и Алексий торопился окружить князя добрыми помощниками, дабы не погибло дело, коему он, Алексий посвятил всю свою жизнь.

В полях жали перестоявший ползимы, выбеленный снегами и стужею хлеб. И все-таки хлеб жали! Жизнь шла и не так уж важно, что его собственная судьба близила к закату своему. Пахло могилой, сырью, деревья стояли голые, в промороженной мертвой земле еще не началось весеннее движение соков. И все-таки жизнь неможно было убить! Она возродится опять: и тогда, когда он, представ пред престолом Всевышнего, даст ответ во всех грехах и в помышлениях своих (так, Господи!); и тогда, когда угаснет, в свой черед, князь Дмитрий – когда-то единственная надежда московского престола! Угаснет, уйдет, нарожав и оставив, как видится уже теперь, многих детей (и только надо обязать их клятвою и договорными грамотами не нарушать единонаследия московского престола, иначе вновь не стоять земле!), и тогда… И тогда – прав ты, Господи! Прав в смене времен и в смене поколений земных! И Сергий уйдет, но явятся новые держатели горняго света в русской земле. Придут! Доколе народ не исполнит предназначения своего…

Полузакрывши глаза, он впитывал радость, и свет и сырой запах земли, слишком рано освобожденной от снега, и таинство течения жизни, и таинство угасания, ухода «туда», в лучший, Господом устроенный горний мир…

Леонтий с беспокойством следил за необычайно мягким, беззащитным, почти детским выражением лица старого митрополита и отгонял от себя упрямо восстающий страх. Он так сжился, так слился с владыкою, что с трудом мог вообразить свою жизнь на земле, ежели не станет Алексия.

 

Глава 25

Андрей Иваныч Акинфов вернулся из-под Коломны под Рождество. Простуженный, едва живой, но довольный. Парился, пил крепкий настой сушеной малины с медом, исходил потом. В груди булькало и было трудно вздохнуть.

– Сырь! Такова-то днесь и зима! Встарь рази ж такие зимы были?! Мороз! Любота! Дух легкой! – ругался боярин.

Андреиха хлопотала, прикладывала то одно, то другое меняла мокрые рубахи мужу. Андрей Иваныч отмахивался, звал старшего сына, Федора Свибла. Федор, ускакавший к Владимиру Андреичу в Серпухов, наконец-то приехал. Отец встретил его необычный: мокрый, всклокоченный и хмельной. Он сидел, закутавшись в татарский халат, укрыв ноги овчиною, пил мед и, веселым горячечным взором глядя на сына, сказывал:

– Добро, прискакал, Федька! Думал, не застанешь! Дак слушай, тово! О болезни – недосуг! И потом, потом! Был я с князем Владимиром Пронским, что рать рязанску привел! Ну, начал обхаживать его – понимай сам! Сперва-то не поддавался, а потом единожды, баяли про Олега, дак Владимир, гляжу, бровь так-то нахмурит, рука – в кулак… Ну, думаю, то-то! И тебе чужая власть не люба! Повел окольные речи, да все – Олег, мол, такой да сякой… Вижу, гневает! Не может тому простить, что Рязань напереди! Ну и бояре пронски с рязанами век не дружны! Я тому, другому… Рать стоит, ждут, невесть чего. Зараз бы на Ольгирда ударить! Я: «Чего ждете?» Мнутся. Владимир Андреич наш уже в Перемышле полки собрал! Упустили каку неделю, может, а не то – был бы и Ольгирду и Михайле каюк! Дык, слух есть, не больно и рвались-то они в бой! То ли Олег чего наказал – не ведаю! А только не любит его Пронский князь, ох и не любит! И, знашь, уже когда Ольгирд уходил, вопросил я его в лоб. Были вдвоем. Прямо-то он мне не отмолвил, а понял я: захоти Митрий Иваныч – токмо захоти! – и Лопасню отберем, и на Переслав-Рязанской кого иного окромя Олега мочно всадить!

– Владимира Пронского? – уточнил сын, заботно вглядываясь в отцов расхристанный, нездорово-веселый лик. («Плох батюшка!» – подумалось с опасливою заботой.)

– Не гляди, не гляди так! Ищо не помер! – подхватил Андрей, заметя тревогу в сыновьих глазах. – Вота! Налей ищо!

Федор поднял тяжелый, завернутый в шерстяной плат серебряный кувшин с горячим медом. Отогнул крышку, налил. Андрей размашисто опружил чару, крякнул, показал рукой и глазами:

– Прикрой!

Федор вновь закутал кувшин, поставил на низкий столец. Андрей обтер чело полотняным рушником. Высказал, нехорошо блестя глазами:

– Тут-то и Олега прижать, да и Вельяминовым урезать хвоста! Так-то, сын!

Федор кивнул, деловито соображая, что отец прав и ежели настанет размирье с Олегом, то и Вельяминовы пошатнут на своей недосягаемой высоте. Отец был прав, хотя после войны о другой войне как-то не думалось.

– Свадьбу затевают! – отдышавшись, продолжил Андрей. – А ты скажи, скажи князю-то! Митрий Олега тоже не любит, завидует, вишь! Тот-то стратилат! – сощурив глаза, Андрей подхихикнул масляно и пьяно, и Федор невольно прихмурил брови. Себе никогда не позволял даже так шутковать над Дмитрием Иванычем. Пото, верно, и любил его юный московский князь.

Отец, и пьяный, узрел остуду сына, засмеялся опять:

– На людях того не скажу, не боись! Ведаю, как со князьями толк вести, не первой снег на голову пал!

И Федор невольно опустил голову: все чуял, все понимал родитель-батюшка! Перед ним и нынче сидишь, как стеклянный… В детстве, бывало, любую шалость уведает и уж поставит: «Говори!» – соврать николи не давал. А и не корил за шалости. Умей, мол, грешить, умей и каяться!

– Перемолви, перемолви со князем! – требовательно повторил Андрей. – Я, коли выстану, тоже ему слова два выскажу, да пущай и другие… Миром и медведя свалят! Поди! – Он неверно показал рукою куда-то вдаль и вкось. Вошла мать с постельничим, начали хлопотать около больного.

Федор вышел задумчивый. Плох был батюшка, очень плох! А какое дело свершил! Лопасню отбить – тамо и наши-ти селы были! Ивану Вельяминову дать окорот… Любота!

С приездом старого митрополита события понеслись стремительно. Готовилось посольство в Литву. Порешили пока вечного мира Ольгерду не давать, но заключить перемирие на полгода: от Госпожина заговенья до Дмитриева дни. Прискакал Владимир. Волнуясь, хмуря брови и вспыхивая, прошал: какова невеста?

Владимир Андреич вымахал в покойного отца: рослый, румянец во всю щеку, пшеничный ус, огонь в очах. Нынче возмужал за считанные дни – как же, сам руководил полками! Задержись Ольгерд, и в бой бы пошли!

Князя успокаивали:

– Хороша! От тверского корня да от Ольгерда уж худого не станется!

Невеста, баяли, по-русски говорит чисто, мать выучила, так что и той трудноты не будет! И православная, кажись. Не то что как встарь бывало: седни крестить, а завтра венчать!

Послами в Литву готовились выехать из княж-владимировых бояр Иван Михайлович, сын покойного Михайлы Лексаныча, тестя Василья Василича Вельяминова, из великокняжеских – Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.

Среди хлопотни, беготни и сборов ждали со дня на день приезда знаменитого волынского воеводы, князя Дмитрия Боброка. Гадали, сколько приведет он с собою ратной силы. И когда донеслось: «Едут!» – глядельщики выстроились аж от Данилова монастыря и до Боровицкого спуска.

Самостийная встреча – словно бы государя иной земли – чем-то задела Дмитрия. Он остановил коня на взлобке Боровицкого холма и глядел, кусая губы, поверх городовой стены туда, в поля, где со стороны Коломны приближалась вереница верхоконных. Ехали телеги с бабами и детьми, шли за ними пешие мужики и ратники. Боброк переселялся со всем своим двором, послужильцами, челядью, холопами. Его воины ради въезда в Московский град изоделись в брони, иные в иноземные кованые панцири.

Федор Свибло шагом подъехал к великому князю.

– Словно владыку какого встречают! – сказал. Дмитрий коротко кивнул, продолжая глядеть из-под рукавицы и все не решив, встречать ли ему князя Боброка на Боровицком спуске или здесь, в самом Кремнике. И как встречать?

– Теперь бы, с ентою силой… – начал Свибло и замолк; дождав, когда князь поворотит к нему вопрошающий взор: – Олега Иваныча окоротить малость! – досказал боярин и, торопливо, дабы не подумал чего иного князь, пояснил: – Родитель мой, вишь, баял с князем Владимиром Пронским… В обиде тот на Олега! Дак… Ежели… И заменить мочно!

Дмитрий молчал, обмысливая.

– А Лопасня наша будет! – договорил Федор. Дмитрий медленно склонил голову, не то понимая, не то принимая. Ничего не ответил, но погодя бросил на Свибла красноречивый взор. Стрела угодила в цель.

Боброк в сопровождении двух взрослых сыновей-воинов и толпы послужильцев уже въезжал в Боровицкие ворота.

Волынский князь был росл, строен, сухолиц, мужески красив и подборист. Золотника лишнего жира не гляделось в этом теле, свитом из одних тугих сухожилий и мускулов. Он легко сидел на коне, легко, не доезжая шагов двадцати, спрыгнул с седла и обнажил голову.

Дмитрий, подумав, тоже соскочил с седла – получилось это у него тяжеловато – и ждал приближающегося князя, ждал поклона, после которого удоволенно поклонил сам.

Княжата, поступающие в службу великому князю московскому, становясь боярами, лишались обычно княжеского звания своего. Боброк его сохранил. Так и писался князем. И прояснело, что будет так, именно здесь, в этой первой встрече Дмитрия Михалыча с князем Дмитрием.

Волынский воевода стоял, на полголовы возвышаясь над Дмитрием, и улыбка, и взгляд его были почтительны, но горды. Дмитрий вдруг почти по-детски озорно, широко и весело улыбнулся в ответ. Подумал: да неужто сей витязь не сумеет одолеть Олега! Боброк принял улыбку на свой счет и решил, что понравился князю.

А Дмитрий так и не понял в этот первый день, по нраву ли ему пришел новый подручник. И в соборе, и на пиру присматривался, скользом изучая твердый очерк княжого лица, благородство осанки и поступи. Было во всем этом что-то чуждое ему, «вельяминовское». Однако Боброк держался сугубо почтительно, как и его взрослые сыны Борис с Давидом. И Дмитрий постепенно оттаивал, принимая как должное и уже теперь принадлежавшее ему, а не Ольгерду, достоинство и породу нового московского послужильца. Вскоре прояснело, что и во главе посольства, направляемого к Ольгерду Гедиминовичу, нехудо было бы поставить именно Дмитрия Боброка, среди прочих своих достоинств хорошо знающего литовскую и польскую речь.

За всеми хлопотами, пересылами и пересудами, за торопливым залатываньем прорех, нанесенных войной (вновь раздавали лес, хлеб, лопоть и скотину, вновь привечали нищих и сирот), как-то забылось, отступило то, что творилось в это время в Орде, доколе не грянул гром. Михайло возвращался из Орды, заново получив ярлык на великое княжение владимирское.

 

Глава 26

По степи дул низовой ледяной ветер. Ветер нес колючую снежную пыль. Мохнатые татарские кони выныривали из белой мглы, шерсть на их мордах и в пахах куржавилась инеем.

Ставка Мамая, главный юрт, располагалась на среднем Дону, там, где река, сделав крутой поворот, вновь устремляется к юго-западу. Здесь находился царский улус, как его называли русские, Сарыхозин. Сюда сгоняли бесчисленные отары овец и табуны коней. Здесь века потекли вспять, к древним половецким кочевьям, и среди позавчерашних кипчаков-половцев, нынешних татар, стоял станом истинный повелитель Орды, темник Мамай, которого русичи уже теперь, нимало не смущаясь наличием хана, называли царем. Ханов в Орде ставил и смещал Мамай по своему изволению.

Все возвращалось на круги своя! Ордынские крепости и города на Волге были давно потеряны и переходили из рук в руки, купцы вели торг, мусульманские улемы спорили и толковали Коран, а здесь, в диких степных ароматах – запахах полыни, тлеющего кизяка, грудящихся в загонах овец и конской мочи – доживал, дотлевал пока еще мощный, способный к неистовым вспышкам ратного гнева, степной, древний, кочевой мир, «земля незнаемая», неотторжимая от травы, водопоев, кизячных костров и легких переносных юрт. Мир, с коим дружили и ратились великие черниговские князья, мир, помнивший в преданьях своих походы Владимира Мономаха и лихие набеги половцев на древние киевские города.

Михаил собрал рукавицею лед с усов и бровей; явившемуся пред ним татарину показал серебряную пайцзу («байсу», как переделали русичи). Дружина и холопы кучно грудились у него за спиной, боясь отлучиться и пропасть в этой чужой круговерти кочующих орд, где, казалось, стоит татарину накинуть тебе аркан на плечи, и пропадешь, исчезнешь, как исчезли тысячи тысяч захваченных, уведенных, проданных…

Татарский сотник, гортанно выкликая приказ, поскакал перед ним. Скоро спустились в лощину, где не так пронизывал ледяной ветер. Темными сенными кучами в снежной заверти показались ханские юрты, к которым они приближались, минуя скученные стада и дружины вооруженных нукеров.

В конце концов совсем окоченевшие русичи оказались в шатрах и смогли, сидя на кошме перед неровно вспыхивающим и чадящим огнем, согреть руки и поесть татарского мясного варева с лапшою и красным перцем, обжигающего рот. Михаил заботливо проследил, чтобы все укладки и кули были занесены внутрь, разоставил сторожу и только после того сел есть бешбармак, который хлебали ложками (а татары – так прямо горстью), запивая кислым кумысом. Давно уже русичи, даже князья, приезжая в Орду, перестали чураться кумыса и степной пищи, которую живущие рядом со степью русичи и сами научились готовить не хуже татар.

Князь вышел в ночь, отошел, как предписывал еще древний монгольский обычай, на двести шагов от юрты. Ночь дышала одиночеством и древностью. Казалось, люди еще не научились пахать, строить дома, и все их имущество то, что тут: кожи, кожаные бурдюки с кумысом, шкуры и скот, да сабля, да конь, да железный ли, бронзовый котел с непонятными по нему письменами на древнем, много столетий назад угасшем языке… Сарматия! Дикая Скуфь! О которой возможно прочесть только в греческих старых хрониках. Сменились племена, народы, а тут все те же кожи, тот же овечий смрад и едкий кизячный дым, неистребимо вплетаемый в свежесть и холод степных бесконечных просторов.

Зачем он приехал сюда? Чего хочет? Воли? Вот она, тут, бери – не хочу! Власти? И власть покамест здесь, в этих стадах, в этих мохнатых неутомимых конях, в низкорослых воинах под мохнатыми остроконечными шапками. Где-то здесь… Нет, там, дальше, где на краю степи начинаются горы, погиб его великий дед, Михайло Святой. Чего он хочет теперь, зачем приехал сюда?! Вышняя власть! Почему ты можешь быть только одна, всегда одна, и павший в этой борьбе должен всегда уступить, уйти или погибнуть? Ему, чтобы спасти родимую Тверь, чтобы спасти даже один свой удел Микулинский, надобно получить ярлык на великое владимирское княжение и сокрушить Дмитрия! И – не меньше! И сколько еще мучеников вослед деду, отцу, дядьям и старшему брату взойдут на плаху или погибнут от меча, ножа и огня, прежде чем кто-то один одолеет наконец в этой борьбе и сплотит воедино великую Владимирскую Русь!

В шатре, куда он воротился, издрогнув, уже ждал тверской боярин, кочевавший вместе с Мамаем, и двое торговых гостей, предлагавших князю заемное серебро.

Ночью Михайло, повалясь в теплые кошмы и натянув на себя духовитое овчинное одеяло, лежал и думал. В отверстие юрты вливалась морозная свежесть. Было хорошо, легко и покойно. На миг отпустили его суровые княжеские заботы. Почему-то, даже живя в китайских прихотливых дворцах, среди золота, резьбы, яшмовых украшений и пестротканых шелков, монгольские императоры продолжали ставить у себя в саду белую войлочную юрту. Это был их дом, их далекая родина, память кочевий, память прадедов. И когда окончилось, когда отступили, ушли, исчезнув из Китая, как и из многих иных завоеванных царств, вернулись опять к юртам, к кошмам, к кизячному дыму костров.

Мамай принимал его сперва – сидя на троне, низком и широком, вызолоченном арабскими мастерами стольце, потом – в простой походной юрте, где темник и князь снова сидели на одном войлочном ковре и Михайло, порешив обходиться без толмача, трудно подбирал татарские слова, изъясняя свою беду и нужду, а Мамай по-рысьи настороженно следил за ним, прикидывая, стоит ли вновь помогать этому настырному урусуту.

Мамаю, потерявшему Хорезм и богатые города Аррана, в борьбе за Сарай и Хаджи-Тархан, в борьбе с ак-ордынцами, надобно было русское серебро, много серебра! Серебро надобно было эмирам, несогласным иначе служить Мамаю, вельможам волжских городов, купцам, что привозили шелка, парчу, оружие, драгоценные камни, рабынь и диковины дальних земель, послам, женам, наложницам, нукерам – всем надобно было урусутское серебро! И коназ Михайло давал, много давал! И обещал давать еще больше, обещал прежний, Джанибеков, выход! Мамай не верил и ему, Мамай боялся всех. Обманывая, он полагал, что и его обманывают тоже. То, что Дмитрий получил грамоту на вечное владение владимирским улусом… Да, у него получил, у Мамая! Пользуясь труднотою тогдашней неверной поры, пользуясь слабостью! И грамоту ту подписывал хан! Не Мамай! Свергнутый им хан! Он, Мамай, волен все поиначить опять! Теперь! Когда власть в его руках, когда покорен Булгар и скоро вновь будет завоеван Сарай!

Тверские князья все были врагами Орды! Так говорят! Но это неверно! Орда сама была врагом тверских князей! Узбек казнил коназа Михаила, деда нынешнего тверского князя, что сидит перед ним на кошме, поджав ноги, и ждет, когда он, Мамай, подобно Батыю, подарит ему владимирский стол!

У него есть своя гордость, о которой Мамай молчит до поры. Люди рода Кыят Юркин всегда враждовали с Чингизидами. Чингизидов, потомков Джучи и Батыя, уже нет. Он, Мамай, станет новым Батыем! Он, его род, возглавит теперь Орду! И вновь станут богатые города платить ему дань, и генуэзские фряги ползать у ног его, и урусутские князья валяться в пыли за порогом его шатра! Будет! Перехитривший столь многих, темник скоро сам станет ханом, повелителем Золотой Орды! И сокрушит их всех! И прежде всего – ненавистного ему Дмитрия! Быть может, – да! – руками коназа Михайлы!

Слуги вносят кольчатую бронь и круглый литой шелом русской работы. Это ему, Мамаю. Бронь хороша. Мамай понимает в оружии, удоволенно кивает головой.

– Я дам тебе ярлык, – говорит он, – но ведь тебя не пустили во Владимир! Как ты возьмешь власть, ежели Дмитрий не послушает тебя? – И смотрит рысьим настороженным взглядом в лицо тверскому просителю, упорно не желающему признавать над собою воли московского великого князя.

– Слушай! – Мамай произносит это слово по-русски. Он сейчас честен, он (что очень редко бывает с ним) говорит то, что думает: – Слушай, коназ! Димитрий не покорится тебе! – Мамай вновь переходит на татарскую речь. – Он даже не пустил к себе моего посла! Никто не отдает власть просто так! За власть бьются, и бьются насмерть! Я дам тебе два, нет, четыре тумена воинов! Ты сокрушишь Димитрия! Превратишь его землю в пустыню! Мои воины приведут с собою много рабов, скота и урусутских женщин, они принесут серебро, мед, меха соболей и куниц! Димитрий станет пылью у твоих ног, и ты получишь владимирский стол. Решай! Я сказал!

Михаил смотрит, ждет. Видя, что татарин высказал все, глядит на него, думает. Понимает, что Мамай прав. Трижды прав! И ни Андрей, наводивший на Русь монгольские рати, ни рыжий убийца Юрий, ни Калита не отказались бы от татарской помочи! Так поступала Москва каждый раз в споре с Тверью! И горели хоромы, гибли смерды, уводились в степь после Шевкалова разорения тысячи тверичей… И каждый раз не саблями поганых, так серебром пересиливали в Орде, кладя на плаху головы тверских князей, его предков, одного за другим. И вот теперь, возможно впервые и, может быть, единственный и последний раз ему предлагается отомстить за все разом! За смердов, за сожженные города и вытоптанные пажити, за великие тени погибших, за святого деда своего… За всех, всех! Отомстить и покончить единожды и навсегда с междоусобными бранями на Руси. Вырвать, вырезать с корнем разросшуюся московскую язву, что ширится и смердит, отравляя Русь! Покончить, истребить, перемочь, повернуть время, вновь зажечь светоч тверского величия и вручить его грядущим векам! И будет Владимирская Русь Тверскою Великою Русью, будут под рукою у него Новгород Великий и Псков, и суздальские князья – тот же Борис и Василий Кирдяпа тоже станут на его сторону, – и с Олегом он, Михаил, заключит мир и любовный союз, воротив ему родовую рязанскую Коломну. И Ольгерд не помыслит тогда небрегать им, Михаилом! И, быть может, он сам остановит тогда на рубежах русских земель литовские полки, и будет Русь, Великая Русь! Будут церковные звоны и украса книжная, будут палаты и храмы, к нему устремят изографы, книгочии и философы, свои и чужие, из иных земель, греки и фряги, персы, болгары и франки, прославляя его мудрость и рачение. И пойдут тверские лодейные караваны по морю Хвалынскому, аж до Индии богатой, до сказочных восточных земель! И смерды, его смерды, станут ходить по праздникам в жемчугах и парче. И станут стремиться к нему гости из земель полуночных – свея и ганзейские немцы, готы и англяне. И по всем землям пройдет и воспоет себя высоким реченьем украшенных красных словес слава Твери! И час придет, и, состарившись, передав власть в крепкие руки сына, предстанет он там, в горнем мире, пред убиенным родителем своим и пред великим дедом и скажет: «Вот я! То, чего не сумели вы, я возмог и сумел! Сокрушил Москву и вознес превыше всех градов земли родимый город! Укрепил Русь и прославил ее в веках! Вот что сделал я в вашу память и в память пролитой вами крови!»

Михайло на миг прикрывает вежды. Сейчас перед ним в облачном зимнем серебре является высокая, выше облаков, фигура изобнаженного донага мужа с колодкою на шее, с отверстою дымящейся раной в груди, из которой ножом предателя вырвано сердце. Руки, скрюченными пальцами вцепившиеся в колодку, так и застыли, словно все еще пытаясь освободить стиснутое горло, и задранный подбородок, в клочьях кровавой бороды, обращенного к небу и к нему, Михаилу, искаженного страданием лица страшен и жалок. «Дедо! – хочется крикнуть ему, позабыв обо всем на свете, позабыв про шатер, про Мамая, про разложенные перед ним на дастархане блюда. – Дедо! Почему ты в колодке? Ты же святой!» И видит Михаил сотни, нет, тысячи трупов вокруг и окрест, и медленно бредущие в снежном дыму вереницы раздетых и разутых русичей, и надо всем над этим – задранный лик князя-мученика, неправдоподобно высокого, неправдоподобно худого, уже из одних только сухожилий и костей, со вздутыми мослами выпирающих колен на худых ногах, тело-призрак, обреченный нескончаемой крестной муке, висящий над снежною бездной, над опозоренной, изнемогшею землей, над трупами павших и дымом сожженных деревень… И где-то там, в отдалении, замирают радостные колокола, еще мелькают, еще раскачиваются их языки, но уже замерла последняя тонкая музыка меди, и только ветер, ордынский, жалобный, степной, поет и стонет, заволакивая погребальною пеленою видения радостей и скорбей…

Михайло смотрит в огонь, мимо лица Мамая, смотрит ослепшим, обрезанным взором, и в глазах его – или то мнится Мамаю? – трепещет сверкающая влага слез. Он медлит, он ждет, он в бешеной скачке торопит коня, он взывает, он гневает… И – не может. Ему не переступить этой пропасти! О, он сделает все, что в силах, и что не в силах – тоже! Он будет драться насмерть, насмерть и до конца! Но уступил, отступил он уже теперь, в этот вот каторжный час. Он подымает голову. Смотрит. Медлит. Отвечает Мамаю:

– Я не возьму твоего войска! Справлюсь сам! Дай мне ярлык и пошли со мною посла!

Татарин внимательно смотрит ему в глаза. Не понимает, гневает, кажется, понимает. Удивлен, обижен. Угаснув, острожев и охолодев взором, слегка переводит плечами:

– Как хочешь, урусут! Димитрий бы, думаю, взял у меня ратных на тебя!

– И глядит исподлобья. Быть может, тверской князь еще передумает? Но нет, Михаил, медленно покачивая головой, отвечает:

– Может быть. Наверное! Я – не возьму.

Мамай замолкает, больше не уговаривает, незачем. Он понял. И все-таки не понял совсем ничего! Ибо сам он так бы не поступил никогда!

Вечером в шатре, когда Михайло, молча поужинав, укладывается спать, Микула Митрич по праву дорожной близости пробирается к нему, ложится рядом в кошмы.

– Мамай предлагал мне татарскую рать на Дмитрия, – без выражения говорит Михаил. – Я не взял!

Микула вздыхает, чешет пятернею кудрявую шапку волос, ожесточенно скребет затылок. Думает. Отвечает:

– Забедно нам станет без татарской-то рати! Одначе и то сказать: опосле Шевкалова разоренья, опосле такой пакости, наведешь татар – не то что земля, и Тверь может от нас отшатнуть!

– Я попросту не смог, – возражает ему Михайло. – Деда узрел. С колодкою на шее. Дак вот… Потому…

– Повестить дружине? – спрашивает погодя Микула.

Князь лежит, заложив руки за голову, с лицом, поднятым ввысь.

– Повести! – чуть пошевелив плечами, отвечает он.

 

Глава 27

В Туле, куда добрались, совершенно вымотав коней, – ранняя весна, с распутицей, заливая дороги, шла по пятам – Михайлу встретил рязанский князь Олег.

Городишко, недавно еще татарское становище, где в жаркую пору лета отдыхала царица Тайдула (ее именем, в сокращении, и был назван город), начал уже превращаться понемногу в русский ремесленный посад.

Князья встретились радостно. Оба загодя уважали друг друга. Не имея общего порубежья, не имели они и порубежных обид, а сверх того, одинаково опасились растущей силы Москвы.

Встретились на дворе, верхами. Михайло тотчас оценил ладную посадку и мужескую стать Олега; Олег – видимые глазу выносливость и упорство тверского володетеля. Оба князя были в самой поре мужества, в расцвете телесных и духовных сил, оба имели трудные судьбы, тот и другой начинали едва ли не от самого истока, своими трудами добиваясь почета и власти, в отличие от их соперника, великого князя Дмитрия, которого «делали» до сих пор митрополит Алексий, Вельяминовы, Акинфичи, Кобылины, да и все прочие московские бояре. И теперь, сойдя с коней, сидя за столом в бедной горнице случайного степного, крытого соломою жила за неприхотливою трапезой, они уверялись в верности первого впечатления.

На столе была уха из мелкой костлявой речной рыбы, пшеничный, грубого помола, хлеб, каша из полусваренного проса и квас. Шел пост, и мясного, добравшись до своих, русичи избегали: не в татарах уже!

Князья ели молча и деловито – тот и другой после целодневной конской скачки были попросту голодны, – изредка поглядывая друг на друга с внимательным одобрением. Враз, одинаковым движением, отодвинули глиняные мисы, положив ложки поверх горбом – сыт!

Предстоял трудный переговор, ибо Олег уже сведал, что тверской князь скачет отвоевывать у москвичей великое княжение и ему надобна ежели не помочь, то хотя бы неучастие рязанского князя. Олег думал тяжело и сумрачно.

– Видишь, князь! – поднял он наконец на Михайлу тяжкий и властный взор (когда-то мальчишкой, захватив Лопасню, стыдился обожания окружающих; нынче и стать и взгляд выработались в нем повелительные, княжеские). – Я не могу идти на Дмитрия войною, ибо только что помогал ему против Ольгерда, и враг у нас общий – Литва! Но и на тебя, поскольку ярлык ты получил по закону, от хана, а не своею волею идешь на Москву… – Он приодержался, подумал, что следовало бы, быть может, пособить Михайле, как-никак отказавшемуся от Мамаевой помочи, то есть отказавшемуся наводить татар на Русь! Но честь, но данное слово, а слову своему Олег не изменял никогда, но стыд измены – ибо, помогая Михайле, он невольно переходит на Ольгердову сторону… Олег еще помрачнел, потряс головою, высказал наконец: – Но и на тебя, князь, меча не вздыну!

Михайло помолчал, трудноту Олега понимая сердцем (попросту поставил себя на место рязанского князя), не стал настаивать. Достаточно было и того обещания – не помогать Москве.

Договор скрепили грамотою. Олег снабдил Михаила свежими конями. На прощанье крепко обнялись. Что бы там ни было, а тот и другой чуяли неложное уважение друг к другу.

Путь Михаила теперь лежал по землям верховских княжеств, на Вязьму, на Зубцов, к верховьям Волги, в обход земель, подвластных Москве, где его караван могли задержать, не посчитавшись и с ярлыком, и с Мамаевым татарином, Сарыходжой, что ехал всаживать князя на стол владимирский.

Домой, в Тверь, Михаил возвратился десятого апреля. Для знатного татарина был устроен пир. Не обманывая себя нимало, Михайло тотчас распорядил собирать войска. Идти на Владимир, сажаться на великий стол без ратной силы нечего было и думать.

На Москве известие о возвращении тверского князя с ярлыком на великое княжение владимирское произвело переполох, схожий с потрясением земли.

Но вот тут и сказалось то, что отличает молодые, восстающие народы и цивилизации от старых, близящих к своему закату. Вместо печальной растерянности, нерешительных пересудов, опущенных рук, вместо подлого склонения перед силою обстоятельств, перед тем, что «от нас не зависит», вместо жидких речей – что, мол, мы можем содеять теперь? – вместо всего того, что мы, современные русичи, видим досыти друг в друге, не в силах и пальцем шевельнуть, когда на наших глазах губят реки, уродуют землю, вырубают леса, отравляют, жгут, пронизывают радиацией нашу землю, наши леса, наши пашни и пажити, самую основу нашей жизни, вместо всего этого тут (тогда!) и растерянность была деловая, скорая, гневная.

Дума собралась в тот же день. Взаимные нелюбия и попреки забыты тотчас. Споров, по существу, не было. О князе, что накануне ночью грыз зубами подушку, метался в гневе и ужасе, безуспешно утешаемый верною Дуней, кидаясь мыслью от одной крайности к другой: то – вести рати на Тверь, то – пасть в ноги Михайле, умолять невесть о чем, то посылать к патриарху в Царьград, то – к Ольгерду в Вильну, и тоже неведомо за чем, то – к Мамаю скакать и там валяться в ногах, суля золотые и серебряные горы… – про князя, застывшего на своем резном креслице, бояре словно забыли и думать. Даже Алексий, чей престол стоял нынче чуть впереди княжеского, не мог вполне овладеть расходившеюся думой. Было одно: не пустить, не дать! Не допустить до Владимира, а для того – немедленно, нынче, теперь – собирать и двигать полки!

Василь Василич встал и повестил, что он уже выслал, не сожидая думы, конную дружину к Переяславлю и наказал собирать московское ополчение. Старик Дмитрий Александрович Зерно встал, повестив отдышливо и кратко, что по первой вести послал старших сыновей, Ивана Красного и Константина Шею, крепить Кострому. Дмитрий Михалыч Боброк, дождав своей очереди, тоже немногословно и дельно предложил разоставить сильные сторожи на главных путях. Бояре (все!) давали серебро и выставляли ратных. Большой полк было решено, совокупив его в четыре дня, во главе с самим великим князем Дмитрием, Владимиром Андреичем и воеводами двинуть к Переяславлю, где сходились главные пути и шла ближайшая, по Волжской Нерли, дорога от Твери к Владимиру.

Скорые гонцы наряжались в Ярославль, Галич, Городец, Нижний Ростов, Стародуб – ко всем князьям, так или иначе зависимым от великокняжеской власти. Предложения, одно другого дельнее, подавались всеми, дума на сей раз говорила «едиными усты», и уже Иван Вельяминов готовился скакать во Владимир, а Федор Свибло – в Ростов. Федор Кошка, бессменный посол ордынский, встал и сказал, что надобно снова скакать в Орду и выведать, нельзя ли перекупить ярлык у Мамая, что он это дело берет на себя, а главное, надобно подкупить, улестить, обадить, всеми силами уговорить, задаривши, ордынского посланца, Сарыходжу («Сарыхозю», – сказал Кошка), ибо, по его твердому разумению, в нынешней Орде власть зело некрепка, и серебром еще и не то содеять мочно! И тот совет был мудр и хорош. Но – все ждали, что скажет духовный глава и отец Руси Московской, старый митрополит (ныне уже весь посад не иначе называл владыку, как батькой – отцом града Москвы и всего Московского княжения).

Алексий сидел, опустив взор, сгорбясь. Он думал и понимал, что надобное сейчас к совершению от него, владыки Руси, опаснее во сто крат всех замыслов боярских, ибо, ежели сие не поможет, пошатнет сама церковь православная на Руси… И все же он должен, он не может теперь поступить иначе! И владыка подымает загоревшийся прежним темным пламенем взор, на сухо-пергаменном лице его глаза горят неистово-молодо:

– Поелику тверской князь не склонил слух к прещениям вселенского патриарха, я сам отлучаю князя Михаила Тверского от церкви! – говорит он.

– И нынче же велю повестить об этом по всем храмам Владимирской земли!

И это всё. Последнее. Больше ничего и не можно содеять. Князь Дмитрий сидит в креслице выпрямившись и окаменев. Он поведет рать! Быть может, против самого Мамая! Он еще не способен обнять умом всей силы и размаха свалившейся на него беды, но он уже на гребне волны, и его несет неостановимо совокупная воля москвичей, не желающих потерять власть, которую получили они, возведя своего князя на престол владимирский.

– Федор-от Кошка пущай погодит в Орду скакать! – раздумчиво подает голос Иван Мороз. – Ему с Сарыхозей ловчее всех сговорить, его и пошлем к татарину!

И это приняли безо споров. И Федор, сверкнув глазами, улыбнулся грузному сановитому Ивану Морозу, что сидел тяжело и плотно, расставив колени и уперев руки на толстую резную трость. И Иван Мороз ответил понимающей, с легкой лукавинкою улыбкой подбористому молодому Федору. И никто, ни один из бояринов, в тот час не подумал даже, что едва ли не впервые за полтораста лет дума великого князя открыто, едиными усты, не посчиталась с волею татарского царя. Менялась Русь! И уже изменилась настолько, что начинало высвечивать в грядущей близости лет недальнее теперь Куликово поле.

 

Глава 28

Нынче незнай как! Надо пашню готовить, навоз вывозить – без хозяина чего и сделают?! А тут – война! Поход. Эко! Онька ожесточенно скреб затылок. С трех дворов (благо, четвертого не поспели поставить) троих ратников подавай! Ну, старый Недаш второго сына посылает, Фрола. А от них… Ежели Коляню? Так ведь только-только сын народился, Ждан, а второму, Пашке, девятый годок всего! Старшие – одни девки. Отца убьют, матери и не выстать с има! Нельзя! Надоть самому идти! С Прохором. Прохорова жонка, Прося, сразу в рёв: сама на сносях, легко ли?! Да ить не Федюху же брать, сосунка! Али, може, Федюху? Прохор помолчал, подумал. Отстранив Федора, вызвался сам. Жену отвел в терем, строго выговорил ей. Затихла, подвывала тамо, но не в голос.

Князь Михайло с полками валил лесными дорогами мимо их, к Кашину, по пути добирая ратных. Вестоноша заехал и сюда.

Онисим поглядел на небо, на ельник, воздохнул. Снег уже весь, почитай, вытаял, что не обещало обильного лета. Яровое посохнет как пить дать! – думал он. – Опять липову кору придет толочь заместо хлеба! Мясов-то они достанут, мяса набьют, навялят, и соль нынче припасена! (Был и ржи амбарушек, дак то уж на каку последню беду! Того нонеча и трогать не нать!) Навоз возить! Самая пора бы! В руках аж зуд; как подумал, так и похотелось взять кованые, во Твери достанные железные вилы, ими-то и работать любота одна! Цепляешь пласт, дак с треском отдирашь, и ничо! А погнешь коли, зараз распрямить мочно! В любой зато, самый задубелый навоз идут! Не то что деревянной рогатиной: суешь, суешь, инда взопреешь да и ругнешь непутем!

Он еще воздохнул. Великим князем стал Михайло! Эко! А и то болтают: владыка Алексий проклял ево! Дык вот тут и чеши затылок!

Таньша подступила давеча, руки в боки, лицом красна, и тоже хайло непутем отворила: и сам-де сгибнешь, и сына сгубишь с собою, старый дурень! Вот-те и подарки ти, не надобны были! Прожили бы без даров княжеских!

Редко подымал голос Онька на жену, а тут не выдержал взъярел:

– Дура! Нешь я из подарков иду кровь проливать? Надоть князя свово защитить! Вон кака сила собралась! И вси, по твоему глупому разуму, ради какого платка там али рубахи головы класти идут?

– Ты – князя свово, московиты – тоже князя свово! Так и будете друг друга лупить?! Татар бы хошь зорили, что ли, вместях али Литву!

Дура дурой баба, а эко слово молвила! Вместях… Да на татар! И дани той, клятой гривны серебра, давать им не придет, коли одолеть Орду! Воздохнул еще раз Онька, пнул ногою ни в чем не повинного кобеля, крикнул сердито Федьке:

– Коляню созови! Живо! Да гляди, без нас навоз не вывезете – шкуру спущу с тебя первого!

Прохор шел от сарая необычно задумчив и хмур. Точил обе рогатины.

– Бронь бы! – высказал.

Онисим пожал плечами. Окромя топоров да рогатин иного оружия у них не было.

– Где же ее, бронь, возьмешь? Куплять – дак всего нашего хозяйства на одну бронь не хватит… А так… На рати с мертвого какого московита ежели только сволочить!

– Ты, батя, помнишь, сказывал нам, что тебя с дедушкою в Щелканово разоренье один московлянин спас? Ищо рогатину подарил, ту, стертую! Я ее нынче опять на подволоке нашел!

– Ага! – отмолвил Онисим. – Дак… Он-то, Федор, али Мишук Федоров, поди, давно уж и помер!

– Дак с дитями еговыми ратитьце придет! – возразил сын.

Онисим отемнел лицом, провел твердою рукою по задубелым морщинам лица.

– Все мы, Проша, родичи, братия во Христе, и вси православные! А, вишь, и они-то, московляне, зорили нашу землю в Щелканову рать… Един такой и выискался…

– Хошь и един… – не уступил Прохор. – Как гляну на енту рогатину… Не хотел бы я егового сына убить на рати!

Отец с сыном помолчали. О чем тут баять было!

– Коня которого возьмем? – вопросил Прохор.

– Поглянем давай! – предложил Онька, с облегчением уходя от тяжелого разговора. Оба отправились в стаю. Долго глядели, щупали, исчисляли достоинства каждого из двух жеребцов, и оба мужика старались лучшего, самого работящего оставить дома. Наконец порешили. Проверили сбрую и обруди.

– Телегу брать?! – с безнадежным сожалением вымолвил сын. Отец кивнул молча. Оглядели телегу.

– Навоз им придет волокушею возить! – заключил Прохор.

– Неуж я под навоз такую телегу отдам?! – невесть с чего разъярясь, выкрикнул Онька. Прохор смолчал, и гнев отца как возник, так и остыл. Проверив дорожную снасть, воротились в избу.

В горнице уже набилось – по всем лавкам. Жены, дочери, подростки, старшие с малышами на руках. Старуха Недашева (одна и была пока старуха на деревне!), сам Недаш, его сын, Недашево племя – одиннадцать душ, да Колянины дочери, да дети самого Онисима, да Прохорова Прося с округлившимся животом, держащая на коленях трехлетнего Якуню. Гомон, визг, писк! Тридцать душ деревенских, совокупясь воедино, провожают на войну троих своих мужиков.

Онисим сел во главе сдвинутых столов, тяжело оглядел застолье, поморщил нос – да куды денешь пискунов-то! – выговорил:

– Тебе, Недаш, и Коляне, вот! Старшими будете! По первости – навоз вывезти! И – враз начинай пахать! Не жди ни дня, ни часу. Лето сухо грядет! Зимовое-то простоит ищо, а яровое – не ведаю!

Недаш склонил голову, прокашлял, кивнул. На стол были поставлены мисы с кашею, квашеною капустой и кислым молоком, разложены аржаные пироги, блюдо сушеных окуней, на деревянных тарелях горками моченая брусница. Мужики бережно принимали из рук хозяйки, что уже не ругалась, но супилась, грузно вздыхая, точеные, резаные и плетенные из бересты чары с ячменным пивом. Прохорова и Фролова жонки заботно и горестно взглядывают на своих мужиков. Только Таньша небрежничает, не отошла с давешней ссоры. Говорят больше о погоде, о своих мужицких делах. Только изредка спросит кто-нибудь из молодших:

– Князь-от сам ведет ратных али боярин какой?

– Сам! – отвечает Онька, хотя доподлинно и не знает того. Но за князем, за «самим», как-то надежнее, крепче, а потому и себя и других убеждает Онька в том, что князь Михайло лично ведет полки. Его рука, корявая, в твердых, не размягчаемых даже в бане мозолях, рассеянно ерошит вихрастую голову Ванчуры, что прилез, приспособился под рукой у отца. Федюха ест молча, взглядывая с некоторой обидою на брата с батей. Тем в поход, а ему, эко, навоз возить! Но – молчит. Родителю, да еще такому, как Онька, не перечат.

Застолье расходится поздно. Онисим уже лежит на полатях, уже горница полна дыхания спящих, одна Таньша в скудном свете светца что-то там прибирает, скребет. Наконец тушит, сунув в воду, последнюю лучину, стягивает в темноте тесный ей праздничный сарафан, лезет, пыхтя, на печь. Онька уже засыпает, когда Таньша посовывается к нему и, тихо всхлипнув, как девочка, прижимается лицом к его груди.

– Прости, коли… – шепчет.

Он, без слова, обнимает ее, оглаживает ласково, отвечает шепотом, не разбудить бы кого:

– Ничо! Даст Бог, воротим живы и с прибытком! – И оба замирают. Князь, подаривший им некогда право жить, требует теперь ихних жизней для того, чтобы биться за вышнюю власть в русской земле.

Выехали в потемнях. Еще холодом дышало не прогревшееся с зимы частолесье, и дрожь пробирала. Сперва сидели на телеге, потом, когда колеса стали вязнуть в мягкой земле, Онисим решительно соскочил. Мужики последовали его примеру. Освобожденный конь пошел резвей. Еще раз мелькнул позади, над кустами, на зеленом светлеющем окоеме передрассветного неба темный человечий истукан: Таньша стояла одна у жердевых ворот, прогнавши невесток в избу, и вглядывалась из-под ладони, видя и не видя, в далекую чащобу ельника, откуда нет-нет да и долетал до нее пропадающий скрип тележных колес. Потом, на следующем повороте, промаячила одна кровля терема – всё! Больше не к чему глядеть назад…

Мешки с кормом и снастью подпрыгивали на корнях дерев и выбоинах пути. Насаженные загодя рогатины вытарчивали далеко за задок телеги. Мужики шли молча и разгонисто, а над ними, на легчающем, пепельно-голубом небе, разгоралась ясная золотая заря.

 

Глава 29

Лед уже сошел, и стало мочно возиться на ту сторону, но усланная наперед сторожа донесла, что московская великокняжеская рать стоит у Переяславля и что силы там нагнано что черна ворона, «в бронях вси», и Михаил не рискнул переправлять свои полки через Волгу. Усланные наперед киличеи с одним из Сарыхозиных татаринов привезли твердый ответ князя Дмитрия: «К ярлыку не еду, во Владимир, отчину свою, не пущу, а ханскому послу путь чист!»

Михаил глядел с седла на кованную из синей стали полосу волжской воды, по которой, пробиваясь наискось, отчаянно сносимые течением, шли с того берега сторожевые лодьи, и понимал, что ничего не сможет тут содеять и что возиться на тот берег в виду московских разъездов для него – почти верный разгром. Сарыходжа медленно подъехал ко князю. Сыто жмурясь, поглядел на весеннюю шалую воду, покачал головою, почмокал. Степной конь настороженно нюхал воду, поводил ушами. Татарин, сощурясь, вопросил князя русскою молвью:

– Чево твоя делай топэр?

Кровь бросилась в лицо Михаилу, безумный гнев заставил бешено забиться сердце. Он поднял коня вскок, прокричал, с оборота, татарину:

– Идем вперед!

Полки двинулись по прежней дороге, вдоль Волги, мимо Кашина, все круче забирая на север. Василий Кашинский выслал Михаилу кормы, явно с тем только, чтобы тверичи не пустошили Кашинской волости. Михайло яростно гнал все дальше ратников и ропщущих мужиков (надо было пахать, а война без сражений и грабежей не сулила никому ничего, кроме проторей), и так, миновав Углече Поле, дошел до Мологи, первого города Ярославской земли, столицы удельного Моложского княжества.

В Мологе бил всполошный колокол. Позавчера протопоп Никодим, срывая голос, выкрикивал с амвона слова владычного проклятия князю Михайле, а сегодня сам Михайло Александрович с полками пожаловал под город.

Из слобод валом валили беженцы. Вестоноши на запаленных конях принесли весть Федору Михалычу Моложскому, что рать валит великая, а с нею ордынский посол с «байсою» ведет тверского князя всаживать на владимирский стол.

На площади, сметая заборы, бушевало самозванное вече. Ремесленники, бабы, какие-то юродивые, монахи, купцы… Вопли; на возвышении, поделанном из бочек с положенной на них сорванною створой ворот, мятутся витии. Смерд с расхристанным воротом кричит, требуя, дабы князь выдал оружие и брони посадским и защищал город. Очередного краснобая стаскивают за ноги, на помост лезет купчина. Густо кроет Михайлу Тверского:

– Какой ён нам князь, когды владыка отверг! А токмо – одни мы не выстоим, други!

Оружия требуют, почитай, все, но в истерике воплей сквозит растерянность: ветхий тын по насыпу и низкие костры – город отчаянно не готов к обороне…

Князь Федор Михалыч, утративший всякую власть в городе, сидит у себя в тереме, толкует с боярином. Он мрачен. Ратных горсть, мужики покричат и разбегутся, а с Михайлой рать неисчислимая, и без помочи ярославских дружин ратиться с ним нечего и думать. Он прислушивается к крикам, долетающим сюда с площади, хмурит татарские густые брови, шепчет презрительно:

– Чернь!

Гонцы в Ярославль уже усланы, но разве они поспеют! Со смотрильной вышки, куда князь подымается спустя час, уже видно, как из-за дальних лесов выкатывает полк за полком, «валом валит» тверская рать. Он жует ус, думает, мрачно глядя туда, и все не может решить: выстоят или нет московиты? Хотя приучен годами (еще Калита учил!), что Москва растет неодолимо. Давно ли Митрия Костянтиныча, суздальского князя, сокрушили! И – кабы не отлучение, наложенное владыкою, он бы еще и подумал, не предаться ли тверичам. Но… Покамест князь Михайло не во Владимире…

А всадники все ближе. Перед ними бегут, вливаются в городские ворота толпы слобожан; бабы волокут овец, детишек, скарб. Стоны, гомон… Повернув голову, он видит, как от вымолов торопливо отчаливают груженые лодьи. Купцы смекают по-своему: пока суть да дело, товар спасти от грабежа! Гневая, князь рычит на боярина:

– Кто разрешил?!

Тот разводит руками.

– Тамо такое ся творит! Не пробиться и на кони! Осатанели людишки!

Князь думает, сопит, потом тяжело спускается вниз, под ним стонут ступени. Требует ратную справу, бронь, коня. Он еще ничего не решил и решить не может. События катятся мимо него. Он ловит ухом набатные звоны, крики ярости и страха, растерянность города. Шепчет: «Нет, не выстоят!» Шагом, в сопровождении бирючей и дружины, едет, расталкивая народ, к воротам. Створы уже закрыты. Снаружи бьется и молит толпа не попавших в город. Близко-поблизку подскакивают тверичи, пускают стрелы в город через заборола. Князь оглядывает растерянную толпу, видит безлепицу и срам, тяжко дышит и поджимает губы. Вдруг велит:

– Отворяй!

Скрипят петли. Запоздавшие поселяне толпою врываются внутрь. Мычит и блеет скотина, визжат задавленные жонки. Князь брезгливо сторонится, пропуская бегущих. И – вот тот страшный миг, когда меж ним и «ими» никого. И там, оттуда, скачут вражеские всадники в шеломах и бронях (пусть и свои, русичи, но…). Он, решась, выезжает на мост, дружина, оробев, жмется у него за спиною. Он, поведя глазом, успокаивает ратников:

– Боя не примем! А у теремов, – велит побледневшему боярину, – житного двора и казны разоставь сторожу!

И боярин скачет, радостный, выполнять наказ.

Князь сопит, ждет. Вот тверичи ближе, ближе. По платью, по дорогой броне понимают, что перед ними хозяин города. Шагом, умеряя рысь, подъезжают вплоть. Он тоже не ведает, что творить, подумав, вкладывает саблю в ножны.

– Я – князь! – отвечает. – Повести Михайле Лексанычу! – И шагом едет (напряженные бирючи за ним) прямо на подскакивающих всадников. Ругаться? Грозить? Уряживать? Сам еще не ведает толком.

В Мологу, уговоренные князем Федором, тверичи вступать не стали. Войска остановили под городом. Михайло отдал наказ, запрещающий грабить и жечь дворы слобожан.

Моложский князь после часовой ругани урядил на том, что пока из Ярославля не воротились гонцы, а Михайло не вступил во Владимир, он как бы ни за кого. Меча не вздынет и кормы выдаст, просит только об одном: не предавать разору и грабежу его вотчину.

Сарыходжу отвели в город. Поместили в лучших, какие нашлись, боярских хоромах. Михайлу с воеводами и дружиной князь Федор принял у себя в тереме. Полки становились табором вокруг Мологи. Телегой крестьянской, набранной по пути, армии напоминали торг на городской площади. Кое-где зажигались костры. Бабы с поросятами под мышкой шмыгали мимо ратников в слободу, к своим покинутым хоромам. Тверичи варили кашу. Скоро по приказу моложского князя их начали разводить по дворам окологородья и посада. Лучше было так, чем допускать стоянье ратников в поле – все одно пограбят да и пожгут невзначай.

Троица залесских мужиков – Онисим с сыном Прошкою да Фролом Недашевым подошла к городу, уже когда первая сумятица давно окончилась. Недоверчиво оглядывая моложские стены, они таки выбрали по своему почину рогатины из воза ради всякого случая, плотнее натянули шапки и стали сожидать, поглядывая на полуприкрытые створы низких городских ворот, в толпе таких же, как и они, набранных дорогою ополченцев. Темнело. Кто-то проскакал в броне, крикнув повелительно:

– Не грабить!

Онька грабить и не собирался. Дико как-то казалось такое! И тут только оглядывал ряды коней, телег, мужиков в ратной справе с топорами и копьями. У многих-таки были шеломы, у двоих-троих – татарские луки. Редко где посверкивала бронь. Впрочем, иные везли брони с собою, упрятавши их в торока. Толпа не то что мирных, но еще и не подлинная рать, и Михайло, нимало не обманываясь, понимал, что с такими воинами много не навоюет. Чума унесла тысячи ратников, и выставить достаточное количество воинов для борьбы с Москвою он не мог. Вся надежда была на татарина, который, однако, с каждым днем все больше чванился и проявлял нетерпение, не желая понимать, почему Михаил не переправляется на ту сторону Волги и не идет прямиком к Владимиру.

В то время, когда он сидел за вечернею трапезою в тереме, ублажая Сарыходжу и доругиваясь с моложским князем, трое загорян на площади у костра слушали в толпе таких же, как они, новиков рассказы бывалого ратника о летошнем походе на Москву, о том, сколь добра, скотины, лопоти было взято. Удивлялись, завидовали, поглядывая на притихшие очерки бревенчатых слободских хором, там, в темноте, за кругом огня, молчаливых, настороженных. И все же непонятно было: как это так? Взойти, и – что? Взойти, дак поздравствовать надобно, на икону перекреститься, а потом – чего? Волочить добро? После уж иконы-то как-то и в стыд такое!

– Дак, чево! Заходишь – двери настежь, хозяйка – в рев, а ты и в глаза не глядя… А уж с бою, дак озвереешь сам!

– Ну, как я – мужик… – не выдержал один из ратных, перебивая рассказчика. – Ну, как я, скажем… Котел мне надобен… Как я у ево, у такого же мужика, буду котел выламывать хошь из печи? Да и с оружием… Я тут копье отложил, ён меня и ткни, и будет прав!

– Дак поодинке редко кто ходит! – возражал ратник. – Девку там завалить… Визжит! Без дружка тут и не совладашь! – Он нехорошо осклабился, хохотнул. – А боле на страх берешь, уставил рогатину: «Запалю!» Ну, тут, почитай, сами волочат: ослобони только от огненной беды!

Онька молчал. Когда Прохор хотел что-то вопросить, сильно дернул его сзади за рубаху. В ближнюю клеть, хоть и созывали их, загоряна не пошли: не ровен час, коня сведут! Легли спать в телегу, раздвинув мешки. Укрылись зипунами. Ночь была теплая, хоть от земли, еще не прогретой, и сквозило холодом.

– Ратник-то, вишь… девок! – дивуя, полуодобрительно вымолвил Прохор. Фрол фыркнул:

– Поди, врет!

– Вота, парни! – сурово вымолвил Онька. – Подумай так, а ежели б твою сестру, или хоть нашу Мотрю, али Калянину Надюху с Оленкой такой вот завалил?

– Ну, я бы не дал! – решительно отозвался Прохор, ерзая на сене, уминая погодней.

– А рать подошла?! Вота и понимай! – строго отмолвил отец. – Лишнего горя не нать! Хошь и вороги, а – свои. Да и те-то, помыслить ежели, татары там, фряги, – у кажного свой толк, коли мирны, дак и зла никоторого нет!

– Ну, а ратитьце придут?! – вопросил Прохор звонко, глядя в звездное небо над головой. С соседних телег, от костра, уже доносило храп прикорнувших мужиков.

– Не ведаю! – отозвался Онька, подумав. – Лося бил, вепрей, медведя брал на рогатину. Смекаю, и ворога комонного снял бы с коня… А грабить? Хошь и на бою… Ну, с мертвого снять справу, ино дело! А чтобы в избу, да на глазах у хозяев добро ворошить – не возмог бы того! И тебе, сын, того не велю…

– Знамо дело… – отозвался Прохор, подумав.

Фрол уже спал. Помыслив еще, повздыхав, отец с сыном, теснее прижавшись друг к другу, тоже заснули. Уже под утро – зипун был весь в росе, и площадь окутал белый туман – Онька, вздрогнув, проснулся с жутким испугом. Показалось, что свели коня. Вскинулся очумело, спросонь, озирая возы, ратных, тлеющие головешки костров, дремлющую сторожу… Конь был цел, хрупал овсом и глянул на хозяина большим преданным глазом: не боись, мол, я здесь! Онька улыбнулся коню и заснул опять.

 

Глава 30

Землю заволокло туманом. Издали доносило скрипы коростелей. Небо, легчая, начало отдалять от земли, и первые шафранные полосы уже пролегли по нему, предвещая рассвет, когда к вымолу подошла с той стороны долгоносая лодья, глухо стукнув о бревна причала. Сторожевой окликнул, с лодки ответили:

– Свои!

Вылез какой-то посадский, не то купец, судя по платью. С ним выпрыгнули двое слуг. Приезжий, чуялось по походке, был молод и легок на ногу. С лодьи, кинув мостки, вывели коня.

Приезжий, показавши подошедшему сторожевому пайцзу, удостоверяющую его высокое звание, чуть тронув стремя носком, оказался в седле. О чем-то переговоривши со сторожею (ратники были все, на счастье, моложского князя), он, озрясь, потрусил по берегу, явно избегая тверских дозорных. Двое слуг и провожатый из местных торопливо поспешали за ним.

Тверской дозор задержал незнакомца только уже в городе, близ княжого двора. Приезжий, наклонясь с седла, показал пайцзу.

– От хана! К татарскому послу Сарыхозе! – вымолвил он повелительно. Узревши «байсу», тверичи отступили, подозрительно глядя вослед удивительному гонцу-русичу, который, однако, ехал вестоношею от татарского хана.

Так, пользуясь своею посольскою пайцзою, Федор Кошка (это был он) сумел достичь ордынского двора, где почивал Сарыходжа, не потревожив внимания тверичей. Теперь, как полагал он, больше чем половина дела была уже содеяна.

На дворе пришлось-таки подождать. Но он заговорил с нукерами Сарыходжи по-татарски, порасспросил одних о доме, оставленных семьях, других – о добыче, намекнувши на возможные нескудные подарки московского князя, так что скоро на него перестали коситься подозрительно, и, как только Сарыходжа проснулся (уже били в колокол, созывая народ к ранней обедне), сотник тотчас провел Федора Кошку в хоромы посла.

Татарин ел баранину и, сощурясь, поглядел на московского боярина, еще не ведая, кто перед ним такой. Федор решил не заставлять посла разгадывать, кто он, зачем и откуда, сразу и простодушно повестив по-татарски:

– К тебе прибыл, ака! От великого князя Дмитрия!

Оказалось, что Сарыходжа даже и помнил Федора Кошку по ордынским встречам. Это совсем упрощало дело. Скоро Федор сидел по-татарски на кошме, брал руками баранину, грыз, облизывал пальцы, смеялся, блестя белыми зубами, и, мешая серьезный разговор с шуткою (вздыхал, жалобно озирая хоромы: такой ли прием окажет тебе московский князь!), звал Сарыходжу посетить князя Дмитрия, который не ест, не пьет и не спит, а только и ждет приезда к себе дорогого гостя, дабы засыпать его с ног до головы подарками.

Не первый посол московский звал Сарыходжу к московскому князю. Но этот (к тому же и старый знакомец по Орде!) оказался всех красноречивее:

– У князей свои дела, у тебя твои! Баешь, сам Михайло не взял татарской рати! Ну! Понимай, свои тут дела, може, и тебя водят округ пальца! Потолкуй с Дмитрием! Ты сам потолкуй! Мамай умен, Мамай тебе то же самое скажет! Надобно серебро? Будет серебро! Сам приди! Тебе скажу, как друг скажу! Пущай князья сами ся решают! Ты свое исполнил? Дары получил? Ярлык? Отдай ярлык князю Михаилу, сам езжай на Москву! Лучше раз взглянуть, чем сто раз выслушать! Погляди сам! Того, другого, князя погляди! Мамаю скажешь, Мамай похвалит тебя! Не поедешь, все эмиры подымут тебя на смех: Сарыхозя, скажут, побоялся взять серебро у московского князя! Я не говорю: измени! Не говорю: продай ярлык нам! Того я не говорю! Отдай ярлык Михаилу и поезжай! Ну! Погляди! Что скажешь Мамаю, то и будет! Люди ждут, лодья ждет, кони за Волгою ждут!

Федор ласково и весело заглядывал в очи татарину. Снял и подарил дорогой перстень: мол, ничего не жаль! И Сарыходжа размяк. В конце концов, зачем князь Михайло тащит его через леса и не идет во Владимир, чего ждет? А ежели он не может осилить коназа Дмитрия, при чем тут он, Сарыходжа?!

С такими мыслями татарский посол встретил в этот день тверского великого князя.

Михайло был в ярости. Только что протопоп Никодим не пустил его в храм по воле Алексиевой. Стал в дверях и раскинул руки. Михайло вскипел, поднял плеть, но встретил замученные, полные страха и обреченной решимости глаза старика, явно приготовившего себя к мученической гибели, резко поворотил, взмыл на коня. Не хватало бы ему еще и эдакой славы! Ропот тек у него за спиною, ропот тек по городу, по всей русской земле. Князь, отлученный от церкви, не мог быть великим князем владимирским!

Сарыходжа встретил Михайлу обычными укоризнами. Михайле бы сдержаться, но после срамной сшибки у собора он не выдержал. Впервые князь и посол рассорились вдрызг. Князь кричал, кричал Сарыходжа, брызгая слюною. Кончилось тем, чего и добивался Федор Кошка: Сарыходжа едва не швырнул ярлык Михайле. Бери, мол, а я тебе боле не провожатый, володей, как заможешь, сам! Михайло сбавил спеси, но уже порвалось, лопнуло. Сарыходжа устал, изверился, да и корыстолюбие одолело (ежели не на Руси, то где и нажиться еще!). На Москве, предвидел он, его, и верно, засыплют соболями и золотом!

– Бери ярлык! – кричал он. – Бери! А я еду о-себе сам! Нынче еду! В Орду еду! Князю Митрию скажу, о тебе скажу! Мамаю скажу! Пускай Аллах рассудит, кто из нас прав!

Михайло вдруг устал. Слепо глядел, как собираются, увязывая добро в торока, татары. Это был конец. Этого следовало ждать еще там, в Орде. Теперь оставалась Литва (вторая неверная опора тверского князя). А с Алексием он будет судиться, он этого не оставит так! Он пошлет в Константинополь, потребует патриаршего суда! И пусть Ольгерд, пусть даже польский король – кто угодно – помогают ему! В конце концов можно потребовать, как уже давно предлагает Ольгерд, потребовать на Тверь и Литву иного митрополита!

Отъезд Сарыходжи для простых ратников прошел почти что незамеченным. Ну, уехал куда-то татарин! С обедни, никак, проезжал на вымола. Уехал, и пёс с им!

Не так думали бояре Михаила, не так думал и моложский князь, заметно повеселевший и поднявший голову. Когда Михайло, проводив Сарыходжу, мрачно и строго повестил моложскому князю, что, не ожидая ярославских послов, сам уводит полки, князь Федор, едва избежавший разорения и грабежей, с трудом сумел скрыть несколько глумливую радость, ибо понимал, что отступлением тверичей обязан целиком отъезду татарского посла.

Ратники вновь запрягали коней, увязывали добро, покидали окологородье. Михайло не стал вести людей по старой дороге, с Мологи двинулся на Бежецкий Верх, воюя московские волости, чтобы дать ополониться своему войску.

Сопротивления почти не встречали. Забирали скотину, добро. Загоряна, хоть и не грабили взаболь, не шарили по избам, но разжились по дороге запасным конем, а в каком-то не то новгородском, не то московском рядке, поспев в пору, когда ратные разбивали купеческую лавку, добыли постав доброго немецкого сукна, что одно уже оправдывало весь поход, и, донельзя довольные собою, уложили его, увязав в рогожи, на телегу. Грабить лавку – не хоромы чьи-нибудь. Тут, когда целою кучею лезут и волокут, осатанев, почитай, и стыда нет.

Бежецкий Верх брали с бою. Лезли на стены под дождем стрел с заборол. Онька не заметил сперва, как Прохор вдруг, тихо охнув, сел на землю. Опомнясь, подхватил парня, поволок. Оперенная стрела торчала из тела, и Прохор сведенными пальцами хватался и хватался за нее. Пальцы скользили, покрываясь кровью.

Онька донес сына, уложил на телегу, достал нож, вынул, разрезав плоть, из раны наконечник стрелы, намазал барсучьим салом с травами – чем лечил всегда любые раны и что захватил с собою нарочито в поход. Окончив все, перевязал рану тряпицею. Прохора била крупная дрожь. Отец укрыл сына курчавым зипуном.

– Иди, батя! – вымолвил Прохор, перемогаясь. Онька глянул по сторонам, подумал, что ежели стрела отравлена, дак ничто не поможет. Узрел соседа-коновода, попросил:

– Пригляди за парнем!

Тот кивнул. Онька, подобравши рогатину, слепо пошел туда, где то опадал, то нарастал вновь гомон и ор ратей. Город еще держался, еще со стен спихивали осадные лестницы, и Онька, воротясь к своим, молча полез первым по вновь поставленной, дважды спихнутой лестнице. Поймав руками долгий шест, рванул, едва не сорвавшись, его на себя, вырвал из чьих-то рук, размахнувши топором, прыгнул куда-то в гущу ратных, гвоздил, не видя куда и кого, совсем не думая о смерти. Брызгала кровь, кто-то свалился со стоном ему под ноги. Потом мимо понеслись тверские ратные, а те начали спрыгивать со стен. И углядев, что бой затихает и начинается грабеж города, побрел назад, к возам, страшась и уже ведая свою беду.

Прохор лежал под зипуном вытянувшись, какой-то необычайно плоский и бледный, с трудом открыл помутневшие глаза. «Батя!» – прошептал.

– Отравлена, поди, стрела-то была! – вымолвил давешний коновод у него над ухом. Онисим покивал, не глядя. Подумалось: «Как Таньше, как Просе покажусь, ежели сына не уберег?» – На долгий миг захотелось умереть самому.

– Ты… бился… батя? – трудно и хрипло выговорил Прохор, озирая туманным взором залитого кровью отца. Онисим дико глянул на сына. О том, что он только что рубился в сече, он уже позабыл.

– Умираю, батя… огнем палит! – пожалился Прохор и начал скрести пальцами.

– Проо-ша-а-а! – страшно и дико выкрикнул Онька и умолк, согнувшись, охватив руками потную холодеющую голову сына. Он трясся в отчаянии и ужасе и так и держал сына, пока из того уходила жизнь. Пальцы, которые он сжимал, одрябли, захолодели, взор омертвел. Онька не догадал вовремя закрыть сыну глаза. Он наконец, оторвавшись от дорогого тела, трудно поворотил голову. Фрол Недашев стоял рядом с телегою, перекинув через руку чью-то дорогую, залитую кровью бронь, верно, снятую с мертвеца, и растерянно глядел на Онисима.

– Убит? – вопросил он жалобно.

Онька долго молчал, шевелил губами, наконец, поднявши кудлатую голову с серебряными прядями выступившей седины, ответил без гнева, со смертною усталостью в голосе:

– Хоронить домой повезем!

Князь Михайло воротился в Тверь двадцать третьего мая и тотчас отослал грамоты в Константинополь, в патриархию, с жалобою на Алексия и требованьем суда с ним и в Литву, Ольгерду с Кейстутом, с просьбой о помощи. В Орду, к Мамаю, предвидя пакости, которые возмогут ему теперь устроить москвичи, Михайло отсылал, с боярами и казной, старшего сына Ивана. Это был отчаянный шаг, и Михаил понимал это и, провожая Ивана, крепко обнял и долго не выпускал из объятий. Потом, отстранясь, сказал сурово и твердо:

– Помни, кто ты, куда едешь и зачем! Нам с тобою, сын, нету иной судьбы!

Тени убитого Федора, погибшего в Орде отца, дяди Дмитрия, тень Михаила Святого, казалось, реяли в воздухе, и Иван, вскинув длинные, красивые ресницы, побледнел и поглядел гордо:

– Ведаю, отец! – Тринадцатилетний мальчик, он вступал теперь в возраст мужества и, быть может, шел на смерть вослед великим теням тверских князей, погибших в этой жестокой и неравной борьбе.

 

Глава 31

Сарыходжу на Москве именно засыпали дарами. Отупев от обильных трапез, от многочасовых застолий, стоялых московских медов (ордынские степные вельможи пили тайком едва ли не все, успокаивая себя тем, что пророк запретил вино, но не медовую брагу и не русское пиво, о которых в Коране, естественно, как и о позднейшей водке, ничего не было сказано, и, вырываясь из-под надзора мусульманских улемов, напивались до положения риз), ордынский посол, принимая уже безо счету связки мехов, огненно-рыжих пушистых лисиц, соболей и бобров, увесистые кожаные мешки с гривнами, ковши, кольца, достаканы, блюда (с каждого пира дарили ему по серебряному сосуду), принявши дареных коней, отделанную серебром бронь, жженное золотом седло и наборную сбрую, русскую шубу на куньем меху, крытую цареградской парчой, красного кречета, шкуру белого медведя, какие водятся в землях полуночных, – посол не ведал уже, чего еще пожелать. Утешенный ловкими и разбитными холопками, выпаренный в русской бане, провоженный до самой Коломны избранными боярами, Сарыходжа теперь думал лишь об одном: как пристойнее оправдать московского князя и как ловчее охулить тверского. Тем паче, что, выгораживая московитов, он выгораживал заодно и самого себя.

Живи Сарыходжа лет на сорок ранее, быть может, и не сносить бы ему, ослушнику хана, головы. Но нынче в Орде кто из эмиров поступил бы иначе? Кто отказался бы от московского серебра? И кто осудил бы Сарыходжу? Тем паче, что и сам Мамай думал одинаково со своими вельможами. Выслушивая то урусутских, то фряжских наушников, готовый кинуться то на Русь, то на Ак-Орду, запутавшийся в интригах и корыстолюбии, понимал ли сам-то Мамай, в чем была бы его корневая, главная, а не сиюминутная выгода? Правители эпох упадка всегда бывают поражены слепотой и видят близкое, не замечая того, что таится в отдалении. Так, Мамай проглядел Тохтамыша, не узрел опасности со стороны подымающегося в Азии нового завоевателя, железного хромца Тимур-Ленга, или Тамерлана, как его называли в Европе, дался в обман генуэзцам, для которых этот татарин-выскочка был только средством достижения своих целей, но никак не уважаемым ими союзником, коего надобно поддержать и в несчастии.

Сносясь с Египтом, заключая договоры с монархами христианских и мусульманских земель, Мамай думал, что он равен Узбеку, и ослеплял себя, не видя и не ведая даже того, что единой опорой ему может послужить Московская Русь, еще не осильневшая настолько, чтобы стать хозяином Восточной Европы, и потому нуждавшаяся в прочном ордынском щите.

Коротко рещи, Сарыходжа не был наказан Мамаем и даже сумел настроить повелителя противу тверского князя. И когда в ордынскую ставку явились тверские послы, приведя с собою сына Михаилова, Мамай, вовсе исполнясь спеси, начал тянуть-пересуживать, вытягивая из тверичей новые и новые подношения и… И в это время к нему явились московские послы с князем Дмитрием.

На Москве, проводивши Сарыходжу, вздохнули было свободнее. (Со дня на день ждали литовских послов!) Но тут дошла весть, что Михайло послал к Мамаю посольство со своим сыном. Дело грозило принять дурной оборот, и на думе было решено перенести спор с тверским князем в Орду, для чего ехать в ставку Мамая надобно было самому великому князю.

Вечером того дня Федор Кошка, необычайно серьезный, сидел у митрополита Алексия, выслушивая последние наставления владыки. В покое было всего несколько избранных бояринов: Бяконтовы, Матвей с Данилой Феофанычем, Зернов, Александр Всеволож и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.

– Чаю, согласим! – говорил Кошка хмуро. – Был бы Мамай умен, в два счета согласил бы я ево: без нашего серебра он ить и с Ак-Ордою не сладит! Хан Урус стратилат – не Мамаю чета! Да и фряги его живо продадут, как они греков продали! И Литва не долго без нас станет ему выход с киевских волостей давать – всё так! Надобны мы Мамаю, да и он нам надобен! Был бы умный… Дак вот какая беда, ён не умен, а хитер! Гляди, сам себя обмануть заможет, того боюсь!

– Серебро… – начал Алексий, но Кошка потряс головой.

– Ведаю! Серебро – само собою! Орду нынче на серебре всю и купить и продать мочно. Дак ить и перекупить тоже! Чести нету, дак и пенязи не помога!

– Как бы еще Мамай с Ольгердом дружбы не завел! – подал голос Александр Всеволож. – Тогда нам и вовсе туго придет!

Тотчас возникло в уме у всех безрадостное позорище: с юга – Мамай, с ним жадные фряги, с запада – Ольгерд, с севера – Тверь и Борис Городецкий с востока. И вот Московская Русь в обстоянии, из коего, ежели еще и Олег Рязанский подопрет, – не выползти будет! Невольно бояре подобрались, сдвинув плечи. Повеяло совокупной бедой.

Алексий молчал, понурясь. Вдруг поднял проясневший лик:

– Господь не должен оставить нас! – Он не подумал в сей миг о Сергии, но что-то вошло, незримое, в палату, словно бы повеяло с высоты. – Я буду молить Всевышнего о даровании нам одоления на враги!

Бояре, кто с уважением к владыке, кто с верою в Спасителя, кто с суеверной надеждой на чудо, склонили головы.

– Помолим Господа, братие! – вымолвил митрополит, и все встали и начали повторять за пастырем слова молитвословия. Это была, пожалуй, одна из самых горячих и от сердца идущих молитв для каждого из них, ибо на неверных весах судьбы любая песчинка могла перевесить нынче в ту или иную сторону, и только Бог был способен исполнить просимое ими.

 

Глава 32

Князь Дмитрий сидел у себя в спальне рядом с Дуней, и та, повалясь к нему в колени, прижимаясь мягкою полною грудью, плакала.

– Убьют тебя тамо!

– Не реви, великого князя московского не убьют!

– Да, а духовную грамоту составляшь! – горестно воскликнула Дуня, подымая заплаканное лицо.

– Без того и в Орду не ездят! – рассудительно возразил Дмитрий, оглаживая плечи жены.

Сам робел немножко. Детское тогдашнее худо помнилось, а нынче… Ну, как, по примеру Узбека, схватит его Мамай? Схватит и будет держать в нятьи, где-то у себя в степи, на Дону. Юрта, косоглазые нукеры у входа, ветер и пыль, полусырая конина и кумыс. Он оглядел покой: расписные укладки, ковры, тафтяной узорный полог княжеского ложа, изразчатую печь… Поежился. И ничего этого не будет! И не будет Дуни.. Только заунывная, словно вой ветра, татарская песня да степь… Да еще колодку коли наденут на шею, как Михайле Святому! Он подвигал шеей, представил деревянный, подпирающий горло ошейник, себя, неуклюжего, жалкого в этом ошейнике… Гнев пятнами выступил на широком лице князя. Он задохнулся со стыда. Броситься бы в битву, рубить! Трус! Все они тут храбрее меня, а я? Стоял с полками у Переяславля, тверичей и не видели! А Михайло Бежецкой Верх взял! Все Заволжье, почитай, нынче у ево в руках! На Новгород одна и надея…

Дуня гладит теплыми шелковыми ладонями его широкое лицо. Любует скорбно. Хоть и воротит ладо милый – долог путь до Орды! Признаётся шепотом, ткнувшись ему лицом в плечо:

– Я снова затяжелела! Думаю, отрок!

Он стискивает властно и бережно плечи жены.

– Ежели сын, – продолжает она торопливо и вкрадчиво, – можно, Василием назовем?

По своему деду? – понимает Дмитрий и кивает, усмехаясь невесело. Первый, названный Данилкою в честь прадеда, не заладился! Пусть хоть этот растет здоровым! Ежели есть проклятье на нашем роде, быть может, хотя так беду отвести… Дмитрий суеверен, и о проклятьи, якобы павшем на князя Семена и весь род московских володетелей после убиения в Орде Александра Тверского с сыном Федором, слыхал.

– Ладо мой! – шепчет Евдокия. – Я не хочу, чтобы ты уезжал в Орду!

Пятнадцатого июня, через три недели после отъезда тверского князя, Дмитрий Иваныч, великий князь московский, выехал туда же, в степь.

Митрополит Алексий в возке сопровождал своего князя до Коломны. Парило. Жара стояла такая, какая бывает только в августе, в пору уборки хлебов, и уже яснело, что год будет тяжек. Небо мглилось, травы и хлеба приметно сохли, и солнце светило тускло сквозь мгу. Временами на нем являлись черные пятна, как гвозди, и старики толковали небесное знамение к худу. Тревожились не токмо простецы, но и бояре. Поглядывая на небесное светило, значительно качали головами: не стало бы с князем нашим беды!

Возок митрополита подымал пыль, пыль тянулась, восставала волною из-под копыт конницы. Дмитрий ехал верхом в простой холщовой ферязи и весь был выбелен пылью. Он щурился, иногда вздергивал повод, и конь пробовал тогда перейти на скок. Хороший, крепкий конь, послушный и верный, был нынче у князя! Дмитрий не пораз и чистил его, и не того ради, чтобы подражать Владимиру Мономаху, как толковали, посмеиваясь молодшие дружинники, а попросту нравилось. Нравился конь, нравился запах чистого денника, нравилось стоять одному рядом с жеребцом и кормить его с рук ломтем аржаного хлеба с солью. С конем не надобно было быть все время великим князем, и он бессознательно дорожил этими минутами побыть самим собою, ощутить теплое дыхание, и густой конский дух четвероногого друга, и мягкие губы, которыми осторожно брал конь хлеб из руки господина своего. Вчера Дмитрий сам придирчиво осмотрел все четыре копыта жеребца, проверил, ладно ли прибиты подковы… Ночью молчал, лаская жену, и Дуня поняла, молчала тоже. Ехать надо было все одно, и не стоило портить жалобами последнюю ночь!

А теперь, морщась от пыли (уже далеко отдалились и толпы провожающих, и звоны московских колоколов), вновь и вновь возвращался он к мыслям о возможном нятьи и поругании, и твердый ворот ферязи, что резал потную шею, казался ему порою деревянной колодкою пленника.

С владыкой Алексием князь распростился у перевоза, на коломенском берегу. У вымола ждали дощаники. Уже дружина и обоз ушли на тот, рязанский, берег. Алексий вылез из возка, остановился на взгорбке, на островке зеленой травы. Бояре и коломенская господа, что провожали князя верхами, стояли в отдалении. Дмитрий опустился на колени, поцеловал сухую, трепещущую, ставшую пугающе легкой руку. Лик Алексия, обращенный к нему и к небу, был просветленно-ясен. Он молился. Кончив, опустил добрые усталые глаза на князя, оглядел надежду свою, выпестованного им повелителя еще не созданной великой православной державы.

– Езжай, сыне! Я буду неустанно молить за тебя Спасителя! И преподобный Сергий тоже будет молить! Чаю, верую, услышит он нас с выси горней и сохранит надежду земли! Будь тверд, сыне, и не забывай Господа своего!

Что-то было еще за словами старого митрополита – в беспомощной нежности трепетных рук, в доброте взора, – от чего Дмитрий, круто согнув выю, сморгнул нежданно набежавшую слезу. Поднялся с колен. Ждали слуги, ждал у перевоза стремянный с конем. Он шел на подвиг! И, помахав рукой провожающим, князь начал быстро спускаться с горы.

Уже с дощаника, оглянув, узрел он, что старый митрополит стоял все так же на бугре, благословляя князя, и крест в его вздрагивающей руке сверкал и золотился на солнце.

 

Глава 33

В ту самую пору, когда Алексий провожал своего князя в Орду, в далеком Цареграде, утонувшем в благоуханиях пышных летних садов, велась иная молвь, узнав о которой, старый митрополит вряд ли остался бы благостен и спокоен.

Вновь сидели в каменном патриаршем покое двое людей, одного из коих Алексий считал своим всегдашним заступником и другом, а другого не иначе воспринимал при патриархе, чем верного Леонтия при своем лице. Это были: полугрек-полуеврей Филофей Коккин и болгарин Киприан Цамвлак. Филофей, не глядя на Киприана, волнуясь, перебирал и откладывал трепещущими руками грамоты, стараясь не смотреть в глаза собеседнику. Говорил Киприан:

– Ты сам убедился теперь, что прещения, и даже отлучение церковное, наложенное тобою по слову Алексия, не возымели успеха! Смоленский князь продолжает ходить в воле Ольгерда, тверичи не отшатнулись от своего повелителя, война не прекращена.

Теперь тверской князь сам требует суда! Дабы спасти достоинство патриархии и не отшатнуть от себя православного государя, мы обязаны осудить Алексия и снять проклятие с тверичей! Мало того, обязаны заставить того же кир Алексия отложить, отменить, яко ложное, отлучение от церкви, наложенное им на князя Михаила, и это совершится, ежели произойдет суд!

Подумай, какой укор твоей мерности, какой урон патриархии цареградской, какой соблазн для всех, небрегующих тобою! Подумай о том, что и сам Палеолог возможет ныне вовсе отвернуться от тебя, предав в руки латинян твердыню православия!

Не может сей гордый старец возвысить свой ум над суетною приверженностию к единому московскому престолу! Не возможет он понять, что церковь больше и должна быть больше всякого отдельного государства и княжества, даже великого, не говоря уже о столь малом и раздираемом междоусобною бранью куске земли, как Владимирская Русь!

Со скорбью глядел я, как ты растрачиваешь свой ум и труд на предприятие, коему нет благого исхода; ради давней дружбы губишь дело, коему сам посвятил всего себя, – дело совокупления православных государей, дабы противустать неверным!

Сдвинь камень сей с пути, заклинаю тебя, сдвинь, пока не поздно! Ибо уже согласил и ты, и весь синклит, дабы во владениях Казимира польского явился свой сугубый митрополит для православных земель, захваченных католиками! И в том виновен Алексий! Завтра того же потребует Ольгерд, ежели не обратится прямо к папе… Завтра! Быть может, уже теперь! Он уже потребовал второго митрополита на все русские земли, не захваченные московским князем!

Филофей в конце концов выронил грамоты, закрывши лицо руками.

– Да, ты прав, ты прав! – с болью вымолвил он.

– И тогда, настояв на особном, своем, митрополите, Ольгерд вовсе отпадет от совокупного дела православия! – безжалостно продолжал Киприан.

– Да, ты прав! Неможно, не должно делить пополам русскую митрополию! – эхом отозвался Филофей Коккин. – Но что предлагаешь ты? Я не могу теперь сместить Алексия! – почти выкрикнул он.

– Отправь, наконец, меня в Литву! – спокойно возразил Киприан. – Надели полномочиями и отправь. Обещай мне, ежели надобно, дать сан митрополита русского.

– Под Алексием?!

Киприан промолчал. Филофей склонил голову, вновь заметался взором, начал передвигать без нужды порфировую чернильницу, гусиные и павлиньи перья, бумаги на столе…

– Ну хорошо, хорошо… Я постараюсь поладить с литовским княжеским домом, с самим Ольгердом прежде всего. И – с кир Алексием тоже! – твердо договорил Киприан. – Которому как-никак восемьдесят лет! Повторю: пред судьбою освященного православия и самой церкви Христовой все иное ничтожно и должно отступить и уступить!

Филофей поднял черные скорбные глаза на Киприана, вглядываясь в его бесстрастный и бестрепетный лик, удлиненный овал лица, гладкий лоб, расчесанную, волосок к волоску, бороду, гладкую, без всяческих украшений, одежду, казавшуюся меж тем по чистоте и опрятности своей очень дорогой, голубое нижнее и вишневое верхнее монашеское облачение, серебряный четвероугольный греческий крест на крупного чекана цепи, ухоженные руки с долгими и тоже ухоженными ногтями…

– Иначе мы потеряем Литву! – вновь требовательно подчеркнул Киприан.

– Иначе потеряем Литву… – печально повторил за ним Филофей Коккин. Нет, он не имел ни права, ни сил возразить Киприану, поднявшемуся ради интересов вселенского православия выше своей болгарской родины. А Алексий не может, увы, не может отступить даже от выпестованного им князя Дмитрия! – растерянно думал Филофей.

– Ты получишь грамоты и… власть, – выговорил он наконец. – Только помоги мне докончить дело объединения церквей сербской и болгарской с греческой! – попросил он глухо. Киприан кивнул. Последнее разумелось само собою. С присоединением Литвы к греческой церкви будет образован мощный союз православных государств (из Сербии, Болгарии, Валахии, Византийской империи, Литвы и Руссии), способный разгромить Орду, отбросить за проливы турок и остановить натиск латинян, чем возжечь новый свет истинного православия! И ежели на пути к сей слепительно-величавой цели стоит один лишь упрямый русский старец, рассорившийся с Литвой (лично неведомый Киприану!)… Мучений Филофея Коккина он решительно не мог понять!

Положим на миг перо и помыслим. И о том, несвершенном (и могло ли оно совершиться в те далекие от нас и тяжкие для судеб славянства века?), что замыслили патриарх Филофей Коккин вкупе с Киприаном и что не сумели свершить потомки даже и много веков спустя, и о том, казалось бы, узколобо-национальном, что двигало волей Алексия, и что, однако, удалось и состоялось и породило впоследствии великую православную державу, раскинувшуюся от Карпат до стен Китая и до просторов иных морей на противоположном конце Азии. Почему не состоялось одно и получилось другое? Нет ли тут той строгой закономерности, что даже за многонациональным объединением племен, каким оказалась Великая Россия, должна стоять в истоке и замысле одна национальная культура и одно (национальное!) духовное устремление? Римскую империю создали римляне и, когда они исчезли, империи не стало. Великое государство монголов держалось горстью немногочисленных потомков степных батыров; с концом династии государство Чингизидов развалилось на национальные части. Россию создали русские, хотя Великая Россия никогда не была страной-колонией, и народы, ее населяющие, были равны между собой… И все же великие государства, как и малые, растут из одного корня. А связанные с этим корневым народом иные племена и народности возрастают и гибнут уже вместе с ним, ибо единство исторических судеб, раз сложившись, не может быть разорвано по чьему-то велению и желанию. Разрыв тотчас начинает сочиться кровью, и рушащийся колосс погребает под останками своими и тех, кто жаждал и добивался его гибели…

Но все это, сказанное тут, видимым становится только в череде проходящих веков. Люди, творящие политику государств, мыслят обычно лишь пределами своей собственной жизни, и Киприан Цамвлак в этом отношении не составлял исключения из правила.

 

Глава 34

Уехал Дмитрий, и руковожение Московским великим княжеством снова легло на плечи одного митрополита.

Когда вскоре после отъезда молодого князя в Орду явились литовские послы, принимал их глава русской церкви. Он же председательствовал в думе, он же скреплял своею подписью перемирные грамоты, ободрял Владимира Андреича, который места себе не находил, заключая помолвку с невестою, никогда им прежде не виданною даже издали, давал наставления боярам, готовил хоромы для приезда сановитых гостей.

Послами и поручителями Ольгерда выступали три князя: Борис Константинович Городецкий, смоленский князь Андрей Иванович и князь Юрий Владимирович, с ними – литовско-русские бояре: Дмитрий Обиручев, Меркурий, Петр и Лукьян. Ольгерду очень нужен был мир, и даже предложенное москвичами перемирье «от Оспожина Заговенья до Дмитриева дни» (до 26 октября) его устраивало, на чем и построил все переговоры Алексий.

Борис Городецкий, извещенный послом, прискакал первый. Восходя по ступеням княжеского терема, на сенях встретил Алексия, с коим еще недавно, в пору второй литовщины, спорил в Нижнем, поглядел, расширяя вырезные ноздри, трудно склонил шею под благословение этого древнего и такого упрямого старика, глянул в глубокие, мерцающие на пергаменном лице все еще чистые и полные мысли глаза, поперхнулся, сбрусвянел. Единый из волжских володетелей, готовый стать на сторону Михайлы Тверского, он ничего не мог содеять один, без помочи, и, обреченный на насильное бездействие, тихо изнывал.

Послам литовского великого князя был устроен роскошный пир, а затем начались переговоры, в ходе которых Алексий и бояре московской думы всячески отодвигали тверского князя от участия в перемирных договорных статьях.

«Се яз, князь великий Олгерд, со своим братом, со князем с Кестутьем, и князь великий Святослав Иванович послали есмы своих послов к брату к своему, к великому князю Дмитрею Ивановичю, и к его брату, ко князю к Володимеру Андреевичю…» – так начиналась перемирная грамота. Поскольку договор должен был включать и союзников названных князей, то следующая статья была утверждена в таком виде:

«А в том докончаньи князь Михайло Тферьский, князь Дмитрий Бряньский и те князи, хто будеть у князя у великого у Олгерда в имени его, и у князя великого Святослава тако же.

А князю великому Олгерду… хто будет со князем с великим з Дмитрием Ивановичем… в любви и докончаньи: князь великий Олег, князь великий Роман, князь великий Володимер Пронский… тех князей… не воевати, отчины их, ни их людий».

«А что князь Михайло, – гласила следующая статья, – которая будет места пограбил в нашей отчине, в великом княженьи, а то князю великому Олгерду мне чистити, то князю Михайлу по исправе подавати назад, по докончанью князя великого Олгерда. А где будет князь Михайло вослал в нашю отчину, в великое княженье, наместники или волостели, и тых ны сослати доловь, а не поедут, и нам их имати, а то от нас не в измену. А от сего перемирья… а имет князь Михайло что пакостити в нашей отчине, в великом княженьи, или грабити, нам ся с ним ведати самим. А князю великому Олгерду, и брату его, князю Кестутью, и их детям за него ся не вступати.

А что пошли в Орду ко царю люди жаловатися на князя на Михайла, а то есмы в Божьи воли и во цареве, как повелит, так ны деяти, а то от нас не в измену…»

Под этой дорогою грамотой подписывались с московской стороны: Дмитрий Михайлович Боброк, Иван Михайлович (сын тестя Василь Василича, боярин князя Владимира Андреича), Дмитрий Александрович Зернов и Иван Федорович Воронцов-Вельяминов.

Вечером, после заключительного заседания думы, Алексий сидел у себя в покое, в кресле, полузакрывши глаза, разбитый и вымотанный до предела сил. Леонтий, коротко взглядывая на владыку, прибирал грамоты.

– Со всем согласились! – устало ронял Алексий. – Князь Михайло в грамоте не назван великим ни разу. Послам разъяснено так, что до ханского решения отлагаем! Ольгердовы бояре приняли! Тверской князь, чаю, встанет на дыбы. Но… тем лучше для нас!

– Будет война? – вопросил Леонтий.

– Не ведаю, – отмолвил, помолчав, митрополит. – Велено к тому же очистить захваченные Михайлой волости!

– Так будет война?! – вновь переспросил Леонтий, внимательно взглядывая на владыку, выжатого, полумертвого, но сумевшего заключить договор на всей воле московской.

– Обязались не помогать Михайле, ежели учнет ратиться! – сумрачно, но твердо пояснил Алексий.

– А что наши пошли в Орду?

– То воля царева! – возразил Алексий. – Так и в договор вписано! Ржеву пока не трогаем, – прибавил он, помолчав.

Леонтий внимательнее вгляделся в сухой, полумертвый лик владыки. Ежели Ольгердовы послы подписали все это, стало, Ольгерд предал Михайлу Тверского… Почему? Или Ольгерд почел князя Михайлу настолько опасным себе? Или послов литовских переубедил владыка Алексий? Но тогда…

Тихо, едва шевеля устами, точно читая мысли Леонтия, Алексий проговорил:

– Перемирие заключаем невзирая на то, будет ли, нет Ольгерду люба сия грамота. Даже ежели он с нею не согласит! Ольгерду надобен мир с нами. Нам с Ольгердом – еще более! Михайло теперь один. Пока один! Мыслю, не будет большой войны…

Старый митрополит замолк, словно умер. И от этого слабого дыхания, от этого измученного переговорами, полумертвого в этот час человека по-прежнему зависят судьбы народов, княжеств и государств! Леонтий тихо присел, сложил руки на коленях, с ужасом и восторженным обожанием взирая на Алексия. И слабая, чуть заметная улыбка, вернее, бледный окрас ее, явился на пергаменных чертах истинного хозяина Московской Руси.

– Что глядишь? Порою княжеские дела способней решать безо князя, так-то, Леонтий! Ты собрал грамоты? – примолвил он. – Ужинать я не буду. Поди покличь служку, пусть меня приготовят ко сну!

 

Глава 35

Алексий все-таки, как ни был мудр, недооценил Михаила Тверского. Получив от своих доброхотов список перемирной грамоты, тот пришел в ярость. Литвин предавал его! Предал, оставив в руках москвичей! Он оказался ненадобен как великий князь ни Мамаю, ни Ольгерду. Ну, а земле? Земле он тоже ненадобен?!

– Ну, это еще поглядим! – пробормотал он сквозь стиснутые зубы, едва не скомкав список перемирной московской грамоты. Пока он – великий князь володимерский, он и будет вести себя и добиваться своего как великий князь!

Евдокия, вошедшая в это время в горницу, отступила со страхом, узревши мужев лик. Столько дикой яростной силы было в его глазах, едва заметивших супругу, едва замечавших уже дорогое некогда семейное тепло. Не было тепла, семьи, дома: на него несло пожаром, и он шел отныне в пламя, в огонь войны! Один. Без Ольгердовой и без Мамаевой помочи.

К июлю, едва отвели покос, по всем градам и весям Тверского княжества начали собирать ратников.

Полки двигались тою же дорогой, как и в прежний раз, но путь их лежал на княжескую Кострому. Михайло рассчитывал, взяв этот город, поднять Бориса Городецкого и с его помочью идти к Владимиру. Замыслу этому не суждено было осуществиться по многим причинам, в частности и потому, что Борис Городецкий, изрядно потишевший за протекшие годы и связанный к тому же Ольгердовым перемирным соглашением, не восхотел или не возмог поддержать князя Михаила Тверского. Там, где Михаил только надеялся на удачи, умудренный опытом Алексий заключал договоры, связывая возможных противников грамотами междукняжеских соглашений.

Помешала походу на Кострому и необыкновенная засуха того лета, сопровождаемая многочисленными пожарами.

 

Глава 36

Онисим похоронил сына рядом с матерью. Прохора оплакали, отголосили жонки. Прося целый день лежала на могиле, билась в рыданьях.

Таньша не стала ни злобиться, ни ругать Оньку, чего он втайне страшился боле всего. Поняла скрытую муку супруга. Все-таки слишком много было и горя и трудов прожито и содеяно вместе, а когда так-то – в истинной, большой беде люди поддерживают один другого, не давая упасть.

Ослепший, молчаливый, тыкался Онисим по дому, вершил то и другое, бросал, недоделывал… Молчал. Прохора не было. Не было его удали, смеха, сноровистых рук, бедовых глаз. Не было его толковой помочи при каждом деле, не брался он за вершину дерева, ежели отец подымал комель, не вострил топора, не сидел на противоположном углу недостроенной клети, ловко, по-взрослому уже, тюкая топором… Прохора не стало! И избыть того было немочно. Не стало, не было больше! Осталось – голос его, трудные последние слова: «Умираю, батя!» – и всё!

Ночами Онька не спал, лежал недвижимо, изредка вздрагивал. Таньша спала, уходившись за день. Спала, всхлипывая, Просинья. Спал Степушка, внук, оставшийся сиротою после смерти отца. А он – не мог. И труд не брал его. От устали гудели руки, ноги, спина, а сон не шел! Князя он не винил, винил себя: надо было поболе беречь парня! Изредка по твердой, морщинистой Онькиной щеке стекала, пропадая в бороде, одинокая, трудная слеза. Иногда вспоминался дед. Раз, в полубредовом видении, подошел, присел рядом с лавкою на сосновый чурбан, на котором Онька мастерил упряжь и все такое подобное, огладил его лицо призрачною рукою.

– Постарел ты, Онисим! – сказал, покачав головой. – Хорош ли был сын-то? – вопросил. И Онька вспомнил, что дедо не видел его детей, не знал их совсем.

– Хорош! – отмолвил вполголоса; не разбудить бы, не испугать кого из домашних. – Доброй был сын, деловой!

Дедо оглянул терем, кивнул в сторону печи:

– Жонка?

– Ага! Танюха! – удивляясь, ответил Онька, и прибавил: – А матка от черной умерла!

– То – ведаю! – возразил дедо, и Онька догадал, что мертвые – они знают друг друга, не ведают токмо о живых, потому-то и приходят по ночам глядеть да и спрашивать.

– С кем ты? – спросонь хрипло вопросила Таньша.

– А… – Онька, поискав глазами и не узрев более никого, отозвался нехотя: – Дедо тут приходил, прошал…

Таньша молча, вздыхая, слезла с печи. В потемнях, с распущенными косами, в одной рубахе, подошла, присела на тот же дедов чурак, привалясь, охватила руками голову мужа. Он ощутил на лице мокроту ее слез. Пошевелил головой, трудно стало дышать, она поняла, передвинулась, прилегла лицом на грудь мужу. Шептала что-то, оглаживая его рукой, бормотала:

– Спи, спи! Ладушко мой, Онюшко, да не выдам я тебя, не брошу в никоторой беды! – И что-то еще бормотала, и гладила, гладила, пока впервой за две недели, никак, Онисим задремал, и Таньша тоже прикорнула рядом, полусидя у лавки, проваливая в дрему, и все не отпускала, все берегла мужев сон…

Княжеские вестоноши прибыли в разгар покоса. Онисим выслушал мрачно, кивнул, уразумев, что нынче требуют четверых ратников и хотя бы одного верхового, что князь собирает большой поход и надобно очень поспешать. Выслушал, покивал, поправил для чего-то медный крест на груди под распахнутым воротом холщовой рубахи и отправился вновь косить, никому ничего не сказав. Впрочем, узналось и без него. Вечером, за ужином, непривычно тихие домашние молча, просительно взглядывали на Онисима. Первым не выдержал Федор:

– Батя, рать? – вопросил. Онисим поднял на сына тяжелые глаза, промолчал. Таньша вдруг побелела лицом, выпрямилась, жалко, по-козиному, выкрикнула:

– Феденька-а-а!

– Охолонь! – рявкнул Онька, ударяя кулаком по столу так, что подпрыгнула и расплескалась братина с квасом.

– Не плачь, мамо! – выговорил Федор твердо. – Все одно идти мой черед!

Онька, сгорбившись, молча, выбрался из-за стола, ушел на сенник, кинулся в колючее прошлогоднее сено. Идти был черед Федору! Но какого святого молить, чтобы ежели зацепило, то не парня, а его, старого Оньку! Глаз бы не казать дома с той беды!

Сряжались в этот раз без него. Ведала мать, ведали всхлипывавшие бабы, что идти нать, раз князь зовет! Ввечеру и Фрол Недашев взошел в избу, и Коляня, отмахав покос, приволокся вослед ему. Четверых! Стало, должен идти и Онисим. Само собой понималось, что Коляня будет при лошади, править телегою. Фрол выезжал в захваченной броне, и отец, Недаш, давал ему нынче коня. Федору доставался конь, захваченный в прежнем походе. Онисим, плоховато державшийся в седле, уступил верхового коня сыну.

Когда прощались, Федор, даром что пятнадцать лет парню, молча, строго перецеловал невестку, сестер, матери поклонил в ноги, Ванчуру обнял, маленьких, Степку с Якуней, подержал на руках. Уходил воин, работник, уходил будущий мужик, без которого ни дом не стоит, ни село, ни государство, ни сама земля русская.

Отъезжали на мглистой заре. Кони шли, фыркая. Пахло недальнею гарью, и утро наступало удушливое, почти не смягченное ночною прохладой. Пока проезжали ближним ельником, все четверо молчали. Только Коляня сиротливо оглянул на родимые кровли да Фрол выговорил громко:

– Посохнут ноне хлеба!

Никто не отмолвил в ответ.

 

Глава 37

Тверская рать валила проселками, в сплошных клубах пыли, под золотисто-серым небом, в удушливой гари пересохших, тлеющих от любого неосторожного огня болот. Вдаль, в поля, было ничего не видать. Ближние дерева словно висели в горячем тумане.

Под Кашином стояли, принимая высланные Михаилом Василичем кормы. Кашинцы были неулыбчивы и строги. Чуялось, что не одно лишь вечное их нелюбие с тверичами тому виною. Михайло потребовал, чтобы двоюродник пустил его в город с дружиною, не желая оказаться в нятьи посреди своего войска. Кашинцы, действительно, были в оружии. Из-за тынов, из дверей молодечной, со всех сторожевых вышек выглядывали острия шеломов и копий, там и тут посверкивала бронь, и Михаил, пока стоял в соборе, сидел за столом у родича, все сожидал узреть московитов и услышать крики начавшейся свалки. Ратникам велено было не расставаться с оружием. Кормы войску (овес, хлеб, мясо, сыры, сушеную рыбу) кашинский князь все-таки выслал. В желтоватой мгле костры тверских ратников казались сплошным пожаром, распространившимся в полях вокруг Кашина и вдоль прихотливых речных извивов Кашинки. Словно город был заклят огненным драконом.

Взрыва, однако, не произошло. Не совершилось и нежданного удара в спину. Видимо, сметя силы, кашинский князь решил не рисковать.

Алексиево проклятие продолжало действовать. Хотя князь и побывал на службе, но в церкви его сторонились, как чумного.

От Кашина полки уклонились к северу, забираясь в леса. Думали уйти от засух, жары и пожаров, но становилось все хуже. Горели моховые болота. Не хватало воды. Кони кашляли и отказывались идти дальше. В клубах дыма кое-где тускло мерцало желтое пламя низовых пожаров. В воздухе висел дым и странная темная мгла. Уже на две сажени вперед было ничего не видать. Сидя на телеге, свесивши ноги на сторону, Онька смутно различал лишь голову своего коня. Парни, Фрол с Федюхой, ускакавши вперед, куда-то пропали. Ехали, рывками напирая на передних, тогда конь топтался в оглоблях, натягивая хомут на уши. Было трудно дышать. Несколько дней такого похода измучили и людей, и коней.

Онька с Коляней оба натужно кашляли. Из-под колес слышался жалобный писк. Коляня спрыгнул с телеги, подобрал куропатку с раздавленным крылом, морщась от жалости, рассматривал ошалевшую пичугу. Птицы не летали – не видели ничего, а с писком бегали по земле, попадая под копыта и под колеса телег; галки, вороны, сойки, перепела, всякая болотная и боровая птица, ошалев, лезли на дороги, ползали по траве, спасаясь от дыма и огня. Редкая поднявшаяся на крыло ворона тут же резко ныряла вниз и, забывши про страх, забивалась в телегу, даваясь прямо в руки мужикам, хоронилась средь мешков с оружною справой.

То ли от дыма, то ли еще от чего войско наконец встало. Сквозь леса, и верно, было не пройти. И когда, ощупью пробираясь вдоль возов, бояре начали заворачивать ратных назад, мало кто и ведал, что к Михайле дошли вести о том, что городецкий князь Борис не выстанет вместе с ним, а ярославский и тем паче и что Михайло может оказаться со всею своею ратью под Костромой в плену у московских воевод.

Когда измученные, полузадохшиеся ратники добрались до Мологи, моложский князь отказал Михайле и в кормах, и в постое. Это послужило последнею каплей. Почти без приказа, разобрав копья, топоры и рогатины, тверичи пошли на приступ. Город был взят в какой-нибудь час и жестоко разграблен. Когда Михаил въезжал в Мологу, топча копытами коня обрушенные створы ворот, в улицах стоял вой, из дыма выныривали раскосмаченные, спасающие свое добро от озверелых тверичей жонки, а над тынами уже плясало светлое радостное пламя, с треском пожирающее пересушенные хоромы горожан.

Онисим с трудом разыскал своих парней. Федька явился ужасно гордый, раненый, но в чужой броне, захваченной у убитого им моложского ратника. Фрол, пыхтя, волок за собою корову. Коляня и тот стал на себя непохож: соскочивши с телеги, остановил, схватив за шиворот, бегущего посадского и, дав ему дважды по шее, отобрал увесистый мешок с железною кованью, которую и бросил, не рассматривая, в телегу. Онька в грабеже не участвовал, берег коня. Собравшись, все четверо с трудом выпихались из горящего города.

От Мологи рать растянулась вдоль волжского берега, тут было легче дышать и видно было чуть-чуть подалее, однако и здесь, над Волгою, небо висело словно бы пораженное чернотой и смутный лик солнца, изъеденный пятнами, словно черною проказой, едва просвечивал сквозь мутную страшную темь.

Мужики остановились у берега. Несчастную, спавшую с тела корову, кое-как подоив, пустили на зеленую траву. Привычно морщась, Федюха подъехал к телеге – Тебе бы еще, батя, бронь! – сказал. Глаза у парня слезились и сверкали. Эстолькой громады народу, ратников и бояр в куяках, бронях, пансырях и колонтарях, самого князя, проскакивавшего здесь и там на легком, подбористом жеребце, крытом алою попоною, зловещего посвиста стрел, приступа к городу, когда лезли по валу и через тын, дрались в улицах и жутью и восторгом наполняло сердце, – всего этого он доднесь никогда не видал, и при всех трудностях похода, при том даже, что могут убить, был счастлив. Про себя даже и так думалось: останься в тот раз Прохор дома, с ним бы, с Федей, ничего не случилось! Он вызвался сам, когда скликали охочих молодцов, плавиться на ту сторону Волги, как ни остерегал отец. И тогда Онисим содеял единственно возможное: наказавши Коляне стеречь добро, отправился вместе с сыном.

В долгоносый волжский дощаник насело столько, что вода шла едва не вровень с бортом. Коней, плывом, тащили за собой. Волга мелела, то и спасло от потопления. Черпанули набоем уже на мелководье и, изрядно вымокнув, выбрались-таки на берег, не растеряв оружия. Здесь тоже стоял тяжелый, пахнущий гарью туман. Город Углич был едва видим, призрачные бревенчатые костры являлись из тумана как бы висящими в воздухе. Онисим шел рядом с конем, положа руку на луку седла, удерживая сына, чтобы не поскакал вперед: погинет сам и коня погубит! На кони на стену все одно не взойдешь! Стрелы уже густо летели из мглы, втыкаясь в рыхлую землю почти у ног, а то и прочеркивая густой, тяжелый воздух. Онька почти не увидел, когда Федюха, охнув, начал сползать с коня. «Второй!» – помыслилось. Но руки сноровисто и ловко делали свое, рана, слава Господу, была не смертельна. Только пока сдирал кольчугу, пока искал, где с бульканьем выходила руда. За время, что перетягивал и налагал жгут с мазью, сын потерял много крови и едва не лишился сознания. Оттащил малого назад. Кольчатую рубаху, прикинув на себя, отверг: мала оказалась Оньке, засунул в торока, не то сопрут. Раненые лежали на попонах целою вереницей, и Онька, потоптавшись и поняв, что тут будет за сыном уход, пошел шагом в свой полк. Его самого убить не должны были, так понимал, и потому шел не опасаясь, с единой думою о сыне: как-то он там?

Когда Онька достиг стены, уже были выбиты ворота и бой, скоро, впрочем, прекратившийся, шел в городе. Споткнувшись о труп какого-то боярина, Онька хозяйственно поднял шелом, перекинул через плечо перевязь с саблей, стянул было зеленые сапоги, но тут набежали, стали пихать, драться, и Онька отступился брони – не сам убил, дак! И побрел, волоча рогатину, растерявши всех своих, дальше по улице. В какой-то показавшийся ему дом взошел, не думая ни о чем, узрел, распрямясь под притолокою, растерянные лица, смятенного старика-хозяина, жонок, старуху, прячущихся под лавкой детей. На столе стоял горшок со щами. Онька сел, положив на лавку боярский шелом, достал из-за голенища ложку. Подвинув горшок, начал хлебать щи. На него глядели. Хозяйка нерешительно протянула горбушку хлеба.

– Не хочешь ли, батюшко? – произнесла, не веря еще, что гость не начнет грабеж. В избу сунулись еще какие-то оружные. Онька махнул рукой: «Занято!» Мужики, понявши, что ратник за столом – княж Михайлов, перемолвив, не стали и заходить. Что-то ухватили – как загремело в сенях – и выперлись вон.

Онька съел хлеб, насытившись, отвалился от щей, поднял взор на хозяйку:

– Сын у меня! – сказал. – Ранетый!

Старая поняла, засуетилась. Налила в берестяной туес топленого молока, в тряпицу увязала шанег. Онька, одевши шелом, ждал немо.

– Куды ж ты? А то и ночуй у нас! – предложила старуха вдруг. Поняла, видно, что таковой гость лучше иных, что учнут лазать по клетям. Хозяин дотоле молчавший, подал голос из угла:

– И сына твово принесем, привезем ли!

Он торопливо кинулся запрягать, выводить коня. Онька с поздним сожалением оценил конскую стать. Ну, тут уже грабить не станешь!

На улице останавливали раз пятнадцать. Где-то горело, посадские тушили пожар. От своих вызнал Онька, что князь Михайло намерен оставить тверского наместника в городе и потому жечь не велит.

Поздним вечером сидели за трапезой. Федор был в жару, полулежал на припечке, хозяйка отпаивала его какой-то своей особою травкой. Онька и еще два ратника – тоже попросились на ночлег – ели кашу, по очереди черпая кленовыми ложками из горячего горшка. Хозяин все суетился: то забегал в избу, то совался во двор и хлев. Верно, больше всего трепетал за коней и скотину. Сам он промышлял извозом, и лишиться коней ему было – смерть.

На расставанье он подарил тверским ратникам по рубахе, хозяйка вынесла Оньке целый большой угличский сыр. Провожая, кланялись, верно, благодарили за то, что загоряне не свели коня. Федора Онька, взгромоздясь в седло, вез перед собою на лошади. У парня голова моталась от слабости, но жар – спасибо угличской старухе – сошел. Даст Бог, оклемает! – думал Онька, отходя от первого ужаса.

Всю дорогу, пока тряслись по дымным колеистым проселкам в туманном мороке, давя ползающих по земи птиц, до Бежецкого Верха и пока снова брали город на щит (здесь тоже князь Михайло поставил своего, тверского воеводу), Онисим думал об одном: довести бы сына живым до дому! В каждой яме с водой стирал ему замаранные порты, поил и кормил, со страхом думая о том, что рана вновь загноится, что хорошую ворожею-травницу тута не сыскать… И – как тогда?

В Бежецком Верху он, когда делили добычу, получил щит и овчинный зипун. Коляня изволок откуда-то куль ржи и связку подков. Тяжелогруженая телега едва шла, скрипя всеми членами своими, колеса качались в осях, выписывая восьмерки. Сам он исхудал, отвердел, весь пропах гарью и дымом и, когда шел домой, рядом с возом, понукая спавшего с тела коня, не думал уже ни о чем. Когда Таньша бросилась к возу, заполошно всплеснув руками, вымолвил только сорванным голосом:

– Жив!

Федюху, в опрелой рубахе, черного – одни глаза на лице да худые мослы бессильных рук и ног – заводили, почти затаскивали, под руки. На добро, нахватанное дорогою, никто и не глядел. Кое-как сгрузили, заволокли в клеть.

Уже когда обрали вшей, выпарились, отмыли и обрядили в чистое парня, а Недашиха поколдовала над ним, приложивши к ране свежие травы, вытягивающие гной, сидя за столом, Онька немногословно повестил о походе. Федюха слабым голосом подсказывал. Спасшись от смерти, достигнув дома и чуя, что уж дома-то беспременно оживет, он снова стал счастлив и горд походом, боями, нятьем городов, собственной, как казалось ему, ратною доблестью. Малыши сидели округ него, во все глаза и уши внимая старшему брату. Дом был свой, не порушенный, не сожженный ворогом.

– В Углече Поле стояли у мужика одного, – выговаривал Онька, туманно глядя куда-то вдаль, – вота конь у ево был! Да жалко стало свесть, разорить мужика…

– Ну и добро! – отвечала сурово Таньша. – Быват, и нас кто пожалеет когда!

– Хлеб-от посох?

– А на верхнем поле и не жали вовсе! – отмахнула Таньша рукою.

– Так! – высказал Онька и, спустя голову, понуря плечи, повторил с оттяжкою: – Та-а-а-к… – Куля ржи, который они привезли с собою, могло хватить самое большее на месяц-два.

– Опять, стало, кору будем толочь! – горько и твердо выговорил он. Таньша отозвалась, не оборачиваясь, от печки:

– Старуха Недашиха говорит: корень один болотный хорош заместо хлеба! Только надо теперь его дергать, до зимы! Я уж девок сошлю своих да Коляниных – позволишь?

– Сошли! – отозвался Онька, думая уже о другом. Пройдя весь путь со княжескою ратью, начал он понимать, что война с Москвою только еще начата и совсем неведомо, чем и как окончит и не явятся ли теперь сюда, к ним на Пудицу, московские ратные, отмщая за погром городов?

 

Глава 38

Посольство в Орду с князем Дмитрием отправлялось внушительное. Ехали двое Вельяминовых – окольничий Тимофей Василич и его племянник Иван Федорович Воронец, двое Кобылиных – Семен Жеребец и Федор Кошка, Данило Феофаныч Бяконтов, Иван Мороз и Александр Всеволож – всё великие бояре московские. С ними киличеи и толмачи, десятка четыре «детей боярских», два попа и четыре дьякона, спасский архимандрит со своими служками, сотни две слуг: повозники, стремянные, постельники, оружничьи, повара, конюхи, сокольничьи и пардусники. Посольство везло в клетках двух живых медведей в подарок хану. С княжеским караваном отправлялись купцы к ежегодному конскому и скотьему торгу – русичи, сурожане, кафинские фряги. Везли с собою закупленные в московском торгу связки беличьих шкурок, меха горностаев и соболей, бобров, лисиц, зайцев, ласок, а также медвежьи и рысьи шкуры. Московиты везли седла, уздечки, сабли, замки и прочую кузнечную ковань. Везли холст, шерсть, сало морского зверя, воск и мед. В Орде те же возы нагрузят солью, дорогою рыбой, черной икрой, кожами и разноличным сурожским и кафинским товаром – тонким полотном, шелками, бархатами, сукнами и парчой. Опытные табунщики погонят на Москву купленных в Орде степных низкорослых, невероятно выносливых лошадей.

В караване до тысячи разноличного народу. Шум, гомон. Возы растянулись на многие версты. Слышится порою фряжская, греческая и татарская речь. Вечером раскидывают шатры. Длинная змея московского поезда сжимается, возы ставят куренем, вокруг стана, огораживаясь от возможного лихого набега диких, не подчиняющихся хану степных наездников, черкесов или татар. Все меньше прячущихся в логах и приречных долинах русских деревень, все шире поляны, и вот где-то за Красивою Мечью начинается степь, бескрайняя, уже отцветающая. По вянущим серебристым травам проходят волны, горячий ветер клонит долу сухой ковыль. Курганы. Вымытые ветрами кости павших животных. Степные орлы. Дешт-и-Кыпчак – половецкая степь!

Князь Дмитрий был тих и, не признаваясь никому, робел. Пронзительно вглядываясь в лица бояр, гадал: как поступит тот и другой, ежели Мамай повелит его схватить? В ночные часы, просыпаясь в шатре и слушая далекое подвывание волков, вдруг заходился от ужаса, и таким малым казалось дело, затеянное некогда Алексием: вся эта суета сует, борьба за наследственное великое княжение, грамоты и соглашения, тайные пересылы и подкупы, нятье тверского князя… перед возможною кровавою расплатой, перед древнею ширью степей, поглотивших и растворивших в себе тьмы тем языков и народов!

Днем, на людях, было легче. Он выезжал наперед. Конь шел, расталкивая грудью травы. Сокольничий спускал сокола и, подскакав, передавал князю сбитого соколом селезня. Светило солнце, такое же туманное, в черных гвоздиках пятен; оно все-таки над степью казалось ярче, чем над Русью, небо которой было затянуто мглою боровых пожаров. Реки старались переходить в верховьях, вброд, и Дмитрию так и не довелось узреть татарского способа переправы, когда под возы набивают связки речного камыша, вяжут плоты из сухостоя и, привязав их к хвостам лошадей, плывом плывут к тому берегу. Бывалые гости сказывали, что вся Орда таким способом за два дня переправляется через Дон.

Однажды утром Дмитрий, выехав со стремянным наперед, узрел необычное шевеление в траве. Попискивая и обтекая копыта коня, бежали, перепархивая, по степи тысячи птиц; целыми стаями пробирались куропатки, потом показались бегущие дрофы. Ход этих крупных птиц отмечался струистым колебанием трав. Дмитрий придержал коня, не желая давить живность, когда к нему подъехал Федор Кошка и, сгоняя вечную улыбку с лица, изрек одно слово:

– Орда!

Дмитрий поднял недоуменный взор. Федор показал плетью куда-то за окоем.

– Татары валом валят! Ну, и птица бежит! Скоро и еленей узрим!

Верно, там и тут, в отдалении, уходя от встречи с караваном, начали появляться стайки джейранов, а вслед за ними, к вечеру, показался первый татарский разъезд. Подскакали незастенчиво, голодными глазами оглядывая русичей. Узревши пайцзу, отступили, гортанно о чем-то перемолвив друг с другом. Ночью к стану русичей подходили раз пять ватагами по десять – двадцать, а последний раз почти в шестьдесят всадников.

Орда показалась к вечеру второго дня. Разрезая травы, шли табуны коней. Их было много, очень много, по сто, по двести и более голов. Они постепенно заполнили весь окоем. Конские стада обтекали стан русичей. За ними показались верблюды и волы. От глухого гула тысяч копыт дрожала земля. Воздух уже наполнился пылью. Погонщики щелкали кнутами, подъезжали к русскому стану, иные кричали, уродуя русскую речь:

– Купляй!

Потом серым мохнатым одеялом накрыли изломанную, истоптанную степь неисчислимые ряды высоконогих татарских курдючных овец. В их блеянии утонули все прочие звуки, а густой бараний дух перекрыл полынные запахи степи. Там, вдали, за овечьим морем, на гаснущей закатной полосе, явились наконец движущиеся по степи островерхие домики, донесся надрывный скрип осей. Это катились татарские широкие двуколки с юртами, поставленными на колеса. На охряно-желтой полосе заката колыхалась, то сжимаясь, то распадаясь, лавина всадников, и шум, неразличимый, но грозный, растекался все шире по степи.

Ночью лилось и лилось мимо них человеческое степное море, и утром Дмитрий увидал, что их караван стоит на краю широко раскинутого войлочного города, в середине которого подымались круглые шапки ханских юрт, а вчера еще колыхавшаяся травами степь вся вытоптана, сплющена, избита до черной земли и не в отдалении от них уже шумит развернутый базар, с шатрами и юртами, обращенными в купеческие лавки, с выстроенной за одну ночь из привезенных с собою жердей огорожею, за которой плотно, голова к голове, помещался выставленный на продажу скот – в основном быки и овцы.

В едкой, поднятой копытами и уже не оседающей пыли невеликая вереница конных русичей пробралась к ханским шатрам. Здесь было зеленее и легче дышалось. Ханские нукеры приняли у них коней и оружие. Ноги, привыкшие к стременам, плохо слушались, и Дмитрий едва не споткнулся на пороге шелковой ханской юрты. Внутри показалось сразу темно, и он не враз узрел хана и Мамая, восседавшего справа от него на таком же низком позолоченном троне.

Бояре говорили речь, передавали, разворачивая, подарки. Дмитрий склонял голову, низил глаза. Думал: неужели это никогда не окончит? Какое же великое княжение изготовил ты для меня, Алексий! Ежели оно вновь и опять зависит от того, кто восседает пред ним на троне, меж тем как он, великий владимирский князь, стоит, опустив голову, и ждет милости, как нашкодивший мальчишка порки родительской. Да и поможет ли чему его унижение и лесть московских бояр?!

Прием окончился. Пятясь, московиты покинули ханскую юрту. Вечером у него в шатре, за походным, собранным из досок столом, собрались бояре, толковали, спорили, и Дмитрий узнавал с удивлением, что уже кое-кто видел «Ивашку», сына князя Михайлы, иные успели перемолвить с бесерменами или эмирами хана, и все сходились на том, что «дело неметно», и что кто-то тут «сильно пакостит», как будто бы то, что они своею волею нарушили ханский указ, не пустив Михайлу на великое княжение, не было уже пакостью предостаточной! Кошка после ужина тотчас смотался куда-то, ушли и еще двое-трое бояр из тех, кто бывал в Орде и ведал татарскую молвь.

Тимофей Василич предложил Дмитрию сыграть в шахматы. И, не спешно передвигая по шашечнице фигуры, резанные из клыка древнего, как сказывали, подземельного зверя (клыки эти купцы привозили из-за Камня, променивая у вогулов на соль и железные ножи), сказывал князю неторопливо, в чем тут у них обнаружилась сугубая труднота. Во-первых, отстали. Тверичи успели задобрить кого мочно, и «Ивашка малой» у хана теперь в сугубой чести. А во-вторых, и генуэзские фряги, видать, пакостят. Рвутся сами на север, в земли полуночные, за мехами, не хотят покупать у нас, на Москве! Ну, а мы не даем, не пускаем…

– Быть может?.. – начал Дмитрий, коему поблазнило было, что тут, оказав послабление фрягам, можно выиграть тяжбу у хана. Оба вольно полулежали на кошмах, подперев головы руками. Скудный огонек сальника едва освещал шашечницу, и от резных фигурок метались долгие беспокойные тени.

– Ни-ни! – поднял умные лукавые глаза Тимофей. – Их допусти только, живо и без портов оставят! Нечем будет и Орде выход давать! Ну, а второе, княже… Как бы етто сказать подельнее… Есть и еще зазноба немалая! Чаю, без латынских попов тута не обошлось! Кошка пошел сглядать, быват, вызнает чего! Ладно, давай почивать, княже! Утро вечера завсегда мудренее!

 

Глава 39

Тимофей Василич угадал верно. Да ведь полдела назвать болесть, а как ее вылечить?

В разноязычной толпе гостей торговых, сопровождавших великого князя московского, ехал и Некомат, московский оборотистый сурожанин, владелец караванов, лодей, торговых вымолов и сел под Москвою, в Сурожском стану. Устроив товар, нагнавши страху на приказчиков, проследив за тем, чтобы тюки, коробьи и бочки были разгружены и помещены под надежную охрану, он к вечеру того дня, когда князь Дмитрий с боярами пребывал на ханском приеме, разыскал – идучи пеш с одним лишь надежным слугою, стариком татарином, – на краю пестрого и обширного палаточного города неприметную юрту, внешне неотличимую от прочих, из которой, однако, доносились звуки латинского «te Deum» («Тебя, Бога, хвалим!»). Быстро перекрестив чело латинским крестным знамением и склонив голову, Некомат вступил в шатер, бросив придвернику-генуэзцу несколько слов на своем языке.

Внутри шатра, освещенного хорошими витыми чистого ярого воску свечами в серебряных шандалах, был воздвигнут походный алтарь и человек в католической сутане служил, складывая ладони и обращая лик к большому распятию. Несколько итальянских купцов молились, подпевая двоим юношам-певчим. Некомат (здесь его знали под именем Нико Маттеи), одними глазами поздоровавшись со знакомыми, присоединился к молитвенному пению и больше, пока не кончилась вечерня и пока не был вновь пропет благодарственный канон, не подымал глаз.

– Мессер Маттеи из Москвы? – вопросил у него над ухом незнакомый голос. Властные глаза человека, привыкшего повелевать, не давали ошибиться, хотя и был незнакомец одет в простой овечий, порядком засаленный казакин. Некомат согласно опустил голову и, быв приглашен, тотчас вступил за занавес во вторую половину шатра, отделенную от первой, где уже ждали несколько генуэзцев, среди коих он узнал кафинского консула, а также мессера Андреотти и Барбаро Риччи, крупнейших торговцев мехами и живым товаром во всех восточных итальянских колониях. Скоро к собравшимся присоединился, сняв верхнее облачение, и патер, бывший, о чем знали немногие, не просто патером, но каноником престола святого Петра из Рима и фактическим папским нунцием в Орде. Была подана очень скромная трапеза: кислое молоко, хлеб, овечий сыр, сушеные фрукты. Присутствующие явно собрались не для того, чтобы пировать.

Бритый человек с властными глазами спрашивал. Некомат отвечал, понявши, что безопаснее не выведывать, кто перед ним, и говорить только правду. Незнакомца интересовало решительно все: цены на меха в московском торгу, имена и значение при дворе великого князя всех крупных бояр, отношение к каждому из них великого князя Дмитрия, значение митрополита Алексия и его авторитет среди народа и знати. (Тут, услышав, что московиты боготворят Алексия, каноник досадливо нахмурился.) Вопросов о тверском князе и тверичах почти не было. Видимо, все надобное о Твери незнакомец себе уже уяснил.

Мессер Андреотти, вмешавшись в разговор, вновь начал выспрашивать, почем продают меха в московском торгу и за сколькую цену их можно бы было купить на Севере?

– Цену? – возразил Некомат, небрежно пожимая плечами. – Цену, мессеры? Железный котел набивают собольими шкурками, плотно уминая, сколько войдет до краев – и это цена того котла!

Разница была столь велика (в сотни раз!), что генуэзские гости переглянулись друг с другом, почти застонав, с голодною алчностью в глазах.

– Даст ли тверской князь нашим торговцам право свободного проезда на север?! – требовательно вопросил мессер Андреотти. Но незнакомец в овечьем казакине слегка приподнял руку, останавливая неуместный взрыв купеческого корыстолюбия. Наступила тишина, и подал голос папский нунций. Оглядев собравшихся, он негромко и серьезно отмел враз их имущественные вожделения.

– Неделю назад отсюда, направляясь в Москву, проехал митрополит иерусалимский Герман за милостыней и помочью. Москва становится опорою схизматиков, и пока она стоит во главе союза русских княжеств, греческая церковь будет постоянною противницей римского престола. – Он приодержался, обвел присутствующих внимательным взором строгих глаз, словно бы несколько сомневаясь, что купцы сумеют воспринять всю серьезность сказанного. – Когда Иоанн Палеолог подписывал в Риме символ унии, с ним не было ни одного греческого священника. Уния была сорвана по инициативе патриарха Филофея и при прямой поддержке Москвы! Ежели бы не сопротивление московских схизматиков, не этот старый упрямец, митрополит Алексей, то уже теперь христианская церковь, разорванная гибельным уклонением церкви греческой в схизму, объединилась бы вновь под знаком латинского креста. И престол святого Петра, воздвигнутый первым из апостолов Иисуса, владычествовал бы над всеми христианскими странами!

– И ваши торговые привилегии, господа, – подал голос бритый, – устроились бы сами собою!

– Ежели бы не противодействие Москвы?

– Да, ежели бы не противодействие московской митрополии!

– Для чего надобно… – начал наконец понимать Некомат, – помочь Михаилу Тверскому?

– Более того! – живо подхватил нунций. – Рим готов временно объединиться с мусульманами! Наши люди ищут связей с Тимуром!

– Но Тимур – враг Мамая?

Вмешался консул:

– Мамай берет у нас деньги, чтобы платить своим эмирам, и не препятствует кафинским купцам покупать русских рабов в Орде!

– Генуэзская республика опасается усиления турок на Мраморном море! – сказал доныне молчавший Барбаро Риччи. Но бритый незнакомец тотчас возразил ему:

– Союз христианнейших государств, вновь объединенных под волею римского первосвященника, возможет сокрушить любую угрозу неверных!

– Но ежели тверской князь получит владимирский престол и объединится с великим князем литовским, не победит ли и там схизма? – вопросил, не уступая, Барбаро Риччи.

– Нет! – прервал его нунций. – У нас есть твердая уверенность, что в Литве победит истинная римская вера! В Вильне католиков не намного меньше, чем схизматиков, а Ольгерд уже стар и не решится теперь утвердить в своей земле греческое православие. Но для того, чтобы этот союз стал действительностью, господа, вы должны напрячь все силы, дабы московский князь Дмитрий не получил вновь великого княжения.

– И помните, – договорил бритый, – нам, не буду называть, кому именно, ведомы не только слова, но и тайные помышления людские!

Расходились в полной темноте и поодиночке. Нико Маттеи уже было достиг середины пути, когда его крепко хлопнули по плечу. Он обернулся, в темноте не сразу поняв, кто это и что ему нужно.

– Здравствуй, Некомат! – весело окликнули его. Перед ним стоял улыбающийся Федор Кошка. – Гляжу, московский приятель! С нами прибыл? Как я тебя в караване-то не углядел? – продолжал Федор ласково-глумливо, крепко забирая слегка упирающегося генуэзца под руку. – Пойдем, пойдем! Ради такого дела и выпить не грех! – Он силою поволок фрязина к себе в шатер. Некомат, которому вырываться из боярских объятий, памятуя свои дела на Москве, было неприлично да и опасно, подчинился насильному приглашению. Был затащен в шатер и напоен столь крепко, что домой его волокли на руках, и, проснувшись назавтра с раскалывающейся от боли головой, он никак не мог вспомнить, о чем толковал ночью с московским боярином и не проговорился ли ненароком о тайной встрече.

Федор Кошка узнал-таки от Некомата немного и, отослав мертвецки пьяного фряга домой, сугубо задумался. Явно было одно: латиняне готовят какую-то измену, но какую? Он послал за каждым из собравшихся итальянцев по татарину-соглядатаю, но выяснил лишь то, что хуже всех одетый бритый фрязин является самым уважаемым среди них. Выяснил он, день спустя, что среди генуэзцев был кафинский консул. Это уже что-то значило.

Сообразив и сопоставив, посоветовавшись с Тимофеем Вельяминовым, который подсказал ему, что речь могла идти о разрешении фрягам свободного проезда на север для скупки «мягкой рухляди», Кошка в конце концов, призвав на помощь все свои добытые в Орде сведения, понял, что фряги так или иначе будут бороться против возвращения ярлыка Дмитрию. И помочь москвичам могли две вещи – серебро в неслыханных, диких количествах и не ведающие сами о том ак-ордынцы, сведения о движении которых достигли ушей Кошки, но еще не были ведомы кафинскому консулу.

– Ладно! Палеолога Ивана вы в Царьграде посадили, Кантакузина свергли, так? Так! – отвечал он сам себе, лежа на спине в глубине юрты, разославши всех своих послужильцев и нанятых соглядатаев следить за тверичами и фрягами. Федор Кошка поерзал, устраиваясь поудобнее. В отверстие юрты было видать, как по дымно-голубому небу тянули, с курлыканьем, стада болотной дичи с донских плавней. Татары сейчас бьют их кривыми, лишенными оперенья стрелами, которые возвращаются обратно к стрелку.

– Ладно! – повторил он. – Кантакузина сняли! Дак и что? Ноне и Русь не терпится тем же побытом под себя забрать? А тогда: торгуй – не хочу, полный простор до самого моря Ледовитого! Так? Так! Да, поди, и наш владыка Алексий им нелюб, ежели они унию замыслили! Так? Так! Ну, и что надобно сказать Мамаю? Католиками его не испугаешь… Ольгердом? Ольгердом – мочно! Ну, а ежели Урус-хан с востока нажмет… Самая любота! Тут уж пенязи подавай, и – кто больше! – Он перевернулся на живот, растирая зубами сорванную давеча терпко-горькую травинку. Подумал, прижмурился, легко вскочил на ноги. Упредить фрягов надобно! Голова князя Дмитрия, зело некрепкая еще день назад, теперь, показалось ему, стала держаться чуть-чуть прочнее.

Кого и чем надобно подкупить в Орде? Был взят в оборот Сарыходжа, многие эмиры. Все бояре были в разгоне, один Дмитрий сидел, томясь заложником ханской воли, и не ведал своей судьбы. Впрочем, так же сидел юный тверской мальчик с долгими красивыми ресницами темных гордых глаз и тоже не ведал, чем окончит ордынская пря.

Мамай, которому генуэзские фряги наговорили столько, что он уже переставал верить им, наконец согласился принять московских посланцев келейно, у себя в шатре.

Сидели без толмачей, ибо оба московских боярина – Данило Феофаныч и Федор Кошка отлично говорили по-татарски, а окольничий Тимофей хоть и не говорил, но понимал сносно почти все.

Мамай, пыжась и кутая руки в рукаве, озирал троих рослых русичей, которым он, конечно, откажет (как советуют ему фряги), но сперва выслушает и, быть может, выведает тайности, о коих ему еще не донесли слухачи. Он хитрит, но хитрый разговор все поворачивает куда-то не туда. Молодой московский боярин Федор, похоже, словно бы даже и жалеет его, Мамая, и постепенно, шаг за шагом, почти нехотя, раскрывает ему обман хитрых католиков, замысливших погубить Золотую Орду (уже теперь Синюю) руками белоордынцев, которые из благодарности вовсе не станут тогда брать пошлин с кафинских товаров.

Мамай не верит никому, но москвичи его вовсе и не заставляют чему-то верить, а лишь – подумать путем: почто князь Михайло не взял татарской рати, а воюет меж тем великое княжение и теперь? Взял города Мологу, Углече Поле, Бежецкий Верх, забирает Волгу, дабы перенять волжский ордынский путь! А Урус-хан? А Ольгерд, союзник Михайлы? Разве не на единой помощи русского улуса держалась доселе Орда? Разве не московские рати сокрушили Булгар, посадивши там царя, угодного Мамаю? В чьих руках немедля окажется Мамай, чуть только кафинские фряги перестанут его снабжать серебром и начнут помогать Тимуру? Дмитрий ему не враг! Князь Дмитрий привез подарки, серебро и жемчуг, меха и оружие. Мамай все это получит от тверского князя? Получит ли? И не поздно ли будет получать?!

Мамай колеблется, думает, отлагает встречу. Русичи подымаются с ковра. Просят принять подарки. Мамай будет думать, и пока он думает, идет бешеный подкуп и перекуп эмиров. Больше всех старается за Москву Сарыходжа, иначе ему не сносить головы!

Орда уже снова свернула стан. Уехали, угоняя купленный скот, купцы. Ушли обозы с солью. Уехал мессер Барбаро Риччи. Бритый незнакомец отправился далее, в Персию. Купцы после его отъезда переругались друг с другом. (Двоих Федор Кошка сумел перекупить обещаньями сказочных барышей на Москве.) На чаши колеблющихся весов ложились все новые слитки русских гривен. Серебро забирали уже по заемным грамотам у купцов. Князь Дмитрий обветрел, загорел, похудел, мотаясь в седле целыми днями. Раза два издали видел Ивашку Тверского. А на востоке вырастала ратная угроза, предсказанная Федором Кошкой, подступала новая битва за Сарай (который на этот раз, и на столь же недолгий срок, удастся захватить Мамаю), она-то и решила дело. На очередном приеме Мамай предложил за неслыханную сумму вернуть ярлык князю Дмитрию. Мамай не думал при этом, что совершает подлость. Мамай думал о другом. Договор, когда-то составленный Алексием об ордынском выходе, оставался не пересмотрен. Конечно, сейчас он получит так много, что победа над Черкесом и Урус-ханом ему обеспечена. Но потом? Впрочем, о «потом» Мамай думать не очень умел и после пристойной торговли, жирно вздохнув, выговорил:

– Клади серебро, бери ярлык!

Вот на что ушли и вот чем окончились три месяца сиденья великого князя Дмитрия в Мамаевой Орде. Увозя медведей в клетках, везли теперь на Москву за собою власть. Михаилу же был послан издевательский фирман такого содержания: мол, мы давали тебе рать, а ты не взял, «рекл еси своею силою сести, и ты сяди теперь, с кем ти любо».

 

Глава 40

На Москве, помимо неурожая, пожаров и Михайловых погромов произошло множество дел, большею частью неприятного свойства, так что порою казалось, что звезда Алексия начинает изменять ему. Михайло Тверской продолжал удерживать захваченные волости, окраины княжества тревожили ушкуйники, Новгород со Псковом отбивали новый натиск немецких рыцарей.

Впрочем, по-прежнему продолжал сооружаться монастырь на Симанове, и Федор, племянник Сергия, деятельно хлопотал, заводя у себя в монастыре иконописное дело и мастерскую по изготовлению книг.

Устная народная память капризна. Она знает только три состояния времени: давно прошедшее (миф), прошлое и настоящее. В каждом из этих периодов события статичны и герои подчас не меняют даже и возраста своего. Течения времени в его последовательной продолженности народные представления не ведают, точнее – ведают лишь в перечнях царских династий или знаменитых родов. Перечни эти во всех древних хрониках попали туда из устного народного предания, а до возникновения письменности затверживались наизусть хранителями родовой памяти. Все же прочее, все то море воспоминаний, которое и есть история племени, отражалось в преданиях и эпосе, упрямо преображавшем их по законам условно-временных и эстетических категорий; так что собственно исторические сведения по логике поэтического творчества превращались в учительные, в памяти славы, но уже не истории (ежели под историей понимать голую истину совершившегося факта), где в событиях свободно участвуют фантастические существа, где летают крылатые драконы, являются мертвецы и оборотни, где боги нисходят на землю, споря со смертными, и герой из реального какого-нибудь древнего Киева или Чернигова свободно попадает в небылое сказочное или даже подземное царство.

И лишь грамота, лишь запечатленные в камне, бронзе, глине или на папирусе, пергамене, бумаге письмена впервые твердо и «навсегда» фиксируют ежели не истину, то во всяком случае то, что люди считали истиною в свою пору. И уже из этих, погодно совершаемых, записей создается явление, коему в устной культуре нет аналога – летопись. Время становится продолженным, оно приобретает длину и направление, оно становится измеряемым, ибо события впервые выстраиваются в повременной ряд и человеческий ум, начиная сопоставлять цепь событий, умозаключает – впервые! – по принципу, не преодоленному и до сих пор, что совершившееся раньше является причиною, а то, что позже – следствием. (И то, что далеко не всегда так, а иногда и вовсе не так, что законы истории безмерно сложнее, – до той, новой, ступени мышления человечество в целом еще и не добралось!) Во все века, заметим, даже наиболее благоприятствующие культуре, на эту вековую работу, схожую с работою пчел, муравьев или даже кораллов, создающих из отмерших оболочек своих целые острова, на всю эту работу, малозаметную современникам, человечество тратило очень немного средств и еще меньше уделяло ей внимания. Много ли получал за исполнение своих гекзаметров слепец Гомер, обессмертивший в «Илиаде» и «Одиссее» древнюю ахейскую Грецию? Что мы ведали бы о ней, не имея Гомера? Несколько камней разрушенных городов, два-три старинных золотых кубка да десяток непонятных надписей… И, бросая певцу за его работу кусок зажаренной свиной ляжки и грубую лепешку, ведал ли какой-нибудь островной басилей, современник Одиссея, ведал ли, что слепой певец дарит ему, царьку крошечного царства, бессмертие? И посмертное восхищение всего мира?! Дары, на истинную оплату которых и всего того царства было бы недостаточно!

Положим, наши князья уже ведали силу и значение писаного слова, и все-таки какое-нибудь отделанное серебром и украшенное бирюзою боярское седло не дороже ли стоило, чем все многолетнее содержание тогдашнего летописца, который жил в бедной келье, сам себе колол дрова, ел грубый хлеб да сушеную либо вареную рыбу, ходил в посконине, молился и писал? А теперь одни эти его погодные записи, уцелевшие от бесчисленных погромов, пожаров и разорений, а всего более гибнущие от равнодушия и небрежения потомков, одни эти записи и позволяют нам воссоздать тогдашнюю жизнь и события и того самого гордого боярина на коне с изукрашенною сбруей узреть и многое прочее, что без слова писаного онемело бы, осталось в виде разрозненных, потерявших смысл и назначение предметов, когда-то утерянных современниками или зарытых да и забытых в земле. Монеты и те «говорят» прежде всего надписями, сделанными на них!

Ну а навалом гниющие в погребах, истлевающие за ненадобностью горы старинных богослужебных книг? Все эти октоихи, триоди, минеи, праздничные и постные шестодневы, уставы, напрестольные евангелия, молитвенники и служебники? Все эти ежегодные, еженедельные, ежедневные воспоминания о событиях, совершившихся в Палестине в начале первого века нашей эры? Все эти сугубые сакральные переживания всё одного и того же: причащение, повторение символа веры, сложные, разработанные еще в первые века христианства таинства? Какой смысл был (или – и есть?) во всем этом?! А какой смысл в ритуале народных свадеб, хороводов, похорон, поминок, празднества первого снопа, зажинках, в Святках, в ряженых, в обычаях, правилах и приметах?

Когда человек начинает рассматривать себя как конечное, смертное существо, весь смысл бытия коего в нем самом, лишь в этих немногих годах и эфемерных земных радостях, трепете плоти, любовных утехах, в жалкой, собираемой всю жизнь собине, – тогда, конечно, не надобно ничего иного, и со смертью, с концом личности, для нее исчезает все. Но это только тогда, когда люди перестают быть народом, нацией, племенем. Тогда и жизнь племени, весьма скоро, обращается в небытие. Пока же человек живет, понимая себя как частицу чего-то безмерно большего, чем он сам, – семьи, рода, племени, нации, вселенной, – надобен обряд, надобно религиозное, магическое действие, объединяющее живущих с их предками в единое нерасторжимое целое, в стройную череду поколений, продолжающих жить друг в друге, и потому надо похоронить (отпеть, и оплакать, и устроить тризну – наши поминки!), а не просто зарыть в землю родителя своего. И вспоминать и его, и всех его прадедов-прапрадедов, придя на кладбище в Родительскую субботу. И потому – пышные свадьбы. И потому – торжественное напоминание о страстях отдавшего душу за други своя. Дабы «свеча не погасла», не угасла готовность к суровому подвигу в защиту Родины, Правды и Добра. И потому – муравьиная, ежечасная работа тех, кто творит и сохраняет память народа, кто не дает угаснуть традициям веков, безмерно важна. Без нее умирают народы и в пыль обращаются мощные некогда гордые громады государств.

Об этом порою и задумывался Алексий, когда Федор Симановский прибегал к нему с очередною просьбою о книгах, русских и греческих, о досках, меди, кожах и клее, для сотворения книжных переплетов, о бумаге, пергамене, чернилах, перьях и свечах. Для себя, для братии Федор не просил ничего и, когда митрополит вопрошал, отмахивался: боярскою и купеческой милостынею-де ублаготворены досыти!

– Об едином духовном надлежит ревновать иноку!

Хороших учеников воспитал себе молчаливый радонежский подвижник Сергий! И потому каждое посещение Федора Симановского было тихим праздником для Алексия, прибавляло ему сил и веры в то, что здание, возводимое им, строится все же не на песке и не обрушит, егда сам он уйдет ко Господу.

 

Глава 41

Вокруг Москвы горели моховые болота. В улицах было трудно дышать от горького смрада. Солнце едва светило сквозь мутную темь. И когда в этом сраме и обстоянии пришло, доставленное скорым гонцом, послание Филофея Коккина, старый митрополит уже ведал, что не с добром.

Он торопливо вскрыл печать, развернул свиток. Греческие буквы прыгали в глазах, и ему потребовалось успокоиться и выпить воды (и вода была с привкусом горечи!), чтобы наконец приступить к посланию патриарха.

«Патриарший питтакий к преосвященному митрополиту Киевской и Владимирской Руси… Возлюбленный брат и сослужитель нашей мерности, благодать и мир»… – глаза досадливо пробегали вереницу хвалебных речений, добираясь до сути. А! Вот оно! – «…Огорчает, что ты заботишься не о всех христианах… Но утвердился на одном месте, все же прочие места оставил без пастырского руководства, без учения духовного и надзора. Вот что огорчило нашу мерность и священный собор…»

А о том, чем окончилась моя пастырская поездка в Киев, Филофей уже не помнит?! И собор ханжески закрывает глаза на истинное течение дел! Да, вот так! «…Король ляшский, Казимир, владеющий Малой Русью, и другие князья… избрали… епископа Антония… Если же не будет… вашего благословения на этом человеке, то не жалуйтесь, мы вынуждены крестить русских в латинскую веру… Что оставалось нам делать?»

И Алексий, уронив грамоту на колени и смежив утомленные глаза, представляет себе Филофея – мятущегося, доброго, полного всяческих талантов и великих замыслов и – такого беспомощного перед грубой силой принуждения!

Что ему оставалось делать?! Почему римские первосвященники дерзают спорить с королями и поучать императоров? Что ему оставалось делать? Что?!

Алексий поднял грамоту, дочел, что новопоставленный митрополит получил епископии Владимирскую (Владимира Волынского), Перемышльскую и Холмскую, что даже Луцка ему не дали, ни другой какой епископии…

Ну, а на другие потребует себе митрополита Ольгерд! – мысленно возразил он Филофею.

Филофей Коккин писал, что посылает на Русь близкого себе человека, Иоанна Дакиана, просил поведать через него о делах. Все это было уже несущественно, как и разрешение не приезжать в Константинополь (все равно без личного присутствия отрешить его от сана по закону они не могут).

Горечь! Горечь была в воде и в воздухе. Горечь измены была в этом письме. И – какое еще зелие ядовитое поднесет ему Иоанн Дакиан?

Алексий в этот день с трудом собрался к служению и, разоболакаясь после обедни в соборе Богоявленского монастыря, едва не упал в обморок.

И все-таки на нем, на этом старце, оканчивающем восьмой десяток лет, держалась доднесь судьба государства Московского!

Благодаря прещению Алексиеву, города по-прежнему не спешили передаваться Михайле Тверскому. Земля ждала исхода новой ордынской тяжбы, земля раскачивалась медленно и, приученная за десятилетия к власти Москвы, возможно, и потому еще медлила задаться за Тверь.

Михаил опоздал. Он опоздал на целую жизнь. Будь он не внуком, а сыном своего великого деда, быть может, он и сумел бы поворотить историю!

В сентябре пришло очередное послание Филофея, вызывающее Алексия на суд с Михаилом Тверским. В осторожных, но твердых выражениях Филофей Коккин советовал Алексию до суда разрешить тверичей от наложенной на них епитимии. Разрешить самому, ибо: «Я нашел неприличным, чтобы запрещенные тобою получили разрешение от меня».

В той же грамоте Филофей просил не подвергать осуждению архимандрита Феодосия, приходившего ходатаем от Михайлы Тверского к патриарху. Теперь Алексий не удивился бы, даже узнавши, что Филофей позволил Ольгерду открыть свою, литовскую, митрополию…

Впрочем, до этих событий, до невольного, по принуждению патриарха, снятия с князя Михайлы отлучения, на Москву вернулось посольство из Орды.

Загорелые, обветренные, помолодевшие бояре и ратники шумом и гомоном наполнили княжеский двор. Воротились победители.

Дмитрий, радостный, гордый, сверкая взором, взбежал по ступеням терема, принял в объятия округлившуюся Евдокию. Узнав о погромах Михайлы, рыкнул бешено. На Бежецкий Верх конная кованая рать была послана его, княжеским, наказом и воротилась со славою: город был взят, а тверского посадника Микифора Лыча убили в бою.

Михайло в ответ, послав Дмитрия Еремеича с полками, взял Кистьму, пленив воевод Андрея, Давида и Бориса Шенуровых, которых привел в Тверь.

Пока шли безнадежные пересылки, кашинский князь Михаил Васильевич сложил целование к Михаилу Тверскому и передался москвичам. Тут пошли, наконец, долгожданные дожди, дороги, покрытые пылью, разом раскисли, став непроходными, и война остановилась сама собой.

Пошли дожди, за дождями снега. С горем, кое-как, собрали урожай, то, что не выгорело по низинам и речным поймам.

Алексий принял Дакиана, узнал от него о миссии Киприановой в Литве, решив, впрочем, тут не перечить Филофею. И где-то уже Филипьевым постом дошли из Царьграда новые грамоты. Филофей Коккин советовал и Алексию и Михайле примириться, не прибегая к помощи патриаршего суда, «который может оказаться тяжек для вас», – заключал свое послание Коккин.

Алексий, к счастью для себя, не знал, что то была рука Киприана, который уже начинал втайне собирать свидетельства недовольных Алексием, дабы ходатайствовать в будущем о замене престарелого митрополита другим, более покладистым и ловким, человеком, под коим он разумел самого себя, Киприана Цамвлака, и что суд с тверским князем мог бы действительно стараньями Киприана оказаться тяжек именно для Алексия…

Всего этого Алексий, к счастью, не знал, восприняв грамоту Филофея попросту как дружеское предостережение не раздувать огня, не ведая, чем окончит пожар, и порешил согласиться с Филофеем Коккиным.

Снег таял и падал снова, близилось Рождество, а с ним возникала новая грозная опасность, которую бояре требовали разрешить загодя, не сожидая тяжкого для Москвы исхода. Стало известно, что Михайло Тверской заключил ряд с Олегом Иванычем Рязанским, и все враги Рязани и ненавистники Василья Василича и Ивана Вельяминовых требовали расправы с Олегом загодя, прежде, чем он выступит на стороне Твери.

 

Глава 42

В будущем было всё: и сражения, и мирные договоры, и совместная борьба с Литвой, но вот этого декабрьского 1371 года похода Олег Дмитрию не прощал никогда.

Поход подготовил Андрей Иваныч Акинфов перед тем, как умереть.

Умирал Андрей трудно. Задыхаясь от удушья и кашляя, он, однако, не покидал Москвы, ибо только тут мог собирать у себя бояр и убеждать, стращать, уговаривать, все об одном и том же: что ежели Михайло вновь приведет Ольгердовы рати на Москву, а Олег Рязанский ударит с тыла, им – конец. И, кажется, уговорил. В конце концов уже и Лопасня стала не главною в этой игре разбуженных страстей, подлинных и мнимых страхов, вожделений, полупредательств и извращений истины, чем позднее столь часто и столь печально славилась Москва в которой даже при литье колокола полагалось пускать по городу какую-нибудь лживую пустую сплетню – «чтобы звончее был!»

Мы не знаем, принимал ли участие в организации этого похода Алексий, по-видимому нет. Олег никогда не обвинял в несчастиях своих старого митрополита, а мирил его с князем Дмитрием впоследствии ближайший к Алексию человек – игумен Сергий Радонежский. Скорее, видна тут рука коломенского окружения Дмитрия, того же Митяя и других. Так или иначе, поход бы, возможно, и не состоялся, не появись на Москве волынский князь и воевода Боброк. Новонаходнику требовалось показать, на что он способен, и когда Дмитрию Михалычу было предложено возглавить выступление против Олега Рязанского, он только утвердительно склонил голову и тотчас принялся уряжать полки. На Рязань шла не только кованая конная рать, но и коломенское ополчение. Боброку придавался также московский полк «детей боярских».

Наталья Федорова как раз привела обоз на Москву и по обычаю остановилась с сыном в гостеприимном Вельяминовском тереме.

Тут ругмя ругали воевод, отай говорилось о том, что и Олега, ни в чем не повинного, не худо бы предупредить, но одновременно готовились к бою.

Ваня, загоревшись воинским пылом, прибежал к матери: его могли взять вестоношей в московский полк.

– Мамо! Мамо! – Ванюшка прыгал от нетерпения. – Да батя в мои лета уже воевал! – И, поглядев внимательно в глаза сына, Наталья, с падающим сердцем, разрешила ему идти в поход. Что подтолкнуло? Что заставило? Быть может, дух Никиты овеял ее незримыми крылами, повелев отпустить единственного сына-отрока на бранный труд? Быть может, и то прояснело в душе: нелепо сыну героя видеть одно и то ж – обираемых безоружных мужиков (в нынешний трудный год и кормы собирались с насилием великим), пусть узрит перед собою вооруженного ворога.

Последний раз промелькнул-покрасовался он перед нею, румяный, веселый, ловко сидящий на коне, опоясанный, скорее для красы, чем для боя, долгим ясским ножом в ножнах, с легким, притороченным к седлу копьем. И умчался, ускакал, растаял в падающем пушистом звездчатом снегу, неразличимый в валом валящей, ощетиненной копьями московской рати.

Наталья тяжело взошла по ступеням. Сунулась в горенку, где еще прошлую ночь спал он на полосатом ордынском тюфяке, с воробьиным запахом юных мягких волос… Пасть бы и завыть в голос!

Добро, Марья Михайловна созвала к себе пить малиновый горячий сбитень с медовыми коржами. За столом, крытом тканною на восемь подножек скатертью, в покое и довольстве господских хором, Наталья как-то стеснялась и сказывать, что ныне творилось по деревням, какой стон стоял, когда начали собирать со всех заемное серебро, дабы удоволить бесермен-должников, явившихся на Москву вместе с Дмитрием. Стон стоял и по городам. Перекупленное у тверичей великое княжение дорого далось черному народу, тяжким бременем легло на всех москвитян.

Наталья, сказывая, как снимали колты с жонок, как девки с плачем расставались с серебряными перстнями и кольцами, как мужики, свирепо матерясь, вырывали из земли запрятанные на самый черный день новгородские гривны и московские рубли, диргемы, старинные полустертые корабленики, вычеканенные столетие назад и неведомо как и когда попавшие в московскую деревню из далекого заморья, как с горем отдавали шкурки куниц, бобров, белок, на которые ладили куплять столь надобную в хозяйстве соль, – сказывая все это, держа на пальцах узорную тонкостенную ордынскую пиалу, Наталья даже поперхнулась, закашлялась, скрывая тем невольные слезы, и Марья Михайловна поняла, опрятно утупила очи долу, про себя изумясь, что Наталья, так трудно переживая все это, все ж таки не бросает взятый ею на себя мужеский труд…

– Нам тоже пришлось отокрыть-таки сундуки! – сурово примолвила она. – Хошь и не последнее отдали, а все одно: в едаком хозяйстве и расходы немалые!

Наталья торопливо кивнула, дабы не обидеть хозяйку. Пока жила сама у Вельяминовых во дому, разве когда умела сравнить ту и эту жизнь одну с другою!

– Не крушись! – высказала Марья Михайловна, углядев, что гостья, устремив взгляд в пространство, застыла с забытою пиалою в руке. – Воротится твой! На первом бою редко кого убивают, примета такая! Мои вон, – воздохнула она, – уж и ратны мужи, а все, как уходят на бой, в Орду ли, сердце болит и болит! Теперь вот: разобьют Олега, он ли наших побьет – всё моему сыну сором! Ето покойный Андрей такову пакость содеял! Можно ить было как и добром… Не со всема же ратиться! Тута и народу не хватит! – Она сердито пристукнула чашкой, холопке показала глазами: еще налей!

Поздно ночью, уже засыпала Наталья, вдруг привиделся Ванюшка, румяный, живой, в белом серебре падающего снега, в заломленной шапке, в узорчатых рукавицах, – как бы на отъезде, – и что-то говорил, кричал ей неразличимое. «Неужели не увижу боле тебя?!» – подумала, и слезы полились неостановимые. Утром все взголовье было мокрым от слез.

Рать ушла по коломенской дороге и исчезла в снегах. Ни вести, ни навести. Наталья ходила на владычный двор, искала Станяту-Леонтия. Ее едва допустили к нему. Леонтий провел вдову в свою келью, кратко, но твердо осенив себя крестным знамением, усадил в высокое резное кресло с прямою спинкой и плоскими подлокотниками, дал волю выплакаться. Станята заметно постарел, стали суше и костистей черты лица, заметно одрябла кожа на руках, в остальном же он достиг того возраста, когда течение плотской жизни как бы замедляется в человеке и годы, прибавляя возраста зрелости, почти не меняют оболочину внешнего естества. Он внимательно, не прерывая, выслушал Наталью. О ее страхах за сына сказал просто:

– Грядущего и судьбы своей невемы! Быть может, в том сугубая благость Господня, иначе трудно было бы жить! Я во младости желал многого, бродил семо и овамо, из веси в весь… Был в Царьграде не раз, тонул на море, в Киеве вкупе со владыкою ждал смерти в яме… А теперь осталось одно: довершить объединение Руси и опочить вкупе с владыкой Алексием! Господь премудр! И только он един ведает, для чего существуем мы, смертные, и в чем наш долг и подвиг на этой земле! Единое скажу: в служении своем надо не окосневать, ежечасно прилагая все силы к деянию. Возможно, сын твой и прав, начавши так рано жизненную стезю! Не кайся, и верь! Вера помогает во всякой, и даже конечной, трудноте!

О Никите оба молчали. Только уже в конце беседы, понимая, что непристойно долго обременять монаха и владычного писца мирскою беседой, Наталья, подымаясь и складывая ладони для благословления, выговорила:

– Я ему надела Никитин крестик, тот самый, не грешно сие?

Леонтий чуть улыбнулся и покачал головой, успокаивая Наталью. О том, трудно ли ей быть волостелем заместо Никиты, Леонтий не спросил тоже, и Наталья в душе была за то благодарна ему. Ибо иначе, не сдержав сердца, стала бы жалиться, и покаяла потом.

Назавтра вечером Наталья повстречала в терему Кузьму, казначея Тимофея Василича Вельяминова – окольничего. Тимофей ведал снедным довольствием ушедших в поход полков и прислал Кузьму к брату о совокупных делах, касающихся и тысяцкого. (Требовались мука и масло, не хватало возчиков и подвод. Василий Василич лежал, и решали дела Кузьма с Иваном Вельяминовым.) Кузьма, окончив дело, зашел ко вдове едва ли случайно. Строго вопросил, задумался. Сказал отрывисто:

– Не все одобряют сей поход! Тщатся убрать и Олега, зане властителен и в боях удачлив! Не ведают того, что Рязань от Дикого поля обороняет Москву! Мню – лепше учить русичей взаимной любови, нежели спорить о власти! От одного преподобного Сергия боле корысти земле Володимирской, нежели от десяти воевод!

Не разобьют их… С Владимиром Пронским сговорено, да и Боброк воевода доброй. А токмо не по правде деют, не по Христу! Доколе князья грызутся, дотоле не стоять земле! Сыну, воротит, накажи, не столь бы ревновал о подвигах, сколь о правде господней!

Сердитый Кузьма чем-то успокоил, отодвинул ночные страхи Натальины. А назавтра, четырнадцатого декабря, скорый гонец, сменив по пути трех лошадей, донес весть, что был бой с Олегом на Скорнищеве и что москвичи одолели, а Олег бежал невестимо.

На Москве ликовало все. Правду сказать, Олега опасались многие. Передавали – откуда кто и вызнал, – что рязане якобы хвалились перед боем, что, мол, идучи на москвичей, не надобно брать ни доспеха, ни щита, ни копья, ни иного оружия, не токмо ужища, вязать полоненных, понеже москвичи страшливы и непривычны к брани.

Полки возвращались радостные, пронзительно зычали дудки, ревели рога, тысячи слобожан и посадских оступили дорогу, встречая победителей.

Наталья места себе не находила. Вот уже воротился и московский полк – Ванюшки все не было. В радостной суматохе встречи узнать что-либо было попросту невозможно. Полковой боярин ускакал, а кмети говорили наразно, даже и то, что Ванюшка пропал без вести. И только один старый ратник успокоил ее:

– Малой-то? Да жив, видали кажись!

Только и всего, что вызнала для себя Наталья. И ежели бы Ванюшка не явился еще день спустя на двух возах с обилием из Острового, неведомо, что бы и содеяла над собою Наталья с отчаяния…

 

Глава 43

Московская рать с трудом перевозилась через Оку. Шел снег. Пешнями разбивали береговой припай и молодой, еще некрепкий лед. Тяжелогруженые дощаники шли один за другим к тому берегу, едва проглядывая в метельной круговерти.

Иван, оробев, поглядывал то на воду, то на своего боярина, который и сам робел, ища глазами набольшего. Наконец стали грузиться и они. Коней заводили по сходням, и Иван едва не упал в воду, бережась, чтобы конь не наступил ему кованым копытом на ногу. Старики поговаривали о том, что ежели Олег нагрянет на них во время переправы, то быть беде! На середине дощаник завертело было, кони стали биться, вставая на дыбы, и Иван, повиснув на уздечке, едва успокоил своего жеребца, который глядел диким каким-то, не своим взглядом, едва узнавая хозяина.

Вымокший (сряда тут же заледенела на ветру, застыв коробом) Иван едва сумел вдеть ногу в стремя и вскарабкаться в седло. И только уже всев и поймав ногою второе стремя, замог оглянуть назад. Его окликнули:

– Эй, паря! – Иван поскакал на зов, ибо хуже всего было стоять на месте, дрожа от холода. Шестеро ратных отправлялись в сторожу.

– Возьмешь малого! – напутствовал чернобородый боярин в ярко начищенном колонтаре, – Ежели узришь рязанских ратных, пущай скачет сюды во весь опор!

Умеряя невольную, от холода и ожидания встречи с врагом, дрожь, Ванята порысил следом за комонными московитами. К несчастью, он забывал оглядывать назад, и когда уже к ночи старшой, оборотив к нему мохнатый лик, велел скакать с известием, что путь чист доселева, назвав Ивану деревню, где сторожа надумала стать на ночлег (ратные уже спешивались), Иван, пустив оголодавшего коня вскок, как-то не подумал выспросить точнее, к кому он должен явиться с вестью, ежели не найдет давешнего боярина. Московские ратные встретились ему уже в полной темноте, и иззябший, усталый, голодный Иван с тихим отчаянием трусил от костра к костру, пока наконец ему встречу, к великому счастью для отрока, не попалась вереница ратных в боярских доспехах, на хороших рослых конях и высокий строгий боярин, по всему – старшой над прочими, не принялся расспрашивать юного вестоношу. Услыша название деревни, он кивнул, запоминая, кивнул вторично, когда Иван назвал имя своего боярина, и, обозрев отрока, велел одному из комонных:

– Возьми парня с собой да накорми, вишь – оголодал!

Приказавший был сам Боброк, и Ванюшка вскоре ел кашу в очередь с ратными из походного котла, а затем, со слипающимися глазами, сидел у костра в полудреме, слушая, как его конь переступает с ноги на ногу у него за спиною, засунув морду в торбу, и хрупает овсом. Он так и заснул, полусидя на попоне у костра, привалясь к какому-то ратнику и не выпуская из руки конского повода…

Утром все было в инее. Ванята едва разогнул члены, тело ломило, его била крупная дрожь. Конь дремал, понурясь. Ваня погрыз сухомятью сухарь, снял торбу с морды жеребца, вложил удила, проверил подпругу. Кругом шевелилась рать. У потухающих костров седлали, взнуздывали коней. Пешцы уже выходили в путь, неся на плечах, как весла, долгие копья.

Давешний ратник, провожавший Ваняту к костру, подскакал, крикнув:

– Твой полк во-о-он тамо! – И, указав перстатою рукавицей в сторону дальней деревни, ускакал прочь. Иван, кое-как вцарапавшись в седло, погнал коня рысью, потом наметом, сообразивши на сей раз, что полки не стоят на месте и он рискует вновь не найти своих.

Он уже проскакал указанную деревню на взмыленном коне, – полки шли и шли, и Ване приходилось то и дело переводить коня вскок, дабы обогнать ходко движущиеся рати, – когда на очередном обгоне его окликнули:

– Эй, паря! Отстал? Сюда вали!

С облегчением узрел Ванята знакомые лица ратников и своего боярина Андрея, в заиндевелой бороде, верхом, отдававшего распоряжения. Иван был тотчас же выруган и определен к месту. Его, оказывается, уже искали, и боярин исходил гневом, вынужденный из-за какого-то боярчонка гонять ратников по всему стану. Вторую ночь Иван спал в густо набитой избе, на полу, забившись в щель между двумя ражими ратниками, и блаженствовал, отогреваясь в их тепле.

О том, что у Олега не было надобного числа воинов, что ему изменил Владимир Пронский и что Дмитрий Боброк, встретившийся Ваняте позапрошлою ночью, сумел выгодно разоставить силы, послав кованую рать в обход, дабы ударить в решительный час боя по рязанцам с тыла, – обо всем этом Ваня не ведал, как и большинство ратников. Он узрел ряды конного рязанского войска, пешцев, ощетиненных копьями, и, поскакавши за своим старшим, вырвался далеко вперед.

Московиты, напоровшись на передовой рязанский полк, заворачивали коней. Сверкало солнце, на снега было больно глядеть. И в этом сверкании движущиеся ряды конницы казались неправдоподобными, игрушечными, что ли. Он подскакал уже близко-поблизку к вражеским рядам и слышал озорные бранные возгласы рязанских воев, угрожавших московитам полоном. Бой начинался с обмена оскорблениями. В какое-то мгновение Иван не поспел справиться с конем, который скакал прямо на рязанский полк. Там хохотали, кто-то, щурясь от солнца, уже сматывал аркан на руку. Опомнившийся Ванята, вздынув коня на дыбы, круто заворотил и вдруг узрел страшное: с той и другой стороны, сминая снег, катились две встречные волны конницы. Крики слились в один сплошной грозный рев, от которого закладывало уши и просвет меж ратями, в который изо всех сил с отчаянием гнал Ванята коня, сокращался на глазах, угрожая захлопнуться перед ним, словно мышеловка. В воздухе свистели стрелы. Кони, конские морды были уж близ, и с отчаянием думал, нет, чувствовал Ванята, тщетно уходя от гибели, что не ему с его смешным ясским кинжалом и легким копьецом было бы находиться здесь и что все бывшее и случившееся с ним доселе было скорее игрою, приступом к нынешней, главной, воинской трудноте.

Нет, не доскакать! И, на счастье свое, решивши драться и тем спасшись от гибели, Ваня вновь и круто поворотил взоржавшего коня, подняв его на дыбы, и вот уже перед ним, перед самым его лицом замелькали жаркие рожи рязанских воев, распахнутые в реве рты, ножевые глаза и жутким прочерком смерти сверкающие лезвия сабель. Его едва не сбили с ног. Вырвав копье, Ванята глядел, обеспамятев, как справа и слева от него скачут московские кони и ратники, огибая глупого мальчишку на запаленной лошади, вырывают из ножен клинки.

Что-то сыпалось, ревело, гремело и лязгало со всех сторон, дико ржали, прядая, кони, а Ванята, ничего не видя, не понимая и выронив из рук свое бесполезное копьецо, только лишь судорожно дергал поводья, вздымая и вздымая раз за разом коня на дыбы, почему и оказался в конце концов в задних рядах рати… Почему и спасся от гибели! – как объяснили ему потом бывалые ратники, ибо иначе он был бы ежели не убит в первом суступе, то обязательно затоптан отступающими, когда московский полк под натиском рязанцев начал заворачивать и покатился было назад.

Оглушенный, испуганный, он выбрался из круговерти скачущих россыпью воев и, переведя коня в рысь, начал, вертя головою, оглядываться, не ведая уже, к кому ему надлежит пристать. Только позднее с удивлением обнаружил он долгую ссадину на щеке, видимо от прошедшей над ухом стрелы, и порванное копейными остриями в двух местах платье. К счастью, оба раза сталь не коснулась тела…

Сзади и сбоку заходил в тыл рязанам новый конный полк. Наученный горьким опытом, Ванята сдержал коня и поскакал сбоку и следом идущей внапуск рати. Он уже не мыслил ни обнажать свой нож, ни ратиться. Понял, что не ему, мальчику, рубиться тут, где убивают друг друга озверелые от крови ратные мужики. И как, и почему воинская удача поворотила к московитам, Ванята не понял тоже. Скакали всугон за кем-то, отступали, пятясь под остриями копий пешего рязанского полка. Крики перекатывались по полю, то вздымаясь, то опадая, волнами, и Ванята уже совсем перестал что бы то ни было понимать, когда какой-то боярин, подъехав и положив ему на плечо тяжелую руку в железной рукавице, промолвил:

– Гляди, видишь стяг?!

Иван, прищурясь, увидел червленый московский стяг со Спасовым ликом посреди поля и обрадованно закричал:

– Вижу!

– Там Боброк! – продолжал боярин с отдышкою (видимо, только что рубился в сече). – Скачи туда, скажи ему, что я смогу продержаться не боле часу! Не боле часу, слышишь? Да и то, ежели всех ратных здесь положу!

– Львом Иванычем меня зовут! – прокричал он вослед.

Ванята кивнул – понял, мол! Уже не оборачиваясь и сильно пригнувшись к холке, погнал жеребца вскок. В лицо летели комья снега, пот заливал глаза, конь храпел, роняя пену с удил. Кто-то скакал ему впереймы, раза два над головою пропели стрелы. Спрямляя путь, Ванята, сам не ведая того, несся сквозь редко рассыпанный по полю рязанский полк и спасся снова едва ли не чудом: возможно, приняли за своего – по платью в бою трудно отличить русича от русича.

Страшный миг был, когда он, вырываясь из нестройной толпы, пошел наметом по чистому полю, пересекая рубеж двух ратей, и ему вослед полетели стрелы и одно копье, пущенное умелой рукою, оцарапало круп коня. Конь наддал уже из последних сил, и Ванята сквозь слезы и пот, заливавший глаза, узрел перед собою придвинувшийся близ червленый стяг, под которым, обозревая поле, стоял на коне давнишний, встреченный им ночью боярин.

– Княже!.. Митрий Михалыч… – Ванята счастливо вспомнил, как звали Боброка. – Княже… От боярина Льва… Иваныча… боле часу, сказал, не продержаться ему, сказал, боле часу, и то всех перебьют!

У него что-то рвалось в горле, все раскачивалось перед глазами, в ушах стоял звон. Высокий боярин кивнул, отмолвил, глядя вдаль, поверх голов:

– Ведаю! Хорошо, коли час выстоит!

Кто-то из ратных принял из ослабевших пальцев Ваняты повод коня и потянул его за собою. Словно в тумане мелькали лица, конские морды; он медленно опоминался, конь шел шагом, пробуя губами хватать снег, и тогда ратник вздергивал повод, не давая запаленному коню дотронуться до земи. Завидя, что Ванята начинает приходить в себя, ратник отдал ему повод, велев:

– Выводи жеребца, тово! А пить пока не давай, пущай охолонет! Да впредь дуром не скачи сквозь чужую рать, мы ить и сами тебя едва не порешили!

Ваня сунул руку за пазуху, достал горбушку аржаного хлеба, крупно откусил, остальное, поворотив поводьями морду жеребца к себе и потянувшись всем телом, всунул в губы коню. Тот жевал, брякая удилами и роняя крошки на снег. Знамя уходило куда-то вперед, его вели, сменяясь, конные ратники, удерживая в руках древко с развеиваемым ветром тяжелым шитым полотнищем, и Ванята, почуяв, что он опять один и заброшен, поскакал ему вслед.

Вечером он видел, как гнали полоняников, а наутро рать, не снимавшая двое суток броней, торжественно, под звон колоколов, вступала в Переяславль-Рязанский, чтобы посадить на Олегов стол пронского князя Владимира. Этого же не ведал Ванята, спавший с лица, едва живой, но счастливо вновь разыскавший своих ратников и своего боярина, с которым и трапезовал в какой-то долгой и низкой, крытой соломою хоромине. Ел щи, пироги, кашу и постепенно, неостановимо засыпал, так что в конце концов его вытащил под мышки из-за стола кто-то из ратных и бросил, как куль, в угол на кошмы, где Ванята и проспал, даже не ворохнувшись, до следующего утра.

Уже на самой переправе через Оку, на возвращении, Ванята надумал заехать в Островое, как-никак наследственную деревню свою! И, выпросившись у боярина, поскакал туда. Пережитая жуть и ужас ратной страды нынче казались ему поводом для гордости и величанья перед сверстниками и матерью, тем паче, детская усталь держится до первого сна и первой трапезы. Он громко вопил, погоняя скакуна, пугал сорок на дороге, дурачился сам с собою и так, разгоряченный, румяный, ясноглазый, свалился на шею островскому старосте. Тот не враз признал молодца, но, признав, повел в избу кормить. Иван чванился, хвастал, и староста, любуясь юнцом, чуть насмешливо покачивал головою.

– Матка-то што твоя? Здорова ли?

– На Москве! Меня ждет! – незаботно отозвался Иван. Староста подумал, прикинул. С пустом парня отправлять не годилось, а кормы так и так были вывезены не все, так что выспавшийся и отдохнувший Ванята оказался, еще через день, владельцем двух доверху груженных возов и хозяином двух возчиков, таких же, как он, желторотых подростков, которые должны были довезти снедное до Москвы и сдать госпоже, а потом пригнать назад порожние сани.

Наталья за эти два дня извелась вовсе, переслушав всех и передумавши все на свете, и, узрев наконец сына во главе груженых возов, гордого тем, что он не просто воевал, но и как хозяин привел снедный обоз, разрыдалась и долго-долго не могла успокоиться, меж тем как смущенный отрок бормотал, обнимая ее за трясущиеся плечи:

– Мамо, мамо! Я же не потому осталси, я же хотел, как лучше, как лучше содеять хотел!

 

Глава 44

Дети пришли со звездой, на улице топчутся в латаных зипунишках, в липовых, березовых ли лапотках, постукивают намороженными ладошками, дуют на пальцы. Рождество!

Хоть и голод, хоть и полна Москва убогих и сирых, а в деревнях уже начинают мереть с голоду, все равно – Рождество! Рождество Христово – и боярыня на дворе раздает славщикам печеные козюли, шаньги, аржаные пряники. Дети с голодными глазами суют даренья в холщовые торбы: будет что дать малой сестренке, будет чем угостить лежащую в жару мать.

Христос рождается! Еще один, ничего не решивший год, год ужаса и войны, пожаров, засухи и погрома городов близит к концу (еще не окончен: год мартовский!) Нынче девки ворожат о счастье, смотрят в кольцо, заклинают суженого. Назавтра по городу пойдут в личинах и харях кудесы, будут кружиться и хрюкать и тоже собирать дареные пироги, а то и куски хлеба, где и сухарь подадут – боле ничего у самих нет, и все-таки – Рождество! Празднуют праздник, как и лонись, как и два, и три, и сто лет назад. Празднуют, а значит, земля не изгибла, не утеряла памяти своей, не окончилась (ибо с концом древних празднеств, с концом памяти, предками завещанной, кончается и земля, и язык, в ней сущий).

Дуня спускается во двор, колыхаясь, словно утка. Она в соболиной невесомой шубейке, круглая, точно кубышка, ей вот-вот родить. Сенные девки держат блюда и решета с гостинцами. Великая княгиня оделяет заедками и пряниками славщиков. На нее смотрят во все глаза, теснятся – получить княжеское угощение! Не была бы на сносях, назавтра сама пошла бы по дворам ряженою кудесить. На Святках – все можно!

Не так давно как-то тихо и незаметно угас ее первенец, Данилушка. Дуня рыдала в голос, но и на диво быстро отошла. Муж был рядом, жаркий, заботливый, и внутри себя так ясно уже ощущала она дыхание новой жизни! И теперь беспричинное счастье переполняет молодую великую княгиню – скоро родить! (и по бабьим приметам – сына, Василия, как они уже договорились с Митей). Батюшка приезжал Филипьевым постом из Нижнего, сказывал о своем, привез подарки. А теперь ее Митя Олега Рязанского разбил и согнал со стола! Все будет хорошо!

Она раздает белыми, в перевязочках, пальцами гостинцы детям и радуется морозу, солнцу, тающим на щеках снежинкам. И тот, внутри, сладко шевелится, просится уже! Дуня устает, кивнув славщикам и рассмеявшись невесть чему, уходит, поддерживаемая под руку служанками, медленно восходит по ступеням. На сенях, неверно наступив, она охает, в черевах отдается острою болью. Холопки в растерянности. Дмитрий сбегает по ступеням как есть, без ферязи, без шапки, в одной рубахе, расстегнутой на вороту, подхватывает ее на руки, несет бережно – и так сладко чуять его молодую силу, и так покойно у него на руках!

– Говорил я тебе! – гневает Дмитрий, сидя у постели, на которую уложил жену. – Без тебя бы гостинцы не роздали!

Она протягивает, улыбаясь, к нему руки, привлекает к себе лохматую дорогую голову, берет его руку и тихонько кладет себе на живот:

– Слышишь?

Родила Евдокия сына Василия, будущего наследника престола, тридцатого декабря, на память апостола Тимона, и великий князь Дмитрий на радостях поил и кормил в Кремнике полгорода. А там подоспело и Крещение с торжественным водосвятием и крестным ходом к йордану на Москве-реке; а там и свадьба Владимира Андреича, коему привезли невесту литовские послы. И снова рекою разливанною лилось пиво и стоялые меды, и князь Владимир сам, щеголем стоя в рост в изузоренных легких санках, нарушая чин и ряд, прокатил свою невесту по льду Москвы-реки. А она взглядывала из-под ресниц лукаво и зазывно, ничуть не испуганная бешеным ходом коней. Жених с невестою разом понравились друг другу, и эта вторая свадьба в великокняжеской семье обещала быть не менее удачной, чем первая, самого князя Дмитрия с суздальскою княжной.

…Как бы хотелось, забыв обо всем ином, погрузиться целиком в этот сверкающий праздник! В роскошные наряды знати, в золото облачений клира церковного, в масляничные катанья, бег разубранных лентами и бубенцами коней… А кулачные бои на Москве! А торг прямо на льду, под самым Кремником – ободранные мороженые туши стоят на четырех ногах, вороха битой птицы, гуси, тетерева, зайцы, связки сушеной рыбы и бочки солений – рыжиков, капусты, сельдей. А узорные платы и жемчужные рогатые кокошники горожанок! А крашеные ярко-рыжие, черевчатые, зеленые, голубые, желтые полушубки и шубы из узорных, шитых шелками и цветною шерстью овчин! А пронзительные расписные свистульки! А горы глиняной посуды! А бухарские ковры, расстеленные на снегу! А восточные купцы со своим товаром – имбирем и изюмом, грецкими орехами и нугой! А конский торг! А качели! А какие долгие и красивые песни поют, раскачиваясь на доске, девушки! А как вызванивают московские колокола! А разносчицы студня! А пирожницы! А княжеская стража в начищенном до серебряного блеска оружии! А бойкие рожи молодцов, а маковым цветом пылающие щеки красавиц, а шутки, а смех! А скоморошьи игрища на льду Москвы-реки!

Иван Вельяминов, замешавшись в толпу охочих молодцов, уже трижды сходился грудь с грудью с посадскими, и уже троих бросил на снег, пока какой-то кузнец не принял его в медвежьи объятия и в свою очередь не швырнул под необидный хохот в сугроб. Боярин сам хохотал, отряхиваясь, выбирая снег из волос. Ему подали слетевшую с него бобровую шапку, хлопали по плечам.

– Не горюй, тысяцкой! Коли такие молодцы есь, ничо еще не потеряно на Москве!

Молодой Морхинин настиг Ивана Вельяминова в толпе, по праву праздника приятельски толканул в бок.

– Ну, побили твово Олега! Гля-ко, и стол отобрали у ево! Теперя што речешь, тясяцкой?

– Реку?! – Иван нахмурил чело, отбрасывая нахальную руку хмельного боярчонка, процедил сквозь зубы:

– Олег себе стол воротит! А вот друга себе мы теперь не воротим никогда!

Отстал боярчонок, а Ивану – словно повеяло холодом. Вот так, не ведают, что творят, не желая загадывать ничего наперед! Когда предупреждаешь – виноват, а когда случится беда, опять виноват: знал, да не упредил! На свадьбе у Владимира Андреича он все-таки был посаженным тысяцким, честь немала, но в терем князя Дмитрия его теперь не зовут вовсе, и, пожалуй, батюшка прав! Не стоило так небрежничать с мальчишкой Дмитрием… Дак ноне и исправить того некак! Он отмахнул головой, сбрасывая с себя смурые мысли. Праздник! Надобно при народе быть радостным и ему!

Ивана Вельяминова тут же вновь окружили посадские, затормошили, повлекли за собою куда-то к иной потехе. Москва гуляла, не желая ведать грядущих бед и трудов.

– Царь не любит, да псарь любит! – утешил себя Иван, переиначив пословицу, сложенную русичами не у себя, в Орде…

Князь Михайло Александрович Тверской был в это время в Литве.

 

Глава 45

Алексий на Святках устроил себе нечто вроде отдыха. Отложив на время господарские заботы, целиком погрузился в дела любимого детища своего – московской митрополичьей книжарни, откуда уже разошлись по Руси многие тысячи переписанных и переведенных с греческого владычными писцами книг.

Там на улице – разгульное веселье ликующей толпы, отложившей на время заботы как прошлого, так и грядущего дня. Здесь – непрерываемый, благолепный, сосредоточенный труд. Книги. Тишина. Скрипят перья. Пахнет старинною кожей и редькой, да еще постным маслом, коим писцы мажут волосы. Склоненные кудлатые и гладкие, темно– и светло-кудрявые, кое-где и лысые головы. До прихода Алексия о чем-то спорили, даже хохотали, теперь в книжарне сугубая, монастырская тишина.

Алексий проходит по рядам, глядит работу. Тут зримо становит, как возникают книги: как складывают листы, графят острым писалом, как пишут, как прошивают тетради, как переплетают их в обтянутые кожею «доски» с застежками-жуковиньями. Здесь – истоки всего. Пройдут века, угаснет устная память поколений, но то, что творят здесь, пребудет! Переданное, сохраненное, переписанное вновь и вновь с ветхих хартий на новые. От каких седых и древних времен пришли на Русь книги сии? «Лавсаик» – жития старцев синайских третьего, четвертого, пятого веков по Рождестве Христовом, «Амартол», хроника Манассии… А вот и еще более древнее: «Омировы деяния»

– из тех изначальных времен, когда кланялись каменным болванам и мнили, что боги, как живые люди, нисходят на землю, гневают, ссорятся, любят смертных женщин и даже зачинают от них детей… Темные, чужие, уже во многом непонятные днешнему уму времена! Иные события, иные повести давно вытеснили их из длящейся памяти поколений. Но их пересказы, как и пересказы Ветхого завета, вошли в византийские хроники и теперь вот они, уже на славянском языке! Вот Иосиф Флавий, «История иудейской войны», а вот Геродотова история, еще не переведенная с греческого… Богослужебные книги: бесконечные Минеи, Прологи, Октоихи, Типикон, сиречь устав христианской жизни, Евангелия, Псалтири. И жития, жития, жития… Все кропотливое устроение христианской культуры, веками создаваемой, здесь, в этих кожаных книгах, под этими деревянными, окованными медью и серебром «досками» переплетов… Ведают ли сами писцы, сколько столетий держат они в своих руках, сколь бесконечно важен их труд, который, единственно, сохранит память о нас в грядущих поколениях и позволит цвести, не прерываясь, древу московской государственности!

Алексий проходит тихими шагами, слегка согбенный, легчающий, но еще крепкий разумом духовный водитель страны. Он не делает замечаний и смотрит остраненно, как бы издалека, оценивая этот свой труд глазами еще не рожденных поколений… Он устал. И кто-то из писцов, задумав вопросить о некоей надобности Алексия, поднявши взор и узрев обращенные к далекому «ничто» отуманенные глаза владыки, вздрагивает и, скорее опустив глаза, начинает с особым тщанием расставлять аккуратные буковки торжественного полуустава.

Алексий отворяет следующую дверь. Тут узорят рукописи, пахнет клеем и разведенной на яйце краскою. И народ здесь иной, более буйный и нравный. Изограф, к коему подходит Алексий, сейчас, намазав клеем сияние над головою святого, накладывает, задерживая дыхание, крохотный кусочек золота, прижимает его утюжком, держит, разглаживает костью, потом, поглядывая искоса на владыку, начинает крохотным веничком очищать лишние закраинки, сметая золотую пыль в кипарисовый ящичек. Отложив лист, откровенно любуется своею работой. В маленьких человечках со священными реликвиями в руках, в выписных «горках», в розово-палевых, сиреневых, белых и голубых дворцах творится своя, непохожая на будничную, жизнь. Жизнь, очищенная от праха земного, вознесенная и заключенная в цветное благостное сияние, – художество, указующее не на то, что есть, а чему следует быть. И даже жестокие палачи, усекающие голову святому мужу, здесь не страшны, не ужасны, ибо они – лишь намек на испытанные святым мучения, они словно тоже исполняют благостный танец и вот-вот и сами обратятся ко Господу, меж тем как страстотерпца уже ждет зримое потустороннее вознаграждение, хоры праведников, жадающих заключить его в свои бессмертные торжествующие ряды…

Алексий смотрит. Чего-то тут еще не хватает – какого-то высшего парения духа, высшего горнего торжества! Он как бы ощущает незримую надобность в ином художестве и в ином изографе, быть может, еще не рожденном, не ведая еще ничего об отроке-иконописце Андрее Рублеве, не познакомясь ни с греческим мастером Феофаном, который токмо еще собирается на Русь… Но мука ожидания неведомого, нежданного чуда уже подступает, уже зримо просит явить себя миру, дабы утвердить конечное торжество Духа над плотью, горней радости – над печалью земного бытия!

Алексий, не высказав ни похвалы, ни осуждения, тихо проходит далее. Отворяет вторую, маленькую дверь, втискивается в узкий проход с крутою полутемною лестницей, ведущей наверх. По ней ходит токмо он да еще избранные им немногие клирики: Аввакум, Леонтий, Прохор, спасский архимандрит. Но сейчас ему нужен только Леонтий, ибо Алексий ожидает в гости Сергия, его ежегодного, всегда об эту пору, пришествия на Москву. И, по слухам, Сергий уже в Симонове, у сыновца своего, Федора.

Сергий действительно был там. Проделав нынче путь из Троицы за два дня, он сидел в келье племянника и тихо радовался. Стучали топоры, монахи-плотники что-то продолжали строить, довершать. Федор хвалился изографами, переписчиками книг. Повестил, что изучает греческий, дабы не токмо читать, но и свободно говорить на нем. Развернулся, хозяином стал! И Сергий понимал теперь, что племянник Ваня был прав, не похотевши остаться с ним. Новая, деловая властность взора явилась! Не подавлял ли он Федора? Быть может, слишком любил и тем мешал ему расправить крылья! В немногий срок, протекший от начала игуменства, он стал из ученика соратником.

Скольких уже воспитал он их, устроителей общежительных киновий, у себя в обители! Сильвестр, о котором недавно дошли вести, поставил монастырь на реке Обноре, за Волгою. Андроника он сам предложил Алексию и – не ошибся в выборе. Авраамий, молчальник, который жил у него с юных лет, ушел в лесные глухомани, куда-то за Галич, и там деятельно основывает уже не первый монастырь. Дмитрий, так понравившийся великому князю (он был восприемником его первого, ныне покойного, сына), сейчас в Вологде и тоже основал монастырь. Месяц назад у него гостил Стефан, выученик знаменитого Григорьевского затвора в Ростове, этот собирается на Печору, к зырянам, хочет проповедовать там Слово Божие. На расставании они беседовали всю ночь, и Стефан был полон сил, веры и воли к замыслу. Недавно дошла благая весть от Романа, оставленного игуменствовать в монастыре на Кержаче. Успешно справляется с делом и Афанасий. Нелады были у Стефана Махрищенского. Гонимый местным володетелем, он покинул обитель и уже основал монастырь на реке Сухоне, в Вологодских пределах. Ныне князь, как кажется, зовет его назад. Об этом Сергий и хотел поговорить с Алексием.

Посланцы владыки не заставили себя долго ждать. Сергий, облобызав, распростился с Федором, коего и доднесь ощущал, по сладкому стеснению в сердце, словно бы сыном своим, и вскоре последовал вослед посланным к недальним башням Кремника.

Его нынче все чаще узнавали в улицах, падали в ноги. Он легко и терпеливо осенял горожан крестным знамением. Посторонился, прижмурясь, когда мимо вихрем, с гиканьем и свистом, взметая снежную пыль, пронеслись богато разубранные сани. Его посох, торба, грубый вотол и лапти – одежда простого странника, даже нищего, не давали виду угадать издали, кто идет. Но вот те же сани, круто заворотивши, уже мчатся вослед, осаживают в опор, и хмельной красавец в распахнутой бобровой шубе, забежав и срывая шапку с головы, рушит перед ним в снег:

– Прости, батюшко! Хмелен! Не признал враз! – И низко склоняет голову, а Сергий благословляет его, слегка прикусив губу, дабы не улыбнуться.

Алексий ждал Сергия с плохо скрываемым нетерпением, и Сергий, с обычной своей проницательностью, понял, что дело тут не в Стефане совсем, а в безмерной усталости митрополита и в безмерном одиночестве, охватившем его после измены патриарха Филофея.

О Стефане разговор был короток. Сергий осторожно, дабы Алексий мог отступить, ежели передумал или что-то изменилось за протекшие дни в мнении Дмитрия, повестил о дошедшем до него желании великого князя воротить Стефана.

– Это и мое желание! – быстро, едва дав ему домолвить, возразил Алексий.

– Владыке должно быть известно, почему Стефан покинул обитель! Бояра, владельцы земли, зело огорчились на игумена, сотворялись безлепые ссоры, пакости монастырю…

И вновь Алексий не дал договорить Сергию:

– С владельцами земель я уже говорил, и великий князь согласен дать им отступное, но просит, дабы Стефан непременно воротился назад!

Сергий не стал больше возражать, коротко кивнул головою. Знал, что по его слову Стефан тотчас воротит домой. Он сожидал иных вопросов или жалобы о патриархии, но Алексий медлил, и Сергий снова понял, почему – дело было в нем самом, в Сергии, в том, что он пережил недавно и что, конечно, отразилось в его облике.

Алексий угадал, да и трудно было бы не заметить того. У Сергия нынче были необычайные глаза. Взгляд стал таким, как в далекие прежние годы. («Отче! Почему у тебя юные глаза?!» – хотелось спросить Алексию.) Алексий, однако, вопросил осторожнее: не совершилось ли чего-либо необычайного в киновии или с самим радонежским игуменом?

Сергий нынче, чего с ним не случалось никогда ранее, оказался невнимателен. Он едва не признался Алексию в том, что ему воистину было видение: видение света.

Он стоял на ночном правиле, одержимый скорбью, и уже в полудреме услышал, как его дважды окликнули: «Сергий!» Отодвинув окошко, узрел, что все вокруг было залито необычайно ярким светом, ярче солнечного.

– Гляди! – продолжал голос. – Все это иноки твои!

Сергий, как был, без шапки и армяка, выбежал на мороз. Праздничное сияние покрывало каждую хвоинку трепещущим пламенем. Лес был весь словно в сверкающем серебре, и в этом сиянии кружились птицы, множество птиц, переливающихся разными цветами, точно самоцветы, кто с долгими, словно струящийся шелк, хвостами, кто с хохолками из золотых, увенчанных яхонтами тычинок, иные с рубиновыми клювами или красными лапками. Птицы сидели на деревьях и огороже, порхали в воздухе, словно бабочки. Являлись все новые откуда-то из-за ограды монастыря. Птицы кружились, и ему становилось внятно (где-то изнутри росла ясная, светлая уверенность в том), что этот радостный хоровод – его ученики, настоящие и грядущие подвижники, устроители обителей, и что молитва его услышана и ему дано утешение от Господа именно таким вот горним знамением.

– Симон! – закричал он, желая иметь свидетеля (кто-то должен был видеть это вместе с ним!), подбежал, увязая в снегу, к соседней келье, стучал, звал. Но старик Симон по дряхлости долго копошился, не отворял, а птицы все реяли, реяли со щебетом, подобным журчанию, у него над самою головою!

Но вот свет стал меркнуть, меркнуть, и вылезший наконец на крыльцо Симон узрел только гаснущий отблеск, цветные трепещущие полосы, исчезающие во тьме и не понял бы ничего, не расскажи ему сам Сергий о своем видении. (Как давеча когда-то, при явлении Богоматери, ему и ныне требовался соучастник, свидетель истины, дабы не пасть жертвою вражеской прелести, а паче того – гордыни, чего Сергий позволить себе вовсе не мог.) А теперь он сидел пред Алексием, полный внутренней радости, и не ведал, баять ли? Едва не сорвалось: рассказать все и Алексию. Но что-то неведомое замкнуло уста. Видение было ему одному, даже Симон не узрел птиц, знаменующих умножившихся учеников и продолжателей его дела. И нелепо было рассказывать о том даже Алексию. Или же он, Сергий, не верит горнему знамению? Он смотрел сияющим взором на Алексия, кивал головою и молчал. Только повторил рассеянно, что воротит Степана… (Русичи все, и Сергий не был исключением, с трудом выговаривали греческий звук «ф», меняя его, где можно, на «п». Так и появлялись на Руси Степан вместо Стефана, Пилип вместо Филиппа, Опанас вместо Офоноса или Афанасия, Осип вместо Иосифа…) Он сидел, слушал и ему по-прежнему окружающий мир казался таким же ярким, значительным и сверкающим, как когда-то в юности… Нет, не следовало говорить о том Алексию и никому иному! Знак был ему, дабы укрепить его в вере и в деянии. Ибо не походы воевод, не сражения, не кровь и пожары городов, а медлительная духовная работа сотен и тысяч подвижников и учителей сотворяет нацию.

Так река, широко катящая воды свои, хоть и несет на себе корабли, хоть и славится причудливою красотою, а густые дубравы и красные боры на ее брегах питает совсем не она, а незаметное глазу просачиванье воды сквозь почву. А все то бурное, капризно-прекрасное ликование пенистых струй – это только отработанная кровь, и должна она, дабы сотворить пользу, воротиться в виде дождей и влаги воздуха, незримыми туманами и росою осесть на листья и травы, увлажнить мхи, пронизать насыщенную живыми существами землю и тогда уже, в этом виде, поить и растить нивы, пажити и леса.

Такими вот незримыми ручейками, не текущими даже, а сочащимися сквозь толщу народной жизни, были общежительные монастыри, которые неутомимые выученики Сергия и Дионисия Нижегородского распространяли по всей стране, продвигали на Север, и там, где основывались они, являлись не только знак креста и устное слово пастыря, но и училища, и законы, и правила жизни, там укреплялась народная нравственность и умерялось животное в человеке. Было куда отдавать детей учиться грамоте, было кому поклониться, с кем хоронить, с кем крестить детей, у кого судиться, у кого перенимать опыт хозяйствования.

С течением времени жалкие кельи, земляные норы, дупла, почти берлоги, в коих жили первые основатели, превращались в хорошо укрепленные крепости, опираясь на которые, страна устояла в грозную пору польского нашествия. И в них же, в этих общежительных обителях, в монастырских книжарнях, сохранялась культура, велись летописи, изучали медицину, языки, переводили с греческого, писали иконы, пряли и ткали, чеканили, золотили и жгли.

Все это будет. Всему этому придет (и уже наступает!) свой срок. Незримые ручейки духовной работы пропитывают почву русского народа, дают ей творческое начало жизни. Это грибница, выкидывающая на поверхность, к свету дня, словно грозди тугих, прохладно-упругих грибов, главы храмов, дивную архитектуру монастырей – ни на что не похожие, сказочные творения безвестных и гениальных зодчих, которым когда-то поклонится весь мир. Но все это вырастет на глубоко запрятанной грибнице духовного подвига, а когда начнет портиться, усыхать сама грибница, начнут угасать и храмы, опускаться, делаясь приземистыми и тяжелыми, купола, дотоле свечами пламени взлетавшие к выси горней; будут обмирщаться и темнеть иконные лики, запутываться в сложном плетении словес и сплошной риторике «Жития»… Но это будет не скоро и уже – на склоне народной жизни, а пока еще только рождается пламя, пока купола – лишь шеломы, гордые воинской (и только!) славою, едва-едва начавшие утолщаться, как бы расти и круглиться в аэре. Еще только является духовное пламя над русской землей!

Еще не написана «Троица», хотя тот, кто вдохновит художника, сидит сейчас в митрополичьих покоях на Москве, обещает вернуть Стефана, думает, кивает головою, и в глазах у него все не меркнет неземной слепительный свет давешнего видения.

– Не вопрошай меня ни о чем, отче! – просит он. – Господь замкнул мне уста. Но я могу поделиться с тобою радостью, ибо это и твоя радость. Мне дано было нынче понять, что труд наш, и твой и мой, угоден Господу!

 

Глава 46

С сыном приходилось говорить по-русски. Ягайло ластился к отцу, как котенок, но литовской речи не знал.

– Батюшка, а ты самый сильный в мире, сильнее немецкого императора, да? – спрашивал темноглазый (в кого бы?) длиннолицый худощавый отрок и терся носом об отцовскую большую ладонь. Какое отцовское сердце устоит противу подобных вопрошаний! До какого-то очень еще юного срока каждый младенец считает своего родителя «самым-самым»: самым сильным, умным, большим. С годами разума приходит прозрение, не всегда веселое. Но ежели отец – князь, и при этом великий князь литовский, приобретающий чуть не год по новой волости или новому городу, ежели он действительно, кроме дяди Кейстута, имеет власть не считаться и не советоваться ни с кем, нравно перемещая из города в город братьев, сыновей и племянников, ежели каждый час возрастающее дитя видит всеобщее преклонение перед своим родителем, – то можно и в отроческом возрасте повторить пресловутый вопрос, размягчая этим суровое родительское сердце.

Ежели Ольгерд гневал на кого, бранил заглазно, Ягайло был тут как тут:

– Батюшка, его надобно убить, да?! – и взглядывал преданным ясным взором юного звереныша, бестрепетно готового принять все, что посчитает правильным для себя его родитель, даже смертные судороги и кровь очередной жертвы.

Первыми детьми были девочки, теперь уже выданные замуж за князей Ивана Новосильского и Зимовита Мазовецкого. На Марию уже теперь заглядывается Войдило, Ольгердов постельничий. Из-за этого холопа между ним и Кейстутом прошла первая ощутимая трещина. Дочь князя не должна даже глядеть на раба! Кейстут не одобрял близости Ольгерда с Войдилой. Он был рыцарь, Кейстут. Он ел и пил то же, что и его воины, он носил почти всегда холст и грубой выделки домашнее сукно, в шелка и парчу одеваясь только ради торжественных приемов иноземных гостей, он один не изменял древним богам своей родины, он был прост и близок со смердами, и вся Жемайтия готова была отдать жизнь за Кейстута. И он, как никто иной, понимал, чувствовал потребное князю отстояние, когда можно спать вместе со смердами на полу, на той же конской попоне, есть тот же ячменный хлеб и – оставаться князем. А Ольгерд, приблизив раба-наушника Войдилу, поступил, как поступали многие византийские императоры. Ольгерд зазнался, он не желает иметь дело с равными себе!

Ольгерд не мог объяснить брату, почему он так поступает, не мог признаться, не мог поведать всего, ибо тогда надо бы было признаться Кейстуту, что он, Ольгерд, не доверяет решительно никому, даже своей жене Ульянии, не верит старшим детям, страшится племянников (и потому гоняет их из города в город, с Волыни в Подолию), не доверяет боярам – а вдруг предадут? И что ему потому именно и понадобился Войдило (точнее, по-литовски, Вайдыло), сперва хлебопек, теперь уже постельничий (и скоро – наместник города Лида), что с Войдилою он может быть откровенен, как бывают откровенны с рабом, что тот его не предаст никогда, ибо для всех иных, не исключая Кейстута, он раб и только раб, и будет со смертью Ольгердовой тотчас убит. И потому Ольгерд позволяет Войдиле играть с сыном, забавлять Ягайлу, возить с собою на охоту и разные потехи, без коих не может обойтись подрастающий княжич. Ольгерд не хочет думать, познал ли уже шестнадцатилетний Ульянин первенец женщину и в чем тут и как помог мальчику Войдила, где и с кем пропадал Ягайло целых четыре дня прошедшим летом во время купальских празднеств, когда пол-Вильны гуляло в священном лесу, у костров. Знать сидела семьями на коврах, чернь – подстелив рядно или дерюгу; палатки и шалаши, расставленные без всякого порядка, заполняли лес, звучала музыка, пиво лилось рекой, от пляса и песен стоял стон, и девушки, избежавшие бдительного родительского ока, сладко вскрикивали в кустах. А на холмах пылали смоляные бочки и целые смолистые дерева, и древний бог Перкунас в виде огненного змея нисходил к своему народу, благословляя поля и награждая женщин плодородием.

Ягайло и прежде ходил за Войдилой хвостом, а тут стали друзья – водой не разольешь. И Ольгерд закрывал глаза на всё, не гневал даже, когда от сына попахивало пивом.

Кейстут однажды, сведавши, что Войдило ведает перепиской с орденскими немцами, вспылил:

– Ты даришь холопу Литву! Он когда-нибудь продаст тебя!

И Ольгерд, темнея и стеклянея взором, напомнил Кейстуту то, что Кейстут не любил вспоминать – измену его собственного сына Бутава, который шесть лет назад, приняв католичество, пытался захватить Вильну, возглавил вместе с боярином Сурвиллом немецкий поход на Литву, опустошил Жемайтию и две недели осаждал город. Теперь Бутав, перекрещенный в Генриха, поступил в службу к германскому императору, получил ленные земли и титул герцога, покрыв позором своего великого отца.

– Изменяют не только рабы, но и княжеские сыновья! Твой Бутав…

– Молчи! Ежели я встречу сына в бою, я убью его! – крикнул тогда Кейстут. Крикнул надрывно (он бы действительно убил Бутава!) и долго не приезжал после в Вильну, а на Войдилу с тех пор старательно не обращает внимания.

…Детей было много. Пятеро взрослых сыновей от первой жены да вот уже пятеро от Ульянии: Ягайло, Скиргайло, Вигонд, Свитригайло, Коригайло (будут еще двое – Мингайло и Лугвень). И все крещены и носят вторые, христианские, имена. Ульяния опять на сносях. Жена исправно приносит ему через год по ребенку. Но всю скупую отцовскую любовь забрал себе первенец, Ягайло. Забрал до того, что Ольгерду уже не хочется думать, каков сын: хорош или дурен, будет ли неистов на кровь, будет ли, как утверждают иные, ленивым пьяницею?

Он начинал уставать. Уставать от все еще молодой жены, уставать от власти, от постоянных немецких угроз, от упрямства русского митрополита Алексия, от непонятного (всегда непонятного ему!) поведения верующих. Они с Кейстутом старели оба, и Ольгерд радовался в душе, наблюдая дружбу Витовта, сына Кейстутова, с Ягайлой. Мнилось, дети продолжат союз отцов, удержат и вознесут Литву. Языческую? Католическую? Православную? Об этом тоже не хотелось думать. Деловая переписка в Великом княжестве Литовском давно уже велась на русском языке, а стойко сопротивлялась крещению, все равно какому, одна Жемайтия. Жмудины, ближе всего знакомые с крестоносными рыцарями, объединяли со знаком креста пожары деревень, трупы младенцев и беременных женщин, привязанных в лесу со вспоротыми животами.

В Вильне, в главном святилище Криве-Кривейта, горел неугасимый огонь и ползали священные змеи Перкунаса и жрицы, вайделотки, хранительницы чистоты и огня (одну из них когда-то похитил Кейстут, сделав своею женою), все еще охраняли алтарь древних литовских богов, проживших столь долгую жизнь, измеряемую тысячелетиями, перед которой даже проповедник из Галилеи выглядел недавним юношей. Ибо с этим огнем, с этою древней верой в священного змея арьи когда-то завоевали Индию и создали европейский мир; из этого огня родился культ Заратуштры и возникли греческие, кельтские, римские боги; об этих змеях поют сказители в былинах, называя имена бившихся с ними богатырей, а ежели возможно было бы заглянуть еще глубже в пучину времен, то, возможно, это и был самый первый культ, созданный когда-то человечеством, культ змеи и огня, крылатого, восстающего из воды змея и огненной молнии, сложный символ, в котором уместились все тогдашние представления человечества о мироздании и союзе стихий. И ныне, по прошествии тысяч и тысяч лет, только здесь, в сердце Европы, еще живет, еще пылает, еще не угас священный огонь и ползают божественные змеи, коим поклонялись вавилоняне, коих высекали на камнях майя, которым, называя их драконами, молились китайцы и тьмы тем иных великих и малых народов, отринувших культ, но сохранивших память о нем в сказаниях прошлого.

Верил хотя бы Ольгерд древним богам своей родины? Неведомо. Он верил только в себя, забывая, как и тысячи завоевателей до и после него, что человек смертен.

 

Глава 47

Послание, отправленное в Константинополь Филофею Коккину, Ольгерд писал в ярости. Ярость утихла за прошедшие месяцы. Прошлогодний разгром на Рудаве, когда литовское войско потеряло до тысячи людей и в беспорядке отступило с земель Ордена, заставил его поторопиться с заключением «вечного мира» с московским великим князем. Впрочем, рыцарям бой на Рудаве обошелся тоже недешево: были убиты маршал ордена Геннинг фон Шиндекопф и три командора, почему рыцари и не решились преследовать отступавших литвинов.

…Все-таки истинным героем борьбы с Орденом был Кейстут, а не он! Это следовало признать и не ссориться с братом. А из Константинополя, от патриарха, прибывает нынче посол, Киприан Цамвлак, болгарин, и Ольгерд заранее гневно сводит брови: пусть патриарх не тщится мирить его с Алексием! Литве и еще не захваченным, но союзным с нею русским княжествам надобен свой митрополит, и он добьется сего, как добился польский король, не просьбами, так угрозою перейти в католическую веру!

Ольгерд нарочно, дабы не присутствовать на Крещении и не наблюдать пышные шествия христиан, уехал среди зимы в Медники, в свой замок, где жил обыкновенно только летом. Вымороженные хоромы едва успели протопить. Ольгерд швырнул с плеч прямо на пол горностаевый жупан, в ярости, хромая больше обычного, мерил неровными шагами пустую хоромину, пока слуги прибирали платье, разводили по стойлам лошадей и вздували огонь на поварне. В покое от намороженных крохотных окошек была полутьма, свечи, тоже замороженные, как и все тут, вспыхивая и треща, неровным желтым пламенем едва освещали покой. Он подумал, снял со спицы русский хорьковый опашень, накинул на плеча. Толкнув холодную дверь, вышел на глядень.

Здесь еще не был убран снег, навеянный метелью, а сразу же под гульбищем, внизу, виднелись кабаньи следы. Нахальные вепри ночами разбойничали прямо под стеною охотничьего замка великого князя.

Войдило явился большой, сияющий преданной широкой улыбкой, повестил, что осочники с хортами настигли оленя и уже свежуют тушу, так что ежели повелитель пождет малый час, то ему подадут роскошную трапезу, а пока можно закусить сыром с хлебом, запивая все это парным молоком, которое уже принесено и, теплое, ждет Ольгерда на столе, в малой столовой горнице. Ольгерд медленно оглянул Войдилу с головы до ног (нет, не предаст, не прав Кейстут!), кивнул, вдохнул еще раз морозный, настоянный на дубовой горечи воздух с чистым призвуком зимнего запаха хвойных дерев. Подступающая к Медникам со всех сторон лесная нерушимая тишина успокаивала. Склонив голову, проследовал за Войдилой.

Супруга дворского с дочерью – рослой, белобрысой, приятной на вид девицей уже хозяйничали за столом. Обе низко поклонились Ольгерду. На столе была уже нарезанная ломтями холодная дичина, хлеб, масло, сыр. Молоко оказалось еще теплым, и Ольгерд, опорожнивши серебряный кубок, попросил налить еще.

Он ел, поглядывая на Войдилу, который, не будучи приглашен, не садился за стол с господином, а на немой вопрос Ольгерда, приподнявшего бровь, ответил все так же радостно:

– Дружину уже кормят на поварне! Мясо, соленая рыба, нашлись пиво и квас… – Он осекся, сказавши про пиво, но Ольгерд лишь безразлично кивнул, прожевывая кусок. Кончив, обтер рот и пальцы рушником, подымаясь из-за стола, бросил Войдиле:

– Поешь и ты!

Уже не глядя, прошел в спальную горницу, бросился в кресло, застланное медвежьей шкурой, слушая, как гудит, разгораясь, внизу большая печь. В горницу вместе с теплом начинали проникать запахи жарящейся на вертеле оленины. Ольгерд сумрачно думал, не понимая самого себя, зачем, с какой радости он бросил жену, детей, виленский замок и прискакал в Медники? Охотиться? Завтра надо будет выехать, поискать вепрей! Но и охотиться он не хотел. Удрал от патриаршего посланца? Нотария, нунция… Надоели эти попы! Пусть этот – как его? – синклитик, референдарий, что ли, сам добирается сюда, в Медники! А он, Ольгерд, еще заставит его пождать, застряв на охоте, а потом накричит, будет картинно топать ногами и гневать, требуя от хитрых греков исполнения своей воли.

Поздно вечером пировали. Рано утром, поев холодной дичины с хлебом и выпив корец парного молока, Ольгерд отправился на охоту. Лес в инее, бронзовая листва дубов и зеленая хвоя сосен под шапками иглисто мерцающего снега, в чистом воздухе особенно громкий зов охотничьих рогов – все это, как и бешеная скачка коней, как и снежные облака, как и снег за шиворотом и заключительная борьба на вспаханной до земи целине с ощетиненным, злобно хрюкающим серым зверем, которому только повисшие на ушах хорты не давали подняться с земли и пропороть князя насквозь, и блеск стали, и кровь, съедающая снежное крошево, – все это развлекло, по-доброму утомило, развеселило и успокоило князя. Затравили двух вепрей и одну косулю. Ольгерд шагом, опустив поводья, ехал домой и уже издали узрел чужие сани. Так и есть, прикатили!

Греков было двое. Они терпеливо дожидались, пока князь умоется и переоденет платье. Затем, благословивши трапезу, чинно сидели за столом, не выказывая смущения тем, что сидят с холопами и дружиной (впрочем, сам князь помещался во главе стола), и уже только в конце ужина сдержанно попросили об аудиенции.

Ольгерд, вздумавший было потомить греков, тут нежданно для себя порешил принять их нынче же, для чего переоделся в голубой, отделанный жемчугом зипун с золотым, в каменьях, поясом и уселся в резное немецкое кресло, предложив послам места прямь себя, на лавке. Войдило и холоп-мальчик, на плечо коего Ольгерд обыкновенно опирался, когда ходил пешком, а не ездил на лошади, стояли по обеим сторонам княжеского седалища. Греки витиевато, впрочем на понятном русском языке, приветствовали князя.

Ольгерд принял свой обычный вид: каменное лицо, серо-голубые большие глаза изучающе озирают собеседника, рот твердо сжат, ни улыбки, ни гнева. Грек, вернее болгарин, Киприан, черноглазый, удивительно спокойный, в столь аккуратно расчесанной бороде, что она порою казалась вырезанною из дерева, тоже, по-видимому, изучал князя. У него было бесстрастное лицо, на коем порою являлось, тотчас исчезая вновь, отдаленное подобие улыбки, и это было единственное, что можно было узреть. Второй грек был понятнее и яснее. Он волновался, впадал в многословие. Когда Ольгерд железным голосом начал выговаривать свои претензии к митрополиту и к Константинопольской патриархии, даже затрепетал, вспотел и начал сбивчиво и пространно изъяснять неправоту князя. Киприан же, чуть улыбнувшись и очень внимательно, глубоко-глубоко поглядев в очи Ольгерду, выговорил:

– Царство Божие вне нас, и земная жизнь есть лишь подготовка к той, вечной, жизни! Иерархи церковные такожде смертны и такожде могут быть замещаемы иными, удобнейшими, как и земные волостители!

Ольгерд вздрогнул. Второй патриарший посланец, видимо, не понял сказанного и начал вновь и опять оправдывать митрополита. Но Киприан выразительным движением бровей молча выказал князю, что тот не ошибся, угадал правильно, и что от патриархии зависит, будет ли дольше сидеть Алексий на престоле митрополитов всея Руси. Сраженный этою новой для себя мыслью (со времен Романа он уже не считал возможным заменить своего врага Алексия кем-то другим), Ольгерд не высказал грекам и половины своих упреков, достаточно мирно закончив словесную прю и даже разрешив Киприану объехать подвластные великому князю литовскому епископии.

А Киприан, когда посольство расположилось на ночлег и его сопутник уже уснул, лежал и думал, что для успешного совершения своей миссии он должен прежде всего и непременно избавиться от патриаршего соглядатая и под любым предлогом удалить сопутствующего себе, отослав его назад в Константинополь.

 

Глава 48

О князе Михаиле, пребывавшем в эту пору в Литве (он гостил в Троках, у Кейстута), послы Филофея Коккина не упомянули вовсе, и Ольгерд тоже не упоминал, тем паче еще и сам не решив, что ему делать с тверским шурином. Однако тонкий намек болгарина можно было истолковать и в том смысле, что патриархия впредь не станет поддерживать Алексиевы прещения, тем самым, вольно или невольно, помогая союзникам справиться с упрямою Москвой.

В ближайшие дни Киприан сумел побывать и в Троках. Встретился с князем Михайлой, обещавши со временем приехать во Тверь. Он как-то умел у каждого, с кем разговаривал, оставлять впечатление, что он, Киприан, явный или тайный друг своему собеседнику и намерен поддерживать впредь именно его интересы. Такое же чувство возбудил он и у Михайлы, ободренного в своей пре с Алексием перед патриархией.

Впрочем, Филофей Коккин, не вовсе утративший давней любви к Алексию, почуяв видимо, что Киприан очень уж круто повел дело, последующими грамотами заставил обоих, Алексия и Михаила, помириться и отказаться от суда, «зане будет тяжек» тому и другому.

Михайло на сей раз сумел близко сойтись с Кейстутом. Страстность, присущая обоим, соединила литовского и русского князей, не взирая на разноту верований и возраста. Впрочем, Кейстут, сам безусловно преданный литовской языческой религии, много более Ольгерда умел уважать чужие верования и никогда не допускал насилий над инакомыслящими в подчиненной ему Жемайтии. Религиозные гонения, скажем тут, хоть это и прозвучит для многих ересью, совершаются не тогда, когда люди полны пламенной веры, а наоборот, на упадке духовного горения, и людьми, для коих мертвая буква начинает заменять дух. Неофиты прибегают к силе убеждения, к проповеди, стремясь утвердить свои принципы, обратить в свою веру. К силе меча прибегают их противники, стремящиеся возразить насилием слову, ибо ничего другого они противопоставить уже не могут. О том, что насилием, даже уничтожением целых племен и народов, духовная победа над ними отнюдь не достигается, говорить излишне.

Ольгерд ехал в Трокайский замок по приглашению Кейстута, нимало не обманываясь, что исходит оно от князя Михаила Тверского. До сих пор Ольгерду нечего было сказать своему шурину. Не мог же он повестить ему, что сильное русское государство во главе с Тверью его так же не устраивает, как и под водительством московского князя! (Дмитрий, впрочем, был молод и, кажется, плохой полководец. Дважды не суметь подготовить оборону своей земли!) Что же изменилось теперь? Явился Киприан, и пришли вести из Орды. Шурин вновь потерял великое княжение владимирское. Ольгерд еще не решил, что он сделает, поможет Михайле или нет, но он ехал в Троки, ехал впервые на переговоры с шурином.

К Трокам подъезжали в сумерках. Озеро замерзло и белым ковром окружало темные башни Трокайской крепости. Тут была еще та, древняя, не имевшая городских поселений Литва, Литва, которая, защищая себя от немцев, начала возводить крепости прежде городов. На башне пылала смоляная бочка, у ворот – воткнутые в железные кольца факелы. Подъемный мост был опущен, и почетная стража, верхами, выстроилась у въезда. Их ждали.

В сводчатой столовой палате пылал огонь. Дружина усаживалась за столы, гремя оружием, которое оставляли тут же. Отужинавшие кмети пойдут в дозор, через два часа их сменят другие.

Михайло был бледен и необычайно суров. Он только что получил нехорошие вести из Орды. Мамай задерживал у себя его сына, Ивана. Ветер возвращался на круги своя!

После застолья с дружиной князья поднялись в верхнюю башню, куда тепло доходило снизу по нарочито устроенному русскими печными мастерами отдушнику. Круглая комната с каменными стенами, перекрытая тяжелым сводом, исключала всякое подслушиванье. Слуги ушли. Они остались втроем.

Князья сидели за столом, на скамьях, застеленных звериными шкурами. Серебряные сосуды с водою и квасом, горсть заедок на блюде, к которым никто так и не притронулся за весь вечер, горы оружия в стоянцах вдоль стен. Истертый войлочный ковер покрывал пол из тесаных, грубо подогнанных плах. В башне стояла застойная, тяжкая тишина, звуки снизу сюда совсем не проникали. Комната, как подумал Михайло, легко могла бы стать и тюрьмой, захоти этого Ольгерд с Кейстутом.

Кейстут взял на себя тяжкое начало переговоров. Повестил, что и он, и Андрей Полоцкий готовы немедленно помочь тверичам, ежели на то будет Ольгердова воля. Михайло молча, упорно глядел в пламя свечи. Все это Ольгерд уже знал, ведал, наверняка обдумал не по единому разу.

– Вечный мир… – неохотно произнес Ольгерд.

– Князь! Ты сам ведаешь, мира нет! – заговорил Михайло, по-прежнему безотрывно глядя в огонь. – Тебе дали только перемирие, и оно кончилось. Гляди! Захвачен Новосиль! Мценск, как был, так и остался в руках москвичей! Нынче разбит и прогнан рязанский князь и в Переяславле сидит угодный Москве Владимир Пронский. Ты потеряешь не только Козельск и Вязьму, ты скоро потеряешь все верховские княжества! А за ними последуют Смоленск, Брянск и Ржева, которую москвичи уже не раз отбивали у тебя. Новгород платит дань великому князю московскому. Сейчас там Владимир Андреич. Чего ты достиг? – Михайло поднял замученный взор на Ольгерда и вопросил прямо: – Чего ты достиг, опасаясь меня?!

Ольгерд угрюмо опустил взгляд. Таких слов не говорят великому князю литовскому. Михайлу извиняет только лишь потеря великокняжеского ярлыка! Кейстут поспешил исправить сказанную грубость, но, не умея говорить долго, он только кратко перечислил, кого и когда сможет повести на помощь князю Михайле.

– Мамай задерживает Ивана? – помедлив, вопросил Ольгерд, и эти первые человеческие слова литовского князя лучше всяких иных речей разрядили сгущавшееся напряжение.

– Боюсь, по наущению москвичей! – глухо ответил Михаил, в свою очередь опуская взгляд, чтобы скрыть смятение взора.

– Не убьют? – задал Ольгерд второй человеческий вопрос. Михайло поглядел на него исподлобья. Глубокие тени у глаз на исхудалом лице князя казались пугающе черными.

– Я буду драться насмерть! – ответил он. – Но у меня не хватает воинов!

– Когда ты хочешь выступить? И когда сможешь? – сказал и тотчас поправился Ольгерд.

– Хочу до страды! Лишь бы согнало снега! – ответил Михаил.

Ольгерд туманно поглядел на брата.

– Мои воины готовы! – просто ответил Кейстут. – Андрея заберем в Полоцке. Но ты должен поддержать нас!

– Я смогу выступить только в начале лета! – задумчиво возразил Ольгерд, значительно поглядев на тверского князя. О своих планах он всегда не любил говорить заранее, и Михайло понял и оценил уступку шурина. Обещаньям Ольгерда, даже таким вот, сквозь зубы сказанным, как ни странно, можно было верить всегда. Литовский великий князь часто обманывал, но никогда не лгал. В этом было его величие, утерянное Ягайлой.

Ольгерд налил себе воды. После жаркого из вепря хотелось пить. Михайло с Кейстутом выпили терпкого, настоянного на лесных травах квасу. Бирута явилась как тень, неслышно отворив потаенную дверь, так что князья вздрогнули.

– Гостям пора спать! – вымолвила она по-литовски. Высокая, все еще необычайно, пугающе красивая, – правда теперь, в старости, уже более строгой, чем когда-то, почти духовною, неотмирною красотой. В руке она держала серебряный шандал со свечою и, поскольку никто из председящих ей не возразил, произнесла по-русски, склоняя голову так, что на лицо ее легла тень и только неправдоподобные, сказочные глаза сверкнули в темноте, как два драгоценных яхонта:

– Я провожу князя Михаила!

Михайло встал и поклонился Бируте. Все главное уже было сказано, о прочем они договорятся завтра. Он не чувствовал, спускаясь по ступеням вслед за княгинею, ни радости, ни облегчающей злобы, ни даже горя. Душа застыла в нем. Ведал только одно: предложи ему Мамай вновь татарскую помочь, он вновь отказался бы от нее. Литвины были свои, хотя и вороги. Приведи он ордынцев, и вся Тверь, не забывшая Шевкалова разоренья, дружно прокляла бы его.

Он проиграл, проиграл еще тогда, в шатре Мамаевом, не решаясь на то, на что Ольгерд решился бы не моргнувши глазом. Но уже не мог остановиться, не имел сил. И вот – начинал третью безнадежную войну с Москвою, третью литовщину.

– Почему ты не помог ему раньше, еще тогда? – вопросил Кейстут, когда братья остались одни.

– Тогда князь Михаил был великим князем владимирским! – значительно ответил Ольгерд, присовокупив дабы избежать дальнейших вопросов: – Я тоже пойду спать, Кейстут!

И только ночью, оставшись один, отпустив постельничего и затушив свечу, Ольгерд, укладывая поудобнее на мягких шкурах свое большое тело, произнес вполголоса в темноту, ведая, что его не услышит никто из смертных, даже родной брат:

– Я не хочу помогать, Кейстут, никакому – слышишь ты? – никакому великому русскому князю! Я хочу, чтобы и Тверь и все земли Московии отошли к Литве! Я буду драться только за это, Кейстут! И пусть наши с тобою дети доделают то, чего не сумели доделать их отцы! – Он снова вспомнил странно темноглазого по-кошачьи ласкового тоненького мальчика, и торопливо отогнал от себя подступившую тень сомнения. Пусть он живет и действует иначе, чем я, но пусть совершит главное – возвысит Литву!

В богов Ольгерд не верил. Он верил в земное свое продолжение и обманывался, как почти все любящие отцы.

 

Глава 49

Приказано было от князя идти верхами, имея с собой поводного коня. Онька шел один и на одной лошади. Недашевы на сей раз отправлялись двое (Фрол прихватил младшего братишку) на трех лошадях. Недостающих коней загоряна надеялись добыть дорогою.

Мужик не мужик, а, побывавши в двух походах, ежели не убит, – воин. Конечно, той посадки, что у молодых у Онисима не было. Да и крепче чуял себя на ногах, чем в седле. Однако ноги – в стременах, добытых в прошлом походе, уже не охлюпкой сидит, как когда-то во младости босыми пятками поддавая под брюхо коню. И справа ратная ладно проторочена к седлу. Волгу переходили еще по льду, боялись утопить коней – лед был хрупок, весь в промоинах и вот-вот готов двинуться ледоходом. В Твери долго плутали по городу, пока их определили в полк дали место и порядком оголодавшие мужики (свой запас берегли до последнего!) оказались у котла с горячею кашей. Фрол был в броне, и его взяли в кованую рать. Братишку Недашев утянул с собою, и Онисим остался один. Ночью в переполненной молодечной долго не спалось, взгрустнулось чтой-то. Долго выбирался из гущи спящих тел, долго стоял под звездами, следя легчающее небо над головою. В сорок шесть лет мужику надобно землю пахать, а не ратиться! Его чуть было и не оставили в городе, когда назавтра боярин стал оглядывать свое с бору, с сосенки набранное воинство, да забедно показало Оньке – как так? Не увечный же он какой! Подал голос, оставили в полку. Ждали потом дня четыре. Ходили к вымолам, совались в лавки, с пустом в мошне приценялись к товарам. Ратники играли в тавлеи, в зернь, кто спал, кто чинил сбрую или заплетал лапоть. На четвертый день ковали коней. Вышли в поле, скакали по мокрому снегу кучей и россыпью, и Онька боялся только одного: не запалить бы коня! Ратникам выдали копья, кое-кому сабли. Бронями Михайло богат не был.

На пятый день, поварчивая (Христову Пасху справлять пришло в молодечной избе, ето не дело!), русичи встречали литовскую помочь. Там большинство кметей были тоже русичи, из Полоцка, из Белой Руси, так что и перемолвить между собой было мочно. Спрашивали: куда поведут? О том не ведал никто. Литовские кмети тоже были редко кто в бронях, но на конях сидели хорошо, видно, что обыкли этому делу. Еще назавтра, из утра, причащались, позже поп обходил ратных с крестом. Онисим снял шапку, неуклюже поцеловал холодный крест.

Вечером этого дня накормили особенно сытно, кашею с мясом. Каждому раздали по круглому, только что испеченному хлебу, по две сушеных рыбины. Старшие проверяли справу, поочередно щупали каждое копыто: хорошо ли кованы кони? Князь показался ввечеру, проскакал мимо полка, зорко оглядев мужицкое ополчение. Онька, понимая дело, о своей дружбе с князем Михайлой и не заикался на сей раз.

Их подняли ночью, в сумерках, под зеленым передрассветным небом. Оседлали коней. По улицам спящей Твери молча, сплошным потоком, шла кованая конная рать. Редко взоржет конь, брякнет железо, и только дробный, все покрывающий топот копыт глухо прокатывает, отдаваясь эхом в межулках. Следом вывели ихний полк. И вот долгая верхоконная змея, заполняя всю улицу, устремилась к воротам. Позади слышались отдаленные стоны и удары, словно били по камню кузнечными молотами. Волга вскрывалась. По реке шел с гулом и грохотом, обдирая берега, верховой лед.

Онисим, как и многие, ждал, что их погонят берегом Волги, но полки извивающейся змеею уходили в леса, и к полудню стало понятно, что идут на Дмитров. По наведенным через лед мостам (реку загатили хворостом, сверху уложили двойной жердевой настил) миновали Шошу. Ночевали в поле, возле Клина. Горели костры. Нарубив и набросав лапнику, постелив попоны, ратники дремали у огня. Коней не расседлывали. Это была уже война, хотя и не в виду неприятеля.

Снег дотаивал в чащобах. Дорога, почти освобожденная от него – держались только наледеневшие следы полозьев, – казалась впереди полка нетронуто-чистой, словно завороженной лесовиком. Копыта то ударяли в твердое, то чавкали. Но назади конницы тянулись уже избитые, перемешанные с землею и льдом лужи, и задние ратники, ступая в это крошево, морщились от летевшей в лицо из-под кованых копыт грязи. Весенний лес полнился настойчивым шорохом и гудом: по всем лесным дорогам шла конница.

К Дмитрову подходили, огибая ощетиненные лесом холмы. Когда Онькин полк завидел бревенчатый тын и башни города, там уже шел бой, летели стрелы, вспыхивало кое-где пламя и метались среди хором разоренного посада жители, которых ловили арканами тверские ратники. Зорить уже, почитай, и нечего было.

Дмитров сдался после отчаянного трехчасового сопротивления, и Онька въезжал в город, так и не обнаживши меча. Вослед прочим кинулся в торговые ряды, хватал, вырывая у других, какую-то зендянь, платки, пихал себе в торбу. Поимел доброе ужище, сапоги из крашеной кожи. В улице, куда выбрался вскоре, опасаясь за коня, стоял плач, вой, ор; по грязи вели боярина с завернутыми назади руками с подбитою скулой; ратники древками копий выгоняли из домов посадских. Онька взгромоздился на коня, с трудом выбрался из толпы плачущих и матерящихся полоняников, начал было имать корову, что совалась, потеряв хозяина, но на корову кинулось сразу несколько ратных, и Онька отстал, махнувши рукой. Своего боярина Онисим нашел лишь к вечеру. Тот оглядел Оньку придирчивым взором:

– Поводной конь где? – вопросил.

– Нету. Думал из добычи взять! – степенно отмолвил Онька. Боярин пожевал губами, подумал.

– Там на двори выбирай, какой тебе поглянетси, а опосле поскачешь в Переслав!

Онька кивнул обрадованно. На дворе было целое стадо захваченных лошадей, и он растерялся было. Но скоро крестьянская сметка взяла свое. Отодвинув ратника, что сторожил коней («Боярский указ, дак не замай!»), вывел широкогрудого невысокого конька, пощупал бабки, охлопал, огладил по морде. Конь недоверчиво нюхал Онькины руки. Онька достал краюху хлеба, угостил коня. Накинул узду, из сваленной прямо на земи кучи достал седло со стременами, попону. Скоро конь – свой! – шел за ним на аркане, и Онька, разом почуяв себя значительнее, потрусил туда, куда ему было указано прежде боярином. Там и тут подымался дым. Грабеж продолжался, но это уже мало интересовало Оньку.

Дружина, в которую назначили Онисима, выехала назавтра, в ночь. К Переяславлю ушли литовские полки Кейстута и Андрея Полоцкого и немного дней спустя того, как Михийло взял Дмитров, явились под стенами Горицкого монастыря.

Вески были разграблены дочиста. Конная рать обходила город, предавая разору и огню пригороды. Посланный в Клещино Онисим видел, как свечами пылали церкви Никитского монастыря, как литвины гнали полон – баб с детьми, повязанных арканами мужиков. Коров, овец кололи копьями, и их трупы лежали там и тут на раскисшей земле.

В Клещине-городке русичи остоялись. Ихний старшой долго ругался о чем-то с литвином, потом велел, еще не остыв от гнева, спешиваться и кормить коней. Онька, надумав тут исполнить давнюю свою мечту, выпросился у старшого и, покинув на ратных поводного коня с поклажею, выехал из разоренного города. Куда тут? Слева был заросший лесом овраг, впереди – поле. У какого-то шарахнувшего с испугу в кусты прохожего (видно, спасался от ратных) Онька выспросил, где находится Княжево. Тот, взяв в толк, что его не собираются брать в полон, обрадел и изъяснил толково. Онька поскакал. Деревня уцелела, и он подумал было, что литва сюда не добралась. Но у околицы с поваленными и втоптанными в грязь жердевыми воротами валялась заколотая корова, а в улице было пустынно. Жителей, видно, увели в полон. Уже проскакавши до конца деревни, заметил он старуху, что поспешила скрыться от него в овин. Подъехал, окликнул бабку. Та выползла, дрожа всем телом.

– Слышь, старая! Да ты не сумуй, не заберу тебя! Своя есь! Федор, Федор Михалкич!

Старая все не понимала, но наконец, видя, что и лицо у ратного не свирепое да и за ним никого, осмелела, подошла близ. Держась рукою за стремя, пришепетывая и взглядывая с опаскою, стала внимать.

– Федор Михалкич? Федор-то? Жил такой! Жил! Данщиком был у князя Ивана! Еще сын еговый наезжал… Да… лет сорок тому… Где ни та? Да их нету, нету! В Москву, вишь, перебрались! И терема того нету, ничего нету, родимой! Ты уж меня, старуху, не замай… Погост? Да, здеся, здесь похоронен!

Онисим подвел коня ко крыльцу, усадил старую позади себя. Она опасливо ухватилась ему за пояс. Видно, не очень верила, что не увезет в полон. Сельское буевище было в лесочке, в нескольких поприщах от села. Онька, торопясь вернуться, перевел коня в рысь. Когда доехали, бабка едва сползла с седла, ковыляя, стала искать могилу. Крест над ушедшею в землю, истлевшей колодою был весь покрыт мохом, и надписи невозможно было прочесть. Но старуха уверила, что это именно и есть могила Федора Михалкича.

Онька истово поклонил, осенив себя крестным знамением. Подумав, опустился на колени, поклонил земно. Такими пустыми показались поход, ссоры князей, грабежи, даже даровой конь!

Когда воротились к ограде, где был привязан Онькин жеребец, он открыл седельную суму, достал, подумав, теплый шерстяной плат, подал старой:

– Носи! В память того Федора, значит… Деду моему (про себя застыдился сказать) еговый сын, значит, жизнь спас, при етой еще, Щелкановой, рати дело было…

Он еще раз перекрестился, всел в седло, подсадил, как ни отказывалась, старуху, довез до деревни.

– Ну, Господь тя спаси! – все повторяла та. – Хоть и тверич, а добрый человек!

– Люди, они вси добры, – рассудливо возразил Онька, – когды не ратятце… – не договорил, махнувши рукою. Сейчас, доведись, и все бы добро раздал княжевецким жителям, да где они!

Распростясь у околицы, поскакал, уже чуя, что запоздал свыше всякой меры, в Клещино.

Его ждали, все были верхами, и, кабы не хлеб за пазухою, Онька бы так и остался не евши в тот день. Старшой, отводя сердце, изругал и изматерил Онисима (у самого отлегло от души: думал уже – потерял ратника!). Онька, не отвечая и не оправдываясь, забрал поводного, и все поскакали к Переславлю, где уже догорали посады и у Юрьевских ворот выехавшие наружу московские воеводы толковали с литовскими боярами, предлагая им окуп с города.

Назавтра ополнившиеся литовские рати, получив отступное серебро, потянулись долгой змеею вдоль берега Клещина-озера к Семину. На устье волжской Нерли была назначена встреча с полками тверского князя, о чем и должен был повестить Кейстуту с Андреем Полоцким боярин Онькиной дружины.

Кейстута, высокого, хищно-худого, на рослом коне, с которым он был словно бы слит в одно целое конечеловечье существо, наподобие сказочного Китовраса, Онька увидал только издали. Литовская рать шла ровною стремительною рысью, и столпившиеся набранные из деревень тверские ратники с завистью смотрели на щегольскую посадку всадников и легкий, наступчивый ход литовских коней.

 

Глава 50

По Волге плыли, ныряя в волнах, белые льдины. Кони подступали к берегу, осторожно обмакивая копыта в ледяную воду и, фыркая, пятились назад. Скопившиеся рати (полки все прибывали и прибывали – и от Переяславля и от Дмитрова) заполонили весь берег. Уже стучали топоры, ратники рубили плоты. К челнам, забранным в Кснятине, привязывали вдоль бортов вязанки сухого хвороста. Михаил велел во что бы то ни стало переправляться через реку нынче же.

Онька, скинув зипун и засуча рукава рубахи, махал топором. Плоты срабатывали на совесть. В едакую пору искупаться, что утонуть! По-татарски подделывали хворостяные подушки под возы, чтобы гнать их плывом на ту сторону. Всех полоняников поставили к делу – валить лес. Князь Михайло на тонконогом стремительном жеребце проскакивал по берегу, голодными острыми глазами измерял водный рубеж, громаду синей ледяной воды, за которой в перелесках и лугах притаился обреченный его неистовству Кашин. Наконец армада плотов, челнов, связок, колеблясь и крутясь в водоворотах, отплыла от берега. Плоты сносило течением, стукало друг о друга. Кого-то опружило, несколько человек утонуло, свалившись с плотов, но все-таки рать перебралась и даже перетащила полон. Мокрые, взъерошенные кони и люди выбирались на берег, отфыркиваясь, со страхом оглядываясь назад, где еще боролись со стихией останние плоты и челны, проносимые стремительным течением мимо спасительного берега, а льдины, крутясь и шипя, ударялись в них, мешая пристать.

Онька чуть не потерял второго коня, но напряг все силы, выволок с помощью мужиков оступившуюся животину на плот, а когда приставали, первый, с концом в руках, прыгнул в воду и добрел-таки, успев зачалить плот за въевшуюся в песок огромную корягу. После долго, стуча зубами, отогревался у разложенного костра, сушил порты и онучи.

Михайло стоял на коне на взлобке берега, удоволенно взирая на могучую реку. Кейстут с Андреем Ольгердовичем, подъехав, остановились рядом.

– Скольких потеряли? – вопросил Михайло, оглядывая худое морщинистое лицо Кейстута со вздутою жилою на лбу.

– Троих! – отмолвил тот, пояснив: – Троих кметей да еще полоняников десятка четыре. Перевернуло плот!

Михайло кивнул головой. В прежние годы его ужаснули бы эти четыре десятка ни в чем не виновных русичей, погибших едва ли не по его вине. Старший сын Ольгердов задумчиво и внимательно разглядывал реку с последними, от отчаянья похрабревшими русичами, что, отпихивая льдины, все приближались и приближались, проносимые стремительным течением воды.

– Татары так переплывают реки? – вопросил Андрей.

– Да. Только у них камыш. Он еще легче! И сами татары раздеваются и плывут. Конечно, не по такой воде! А кони плывут тоже, повозки привязывают за хвосты и тянут вплавь.

Андрей кивнул. Он слышал, но не видал еще подобных переправ, тем паче – в весеннюю пору, во время ледохода!

Блестели секиры. Ратники яростно разрушали плоты, выкладывая и поджигая огромные костры, дабы просушить одежду и сбрую.

– Снедного припаса осталось на один день! – сказал Кейстут.

– Успеем! – ответил Михаил. – Теперь успеем… В Кашине добудем себе корм! – Он оглянул берег весенними, поголубевшими яростными глазами, тронул коня. Кейстут с Андреем послушно поскакали сзади.

Положив между собою и возможной московской погонею Волгу, Михайло всеми соединенными силами подступил к Кашину. Михаил Васильич Кашинский уже не рад был, что, поддавшись уговорам, задался за москвичей. Торопясь избавить волость от разору и грабежа, он сам выехал из города навстречу Михайле и приказал везти корм литовско-тверскому войску: овес и сено, хлеб, рыбу, мясо, масло, сыры и прочую снедь ратникам. Заплатил тяжкую дань серебром и вновь задался в волю Михаила Тверского, подрав московскую грамоту.

Воеводы сидели в палате разграбленных загородных хором какого-то кашинского боярина. Пир был невесел. Кашинский князь молил в душе о скорейшем миновении напасти. Каждый лишний час прибавлял разору округе. Впрочем, назавтра литовские рати должны были уходить. Кейстут с Андреем и дрютский князь прикидывали, успеют ли воротить домовь к пахоте да не обезножели бы дорогою кони. Михайло понимал, что все это только начало, что от победы над Москвою он далек по-прежнему и стало даже хуже. Города не хотели задаваться за него ни тогда, когда ярлык был у него в руках, ни теперь, когда он вновь перешел к Дмитрию. Бояре, кто с нетерпением, кто с ужасом, поглядывали на своих князей. На улице гомонила почти уже неуправляемая, жадная до грабежа вольница.

Уходила литва двумя путями. Кейстут от Кашина двинулся на Новоторжскую волость. Андрей Полоцкий шел мимо Твери. Дорогою литвины пакостили, грабили деревни, уводили скот и полон.

Онисим, воротясь домой, узнал, что проходящая литва разорила Загорье. В ихнюю деревню союзники, к счастью, не добрались. Он всю дорогу страшился разору, пока увидал непорушенные кровли и своих на дворе. Тогда отлегло от сердца. Опустив поводья, Онисим шагом подъезжал к дому. Вот Федя выбежал встречу, девки высыпали на крыльцо. Вышла, всплеснувши руками, Таньша. Он тяжело слез, кинул поводья сыну, примолвил: «Поводи!» Сказал, обнимая уткнувшуюся ему в грудь супружницу:

– Ну, здравствуй, мать!

 

Глава 51

У Мефодия, Сергиева ученика, что поселился на Песноше, невдали от Дмитрова, на Фоминой неделе тверские ратные сожгли монастырь. Жечь там, собственно, как и грабить, было нечего. Крохотная часовенка, которую, в подражание учителю, Мефодий срубил сам, да келья с деревенскую баню величиной – вот и все хоромное строение. Правда, осенью к Мефодию подселились два брата-инока и срубили себе вторую келью, более просторную, разделенную на две половины: поварню, с черною глинобитною печью, и молельню, холодную, зато чистую горницу, где братья поместили принесенную с собою икону святителя Николая новгородского письма и крохотный, в ладонь, образ Богоматери.

«Что там было жечь, и зачем? – думал Сергий, вышагивая по мягкой от весенней влаги дороге. – Не наозоровал ли местный боярин в страхе за свои угодья, чая свалить пакость на тверичей?» Он устремился в путь, по обычаю никому и ничего не сказав, только захватив с собою мешочек сухарей, несколько сушеных рыбин и хорошо наточенный плотницкий топор. Мефодию следовало помочь. Будут и еще разорения и поджоги, но днесь, сейчас, – Сергий чувствовал это душою, – Мефодий был в обстоянии и нуждался в дружеском одобрении учителя.

Всюду пахали. Светило солнце, орали грачи, и худые, измученные голодною зимой мужики почти бегом, погоняя таких же худых, спавших с тела лошадей, рыхлили землю. На него взглядывали бегло, без любопытства. Бродячий монах, да еще в лаптях и с топором за поясом, был такою же привычной картиною, как и погорельцы, согнанные со своих мест войной и бредущие с детьми и голодными собаками в поисках хлеба. У иного из мужиков на насупленном лице так и было написано в ответ на незаданную еще просьбу о милостыне ответить угрюмо: «Бог подаст!» Но Сергий милостыни не просил и не останавливал разгонистого дорожного хода. За спиною у него болтались на веревочке сменные лапти, вода была во всех ручьях, а он, присевши на удобную корягу, сосал сухарь, запивая понемногу студеной водой, иногда грыз сухой рыбий хвост, подымался и шествовал дальше.

Один лишь раз, завидя, как пахарь, осатанев, бьет по морде ни в чем не повинную животину, запутавшуюся в упряжи, подошел, молча и властно отстранил мужика (тот поднял было кнут стегануть монаха, но поперхнулся, увидя взгляд Сергия и, невольно крестясь, отступил посторонь). Сергий успокоил и распутал брыкавшуюся лошадь, поднял ее на ноги, живо разобрался со сбруей, и пока кляча, дрожа всею кожей и расставя трясущиеся ноги, шумно дышала, отходя от давешнего ужаса, он связал порванную шлею хорошим двойным узлом, передвинул погоднее ременные петли на обрудях и, утвердив рогатую соху в борозде, строго и спокойно сказал мужику:

– Никогда не бей того, кто тебя кормит!

Он умело прошел один загон, что-то пошептав лошади такое, что она, тотчас и радостно вильнув хвостом, пошла, натужно и старательно упираясь копытами в еще вязкую землю, красиво повернул, обтерев о землю прилипшую к сошнику грязь, и, вновь приблизив к пахарю, вручил тому рукоять сохи, примолвив:

– И к труду всегда приступай с молитвою, внял?!

Пахарь совсем оробел и, неуверенно принимая из рук Сергия отполированный мужицкими мозолями рогач, поклонил, косноязычно выговаривая отвычными от иных, кроме ругани, слов устами что-то вроде: «Спаси тя Господин Христос», – перепутав с молитвою господское, боярское обращение. Сергий уже выбирался с поля. Не взглянувши назад, он обтер лапти о сухую прошлогоднюю траву, принял посох, воткнутый им в землю на краю поля, и так же неспешно, но споро устремил далее. Мужик, прокашлявшись, отверз было мохнатые уста, чтобы изречь матюк, но поперхнулся, вымолвив вместо того непривычное для себя: «Ну, ты! Со Христом Богом!» И конь пошел, пошел, на диво старательно и ровно, не выдергивая больше сошников из борозды.

Где-то уже близ Дмитрова (тут беженцы текли по всем дорогам, кто уходя на Москву, кто возвращаясь к разоренным пенатам) Сергий заметил шевеление в кустах и услышал натужные стоны. Навстречу ему выбежал мальчик в огромной шапке, валящейся ему на глаза:

– Дедушко, дедушко! Помоги! Мамка телится!

Сергий, не улыбнувшись, зашел за кусты, сбросил мешок с плеч. Быстро и споро устроив все потребное – у бабы уже отошли воды и начинала показываться головка, – он положил роженицу погоднее, завернув подол, молча, не морщась, принял дитятю, обтер ветошкой (мальчонка, опомнившись, помогал довольно толково), дождал, пока выйдет послед, обмыл бабу, перевязал пуповину и тут же (у него с собою всегда была крохотная посудинка с миром) помазал и окрестил младенца – во имя Отца, и Сына, и Святого Духа!

Вымытый и завернутый малыш перестал орать и только помавал головенкою, ища сосок. Опроставшаяся баба, застенчиво взглядывая на старца, расстегнула рубаху и сунула малышу набухшую коричневую грудь.

Сергий кончал мыть руки и платье. Строго, дабы не смущать бабу, расспросил ее (хозяина и старшую дочерь у нее свели литвины), дав отдохнуть, проводил роженицу с сынами до ближайшей деревни, устроил на ночлег, а потом велел добираться до владычной Селецкой волости, где находился странноприимный дом и можно было перебыть первые, самые трудные месяцы, нанявшись хотя бы в портомойницы, ежели ее мужика к той поре не воротят из Литвы по перемирной грамоте.

Уже распростясь, уже вновь выйдя на дорогу, он вдруг улыбнулся сам себе, помыслив, что ныне совершил для безвестной бабы то, чего, как высочайшей награды, добиваются от него видные бояре московские и даже сам князь, и что малыш сей вряд ли когда узнает, что его восприемником был знаменитый радонежский игумен.

Пахло весной, мокрой хвоей. Повсюду густо лезли из земли подснежники, и солнце, снизившись, почти цепляя за игольчатые вершины дальнего леса, золотило ему лицо.

Речка, раздувшаяся по весне, весело урчала, ворочая коряги и колодины. Прибрежные кусты стояли по колено в воде. Сергий долго искал переправу. Наконец, ловко пройдя по поваленному дереву и замочив лишь лапти, выбрался на тот берег.

Пустыньки не было. На месте часовни и келий валялись головни да высило несколько обугленных, сваленных друг на друга бревен. Он осмотрелся по сторонам, вынул топор, постучал обухом по дереву, будя лесное дремучее эхо, втянув носом, пошел на запах дыма.

Братья-иноки, завидя Сергия, встали и растерянно поклонили ему, не ведая, кто перед ними, но по незаметным для невегласа приметам угадав, что путник – не простой мних, но муж в высоком сане. А когда Сергий, не называя себя, вопросил о Мефодии, почти уже и догадали, с кем говорят.

Часовня для спасенных икон была устроена братьями в дупле дерева. Для себя они соорудили шалаш из лапника и хвороста, куда заползать надо было ползком. Хлеба у братьев не было, питались толченою корой, кислицей и прошлогоднею клюквой, а Мефодий, сообщили они, ушел в Москву за подаянием. Сергий дал братьям по сухарю и одну рыбину на двоих, сам отведал сладкой прошлогодней клюквы и, сотворив молитву, залез вместе с братьями в шалаш. С утра принялись за работу.

У братьев нашелся еще один топор и большой нож-косарь. Сваленные дерева шкурили косарем, ворочали вагами. Сергий работал не тратя лишних слов и остановил помолиться и пожевать хлеба только в полдень. Оба брата были толковые, дельные мужики. Сергий после дня работы с ними молча одобрил выбор Мефодия. Келью рубили в укромности и ближе к воде, как указал Сергий. Часовню, как он же объяснил братьям, надобно было поставить подалее, бережась от огня. В первый день повалили сорок дерев и устроили катки. К тому часу, когда воротился Мефодий, притащивший с собою два мешка аржаных сухарей, несколько сыров, мешок сушеной рыбы и горсти четыре изюму – почти насильный дар кого-то из сурожских гостей (ему дали коня и провожатого довезти даренья до места), келья стояла доведенная почти до потеряй-угла, ладно и красовито срубленная, опрятно промшенная, хоть и из сырого лесу, а Сергий вырубал курицы и переводы для будущей кровли.

Они троекратно расцеловались с Мефодием. Снедное пришлось-таки кстати, сухари и рыба у них давно уже кончились, а собирать клюкву на дальнем болоте было недосуг. Серебро же Сергий велел убрать в кожаный кошель и больше не разговаривал о том, пока не окончили келью и не одели охлупень на крышу. Вчетвером – это было как раз необходимое число тружающих для всякой плотницкой работы – дело пошло много резвее. Поставивши келью, заложили основание для новой часовни, и тут Сергий, постигнув, что работа теперь будет доведена до конца, повестил Мефодию, что уходит и надеется, что тот ныне успешно довершит устроение обители.

– А серебро, брате, отдай тому, кому оно нужнее! – сказал он на прощанье Мефодию. – В годину бедствий инок сам должен помогать тружающим!

Мефодий только тут понял вполне урок Сергия и, стыдясь, опустил голову.

– Каждый из нас слаб, ежели одинок! – задумчиво изронил Сергий. – Пото и надобен общежительный устав!

Мефодий не спросил, почто тогда учитель, начиная свой подвиг, долгое время жил в лесу в одиночестве и водил дружбу с медведем. Это было искусом, испытанием, долженствующим отделить зерно от половы. Инок обязан жить в стороне от мирской суеты, но не в стороне от мира. Впрочем, о войне, о заботах боярских и княжеских они не заговаривали вовсе. Сергий как-то умел всегда отодвигать суетное от вечного, и в его присутствии многое вроде бы важное оказывалось неважным совсем.

 

Глава 52

Почему любовь столь часто обращается в ненависть?

Почему с такой роковой неизбежностью повторяются в поколениях судьбы людей: с дочерью происходит то же, что с матерью, с сыном – то же, что с отцом или дедом? Дети, особенно внуки, наследуют характеры предков, но ведь не события?! И почему тот же странный закон сказывается на судьбе государств?

Почему Новгород в споре Михайлы Тверского с Дмитрием выступил против Твери?

Сейчас, когда читаешь взволнованный, словно бы кровью сердца написанный шесть столетий тому назад рассказ о торжокской трагедии, все равно непонятно, как такое могло произойти?

Да, конечно, Москва сумела показаться мужам новогородским более безопасным и покладистым сюзереном (но она же его и уничтожила столетье спустя!). Да, конечно, союз тверского князя с Ольгердом мог и должен был насторожить новогородцев, не чающих добра от великого князя литовского, погромом Шелони показавшего Новгороду, чего от него возможно ожидать. Да, конечно, и угроза католической экспансии привязывала Новгород к Владимирской митрополии, и тут, конечно, сказалась дальновидная политика владыки Алексия. Да, разумеется, сработали и торговые интересы Господина Великого Новгорода, которым потеря Торжка грозила всяческим ущемлением и разором, ибо сам собою перекрывался путь на Волгу, на Низ, в богатые восточные и греческие города, перекрывался тот постоянный серебряный ручей, который поил и поил северную вечевую республику, создавая резное и белокаменное чудо на Волхове, в бедном лесном и суровом краю, где только торговля, размахнувшаяся на полмира, и могла породить ту сказочную красоту, скупые остатки которой и ныне, шесть столетий спустя, поражают воображение вдумчивого путешественника…

Михаил Святой споткнулся на Новгороде, вернее на споре из-за Торжка, под которым он наголову разбил отборное новогородское войско во главе с лучшими «вятшими» мужиками Господина Великого Новагорода, так и не простившими тверскому герою этого разгрома, как и взятого тверичами на щит Торжка.

Михайло Александрович совершил то же самое и – с теми же последствиями. В грозный час осады Твери новгородская рать явилась, не умедлив, под стены города, «отмщая обиду новогородскую».

Откуда оно вообще бралось, клятое новогородское весовое серебро?

Новгород много строил и покупал много. Сукна, бархаты, оружие, датская сельдь, голландское полотно являлись в новгородском торгу не от случая к случаю, а как постоянные статьи ввоза. Для того, чтобы получать еще и серебро, вывоз Господина Великого Новагорода должен был намного превышать ввоз. Вывозил Новгород и полотно, и посуду, и ковань, и железный товар (замки новгородской работы славились на европейских рынках), но главными статьями вывоза все-таки являлось сырье: воск, сало морского зверя (ворвань, тюлений жир) и меха.

Государство, вывозящее сырье, разоряется. Это истина хоть и горькая, но святая. Разорение при этом происходит двоякое. Во-первых, исчезает, истощается само сырье; во-вторых, падает уровень мастерства граждан, ибо заготовка сырья обычно требует минимальных навыков, а зажиточность государств впрямую зависит от уровня квалификации труженика. По той же причине богатеет государство, ввозящее сырье. Оно не теряет национального добра, а за счет обработки и переработки ввозимого сырья рабочие навыки ее граждан непрерывно повышаются.

Почему же не разорялся, а рос и хорошел Новгород? Во-первых, потому, что имел свое крепкое ремесло. По уровню мастерства новгородские ремесленники долгое время превосходили всех прочих русичей. Во-вторых, потому, что он продавал товар, дорогой сам по себе: стоимость шитья меховой одежды смехотворна по сравнению со стоимостью мехов, так же как и изготовление свечей не намного повышало стоимость новогородского воска. (Русские воск и сало обеспечивали в ту пору главным образом нужду западно-европейских городов в освещении.) А убыль пушного зверя новгородцы до поры восполняли, захватывая все новые и новые пространства русского Севера. И тек ручей из серебра, в условиях XIV столетия, в условиях постоянной выплаты ордынской дани означавший не просто богатство – власть.

Излишне объяснять, почему князь Михайло бросил свои рати под Торжок. Он попросту не мог поступить иначе. Серебряный новогородский ручей надо было попытаться направить в тверскую казну. Отвоевывая у Дмитрия территорию великого княжения владимирского, Михайло рано или поздно должен был, скажем даже так: обязан был наложить руку на Новгород.

Лунный свет льется в отверстые окошка с выставленными прохлады ради оконницами. Лунный колдовской свет льется, играя по камням, опадая струями, водопадом тяжелых капель с тонким неслышимым звоном – то ли рыбья, сверкающая опалами чешуя, то ли жидкая, в берега налитая лунная влага далекого Белого моря… Капли, сверкая в лучах луны, падают, плющась о камень, отлетают в стороны уже почти затвердевшими лунными кругляками иноземных кораблеников, беззвучно рушатся грудами новогородских серебряных гривен. Лунный свет играет на полу богатой изложни, на ширазском ковре, и прихотливые красные узоры кажутся черными, точно застывшая кровь в зеленом свете луны. Мальчики, княжичи, спят все трое. Спит в далекой Орде старший, Иван, недавно приславший весточку: несколько нацарапанных на куске бересты строк. Спит князь, спит Евдокия, счастливая, несмотря ни на что. Так редко теперь видит она ладу своего, Михаила, в супружеской постели! Он спит, запрокинув голову, складка, прорезавшая лоб, не разгладилась и во сне. Он спит, и в сумраке полураздвинутого полога его лицо с запавшими щеками, с этими новыми залысинами надо лбом, лицо, разучившееся улыбаться, кажется мертвенно-строгим, пугающим, словно это и не он вовсе, а его великий дед, Михайло Святой, спит на княжеском ложе, бессильно уронив тяжелые руки, спит и стонет во сне. Бежит по камням серебряный лунный ручей, застывая гривнами серебра. Плывут лодьи, везут дорогие меха сибирских соболей и куниц, седых бобров, связки-сороковки беличьих шкурок – «мягкую рухлядь». Везут из-за Камня какие-то старинные чаши и блюда с выбитыми на них изображениями чудовищ и древних персидских царей, убивающих стрелами львов и газелей, – «закамское серебро». Везут в лодьях воск, отлитый в большие круги, схожие с иноземными желтыми твердыми сырами. Охочие молодцы пробираются реками, волокут по бревнам сырые, неподъемные насады и струги. Чьи-то жадные твердые пальцы мнут и щупают мех, ковыряют, пробуют на зуб воск, и снова льется и льется серебряный тяжелый ручей, над которым когда-то ворожил старый московский колдун Иван Калита, властью вымучивая серебро и окупая тем серебром ярлыки на чужие княжества.

Михайло стонет во сне. В споре о вышней власти в земле Владимирской он должен, обязан – и в этом его рок и судьба и настойчивая воля всей тверской земли: думных бояр, нарочитой чади, купцов и даже смердов – наложить руку на Новгород. Он до сих пор избегал этого. Бессознательно для себя щадил город своего детства, город покойного Василия Калики, пока нынче сами же новогородцы не похватали его, Михайловых, бояр, объявив князю войну не на жизнь, а на смерть. И, как всегда, как было еще при дедушке Михаиле Святом, роковой спор вспыхнул из-за Торжка.

Новгород никогда не спешил делиться доходами с великим князем владимирским. Черный бор (поземельную дань с волостей) давал только после ощутимых военных разгромов. Серебро, приносимое походами охочих молодцов и торговлей, Новгород предпочитал тратить на себя, одеваясь в иноземные сукна и бархаты и возводя белокаменные храмы. Не спешила делиться доходами с митрополией и церковь новогородская. А за Торжок – передовой торговый пост Великого Новагорода, откуда шел по Тверце и Волге прямой, уже без сухопутных переволоков путь на нижнюю Волгу, в море Хвалынское, в легендарные земли Востока, – за Торжок у Новгорода все четыре столетия его самостоятельности шла с низовскими князьями почти непрерывная ратная пря. И сколько раз в этих сшибках сгорал многострадальный город, и сколько раз отстраивался вновь!

Под Торжок бросили новогородцы в споре с Михаилом Святым лучшие свои силы. Трагедия (ветер возвращался на круги своя!) должна была повториться при внуке героя, и в этом была роковая неизбежность, возвращавшаяся в поколениях вновь и вновь. Чтобы одолеть в споре о столе владимирском, надо было подчинить Новгород, то есть, прежде всего, захватить Торжок. Но Новгород не хотел подчинения. А Торжок стоял, словно бы в насмешку, под самою Тверью, что делало новогородцев всегдашними врагами тверичей и великого князя тверского, почему и приглашали они к себе на стол князей черниговских, смоленских, нижегородских, московских, но никогда тверских.

Михаил спит. Он видит сейчас омытый весеннею влагой, сияющий Новгород, город, улицы которого замощены деревом, и нарочитые горожане в цветной узорной обуви, не марая сапог, ходят пешком, толкаясь, как равные, в гордой толпе ремесленников-горожан. Сейчас на Ильиной старый медведь, Василий Данилыч Машков, не пораз хаживавший и на Печору, и на Югру, за Камень, сидевший в нятьи московском во граде Переяславле, строит, помыслив о душе и надумавши послужить Господу, храм Спаса – лучший, как окажется, спустя века, в отдалении лет, лучший по гармонической соразмерности и по чистоте стиля новогородский храм, расписанный вскоре одним из величайших художников древности, Феофаном Греком, дивно изобразившим в палатке храма ветхозаветную «Троицу», навеянную Машкову давними, в Переяславле, речами троицкого игумена Сергия Радонежского.

Феофан еще только собирается на Русь. Сергий ныне, навряд воспоминая новогородского боярина, рубит келью взамен сгоревшей своему ученику Мефодию под Дмитровом. Еще не выстроен храм Спаса, еще не написана «Троица», еще инок Андрей Рублев не встретился с греком Феофаном и не создал своей божественной, уже не ветхозаветной, а православной, навеянной тем же Сергием иконы, ныне известной всему миру. Так переплетаются судьбы и деяния людские с путями художества, запечатлевающего то, что важнее сражений и побед – духовное восхождение человечества.

Князь спит. Он не видит во сне ни несозданного храма, ни иконы, написанной много спустя. Но он ведает – не смыслом, не памятью, а высшим прозрением души, – что залитый лучами весеннего солнца город, который будет он тщетно стараться подчинить себе (а когда, столетье спустя, московские государи сумеют его подчинить, город умрет, оставив векам лишь несколько случайно сохраненных блесток своей драгоценной чешуи, овеществленного серебряного потока, сгустка усилий и воль, воплотившегося в строгом камне соборов и властной живописи новогородских икон), что город этот должен подарить миру великое, и его, Михайлы Тверского, усилия ныне направлены будут противу того, что должно, что не может не произойти. Князь чует это, хотя ничего не может и не должен изменить в сроках судьбы, ведает, прозревает и мучительно стонет во сне.

Он просыпается, лежит с отверстыми очами, пугая Евдокию недвижностью слепого взгляда, обращенного в ничто. Поход был сегодня днем решен думою. Он не отменит соборного решения тверичей. Его сын, его надежда и кровь, может статься, будет убит в Орде по наущению московитов в отместье за этот поход. И тогда он себе не простит, и уже никогда не простит владыке Алексию.

…Лунное серебро черной тенью лежит на ковре. Дети спят. Трое отроков, коим он должен оставить землю и власть, а не тень власти, даже ежели они убьют его старшего мальчика… Как давно ты был, юный, сияющий Новгород! В каких неведомых, небывалых веках они с Симеоном Гордым пели «Достойно» и Симеон хотел, как сына, погладить его по голове? Где это на Ильиной старик Данилыч с Иваном возводят нынче белокаменный храм Спаса? Здесь ли, у Торга, на горке, или там, подалее, где хоромы самого боярина Машкова? Напишут икону, поди, где вверху будет изображен Спаситель с предстоящими, а внизу – все семейство Машковых, старейшие и молодшие, мужи и жены, с лицами, обращенными горе, с молитвенно сложенными руками… И поместят в храме… И это все, что останет от битв и мятежей, от походов в Югру и за Камень, от пиров и празднеств, братчинных сходбищ плотничан, от любви и нелюбия, от буйной младости и суровой скопидомной старости, ото всего яркого и яростного, что стремительно изгибает в веках, ото всего, что называется жизнью!

Ладонь Евдокии робко тянется к его лицу, трогает словно бы ненароком щеку. Нет, князь не плачет. Наверно, думает! Она боится спросить, потревожить и только робко, легко проводит пальцами по милому, такому суровому нынче лицу любимого.

 

Глава 53

Что значит: «решает земля»? Далеко не всегда возможно разуметь под сим бурные вечевые сходбища, ополчения горожан, толпы смердов, вооруженных самодельными рогатинами и топорами. Решение земли может быть незримым во внешних проявлениях своих, и все равно это будет решение, приговор, оспорить который часто не по зубам полкам дворянской конницы в бронях и под водительством опытных воевод.

Весною, когда литовские рати изгоном подошли к Переяславлю, под другим Переяславлем, Рязанским, появились наспех собранные немногочисленные конные дружины. Кто первый высказал, откуда пронеслось, что это – князь Олег, неведомо. В городе уже били набат. Прончане бежали к стенам, на ходу обнажая оружие, но улицу уже заполонила, сметая ратных, ликующая толпа горожан. Бегущему к воротам ратнику кто-то из посадских подставляет подножку, у другого осатаневшие бабы, порвав на нем сряду и расцарапав лицо, вырывают из рук копье. Уже смерды рвутся к городским воротам и старшой пронской дружины, вздумавший было обнажить саблю, пал в грязь, получивши ослопом по скуле, и был затоптан в короткой яростной сшибке весело озверевшими посадскими, после чего створы ворот размахнулись с натужным скрипом и Ольговы ратники под дружный восторженный ор толпы, хищно пригибаясь к седлам, в опор ворвались в город, устремляясь к детинцу, около которого, на мосту, уже кипит свалка, льется кровь и сам Владимир Пронский, дважды раненный, отмахивается саблею от направленных на него рогатин и дреколья, отступая под натиском горожан, меж тем как его дружинники выводят из терема княгиню и волочат, тороча к седлам, укладки с казной. Потеряв четверть ратников и почти все захваченное у Олега добро, князь Владимир с соромом убрался из города и уже из Пронска, проскакав, залитый кровью, шестьдесят верст, слал покаянно к Олегу, винясь, называя себя по-прежнему младшим братом и прося о мире.

Замог ли бы тот же Олег, скажем, повести своих стремительных конников ну не на Москву, а на Коломну хотя? Или на Владимиров Пронск? И не повел, а и поведя, не добился бы легкой победы, ибо мненье земли в этом случае было бы иным и сопротивление – упорным и долгим.

Земля, народ решает даже тогда, когда он нем и вроде бы позволяет совершать над собою всяческое насилие.

Народ не всегда решает однозначно? И далеко не всегда «едиными усты»? Да! Разумеется! Иначе не было бы и гражданских смут, а войны свелись к защите рубежей страны от захватчиков.

Михаил Александрович Тверской опоздал на полстолетия. Земля, трудно поворачивавшаяся к Москве, земля, для которой Михайло Святой и ныне был героем-мучеником, не хотела теперь, уже не хотела тверской власти. Великокняжеские города не открывали ворот Михаилу, их приходилось завоевывать с бою, и тверские наместники в них сидели как на раскаленных угольях, ожидая каждый час нятья и мятежа.

В Петрово говенье новгородская конная рать явилась в Торжок. Боя не было. Тверской наместник был схвачен и выслан из города. Тверских бояр били, выволакивая из теремов. На вымолах толпа грабила тверские торговые лодьи. И все это – и всполошный перезвон колоколов, и пестрая мятущаяся толпа горожан в улицах, и вече на площади, и Александр Обакумович, герой ушкуйных походов, картинно, в черевчатом корзне с золотою запоною на плече, в шитых жемчугом цветных сапогах, яростно бросающий в толпу с возвышения гордые слова о воле и «праве во князьях» новогородской вечевой республики, и веселые конные удальцы Господина Великого Новагорода, недавно бравшие на щит Булгар и Нижний, и кипящий у вымолов торг, и грабеж, и клики – все под ярким весенним солнцем, вспыхивающим на алых нарядах горожанок, лезвиях рогатин и начищенном оружии дружин, все под вольным, пахнущим хвоей и влагою ветром, в головокружительном упоении удали, удачи и дерзости.

Тут тоже решала земля, и тверской летописец недаром со скорбью записывал позднее в харатьях, что «люди из городов так и не почали передаватися ко князю к великому к Михаилу», несмотря ни на что: ни на ярлык Мамаев, ни на тяжкую дань, наложенную воротившимся из Орды Дмитрием…

Но у новогородских бояр был свой счет и своя прехитрая политика: каждый раз, в любой низовской замятне, поддерживать того князя, который не осильнел и, следовательно, не позарится на новогородские права и вольности.

Ведали или нет многомудрые мужи Великого Новагорода, что нынче обманули сами себя, что Москва, а не Тверь покончит через столетье с самим их существованием и что переиначить историю, покончить с Москвою, сменить великого князя московского могут они только теперь, и это их единственный и последний након, иного не будет, ибо после Куликова поля никто уже не посмеет да и не захочет спорить с Москвой? Быть может, и ведали! Ну, а осильней Тверь, не свершила бы разве того же, что и Москва? Сама жизнь Руси требовала единства власти, то есть в условиях четырнадцатого столетия – монархии. И митрополит Алексий угадал правильно. Монархия же была невозможна без подчинения Новгорода, как и других областных городов, без единой и все подавляющей власти. Так в неизбежных надобностях эпохи подъема были заложены зерна трагических событий позднейших веков.

В истории, как и в жизни, неможно отделить зло от добра. И единственное, что остается нам, что оставляет жизнь и требуют воля и совесть христианина, – постоянно усиливаться и ежечасно побеждать зло добром, ведая, что борьба эта и есть истинная жизнь Духа в его земном бытии и что она – бесконечна, вернее, бесконечно человечество, пока и доколе оно борется со злом, в чем бы оно ни проявлялось: в насилии, во лжи или в преступном уничтожении среды нашего обитания – все равно! Человек жив, доколе борется и ежечасно одолевает зло.

 

Глава 54

Тверская рать князя Михайлы явилась под Торжок на третий день. Еще не улегся хмель удачи, еще не утихли восторги новогородского мятежа, а ряды тверской конной кованой рати и посаженного на коней крестьянского ополчения уже оступили город.

Был понедельник, день памяти святого мученика Еремея, пол-обеда. Веселый ветер трепал и развеивал стяги дружин. Мужики, слезая с коней, становились плотною пешею ратью, уставя перед собою рогатины. Вдали строились, посверкивая оружием, новогородские конные вои. Бояре в алых, черевчатых, рудо-желтых, пурпурных и золотых корзнах выезжали наперед. Сплошным потоком выливалась из ворот севшая на коней городская новоторжская рать.

Вестоноши, под оглушительный писк дудок, помчались в сторону выстроившегося немецким клином новогородского войска. Михаил в последний раз предлагал новогородцам мир, требуя воротить награбленный товар, выдать зачинщиков мятежа и принять обратно тверского наместника. «А яз у вас не хочю ничего», – прибавлял князь, заранее отказываясь от полагающегося условиями войны окупа с города и обещая ждать новогородского решения до полудня.

Посланцы вернулись вскоре вместе с новогородскими боярами. Усом и Глазачом, и Яков Ус, смело подъехав ко князю и усмехаясь ему в глаза, повестил, что Новгород требует мира «на всей воле новогородской», а наместника князя тверского не хочет, и братью свою не выдаст. Что же касается угроз, то еще прадеды их говорили князю владимирскому в толикой трудноте: «Паки ли твой меч, а наши головы?»

Михайло глядел, не отводя взора, в гордое, чуть заносчивое лицо новогородца. Вскипевшего было боярина Захарью удержал мановением руки. Он не испытывал зла к гордецу, замыслившему раздразнить его, князя, он не гневал, он даже любил их, новогородских удальцов, и ведал, что победит. Склоненьем шелома он отпустил новгородцев, и те, вздыбив и заворотя лошадей, вихрем понеслись назад. Развеивались, жарко пылая на солнце, их багряные корзна, сверкали отделанные серебром шеломы.

Он шагом проехал вдоль строя пешцев, внимательно вглядываясь в лица. Призванные уже не впервой мужики были ныне, почитай, опытные воины и от натиска конной рати не побегут. Ему показалось, что в одном из ратных он узнал Онисима, но задерживаться было немочно. Конный таран новогородцев уже пошел в суступ. Михаил положил руку на рукоять дорогой сабли. «С Богом!» – сказал и, рысью проминовав последние ряды пешцев, въехал в ряды своего запасного полка.

Тверские ратники заднего ряда клали рогатины на плечи передним. Онька сам стал напереди, а сына поставил за спиною. Нынче на нем был толстый стеганый тегилей и шелом. Он крепче уперся в землю, слегка расставив ноги в лаптях – не поскользнула бы нога, тогда смерть! Сверкающий железом разноцветный новгородский полк катился прямо на них. Он выбрал красивого боярина на рослом коне и навел рогатину (вспомнился почему-то давний, едва не пропоровший его рогами лось). Тверские лучники через головы пешцев осыпали новогородцев ливнем стрел. Кони вставали на дыбы. Онька рыкнул и с громким выдохом пырнул ратника рогатиною. Конская туша, как давний лось, обрушилась, мало не смяв его копытами. Федор, спасая отца, в свою очередь изо всей силы слепо ткнул копьем в конскую шею. Через поваленного, брыкающегося коня перелетел стремглав второй новогородец. Онька ринул и его рогатиною.

Со всех сторон, падая, но не отступая, словно на покосе сметывая стога, работали рогатинами тверичи. Хрип, мат, ржание, скрежет и лязг железа. Онька не ведал сам, как оказался рядом с сыном и Фролом Недашевым плечо в плечо. Загоряна отбивали рогатинами крутящийся в воздухе сабельный дождь, медленно отступая. Вот дернулся и сник Фрол, вот Федор, споткнувшись о мертвого, приник на колено – и у Оньки разом ухнуло сердце, – но тотчас встал и яростно ударил рогатиною всадника, вздынувшего саблю над головою отца. Потерянный удар скользом прошел по Онькиному шелому. Еще шаг, еще… Но то, чего не ведали и не зрели тверские пешцы, ведал князь, победивший в этом бою почти так же, как некогда победил новгородцев под Торжком его великий дед. На новоторжскую городовую, неважно державшуюся в седлах конницу он обрушил лучшую свою тверскую конную кованую дружину, смял, погнал и опрокинул новоторжан на новгородское боярское ополчение, почти замкнув вражеское войско в кольцо.

Он еще придерживал коня, озирая поле, еще придерживал запасный засадный полк, и только углядев, что новгородцы вывели и ввели в бой уже все свои силы, ударил сам в тыл новогородскому полку, довершая разгром.

Перед глазами неслось и скакало поле, лязгала сталь, кто-то встречный валился с коня, метались в толпе бегущих алые боярские корзна, и над каждым упавшим боярином тотчас возникала круговерть тел: срывали, вырывая друг у друга, корзна, доспехи, дорогие порты, перстни и оружие. Битва завершалась избиением. Потерявшие строй, рассеянные и растерянные новгородские кмети стремглав, загоняя коней, уходили в сторону Новгорода. Иные вбегали назад, в городские ворота. Уже вели связанных арканами спешенных вятших мужей новогородских, уже собирали трупы. Воеводы скликали ратных, поворачивая их в сторону городовых укреплений.

Александра Обакунова, убитого в первом суступе, принесли на корзне и положили на землю у ног Михаилова коня. Лик новгородского воеводы был суров, отверстые очи слепо глядели в небо, и навозная блестящая муха уже копошилась хлопотливо на мертвой поверхности зрачка.

– Закройте ему глаза! – приказал Михаил и, отворотясь, поскакал в сторону города, где ратные уже поджигали окологородье, выкуривая новоторжцев с заборол.

Онька, когда схлынула конная новогородская лава, вытащил тяжко раненного Фрола (Федора тоже задело, но скользом), перевязал, потом, натужась, сволок кольчатую броню с убитого им новогородского боярина, подобрал оружие, свирепо рявкнув на мужиков, вознамерившихся было выхватить добычу у него из рук. И уже довершив все, увязав в торока добычу, узрел восстающую вдали огненную метель и услышал низкий грозный гул огня, от которого Онисиму стало страшнее, чем было до того в бою. Единожды побывав в лесном пожаре, – когда медведи, лоси, волки, зайцы и вепри неслись одичалым, потерявшим страх друг перед другом стадом, жар шевелил волосы, с небес падали обгорелые птицы, и не найдись тогда крохотного лесного озерца, где Онька отсиживался вчетвером с тощим испуганным медведем и двумя лосями, не быть бы ему нонеча и под Торжком, – единожды это повидав, страшился с тех пор Онисим низкого, грозного и глухого голоса вырвавшегося на свободу пламени.

Оставив ребят с конями и добром, он, не ведая зачем, споро пошел один в сторону города. Вместе с ним, россыпью, бежали иные тверские ратные. Гул пламени по мере приближения становился все громче, все грознее. Вал огня, пожравший пригородные хоромы, раздуваемый ветром, рванул через городовую стену, и в городе сейчас творился ад.

Вся стена с бревенчатыми островерхими кострами пылала, как единый костер. Пылали хоромы за стеною, из отверстых ворот выкидывались, выбегали с ревом и воплями обожженные горожане. Суетилась толпа, потерявшие строй, уже неподвластные приказу тверские ратные, осатанев, рвали добро из рук горожан. На глазах Онисима какой-то ратник волок по земи жонку с растрепанными, развитыми волосами, без повойника, срывал с нее атласный саян вместе с рубахою, и та, забелев телом, страшно вскрикивая, корчилась в траве, закрывая руками стыд, а мимо бежали, волочили что-то, дрались. Надрывно визжали младенцы, ревела, путалась меж ратными чья-то обожженная корова.

Какой-то тверской боярин метался верхом, тщетно пытаясь навести порядок, а в отверстое чрево пылающих поверху ворот несло утробным ревом и гудом огня, и там, вдали, корчились, истаивая в слепительном пламени, остатние хоромы горожан.

Онька кинулся туда, внутрь, на нем тотчас зашевелилась и начала коробом вставать от огня рубаха и тлеть волосы. Отпихнув ратника, изволок какую-то жонку с дитем, вымчал, ополоумев от жара, наружу и – остоялся. В ворота уже было не взойти, подгоревшие бревна рушились, пылая, вниз, загораживая проход, а по небу, колеблемые в жарких струях, медленно летели, рдея раскаленными краями, целые куски кровель, взметывалась огненная дрань, ревело пламя, и в пламени бились, звуча и погибая, колокола догорающих церквей…

Князь Михайло подскакал к вымолам. Здесь было также не пробиться от ратных, занявшихся грабежом, и сотен обожженного, ополоумевшего народу. Выбрасываясь факелами из горящих хором, комки еще живой человеческой плоти кидались в воду Тверцы, захлебывались и тонули. Отсветы пламени плясали и колебались в волнах. Кое-где тверские бояре с немногими сохранившими порядок ратными выводили из пламени трясущихся, опаленных горожан. Другие продолжали грабить. И на самых глазах Михаила какая-то жонка, девица ли, без рубахи, без серег, вырванных с кровью из ушей, подбежав к вымолу, ринула вниз головою в кипящую водоворотами воду, решив утопиться со стыда.

Михайло ударами плети остановил двоих ратных, волочивших неподъемный ларь с добром, чувствуя всею кожей свое бессилие. (Город был законною добычею войска и, кабы не огонь, не яростный ветр, раздувший пламя, заплатил бы окуп. Теперь же ратники добывали сами себе причитающуюся им мзду, действуя наперегонки с огнем, и поделать здесь хотя что-нибудь даже ему было немочно.) Он махнул рукою, и ратные вновь поволокли ларь, торопясь уйти с князевых глаз, а уже какие-то всклокоченные мужики, какие-то жонки с детьми и овцами прихлынули к нему, умоляли, протягивали руки. Иные, полураздетые ратными, конфузливо жались, стягивая на груди обрывки рубах, и всю эту жалко лепечущую толпу князь повел прочь от вымолов, сдав с рук на руки одному из своих бояр. И это было все, что он мог тут поделать…

Огонь, сожравши Торжок, утих к вечеру. Несколько черных остовов каменных церквей стояли, наполненные трупами. Кто не сгорел в них, задохся в дыму.

«В едином часе бышеть всем видети град велик, бесчисленное множество людий в нем, в том же часе пожьте его огнь и преложишеться в углие, и потом в пепел, и развея ветр, и всуе бышеть человеческое мятение, только на месте том видети земля и пепел!» – писал впоследствии инок-летописец, сам чудом избежавший огненной торжокской гибели и убежденный на все предбудущие времена, что присутствует при последних часах человечества, при закате веры и зрит окрест себя «последних людей», коим глад и трус, и засухи, и знамения в луне и солнце глаголют о приближении Страшного Суда.

…Почему так жестоко повторяются в столетьях судьбы людей и государств?!

 

Глава 55

В Твери Михаил застал Ольгердова гонца. Надлежало вскоре в великой тайне выступить на соединение с главными силами литовского князя, которые пойдут на Москву мимо Вязьмы по землям верховских княжеств. Мало передохнув, весь еще во власти торжокской трагедии, бегло и как-то безрадостно помыслив о том, что в случае успеха этого похода Дмитрий должен будет поступиться многим, ежели не самим великим княжением, Михайло собрал бояр, повелел скликать кметей, кто уже закончил или заканчивал покос, распорядил движением ратей к Зубцову, услал конную сторожу наперед и, повелев поставить заслон из ополченцев у Дмитрова, сам поскакал вослед уже выступившему конному войску.

Так началась третья литовщина, третий поход великого князя литовского Ольгерда на Москву.

Дмитрий Боброк предложил содеять то, что надлежало совершить с самого начала. Ко всем князьям, чьи владения располагались по пути возможного движения литовских ратей, и прежде всего к володетелям верховских княжеств, так или иначе тяготеющих к Москве, – в Мосальск, Воротынск, Козельск, Одоев, Новосиль, Вязьму, как и в Березуйск, как и в Фоминское, как и в пределы Смоленского княжества – послать конных слухачей с единым наказом: при любом угрожающем движении литвы сломя голову мчать в Москву с упреждением. Опытный воевода, он знал и норов, и воинские обычаи Ольгерда. Боброк не обманывал ни себя, ни князя кажущимся затишьем перед грозой. Два великокняжеских ярлыка и два князя, одинаково претендующих на вышнюю власть во Владимирской земле, – этого одного, без Ольгерда, хватило бы на то, чтобы начать ратиться.

В думе совет Боброка поначалу вызвал споры. Возмутились было иные принятые князья, завидующие нежданно скорой славе волынского воеводы, но затем Зерновы, Бяконтовы, Вельяминовы, Кобылины, рассудив дело, стали на его сторону. Князь Дмитрий долго угрюмо молчал, слушая покоры бояр, но вдруг и сам присоединился к мнению Боброка, это и решило дело. Сторожи были разосланы, конные подставы разоставлены, после чего московская ратная сила почти вся разошлась по волостям: надобно было косить. Впрочем, и тут москвичам нежданно повезло, ибо в южных московских станах все созревало на неделю-полторы ранее, и травы здесь вымахали в рост, и косьба началась прежде, чем на верхней Волге. Откосившихся ратных по требованию Боброка тотчас вновь стягивали в полки. Возвращение Олега и погром Торжка неволею заставляли москвичей прислушиваться к мнению Ольгова победителя.

На Москве меж тем царила праздничная суета. К великому князю Дмитрию приехал в службу ордынский царевич Черкиз, или, как его имя тотчас переиначили русские, Серкиз. Худощавый, мало похожий на татарина (в его жилах текла монгольская и ясская кровь), он, присутствуя на пирах, больше молчал, изредка скупо улыбался одними глазами. Непонятно было, все ли понимает он по-русски из того, что говорилось при нем, хотя обиходную русскую речь Черкиз-Серкиз понимал. Митрополит Алексий с большою пышностью окрестил царевича, наименовав его Иваном.

Передавали, что у Серкиза произошло розмирье с Мамаем, что царевич не угодил всесильному временщику и ему угрожало в Орде лишение жизни. Передавали также, что Мамай гневал за то на великого князя Дмитрия, «зане моего ворога принял». Любопытные сбегались поглядеть на перебежчика (не столь еще часто переходила ордынская знать в русскую службу!). Но Серкиз привел с собою многочисленную конную рать, пригнал табуны коней и овец, и потому князь Дмитрий наделил его волостями и угодьями по Оке, поставив сразу же охранять новую родину от своих вчерашних соплеменников. Ручательством верности нового послужильца являлась его ссора с Мамаем, одна из тех родовых ссор, которые испокон веку решались в Орде только кровью и смертью родовичей.

Второй принятой, поступивший в русскую службу в этом году (о чем переговоры, впрочем, велись еще лето назад), был грек Стефан, дальний потомок императорской династии Комнинов, а ныне – богатый торговый гость из Сурожа, пожелавший стать московским боярином. О приглашении Стефана хлопотал сам владыка Алексий. Этот потомок греческих императоров был чрезвычайно богат – он сразу откупил место для терема в самом Кремнике, на холме, невдали от Боровицких ворот, рядом с хоромами Акинфичей, – был образован, ибо учился в Константинополе, и был знакомцем самого Филофея Коккина. Сверх того – отлично разбирался в мехах, поскольку торговал ими по всему Средиземному морю, а значит, мог противустать нахрапистому натиску генуэзских фрягов.

О том, чтобы Стефан был принят не как торговый гость, а именно боярином, в княжескую службу, переговоры велись два года и решились в Стефанову пользу в значительной мере из-за его родства со знаменитою императорскою династией Комнинов, хотя бояре московские той поры и не отгораживали себя от богатых гостей торговых непроходимою стеною, как это сотворилось впоследствии.

За торжествами, за пирами и приемами едва не пропустили опять Ольгердов набег. Гонец подомчал ночью и часа два не мог добиться ни до кого из бояр. Иван Вельяминов восчувствовал первый, разбудил великого князя Дмитрия, спешно послали за Боброком и тут же начали собирать городской конный полк.

 

Глава 56

Роскошный июль с высокими, тающими в аэре кучевыми облаками стоял на дворе. Клонились долу и уже золотились нутряным золотом поспевания высокие мощные хлеба. И по дорогам, вздымая пыль, отаптывая острова наливающейся ржи, пошла наметом и рысью оружная конница.

Наталья Федорова с сыном была в Островом. Еще ничего не знали, не ведали, через три-четыре дня собирались жать зимовую рожь; и бабы загодя готовили серпы, наголодавшись за прошлое лето, предвкушали нынешнее хлебное изобилие. Наталья ладила сама начать жатву; в Островом (ныне засеяли по ее настоянию боярский клин), а потом отправиться к «себе», в Селецкую волость, где жатва должна была начаться неделею позже.

Глухой и грозный топот копыт послышался рано поутру. Наталья вышла на крыльцо. Сын еще спал, разметавшись, набегался давеча, наигрался с мальчишками в рюхи. Комонные появились из-за дальнего увала и потянулись длинною змеей, по двое в ряд. Дробный цокот копыт все рос и рос, и вот уже заполонил всё. Оглянувшись, она узрела, что почти все деревенские бабы выбежали к плетням и калиткам, а там потянулись и мужики, встревоженные, полусонные. Солнце еще не вылезло, сияющий луч его только-только вставал над лесом. В знобком утреннем холоде единственно слышен был глухой непрерывный топот. Передовые уже миновали околицу, а над дальним увалом все вставали и вставали новые и новые ощетиненные оружием ряды. Конница шла на рысях, подрагивали притороченные к седлам пучки легких копий-сулиц, топорщились колчаны, полные стрел. Один из ратных, подъехавши вплоть, попросил напиться. Наталья бегом вынесла кринку молока, берестяной ковшик. Ратник выпил, кивнул, отдавая ковшик, и на немой отчаянный вопрос женщины ответил, уже трогая коня, одним словом:

– Ольгерд!

Она глядела вослед, пока ее не окликнули снова. И снова она поила воина молоком, и опять ратник немногословно, сплевывая сквозь зубы, повторил:

– Опеть на Москву валит!

– Задержите?! – крикнула вослед, не выдержав, Наталья. Кметь повернулся к ней, улыбнувшись сурово, подмигнул, тронув рукою рукоять сабли. «Понимай сама, мать!» – привиделись ей не высказанные вслух слова.

Ванята выбежал вскоре, потерся носом о материну шею, детским, хриплым спросонь голосом вопросил:

– Война, мамо?!

– Ольгерд! – ответила она, и сын примолк, что-то трудно и долго обмысливая. После ушел в дом, и у Натальи схлынуло было с сердца, но тут Ванята явился уже в дорожной справе и сапогах, с волочащейся по земи отцовой саблею.

– Я Карего возьму! – выговорил и, когда Наталья в ужасе бросилась к сыну – не пустить, не позволить, – по-взрослому, стойно Никите, отвел ее руки, сказал, твердо глядя в глаза матери:

– Батя убит! Дядя! Братика два погинуло у нас! И все от Ольгерда!

И она отступила, поняла: удержать – не простит после вовек.

– Погоди, постой! – Кинулась собирать подорожники…

…К полудню ратники стали на дневку. Кормили и поили коней. Сзади подходили и подходили новые, деревня наполнилась ратными до краев. Узревши знакомого сына боярского, – служил в вельяминовском городовом полку, – Наталья кинулась к нему, с трудом объяснила, о чем просит, представила сына. Дружинник кивнул, сощурясь, оглядел подростка – видно, не очень хотелось брать с собою отрока, обещал доложить Микуле Василичу, когда встретит. Сын был счастлив и, когда бесконечная верхоконная змея снова тронулась в ход, весело поскакал со всеми, махнув матери на прощанье рукой. А она стояла – долго, уже давно прошли те, свои. Мимо, не прерываясь, двигались и двигались ратники, и даже ночью, когда прилегла на час, чуя, что уже не держат ноги, все длился и длился глухой бесконечный топот проходящих московских полков…

Иван вымчал на угор, к знамени. Прошедшую ночь спал он в пустой риге, набитой кметями, и все боялся, что чужие ратники сведут коня. Вставал, выходил на глядень. Невыспавшийся, седлал коня. И теперь снова скакал, пыльный, потный и радостный. Давешний боярчонок указал ему, как найти воевод, и вот теперь он, невольно робея, приближался к кучке богато изнаряженных бояр на холме, над Окою. На него оглянулись двое-трое, вопрошая без слов: чего, мол, тебе?

– Микулу Василича! – совсем смешавшись и заливаясь алым румянцем, пролепетал Иван. Рослый боярин в колонтаре и холщовом, надетом сверху, нараспаш, летнике, оборотил к нему румяное, крепко сработанное лицо.

– Натальи Никитишны… Федоровой… сын… – растерянно вымолвил Ванята и, вспыхивая почти до слез, докончил: – Я под Скорнищевым был, на рати!

Бояре – на него уже глядели трое или четверо – расхохотались дружно.

– Ай, врешь? – лукаво вопросил Микула.

– Вот крест! – Иван поднял руку, осеняя себя крестным знамением. Лицо у него от гнева и обиды то вспыхивало, то бледнело. Боярин кивнул по-доброму, показавши глазами к подножью холма, выговорил:

– Пожди тамо! – А сам, оборотясь к осанистому, широкому, с широким, словно топором вырубленным лицом молодому боярину, произнес, продолжив прерванный разговор: – Я мыслю, Оку надо переходить! Наши злее будут!

Молодой, в дорогом, отделанном серебром пансыре с зерцалом и литыми налокотниками, кивнул важно, скользом, без интереса, глянув на отъезжающего подростка с отцовской, не по росту, саблей на перевязи, поднял вновь на бояр повелительные глаза (то был сам великий князь Дмитрий), вопросил:

– Как мыслит о сем князь Боброк?

Ответа боярина Ванята уже не слыхал, но по тому, что скоро вниз по обрыву поскакали опрометью вестоноши и ратные начали поворачивать к берегу, понял, что решено было переходить.

Он держался теперь Микулы Вельяминова, следуя за ним то издали, то близ, наконец был вновь замечен боярином, услан с поручением, толково передал сказанное, и так к концу дня стал вельяминовским вестоношею, в каковом чине, уже на равных, сидел вечером у походного огня – уже на той стороне Оки, которую переходили по сработанному всего за несколько часов наплавному мосту из челноков, бревен и уложенного на них дощатого настила, – ел кашу из общего котла, сушил, как и все, измоченную одежу и заснул на попонах, привалясь к боку бывалого седоусого ратника…

Литовский передовой разъезд встретили, когда уже миновали Алексин, под Любутском. Дело створилось на заре, и Ванята, только что выполнив очередное поручение боярина, заслыша крики и ржание, поскакал, со сладко замирающим сердцем, вперед по полю, на краю которого выныривали из кустов чужие, литовские комонные, сшибаясь в рубке с московской немногочисленной сторожей. Он ощупал саблю на боку, с запозданием подумав о том, что доселе вздымал ее только двумя руками и рубил лопухи и крапиву, стоя на земле, хорошенько расставив ноги, а совсем не верхом и не сидя на скачущей лошади. Представилось, как он роняет клинок под ноги коня, потом теряет стремена… И Ванята, сжав зубы, унимая тем невольную дрожь, крепче ухватил поводья, раздумавши обнажать саблю, и, вертя головою, начал искать, к кому бы пристать.

Литовская конница, приканчивая последних не сбитых с седел русичей, все выливалась и выливалась из леса. Иван словно завороженный скакал и скакал вперед, страшась и не смея отворотить коня, и уже различал лица литвинов, когда с того краю вырвался, обходя литовскую лаву, свой, московский, полк и пошел наметом, посверкивая бронями, с далеким, грозно растущим кликом:

– Москва-а-а! Хурр-а-а!

Москвичи еще были далеко, а литва близко, но, завидя обходящий их полк, литвины начали заворачивать коней ему, встречу. Одинокий мальчишка, мечущийся на лошади по полю, не остановил в этот час ничьего внимания. Ваня с запозданием понял, что вновь, как и под Скорнищевым, по отроческой глупости полез куда не следовало и что спасти его опять может только чудо. Чудо и произошло, когда с этой стороны, заходя литвинам в тыл, вымчала новая волна конных москвичей. Не принимая ближнего боя, отстреливаясь из луков, литвины начали отходить. На глазах у охнувшего Ваняты литвин вздынул саблю и снес голову захваченному им только что русскому полонянику, а потом, сорвав с плеч трупа аркан, крупно поскакал к лесу, уходя от погони.

Там, впереди, все-таки сшиблись. Сверкали, колеблясь над головами, лезвия сабель, вздымался и опадал волнами ратный крик, и Иван, закусив губу, снова поскакал вперед, в бой. Ему навстречу мчался на большом коне длиннолицый литвин без шелома. Скорее от ужаса, чем от чего другого, Ванята вырвал из ножен отцовскую саблю и, держа ее нелепо перед собою, закричал с провизгом, тонким детским голосом, в надрыв:

– Сдавайсь! А ну! Москва-а-а!

Литвин метнул недоуменный, ошалелый взор – он, видимо, был ранен, – поднял жеребца на дыбы, приобнажив было саблю, но сзади скакали двое, свертывая арканы на руки, и, оглянувшись, завидя их, литвин уронил поводья коня и поднял руки, показывая, что в них уже нет оружия. Подскакавшие москвичи его живо скрутили арканом и поволокли за собой, бросив с пол-оборота:

– Спасибо, парень!

Иван дрожащими руками очень долго вставлял непослушную саблю в ножны, после чего, ощутив мгновенную слабость и тошнотный позыв, согнулся было в седле, но, справясь с собою, выпрямился и поскакал назад, разыскивать своего боярина.

Этою суматошною сшибкой с передовою литовской заставою все и окончило. Литвины отступили за глубокий овраг, перейти который и пешему было бы трудно, а конному вовсе никак. Московские полки, заняв другую сторону оврага, все подходили и подходили. К вечеру стало понятно и Ольгерду и москвичам, что приступа тут не может быть ни с которой стороны. Всю ночь стерегли друг друга, считали костры на вражеской стороне. Утро застало обе рати в той же позиции. С обеих сторон шла ленивая перестрелка. Отправленные в стороны обходные рати сталкивались друг с другом и отступали. Боброк всюду, где были пологие спуски, повелел устроить засеки. Он знал Ольгерда и ведал, что тот долго не простоит. Или решится на бой, или отступит. Он боялся одного, что Ольгерд или князь Михайло, перейдя Оку, ударит ему в тыл. Быть может, руководи ратью Кейстут с Михайлой, оно бы так и сотворилось, но с Ольгердом произошло то, что бывало уже не раз и что он тщательно скрывал от окружающих: он испугался. Остановленный оврагом, лишенный возлюбленной им быстроты и внезапности натиска, он вместо того, чтобы предпринять обходное движение, начал, не распуская воев даже в зажитье, сосчитывать московские полки. Их было не так мало, чтобы решиться на кровавый приступ. Представив себе овраг, полный шевелящейся грудою сверженных коней и ратников, литовский князь почуял истому и даже зубами заскрипел. Меж тем минул еще один день и еще. «Быть может, подойдет Олег, грянет московитам в тыл? – думал литовский воевода. – Тогда тот же овраг можно бы было превратить в ловушку для москвичей!» Но Олег все не шел. (К чести его скажем тут, что он ни разу не выступал вкупе с литвою, как и с татарами, против русичей.) И Ольгерду стало ясно в конце концов, что рязанский князь не придет вовсе.

Вечером четвертого дня Кейстут долго спорил с Ольгердом в его шатре.

– Я не могу ради тверского князя губить здесь, под Любутском, литовскую рать! – кричал Ольгерд, со злостью глядя на непонятливого брата, коему он стеснялся сказать всю правду. – Ты пробовал перейти Оку? Там всюду московские заставы! У них челны, у них наплавной мост, они перейдут на ту сторону раньше нас! Вести полки к Туле? А потом? У наших ратников кончается хлеб! Коней я могу кормить несжатою рожью, но не ратных!

– Зачем же мы сюда пришли?! – мрачно спросил Кейстут, исподлобья глядя на брата.

– Зачем… Заключить вечный мир! Я не могу воевать одновременно с Русью и немцами! Все прочее пусть решают Михайло с Дмитрием сами!

– Ты не хочешь больше помогать шурину? – тихо вопросил Кейстут.

– Да, не хочу! – отозвался Ольгерд, глядя мимо братнего лица. – Он и так захватил слишком много!

За шатром гомонили ратные. Кейстут, высокий, худой, молча встал и, склонясь, вышел из шатра. Ольгерд повалился на кошмы, сожидая, когда войдет мальчик-слуга. Выговорил сквозь зубы, зная, что его не услышит никто:

– И кроме того, Кейстут, я и сам не хочу погибнуть здесь, на Оке, ради дел своего безумного шурина!

Назавтра начались переговоры. Бояре, те и другие, несколько раз перебирались через овраг, уряжая статьи нового мирного договора, почти сходного с предыдущим, по крайней мере в том, что Ольгерд, заключая мир с московским князем, отступался от своего тверского шурина, предоставляя решение всех порубежных споров суду самих владимирских князей, Михайлы с Дмитрием.

Полки уходили с береженьем, опасаясь погони. Впрочем, москвичи так же береглись Ольгерда, как и он их, и преследовать литву не стали. Тверской князь уводил свои рати особо и шел быстрыми переходами, выматывая коней, дабы воротить в Тверь раньше, чем москвичи сумеют двинуть полки под Дмитров. Но московские рати, достигшие Москвы хоть и много ранее возвращенья Михайлы во Тверь, в новый поход не тронулись. И не мирный договор, а тайная грамота, присланная из Орды Федором Кошкою, была тому виною.

Ванята возвращался из похода гордый. Он – сам! – взял в полон литвина. (Ежели быть точным… Но уж очень точным кто захотел бы быть после такого дела в его возрасте?!) В полях жали. Уже далеко протянулись ряды золотистых бабок сжатого хлеба. И мать жала. Ему указали, где. Наталья, охнув, распрямилась и сунула в рот обрезанный серпом палец.

– Живой! – уронила серп, обнимая спрыгнувшего с коня сына. Едва не потеряла сознания: живой!

– Мамо! А я литвина в полон забрал! – похвастал Ванята, и она, глядя в его разгоревшееся, покрытое веснушками, обожженное ветром лицо, заплакала. А кругом уже столпились побросавшие работу бабы.

– Ну вот, боярыня, живой! Неча и горевать было! Подь, подь домой, кака уж тут работа седни для тебя!

Она кивнула и, не чуя радостных слез, пошла к деревне, оступаясь босыми ногами на колком жнивье. Сын, ведя коня в поводу, шел рядом.

 

Глава 57

Сидели не в большой думной палате, а в тесной горнице княжеских хором. Дума не дума, а собрались «вернейшие паче прочих». Четверо Вельяминовых. Василий Василич тяжко сидит на лавке, его мучает грудная болесть, но таковое дело без тысяцкого не решить. Тимофей Василич, окольничий, глядится нынче куда моложе и крепче брата. Иван Федорович Воронец и Микула Василич вдвоем являют собою второе поколение Вельяминовых. Ивана нет, Дмитрий сам настоял, чтобы позвали отца, а не сына, и князю не стали перечить. Семен Жеребец и Федор Андреич Свибло представляют здесь могущественные семьи Кобылиных и Акинфичей. Матвей Федорович с племянником Данилою Феофанычем – оба заматерелые, оба в сединах – митрополичий род бояр Бяконтовых. Митяй, князев печатник, созванный волею князя, сопит; он крупен, велик, красен лицом, подозрительно взглядывает на сухого, согбенного в кресле митрополита, который не глядит на Митяя, но не глядит нарочито: меж ним и коломенским попом, вошедшим в силу при молодом князе, нелюбие возрастает год от году, и нелюбие самого безнадежного свойства. Алексий не выносит громогласности, чревной силы и отягощенного книжными украсами ума княжеского печатника; Митяй не понимает всех вообще молчальников-исихастов. «Почто и даден Господом разум человеку, дабы не молчать, но разумно глаголати!» – как-то высказал он прилюдно, при князе, когда речь зашла о старце Исаакии, ученике Сергия Радонежского. Не понимал исихастов Митяй! И, будь дело в Константинополе четверть века тому назад, поддержал бы, поди, Варлаама с Акиндиным против Григория Паламы. Он любил красоту службы и понимал в ней премного, мог страницами цитировать на память святых отцов. Любил обильную трапезу и тоже понимал, как никто, в изысканных яствах и питиях различных земель, нимало того не скрывая. Охотно выезжал с князем на соколиную охоту. И монастыри ему нравились те, где мог, по его словам; «муж нарочит упокоить себя от трудов и суеты на старости лет», где в келье удалившегося от дел боярина были бы слуги и весь привычный и богатый жизненный обиход. На дух не принимал он поэтому ни Сергия, ни племянника его Федора Симоновского, полагая глупцом и тунеядцем каждого смысленого мужа, удалившего себя, заместо служения князю, куда-то в гиблые леса и болота, на съедение комарью… Медведям, что ли, Ивана Златоустого читать?!

Теперь Митяй, шумно вздыхая, изредка взглядывает в сторону митрополита Алексия, пошевеливает руками, все не ведая, как ловчее уложить крупные длани с драгим золотым перстнем на левой руке, и тихо негодуя суровому невниманию митрополита.

Иван Мороз, Иван Дмитрич Красный-Зернов, Андрей Одинец, Александр Всеволож сидят тесно по лавкам, вперяя очи в князя. В самом углу Дмитрий Боброк. Давеча Дуня намекнула Дмитрию, что Боброк вдовец, а Нюша, сестра Дмитрия, уже на выданье, и великий князь, мгновеньями отвлекаясь от дела, разглядывает по-новому чеканный лик волынского воеводы.

– Женишь на Анне, верный из верных будет тебе! – сказала давеча Дуня, и теперь Дмитрий, хмурясь, исподлобья, украдкою изучает возможного своего шурина. Красив! И не сказать, чтобы стар! Поди, Дуня с сестрой уже и промеж себя сговорили!

– Одним махом кончить войну! – произносит вслух Иван Мороз. Боброк молчит, хмурит густые брови. Ему затея не по нраву, хотя и отрекаться от нее смысла нет. Федор Кошка не стал бы баять пустого.

Алексий взглядывает исподлобья, медлит. Взгляд его строг, но он тоже не думает сказать «нет» и озабочен лишь тем, где взять эдакую прорву серебра. Десять тысяч! Москву из камени построить мочно и всю рать заново вооружить!

– Десять тысячей серебра! – раздумчиво повторяет Зернов. – Ежели всех бояр упросить…

– Стефан Комнин обещает заем от греческих гостей-сурожан в четыре тысячи! – строго отвечает Алексий, сверкнув взором, и вновь склоняет сухую лобастую голову.

– Заемное серебро дорого, да и не достанет все одно! Ежели объявить бор по волости? – предлагает Александр Всеволож.

– Народ оскудел! – твердо и кратко возражает Иван Мороз. Тяжкий прошедший год и дань, которую собирали, дабы удоволить княжеских должников прошлою осенью, помнятся всем.

Окольничий Тимофей Вельяминов яро ерошит волосы.

– Посад надобно потрясти! Не может того быть, чтобы не набрали! Ты как, Василий? – обращается он к брату. Тысяцкий смотрит, думает, с хрипом выдыхая воздух из больной груди. Чуется, что он уже «там» и больше слушает себя самого, чем окружающих. Но и он, пересиливая немощь плоти, склоняет багровую шею.

– Тысячи две на посаде соберем! – говорит, подумав. И тоже – не ведая явно иной неудоби, а токмо трудноту насущную от тягостей недавнего литовского разора и летошнего голода.

– Сколько может дать церковь?! – спрашивает Митяй, на сей раз заставив митрополита взглянуть на него.

– Церковь – даст… – Алексий обжигает мгновенным взором своего супротивника и вновь потупляет очи. Все московские великие бояре ведают, что об ином владыку спрашивать непристойно, один Митяй все еще этого не может постичь.

Дмитрий растерян. Поворачивает то к тому, то к другому широкое лицо с пятнами лихорадочного румянца, выступающими всегда, когда князь взволнован или гневен. Он так был горд недавним стоянием у Любутска! Так радовал победе, тому, что сам грозный Ольгерд отступил перед ним! И теперь бы начать отбивать у Михайлы по очереди великокняжеские города… А ему предлагают неслыханное, ни на что не похожее дело, скорее торговую сделку, пристойную хитрым грекам или настырным генуэзским фрягам, а не ему! Но и Боброк не возражает, и старый владыка мыслит согласно с прочими… И, как это было когда-то при Калите и Узбеке, вновь ратную силу, кровь и осады городов должно заменить тяжелое русское серебро. (То самое, перенять которое у него, Дмитрия, хочет Михайло, разграбивший Торжок!)

– Десять тысячей! – повторяет Андрей Одинец.

– Десят тысячей… Ежели каждому из бояр… – осторожно начинает Федор Свибло (князю помочь надобно всяко, и нелепо держать в сундуках то, что – вынутое из них – обеспечивает полноту власти).

«Серебром и златом не налезу (добуду) дружины, дружиною же налезу серебро и злато!» – сказал некогда киевский князь Владимир Святославич, креститель Руси. А вот им теперь надобно не дружиною, но златом одолевать соперника. Сказать то, что сказал Владимир равноапостольный, возможно тому, кто не платит ордынского выхода! А у них – отнята честь. Пока отнята! Хоть и то есть, что порою превыше чести. Гневая, ненавидя друг друга, они в тяжкий час делают совокупное дело сообща и в час этот забывают о розни, взаимном нелюбии и даже о корысти своей. Ибо для них покамест ближнее не застит дальнего, как то совершается с роковой неизбежностью в века упадка.

– Тысячи две… Ну, три! Ежели со всех бояр и с городов…

– Тесть-от князев не даст взаймы? – неуверенно вопрошает Матвей.

– У самого нет! – отрывисто отвечает Дмитрий.

Тесть, Дмитрий Костянтиныч Суздальский, затеял возводить каменный кремник в Нижнем, а Борис Костянтиныч строит город Курмыш на Суре Поганой (и, сверх того, тайно держит сторону Михаила) – у того и другого, кроме долгов, ничего нет! И у ростовчан или ярославцев не спросишь! Князья, что покрупнее, ждут, чем окончит пря московского князя с Тверью. Тут не размахнешь, не пошлешь в город за серебром, как посылывал Калита в Ростов Великий! Мигом откачнут к Михайле!

Десять тысяч! За десять тысяч, пишет из Орды Федор Кошка, Мамай продаст москвичам княжича Ивашку, старшего сына тверского князя. Продаст наверное. Вот! И не надо городов брать!

Бояре, чуя правоту Федора, все согласны. Данило Феофаныч вздыхает:

– Надобно киличеев слать! Выкупил бы только опосле Михайло у нас сына своего!

 

Глава 58

Федор Кошка не зря просидел в Орде все то время, пока тут ратились, отбирая друг у друга грады и волости. Он дождался наконец того чаемого им мгновения, когда Мамаю вновь и позарез потребовалось русское серебро. Речь шла о подкупе ордынских эмиров, и Федор уведал, каких. Тверские бояре давали Мамаю четыре тысячи, со скрипом – пять, чтобы он только отобрал ярлык у Дмитрия. Выяснилось это окончательно в укромной, с глазу на глаз, беседе с всесильным темником. Федор Кошка минуту глядел на Мамая именно кошачьим, пристально-жадным, взглядом и наконец произнес:

– Мы заплатим и не четыре, и не пять тысяч, как просишь ты. Мы заплатим десять тысячей серебра, токмо выдай нам Ивашку Тверского на руки!

Мамай, насупленный, думал. Удивленно разглядывал хищно-просительный лик Федора. Предложенная сумма перекрывала все мыслимые представления. Ни фряги, которые обманывают его, неслыханно наживаясь на живом товаре, ни даже тверичи не могли бы ему предложить столько.

– Убьете? – жестко вопросил Мамай. Федор отчаянно завертел головой.

– Ни, ни! Волос не упадет! Будем держать у себя в заложниках миру ради!

– Когда серебро? – вопросил Мамай горловым низким голосом. Он не думал, что совершает подлость. Думал о том, что договор с Дмитрием об ордынском выходе доныне не пересмотрен. Потребовать? Потом! Впрочем, о «потом» Мамай думать не очень умел. То, что предложила Москва, было не «потом», а «сразу». – Заплатишь, получишь ворога своего! – твердо обещал он Федору.

И второй раз в тот же день пришлось ответить Кошке на заданный Мамаем вопрос. Уже дома, в шатре, у своих, когда составляли срочное послание великому князю.

– Великая гадина, однако, этот твой Мамай! – произнес, покачивая головой и вздыхая, младший Морозов – У нас хоть его не убьют, Ивашку-то?

– Рази ж мочно! – живо возразил Федор и прибавил раздумчиво: – Мне ить и самому пакостно стало, когда его на таковое дело согласил! Видать по всему, недолго они тут просидят с ханом своим! То ли Урус, то ли Тимур, а кто-нито его да прихлопнет! Ежели не сам Мамай себя генуэзским фрягам продаст! А мальчишку жаль, коли уморят его у нас на Москве! Доброй вышел бы князь!

– Уморить могут?

– Не ведаю! Как ся Михайло князь покажет! На то и война! Двух великих князей владимирских, сам понимай, не может быть на Руси!

 

Глава 59

Весело бегут кони по первой пороше, первому молодому снегу, засыпавшему твердую, промороженную землю. Необлетевшие березы, полные золотой, слепительно-яркой на белизне снегов листвы, стоят, словно диковинные, горящие холодным золотым огнем свечи. Всхрапывает конь, равномерно покачивается новая расписная дуга. Вторые сани, виляя, несутся вослед первым. Ременный конец, которым привязана поводная лошадь к задку передних пошевней, то натягивается, то провисает. Когда кобыла, часто работая ногами и роняя клочья пены с удил, слишком приближается к задку саней, Иван взмахивает кнутом, осаживая:

– Н-но! Шалая!

Во вторых розвальнях связанная полуторагодовалая телушка, в первых – мешки с зерном и Наталья, замотанная в шерстяной плат, утонувшая в мужевом тулупе, рядом с сыном.

Иван привстает, щегольски правит, стоя на напруженных, раскорякой, ногах. Мать дергает его за полу зипуна, необидно усаживает:

– Не хвались! Сутки ить в санях не простоишь!

Едут под Рузу, к Услюмову сыну Лутоне, проведать, как там и что. Наталья только что привела осенний обоз на Москву, сдала хлеб и вот решила проведать племянника.

Иван в этом году (весной сравнялось четырнадцать) сильно пошел в рост, голос начал ломаться. А сыновца, поди, и не узнать! – думает Наталья. Посылала хлеб, на словах передавали, что жив, а какой стал – не видела.

Ночевали в деревне под Рузою. Снова ехали. Лесная тропа была намята до твердоты санной ездой. Значит, люди жили тут, даже умножились. И верно, на старом пожоге стояла белая, только что срубленная изба. Знакомый дом, тот же сосед, та же жонка. Выбежали, узнали. Как же, как же!

– Лутоха!

Услюмов отрок вышел на крыльцо, остановился, застенчиво зарозовев. Он вытянулся, лицо оделось уже первым пухом, но был худ, чуялось, невдосталь и ест. Наталья пригнула к себе, облобызала племянника. Иван, как взрослый, подал двоюроднику ладонь, но не утерпел, дернул, стараясь стащить с места. Лутоня устоял, усмехнувшись, сам, дернув, перетянул Ваняту к себе. Все же был тремя годами старше.

В горнице встретила застенчиво девушка с пунцово-зардевшимся лицом.

– Соседка! – бросил Лутоня нарочито небрежно. – Мотей зовут! Помогает мне тута…

Они стали рядом, точно нашкодившие дети. Худой высокий отрок и невеликая, по плечо ему, девонька с едва намеченной грудью и красными от работы на холоде руками, которыми она мяла суровый передник, не смея поднять глаз на тетку-боярыню.

Скоро, впрочем, первое смущение прошло. Мотя засуетилась, накрывая на стол. Развязали телушку, завели в хлев, где бык (уже не бычок, а бычина с низко висящим подгрудком, с широкою породистой мордой и страшенными – в основании и двумя ладонями не обхватить – рогами) снисходительно обнюхал заробевшую, еще не готовую невесту и отворотил морду, продолжая медленно жевать сенной клок и уставя сонные, с поволокою, глаза на новых гостей.

– Коров ко мне водят! – похвастал Лутоня. – Такого быка ни у кого нет, да заматерел! Нынче с привязи и спускать опасно… Бить надобно! – присовокупил он с сожалением, глядя на красавца – единственную оставшуюся память ото всей отцовской скотины.

– Погоди, пущай обгуляет телушку, даром, что ли, везли! – возразила Наталья, оглаживая бычью морду. Тот мотанул головой, прочертив рогами кривой след в воздухе, и снова замер, лениво пережевывая корм.

– И пчелы есть! – с гордостью говорил Лутоня. – Нынче мед у меня купляли даже!

В избе уже весело гудела растопленная печь, что-то скворчало в глиняной латке. Пока Иван с Лутонею, натужась, заносили хлеб в холодную клеть, ссыпали зерно в лари, распрягали и заводили коней в стойла, поспело немудреное варево, и Наталья, щедро достав из укладки гостинцы, уставила и украсила стол салом, копченой уткой, грудкою московских имбирных пряников и вельяминовским, белого теста рыбником с половиною жирной стерляди. Лутоня ел столь торопливо и жадно, что Наталья украдкою даже всплакнула, промокнув укромную слезу концом головного платка. Досыта, поди, с той-то поры ни разу не едал!

К трапезе зашла и соседка. Чинно сидела за столом, отламывала по кусочку от пряника, мерила Наталью глазами.

– Дети-то! – начала, когда уже отъели и принялись собирать со стола. Мотя, сбрусвянев, уронила латку и выбежала вон из избы. Лутоня неспешно встал и вышел следом за нею.

– Грех один! – не то жаловалась, не то объясняла баба. – Мы-то уж и срамим, а все, как свет, к ему да к ему! Оженить бы их, што ли… – Она просительно подняла глаза на Наталью, и та, склонив голову, отмолвила кратко:

– Потолкую с ними сама!

Соседка вышла в сумнении. Как ни беден был нынче Лутоня, а все ж таки – боярская родня!

Наталья вечером зазвала племянника и девушку в сельник, долго беседовала с ними. Ивану сказала потом не без торжественности:

– Женим! Любят друг друга!

Иван насупился, хмыкнул. Показалось, теряет товарища. Подумавши, переборол себя и вдруг, широко улыбнувшись, предложил.

– Мамо! А мы им кобылу нашу подарим! И сани!

Наталья, не отвечая, молча привлекла к себе сына и крепко поцеловала в лоб.

– Батька твой то же бы самое предложил! – сказала и заплакала вновь, так похож был сейчас Иван на покойного Никиту Федорова!

Назавтра Наталья благословляла жениха с невестой иконою. Съездили за попом.

За свадебным столом оказалось неожиданно много народу. Пришлось развязать мошну, дабы не бить своей скотины, которой у Лутони, почитай, и совсем не было, и не ударить в грязь лицом. Пели старинные величанья, шутили, вгоняя молодых в краску. Гости разошлись уже за полночь.

– Сена накосил? – строго спрашивала тетка на другой день после свадьбы заспанного Лутоню, пока Мотя, счастливая, с припухшими от поцелуев глазами, прибирала столы. – Кобылу тебе оставляем, от нас с Иваном, не уморишь ее?

– Што ты, тятя Наталья! – Лутоня даже руками замахал. – Да я… Две копны у меня уже есть, думал Рождеством продать в Рузе… – Он присел, морща лоб, стал прикидывать, сколько надобно сенов на кобылу с телушкою.

– Купить есть на что? – прервала его расчеты Наталья. – Словом, вот! Держи! Тута две полугривны, только сена купляй сразу, не жди до весны! Конем и вывезешь! А то по весне и заплатить придет вдвое, и возить намучаешься по глубокому-то снегу!

Лутоня кивнул. Это он понимал хорошо. Потом сполз с лавки, стал на колени и земно поклонился Наталье.

– Ну, племянник! Встань, встань! – Наталья положила ему руки на плечи. Лутоня плакал. Дав справиться с собою, подняла, успокоила.

– Я думал, за Мотю станешь корить! – шепотом признался Лутоня на расставании.

И вот они снова едут, пустые, на одних санях. Весело бежит конь. Идет снег. Зима наступила полная, и теперь оттепели не жди до весны! Небо серо-сиреневое, мягкое, оно много темнее белого снега, и давешние березы уже облетели и лишь чуть-чуть посвечивают тусклыми блестками остатнего пожухлого золота.

 

Глава 60

Ивашку, купленного тверского княжича, привезли на Москву в Филиппово заговенье, на второй день. Старый митрополит сам встречал дорогой поезд и твердо, прекращая все недоумения, повелел отвести пленника к себе, на митрополичий двор. Дмитрию, не сожидая вопроса, высказал:

– Случись со княжичем какая беда, от одних покоров погибнем! – И Дмитрий, подумавши, полностью согласился с митрополитом.

Ближайшим итогом привоза явилось то, что спустя немногим больше месяца, после Рождества, Михаил Василич Кашинский сложил целованье князю Михайле и укатил из Кашина в Москву, откуда устремился в Орду хлопотать о своих правах под тверским родичем.

Тем же Рождеством, значительно усилив князя Олега, умер Владимир Пронский, а первого марта – князь Еремей, подручник Михайлы Александровича. Тем же мартом, двадцать седьмого, в самом конце года, скончался тверской владыка Василий Михайло сидел у постели своего епископа, многажды пострадавшего за князя, а тот, умирающий, взглядывал заботно в очи своему духовному сыну и говорил, трудно справляясь с дыханием.

– Оставляю тя, сыне… Прости… В тяжкий час! Иван в нятьи московском… А токмо, молю, допрежь не говорил я того… Замирись, сыне! Земля не приемлет тебя! Поздно! Ратный труд… Людие гибнут… Что ж делать-то, княже! Видишь сам! Подвиг христианина в отречении! Смири себя перед Господом!

Михайло молчал. Умирающий боялся за него, не хотел оставлять одного пред ликом новой роковой трудноты. Сына могли уморить, отравить, зарезать – все могли! Умирающий епископ знал это слишком хорошо, но знал и другое, о чем с трудом и болью пытался поведать в свой смертный час.

– Земля не хочет! – повторил он со скорбью, и это были последние слова старика. Михайло сам закрыл ему очи, не подпустивши священника, и уже когда тело начало холодеть, встал, шатнувшись, крепко поцеловал владыку в лоб, вышел стремительно из покоя.

Земля его не хотела! Новгород вновь призвал к себе московского князя Владимира Андреича и, не желая смиряться с потерей Торжка, готовил, по слухам, новые рати. Князья крупных уделов выжидали, не ввязываясь в спор. Города приходилось брать приступом. Кто ведает, как повернулись бы события, не захвати его в тот раз князь Дмитрий с владыкою Алексием в полон!

Двадцатого апреля, совершив подкоп, бежали из Твери, из погреба, взятые в Торжке новогородцы Яков Ус и Глазач. (Захваченных новгородских бояр Михайло не отпускал, требуя принять своего наместника в Новгород.) Весною же, едва сошел снег, в Тверь начали стягивать изо всех тверских и новоторжских губ мужиков на городовое дело. Копали ров и насыпали вал от Волги до Тьмаки, заключая город в кольцо новых стен. Михаил сам руководил работами, требуя свершить невозможное, и невозможное было свершено, а Тверь в случае приступа московских ратей могла теперь выдержать любую осаду.

С Москвою не было в это лето ни мира, ни войны. В июне Мамай пришел набегом на Рязанскую землю, и князь Дмитрий со всеми силами Москвы и подручных княжеств все лето стоял у Оки, на переправах, готовясь к бою с Ордой.

В июле в Тверь приезжал посланец патриарха Филофея, болгарин Киприан. От Киприана вновь осталось у Михайлы странное впечатление: будто бы друг и будто бы вражеский соглядатай. Он толково и старательно выспросил и даже записал все неправды Алексиевы, обещав повлиять на мнение патриарха, и очень осторожно дал понять, что возможна замена старого митрополита иным лицом, о чем хлопочут и литовские князья, озабоченные тем, что подвластные им епископии долгое время остаются без пастырского оформления и надзора, «понеже митрополит не выезжает за пределы земли Владимирской». Предлагал также свое содействие в устроении мира с Москвой, указывая на общую беду, проистекающую от «нечестивых агарян, сиречь татар». Князь не ответил болгарину ни да ни нет, так и не понявши, кто перед ним: враг Алексия, посланец Ольгерда или тайный возлюбленник московского великого князя?

Длилось немое и грозное противостояние. Сын тверского князя, Ивашка, как звали его на Москве, сидел по-прежнему в московском нятьи, наместники Михайлы – по городам. По-прежнему выжидали, оставаясь в стороне, ярославский и ростовский князья. По-прежнему Борис не решался выступить один против Москвы и старшего брата и тем поддержать князя Михайлу – слишком очевиден был для него в этом случае скорый разгром. Тверские послы катались из Твери в Москву и обратно. Дмитрий требовал ежели не отказа от прав на владимирский стол, то, во всяком случае, признания его великим князем владимирским согласно последнему ярлыку Мамая и очищения захваченных городов.

Михайловы бояре медлили, ждали вестей из Орды, ждали, что Мамай победоносно перейдет Оку, и тогда возможно будет потребовать от Дмитрия передачи власти. В городах шумели самостийные веча, епископы, ставленные Алексием, призывали к верности московскому престолу, посадские и купцы в спорах доходили до драк. Многие хотели заложиться за тверского князя, и все-таки Москва побеждала. Медленно, но неуклонно мнение земли поворачивалось в сторону князя Дмитрия, «законного», ибо государственные усилия митрополита Петра, Калиты, Симеона, а паче всего владыки Алексия дали свои плоды, связав судьбу русской земли с московским престолом. В какой час, в какой миг понял это и уступил князь Михайло?

Он уступил в этот раз без боя, уступил сам, после того, как зимою, двадцатого декабря, умер Михаил Василич Кашинский, а его сын, Василий, «по совету с бабою, с княгинею со Оленою и с бояры с кашинским приехал в Тверь ко князю великому Михаилу с челобитьем и вдашася в его волю». Это была победа. С подчинением Кашина Михаил Тверской сразу становился сильнее и мог вновь спорить с Москвой…

Он сидел один в горнице, куда удалялся теперь, когда одолевала тоска по сыну. Даже ежели Иван вернется домой, что они с ним содеют, что станет с детской душой после долгих месяцев заключения? Сломают? Ожесточат? Озлобят?! Что возрастет в его сердце? Отчаяние? Ненависть? Страх? Кого он увидит перед собою, получивши сына назад? Верни мне сына, Дмитрий! Да, ты доказал, что значит Орда! Чего стоит Мамай! Но чего стоишь ты, великий князь московский!

Мамай, получив серебро Дмитрия, удержал за собою Сарай. Он не винил Мамая, он просто перестал ему верить. Ждали размирья с Москвой – об этом шептали ему генуэзские фряги. Не дождались. Дмитрий простоял на Оке, так и не обнажив меча.

Олег после нынешнего погрома не союзник. Новгородцы Торжок не отстраивают, ждут, когда уйдут тверичи. Ольгерд опять послал войска на Волынь. Нынешнею зимой он не выступит.

Сколько может длиться нынешнее противостояние? Наместники захваченных городов доносят о смутах, не ведают, чем усмирять бунтующую чернь. Что же, он должен будет в каждом городе, как в осаде, держать тверскую ратную силу? Ярлык опять у Дмитрия, и это ведомо всем!

Да, он великий князь и останет великим князем тверским, ежели уступит Дмитрию. Лукавил он разве, полагая Тверь, а не Москву наследницею власти в земле Владимирской? Сколь красноречиво глаголют летописи, и сколь жалок лепет потомков, в крови которых нет воли и мужества великих отцов!

Скрипнула дверь. По легким шагам за спиною узнал, не оборачиваясь, Евдокию. Поднял руку, предостерегая, дабы не говорила о сыне. Помедлив, сказал:

– У тебя их еще трое!

– Неужели?!

– Молчи!

– Я гадала нынче в Сочельник…

– Ну?

– И видела его лицо… Жалкое такое, думаю – болен!

– Алексий – врач. Болящего он вылечит, ежели не захочет уморить!

Евдокия всхлипнула. Страшась остаться и не в силах уйти, она стояла у порога, полуприкрывши дверь.

– Кто помогал новогородским узникам бежать? Пройти всю Тверь? Миновать стены и выйти из города? Измена тут, в городе! Князь я еще али нет?! Или и меня вместе с сыном продали Москве?

– Миша, милый… Мне страшно, я… боюсь за тебя!

– Бойся за сына! Я не сойду с ума и не перережу себе горла! Слышишь?!

– Он яростно обернулся, вперил мрачный взор в растерянное лицо жены. Она задрожала, вот-вот упадет на колени, будет его умолять… – Ступай!

Покоя не было. Он встал. Сам запер за женою дверь. Расхаживая по горнице, вспомнил вдруг, как весело, со славщиками и крестным ходом, справляли нынешнее Рождество. Ему одному было не до веселья. То, что собиралось, скапливалось целый год, нынче прорвалось истечением гноя. Он ненавидел себя, других, родимую Тверь, престол, владыку Алексия, бояр, смердов, князей… Он был один! Он, как Кантакузин, надумал в одиночку спасать родину, а земля не хочет того. «Не хочет земля! – почти закричал он. – И твоя, тверская?» – вопросил спокойно внутренний голос, и Михайло, до того метавшийся взад-вперед по горнице, застыл, слушая, будто бы кто-то, внутри него сущий, разговаривал с ним.

– Ты же сам, сам отверг власть, отказавшись от татарской помочи! Мамай не простил тебе этого и не простит никогда! Ты плюнул ему в лицо, ты сказал ему: «Вонючий степняк, не нужна помочь твоих грабителей!» – вот что ты сказал ему!

А Ольгерд? Будет он ждать, когда у него под боком возникнет великое Тверское княжество и, поглотив Новгород, начнет отбирать у него захваченные русские волости одну за другой? Ты ворог шурину своему, потому что захотел не подчиненья, не помощи сильного, а величия родимой земле и славы в веках!

А ратники, которые погибнут в напрасных боях? А сожженные города, сгоревшие иконы и книги, пеплом развеянная мудрость иных поколений? Ради чего ты снова и снова бросаешься в бой?

– Ради чего? – спрашивает Михаил. – Ради великого прошлого! Ради могил и памяти отчей! Ради тех, которые придут после нас и будут, должны ведать, что пращуры их не были половой, перстью, разносимою ветром, что были они отборным зерном и оно взошло!

– Война никого не учит и не воспитывает. Она только отбирает жизни. Воспитывает поколения мирный труд. Ежедневное усилие пахаря важнее подвигов на поле брани!

– Но и пахарь не жив без защиты и обороны воинской!

– Тебе предлагают мир, а не сдачу и плен. Дмитрий достаточно укрощен, а мненье русской земли тебе ведомо! – звучит бесстрастный внутренний голос. – Именно теперь, когда Кашин в твоей воле, уместно заключить мир с Дмитрием!

– Хорошо! – говорит Михаил, уже сдаваясь голосу, и повторяет вслух: – Хорошо! Но что настанет потом?

– Ты получишь сына! Это уже немало! И земля обретет тишину!

– А воля? А власть? А слава?

– Ты все это видел во время пожара Торжка! – жестоко отвечает голос.

– И ужели не усладил себя до конца? Пять скудельниц трупья собрали после тебя в городе, не считая тех, кто сгорел без останка или утонул в Тверце! Татары не сумели бы совершить большего!

Михайло берет себя руками за голову, голова в огне. Череп вот-вот разорвет, вот-вот лопнут жилы и хлынет кровь и ему станет легко-легко, он исчезнет, обратится в ничто, и – тогда?

– Тогда твои бояре заключат мир с Москвой! – говорит внутренний голос.

– Значит, все дело во мне?

– Значит, так!

…И когда он уже решил в исходе ночи, такою отчаянной болью охватило сердце, что князь едва не умер, едва не упал под грузом задавленной страсти. Он, шатаясь, добрел до порога, цепляя непослушными пальцами, откинул щеколду… Ждала ли Евдокия или сердцем почуяла мужеву трудноту? Подхватила, довела до постели…

Наутро Михайло объявил боярам, что намерен заключить мир с князем Дмитрием, освободить захваченные города и выкупить сына Ивана. Дума не спорила.

О Крещении прибыли в Тверь долгожданные московские послы. Еще через четыре дня Михайло с Евдокией встречали старшего сына. Подросший отрок стеснялся отца, считая себя невольною причиной его уступчивости московскому князю, конфузился материных ласк. Перебыв у Алексия, стал привержен к молитвам и постам и как-то очень долго не мог взять в толк, что снова свободен вершить что хочет и скакать куда вздумается. Единожды отец застал его плачущим.

– Батя, я никудышный князь, да? – спрашивал Иван, давясь слезами. – Я должен был умереть, да?!

Михайло с трудом успокоил первенца. Самого после трясло: «Что я содеял с сыном!»

Были отпущены пленные с обеих сторон. Наместники Михаила съехали с захваченных городов. «И бяшеть тишина и от уз разрешение христианом, и радостью возрадовалися людие, а врази их облекошася в студ», – записывал летописец, веря сам, что наступил конец тяжкой, раздиравшей русскую землю при и возможно станет, наконец, «отдохнуть христианом». Увы! До конца было еще далеко…

 

Глава 61

Истинные результаты устремления человеческих воль никогда не укладываются в заранее заданный замысел какого-то отдельного лица или группы лиц, сообщества, партии, ибо, во-первых, всегда есть противник, мыслящий иначе, усилия коего тоже образуют составляющую исторического процесса. Всегда есть третий, четвертый и тому подобные «неприсоединившиеся» – носители иных воль и иных государственных устремлений. Всегда есть обстоятельства, порой нежданные, облегчающие или затрудняющие действия. Наконец, всегда есть «мнение народное», точнее – и не мнение вовсе, а труднообъяснимая внутренняя доминанта действования, отношения к делу, к событиям, приятие или неприятие нисходящих «сверху» устремлений. «Народ безмолвствует», – написал Пушкин в своей гениальной заключительной ремарке, оканчивающей и как бы венчающей трагедию «Борис Годунов». Да, принял, да, не протестует, не мыслит даже, но – безмолвствует. Безмолвствует, когда должен бы был кричать.

Мы, в наши годы, на памяти поколений, переживших сознательно вторую и третью четверти XX века, видали не раз, как после истерических воплей, приветствий, массового психоза вдруг наступает это отрезвляющее, грозное безмолвие. Никто ничего не понял еще, и далеко впереди ученые изъяснения социологов, историков и писателей, но – народ безмолвствует.

Видели мы и то, как вдруг останавливаются отступавшие доселе армии, как люди, пробежавшие тысячи верст, начинают драться за каждый дом, ни пяди не уступая врагу. И ведь бежали и перестали бежать они все с теми же мыслями, с теми же лозунгами, с идеей все той же! Что переменилось в мыслях, во взглядах? Да ничего! Переменилось то, трудно определимое, в подсознании обретаемое и лишь с трудом, окольно, определяемое неточными словами: «духовный перелом» или «подъем», «внутреннее осознание»… Ну, кто-то произнесет к случаю слова, вроде: «За Волгой земли нет». А почто уж так-то и нету? Есть земля! Аж до самой Камчатки драпай – земля все та же! И, к слову, за Днепром, за Доном да и за Бугом была та же самая родная землица! Выходит, и такие вот вроде бы от сердца и в грозный час произнесенные слова мало что значат или же не значат ничего, а «срабатывает» невыразимое. Бежал воин, бежал, спасаясь, уходя от беды, и вдруг остоялся. Лег и начал стрелять. И то, что катилось за ним, давило землю железом, сеяло ужас, остановилось тоже, а затем покатилось назад. Прав все-таки был Лев Толстой, хоть мы его и корим в учебниках за преклонение перед стихией…

Возвращаясь к четырнадцатому столетию, поре подъема, поре созидания великой Московии, не будем тоже забывать о народе, который безмолвствует, и постараемся распутать, елико возможно, клубок разноречивых усилий и воль, из соперничества которых слагались реальные, а не задуманные кем-то заранее исторические события и судьба страны.

 

Глава 62

1374 год начинался торжественно. Двадцать четвертого февраля (по мартовскому счету в исходе предыдущего, 1373 года) Алексий в Москве, в Успенском соборе, прилюдно, с целым сонмом иерархов, игуменов монастырей, архимандритов и попов, рукоположил во епископы Суздалю, Нижнему Новгороду и Городцу игумена нижегородского Печерского монастыря Дионисия.

Летописец владимирский, отмечая сие событие, отошел от обычной сухой краткости, с коей отмечались утверждения новых епископов летописью допрежь того, начертав длинный перечень заслуг Дионисия: «мужа тиха, кротка, смиренна, хитра, премудра, разумна, промышленна же и рассудна, изящна в божественных писаниях, учительна, и книгам сказателя, монастырям строителя, и мнишескому житию наставника, и церковному чину правителя, и общему житию начальника, и милостыням подателя, и в постном житии добре просиявша, и любовь ко всем преизлише стяжавша, и подвигом трудоположника, и множеству братства предстателя, и пастуха стаду Христову, и, спроста рещи, всяку добродетель исправлешаго».

Кроме начальных и обязательных слов о тихости, кротости и смирении (пламенный суздальский проповедник, коему пристало бы с крестом в руке, сверкая взором, вести рати на Куликово поле, был каким угодно, но только не тихим, не кротким и не смиренным), кроме начальных, повторим, обязательных слов, все прочее в этой похвале или, лучше сказать, панегирике, было истиной. Дионисий опередил Сергия Радонежского с Алексием в создании общежительных монастырей. Был истинно глубок знаниями, «книжен», как говорили в старину, и очень многое свершил для развития в Нижнем летописания и иконного письма. На его проповеди собирались сотни и тысячи народу. Он бестрепетно спорил с князьями, требуя от них мужества и скорейшей борьбы с Ордой. «Изгнать нечестивых агарян!» – этот призыв, невзирая ни на какие хитрые политические расчеты, он повторял ежечасно. В Орде отлично знали об этих его призывах. Еще Джанибек называл его «сумасшедшим попом Денисом», который заставит своего князя, ежели тот получит стол владимирский, тотчас выступить против татарской власти. Именно он, Дионисий Суздальский, создал, руками монаха Лаврентия в 1377 году, тот летописный рассказ о нахождении Батыевом, который дошел до нас в составе Лаврентьевской летописи и который не столько описывал то, что было на самом деле в 1238 году, сколько призывал к битве с захватчиками, живописуя ужасы нашествия и героизм тогдашних, к 1377 году уже легендарных, русичей, так что истинная картина захваченной почти без боя страны, князья которой больше стремились напакостить соседу, чем выступить заедино противу монголов, невеселая эта картина почти нацело исчезла, растворилась в великолепной ораторской прозе епископа Дионисия. Добавим, что «попа Дениса» хотела видеть своим епископом вся Нижегородская земля, суздальские князья полагали выдвижение Дионисия на престол делом своей чести и неоднократно хлопотали о том перед митрополитом всея Руси.

Затем, однако, Алексий и не ставил столь долго Дионисия во епископы Нижнему, что слишком хорошо знал о его неистовой страсти и воинственных призывах, и рукоположил наконец в нынешнем 1374 году только потому, что отношения с Ордой и с Мамаем по вине властного темника и его генуэзских советников испортились – хуже некуда и уже замаячил на окоеме тот роковой рубеж, когда, оставив недейственные слова, народы и государи берутся за оружие. А тут уже и нужны становятся люди, подобные Дионисию Суздальскому, способные камни и те поднять на борьбу пламенным глаголом своим.

…Епископы рязанский, ростовский, брянский и сарский съехались на хиротонию Дионисия. Леонтий-Станята, не так давно рукоположенный в сан пресвитера, в непривычном для себя атласном облачении стоял в ряду священства, остраненно наблюдая за Алексием. Утром благовестили во все московские колокола, и народу в храме было – яблоку негде упасть.

Вот вышли на помост два ряда высших архиереев: четыре епископа, архимандриты, игумены, протоиереи.

– Благословен еси, Христе Боже наш, иже премудры ловцы являй, ниспослав им Духа Святаго, и теми уловлей вселенную, человеколюбче, слава Тебе! – поет хор иерархов и священников, и он поет, ожидая, когда из алтаря выведут Дионисия.

Вот нижегородский игумен кланяется у престола – дважды в пояс и третий раз земно, – затем кланяется собравшимся иерархам в царских дверях и торжественно сходит с солеи. Его ведут под руки, ставят на орлец перед помостом. В толпе движение, шорохи, шепот – толкаются, тянут шеи поглядеть на нового ставленника. Смолкает хор, и тотчас восстает высокий, отдающийся под сводами глас протодиакона:

– Приводится боголюбезнейший избранный и утвержденный архимандрит Дионисий хиротонисатися во епископа богоспасаемых градов: Суздаля, Нижняго Новагорода и Городца!

– Чесо ради пришел еси, и от нашея мерности чесого просиши? – вопрошает в наступившей тишине Алексий все еще ясным, хотя и несильным голосом. Сейчас, в блеске одежд, в жарком сиянии свечей, в роскоши осыпанных яхонтами, алмазами и жемчугом облачений, пестроцветье атласа, парчи и шелков, под ярко сияющими в иконостасе огромными образами суздальского, новогородского, тверского и московского письма, в виду многочисленных ратей лихих святителей, украшенных мужицкими бородами, писанных по стенам и сводам собора мастерами Симеона Гордого, перед толпою разряженных горожан, в громоподобных гласах мужского хора – во всем этом величии и блеске православной церковности – Алексий, в алтабасной митре, с драгим посохом, с рукою, слегка вздрагивающею от тяжести поднятого креста, видится ему очень-очень старым уже!

– Хиротонию архиерейския благодати, преосвященнейшие! – громко и как-то, возможно, излишне твердо отвечает Дионисий Алексию. Он тоже зело не молод! Но сух и прям, и огненосен взором, и видится оку Леонтия, что это – Дионисиев звездный час!

– Како веруеши? – вопрошает Алексий, и весь собор слушает гордые, в устах Дионисия, слова символа веры.

Алексий медлит, но вот протягивает крест и, благословляя крестовидно Дионисия, устало и как-то слишком обреченно произносит:

– Благодать Бога Отца и Господа нашего Исуса Христа и Святаго Духа да будет с тобою!

Вновь взмывает ввысь, отражаясь от сводов, глас протодьякона. Вновь Дионисий отчетисто излагает теперь уже догмат веры о ипостасях триединого божества, обязуется соблюдать каноны святых апостолов и семи вселенских соборов, хранить неизменно святые уставы церкви, хранить церковный мир и повиновение митрополиту и патриарху константинопольскому, быть в согласии с прочими архиереями, с любовию управлять паствой.

– Клянусь! – возвышает голос Дионисий. – Не творить ничесоже по принуждению сильных мира сего, даже и под страхом смерти! – И эта клятва, такая же традиционная, как и прочие, в его устах звучит неожиданно грозно и вроде бы даже вызывающе в стольном граде великого князя московского и владимирского – почему и невольный ропот в толпе: каждому из стоящих в церкви внятно, по-видимому, что для Дионисия это отнюдь не пустые слова.

Длится торжественное действо посвящения. Вновь следуют поклоны, многолетия, целования рук… «Что мы делаем?!» – думает Леонтий и вдруг нежданно понимает, что жизнь идет, и то, к чему призывает Дионисий, произойдет рано или поздно, не может не произойти! И что усталость и даже смерть отдельного человеческого существа – гибель Никиты и тысяч иных смердов и ратников, грядущая уже вскоре смерть владыки Алексия – все это ничто, ежели живы, ежели продолжают жить народ, язык, земля Русская! Он глубоко вздыхает, провожая взглядом гордую спину суздальского новопоставленного епископа, возвращающегося в алтарь. Складываясь двумя рядами, уходит, втягивается в царские врата атласная и золотая вереница иерархов церковных. Прилюдное действо окончено. Дальнейшее происходит там, у престола, а здесь начинается литургия.

В алтаре Дионисий становится на колени. Руки, сложенные крестообразно, на престоле. Голова опущена на руки. На темени его раскрытое Евангелие письменами вниз. Архиереи, столпясь, возлагают руки на Евангелие.

– Избранием и искусом боголюбезнейших архиереев и всего освященного собора, – говорит Алексий, – божественная благодать, всегда немощная врачующи и оскудевающая восполняющи, пророчествует благоговейнейшаго игумена Дионисия во епископа Суздалю, Новугороду Нижнему и Городцу! Помолимся, убо, о нем, да приидет на него благодать Всесвятого Духа!

– Господи помилуй, Господи помилуй, Господи поми-и-и-луй! – звучит хор.

– Сотвори, Господи, сего нового строителя тайн достойным своим подражателем! – просит Алексий, обращаясь к Богу. – Да будет светом сущих во тьме, светильником в мире, да предстанет престолу Его непостыдно!

На Дионисия надевают саккос, омофор, крест, панагию и митру. Епископы по очереди подходят и целуются с ним.

…Во время приобщения Святых Даров Алексий подает пресвитерам Тело Христово, а новопоставленный – Святую Кровь в чаше. Ведает ли кто-нибудь из предстоящих, что скоро, очень скоро, Дионисий приобщит крови не токмо себя и нескольких иереев, но и весь Нижний Новгород? И то будет не преображенная, а самая подлинная кровь, причастная жертва, принесенная нацией на алтарь русской государственности!

По окончании литургии Дионисию вручается пастырский жезл – символ правления. Теперь его сможет остановить только смерть.

Поздно вечером Леонтий проник в келью Алексия. Владыка полулежал на подушках, прикрывши глаза. Служки суетились около него и, только завидя Леонтия, отступили, неслышно удаляясь из покоя.

– Леонтий? – вопросил Алексий, не открывая глаз.

– Будет война с Ордой? – вопросом на вопрос ответил Леонтий.

– Не ведаю! – Владыка приоткрыл вежды, взгляд его, поначалу мертвый, ожил и засверкал вновь. – Не ведаю, но мню, что нынче приходит пора новых людей. Тех, которые не будут ждать, терпеть и готовить грядущее, как мы, но творить и действовать, ввергаясь во брани!

Алексий все еще не был стар. Он и не мог угаснуть, не окончивши дела своего.

– Надобно напомнить володетелям, что престол великих князей владимирских это теперь – московский престол! – докончил он твердо. – И что конечное сокрушение Твери – дело всей земли, а не только одного московского князя!

Тишина звенела. В колеблющемся свечном пламени лики святых поводили очами. Перед ним был все тот же Алексий, победивший Романа, выдержавший гибельное киевское заключение, руководитель страны, пастырь народа и смиритель царствующих.

– Помоги мне подняться, Леонтий! – просит он. – Я еще не свершал вечернего молитвенного правила!

И уже когда Станята держит в руках это иссохшее, с птичьими острыми костями тело, в коем заключен неумирающий дух небесного воина, Алексий договаривает ему:

– На днях едем с тобою в Тверь. Мне надлежит благословить Михаила Тверского и встретиться с Киприаном. Об этом через Иоанна Дакиана настоятельно просит Филофей.

 

Глава 63

В Твери Алексий должен был торжественно, при стечении всего народа, снять проклятие, наложенное им на Михаила, чего требовал и патриарх Филофей, и заключенный мир и попросту здравый смысл днешних политических отношений, а также рукоположить нового тверского епископа, Евфимия, что он и совершил на Средокрестной неделе, в четверг, девятого марта.

Посланец Филофея понравился ему. Киприан был истинно по-византийски образован, что не могло не расположить к нему Алексия, скромен, сдержан и совершенно равнодушен к телесным благам. Никаких жалоб на морозы, трудные дороги, непривычную еду, размирья и прочее, к чему так часто бывали неравнодушны приезжие из теплых западных стран, Алексий от него не услышал. О Литве Киприан судил здраво, хотя и очень сдержанно, не выказывая никакого мнения о литовских князьях. Даже внешний вид Киприана располагал – эта его аккуратная борода; застегнутая на все мелкие частые пуговицы долгая византийская сряда, сверх которой у Киприана была небрежно наброшена на плеча драгоценная (видимо даренная литвинами) кунья шуба, ценности которой он то ли не ведал, то ли не желал знать, иногда оставляя ее в санях без догляда, ежели приезжал куда на краткий срок.

Леонтию Киприан, напротив, не понравился сразу. Были торжества, пиры, долгие службы. Остаться с глазу на глаз с владыкою все не удавалось. Случай представился уже в день отъезда.

Из Твери они должны были вместе с Киприаном ехать в Переяславль, где нынче находился великий князь и едва ли не весь двор. Дмитрий, возродив обычаи прадеда, почасту жил в Переяславле, где отстроил палаты, правда не в Клещине, а в самом городе, и охотничий домик для себя возвел в лесу, невдали от Берендеева, где дичь была непуганая и леса преизобиловали всяким зверем.

Леонтий зашел в маленькую горенку в верхних покоях тверского дворца, где отдыхал митрополит, и начал было торопливо и потому сбивчиво говорить о своих впечатлениях о Киприане.

– Зачем он вообще появился тут? Для чего ездит по Литве, а в Москву не явился ни разу?!

Алексий поднял руку, воспрещая Станяте дальнейшую речь. Взгляд его был устал и жалок.

– Филофей хочет установить добрые отношения патриархии с Литвой. Я не должен мешать ему в этом! – ответил он, а взглядом договорил то, о чем воспретил вопрошать: «Ежели Филофей Коккин и обманывает меня, мне о том неведомо, и я не желаю этого знать! На борьбу с человеком, коего я считал своим другом и коему верил, меня уже не хватит!»

Леонтий понял и замкнул уста.

И вот они едут в Переяславль. Все трое, вернее – семеро, ежели считать двух служек Алексия и двух сопутников Киприана, в обширном, обитом кожею и устланном шкурами владычном возке. В окна, затянутые пузырем, льется слепительное мартовское сияние, сверкают сырые снега, поля истекают голубою истомой, голые прутья тальника напряжены, тела осин – зелены, и птицы сходят с ума, уже почуяв весну. Возок колыхается, проваливая в мокрый снег. Вот-вот вскроются реки и рухнут пути.

Киприан сидит прямой, настороженно-спокойный, пряча руки в рукава то ли от холода, то ли, дабы не показать невольным движением дланей того, что надежно скрывает гладкое лицо болгарина. Идет неспешная беседа на греческом. Не ведая, что Леонтий великолепно знает язык, Киприан в разговоре учитывает одного Алексия. Этот старец сперва произвел на него жалкое впечатление, и Киприан был удивлен тою сугубою ненавистью, каковую столь ветхий деньми и телесным здравием муж возмог вызвать в Ольгерде. Однако, присмотревшись к Алексию в Твери, Киприан мнение свое переменил, уже догадывая, что избавиться от Алексия будет далеко не просто. В Переяславле он надеялся понять то, чего не мог постичь до сих пор: причин таковой великой популярности Алексия среди московитов. Или это тоже вымысел? Будь дело в Константинополе, Киприан мог бы сказать наверное, что у каждого мужа, чем-то любезного черни, врагов тем больше, чем более любим он охлосом. И потому свергнуть его так, как избавились от Кантакузина, более чем просто. Но тут была Русь, иная страна, иной язык, как уверяет Филофей, – еще молодой и тем самым избавленный от всех неизбежных пороков старости (как, надо полагать, и от старческой мудрости тоже!). Впрочем, ссоры по молодости подчас отличаются сугубою яростью! Неведомо, оставили бы Кантакузина в живых и на свободе императоры-иконоборцы! Во всяком случае, в разумном и направленном духовном руковожении эта страна очень нуждается! И, может быть, благом для Московии стало бы слияние ее с Литвой?!

Правда, князь Михаил, которого, со слов Ольгерда, Киприан счел сперва послушным литовским подручником, разочаровал его. Тут, видимо, была третья сила, плохо укрощаемая и с непредсказуемою последовательностью своих поступков…

Возок встряхивало. Русский спутник Алексия сидел недвижимо. Твердое, в тугих морщинах, как у бывалых моряков или воинов, лицо секретаря было непроницаемо и враждебно. Киприан помыслил вдруг: а что, ежели этому русичу знаком греческий? Нет, скорее всего, нет! Злится, по-видимому, именно потому, что не понимает ни слова. Дабы не слишком огорчать русича, Киприан перешел на славянскую речь. Тут только секретарь поглядел на него чуть удивленно, но снова замер, окаменевши ликом, как бы и вовсе не слушая. Ну, точь-в-точь, как вышколенные Ольгердовы холопы! Все же в варварских странах великое удобство представляет то, что прислуга верна своим господам и вместе с тем не вмешивается в разговоры и не наушничает. Ежели бы не опасение, что ему подсунут соглядатая, Киприан давно бы завел себе прислужника-русича, с коим удобно было бы постигать прехитрую русскую речь, в которой столько неудобь произносимых гласных растяжений в словах, что разговор порою напоминает пение. Киприан еще не постиг, что русичи плохо понимают болгар именно из-за нагромождения не произносимых ими краткогласных созвучий. Однако он уже понял, что природного знания им болгарского языка здесь никак недостаточно, и даже выучился несколько «глаголить по-русску»… А все-таки, как приятно было дать себе волю и перейти на привычную греческую речь! Пусть Алексий плохой политик, пусть его надобно сменить (вернее, занять его место) прежде всего для того, чтобы привлечь к престолу патриархии литовских князей, не дать утвердиться в этой стране католичеству – все так! Но собеседник Алексий – чудесный, и давнее пребывание в Константинополе украсило его на всю жизнь!

Возок взлетает и падает. Никогда, наверное, он не привыкнет к этой длинной зиме, к этим ежегодно раскисающим и паки замерзающим дорогам, где три четверти года снег, слякоть, лед, лужи и грязь, а три месяца сушь и вязкая пыль… Скифия! Дикая страна, которую он обязан просветить светом истинной византийской культуры! Тут даже князья живут в деревянных, часто выгорающих домах, упорно не возводя себе каменных хором. И как редко населена! Откуда тут берутся многочисленные и сильные, как говорят, армии? Почему Ольгерд не примет православия и не подчинит себе всю эту землю?

Киприан легко, чуть заметно, пожимает плечами. Разговор течет вольный, касаясь последних константинопольских новостей, анекдотов из жизни Иоанна Палеолога, совсем запутавшегося в женщинах, долгах и интригах. Алексий вопрошает о нынешних цареградских изографах, а Станята-Леонтий молчит, ибо видит, что умный патриарший посланец утаивает от Алексия главное, то, для чего он и прибыл сюда, а владыка, словно и сам того хочет, поддается обману.

Для лиц, облеченных духовным саном, не существует границ, ежели таковую границу не устанавливает чужая, тем паче враждебная, вера. Во всех прочих случаях их не задерживают на мытных дворах и пограничных заставах княжеств, им не надобно объяснять, кто они, откуда и зачем. Ехали левым берегом Волги, потом переправились на правый по ненадежному весеннему льду. Киприан уже приучил себя не выказывать наружного страха при этих сумасшедших русских переправах. Теперь ехали по землям Московского княжества. И по-прежнему были почтительны к нему воеводы, бояре и ратники, все так же селяне просили благословить, а на постоялых дворах, «ямах», а то и попросту в припутных деревнях им мгновенно, не требуя платы, предоставляли еду, ночлег и корм для лошадей. Заметно, что здесь был больший порядок, чем в Великом княжестве Литовском, где порою местные володетели не брезговали даже грабежом церковных имуществ, а проезд по дорогам был отнюдь не таким спокойным, как тут. И все-таки разве можно было сравнить русскую землю с многострадальной Болгарией, где на каждом шагу видишь памяти великой старины, а византийская и славянская образованность упорно живет, невзирая на все разорения, набеги влахов, сербов, татар и нависшую над страною угрозу турецкого завоевания!

Леса, леса и леса… Высокие горбатые лесные олени – лоси, с тяжелыми разлатыми рогами, выходят прямо на дорогу, стоят, фыркая на приближающийся санный поезд, и неохотно отступают в кусты. Давеча на той стороне Волги ясным днем видали медведя. Говорят, позапрошлым летом, когда стояла мгла, то дикие звери, медведи, волки и лисы, ослепнув от дыма, свободно заходили в города и в улицах сталкивались с людьми…

К Переяславлю подъезжали, спускаясь с горы, со стороны Весок, и белое, затянутое льдом озеро, и город открылся весь: в розовых дымах из труб и в игольчатом нагромождении храмов. Острые кровли и маленькие главки над ними, с куполами, похожими на луковицы, крытые узорною чешуей; монастыри; вал и рубленая городня по насыпу; белый, видный даже отсюда, каменный храм в середине города, строенный, как сообщил Алексий, еще до нахождения татар. Переяславль был не меньше Вильны, быть может даже и более, но явно уступал последней в каменном зодчестве.

– На Москве много каменных храмов! – как бы почуя Киприянову мысль, говорит Алексий. Ему не хочется объяснять, что в деревянных хоромах жить на Руси здоровее и удобнее – пусть Киприан все это поймет когда-нибудь сам!

– Вот в этом монастыре мои палаты! – говорит Алексий, когда они уже подъезжают к низко нависшей над головою бревенчатой башне въездных ворот.

– Я хочу увидеть вашего чудотворящего игумена Сергия! – говорит почти правильно по-русски Киприан. Алексий молча кивает. Он устал и хочет сейчас только одного: помолиться и лечь спать. Поразительно, но почему-то в присутствии этого болгарина он, Алексий, чувствует себя бесконечно старым! Леонтий смотрит на него с заботною тревогой; Алексий, дабы не волновать своего секретаря, через силу раздвигает морщины щек, изображая улыбку, и, подхваченный под руки, первым выбирается из возка. Их встречают. В монастыре и в городе звонят колокола.

Ночью Киприан, уже разоблаченный, уже улегшийся в постель, долго не спит. Почему-то именно здесь рассказ Дакиана припомнился ему во всех подробностях.

Патриарший поверенный в делах Руссии Иоанн Дакиан был человеком строгой и неподверженной никаким сомнениям веры. Но, сверх того, он был чиновником патриархии, в задачи которого входила и такая деликатная вещь, как проверка истинности сведений, сообщаемых при прошениях о канонизации того или иного подвижника. Он сталкивался с таким количеством подделок, обманов, суеверий и ложных чудес, что постепенно разучился им верить вообще. По его собственному разумению несомненными чудесами можно было признать лишь воскресение и вознесение Спасителя, все же прочее было ежели не вымыслом, то преувеличением и легко объяснялось без вмешательства высшей силы, ежели не являлось попросту колдовством, к проявлениям коего Дакиан был непримиримо суров. Поэтому рассказы о чудесах, сопровождавших рождение Сергия (тем паче, что такие же точно совершались, согласно житиям, со многими святыми отцами первых веков христианства), Иоанн Дакиан не воспринимал вовсе, а упорные толки о его провидческом даре и совершаемых Сергием чудесах приписывал склонному к вымыслу мнению народному.

С тем именно настроением Дакиан и отправился, как он сам рассказывал Киприану, посетить Сергиеву пустынь. «Возможно ли, – говорил он себе, – дабы в этих диких, недавно обращенных к свету Христову странах воссиял такой светильник, коему подивились бы и наши древние отцы?» Дакиан последние несколько поприщ шел в обитель пешком, так как по какой-то причине возок не мог одолеть дорогу до монастыря. Воздух был, однако, свеж и напоен лесными ароматами, и Дакиан уверял Киприана, что он нисколько не устал и даже не запыхался. Однако, уже приблизясь к ограде монастыря, испытал ужас, тем больший, что причин для него не было никаких. Ужас этот не проходил и за монастырской оградою, а когда игумен Сергий вышел к нему (Дакиан уверял, что он даже не успел разглядеть лица преподобного Сергия), патриарший посланец вдруг потерял зрение. Это было непередаваемо страшно: мгновенная полная темнота! Сергий, то ли поняв, то ли ведая, что с ним, молча взял Дакиана за руку и повел в келью. Осторожно ввел по ступеням, завел в горницу и усадил. Дакиан продолжал, однако, ничего не видеть и тут; в этот вот миг он и почувствовал прожигающий душу стыд, повалился на колени и, плача, покаялся старцу в своем неверии, прося того излечить себя от слепоты. Сергий слушал его молча. Дождался, когда Дакиан, стоя на коленях, перестал говорить, свесил голову и просто молча лил слезы, вздрагивая, как когда-то, мальчиком, в далеком позабытом детстве.

– Довольно! – вдруг негромко произнес Сергий и, приподняв его голову за лоб, легко коснулся зениц прохладными кончиками пальцев, из которых как будто бы перетекла некая незримая сила. Так бывает при грозе, когда рядом ударит молния и покалывает и щекочет все тело, а по коже бегут мурашки. Дакиан прозрел, как и ослеп, сразу и вдруг. Он поднял глаза. Сергий стоял перед ним, задумчиво глядя на коленопреклоненного грека.

– Тебе, премудрый учителю, подобает учити ны, но не высокомудровать и не возноситься над смиренными! Зачем ты пришел? Ради какой пользы? Токмо уведать о неразумии нашем? Суетно сие! И стыдно пред праведным Судией, который все видит!

Дакиан позднее еще беседовал с Сергием, ночевал и назавтра пустился в путь, но о чем была дальнейшая беседа, совершенно не помнил, и вообще говорил и повторял Киприану, что с Сергием надобно не говорить, а видеть его. Попросту с верою в сердце побыть рядом.

Все это Киприан запомнил, отнеся к тем нарушениям психики, которые бывают со всяким от усталости, страха или упорных мыслей. И только здесь, вдруг и нежданно, его обеспокоило. Он понял – и это была совсем новая, ирреальная, несвойственная ему мысль, – что ведь ежели это так и все, сообщаемое о Сергии, правда, то ведь он, Киприан, не сумеет скрыть от этого старца своих тайных намерений! Мысль была оскорбительная и стыдная. Словно его, патриаршего посланца, последователя святого Паламы, уличили бы в воровстве. Он даже приподнялся в кровати. Помыслил мгновением: не бежать ли ему отселе? Пока нелепость последней мысли не сразила его совершенно, и он вновь откинулся на подушки, приказав себе уснуть и сосредоточив на этом всю свою волю, воспитанную в те годы, когда он в афонском монастыре и сам, вослед великому Паламе, предавался исихии. Только тогда, наконец, его отпустило, страх минул и стало возможно погрузиться в сон.

Назавтра являлись к великому князю московскому, Дмитрию. Князь был молод (двадцати двух лет, сказали ему), и, конечно, этот ширококостный юноша с таким топорно сработанным лицом, по-видимому заносчивый и недалекий, не сам руководил страной! Московские бояре гляделись куда умнее, и отбивал Ольгерда наверняка этот вот волынский перебежчик, князь Боброк. Московская власть все переманивает и переманивает подданных Ольгерда. Конечно, столько земли, есть куда сажать!

Прием был недолог и не пышен. Дмитрий, когда ему повестили о приезде патриаршего посла, нежданно заупрямился. Не стал устраивать большого совета и даже платье надел обиходное. Киприана провели ко княжеской семье, дабы он благословил пышную голубоглазую красавицу княгиню и недавно рожденного ею младенца, а затем сдали на руки печатнику князя попу Дмитрию, или Митяю, как его тут за глаза называли все.

Митяй был в дорогом, явно богаче княжеского, облачении, поглаживая бороду, слегка улыбался. Был он могуч и крупен и с высоты своего роста оглядывал патриаршего посланца покровительственно. Митяй угощал Киприана тонко нарезанною дорогою волжскою рыбой, удивительной тройною ухой, переяславскою знаменитой ряпушкой и прочими благами русской, зело нескудной земли. И хотя стол был строго рыбный, но изобилие грибов, ягод, варений, многоразличных пирогов, пряников, орехов в меду, сладких восточных заедок было таково, что казался этот стол отнюдь не постным. Выставлены были в серебряных и поливных сосудах квасы, красное привозное вино и хмельной мед, и Киприан, как ни отказывался (Митяй, напротив, ел с завидным аппетитом), встал из-за стола в слегка осоловелом состоянии.

Не прекращая трапезы, уписывая разварную севрюгу, черпая ложкою тускло мерцающую черную икру, Митяй легко вел беседу, щеголяя знанием святоотеческой литературы, несколько раз цитировал по-гречески, и, когда выведенный из терпения Киприан попробовал было сбить спесь с княжеского печатника, задав вопрос, касающийся тонкостей богословского истолкования евхаристии, Митяй тут же явил блестящее знание литургики не токмо православной, но и католической, но и армянской, не говоря уже о кочевниках-несторианах. Нет, решительно, ущемить чем-либо этого иерея было невозможно, хотя, когда зашла речь о Григории Паламе и паламитах, Митяй попросту отмахнулся от вопроса: «А! Молчальники! Тут у игумена Сергия есть один такой… Исаакий, кажется…» И в тоне голоса, в снисходительном пренебрежении взора почуялось, что сей зело начитанный муж не видит никакой нужды, ни смысла в духовных упражнениях молчальников, почитая их едва ли не дураками, творящими исихию по убогости своей. Невыразимого словесно, тайного, постигаемого не умом, но разогревающимся молитвою сердцем для Митяя явно не существовало.

Объевшийся и уязвленный, Киприан покинул княжеские покои, так и не понявши, зачем его принимали и чествовали. То ли в угоду Алексию, то ли дабы соблюсти дипломатический этикет в отношениях с патриаршим престолом. Говорить в особицу с боярами, что-либо выяснить из внутренних отношений московского великокняжеского двора ему так и не удалось. Киприан даже начал подозревать, что виною тому сам Алексий, не пожелавший дабы посланец патриарха уяснил себе внутренние язвы здешней государственной и церковной политики. Не боится ли он разоблачения? – гадал Киприан, заранее настроенный против Алексия и убежденный, что недовольных его правлением на Руси должно быть великое число.

Земля, однако, была богата. Виделось это и по снеди, ежедневно доставляемой в монастырь, и по нарядам знати, и по малому количеству нищих и сирот на папертях храмов, хотя предыдущие годы были зело тяжкими, поскольку ратный разор усугубился засухою и неурожаем…

Ехать в Троицкую пустынь, как собирался Киприан, стало неможно из-за раскисших путей. Но ему обещали, что старец вскоре должен явиться в Переяславль сам вместе с племянником Федором, игуменом Симонова монастыря на Москве.

– Как же они-то доберутся сюда в распутицу? Неужели верхом?! – удивленно спрашивал Киприан. Ему только улыбались в ответ.

Старец пришел в лаптях и с посохом, в крестьянской дорожной сряде из грубого сукна, линялого, заплатанного и покрытого странными белесыми пятнами. Они вместе с племянником добирались, оказывается, какими-то потайными тропами через леса, где под елями, в гущине ветвей, еще держался твердый наст и возможно было пройти на коротких охотничьих, подшитых лосиною шкурою лыжах.

Услышав обо всем этом и увидев путников с торбами за плечами, старого и молодого, которых он, ей-богу, принял бы за нищенствующих крестьян, Киприан только вздохнул.

Алексий, принимая старцев, радостно раскрыл объятия. Сергий скользом, стремительно, озрел Киприана, прежде чем подойти к нему для лобызания. От старца пахло заношенною сермягой, дымом и лесом, с лаптей его и мокрых до колен онучей тут же натекли лужи, чего никто из русичей как-то вовсе не замечал, и только сияющий Алексий вопросил что-то, указывая на дорожный вотол Сергия. Тот весело рассмеялся, а Федор, блестя глазами, рассказал, что сукно это, с пятнами, испорченное при окраске, никто из братии не пожелал брать, и тогда сам Сергий сшил себе из него вотол и вот носит в укор инокам, которые теперь казнят друг друга за прежнее глупое величание.

Сергия здесь явно любили. Горицкий настоятель, келарь, эконом, экклесиарх, иноки, служки бегали в хлопотах, теснились получить благословение у троицкого игумена.

Скоро старцы, разоболокшись от верхней сряды, перемотав онучи (сменная сряда была у них захвачена с собой), сменив мокрые лапти на сухие (Федор, так тот достал и не лапти, а легкие кожаные выступки) и отстояв короткую благодарственную службу в храме, были уже в настоятельском покое, за столом, уставленном хотя и не бедно, но отнюдь не так, как был уставлен стол у княжеского печатника. Сверх того, и оба игумена, хотя и выхлебали уху и отдали дань разварной рыбе, как-то очень быстро отстранились от едва утоленной ими плотской нужи, являя истинный пример того, что не плоть, но дух должны водительствовать в теле смыслена мужа, тем паче – старца.

За столом говорили больше о монастырских надобностях, Киприан же, присматриваясь, молчал. Рассказанное Дакианом не выходило у него из головы. Впрочем, старец Сергий был, ей-богу, не страшен! Худощавый, с лесными озерными светлыми глазами, быть может несколько близко расположенными друг к другу, что придавало его взору по временам какую-то настороженную остроту, с рыжеватою густою копною волос, заплетенных сзади в косицу, со здоровою худобою запавших щек, он, невзирая на свои пятьдесят лет, почти еще не имел седины в волосах или морщин на лице да и не горбился станом. Руки у него были мужицкие, грубые и одновременно чуткие, с долгими перстами. Странные руки, ибо решить по ним, кто перед тобою – пахарь, плотник или философ – было бы даже и затруднительно.

Племянник Сергия был свеж, воинствен, ярок взглядом хотя и более хрупок, чем Сергий, и, видимо очень увлечен делами созидаемого монастыря. Ему было едва за тридцать, возраст мужества, когда уже неможно медлить и размышлять, а надобно творить, созидать, делать, иначе пропустишь, истеряв на суетные мелочи, всю дальнейшую жизнь. И, видимо, Федор хорошо понимал это и спешил изо всех сил исполнить жизненное предназначение свое. Временами на его щеках являлся чуть лихорадочный румянец, а брови сурово хмурились. В нем бушевала, бурлила внутренняя, сдержанная токмо воспитанием и навыками монашества энергия, переливая изредка через край, и потому то, что делал он, казалось и ему и окружающим даже – «самым-самым». Самым важным, самым существенным теперь, когда войны, моровые поветрия, возмущения стихий, многоразличные беды, – именно теперь важнее всего созидание общежительных обителей ибо только они возмогут явиться вместилищами духа и питомниками духовных водителей Руси! Федор был к тому же иконописец, и это чуялось в страстных движениях рук, коими он достраивал, живописуя в воздухе, украсы речи, когда не хватало слов. Старец Сергий сдержанно и чуть-чуть лукаво наслаждался племянником.

Оттрапезовав, перешли в гостевую келью, и тут наконец разговор перешел на дела константинопольской патриархии. Старец Сергий как-то незаметно стушевался, сев сзади на лавку, и, к вящему облегчению Киприана, кажется, задремал. В разговоре, то и дело переходя на греческий, участвовали: Алексий, Федор и игумен Горицкого монастыря. Федор, оказывается, тоже изучал греческий и имел неплохое произношение, хотя слов ему порою и не хватало. (Выяснилось, что учителем его был византийский монах, тоже Сергий по имени, перебравшийся на Русь и достигший в конце концов, переходя из монастыря в монастырь, Троицкой пустыни.) Киприан, избавившись от взгляда светлых настороженных глаз, почти позабыл про радонежского игумена. Федор жадно расспрашивал о попытках Палеолога установить унию с Римом, заставив Киприана прочесть целую схолию об отличиях римско-католического вероучения от православного, причем коснуться пришлось не токмо пресловутого «филиокве», догмата о непорочном зачатии Богоматери и принципа соборности – поскольку папы претендовали на высшую непререкаемую власть в христианской церкви, – но и устройства и уставов монашеских орденов, в частности, ордена миноритов, но и толкования предопределения в сочинениях Августина Блаженного, но и политической борьбы Венеции с Генуей на Греческом и Сурожском морях, но и отношений Галаты с Константинополем, но и споров внутри императорской семьи, но и турецкого натиска и соответственно требований мусульман к православным храмам и греческому населению в захваченной ими Вифинии…

Киприан говорил и видел, что Федор жадно впитывает все, запоминая и делая для себя какие-то внутренние выводы. Ему пришлось объяснять, как устроены патриаршьи секреты, что делают хартофилакт, сакелларий, протонотарий и прочие, кто и как обсуждает грамоты, посылаемые на Русь, и еще многое другое, чего он не очень и хотел бы долагать русичам, но, однако, рассказывал, уступая необычайному напору Федора Симоновского.

Алексий сидел, отдыхая, слушая и любуясь юною горячностью Сергиева племянника. А Сергий все это время отнюдь не спал, а внимательно смотрел в спину Киприану и, уже не вдумываясь в слова, начинал все более чувствовать и, чувствуя, понимать этого велеречивого синклитика.

Когда он понял, что Киприан прибыл на Русь, дабы сменить Алексия, улыбаться ему уже расхотелось. Он стал внимательнее разглядывать Алексиево лицо. Неужели владыка не видит, кто перед ним? Или… Нет, Алексий не хотел видеть этого! А Киприан? На чем он строит возводимое им прехитрое здание? На благосклонности к нему литовских князей? Но они все тотчас перессорятся со смертью Ольгерда! Страна, в коей не уряжено твердого престолонаследия, не может уцелеть за пределами одного, много – двух поколений! Неужели ему, византийцу, сие не понятно?! На чем еще держится его уверенность? На благосклонности Филофея Коккина? Но патриархи в Константинополе меняются с каждою сменою василевса, а власть нынешних василевсов определяют мусульманин-султан и католическая Генуя! О чем они мечтают? О каком соборном единстве православных государств?! Когда Алексий вот уже скоро двадцать летов пытается объединить под твердою властью никогда не распадавшееся вполне Владимирское великое княжение и еще не возмог сего достичь! На какой непрочной нити висят прегордые устроенья и замыслы сего болгарина! Господи! Просвети его, грешного! Да устроение единого общежительного монастыря важнее всего, что они замыслили там у себя вместе с патриархом Филофеем! Да ведь еще надобно выучить, воспитать способных к устроению сих обителей учеников! Он вспомнил вновь недавнее свое, в начале зимы сущее, видение слетевшихся райских птиц… Тогда он, одержимый беспокойством и тоскою по Федору (сыновцу, и верно, трудно приходилось в ту пору на Москве), особенно долго молился в одиночестве своей кельи… Да, чудо! Одно из тех, в которые патриарший посланец явно разучился верить! Да, труд всей жизни надобен для того только, дабы вырастить малую горсть верных, способных не угасить, но пронести светочи далее, разгоняя тем светом мрак грешного бытия… Ведь оттуда, из греков, пришло к ним благое слово Учителя! Ведь и ныне не угас огнь православия в греческой земле! И вот он сидит перед ним в келье, муж, украшенный ученостию, искушенный в писании и не понимающий ровно ничего! Ни того, что замыслил сам, ни того, на что надеется…

«И не поймет? – спросил себя Сергий. – И не поймет! И все-таки он надобен? – спросил Сергий опять. – В днешнем обстоянии от латинян? – уточнил он вопрос. – Алексий понимает, конечно, что Ольгерду нельзя позволить создать особую литовскую митрополию. Тогда погибнет православие, поглощенное Римом, а с ним погибнут истинные заветы Христа. Возможно, потому Алексий и приемлет Киприана?»

Когда расходились, Киприан чуял себя так, будто бы выдержал ответственный экзамен или победил в диспуте, и даже несколько свысока поглядывал на престарелого русского митрополита, не догадывая, что русичи давно уже раскусили его. Федор же Симоновский, выходя следом за болгарином, оборотил вопрошающий взор к Сергию, и наставник ответил ему слегка приподняв и опустивши ресницы.

– Мыслишь, – спрашивал Федор вечером, когда они остались одни, – сей Киприан восхощет низложити владыку Алексия?

– Мыслю тако! – вздыхая, отозвался Сергий. – Однако, он стоек в православии! И что содеяти в днешнем обстоянии, когда церковь наша еще не укрепилась пустынностроителями и не окрепла духовно, – не приложу ума!

Оба опустились на колени перед божницею и замерли, моля Господа вновь и опять подать им силы в борьбе за победу добра.

 

Глава 64

Громоздкая мордовская мокшана подходит к берегу. На яркой, разбитой ветром и веслами в тысячи солнц воде, на слепительной кованой парче многочисленные суда у берега кажутся черными. Город вздымается на горе, точно дорогое ожерелие в венце только-только возведенных каменных стен и башен. Нижний Новгород! Первый большой княжеский город Руссии. Кафинские купцы, генуэзцы и армяне уже суетятся, готовясь выгружать товар. Большой холщовый парус тяжко и гулко хлопает над головою. Выбрасывают длинные весла, и неуклюжий нос мокшаны начинает уваливать к берегу. Ветер наполняет парус, но течение сильнее, и кажется, что мокшана стоит на месте, а волны жадно и торопливо облизывают ее смоленые черные бока.

Путешествие было трудным. Из Кафы ехали караваном, с охраною, береглись. На нижней Волге опять начиналась война, Мамай столкнулся с Черкесом, который сидел до того в Хаджи-Тархане спокойно, а тут надумал отобрать у Мамая Сарай, и, пользуясь ратным безвременьем, вооруженные шайки татар, черкесов, ясов, беглых русичей напропалую разбойничали в степи. Вздохнули спокойнее, уже когда погрузили товар на мокшану. Судно то тянули на долгом ужище конями, бредущими по берегу, то подымали парус и начинали грести – и все же это было спокойнее, чем каждую минуту подвергать жизнь и добро опасности потери… И вот теперь подходили наконец к Нижнему.

Высокий густоволосый грек, жилистый и худой, в наброшенной на плеча хламиде и в коротких штанах, открывающих икры сухих мускулистых ног, босой, без шапки, со спутанною ветром длинною черною бородой, стоял у борта мокшаны, следя подплывающий берег. Руки его, сильные и ухватистые, с долгими коричневыми перстами, крепко вцепились в поручни. (Он и весь был оливково-темен, пропечен солнцем и словно выдублен и высушен во многих водах и песках пустынь.) Грек был недвижен, и только его темно-голубые, почти черные глаза, глубоко сидящие в глазницах, быстро обегали берег, башни города, ряды бревенчатых лабазов, вереницы мачт и ярко раскрашенную резьбу русских судов, волнующуюся на пристани толпу, по временам убегая ввысь, к небесам, и тогда белки его глаз на темном лице начинали сверкать почти зловеще. Грек был горбонос и весь как-то остр и встревожен, напоминая большую степную нахохлившуюся птицу – не то орла, не то ощипанную дрофу, не то аиста. Серая хламида поминутно сползала у него с плеч, открывая широкий ворот когда-то голубой туники, выступающие ключицы и сухую шею с большим кадыком.

Русский слуга, раб, купленный на рынке в Кафе, подошел сзади. Улыбаясь, позвал грека на смешанном грекорусско-половецком наречии, на котором говорили в Кафе и Суроже:

– Господин! Подходим уже! Калиги одень!

Грек обернулся, глянул ослепленно, не понимая, потом, завидя протянутые ему слугою русские сапоги, тоже улыбнулся в ответ, причем его до того грозное носатое лицо преобразилось почти волшебно: глаза вспыхнули, стали юными, губы под усами сморщились, словно от сдерживаемого смеха, и веселые морщинки разбежались от уголков глаз. Но улыбка как вспыхнула, так мгновенно и угасла. Грек сожалительно протянул ногу. Слуга, опустившись на одно колено, быстро обмотал ногу портянкою, сунул в сапог, тотчас принялся за другую. Потом встал, отряхнув ладони, поправил на господине сползающую хламиду, вытащил и застегнул погоднее фибулу, а затем, сняв со своего плеча, подал господину тяжелый кожаный пояс. Грек, отогнув хламиду, опоясался, застегнул бронзовую, со львиною головою, пряжку ремня, проверил, здесь ли кожаный мешочек с греческими иперперами и итальянскими дукатами, а также нож, огниво и каменная краскотерка, привешенная к поясу там, где у других полагается быть оружию.

– Вот ты и прибыл на Русь! – значительно произнес грек.

Покупая раба, он, нарочито выкликая, искал пленника из Московии, куда собирался ехать, и нашел этого юношу. Точнее, юноша сам пробился к нему, упрашивая купить и отвезти в Русь, ибо он три года тому назад был захвачен литвинами во время войны, продан в рабство татарам, пас стада кобылиц в степи, обморозил ноги и потому был уступлен задешево венецианскому гостю, который, опасаясь турецких пиратов, предпочел часть малоценного товара продать на месте, в Кафе. Ноги у юноши, впрочем, уже подживали, хотя часть пальцев и пришлось отрезать, спасаясь от трупного заражения. Со слугою Феофан (так звали грека) договорился следующим образом: тот довезет его до своей родины, выучит языку и, отработав свою полную стоимость вместе с дорожными расходами господина, станет затем свободным человеком. Грек не прогадывал. Обещая свободу, он покупал преданность и мог не страшиться того, что слуга ограбит его, убежит или, как то тоже бывало неоднократно, выдаст в руки торговцев живым товаром.

Мокшана глухо стукнула о причал. Отдавши кормчему причитающуюся тому плату, грек в сопровождении тяжело нагруженного юноши сошел на пристань. Купленный раб тащил мешок с дорогими красками – несколькими кусками лазурита, киноварью и пурпуром, кожаную суму с кистями и инструментом, потребным изографу, коему приходилось в те века самому делать все, начиная от растирания красок и до подготовки доски, левкаса и паволоки, которую наклеивают сверху доски, прежде чем начать писать икону. Приезжий грек имел с собою к тому же несколько книг и инструмент для выглаживания извести, ибо был не просто изографом-иконописцем, но и мастером самой сложной, фресковой живописи. В круглой деревянной коробочке на поясе у него хранились свитки грамот, удостоверяющие, кто он и откуда, причем одна из них была подписана самим патриархом Филофеем.

На пристани осанистый боярин в летнике с откинутыми назад рукавами, сощурясь, озрел тюки, бочки и ящики, махнул рукою, приказав нести в клеть, где взвешивали товар и брали мытное и лодейный сбор, на грека поднял недоуменный взор, обозрев с удивлением голенастого, худого и косматого путника, однако, услышав слово «изограф», пожевал ус, подумал, кивнул на мешок за плечами раба: «А тамо што?» – услышав, что краски, потрогав кисти в отверстой для показа суме, вопросил:

– Драгих камней не везешь? Яхонтов тамо, бирюзы, лалов? – Грек решительно потряс головой, намерясь было явить весь свой нехитрый скарб, но боярин, подумав, махнул рукою: – На владычный двор вали, к Дионисию! – И отвернулся, пропуская художника на берег.

Поминутно оглядываясь, грек надолго замирал пред каждою диковиной, каковою для него оказывались то резные ворота терема, то две бабы с ведрами в вышитых домотканых запасках, то мужик в серой холщовой рубахе распояскою и в лаптях, обтесывающий новую воротную верею, вырубленную из цельного ствола с корнем, – он даже повертел головою, знаками вопросив, как мужик намеревается ставить столб, вниз ли или вверх корнями, и только поняв, что корень будет зарыт в землю, удоволенно покивав головою, двинулся дальше. Заметив наконец, что слуга совсем изнемог, грек начал оглядываться по сторонам, ища харчевню.

– Чего ето он? – окликнула баба от калитки. Слуга, отирая взмокший лоб, посетовал:

– Да вот, приезжие мы, путники, изнемогли совсем!

– А зайдите, зайдите молочка испить! – живо откликнулась баба.

Грек, пригнувшись и едва не разбив лоб о притолоку, пролез в жило. Оглянул любопытно двухцветную – янтарно-желтую понизу и черную поверху от приставшей сажи – горницу, присел, оглядываясь, за стол у маленького, в полбревна, прорубленного окошка. Дождав, когда пенистая белая влага наполнила берестяные кружки, поднял свою, осторожно выпил и тотчас стал рассматривать прихотливый берестяной узор, видно вырезанный тоненьким ножичком и наложенный в несколько слоев вокруг сосуда. Хозяйка отрезала кусок хлеба, налила еще молока, пожалилась на жарынь:

– Опять ни капли дождя! Верно, и сенов и хлеба не станет! – Вопросила, верно ли, что в Орде мор. Воздохнула всею грудью, примолвила обреченно: – В скорости и до нас дойдет!

– И кони мрут? – вопросила заботно опять.

– И кони! – ответил слуга.

– И коровы?

– И коровы тоже!

– Коровушек-то жалко! – горестно покачала головою хозяйка. – Опять липову кору толочь! – И тут же, заметив, что у гостей опорожнены сосуды, налила еще молока из глиняной, грубо украшенной зеленою и белою поливою кринки.

– Пейте, пейте, с дороги, дак!

Когда грек предложил ей плату, баба даже руками замахала испуганно.

– Што ты, што ты, батюшко! Век того не бирывала! Путника не напоить, с гостя плату взять – грех непростимой! – И уже на походе, когда путники выбирались из жилья, ополоснув, сунула слуге в руку берестяной узорный туесок-кружку. – Передай хозяину своему, любовал, дак!

Таково было первое знакомство Феофана Грека с Русью. И, сама не подозревая о том, безвестная нижегородская баба эта больше сделала, чем последующие сановитые хозяева, князья и епископы, принимавшие византийского мастера, для того, чтобы изограф, приехавший только лишь выполнить несколько работ по заказу местных володетелей, похотел затем остаться в этой стране навсегда, сделав Московию своею второю родиной.

Грек-изограф продолжал идти, как он и шел допрежь, рассматривая все по сторонам, что находил достойным внимания, и откладывая в памяти своей. В улицах стояла пыль, было жарко. До двора епископа они добрались только к полудню. Чудного, с голыми икрами, путника остановили в воротах, но потом вышел старший придверник и, услышав греческую речь, провел гостя в покои епископа. Греку со спутником предложили омыть руки и проводили в трапезную, не разделяя господина от раба, как полагалось бы в Кафе, Константинополе или Галате. Впрочем, обычаи тут устанавливал сам Дионисий.

Епископ принял изографа ввечеру. Греческий язык он знал превосходно, грамоты, привезенные Феофаном, лишь проглядел, больше присматриваясь к самому мастеру. Изограф, в свою очередь, сразу же оценил жгучий взгляд и решительность лица русича, его краткую, полную сдержанной силы речь, в коей он немногими строгими красками набросал нынешнее состояние страны, раздираемой сварами князей и угнетаемой агарянами, «рекомыми половцами или татарами», – как несколько витиевато изобразил Дионисий ханов Орды и их кочевое войско.

– Горестное угнетение православных! Скорбь, и нужа, и гнев Господень, сведомый на ны! Ныне паки в стране иссохли нивы, близит глад и мор на люди и на рогатый скот такожде! И беда та опять же надвигается на нас от безбожных куманов! Людин, зашедший во храм, возведя очи горе, должен узреть не покой, но боренье духовное! Должен постигать телесными очами то, о чем речет Григорий Палама: яко смертный муж в борении постигает бессмертную энергию горняго света!

Феофан склонил голову. Далее они оба целиком перешли на греческую речь, и уже епископ, прерываясь, начинал внимать Феофану.

– Не был в Галате, не зрел! – произнес Дионисий наконец, оканчивая беседу и вставая. – Но егда возможешь изобразить красками то, о чем ныне глаголал, тебе, и паки тебе поручит князь Дмитрий Костянтиныч, по слову моему, подписывать созданный им два лета назад храм Николая Святого!

В ближайшие дни греческий мастер получил келью, корм и несколько русских подмастерьев. Он тут же поручил им готовить доски для пророческого ряда нового храма, а сам взялся писать «Деисус» в полтора человеческих роста, почему уже к концу второй недели от любопытствующих приходилось очищать мастерскую.

Работал Феофан яростно. Когда возник на доске писанный в полный рост Иоанн Предтеча, сам князь явился к художнику вместе с епископом и боярами и долго рассматривал то образ, полный какой-то неслыханной доселе силы и рдеющего, словно бы изнутри пробивающегося наружу, огня, то всклокоченного, с голыми жилистыми руками, в одном хитоне, перемазанном красками, мастера, который писал прямо по подготовленной доске, без перевода и оттиска, не заглядывая ни в какие подлинники. Дмитрий Константиныч живопись любил, понимал в ней и, справившись с первым ощущением необычно тревожного, что и привлекало и отвращало в письме грека, в конце концов одобрительно склонил голову и, пошептавшись с епископом, осторожно покинул покой. Дионисий взошел полчаса спустя, удоволенно сияя, повестив, что храм Николы князь поручает расписывать Феофану и просит его руководить изографами-русичами, которых всех передает под его начало.

Феофан, у которого после бурных приступов вдохновения наступало опустошение (сейчас подошел именно такой час), токмо помавал главою, измученно поглядев на епископа. Но Дионисий, сжившийся с изографом, которого за протекшие дни выучился понимать вполне, не оскорбился тем нимало и, выйдя из покоя, приказал эконому озаботить себя доставкою твореной извести из Суздаля, где она доспевала в ямах, устроенных еще рачением покойного Костянтина Василича, когда он только-только задумывал перебираться в Нижний, и собирать мастеров.

 

Глава 65

В один из дней Феофан, идучи на работу в собор, был остановлен толпами горожан, запрудивших улицы. Раздавались крики, возгласы, вопли.

– Ушкуйники? – вопросил он, ибо на днях слышал про северных новгородских разбойников, пограбивших Вятку, Булгар и всю Ветлугу. Поскольку ему сказывали и о давешнем набеге охочих молодцов на Нижний, то художник вообразил, что прошедшие Волгой грабители ворвались в город.

– Ушкуйники?! – спрашивал он, вертя головою, зажатый в мятущейся толпе.

– Татары! – ответили ему.

В самом деле, по улице ехали на конях косматые степные всадники. На набег это, впрочем, было непохоже. Степняки не обнажали оружия, разве изредка, взмахнувши плетью, отшибали с дороги зарвавшихся смердов.

Почти не понимая русской речи, он ухватывал происходящее больше глазами и ухом, ловя музыку ропота, то жалобного, то грозно-негодующего. Ежели татары свои, почему такие крики и шум? Татар было много, очень много, и когда они прошли, Феофан с трудом пробился на епископский двор.

Слуга, Васко, как он сам себя называл, изъяснил, наконец, Феофану, что происходит в городе. Оказывается, явились Мамаевы послы с дружиною, и дружина в тысячу или того более душ. Требуют подарков, кормов, начинают грабить, уже разорили торг, с горожанок срывают головные уборы и украшения, выдирая серьги из ушей. Словом, все так, как бывало когда-то, при хане Узбеке. Словно вернулись прежние времена, словно не было сокращения дани и ослабы от татарских баскаков и послов.

В этот день ему не работалось. Да и две трети подмастерьев пропадало в улицах. Город шумел, не затихая, даже и в ночь. В иссохших проулках столбами стояла пыль. Горожане боялись пожаров, и это увеличивало сумятицу. Феофан в конце концов бросил кисть и, кликнув холопа, вышел на площадь. Откуда-то несло дымом и запахом подгорелого мяса, глухо гомонили ордынцы, город шумел, там и тут перебегали какие-то тени.

Он ожидал узреть то же, что в Константинополе: растерянную чернь, ратников, древками копий расчищающих дорогу, – но тут было нечто иное, неведомое ему и грозное. Навстречу молча валила толпа оборуженных топорами, вилами, рогатинами и дрекольем мужиков. Передовой яростно выкрикивал что-то.

– О чем он? – вопросил Феофан.

– Да год тяжел! – отозвался холоп. – Бают, хлеба нет, мор, а тут татар нанесло, корми их да ублажай! Не хотят, вишь!

«Не хотели» русичи совсем не так, как византийцы. За первой ватагой двигалась вторая. Художника грубо остановили. Кто-то схватил Феофана за локоть.

– Не с ними?

– Не видишь, грек! – громко возразил второй.

Перед лицом Феофана качалась широкая, бычья, косматая морда хмельного мужика. Несло пивною брагой.

– Грек! – вымолвил он, прибавив неподобное, и отпихнул изографа к тыну. Эти тоже были все оборужены, на иных посверкивали даже брони.

Феофан потер ушибленное плечо, провожая глазами, старался отчетливее запомнить буйный лик горожанина.

– Восстание? – вопросил он. Холоп Васко молчал, дыша тяжело. Явно, боролся с собою, желая кинуться вослед мужикам, и только благодарность вытащившему его из Орды греку мешала холопу тотчас бросить господина и, схватя что попало под руку, бежать за толпой.

Утром, прикорнув часа на два, Феофан проснулся оттого, что тревожно били колокола. Колокола, захлебываясь, трезвонили по всему городу. Он встал, накинул верхнее платье. Васко, с покрасневшими от бессонницы глазами, ждал его, давно одетый, а может, и не раздевался вовсе, а, проводивши вечор господина, снова устремил на улицу? Феофан не спрашивал.

В церкви было не пробиться. Из ропота и выкриков толпы слуга выуживал для него необходимые, чтобы хоть что-то понять, слова.

Татары погромили церковь в слободе. Одрали серебряные оклады с икон. Люди ждали, что скажет епископ. Дионисий явился над толпою, как воплощенный гнев Господень. Весь смысл бросаемых им с амвона огненных слов сводился к одному:

– Доколе! Доколе терпеть грабежи, насилия, ругательства святыням? Доколе мирволить безбожным язычникам и бесерменам сущим? Чего еще ждете вы, граждане нижегородские, вы, великая Русь?!

И – стронулось. Согласный уже не ропот, рёв ответил епископу. Смерды с исступленными лицами пробивались наружу. Княжеской сторожи нигде не было видать, верно попрятались. Феофан, как и прочие, не ведал, что ночью у епископа с князем была пря, и князь, не сумевши уговорить Дионисия, уступил, скрылся, оставив город и татарских гостей на волю Божию, а точнее – на волю своего воинственного епископа.

На площади перед собором неожиданно явились несколько татар в оружии, и – началось! Прижатый к стене собора, стоя на паперти в стеснившейся толпе нищенок и калек, Феофан узрел, как разом истаяли все заборы вокруг площади, как в жутко очерченный просверком стали круг ворвался смерд с ослопом и оглушил татарина ударом по голове и как толпа шатнулась, дернулась, колья взмыли над головами и кучка обнаживших оружие ордынцев была разом смыта и затоптана воющею толпой. А колокола продолжали бить, вызванивая набат, и в их высоком голосе, в волнах прокатывающегося по площади гомона и рева тонули визги и вопли избиваемых.

Полторы тысячи татар были уничтожены, выбиты, вырезаны в какой-нибудь час озверелою, потерявшей всяческое человеческое подобие толпою и теми вооруженными дружинами горожан, что сходились ночью, окружая княжеский двор.

Князь с дружинниками с трудом сдерживали горожан, рвущихся в палаты, защищая самого татарского посла Сарайку и его знатных мурз с ближнею дружиной, что, перепав, прятались за спинами русичей. В конце концов Дмитрий Костянтиныч сам явился на площадь к народу и клятвенно, осеняя себя крестом, обещал держать спасенных татар взаперти, на воеводском дворе, яко заключенных, отнюдь не пуская их в город.

Все это слышал, вернее, видел Феофан и не удивил тому, что слуга воротился к нему много спустя раненный, но с сияющими глазами, и пока Феофан сердито перевязывал ему грудь, рассказывал, захлебываясь, как резали татар в торгу.

Уложив холопа, Феофан прошел в мастерскую и сел на трехногий табурет, прямь начатого им «Спаса». Нет! Здесь, в Руссии, Спас должен был быть не таким! Не вознесенным горе, надмирным и недоступным охлосу, но столь же неистово-страстным и токмо возвышенным над низменною природою бытия! Да и само понятие «охлос» – толпа, подлая чернь – здесь, на Руси, вряд ли было применимо! Демос, народ! Как они сумели в одну ночь, без князя, создать дружины, почти армию, ибо с тою, виденной им только что, безоружной толпою татарская тысяча справилась бы с легкостью!

Он еще раз внимательно и пристрастно оглядел прорись образа. Да, изображение никуда не годилось! Здесь, на Руси, надобно было и писать иначе, чем в Константинополе или Галате. Здесь улица врывалась в храм, и храм отверзался на площадь. Неведомо, слышали ли сии смерды что-нибудь о свете Фаворском и Григории Паламе, но те незримые энергии, коими Господь творит мир, зримо присутствовали в них, в этой грозной толпе, и должно живописать о них и для них именно так! Борением Духа побеждая борение страсти и во плоти, пронизанной огнем, являя высоту и величие Горняго!

Он сам аккуратно разбил яйцо, тщательно растер краску (ни одного из русских помощников не было с самого утра), нерешительно приблизился к еще не написанной иконе. Первые очерки давались с трудом, рука утратила былую уверенность, за линией не чуялось силы, но вот – это приходит всегда нежданно, и этого никому не изъяснить – его как бы повело, потянуло, рука все увереннее вела и вела линию, нечто открывалось ему, веяло тут, в воздухе. Должно быть в такие-то мгновенья и нисходит озарение высшей силы на изографа! Он бил яйца, мешал с пивом и уксусом, растирал краски, макал кисть, накладывал, убирал лишнее – все, будто во сне. Образ рос, яснел, пронзительно проступал на белой поверхности левкаса, сам собою создавая глубину, невесомо-бестелесный и полный жизни, требовательно-строгий и пронизанный неземным пламенем…

И уже ввечеру, накладывая белилом последние безошибочные движки, почти теряя сознание от усталости и наступающего упадка духовных сил, он, оглянув, заметил столпившихся учеников и выползшего из кельи Васка, который тоже смотрел молча, придерживая повязку. И, узрев ужас восхищения в их устремленных к образу Спаса глазах, понял, что ныне сотворил должное.

 

Глава 66

В ограде Троицкого монастыря ржут кони. Парубки в богатом платье и оружии вяжут лошадей к коновязям. Молодой, в облаке первой мягкой бороды, белозубый и румяный, кровь с молоком, сияющий улыбками князь в светлом травчатом летнике, в щегольских зеленых, шитых шелками и жемчугом сапогах идет по монастырскому двору, обходит или перепрыгивает пни, летник расстегнут, откинутые рукава и полы свободно полощут по воздуху, на суконной, с отворотами и круглым бархатным верхом шапке соколиное перо укреплено большим изумрудом, вышитая сказочными узорами и цветами грудь рубахи сверкает, точно дивный сад, пояс украшен серебряными капторгами с гранатами и бирюзою, ножны дорогого, аланской работы ножа – в золоте.

Сергий ждет, стоя у крыльца и улыбаясь ответно. Он в летнем холщовом подряснике, перепоясанном даже не ремнем, а веревкою, и в суконной заношенной донельзя шапке, похожей на небольшое перевернутое ведро.

Князь, Владимир Андреич, весь, с ног до головы, струящийся радостью, роскошью и красотою, легко и картинно опускается на колени, кланяется старцу в землю, ждет, не подымая головы, благословения и встает только после того, как Сергий легко осеняет его крестным знамением. Целуя твердую, пахнущую смолою, дымом и ладаном руку, Владимир произносит вполгласа:

– К тебе, отче! С великою просьбою!

Сергий кивает, он уже понял и приблизительно догадывает, о чем будет князев запрос.

Растесненный к ограде народ – несколько крестьян и старух странниц, приволокшихся в монастырь по своим надобностям: кому нужда дитятю окрестить, кому отпеть покойника, кому освятить новое хоромное строение или окропить святой водою болеющую скотину, кому просто глянуть на Сергия, к которому наезжают князья и бояре, а он, вишь, даже шелковой оболочины не завел! – теперь они во все глаза наблюдают редкое зрелище: знатного боярина, князя ли в дорогом зипуне, коней под узорными седлами, покрытых попонами из тафты, княжеского скакуна с узорной чешмою на груди – вздыхают, любуются красотой.

Сергий восходит по ступеням своей кельи, прикидывая на ходу, кого оставить игуменствовать вместо себя, ежели брат Стефан того не восхощет.

В келье Владимир Андреич, осенив себя крестным знамением, крепко, руки в колени, садится было на самодельный столец, но Сергий мягко, одним движением, дает ему понять, что юный князь нарушил устав.

– Помолимся, сыне! – говорит он, и Владимир готовно вскакивает, становясь рядом с Сергием перед божницею. После молитвы, опять не тратя излишних слов, одним лишь мановением бровей, троицкий игумен вопрошает, постился ли князь и не вкушал ли пищи с прошлого вечера? Владимир вертит головою: «Как же! Конечно нет!» И Сергий ведет его в храм. Обедня уже окончилась, и он причащает князя святых тайн прямо в алтаре.

Когда они возвращаются в келью, Михей уже поставил на стол лесные ягоды в деревянной чаше и квас. Князь с удовольствием пьет, озирая келью, полную в этот час мягкого солнечного сияния, несмотря на крохотные оконца, прорубленные с истинно крестьянским бережением к теплу.

– Город у меня! – говорит он, обтирая усы. – Серпухов строю! – И чуется, по тому откровенному удовольствию, которое звучит в голосе князя, что созидание города для него много более, чем обязанность, но и любовь, и утеха, и гордость – всё тут! – Из единого дуба стены кладу! – хвастает он.

– И дани все отменил! И гостям даю леготу! Вот! И со сторон призываю – селись, кто восхощет! Наместником мой окольничий, Яков Юрьич, Новосилец! – И опять в ликующем голосе двадцатилетнего князя звучит и поет упоение радости. Давать, дак полною мерою! – словно бы говорит он.

– Монастырь! – произносит, утверждая, Сергий, и князь, не удивляясь ему, кивает согласно.

– Монастырь! Хочу, отче, дабы сам, своими руками… И избрал, и место означил… – Владимир краснеет, делает движение пасть на колени опять. Сергий удерживает его, думает.

– Афанасия с тобою пошлю, игуменом! – твердо решает он и, воспрещая дальнейшие просьбы князя, договаривает: – Заутро поедь, княже, к себе, а яз, не умедлив, гряду за тобою!

Владимир кивает. Он счастлив. Грешным делом, захватил даже с собою на всякий случай покойного верхового коня, ведая конечно, что старец повсюду ходит пеший, но… все-таки!

Назавтра блестящая вереница всадников, сверкая оружием и одеждой, втягивается на узкую тропинку, постепенно исчезая в лесу. Дружина Владимира, кроме одного лишь думного боярина, не старше своего князя. Все они только что отстояли службу, причастились и теперь уже весело хохочут, шуткуют, горяча коней. Сергий, проводивший князя до ворот, следит взглядом ликующую толпу молодежи и на лице у него добрая улыбка наставника, коему весело зреть, как резвятся на отдыхе ученики, покинувшие на мал час тесный покой училища.

Сам он выходит назавтра, в ночь, в дорожной суконной сряде, с плотницким топором за поясом и с посохом, провожаемый одним лишь Афанасием, коему надлежит принять игуменство в еще не созданном общежительном монастыре «на Высоком», церковь которого, во имя Зачатия Пресвятой Богородицы, преподобный заложит своими руками уже через несколько дней.

Никнут хлеба. Яровое уже погорело полностью. С Троицы – ни капли дождя. Два инока идут по дороге, минуя деревни, где мычит погибающая скотина: ящур, «мор на рогатый скот, кони и люди», как записывал летописец. Только в укромности, под лесом и в низинах, растет хлеб, только маленьких однодворных деревень в чащобе лесов не досягнул мор. На дороге лежит вспухшая, мерзко пахнущая корова. Сергий идет к ближней деревне за заступом. Роют яму. Долгою вагой спихивают туда корову, забрасывают землей.

Ночуют в лесу. Сосут захваченные из дому сухари. В Москву, в Симонов монастырь, они попадают назавтра к вечеру. Незаметно для себя Сергий разучился ходить быстро, по шестьдесят-семьдесят верст в сутки, как в молодости. Короче становится жизнь и длиннее дороги. И именно теперь время особенно дорого!

Поздно ночью (Афанасий уже спит) Федор досказывает дяде московские новости: о погроме татар в Нижнем; о том, что юный кашинский князь Василий, замирившийся было с Михайлой после смерти отца, поссорился вновь с тверским великим князем и прибежал на Москву, а значит, вновь стало возможным ратное размирье; что болеет тысяцкий; что мор, распространяясь по земле, уже достиг Переяславля и Рузы; что пришлые иноки с трудом и скорбию привыкают к навыкам общежительства…

Наконец они гасят свечу и укладываются спать, рядом, на одной постели. И Сергию, когда он уже засыпает, слушая тихое дыхание Федора, вдруг становится единовременно горько и сладко, он почему-то вспоминает давно покинутый дом, Ростов, откуда нет-нет да и приходят к нему в обитель иноки, почитающие и до сих пор Сергия «своим», ростовским, угодником… Тихое веяние жизни, простой, земной, незаметной, той, которою жил до самой смерти своей его и Стефанов младший брат Петр, жил, и умер, и погребен в Хотькове, и навряд кто даже теперь вспомнил бы о нем, ежели не они со Стефаном!

– Господи! – произносит он одними устами и повторяет: – Господи! Укрепи меня! Больше ли я прочих? Ведь и я грешен, и страстен, и одержим унынием, как и все! И свершаю подвиг с тем же усилием воли, какое надобно любому смертному!

Федор спит, беспокойно вздрагивая. Он недосыпает, недоедает, он очень спешит, видимо, чувствуя, что срок жизни его не столь долог, как у учителя, и надобно успеть свершить все задуманное при жизни своей…

Город строят тысячи народу. Голод согнал на строительство Серпухова мастеров аж из-под Можая и Дмитрова. Ухают дубовые бабы, звучит несмолкаемая частоговорка топоров, вереницею отъезжают телеги, нагруженные землей. Город строят тысячи, и два инока в посконине, мерно проходящие сквозь толпы работного люду и развалы земли, не влекут ничьего внимания. Но именно им надлежит содеять то, без чего город мертв и являет собою лишь плотское, тварное скопище людское, живущее, как и трава, и скот, и звери, и птицы, по законам животного естества. Они, иноки, должны подарить городу свет. Внести в это кишение плоти жизнь Духа. И тут ошибиться нельзя. Почему юный князь и скакал именно к Сергию, к Троице, дабы не подменить свет обманкою, ложным, отраженным блеском мертвого слова.

Храм жив возносимою в нем молитвою, монастырь – подвигом инока, город – праведником, находящимся в нем. И без праведника не стоит ни город, ни село, ни весь. Потому и проходят неспешно два усталых, осыпанных пылью инока, удаляясь к устью реки, туда, где будет поставлен Сергием монастырь «на Высоком». И пусть Афанасий, проживши несколько лет, оставит игуменство и уедет в Константинополь, где купит келью в монастыре да там и умрет, посылая на родину иконы и книги. На его место тотчас придет другой игумен. В сраме войны, мора и глада, в кипении злых страстей, в деловом перестуке секир, в усилиях пахаря, в мужестве воина – страна жива праведником!

Сергий, мерно ударяя посохом в землю, проходит сквозь город. Он пройдет, он уйдет, угаснет его земная жизнь, протекут столетия, но памятью преподобного Сергия будет и через столетия славиться наша земля.

 

Глава 67

На Москве пыль, жара, вонь, всяческая неподобь. Ветра нет, и в Кремнике не продохнуть. Но дума все-таки собралась. Из Орды прискакал с важными вестями Федор Кошка, а из Нижнего – тесть великого князя московского, Дмитрий Костянтиныч, самолично повестить об избиении мамаевых татар и попросить совета у зятя.

Душно. Бояре то и дело отирают обильно струящийся по лицам пот. В деревнях у них, у каждого, в разгаре скотий падеж, голодные мужики, умирают люди и кони… И все-таки тут собрались победители, не желающие уступать ни завоеванной нынешней власти, ни накопленного предками добра. Кошка похудел, видимо изнемог и замотался в Орде.

– Что надобно Мамаю?!

– А шут его ведает! – отзывается Федор Кошка, дернув плечом. – Нынче его Черкас вновь выбил из Сарая, дак злобствует, требует нового серебра!

– Хватит!

– Попил кровушки! – раздаются дружные голоса.

– Кабы год как год, а то моровая напасть, засуха, кони дохнут! С каких животов?!

– Как таковая пакость могла произойти? – вопросил осторожный Афинеев суздальского князя. Дмитрий Костянтиныч глянул надменно, но и великий князь Дмитрий тоже перевел взгляд на тестя, следовало отвечать. Голенастый сухой суздальский князь гневно дернулся:

– Денис! – высказал единым словом главное. – Смерды, вестимо… Голод, грабежи… А тут в соборе: «доколе», мол! – князь сердито отводит взгляд.

– Где посол? – вопросил, в очередь, Иван Мороз.

– Сарайка? Сидит с дружиною на воеводском дворе! – устало отзывается князь. – Я приставил охрану и корм выдаю.

– Сколько их? – поинтересовался Александр Всеволож.

– Да сотни… две наберется, ежели всех сосчитать! – неуверенно протянул Дмитрий Костянтиныч.

– А было?

– Полторы тысячи!

Бояре молча переглядываются. Кое-кто полез в затылок пятернею. Нижегородские смерды славно-таки поработали!

– А почто и вел эстолько! – высоким голосом возражает Григорий Пушка.

– Узбековы времена похотел воротить! Ну, разорили бы несколько городов, народу побили! Того хотите, бояре?!

Ему не отвечают. Только Данило Феофаныч, в очередь, утирая красным тафтяным платом взопревший лоб, произносит спокойно:

– Такого Мамай не простит!

– Да и так-то… – поддержал Данилу Дмитрий Зернов. – Послов ить побили! Нехорошо! Не по закону таковое творить!

– Смерды… – отозвался устало Дмитрий Костянтиныч. – Не сдержать было!

– Тамо таковое дело, – вновь заговорил Кошка. – В Хорезме сейчас подымает голову Тимур, сильнее его нынче никого нету; в Белой Орде Урус-хан, тоже воевода суровый. И тот и другой без нашей помочи живо Мамаю хребет переломят! И так уж все волжские грады истерял! Сидит на Дону, на вчерашних половецких кочевьях, от кафинской торговли да от нас токмо серебро и емлет. А все новым Батыем себя мнит! Требует даней, как при Чанибеке-царе, а на поди! А того в толк не берет, сколь ему уже за ярлык заплочено! Не поддержал бы Михайлу, не вверг нож в ны, дак и дань мочно бы дать по-старому!

Мужающий князь на престоле тут разлепил губы, сказал заносчиво (хотел спокойно и твердо, но не получилось).

– Прежней дани ему от нас не видать! Придет на Русь – встретим с оружием!

Бояре, многие, скоса глянули на своего князя. Редко доселе размыкал уста, но владыки нет, и должен же князь когда-то начинать править?!

– С оружием… – протянул, покачавши головою, Матвей Бяконтов. – А где оно?

Окольничий, Тимофей Василич, сказал отрывисто:

– Рати не собраны! Надлежит помыслить путем! А токмо и уступать Мамаю не след!

– Не след, не след! – согласно закивали бояре. Князь Дмитрий обвел глазами хмурые боярские лица. Обижаться раздумал. Что бы он сам натворил, кабы еговую тысячу ратных ни за что ни про что истребили в степи?

– Кто там в Орде мутит?! – подал голос со своего места Иван Вельяминов. Дмитрий сумрачно глянул на него. Федор Кошка поднял голову, подумал, отмолвил кратко, единым речением:

– Фряги!

– Ентим чего надобно? – недовольно вопросил князь.

– К нашему северу руки тянут! – пояснил Кошка. – Меховой торг мыслят в свои руки забрать!

– Ежели пустить их… – произнес кто-то на дальней скамье.

– Пущай до того завоюют Москву! – взрывается Иван. – У нас един фрязин печорскую дань емлет, дак и то в скорости всю Печору до зубов обдерет! Пустим – станет Сурожский стан Галатою, а мы – обобранным Цареградом! Все серебро мимо нас прямиком в Кафу поплывет, а оттоле – в Геную! Я как тысяцкий первым не позволю того!

Грамоту злополучного фрязина Андрея подписывал князь Дмитрий. Не стоило б Ивану о том поминать! Князь глядит на него не мигая, потом закусывает губу и отворачивает пошедшее пятнами лицо. Федор глянул на князя и, сожалительно, на Ивана Вельяминова. Коли власть, дак уж власть! Неча тебе было, Иван, называть себя тысяцким при живом батьке, хоть ты и сотню раз прав! – подумалось ему.

– Меховой торг будет у нас, на Москве! – медленно произносит Дмитрий, справясь со своею яростью. Иван Вельяминов в этом случае был, разумеется, прав, и не стоило ему так уж гневать на него за смелое слово. Хоть и не тысяцкой он вовсе, а токмо сын при отце!

– Ну дак и што, пойдет походом на нас Мамай? – уточняет Иван Мороз, сжимая кулаки и плотнее усаживаясь на лавке.

– Покудова не пойдет! Силы нет! У них в степи тоже мор на скотину! – возражает Кошка. – А только дурак, дурак! Власти хочет, а друзей не видит своих! Фряги его и обведут, и выведут, а сказать – некак!

Общий вздох проходит по палате. Раз не возмог Кошка, кто иной возможет уговорить Мамая не наломать дров?

– Черкес, баешь, выбил его из Сарая? – вопросил опять Афинеев.

– Черкес! Мамаю прямая выгода при етой напасти держаться Москвы! Нам бы дал леготу, и свою голову, гляди, уберег!

– Дак станет ратиться?! – твердо вопрошает Иван Мороз.

– Когда-нито да станет! – ответствует Кошка, вздыхая.

– А побьем?!

Федор усмехнул, подумал, прищурил взгляд, будто поглядел куда-то туда, за леса, за реки, в далекую половецкую степь. Отозвался, помедлив:

– Быват, и побьем! Коли Ольгерд с Михайлой тою порой в спину нам не ударят!

И новая волна прошла по рядам преющих в духоте бояр московских, коснувшись и самого князя Дмитрия. Тверь оставалась главною зазнобой, и пока Михайло не согласил с грамотою, передающей великое княжение в руки Москве, все еще могло совершить во Владимирской Руси!

 

Глава 68

Все это тяжкое лето, когда на Руси и в Орде свирепствовал скотий мор и не выпало ни капли дождя, Василий Васильич Вельяминов пролежал в болезни. Ему становилось все хуже, временами отказывала память. Он то начинал неразборчиво говорить с кем-нибудь из отсутствующих или умерших, то упорно звал на очи старшего сына. Дело шло к концу. С началом сентября, когда пошли запоздалые дожди, небо заволокло облачной пеленою и свинцовые тени наползли на измученные леса и обмелевшие речные излуки, воздух посвежел, обрадованно залопотали жестяные листья осин, а березы начали горестно гнуться и роптать, жалуясь ветру на поздний его приход, тысяцкому стало совсем плохо. Со дня на день ждали смерти.

Семья великого князя с начала августа прочно перебралась в Переяславль. Дуня была на сносях, а в Переяславле, под защитою леса и на берегу обширного озера, все-таки легче дышалось, чем в раскаленной Москве, затянутой дымом горящих торфяных болот.

Дмитрий, заслышав, что старый тысяцкий очень плох, сам, верхом, прискакал на Москву. Пересаживаясь на подставах с коня на конь, он проделал весь путь от Переяславля за один день. Марья Михайловна, иссохшая, скорбная, молча встала и, отдавши поклон князю, вышла из покоя.

Василий Василич лежал бессильный, и его большое тело казалось ненадобным и даже оскорбительно-лишним перед величием смерти. Дряблая плоть рождала скорбную мысль о разложении, о телесной, жестокой гибели, напоминающей гибель скошенной моровым поветрием скотины, раздутые тела которой торопились зарыть, дабы не распространять заразы. Дмитрий невольно содрогнулся. Это был уже не его дядя, суровый наставник в трудах воинских, некогда заменивший ему отца. В этом разлатом, потерявшем усилие воли лице, в этих жалко приоткрытых губах, в тяжелом, со свистом и хрипами, дыхании, в клокастой, спутанной бороде, краснине набрякших век, мутности взора – во всем этом так мало оставалось от того, прежнего, Василь Василича, что князя охватило темным, нерассудливым ужасом: бежать! Но вот лицо умирающего дрогнуло, взгляд стал осмысленнее, и бледный окрас улыбки коснулся искаженных губ.

– Не узнаешь, княже? – хрипло и медленно вопросил умирающий. – Прежнего меня, говорю, не узнаешь?

Дмитрию стало стыдно себя, и он, опустивши голову, закусил губу. В нем самом еще столько было жизни, что иначе, чем сторонний, пугающий ужас, смерти он не воспринимал.

– Сына тебе оставляю, не обидь! – тихо выговорил Василий. Князь не ответил ему. Помешал комок, подступивший к горлу. В этот миг он, наверно, простил бы Ивану Вельяминову все его истинные и вымышленные грехи.

Дмитрий тихо поднялся. Постоял, подумал. Не сумел заставить себя нагнуться и поцеловать на прощание дядю, хотя и ведал, что не увидит его больше живым. Когда вышел из покоя, смертная одолела усталость. Едва добрался до терема, до княжой постели…

С Иваном Василь Василич говорил за два дня до смерти. Как часто бывает перед кончиною, тело, уступившее смерти, перестало мучить его и тысяцкий обрел полную ясноту разума. Он причастился, посхимился, был переодет в монашеское одеяние и наречен Варсонофием. Ивана призвал к себе одного. Ясно и твердо повестил, что умирает, что на него, Ивана, оставляет Москву. Долго вглядывался в гордое лицо сына, сказал наконец:

– Помни, Даниловичей поставили мы, Вельяминовы! Нам и отвечать за них, коли что…

Сын сидел у смертного ложа монаха-отца сгорбясь. Уже немолодой сын, на пятый десяток пошло. У Ивана старшему сыну, Федору, перевалило за двадцать и внук нарожен – Микула-Рогушка. Иван после отца станет неслыханно богат, богаче самого великого князя московского. С должностью тысяцкого это – великая сила. Ведал из рассказов отца, как дедушка Протасий защитил Москву от Михайлы Святого. Не защитил – стала бы Тверь столицей земли! Сами поставили! Не сказал и никогда не баял того отец, но в голове у Ивана само собою сложилось невысказанное: «Сами и переменить заможем!» Просто так, не из чего сложилось, вроде как поговоркою. Отец умирал, и самое великое наследство, которое он оставлял Ивану, была власть тысяцкого.

Василий Васильич умер семнадцатого сентября. Все Вельяминовы собрались у смертного ложа. Оба брата – Тимофей и Юрий Грунка, племянник Иван Воронец, трое сыновей Василь Василича – Иван, Микула и юный Полиевкт, сын Тимофея Семен, дети Юрия, внуки, Мария Михайловна, дочери, снохи, племянницы, жена Микулы Марья, сестра великой княгини.

С Тимофеем явился его бессменный печатник и казначей Козьма, один из немногих, допущенных в круг Вельяминовской семьи. Все прочие – приказчики, волостели, управители, главы купеческих братств, гости торговые, ремесленная старшина – теснились в большой столовой палате терема. Двор был полон глядельщиками, посадскими, – на похороны сбежалось пол-Москвы. От великого князя прибыли бояре. Алексий сам почтил прах, когда Василия опускали в землю в соборе Богоявленского монастыря, рядом с могилами отца и деда, и закрывали тяжелою каменною плитой.

Наталья Федорова примчалась в Москву на пятый день после похорон. Марья Михайловна встретила Наталью сама на себя не похожая, так похудела и так поблекла за протекшие дни. Обнимая, разрыдалась. Горе как-то опростило ее, уравняло с прочими.

– Чего будет, чего будет! – повторяла, рыдая, не в силах унять слезы. Наталья поняла только одно: великий князь не был на похоронах и не прислал Ивану грамоты, а уже идут толки, что многие бояре требуют от великого князя поставить тысяцким вместо Ивана кого другого.

– Баяла покойнику! Призвал бы Митрия-то, ужотко живому-то, поди, не отказал в етой милости! Гордый, вишь! Не захотел просить! Да ты ешь, ешь! С поминок! Всего столько напекли, настряпали – на полгорода хватит!

Наталья ела севрюгу и пироги, пила дорогой сбитень и сама уже начинала трепетать вместе с Марьей Михайловной: а ну как тысяцким станет кто другой? Так надеялась сына вывести в люди через Вельяминовых! И Никита, почитай, всю жисть служил ихнему роду!

И думала так не одна Наталья – тысячи народу на Москве, связанных разноличными узами с домом тысяцкого. Трепетали, ждали, гадали, надеялись. Для всех них тысяцким уже давно был Иван Вельяминов, и теперь, поскольку от великого князя не было вестей, все они, вспоминая дело Алексея Хвоста, гадали: что-то будет?

Неизвестность мучила больше всего самого Ивана Василича. Многажды собирался он скакать на поклон к Дмитрию и – отлагал. Не чаял от того для себя добра. А слухи шли, и надо было заниматься делами, оповещать князей, которых великий князь Дмитрий по совету Алексия задумал собрать к себе, дабы обсудить с ними нужды страны, а проще сказать – напомнить о своем первенстве в земле Владимирской. И делать это приходилось от имени тысяцкого, то есть от своего, возбуждая этим сугубые боярские пересуды…

Наталья видела его всего раза два. На девятинах, куда была приглашена среди немногих самою Марьей Михайловной, и позже как-то столкнулась с ним в тереме на переходах. Иван шел – высокий (он был выше отца, статью вымахал в прадеда, Протасия), весь какой-то неотмирный и строгий, не шел, а точно парил, и побледневшее, с очень темными оттого бровями и ресницами лицо было остраненно-холодным, пока он не столкнулся с Натальей, что называется, нос к носу. Он вытянул руку, слегка отстраняя ее, поглядел рассеянно, куда-то поверх головы, вдруг узнал и усмехнул вымученно и бледно:

– И ты здесь?

– Сына хотела… К тебе! – начала было Наталья, но Иван, не дав ей молвить слова, омрачнел, точно тяжелая туча нашла на чело, предостерегающе поднял ладонь:

– Не ведаю еще… – начал, но не договорил, не окончил, махнул рукою. И столько было в нем в этот миг усталой мужеской горечи, столько подавленного гнева, что Наталья невольно отшатнулась, перепав, а он, рассеянно кивнувши ей, прошествовал далее, и полы его длинной бархатной ферязи летели за ним по воздуху, точно реяли, увеличивая странное впечатление полета.

Вокруг должности тысяцкого в самом деле разгорелся такой жаркий костер многоразличных котор, споров и боярской замятни, что великий князь порешил ничего не вершить без совета своего митрополита, а Алексий после похорон Вельяминова отправился объезжать митрополию и скоро быть в Переяславле не обещал. И это было именно так, что бы там ни толковали впоследствии. Ни в сентябре, ни даже в октябре великий князь Дмитрий еще не знал, не ведал своего решения, склоняясь даже к тому, чтобы выдать все-таки грамоту на звание тысяцкого не любимому им Ивану, дабы сохранить привычный распоряд московской земли.

И еще об одном надобно сказать сразу. Крестины второго сына великого князя Дмитрия были только внешним поводом княжеского сойма, подготавливавшегося задолго до родин и без всякой связи с последними. Так уж подошло, и так было пристойнее перед татарами. Праздник по случаю рождения княжеского сына – совсем не то, что съезд володетелей, готовых выставить в поле оружные рати. Вовсе и непохоже одно на другое, как там ни посмотри!

 

Глава 69

Скотий мор утих с началом зимы. Милостивые снега скрыли поля с трупами павших и непогребенных животных. Со скотьим мором кончился и «мор на людие». Земля, переживши еще одну беду, сожидала следующей. Всем было понятно, что Мамай не оставит так истребления своей «тысячи» в Нижнем Новгороде, ни разорения Булгара ушкуйниками, за что отвечать, по справедливости, должен был великий князь Дмитрий и вся Владимирская земля, и что ответный поход татар на Русь задерживается только по причине морового поветрия. Пленный Мамаев посол Сарайка с дружиной продолжал сидеть в Нижнем Новгороде. Не разоруженные, но лишенные свободы передвижения татары были не то заложниками, не то гостями, которых берегут от разбушевавшейся черни. Этого не понимали ни сами они, ни даже престарелый князь Дмитрий Костянтиныч, жаждавший услышать окончательный приговор гостям из уст могущественного московского зятя.

Евдокия Дмитриевна, великая княгиня московская, разрешилась от бремени двадцать шестого ноября, мальчиком. Сына называли Юрием. Крестить младенца был вызван сам троицкий игумен, преподобный Сергий Радонежский.

Третьи роды – не первые. Дуня, слегка похудевшая, с голубыми тенями под глазами, и оттого особенно свежая и юная, уже хлопочет, все не может отстать от крестной, то одно поправит, то другое. В серебряной купели, поставленной у левого крылоса, уже налита вода. Малыш бессмысленно таращит глазки, вертит головенкою, чмокает – верно, ищет грудь, – пробует голос. Сергий (он в простой рясе с подсученными рукавами) ловко и бережно берет младенца, и тот тотчас замирает, успокаивается у старца в руках и даже не пищит, только отфыркивает воду, когда его троекратно погружают в купель. «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…» – кончено. Сергий помазывает маслом лобик, ладони рук и ножки дитяти, которому судьба готовит зело не простой жребий! И это торжественное крещение тоже будет сказываться незримо в событиях, разыгравшихся много лет спустя, в грядущем столетии, когда и люди, и нравы, и события – все станет иным.

Волнуется толпа разряженных гостей. Сухой высокий Дмитрий Костянтиныч ублаготворен почетом. Он в первых рядах, он – старший среди князей, собравшихся на это не совсем семейное торжество. Ради него княжеская семья стеснилась в своих хоромах. Он приехал с братьями. Потишевший Борис предпочитает не ссориться с великим князем московским Дмитрием. В последней войне он обманул надежды Михайлы с Ольгердом. Младший сын Дмитрия Костянтиныча Семен тоже здесь. Нету только Василия Кирдяпы, с которым еще предстоит московскому князю долгая и мучительная пря. Нет, не все решено и уряжено даже с семейством князей суздальских, хоть и родичи они московского дома, а все-таки…

Гул, ропот, боярыни и бояре теснятся глянуть на княжеского сына. Город переполнен. Князья со свитами заняли все пригородные монастыри, набиты битком все мало-мальски пристойные городские хоромы. Поглядеть на такое собрание нарочитых мужей сбежался народ аж из Клещина и из Весок. В улицах, прямо на растоптанном копытами, залитом конской мочою снегу, торгуют рыбой, грибами, горячим сбитнем, медовухою, калачами, даже студнем, невзирая на Филипьев пост. Посадские жонки, поджимая губы, оценивают наряды наезжих боярынь, замечая всякую малейшую неисправу в дорогих уборах и узорочье. Сами вытащили лучшее свое, береженое. Не в редкость увидеть на иной бабе какие-нибудь колты работы владимирских мастеров позапрошлого столетия или парчовый коротель, крытый византийским аксамитом времен Комнинов. Этот ли город осаждала Литва? Тут ли летось умирали с голоду и со слезами зарывали в землю погибающую скотину?

Богатую страну трудно разорить враз. Погибло добро, сгорели хоромы, подохла скотина, убит или уведен хозяин дома. Есть лес и река, а значит, дичь и рыба (река не отравлена, и лес не вырублен – на дворе еще XIV век!). Есть рабочие навыки, есть умение. Руки берутся за топоры – вырастают новые, только что срубленные избы. Из лесных, не тронутых мором деревень приводят скотину, у ордынских купцов покупают, вырывши из земли береженую гривну серебра, пару новых коней. Сироты находят родных, сябров, свойственников, соседей; калеки, убогие – странноприимный, выстроенный князем, дом. Монахи и сельские знахари лечат больных, лечат толково, вправляют переломы и вывихи, прикладывают целебные травы, поят отварами – все с присловьем, с наговором или молитвою, так крепче: у болящего, как и у лекаря, должна быть вера в успех лечения, и она помогает не меньше трав.

И вот наступает осень. Собрано все, что можно было собрать: ягоды, рыба, грибы, полть медвежьей туши – свояк завалил по осени в малинниках; у ордынских купцов куплена соль, можно прожить до весны! И жонка достает из скрыни береженый прабабкин саян, шелковую рубаху с парчовыми оплечьями, с вышитою прехитрым узором грудью – бояре наехали, из Москвы, из Владимира, Ярославля, из Нижнего самого! Князья! Надобно и себя не уронить!

– Ты-ко, хозяин, тоже ентую рвань не одевай! Красных овчин зипун есь! Сама тебе его шерстями вышивала, то и одень! Неча беречь! На погост все одно с собою не унесем!

У дочери сверху шубейки, крытой лунским сукном, рудо-желтый узорной тафты плат. Сын в новой белой рубахе. Под расстегнутым курчавым зипуном – вышитая алым шелком грудь. Кудри по плечам, рожа аж светится, шапка заломлена на затылок. (А ничего сын! Плотничал ноне с батькой, Бога-то не гневим!) Семья. На улице степенно раскланиваются со «своим» боярином. Людей не хуже! И так – весь Переяславль. Красные и узорные, шерстяные и шелковые, тканые и плетеные кушаки, зипуны, вышитые по подолу, груди и нарукавьям цветными шерстями, круглые, тоже цветные, у кого и бархатом крытые шапки, лапти, плетенные в два цвета, чистые онучи, на иных посадских и сапоги. Коли сани, то непременно с резным задком, коли дуга, так крашеная, с наведенными вапою змеями, берегинями или львами в плетеном узоре. Сбруя – в медном, начищенном до блеска наборе, рукавицы у ямщика за широким поясом – каждая, как сказочный цветок.

На Красной площади, перед теремами, – не протолкнуться. Тут – знать, тут уже иноземные шелка и сукна. Ежели меха, то непременно соболь, куница, бобер, или невесомая, из ласочьих шкурок, под китайским шелком шубейка на иной боярышне, или соболиный опашень с золотою оплечною цепью на князе (князь беден, опашень единственный и цепь, от прадеда доставшаяся, чудом уцелевшая, всего одна, но тут – вздета на плеча, не ударить лицом в грязь перед прочими!).

В теремах тоже яблоку негде упасть, снуют слуги. В хоромах великой княгини вокруг счастливой матери с дитятею целое столпотворение вавилонское. Ищут Дмитрия: куда-то запропастился великий князь, а скоро и выходить за столы!

И только там, в задней, на самом верху, с окошками на безбрежную даль озера, тишина. Укромную дверь покоя стерегут преданные холопы. Дмитрий ходит взволнованно по горнице, под тяжелыми шагами поскрипывают половицы. Старый митрополит сидит в кресле. Они одни. Нет, не изменил молодой великий князь своему наставнику! И Митяя здесь, слава Богу, нету, и нету бояр-наушников.

– Я не могу с ним! – кричит, срываясь, Дмитрий. – Дядя мне был в отца место! А Ивана половина бояр не хочет видеть своим тысяцким!

– Винят в гордости? – спрашивает Алексий.

– Хотя бы и так!

– Кем же ты мыслишь заменить Ивана Вельяминова?

Дмитрий останавливает с разбегу, будто бы налетев на забор.

– Мыслишь, владыко, будет то же самое, что и с Алексеем Хвостом?

– Сын еговый не просит у тебя батьково место? – чуть насмешливо вопрошает нарочитою простонародною речью Алексий. Дмитрий, краснея пятнами, отчаянно вертит головой: «Нет, нет!» Да и никто из бояр не решится в особину взять власть под Вельяминовским родом. Но Ивана меж тем не хотят, действительно, многие. Весь клан Акинфичей против него. Коломенские бояре тоже не хотят Ивана. Ни Редегины, ни даже Зерновы, ни тем паче Афинеев или Окатьевичи. Неслыханно богат и неслыханную власть над растущим столичным городом держит в своих руках тысяцкий града Москвы. И старый митрополит молчит, думает. Взглядывает иногда на бегающего перед ним по горнице молодого князя… Власть великого князя московского, как замыслил ее он, Алексий, должна быть единой и нераздельной. Иначе не стоять земле. Опасно, ежели вельможа становится сильнее своего властителя! К худу или к добру нелюбовь Дмитрия к Ивану? От Алексия сейчас зависит решительное слово, и он, прикрывая глаза, думает. В самом деле, кому? Кому передать эту, становящуюся опасною, власть? Сколько раз вознесенные волею василевсов на вершину власти византийские временщики убивали своих благодетелей, сами становясь императорами? На Руси сего не может быть? Не должно быть! – поправил он себя строго. Предусмотреть надобно все. Даже и то, что иной на месте Вельяминовых восхощет (может восхотеть!) той же нераздельной власти над князем своим… У Ольгерда есть возлюбленник, Войдило. Уже сейчас можно догадать, что, пережив господина, этот холоп попытается так или иначе захватить власть в литовской земле. На Руси таковое невозможно? Не должно быть возможным!

– Чего же и кого хочешь ты? – вопрошает Алексий. Дмитрий останавливает свой беспокойный бег по палате молчит, бледнеет, поднимает глаза на духовного отца своего, говорит, словно бросаясь в воду или в сражение:

– Я не хочу никого!

Алексий глядит, думает. Устал ли он? Или постарел? Или, наконец, этот мальчик становится мужем? Единственно правильным решением может быть именно это, подсказанное Дмитрию нерассудливой детскою ревностью к Ивану (как-никак по родству двоюродному брату великого князя!).

– Ты хочешь отменить должность тысяцкого на Москве? – после долгого молчания вопрошает Алексий. И Дмитрий, сам пугаясь того, что было смутно у него в душе и что так ясно высказал сейчас Алексий, отвечает сперва неуверенно, а потом с яростною силой:

– Да… Да!!!

– Надобно повестить об этом синклиту и выборным на Москве! – строго и наставительно заключает Алексий. – Дабы передать дела купеческие и посадские по первости княжому дьяку, назначить своих мытников и вирников, а дружину тысяцкого подчинить твоим служилым боярам, дабы никто не пострадал и не разрушилось дело управления городом!

Дмитрий, не думавший ни о чем таком, тут только понимает, что отменить тысяцкого на Москве – зело не просто и потребует сугубых трудов и что вновь и опять без Алексиевой заступы и обороны ему с этим делом не совладать. Он благодарно, но и ревниво взирает исподлобья на Алексия, ведь и съезд князей, долженствующий подтвердить непререкаемую власть великого князя московского, организовал именно он, Алексий, для того и объезжал епархии.

– Мыслю, разумно будет объявить об отмене тысяцкого после того, как собранные князья принесут присягу быти всем заедино и не изменять впредь престолу и воле великого князя московского! Иван много старался о том, дабы помочь мне совокупить нынешнее единство володетелей, и не надобно его огорчать излиха отменою власти именно теперь!

Дмитрий молча кивает. Он уже понимает многое, но еще не научился ждать и терпеть. Ему бы хотелось решенное решить сразу. Но он слушается своего владыки, и в этом его днешнем послушании – спасение страны.

 

Глава 70

Все эти люди умерли. От большинства из них даже не осталось могил. Ражие посадские молодцы; румяные, кровь с молоком, девки – состарились и сгинули тоже. Много раз сгорали и возникали вновь хоромы. Исчезали деревни. Несколько закрытых храмов, да Синий камень, переживший века, да смутные предания о том, что в овраге у Клещина, на пути в Княжово-село, «водит», озорует древняя, еще дохристианская нечистая сила, – вот и все, оставшееся доднесь от тех, почти утонувших во мгле забвения, времен. Не зайдешь, не выспросишь!

Неведомо, длился ли съезд князей целых четыре с лишним месяца, от ноября до конца марта, или, что вернее, пожалуй, на крестинах княжеского сына было только решено устроить съезд, «сойм», невдолге, пригласивши князей с их дружинами, ибо подпирали дела ордынские, опасила Литва, не казался да и не был надежен мир с Михаилом… И какие речи велись на том, последующем, княжеском сойме? О чем глаголал митрополит Алексий главам Владимирской земли?

О том, что надобно совокупное дружество, что нужен закон и что надобен единый глава, и глава этот – московский великий князь, признанный ханским ярлыком наследственным володетелем владимирского великого княжения?

О том, что шатание ни до чего хорошего ни доведет страну, испытавшую нашествие Ольгерда, что ежели бы не народ, не земля, вставшая за Москву, – неведомо, что и створилось бы на Руси?

Что Мамай возможет и вновь поссориться с Русью и что пора остановить татар такожде, как и Литву, такожде, как и католиков, жаждущих изгубить православие. Что надобно не стоять в стороне, как стояли доднесь князья многих владимирских уделов, а помогать великому князю в любой беде, отколе бы она ни исходила и что великий князь волен карать ослушников, иначе не стоять Руси! И что надобно собирать ратных, готовить полки, дабы не оказаться вновь нежданно побитыми не Ордой, так Ольгердом…

Поздняя патриаршия Никоновская летопись попросту говорит то, чего в более ранних сводах не существовало, и что, вероятнее всего, родилось как итог исторических размышлений людей, свергнувших ордынское иго, что-де великий князь Михаил Александрович «колико приводил ратью зятя своего, великого князя литовского Ольгерда Гедиминовича, и много зла Христианом сотвори, а ныне сложися с Мамаем, и со царем его, и со всею Ордою Мамаевою, а Мамай яростию дышит на всех нас, а аще сему попустим, сложится с ними, имать победити всех нас».

По-видимому, ежели мысль такая и была, то так прямо, даже когда княжеские дружины двинулись на Тверь, не высказывалась. Да ведь были и иные мысли! Еще далеко не всем была ясна законность Москвы и незаконность тверского княжеского дома, права коего на великий стол были отнюдь не меньше московских, хоть и забылось уже что Юрий был выскочка и что за смертью Данилы московские володетели потеряли всякие права на владимирский стол. То забылось, поминалось книгочиями да иными князьями в местнических расчетах своих. И все-таки Тверь не была еще, не являлась, как хотелось бы видеть летописцу XV – XVII столетий, безусловным врагом, и потому речи, которые говорились на княжеском сойме, должны были вестись о другом и словами иными.

Глаголал ли что-нибудь игумен Сергий? Мы не знаем. Скорее всего, нет. Но он был и присутствием своим содеивал многое.

О чем внушал иерарх всей Владимирской земли, владыка Алексий? Он был прежде всего митрополит и говорить должен был о вопросах веры, тем паче, что обращался он к верующим. И говорил в пору великого обстояния. Мусульмане – с юга. С запада – католики. Посланец патриарха, Киприан, сейчас в Литве и, возможно, роет под него, Алексия, кумится с литовскими князьями в надежде сохранить эту страну за греческим патриаршим престолом. Единственный, кто мог и должен бы был явиться другом Руси – Мамай, становится ее ворогом, и послы его днесь сидят в заключении в Нижнем Новгороде, не ведая еще участи своей. И что станет с землей и с верою православной, ежели толикое количество врагов разом обрушит на Русь? И ежели тому, кто все это понимает и держит на плечах своих, митрополиту Алексию, восемь десятков лет? Какую веру надобно иметь в сердце своем, дабы не устрашить, устоять на сей высоте, и коликую любовь надобно хранить земле к пастырю своему, дабы не усомниться в нем и не дрогнуть верою! Воистину бессмертным почитал русский народ наставника своего!

Все они нынче в земле, и мы не ведаем больше того, что скупо отмечено летописью, не знаем сказанных слов и только можем догадывать, о чем мог говорить Алексий на княжеском сойме тем, от чьей совокупной воли зависела тогдашняя (а значит, и нынешняя) судьба нашей страны, вернее, что должен был он сказать как глава церкви и духовный наставник народа, который оказывался в эти трагические десятилетия гибели Византии и близкого завоевания турками Балканских государств единственным защитником православия, единственным народом, языком, где вера соединялась и объединялась с государственностью, а не противополагалась ей, как это было в Литве, и церковь не оказывалась в подчинении иноверцев, как это стало на землях растущей Турецкой империи.

Он должен был, прежде всего, поднять голос в защиту православия, в защиту соборности церкви (а не ступенчатого подчинения католическому Риму), когда высшим органом церкви является она сама, всею совокупностью своих членов (принцип этот на Руси в послениконовскую эпоху был сохранен одними староверами). Он должен был говорить о свободе воли, данной или, точнее, объявленной, принесенной в мир воплощенным Словом – Логосом четырнадцать веков назад.

Две, только две истины существуют в мире со дня нагорной проповеди Спасителя! Существуют и борются друг с другом. Истина предопределения и истина свободы воли.

Одна, прежняя, ветхозаветная, как раз и отброшенная Учителем, гласит: есть, мол, избранный народ, есть заповеди, которые надобно токмо соблюдать, дабы не утерять избранничества своего, и есть предназначенность: «Каждый волос человека сосчитан еще до его рождения». Предназначенность, определяемая в течение столетий бытием ли, имуществом, «собиною», правами ли граждан, господним промыслом, природою ли живого, мыслящего существа, «прогрессом» наконец, – но всегда остающаяся предназначенностью, предопределенностью, при которой ничто существенно не можно, да и не должно изменять предоставив миру течь по начертанному пути, подчиняясь свыше данным законам. И тогда нет, по существу, ни морали, ни понятий зла и добра, ни ответственности смертных друг перед другом и перед Господом, нет ни воли, ни безволия… Есть закон. Тот самый мертвый закон о котором первый русский иерарх, митрополит Илларион, говорил в первой дошедшей до нас русской проповеди «Слове о законе и благодати», произведении, означившем всю дальнейшую направленность исторической мысли России.

Сперва приходит закон, но он мертв, а потом, после – благодать, и она дает жизнь, ибо живо лишь то, что принято сердцем и доброю волей по закону вселенской любви. И ежели верно то, что закон приходит сперва, то верно и другое, что истинная жизнь, жизнь во Христе, наступает с приятием благодати.

И тут вот, с воплощением Логоса, с пришествием Христа, рождается вторая, конечная истина, истина веры Христовой, истина православия. И истиной этою является свобода воли.

– Да, смертный – смертен! Да, есть воздаяние за грехи. Но, братие! Господь, воскресивший ны и страдавший ради нас на кресте, заповедал нам то, чего не было сказано и не могло быть сказано в иудейском законе – что мы свободны в своем выборе и наши заботы, радости и огорчения сотворены нами, а не зависят от чьего-то стороннего замысла. Создав нас, Господь сознательно ограничил себя, воспретив себе вмешиваться в наши устремления и поступки. И только слезы, только скорбь Спасителя отданы нам, согрешающим! Мы же, волею своею, возможем как достигнуть царства Божия, так и снизойти во ад! И сотворенное нами зло, как и добро, как и все дела наши являются здесь, на земле. Не надо мыслить, согрешая, что где-то там наступит прощение грехов! Созданное греховно само обрушивает грозною силою воздаяния на главу грешничю! Истреби землю, на коей живешь, иссуши ниву, которую пашешь, отрави источники вод – и сам ты погибнешь, сотворивый своими руками погибель свою!

Тот из нас, кто не пришел на помощь брату своему старейшему в грозные дни минувшей войны, избежал ли тем грабительства проходящих сквозь его землю литовских ратей? Избежит ли гибели, ежели и вся земля падет перстью и достанется в снедь иноверным?

Точно так, как надобно сберечь семенное зерно, взрыхлить пашню, засеять, а вырастив урожай, сжать его и уложить в житницы, точно так надобно готовить почву народа своего: разрыхлить ниву словом истины, посеять семена добра и любви к ближнему своему, извергнуть плевелы зависти, злобы, неверия и нелюбия, вырастить и оберечь от гибели урожай новых поколений, в коем будут сохранены и приумножены наши заветы и предания старины, и воля, и вера, и верность, и русская государственность, которая ныне требует единого главы, дабы народ наш сумел противустать иноверным и не обратился перстью дорог, не был развеян Господом, подобно древним иудеям, согрешившим противу Него!

И не соблазняйтесь прелестию латинскою, понеже оные, устами Августина Блаженного и паки, в борьбе с Пелагием, начали утверждать предопределенность свыше одних людей добру и других – злу, предопределенность, перенятую ими от манихеев и от Ветхого завета! Помыслите, какой соблазн открывается при сём утверждении, отметающем заветы Христа! Целые народы, вопреки слову Учителя, возможно объявить подлежащими гибели по предопределению свыше!

Уже сейчас католики утверждают, что православные – хуже бесермен, так каковую хулу вознесут на вас, ежели обадят вас лестию и заставят поклонитися римскому престолу! Меньшими из меньших на земли станете вы, и гордость ваша, и слава, и заветы отни будут низринуты в прах! Мню, скоро и в Литве возобладают католики! Вы, и токмо вы ныне – защитники истинных заветов Христовых на земли! Вам говорю я, русичи! По слову Спасителя вашего, вы вольны в выборе пути и поступков своих! Но помните, опасную власть и грозную волю даровал вам Господь! Он уже не вмешается, дабы остановить вас, неразумных, на краю бездны, забывших заветы старины! Он уже не подхватит вас, маловеров, над пропастью, изготовленною вашими же руками!

Вы вольны погубить себя и землю ваших отцов, и сейчас, когда я говорю вам это, быть может, наступает самый грозный час русской судьбы! Отрекитесь от гнева и зависти, от любованья собою и от хитрого величания перед ближним своим, братом твоим во Христе! Отрекитесь! К отречению зову я вас, ибо секира уже положена у корня дерева и земля, позабывшая заветы Христа, обречена гибели!

Воззрите! Чудеса совершаются в храмах стольного града Москвы, прозрения и излеченья болящих у гроба святого митрополита Петра, и прочая многая! Господь знаменьями призывает и остерегает ны, показуя вид крови в небесных знамениях в годину взаимной резни! Не погубите себя, православные, не поддайтесь прелести, помните о той вечной жизни, которую теряет возжелавший всех, без изъятия, утех земного бытия! И не ждите, что вас спасут, ежели вы не спасетесь сами! Господь укрепляет в трудах, но не вершит труды взамен смертного! Токмо тот спасен, кто крайние, до предела, усилия всего своего естества прилагает к деянию! Яко земледелец на пашне, для коего нет ни ночи, ни дня, ни предела сил, пока он не собрал урожай с поля своего, и так – каждогодно! Вот пример для вас! Не иноки, не святые отцы – хотя и они тоже являют высокий пример служения ближнему своему, – но смерды, простые пахари вашей земли! Пахарь, оратай, тот, кто кормит вас и кто един не возжелал в эти горестные годы отринуть власть государя московского! К братскому единению призываю я вас! К осознанью того, что токмо в ваших руках спасение русской земли и заветов Христовых!

Так или приблизительно так должен был говорить митрополит Алексий, может быть, совсем не называя Твери и тверского князя, с коим был только что заключен мир и с коего он сам снял наложенное прежде проклятие.

Но слово пастыря должно было доходить до сердец, и тут мое перо, перо летописца поздних времен, бессильно, ибо неведомы мне те глаголы, коими пронизал души современников своих митрополит Алексий.

Во всяком случае, в новой замятне, поднявшейся, как заключительный страшный вал жестокой многолетней бури, владимирские князья выступили соборно на стороне и по призыву Дмитрия «все за един».

А теперь снова вернемся к тому, что едва не погубило страну, послуживши истоком событий и бедствий, нашедших свое завершение лишь через два десятка лет.

 

Глава 71

Василию Кирдяпе, старшему сыну нижегородского князя Дмитрия Костянтиныча, тому самому, который пытался некогда сорвать переговоры москвичей с Борисом и едва не сумел вызвать большой войны, исполнилось ныне тридцать лет. В то время, когда отец его был в Переяславле на княжеском сойме, Василий сидел в Нижнем, стерег город от нежданного татарского набега и тихо злобствовал. Он презирал отца, забывшего напрочь о своих правах на владимирский стол, презирал дядю Бориса, который не восхотел помочь Михаилу с Ольгердом, презирал себя, обреченного неволею тащить колымагу московских желаний и воль, не имея даже надежды когда-то стать в первые ряды владимирских властителей… Он мучительно завидовал упорству тверского великого князя, так и не подписавшего клятой московской грамоты (до него уже дошли слухи о бегстве Ивана Вельяминова в Тверь!), а меж тем силы к деянию так и кипели в нем, рвались, жаждали выхода…

Замещая отца, он принимал послов, слухачей, доносивших о передвижениях Мамаевой орды, толковал с иноземными гостями и потому не очень удивился, когда встречи с ним попросил посланец хана Черкеса, недавно захватившего вновь Сарай, столицу бывшей Золотой Орды (пока она была Золотой, а не Синей, пока не стала просто Ордою, утерявшею почти все волжские города).

Кирдяпа брезгливо и надменно взирал на гостя. Слуги носили русские блюда, разливали мед. Татарин должен был, как все они, вырвавшись на свободу, напиться до бесчувствия. Но татарин в черной окладистой бороде, хотя и пил, но умеренно… И все поглядывал на князя, точно оценивая его стоимость на базаре, что начало уже тихо бесить Василия.

– Хочу с тобою толковать, князь! – сказал татарин на правильном русском языке, отодвигая от себя серебряное блюдо с запеченным горбом вепря. – С тобою самим! – повторил он с легким нажимом, а это значило: удали толмача и слуг, никому не верю! Василий подумал мгновением, не отказать ли татарину? (И многих бед не совершилось бы тою порой!) Но любопытство, а паче того неисходная злоба на московитов, вкупе со слухами о московских нестроениях победили, и Кирдяпа кивком удалил из палаты толмача-татарина и слуг, прибиравших со стола.

– Сарай-ака сидит? Хорошо сидит? Крепко? – спрашивал татарин, и Кирдяпа все не понимал, куда он клонит, и опять жалел, что согласился беседовать с глазу на глаз.

– Черкес большой хан! – татарин покачивал головою, не то насмешливо, не то изучающе глядя в лицо Кирдяпе.

– Тимур-бек знаешь? – произнес он вдруг, понижая голос и хищно наклоняясь вперед. – Черкес знаешь, а Тимур-бек знаешь? Тимур-бек, о-о! Мамай трус, грязь (он произнес татарское бранное слово, но Василий понял вполне), Мамая кормит русский улус! Иначе его давно не стало бы в степи! Зачем тебе, князь, Мамай?

– Мамай надобен Москве! – с неведомо почему пересохшим горлом произнес Василий. – Не нам!

– Я ведаю, ты не любишь коназа Димитрия! – сказал татарин спокойно и протянул руку к кувшину с хмельным медом. Выпил, обтер усы, вновь и твердо поглядел Кирдяпе в глаза: – Ты можешь поссорить Мамая с Димитрием. Насмерть поссорить! Пускай Сарай-ака умрет! Тогда Мамай обязательно пойдет на Дмитрия, и они погубят друг друга. Черкес доволен, Тимур-бек доволен, степь – другой хозяин. Хозяин – ты!

Василий, боясь поднять глаза на татарина, схватил и опорожнил чару. Шея взмокла под суконным воротником дорогой ферязи. Татарин знал и ведал явно больше того, о чем говорил и, быть может, обманывал в чем-то его, Кирдяпу. Однако то, что он предлагал, было выходом всему – унынию, злобе, безысходности, днешнему бесталанному житию…

– Хотя бы утесни Сарайку (татарин нарочито произнес имя узника по-русски). Ежели отец твой страшит тебя!

Кровь бросилась в лицо Василию, бешено сжались кулаки. Татарин удоволенно наблюдал из-под ресниц нерассудливый гнев князя.

– Падаркам прими! – сказал, дождавшись, когда гнев Кирдяпы спадет. – Хан посылает тебе баласы, таких нету в твоей казне! – На столешню легли три драгоценных рубина, цена крови Мамаевых послов, как понял Василий, когда, не выдержав сияния великолепных камней, протянул к баласам руку и жадно забрал все три драгих камня, прикидывая, во сколько гривен серебра потянул бы каждый из них в торгу. Ханский посол удоволенно усмехнул, досказал, теперь уже словно приказывая:

– Пока отец твой нет – соверши! Не то отец воротит, отпустит Сарайку по наказу Димитрия, и войны не будет!

Кирдяпа молча кивнул головой.

Вот что предшествовало приказу князя Василия Дмитрича Кирдяпы, отданному 31 марта 1375 года (по мартовскому счету это конец 1374-го), схватить Сарайку, разоружить всех татар и посадить в узилища – «розно развести». Для отца наготове была припасена им и причина: послы-де взбунтовались, попытались захватить княжой терем…

За месяцы сидения в Нижнем Сарайка не только добре выучил русскую речь, но и узнал, кто был вдохновителем нятья послов и истребления мамаевой «тысячи». Когда пришел приказ Василия разоружить и розно развести захваченных татар, Сарайка не стал медлить, ждать, когда ему, безоружному, перережут горло. Татары, как один, взялись за сабли и после короткой кровавой сшибки, опрокинув княжескую сторожу, не сожидавшую столь дружного отпора, рванулись за ворота воеводского двора.

Гнев? Отчаяние? Мужество? Или жажда мести? Или желание дорого продать свою жизнь руководили Сарайкой и его татарами в этот последний час, но, вырвавшись из укрепа, повел он своих дружинников не куда-то, а к епископскому двору, и тут закончилась эта растянувшаяся на полгода кровавая драма.

Греческий изограф Феофан расписывал уже своды храма и с выси, с лесов, узрел сотворившуюся замятню.

– Запирай двери! – отчаянно крикнул он холопу. Васко, сообразив, захлопнул и задвинул железным засовом кованые створы дверей, после чего и сам приник к узкому высокому окну, выходящему на площадь. Над палатами епископа уже металось веселое пламя, татары зажгли владычный двор, но хлынувшая толпа и пробившиеся сквозь нее ратники дружным натиском смяли татарских богатуров, и завязалась кровавая, дикая, непредставимая, ежели не увидеть того воочью, резня. Вой, визг и рев вздымались под небеса, бабы, замешавшиеся в толпу, цепляя за платье, за волосы, дергали татар, валили на землю, сами валились, разрубленные саблями. Ратники рубились отчаянно, спасая безоружный, ополоумевший народ, страшно лязгала сталь, кровь пятнала снег, отступающие татары отстреливались, горожане, падая трупьем, рвались вперед и голыми руками вырывали луки и копья из рук ордынцев. Наконец во двор ворвался конный отряд княжой сторожи, грудью коней расшвыривая толпу, обрушились, рубя и топча, на последних отбивающихся татаринов. И тут епископ Дионисий с крестом в руках взошел на обрушенное, обгорелое крыльцо, и почти уже схваченный Сарайка с визгом, перекрывшим мгновением шум на площади, выстрелил из лука в епископа, отмщая убийце своему. Стрела пронзила епископскую мантию, не задев тела. В следующий миг его сбили с ног. Последних татар рубили в куски, как капусту. Вопли гасли. Опомнившаяся толпа и княжеские ратники кинулись гасить подожженные татарами владычные хоромы.

Только тогда художник, почуяв обморочную дурноту, отступил от окна и на долгое мгновение закрыл ладонью лицо. Он видел толпы турок у стен Галлиполи, видел уличные бои в Константинополе, казни Апокавка и то, как по приказу василисы Анны носили по городу отрубленные руки и головы сторонников Кантакузина… Слышал пламенные проповеди исихастов и их противников, сам безоглядно пошел за Григорием Паламою, пытаясь в линиях и красках выразить непередаваемую словесно сокровенную суть его учения, – и все же того, что преподносила ему Русь, многоликая, переходящая от безоглядного добра к безоглядной жестокости, а затем снова к добру, – такого он в Константинополе не видел, не зрел. И потому учился днесь постижению новой для него истины.

Василий Кирдяпа плохую услугу оказал родителю своему. Весною Мамай набегом пограбил Киш, где был убит героически защищавший острог боярин Парфений Федорыч, и разорил все Запьянье – пожег хоромы, порубил и посек людей, оставших в живых уведя в полон. Для большого набега на Русь у него пока не хватало сил, и только потому Дмитрий с Мамаем не столкнулись на пять лет ранее Куликова поля (и с исходом, не ясным ни для кого).

Но в дело давно уже вмешалась третья сила, которую проглядели почти все историки, сведя события 1375 года к личной обиде русского боярина и авантюре сурожского гостя, – то есть к заговору всего двух человек, вознамерившихся вдвоем (!) обрушить московский престол, чего, заранее, быть не могло ни при каких обстоятельствах.

 

Глава 72

Тайная политика государств и государей, то, о чем написаны тома литературы, большею частью, впрочем, ровно ничего не объясняющей, все эти подкупы, доносы, зловещие убийства, выкраденные секретные бумаги, клевета, шпионаж и прочее – были всегда. Но далеко не всегда и не в одинаковой мере оказывались эффектны. И дело здесь вовсе не в том, что не находилось умного предателя, или не был вовремя сделан донос, или кого-то успели перекупить. Есть иная мера времени и иные измерения возможностей тайной дипломатии. Проще сказать – иная пора этнического возраста наций.

Асасины держали в страхе весь ближний Восток. Содеять с ними не мог никто ничего, ибо у любого володетеля среди его приближенных, телохранителей, советников, находился кто-нибудь из асасинов и кинжал убийцы вовремя останавливал всякого, отважившегося противустать «великому старцу». Монголы взяли штурмом замки асасинов и перебили их всех. В монгольском войске и в личной охране его предводителей предателей-асасинов попросту не было и проникнуть туда они не могли.

Надобна иная мера времени, надобен народ достаточно уставший или размежеванный изнутри, с теми самыми классовыми противоречиями, о которых слишком много говорят и которые достаточно плохо изучают, перенося, по методе вульгарных социологов, картину явлений позднего времени на ранние, начальные периоды развития этносов. А там – все иначе. Добро бы, дело касалось одной лишь науки присяжных теоретиков, но ведь подобно им думают и политики, и главы государств, и завоеватели, способные сосчитать количество пушек, ружей, наличных полков, но вовсе не понимающие почему и когда возможен почти мгновенный успех при незначительных усилиях и, казалось бы, в сходной ситуации, вооруженная до зубов армия терпит постыдные поражения? А дело попросту в фазах этногенеза. Народ на подъеме очень трудно завоевать. Народ в стадии стойкого гомеостаза трудно подчинить духовно. Государство в стадии надлома или же обскурации само, как червивое яблоко с дерева, падает к ногам победителя. Истина эта, хотя и проста, но до сих пор неведома большинству, не ведали ее и генуэзские купцы вместе с легатами папского престола во второй половине славного четырнадцатого столетия, которые по состоянию Византии и по своим тамошним успехам судили о возможностях Владимирской Руси. Да и как было не ошибиться людям, флот которых без всякого серьезного сопротивления взял и разграбил Гераклею, второй по значению город-крепость византийцев на Мраморном море? Которые отстояли Галату от всех ромейских армий, дважды уничтожали греческий флот, построенный Кантакузиным? Перевели в Галату пять шестых константинопольского торгового оборота?! Наконец, прогнали самого Кантакузина, для чего оказалось достаточно генуэзскому пирату доставить морем в Константинополь молодого Иоанна Палеолога! При этом генуэзцы ухитрились одновременно выдержать тяжелую войну со своим торговым соперником Венецией за обладание колониями той же умирающей Византии, забрав за десять лет до описываемых событий в свои руки Кафу и другие порты на Черном море. Сумели сделаться первыми советниками и торговыми агентами Мамая, а теперь протягивали руки к богатствам русского Севера, где надобно было только сокрушить упрямство московских «басилевсов», убрать второго Кантакузина, дабы полною мерой запустить длани в безмерные сокровища северных стран… Как было не ошибиться, в самом-то деле! Как было не поверить удаче, когда со всех сторон уже обложили этот упрямый кусочек земли между Окою и Волгой, меж тем как в Литве вот-вот должны были победить люди католического вероисповедания, а Палеолог уже подписал унию, отдающую православную Византию во власть римского престола!

Как было, в самом деле, не поверить, что и тут все возможно легко изменить, стоит только слегка подтолкнуть одного и так же слегка, играючи, помочь другому… А тех сил, которые растут и крепнут внутри общественной системы, их попросту до времени не видать, и лишь чуткий взор художника может ощутить, почуять неведомое, незримое ни политику, ни даже торговому гостю, ибо взгляд человека видит сущее, но не то, что может из него произрасти в потоке времен.

Только так можно понять и постичь поступок сурожского купца Некомата, богатого гостя и землевладельца, имевшего села под Москвой и рискнувшего всем ради иллюзорной, как оказалось, выгоды, а восемь лет спустя схваченного и казненного на Москве.

Не то следовало выяснять, кем был Некомат: греком, генуэзцем или восточным купцом, католиком или несторианином. А то, кто же стоял за его спиною. Какие силы подвигнули этого Некомата – «бреха», по выражению московского летописца, – затеять и совершить то, что затеял и совершил он, как оказалось потом, на свою собственную гибель.

А потому воротимся в степь, где Мамай рвет и мечет, получив сведения о гибели своей тысячи и пленении послов (убийство Сарайки, еще не совершенное, послужит последнею каплей, и потому возможно подозревать, что все нити тут были связаны воедино и поступок Кирдяпы был заранее взвешен на тех же тайных весах), и давно уже плетется незримая сеть, в которой отсутствовало до сих пор одно лишь необходимое звено: согласие владыки Орды на борьбу с великим князем владимирским. Теми же тайными силами Некомату предназначалась та роль, которую с успехом выполнил двадцать лет тому назад генуэзский торговец, патриций и пират, Франческо Гаттилузио, доставивший на своих кораблях Иоанна V Палеолога в Константинополь.

…Идут караваны, едут, замотавши бритые лица в русские меха, посланцы римского престола, трясутся верхом полномочные и неполномочные послы Генуэзской республики, пробираются сквозь немыслимые пространства гор, степей и пустынь, гонят рабов на Кафинский рынок. Их жестокие суровые лица, лица из одних скул, мускулов и костей, упрямые подбородки, лица людей, готовых ко всему на свете, торгашей и воинов, людей скупых и бестрепетных, изобразила рука художника Возрождения, а полуистлевшие счетные книги донесли до нас опись покупок и продаж, бухгалтерский итог грабежей и насилий: столько-то захвачено, столько-то продано в Египет, в Италию, Испанию по цене стольких-то дукатов и стольких-то маркетов или греческих иперперов…

Схизматики – как это итальянцы видели в Константинополе – не заслуживали уважения. Греки не умели драться и разучились торговать. Греческая церковь поддерживала свое существование подарками и милостыней из далекой Руссии, в которой тоже идут бои местных володетелей-князей друг с другом; и от великой Орды, от властительного темника Мамая зависит, в конце концов, кого поставить князем в русской земле! Так казалось, так было, так думали и считали многие, ежели не все. А значит, надобно подвигнуть Мамая к борьбе с упрямым Дмитрием и его стариком митрополитом, каковой единственно препятствует делу крещения Руси по католическому обряду и даже, помогая русским серебром византийцам, препятствует распространению унии в империи… Токмо подтолкнуть, а далее – само пойдет!

Работают торговые конторы, едут клирики и скачут гонцы, плетутся соглашения и подкупы, выстраивается великий торговый путь: из Кафы в ордынские волжские города, затем в Рязань, Москву, Нижний, Кострому, Тверь, Великий Новгород… Ежели бы возможно было обратить эту землю в источник дешевого сырья, – мечтают фряжские, всех мастей, гости, – вывозить отсюда меха, воск, сало, лен, лес, рыбу, серебро, содеять эту страну колонией Запада! Для сего, повторяют настойчиво прелаты, надобно подчинить землю Руссии власти римского престола, приобщить славян культуре Запада. Распространить здесь католичество, европейские законы, обычаи и нравы, дабы отнять у русичей всякую волю к сопротивлению… И содеять это так просто!

За спиною сурожского гостя Нико Маттеи, «Некомата-бреха», стояла вся тогдашняя католическая Европа, деловая, жадная и жестокая, которая скоро подчинит Америку и начнет победный марш завоевателей по всему миру, неся просвещение пушек, водки, сифилиса, оспы, рабства и угнетения всем нациям и народам земли.

За спиною! Но выполнить первое из потребных деяний должен был он. Скажем точнее – обязан был выполнить! У него не оставалось иного выбора. Отказавшись, он наверняка рисковал всем, включая собственную жизнь.

А теперь добавим только, что соглашение с Мамаем состоялось, что, возможно, и действия Василия Кирдяпы были подготовлены или учитывались той тайною третьею силою, которая решила повернуть по-своему историю Владимирской земли, не ведая, что такое Русь, не понимая, что это совсем не усталая, потерявшая веру в себя и отвыкшая драться Византия, граждан которой не надобно было даже науськивать друг на друга – сами готовы были изничтожить ближнего своего!

 

Глава 73

Иван Вельяминов, получив вести о том, что должность тысяцкого упраздняется, заперся ото всех, предоставив течение дел княжеским дьякам. В нем медленно изгибали, перегнивая и отравляя мозг ненавистью, его гордость, его вера, весь смысл его бытия, ибо уже далеко не первый год он не только считал себя, но и был тысяцким града Московского, и глядеть теперь в эти ждущие лица, угадывать за показною скорбью тайные насмешки, встречать жалость там, где привык видеть почтение и страх, глядеть в глаза вчерашним послужильцам, старостам, вирникам, мытникам, сбирам, ключникам и каждому объяснять, что он нынче никто и они уже не связаны с ним тысячью нерасторжимых уз, обязанностей и приятельств, – лучше бы Дмитрий назначил иного на его место! Было бы кого ненавидеть, было бы кого убить, ежели не стихнет душа!

Все родственники, дядья и братья, пытавшиеся уговаривать, убеждавшие претерпеть, заняться иным делом, – отступились. Неслыханно богатый наследник мог себе позволить решительно все. Не было среди утех земных ничего, что, возжелав, не смог бы он получить. И токмо одного, единственно надобного ему, был он лишен – власти!

А без власти все иное не занимало Ивана. Он сидел и думал. И в воспаленной голове рождались чудовищные образы, рушились и возникали миры… Он только что помогал князю Дмитрию совокуплять землю, организовывал съезд князей, и вот стал ненужен, ненадобен! Что он теперь? Что делать ему? Драться Святками на кулаках со смердами на льду Москвы-реки? Бешено гонять в ковровых санях с колокольцами, загоняя кровных рысаков? Собирать редкости, из иных земель привезенные? Что все это было ему, приученному и привыкшему к деянию!

Он сидел один, с омерзением оглядывая роскошь покоя, бесценные ковры, серебро и фарфор, резную кость и драгоценные сосуды… Даже иконы, способные потрясти знатока, не рождали в нем высокого чувства отречения. Только большой белый хорт, разлегшийся у ног господина, порою преданно заглядывавший в его отуманенные глаза, только он еще вызывал рассеянное снисходительное внимание Ивана Вельяминова. Жена и сын боялись к нему заходить.

В эти-то черные дни и объявился в вельяминовских хоромах Некомат-брех, пробившийся сквозь заплот придверников и холопов, коим велено было никого не допускать к господину.

Скрипнула дверь. Иван поднял холодные, усталые глаза.

– А! – Бессильно опущенная его рука ласкала голову собаки.

Купец поклонился по-русски, в пояс.

– Чего тебе, Некомат? – вопросил Иван с ленивою тоскою в голосе. – Я же велел…

– Ведаю, ведаю! – живо подхватил черноглазый посетитель и, запахивая зипун, остро взглядывая на поверженного московского вельможу, уселся, повинуясь знаку Вельяминова, на краешек перекидной узорной скамьи.

– Однако в нынешней горести могу предложить господину… Ведаю! – вскричал он, предупреждая нетерпеливое движение Ивана. – Пото и пришел, потому и пришел! Горести тысяцкого Москвы – наши горести! – Некомат подчеркнул голосом слово «наши». – Несправедливость от князя все равно является несправедливостью и должна быть наказана! Во всех землях удивлены таковым решением великого князя Дмитрия! Купцы недоумевают, полагая, что совершенное совершено единственно из скупости и что князь завидовал доходам и славе своего тысяцкого?

– Что ж, и в Орде… – начал Иван.

– В Орде Ивана Васильича Вельяминова продолжают почитать московским тысяцким! Такожде, мню, и в Твери, поелику для всех имя Вельяминовых – великое имя! Глаголют, единственно вами держался московский князь!

Иван оборотил к настырному сурожанину свой хладный, запредельный взгляд. «Мы же и поставили!» – едва не сорвалось с языка. Чего-то он хочет, около чего-то вертит, этот пронырливый фрязин! И уже в омертвелой душе Ивана возникло тревожное любопытство: какой корысти добивается он теперь от меня, утерявшего славу, и власть, и все права, от коих недавно еще зависели судьбы сурожской торговли на Москве и во всех областях великого княжения Московского? Почему не идет к дьяку, к боярам, перенявшим его, вельяминовские, заботы? Но на прямой этот вопрос, заданный Иваном, Некомат отчаянно замотал головой:

– Ты! Только ты! Ты один! Тебе верим! Боле никому! Мы, гости торговые, посад, ратники – все!

– И главный кафинский бальи, по-видимому? Или как он там у вас прозывается? Поздно! Опоздали! Я теперь ничего не могу!

– Ты не можешь?! – Некомат округло вытаращил глаза. – Ты все можешь! Тебе верят! За тобой пойдут! И мы поддержим тебя!

– А вы-то с чего? Вам-то чего от нас надобно? – вопросил Иван с ленивой усмешкой. – Меховой торг, поди? Да еще – московитов в католическую веру перегнать! – Он рассмеялся невесело, и отворотился к окну. Когда-то он сам настаивал на том, чтобы фрягов далее Москвы не пускали. Теперь все это было бесконечно далеко от него.

– Слушай! – Некомат склонился к нему, вытянул шею. Зашептал страстно:

– Я знаю, слыхал, твой прадед не восхотел поставить над Москвой великого князя Михаила Ярославича Тверского! Ты теперь не жалеешь о том? Не мнишь, что тверские государи были бы заботнее о слугах своих?

– Измену предлагаешь ты мне? – вопросил Иван.

– Зачем измену, почему измену?! Тверской князь – русский князь! Свой! Гляди, ежели бы ему помогли – только помогли! – он, а не Дмитрий был бы великим князем, а ты – тысяцким при нем!

– А вы бы получили право закупать меха на Севере?

– Зачем меха, почему меха?! Мы бы получили право торговать, не платя пошлины двум государям, токмо одному!

– Поздно! – ответил Иван, пресекая дальнейший разговор.

– Совсем не поздно, боярин! – возразил Некомат и, еще понизив голос до шепота, заговорил: – Орда ждет, Мамай ждет! Дадут ярлык Михаилу, сразу дадут! Наши люди сговорили хана! Тебе только поднять народ, захватить Москву! Тебе верят, за тобою пойдут!

Иван дернулся было, но Некомат опять не дал ему возразить:

– Ну, не пойдут, теперь не пойдут! Но ежели война и ежели ты вступишь в Москву с войсками тверского князя? И будет единая Русь?! Великая Русь! Какие меха, какие католики?! Будет единая Владимирская земля! С тверским князем! С дружественною Литвой! С союзным Мамаем! Без войн! Зачем это нам, нам зачем, спрашиваешь? Нам не сговорить с князем Дмитрием! Он и владыка Алексий мешают нашей торговле, они снова вызовут войну, а когда война, первыми грабят купцов! И уж тогда некуда везти товар да и незачем! Товар отберут по дороге! А ты будешь по-прежнему тысяцким! Все твои соперники умрут, друзья – останутся. Ты будешь спаситель страны! И тебе поверят, тебя любят, тебя знают и примут тебя как друга, как истинного господина своего! Решись, боярин! Другого такого случая не будет уже!

Выгнать бы Ивану Некомата, спустить с лестницы! И зачем, почему вопросил он опять: почто надобен именно он? Зачем выслушал заверения, что без него, именно без него, никакое дело не сделается ни на Москве, ни на Руси Великой!

Гордость – самый тяжкий из семи смертных грехов, которыми грешит человечество.

Ни Некомат, ни тем паче Иван Вельяминов не верили тому, во что верили хозяева Некомата, столь легко захватившие Константинополь. Поднять народ противу законного князя на Москве нечего было и думать. Счеты – счетами, взаимное нелюбие – нелюбием, вплоть и даже до убийства, но токмо – за общее дело, а чтобы призвать народ изменить своему князю ради чужого, пусть и тверского, находника! Не Византия! Не Царьград. Века спустя и то не могли помыслить такого русичи. И потому оставалось надеяться токмо на победу Михайлы в бою, на смену власти, на то, что поверженная Москва подчинится новому великому князю владимирскому, и вот тогда-то…

Что творилось в душе Ивана, что творилось в душе домочадцев его: жены, сына Федора, снохи? Ну, внук, двухлетний малыш, не в счет. О чем думали домочадцы, не пожелавшие покинуть господина своего в толикой беде, и о чем – дружинники, домашний поп, лекарь и книгочий, после долгих мук и размышлений решившийся ехать с Вельяминовым?

Рассорившийся с родичами Иван никого из них не поставил в известность о своем предполагаемом бегстве. Право отъезда слуг вольных, древнее боярское право, требовало прилюдного, перед лицом князя, отказа от службы. Иван Вельяминов, бежавший из Москвы вкупе с Некоматом о Великом Заговенье, отказную грамоту великому князю послал только лишь из Твери, то есть бежал и как беглый подлежал княжому суду.

Скорые на расправу, почасту встречавшие смерть лицом к лицу в бою ли, на путях ли торговых, предки наши были более нас чувствительны к соблюдению законности. Без палача никто, например, не брался совершить казнь преступника. Без судоговорения не позволялось никому, ниже самому князю, казнить или предавать опале ослушников, и потому все случаи отступления от этого правила тщательно и укоризненно отмечались летописью. Иван имел право отъезда, хотя и нарушил правило отказа боярина от службы князю своему. И в том, что обиженный князем Вельяминов покинул Москву, не зрели греха и не винили Ивана даже его прямые супротивники.

Дальнейшие события развертывались с предельно возможною для тех времен быстротою.

Вот расчет времени по летописным известиям. Пасха в 1375 года была 22 апреля (по старому стилю). На Великое Заговенье, то есть за два месяца до Пасхи (приблизительно 25 февраля), Иван Вельяминов с Некоматом бегут в Тверь, надо полагать, после предварительных тайных пересылов с тверским князем.

Владимирские князья в это время, по-видимому, на съезде. Убийство Сарайки совершается еще месяц спустя, 31 марта. (Известие о чем должен был получить Мамай не позднее, чем через две недели, то есть к середине апреля, после чего он где-то в начале мая и совершил набег на Киш и Запьянье.) Но еще до того, на Федоровой неделе, в начале марта, Иван с Некоматом отправляются в Орду. Значит, Вельяминов пробыл в Твери всего около двух недель, успев, впрочем, получить поместья недалеко от Торжка (причем одна из данных ему деревень так и называлась Тысяцкое, то есть его звание, не полученное в Москве, признавалось тверским князем!), как-то, на первый случай, обиходить их, оставив на месте семью и сына, а сам с ближними слугами поскакал в Орду, где тоже считался тысяцким. Высокое звание и тут сохранялось за ним.

Князь Михаил отправлял их, не сомневаясь в успехе, ибо генуэзцы, жившие в Твери и связанные со своими соотечественниками, уверяли Михаила, что ярлык он получит, как и помощь Мамаеву, обязательно. И уверили настолько твердо, что он тут же, не сожидая иных вестей, всего через полторы недели, на Средокрестии (четвертая неделя поста, конец марта, тогда же, напомним, 31-го, был убит и Сарайка!), устремился в Литву за помощью, откуда возвратился «очень быстро» (вряд ли быстрее, однако, чем к концу мая). И уже 13 июля (13 или 14-го), через четыре месяца после отъезда в Орду, Некомат возвращается от Мамая с татарским послом Ачиходжою и ярлыком, выданным великому князю тверскому Михаилу на великое владимирское княжение. Иван Вельяминов в ту пору продолжал оставаться в Орде.

 

Глава 74

Что должен был подумать, почувствовать Михаил, когда на его дворе ржали московские кони и высокий красавец Иван Васильич Вельяминов в распахнутой цареградской ферязи всходил по ступеням крыльца? Они обнялись. Да, тысяцкий на Москве был лицом, равным любому князю Владимирской земли! Сурожский гость Некомат вертелся около, как рыбак, уловивший столь крупную рыбину, что не втащить и в лодку, и боящийся ее упустить.

– К тебе, князь! – просто сказал Вельяминов, когда они уселись друг против друга наверху, в княжеском тереме. – С Дмитрием не могу больше! И этот, – он кивнул пренебрежительно куда-то вбок, разумея фрязина Некомата, – обещает и ярлык добыть от Мамая и прочее все, о чем писалось в грамоте, словом – златые горы! А я хочу, чтобы ты стал великим князем Владимирской земли! Наш род утвердил Даниловичей на престоле, наш род должен их и убрать, изженить! Тверь правее!

Иван умолк. Сказанные слова трудно дались ему, но это были слова правды. Он так думал теперь. Потому и прискакал к Михаилу.

Князь встал, задумчиво сделал несколько шагов по горнице. Сейчас, в эти мгновения, пока они были вдвоем, решалось нечто бесконечно важное, что должно было пережить и разгром и беду (ибо земли, коими наделил Ивана Михаил, оставались за потомками тысяцкого и потом, вплоть до шестнадцатого столетия, когда Вельяминовский род пресекся в Твери за гибелью последних его представителей. Грех, принятый на плечи Протасием, медленно, но неуклонно истребил его потомков по прямой линии родового старшинства, что совершилось бы много ранее, кабы не тверская заступа).

«А помыслил ли ты о том, Иван Вельяминов, – молча спросил себя князь, – что я уже отрекся от искуса власти и теперь могу не захотеть возжелать ее вновь?!» Он глядел вниз, во двор, сквозь цветную разрисованную узорами слюду и думал. Наконец поднял помолодевший, обреченный взор:

– Спасибо, Иван! – сказал. – Я принимаю тебя и… твой совет принимаю тоже! Зови своего фрязина!

Разговор не был окончен на Некомате. В ближайшие дни явились кафинские гости со своим старшиною, явился неведомо чей посол из земель западных, не представлявшийся Михаилу дотоле. Еще через неделю сидели с боярами. Были все Шетневы, были Лазыничи (впоследствии – Бороздины), Микула, иные бояре, тверские и микулинские. Был игумен Отроча монастыря, были старшины ремесленных и купеческих братств. Дело затевалось немалое, и Михайле надобно было знать мнение всей земли.

Фрязины клялись, что ярлык получат без обмана и что Мамай отныне не покинет тверского князя в беде. Неведомый гость намекал, что и с Ольгердом сговорено и что патриарший посланец Киприан не воспретит рати на князя Дмитрия. Генуэзские фряги обещали заемное серебро и оружие.

Михайло ярился в душе. Год назад вся эта помочь могла бы позволить ему захватить владимирский стол и удержаться на нем! Теперь приходит вновь брать отданные по миру города, вновь собирать распущенные было рати…

Мнение боярское выразил Григорий Садык:

– Княже! Опять Василий Кашинский тебе изменил и подался к Москве! Беды не избыть, а войны не минути! Соглашайся, покудова есть заступа! Нам или досягнуть великого стола, или уж самим с повинною явиться к московскому князю!

И явился бы! Временем, часом, до того не захотелось войны! Но Иван Вельяминов сидел рядом, и уже отступить – значило предать и его. Но фряги, купеческая старшина, игумен, бояре – все вдохновились обещанием помочи и хотели, ждали, требовали его согласия. И сам он хотел! Не отошло, не перегорело в душе!

Ивану Михаил вручил деревни и села под Торжком на прокорм, ибо слишком ясно становило, что, уведавши о новой войне, вельяминовские поместья под Москвою великий князь возьмет за себя.

Да и шло к тому! Из Москвы – запрос за запросом Дмитрий не вдруг и не сразу принял вельяминовскую разметную грамоту.

Когда уже все и тайное и явное было решено и утверждено, на Федорове неделе, как сказано, Иван Вельяминов с Некоматом отправились в Орду, а сам Михаил, спустя малое число дней, на Средокрестной неделе, поскакал к шурину, великому князю Ольгерду.

Кое-где, на просохших полянах, уже пахали. Сын, провожавший Михаила верхом, обнимая отца на расставании, заботно и тревожно спросил:

– Одолеем, батя?

– Не ведаю! – честно отмолвил ему Михаил. – Ежели фряги с Мамаем да Ольгерд помогут нам вовремя…

Таким и запомнил в тот раз отца княжич Иван: заботным, пасмурным и – решившимся вновь идти до конца. Охолодало. По небу быстро бежали торопливые дымные облака. Дул ветер, ледяной ветер новой весны. Глаза отца прояснели синью. Он махнул рукою и поскакал, уже не оборачиваясь назад.

 

Глава 75

На второй неделе поста заболел Сергий, игумен Радонежский. Заболел, наверно, впервые в жизни и потому очень тяжело.

Он не велел никого извещать о своей болезни, сперва перемогался, ходил в храм, но после слег и уже лежал недвижимо, дозволяя братии обихаживать его непослушную, жестоко истончившуюся плоть, и только старался, елико мог, сократить ухаживающим за ним инокам неприятные ощущения, связанные с плотскими потребностями своего непослушного, дурно пахнущего тела.

Он лежал и спал или думал, перебирая в уме все, совершенное им в жизни, и вопрошал себя: дождался ли уже плодов с древа, заботливо произращенного?

Почасту, открывая глаза, видел склоненное над собою суровое лицо Стефана. Брат давно перемог свои прежние страсти, гордость и вожделение, но, кажется, сломив гордыню, сломался и сам… Приходил ростовский инок Епифаний, и Сергий видел в его глазах, в их отуманенной голубизне, в испуге пред скудостью плоти, в остроте взора (Епифаний был изограф, но и писец нарочит) иные моря и земли, просторы неба и колебанье стихий и предугадывал, что как некогда Станята-Леонтий, так и сей станет путником на этой земле и должен повидать многое, прежде чем воротиться сюда, понявши наконец, что и самый долгий путь не длиннее короткого и что полноты души возможно достичь и не выходя за ограду обители…

В один из дней – на дворе уже вовсю расцветали травы, пели птицы, и иноки давно уже довершили работу на монастырском огороде и в поле – в келье явился Федор Симоновский. Явился как луч света или ангел добра. Отворил двери, велел жарко истопить печь, раздел донага и обмыл Сергия, не страшась и не ужасаясь видом иссохших костей, едва прикрытых изможденною плотию, выкинул, изругав послушников, истлевшую постель с гнилою соломою внутри, совершенно не слушая Сергия, набил свежий пестрядинный тюфяк новою соломою, переодел наставника в чистую полотняную сряду, промазал медвежьим салом все пролежни, сам составил отвар, которым велел поить Сергия, наконец, все устроив, уложив погоднее жалкую, с запавшими висками и провалившимися ямами щек голову любимого учителя и дяди на мягкое взголовье, сел рядом на маленькую холщовую раскладную скамеечку, на которой сиживал Сергий, когда плел лапти или тачал сапоги, задумался, бестрепетно глядя в очи полутрупа, начал рассказывать о заботах своей обители, о том, где он был и почему не приходил раньше. После помог Сергию приподняться, дабы исполнить молитвенное правило. Уходя, долго наставлял надзирающих за игуменом, дабы творили впредь по указанному…

Приходил потом Мефодий с Песноши; был Кузьма, казначей Тимофея Василича Вельяминова. Осторожно сказывал о семейной беде: бегстве Ивана во Тверь. Почасту являлся старец Павел, что поселился в лесу, вдали от обители, ища сугубого уединения. Прибрел из Галича, прослышав о болезни Сергия, Авраамий. Приходил с Кержача Роман, из Москвы – игумен основанного Алексием во свое спасение монастыря, Андроник, давний ученик Сергия. Приходил из Переяславля Дмитрий, основатель Никольского, что на болоте, монастыря и тихо выспрашивал полумертвого наставника, благословит ли тот его бежать далее, в глушь, в вологодские северные пределы? Нет, жизнь не прошла напрасно, и свершено за протекшие годы многое!

Сергий ждал, и вот наконец к нему явился Алексий. Владыка Руси долго сидел, не шевелясь, уложив руки на колени, глядел на эту связь костей, в живые глаза на обтянутом кожею черепе.

– Нет, я не умру! – медленно открывая уста, ответил Сергий. – Не зрю образа смерти перед собою! Господь предназначил иное… Что, не ведаю, но еще не все должное свершено мною! Я вот что думаю, – продолжил он задумчиво и тихо, и голос старца, повинуясь слабому дыханию, журчал совсем еле слышно. – Думаю, мне болеть, пока не утихнет новая пря на Руси! Что Иван Вельяминов? Что князь? А татары? А этот Киприан?

Больной спрашивал медленно, с отдышкою, но разум был ясен в этом теле, и Алексий, преодолев наконец ужас возможной жестокой потери, начал говорить, объяснять, рассказывать. Сергий слушал и не слушал. Сказал вдруг, без связи со спрошенным:

– Будет война! Смерды опять погибнут! Не может человек… – Он не договорил. Алексий, похолодев, склонился над телом.

– Чего не может? (Неужто умер?!) – Но Сергий спал, у него просто окончились силы, и он спал, тихо вздыхая во сне. Алексий замер, не смея мешать спящему, и долго и неподвижно сидел рядом с ложем, без мысли, опустошенный до дна. Сергий надобен был ему, как самая основа духовного бытия. Пока Сергий был, существовал, сидел в своем лесу, – все содеивалось и все было возможно. Его охватил ужас.

– Господи! – воззвал он. – Не сотворяй мне еще и этого испытания! – Он едва не попросил смерти себе взамен Сергиевой, но вовремя опомнился и торопливо осенил себя крестом, отгоняя греховный помысел: не должен верующий никому из ближних своих, даже себе самому, желать смерти!

Садилось солнце. Багряная струя гаснущей зари влилась в узенькие оконца кельи, прочертила огненный след на чисто подметенном и вымытом полу (со дня быванья Федора Симоновского иноки не запускали уже так ни келью преподобного, ни его постель, ни его самого).

Алексий вдруг понял, что он, проживший восемь десятков лет и переваливший на девятый, не приуготовил себя к гибели. Вернее, когда-то был готов, ежечасно готов оставить земное бытие, но в делах, в суете, под бременем забот государственных, утерял готовность свою и теперь растерян и угнетен видением смерти!

Солнце никло, свет мерк, и в келье становилось темно. Алексий не уведал, когда Сергий пробудился от сна, и вздрогнул, услышав его голос:

– Ныне покончишь с Михайлою, токмо не мсти ему! И отпадут тверские заботы твои, владыко! Это долит, это тревожит и держит тебя на земли! Нет, я не умру, Алексие! Не страшись! Восстану, когда минует беда! Говорю тебе: нету образа гибели передо мною, и ангел смерти еще не садился у ложа моего! Если бы люди умели ждать и терпеть! Не стало бы войн, злодейств, мучительства… Скажи, Алексие, будут ли когда-нибудь люди – все люди, а не одни лишь иноки – такими, как мы с тобою? Или плотская тварная жизнь всегда грешна и такою пребудет вовек?

– Того не ведаю! – тихо отозвался Алексий.

– Возможно, – продолжал Сергий, – надобно побеждать… ежечасно, всегда! Но не победить всеконечно… Ибо в этом, наверное, и есть искус жизни: в постоянной борьбе со злом!

Сергий утих, выговорившись. Сумрак, все больше сгущаясь, заливал келью. А Алексий с пронзительной остротою понимал, что все его дела, свершенья и замыслы без этого полумертвого инока – ничто.

 

Глава 76

Михайло Тверской воротился из Литвы в самом начале июня и начал собирать рати. Через месяц с небольшим (13–14 июля) прибыл из Орды Некомат с татарским послом Ачиходжею и с ярлыком от Мамая и хана на великое княжение владимирское. Михайло тотчас отправил Дмитрию взметную грамоту, слагая крестное целование, а на Углече Поле и в Торжок послал своих наместников с вооруженною ратью. Так началась последняя тверская война, самая короткая и, быть может, самая яростная из всех предыдущих.

На этот раз, наконец, москвичи оказались готовы вовремя. Дружины уже были собраны, полки уряжены, и князья ждали только приказа, дабы выступить тотчас, не стряпая.

Гонец со взметною грамотою достиг Москвы семнадцатого числа. Дума собралась немедленно, и уже через несколько часов во все концы понеслись, насмерть загоняя лошадей, конные вестоноши. Глухой топот копыт, пролетающий, взвихрив пыль на дороге, одинокий всадник. Война! Баба у колодца роняет кленовое ведро, стоит, глядя из-под ладони вдаль: какая, с кем? Неужто татары?!

Двадцать девятого июля «князь великий Дмитрий Иванович, собрав всю силу русских городов и со всеми князьями русскими совокупяся… с Волока пошел ратию к Тфери, воюя волости тверьскыя» – записывал тогдашний летописец. Следовательно, двух неполных недель хватило на сбор войск и на их подход к Волоку-Ламскому?

С московскою и коломенскою ратью Дмитрия (от Коломны до Волока более двухсот верст) шли князья – «кождо от своих градов и со своими полкы»: тесть его, князь Дмитрий Костянтиныч Суздальский (от Нижнего до Волока более пятисот верст), князь Владимир Андреевич (от Серпухова до Волока двести верст), князь Борис Костянтиныч Городецкий (от Городца тоже пятьсот верст) и князь Дмитрий Костянтиныч Ноготь-Суздальский, князь Андрей Федорович Ростовский (триста пятьдесят верст), князь Семен Дмитрич, князь Иван Васильич Смоленский (тоже триста-четыреста верст), князь Василий Васильич Ярославский (четыреста с лишком верст), князь Роман Васильич Ярославский, князь Федор Романович Белозерский (шестьсот верст!), князь Василий Михалыч Кашинский, князь Федор Михалыч Моложский (четыреста пятьдесят верст), князь Андрей Федорыч Стародубский (поболее двухсот верст), князь Василий Костянтиныч Ростовский, князь Александр Костянтиныч, брат его, князь Роман Михайлович Брянский (пятьсот верст), князь Роман Семеныч Новосильский (четыреста верст), князь Семен Костянтиныч Оболенский, князь Иван Тарусский «и вси князи русстии, киждо со своими ратьми и служаще князю великому, и окружная места тяжко плениша…»

Иными словами, выступили все владимирские князья и большая часть князей так называемых верховских княжеств, расположенных за Окою.

Когда складываешь все эти цифры расстояний, делишь на количество дней, на среднюю скорость движения даже конницы с обозами (сорок – сорок пять верст в сутки), становится ясно одно: почти никто из союзных князей за две недели второй половины августа не то что подойти, но и собрать полков попросту не успел бы. Ни из Городца, ни из Нижнего, ни из Ярославля, не говоря уже о Белозерске или Новосиле. А мы, прикидывая расстояния, не учли еще всех извивов и неровностей пути, переправ и иных задержек. И это не были легкие конные дружины, это была действительно огромная армия, которая «тяжко облегла» Тверь. То есть в походе участвовали пешие полки, городовая рать, а возможно, и сельское ополчение. Решительно никак не получается, чтобы подобная армия собралась в указанный двухнедельный срок! А значит, ратные силы Владимирской земли уже были собраны, и сбор их начался, по крайней мере, вслед за убийством Сарайки, то есть за четыре месяца до начала войны. Но вот вопрос: против кого они изготовились? Ольгерда? Мамая? Ведь о ханском ярлыке Михаилу еще никто ничего не знал! Как и о том, что способны натворить Сурожский гость Некомат с Иваном Вельяминовым! (И почему, кстати, Иван остался в Орде, где продолжал зваться московским тысяцким?!) Конечно, москвичи могли ожидать, невзирая на заключенный мир, нового Ольгердова набега еще весною, когда Михайло уехал в Литву. Еще вероятнее было ожидать нашествия Мамая в отместье за уничтожение своего посольства. Хотя вряд ли затевался русичами в ту пору крестовый поход против Орды – как полагают иные исследователи, своих бед хватало на Руси! Да и долгие пересуды на княжеском сойме говорят скорее о желании заключить мир с Мамаем, чем о жажде повести ратников в ордынские степи. И все же полки были собраны. И ждали боя. С кем?

Тайная дипломатия Рима и Генуи, развязавшая эту войну, не учла суровой решимости русичей в любом случае воевать за свою землю и отстаивать духовные идеалы Родины. Ожидали, что все произойдет так же, как в Византии. Слишком многого ждали от измены тысяцкого. Медлили с помощью.

Но москвичи на сей раз, наученные опытом предыдущих литовских набегов, обогнали всех, не давши врагам выступить совокупными силами. Ни Мамай, ни Ольгерд попросту не успели бы вмешаться (да и не очень хотели, как прояснело впоследствии!), ибо за те полтора месяца, в которые все и началось и закончилось, собрать большие армии и повести их за тысячу верст на Москву было бы невозможно.

Две недели (только-только домчать до Орды!) на выступление войск. Первого августа был взят приступом всех ратей Микулин, и уже повели в полон захваченных горожан. А пятого августа, на заре, в канун Спасова дня, Дмитрий с войсками уже подступил к Твери, сжег пригородные посады и церкви, разорил села по волости и восьмого, через три дня, на память святых мучеников Дементия и Емельяна, в среду утром, подведя туры и сделав примет у стен, от Тьмацких ворот повел приступ к городу.

 

Глава 77

Онисим с тяжелым сердцем покидал на сей раз родимые хоромы. Мнилось, и не узрит больше! То ли погибнет сам, то ли деревню сожгут. Шел вдвоем с Федором. Коляню и подросшего Ванчуру сорок раз предупреждал:

– При первой вести о московитах гоните скотину в Манькино займище и сами туды схоронись! С добром, со всема! Сруб у меня поставлен на болоте, засеки поделаны, ни един черт не найдет! Ты, Недаш, и с Колянею, гляди, парня какого в сторожу посылай! – И еще издали, привставая в седле, прокричал: – Телегу! Телегу с собой забирай! – Представил, как погонят телегу чужие ратники, груженную его же добром, запряженную Онькиной лошадью, да поведут назади связанных Таньшу с девками – худо сделалось! Ехал, вздыхал. Федор поглядывал сбоку на отца. Ражий парень, видный, а оженить за боями да за походами так и не успел! Убьют – хоть корень оставил бы на земле, паренька там али девоньку… Сзади топотали кони двоих Недашевых. Четверо ратников (и у двоих – брони!) посылала деревня на защиту Твери.

Когда переправились в город, уже все толковали о подходе московских ратей. День и ночь скрипели возы, спешно свозили остатний хлеб из деревень. Тут бы жать! А какое жнитво – по всем дорогам конная сторожа. Села – вымерли. В город спешно завозят сено, гонят и гонят скотину, и уже тесно от нее становит по дворам.

– Война все съест! – толкуют бывалые ратники.

Онисим, как и другие пожилые ополченцы, занял место в городовом полку, на защите стены со стороны Дмитровской дороги. Федор, как ни берег Онька парня, оторвался на сей раз от родителя-батюшки, наряженный в конную полевую сторожу.

Пятого августа, утром, из дальних лесов начали выливаться полк за полком московские рати. С высоты стен видно было: словно бесчисленные муравьиные рои оползали город. Как-то враз и зловеще вспыхнули хоромы в загородье. Комонные московиты – вот они! Уже подскакивали к стенам, пускали стрелы. Одного непроворого задело-таки, высунулся из-за заборол. Раненого отволокли вниз, отдали жонкам-знахаркам…

Онька извелся в этот день, все гадал о Федоре: жив ли? Тверская конная рать выходила в поле, в сшибках – видать было со стен – являлись и раненые и убитые. Поздно уже он отпросился у боярина. Долго разыскивал, пока наконец в какой-то клети у Тьмацких ворот, среди вповалку спящих молодцов, не отыскал Федора. Потискав за плечи спросонь плохо понимавшего что сына, Онисим отправился назад. Его окликали дозорные, прошали грубо, почто шастает ночью.

Воротясь к своим, Онисим влез по ступеням на заборола глянуть в ночь. Костры горели, точно россыпь светляков, по всему окоему. Сила к городу подошла несметная.

На другой день продолжались сшибки, москвичи разъезжали вдоль городских стен по-за валом. Там и тут реяли княжеские стяги. Вся сила Владимирской земли и верховских княжеств собралась под стенами Твери. К Тьмацким воротам, на той стороне, начали пододвигать высокие скрипучие башни на колесах – туры. Ратники тащили вязанки хвороста, прикрываясь щитами, забрасывали ими ров – делали примет. Вот вдали промаячил узорный колонтарь и красное корзно какого-то воеводы. «Сбить бы такого!» – мечтательно произнес кто-то рядом с Онисимом.

Сменяясь, ели кашу. Ждали. Многие откладывали ложки – не елось перед боем! Примёт продолжали наваливать и ночью, к утру ров был почти полон. Вновь подвигали туры. Подходили, подтягиваясь, полки.

Приступ начался утром на третий день осады. Там, у Тьмацких ворот, нарастал и ширил натужный крик, медленно, колыхаясь, двинулись осадные башни. Воздух затмило от мельканья летящих туда и оттуда стрел.

Уже лезли по примету наверх, уже волокли лестницы, уже тяжким, с окованною вершиной, бревном, подвешенным на цепях, готовились расшибать ворота, как створы их отворились сами и, не видные отсюда, навстречу московитам высыпали тверские конные дружинники. Онька, не ведая, что с сыном, стоял и молча молился. Бой кипел уже у осадных тур.

Федор, Онисимов сын, был в спешенной стороже у самых ворот. Когда створы их отворились и мимо него, пригибаясь в седлах и все убыстряя и убыстряя бег, прошла на рысях тверская кованая рать – «Князь! Князь!» – раздались голоса, Федор вытянул шею.

– Где? Который?

– Вон! В корзне! На карем коне! Рать ведет!

Михаил, и верно, скакал в рядах своей дружины и, вырвавшись из узости ворот, – копыта гулко и глухо протопотали по дереву мостового настила – вырвал из ножен саблю и ринул первым в гущу осаждающих москвичей. Сабля его, прочертив молнийный след, ударила в мягкое, потом проскрежетала по вражескому шелому. Противники вспятили.

– Поджигай! – бешено орал Михаил. Сзади бежали пешцы, полк Федора вступал в бой. Ратники топорами рубили туры. Михайло в разорванном, взвихренном корзне уже рубился напереди. Битва ширилась. Все новые и новые тверские дружины выбегали и выезжали из ворот. Две осадные башни уже пылали.

Федор, обеспамятев, рвался вперед, за князем, не усмотрев, что пеший полк остался назади и начал втягиваться назад, в ворота. Михайло скакал по полю, все так же бешено врезаясь в ряды москвичей, дружинники неслись вослед своему князю. Вдруг сбоку, слева, прихлынула иная рать. Федор оборотился, вздевши топор, ударил кого-то, был сбит с ног, через него бежали, спотыкались, прыгали. Он поднялся на четвереньки, яро рыча, хотел было встать, но тут на него налетел какой-то молодой парень в кольчатой рубахе и шишаке, схватил Федора за шею, и они оба покатились покатом в истоптанную траву. Рядом рубились, отступали, напирали вновь, а эти двое, грызя друг друга, не в силах дотянуться и до ножа, все катались по земле, пыхтя, добираясь до глаз и до горла.

– Грызи меня, грызи! – яростно бормотал Федор, постепенно освобождаясь. Парень был молод противу него, да увертлив, и все не удавалось заломить ему руки за спину. Он было и перемог, но парень, нежданно извернувшись, вырвал нож и ткнул в руку ниже короткого рукава кольчатой рубахи. Федор споткнулся, и тут его ударил под дых сапогом какой-то московский ратник.

– Не трожь, мой! – яростно закричал парень в кольчуге, замахиваясь ножом на ратника, и стал крутить руки Федору арканом. Завидя, что у того льется кровь, парень грубо перевязал ему предплечье и погнал перед собою, уводя полоняника в свой стан.

Скоро они достигли коноводов с оседланными конями. Парень, боярчонок видно, заметил наконец, что Федор вовсе не может идти и начинает валиться наземь. Поднял его, довел до коня, которого держал какой-то густобородый, самого мирного вида мужик, который тут же достал целебной травки, распорол рубаху на Федоре и перевязал ладом раненую руку. Парень, видя, что кровь все идет, даже перепал немного, видно боялся потерять захваченного полоняника. Федора посадили на конь, арканом, чтобы не убежал и не упал, привязали к седлу. Парень, кивнув мужику, устремил снова в бой, а Федор, безнадежно оглядываясь назад, поволокся куда-то в глубину московского стана. «Прощай, батяня!» – вымолвил он, ощутив невольную мокроту глаз.

К вечеру бой у ворот начал стихать. Москвичи отступили, оставив истоптанное, покрытое трупами поле, а тверичи, уничтожив и изуродовав туры, тоже отошли назад, в город. Князь до самого вечера дрался в гуще сражения, прикрывая отступленье своих полков. Уже когда в сумерках протяжно затрубили рога и начал затихать бой, он оглянул еще раз смутное кровавое поле и строящиеся вдали ряды московских дружин, поднял над головою кровавую саблю, погрозил ею туда, во тьму, и въехал в город на шатающемся, в пене, загнанном скакуне. Нет, он не искал в этот день смерти! Но и жизни своей не щадил, понимая, что за каждого сраженного ратника, за каждого людина, уведенного в полон отвечать пред Господом придется ему одному.

На второй приступ москвичи уже не рискнули. Отступивши со всех сторон от городских стен, они начали рыть канаву и ставить острог, окружая Тверь полукольцом укреплений. Тверская рать выходила в поле еще не раз, завязывались стычки, все более трудные для осажденных. Наконец, стена из заостренных кольев и легких башен с навесами и бойницами для лучного боя опоясала Тверь. Москвичи подогнали собранные по берегу лодьи и на судах навели два моста через Волгу, выше и ниже города, заняли Отрочь монастырь и полностью окружили город. Осадою явно руководил опытный в ратном деле муж, один или несколько, почему в результате полутора недель муравьиной работы всего войска Тверь была окружена и замкнута так, что даже гонцы с великим трудом прорывались в город и вон из города.

На четвертый, пятый ли день после отбитого приступа к Твери подошла собранная с великою поспешностью новогородская рать. Бояре Великого Нова Города мстили за разграбленный Торжок.

Посланные в зажитье рати пустошили Тверскую волость, стадами угоняя скот, целыми деревнями уводя полоняников. Михаил ждал, надеясь на обещанную помочь. Проходил август – подмоги не было. Потом от пробравшихся сквозь московские заставы слухачей вызналось, что литовская рать подходила было к Твери, но, нарвавшись на сильные московские заслоны, отступила, не принявши боя. Последняя надежда рухнула, тем паче, что и из Орды не было радостных вестей. Мамай медлил. Быть может, не мог собрать ратных, быть может, его задерживали Черкес или Тимур, но не было помощи и из Орды. (А когда она подошла, было уже слишком поздно, и Мамай тоже не решился напасть на Дмитрия, ограничившись новым грабежом окраин нижегородской земли.) Проходили дни. Редкий без какого-нибудь приступа. Ратники исхудали и почернели от недосыпа. Город изнемогал. Шел уже двадцатый день осады, и, кроме новых и новых сведений о грабежах и погроме тверской земли, князь не получал никаких иных вестей. Фряги обманули его! Обманул и Мамай, обманул и Ольгерд. Все они отступились от обреченного города.

Михаил сам обходил стены, дома почти не спал, раз за разом кровавил саблю и видел, что личное мужество – ничто там, где дерутся друг с другом тысячи.

Его берегли. Многажды грудью защищали от направленных в него стрел. И все-таки Михайло чувствовал себя предателем. Он предал Тверь, обрек на уничтожение, плен, голод и смерть свою волость, и – ради чего?

Онисима, давнего своего знакомца, Михаил повстречал случайно и сперва не узнал прежнего Оньки в старом, перевязанном кровавою заскорузлой тряпицею и уже седом мужике. Поседел Онька, узнавши о гибели второго сына.

Встретив князя, он робко поклонился ему, намерясь отступить в сторону. Князь, в броне и шеломе, стоял перед ним, вглядываясь в лик ратника слепым, невидящим взором.

– Это я, Онька! – решился подать голос мужик.

– Онька? Онисим! – бледно усмехнул Михайло, припоминая, и вдруг померк. Горячею горечью окатило сердце.

– Ты что? – вопросил он.

– Сына потерял! Второго! – просто ответил ратник.

Они молчали, стоя друг против друга. Говорить было не о чем. Смеркалось. Изредка над головою посвистывали стрелы.

– Чую, что и нашу сторону пограбят тою порой! – осмелев, видя, что князь не уходит, высказал Онисим и снова умолк.

– Помочи нет и не будет! – ответил Михайло сурово. И поднял светлые, отчаянные, все еще молодые глаза: – Ольгерд не придет!

– А Мамая, того и вовсе не надо бы! – раздумчиво, покачав головою, возразил Онька. – Как уж опосле Щелкановой рати… – Он не докончил. Михайло понял его, кивнул головой. У него застрял ком в горле. Он не мог пережить плена единого сына, а тут – двое, и, верно, пока этот ратник стоит с ним на стене, охраняя княжеский город, новгородские ратные пустошат Онькину деревню, забирают в полон семью, бесчестят дочерей, угоняют скотину…

– Что делать, Онисим, скажи?! – почти выкрикнул он.

– Что ж молвить тебе, княже?! Надобно, изомрем! А токмо, ежели помочи не добыть ниоткуда, – мирись! Рано ли, поздно, а перед такою громадою войска – не устоять! Видать, не наше теперича время!

Князь молча, опустив голову, прошел дальше по стене. Так и не понял Онисим, то ли слово молвил Михайле, по нраву ли? И внял ли ему, не огорчился ли князь?

Но еще два дня спустя ворота отворились, и из города выехали с белыми платами в руках совлекшие с себя шеломы всадники. Они толпою окружали епископа Евфимия, который шел пеший, вздымая в руке большой напрестольный крест. Начались переговоры о мире. Было уже первое сентября. В Твери и в ставке великого князя московского подписывались грамоты, бояре ездили туда и сюда, утихла перестрелка.

В грамоте, которую вновь перечитывал Михаил, начинавшейся словами: «По благословенью отца нашего Алексия, митрополита всея Руси», его, Михаила, называли молодшим братом великого князя московского, обязывали «блюсти и не обидети» вотчины великого князя Дмитрия и земли Великого Новгорода, «не вступати» в Кашин и в то, что «потягло к нему». Уряживались дела порубежные. К чести Дмитрия и его руководителя, владыки Алексия, они не отбирали у Михайлы тверских волостей, оставляли волю всем боярам, избравшим того или иного князя, и лишь для двух человек, Ивана Вельяминова и Некомата, делалось исключение. Села их великий князь забирал под себя. Михаила обязывали давать путь чист новогородским гостям, не накладывать на них и не изобретать новых вир и пошлин. И выступать заедино с братом своим старейшим против татар или Ольгерда, с которым его обязывали порвать прежний ряд.

«Вот и окончено!» – думал Михайло с тяжелым горьким отчаянием, понимая, что, заключив этот ряд, он уже никогда, ни в какие самые несчастливые для Москвы годы, не восстанет на Дмитрия и не захочет переиграть историю и судьбу. Кончено! Ныне он отрекается от всего: борьбы, гнева и злобы, гордой мечты быть первым в русской земле, мечты, потребовавшей слишком большой, уже не оплатной ничем кровавой дани. Кончено! Как написано в грамоте – «всему сему погреб!» И завтра он поцелует крест «к брату своему старейшему Дмитрию» за себя, и за сына Ивана, и за весь род, навсегда уступая Москве великое владимирское княжение и превращаясь, опять же навсегда, в «молодшего брата» – подручника московского князя. На этих условиях до поры ему и его детям оставляли их отчину, Тверь с волостьми, градами и селами, «иже к ней потягло», и право жить дальше. Ему и Оньке. Восстанавливая порушенное добро.

Третьего сентября, заключив мир, московские рати отступили от города и начали расходиться «коиждо восвояси».

 

Эпилог

Иван Федоров был на седьмом небе от гордости, что приведет в дом холопа. Он ехал красуясь, подражая лениво-небрежной посадке бывалых ратников. За ним, на телеге с нахватанным добром, которою правил тот самый густобородый мирный мужик, крестьянин из владычной деревни, трясся, поддерживая раненую руку, захваченный в бою полоняник, которого – он уже выяснил – звали Федюхой.

Ржали кони. Брели полоняники, иные из которых будут освобождены по миру, другие так и останут холопами на чужом боярском дворе. Гонят скотину. У каждого пешца за спиною – полный мешок награбленного добра: портище ли, сарафан, зипун или заготовленные кожи, бабьи выступки, очелье, медный ковш или какой рабочий снаряд – все сгодится! Не бояре, дак! Второй день моросит, и дорога раскисла, чавкает под ногами. Тысячи походных лаптей, сапог, поршней месят дорожную грязь.

Иван обгоняет долгий обоз, оглядывается назад, на свою непроворую телегу. Он счастлив и горд, он поднимает голову, с удовольствием принимая холодную осеннюю влагу, омывающую его разгоряченное веснушчатое лицо. Вечером, на ночлеге, он кричит на холопа нарочито грубым голосом – он ведь теперь господин! Крестьянин глядит на него добродушно-устало. Боярыня просила Христом Богом, хоть раненого, да живого довезти боярчонка до дому. Сам, не чинясь, делится ломтем хлеба с тверским полоняником.

Дома (уже издрогшие, уже под проливным осенним дождем) они, мокрые, все трое слезают наземь, стучат в ворота. Наталья выбегает из дверей с расширенными от счастья глазами: сын – живой!

– Матка! Я холопа привез! – говорит Иван «взрослым» голосом, и матерь, любуя мокрого Федора лучистыми счастливыми глазами, говорит пленнику:

– Заходи, тверич, поснидай, оголодал, поди! Как звать-то тебя? Федюхой? Федею, должно!

Скоро все трое сидят за столом, уплетая горячие щи. На холопе старая рубаха и порты, своя сряда сохнет на печке. Жить можно! – думает Федор, постепенно оттаивая. – Боярыня, кажись, добрая!

В эту осень великой войны не произошло. В то время, когда князь Дмитрий стоял под Тверью, новгородские ушкуйники взяли и разграбили Кострому.

Воеводою на Костроме был младший брат владыки Алексия, Александр Плещей, рачительный хозяин и книгочий, но никакой стратилат. Новгородцы, обогнув город по можжевельнику, как рассказывали впоследствии очевидцы, зашли в тыл московской рати, ударив разом с двух сторон. Город взяли в какие-нибудь полчаса и разграбили дочиста. Московская рать в беспорядке бежала во главе с воеводою, хотя их было вдвое больше, чем ушкуйников. «Плещеев вдал плещи», – ядовито острили по этому поводу на Москве. Алексий принял брата у себя в палатах. Оставшись с глазу на глаз, одно только высказал:

– Лепше бы тебе было честною смертию пасти! – И Александр со срамом, повеся голову, покинул палаты старшего брата…

Полонившие Кострому ушкуйники вослед за тем спустились вниз по Волге, грабя купеческие караваны и разбивая все волжские города, а кончили бесславно. Уже в низовьях, в Хаджи Тархане, дались в обман, перепились и были в пьяном беспамятстве все до единого вырезаны татарами.

Осенью встал с одра болезни игумен Сергий. Иван Вельяминов по-прежнему оставался в Орде, и Наталья, грехом поминая давешний разговор с ним в московском тереме, тихо радовалась, что не связала судьбу своего сына с судьбою отступника, который едва ли когда воротит и уж, верно, не будет прощен!

Холоп Федя, у коего зажила раненая рука, неплохо помогал по дому и в хлевах обряжался со скотиною. Колол дрова, осенью, до снегов, перекрыл соломою крышу. Кормили его по большей части вместе с собою, за столом. Иван пофыркивал, на все робкие попытки Федора подружиться с ним – задирал нос, куражился. Мать окорочивала:

– Не такие мы баре! Да и грех величаться тебе, сам мог во полон попасть!

Как-то холоп прихворнул. Лежал в холодной клети, жаром блестели глаза. Иван зашел, потыкал его концом плети, окликнул грубо:

– Федька, вставай! Кони не обряжены! – Увидел горячечный взгляд, побелевшие губы, остоялся. – Ты чего?! – Пошмыгал носом, посовался, спросил для чего-то, хотя и так можно было понять: – Совсем занемог? – Сбегал за горячим питьем, захватил кусок меду. Федюха пил трудно, кашляя. Мед есть не стал. Пришлось бежать к матери.

Наталья распорядилась положить полоняника на печку, стала поить отварами целебных трав.

Лёжучи, Федор рассказывал слабым голосом про свое лесное житье-бытье, про батяню, медведей, про лося, который чуть-чуть не затоптал родителя-батюшку. Как-то на вопрос Натальи, откуда они родом, припомнил давнее предание (он уже слезал с печи и помаленьку начинал работать): как еговый дедушко, батин ли был схвачен опосле Щелкановой рати, как его свободил какой-то москвич, не то Федор Михалкич, как-то так, не то не едак ищо…

– Как деда-то твоего звали, помнишь? – вопросила Наталья.

– Да… как… Отец-то, батяня мой, Онисим, а дедо… Кажись, Степан! Степан Прохоров, должно!

Иван безразлично, одним ухом, ловил холопий рассказ, но мать вдруг, отставя тарелку, посмотрела на слугу долго-подолгу и необычным, добрым каким-то голосом попросила:

– Пойди, Федюша, коней обиходь! Чаю, овса надо подсыпать Чалому!

Холоп вышел, хлопнула дверь.

– Ты чего, мать? – опоминаясь, спросил Иван.

– Батя твой сказывал, как его отец, Мишук, тверича одного отпустил после того, Щелканова, разоренья. И зипун ему дал, и секиру – всем наделил, словом. И еще сын, не то внук у него был со снохой! А Федором Михалкичем деда нашего звали! Дак етот Онисим, Федин батька, не тот ли? Не Степанов ли внук?

Иван поднял голову, во все глаза уставился на мать, трудно соображая. Вдруг кровь ударила в голову, весь залился багровым румянцем.

– Дак… Ежели… – только и произнес.

– То-то, сын! – кротко ответила Наталья. – Ты уж поопрятнее с им!

Мать опустила глаза, зачерпнула ложкою каши, сделала замечание Любаве:

– Стыдись, невеста уже!

А Иван все сидел, поминая, как он чванился над раненым, как грубо гнал его перед собою, как и теперь…

Он ничего не стал говорить матери, но однажды, уже Великим постом, приказал холопу готовить коня и телегу, не сказавши, зачем.

Выехали в ночь, ночевали уже где-то вблизи Дмитрова, а наутро, договорясь с хозяином, Иван оставил у него телегу и, севши в седло, приказал Федору, пешему, идти за собой. Федор (он уже сжился с Иваном и порою не замечал его нарочитой, показной грубости), передернув плечами, туже запоясался и вышел вслед за господином, не очень понимая, зачем они идут и куда. Когда уже отошли версты три, Иван так же грубо повелел Федору сесть на круп лошади.

Ехали молча. Федор, недоумевая все более, держался за луку седла. Дорога была пустынной и, как бывает, ярко золотилась, сверкала в лучах холодного зимнего солнца.

– Дальше тверская сторона! – сказал наконец, останавливая коня, Иван.

– Слазь! Пойдешь, – говорил он, наклоняясь с коня, – версты через четыре, за тем увалом, первое тверское село будет! Ну, и… ентот вот мешочек возьми! Мать подорожников напекла… И вот от меня тоже… Отселе ты сам добересси до Твери. Ступай!

Федор недоуменно глянул, встретил насупленный почти злой взгляд Ивана и, ничего так и не поняв, даже того, что свободен, зашагал по дороге. Когда он уже отошел порядочно места, Иван, сложив руки трубой, прокричал:

– Федюха-а-а!

Тот обернулся, стоя на бугре. Солнце светило с той стороны, и он, весь в тени, был на ясном небе как словно вырезан из дерева.

– Батяню твово свободил мой дедушко-о-о! – прокричал Иван и, махнувши рукою, круто поворотил коня и поскакал, уже не сдерживая радостных слез.

Федя припустил было с горы бегом, но конь уходил все дальше и дальше.

– Ванята-а-а! – кричал Федор. – Ванята-а-а! – кричал он с отчаянием и вновь бежал, задыхаясь от бега, и останавливался, и снова кричал уже безнадежно: – Ванята-а-а-а!

Конь мелькнул еще раз за последним перевалом и исчез. На пустой дороге оседала снежная пыль. Федор долго стоял, прислушиваясь, и когда уже понял, что тот не воротится, круто отвернул и, опустив голову, зашагал в сторону Твери.