Прохожая помочь княжича Михаила перевернула всю Онькину жизнь наново. Вшивый паренек из заброшенной деревни, сын разгульной мерянки-пьяницы стал в мгновение ока уважаемым мужем, хозяином не плоше других. Теперь и деда, Степана, начали поминать путем: мол, от доброго корени и отросль добра пошла!

Таньша не была избалована с детства, а тут свой и добрый дом, свое поле, все свое и – никого кругом! Не настырничают, не остудят, не придут коротать вечер, а ты корми да бегай от печи к столу, а потом пойдут укорять: то-де не вымыто да иное сполщено, и не порядлива-де, и не стряпея вовсе… Ну их! Ночью был рядом мужик, свой, наработавшийся, горячий. Оногды до слез, до самой жалиночки доходило, лежала и плакала от счастья – сама себе хозяйка в дому!

Онька, как освободил себя от горшков да порядни, словно крылья обрел. И время отколь-то взялось, и силы, и ухватка проснулась дедова, родовая, настырная. Зиму отгоревали кой-как, во вшах, в дерьме, со скотом в одной хоромине зачастую, в вони от киснувших кож, в грудах копыльев, среди сохнущих кровавых шкур (с осени сильями имал зайцев и лису не одну приволок домой, лавливал и куниц, и трех бобров поимал для купцов, гостей торговых).

Таньша к весне округлилась животом. Боялись оба: успела бы опростаться-то до покоса! Но уж с весны зато, с первых проталин, взялся за дело Онька совсем не шутя. Все заготовленное зимою теперь пошло в дело. Новая ременная упряжь из сыромяти, новая двоезубая соха, новые сани, волокуша – то все смастерил сам, и успел, не подгадил. С Колянею, в две лошади, подняли, надрываясь, по весне старый затравенелый клин под яровое – вдвое боле засеял хлеба в тот год и не прогадал.

И Таньша успела, к самому-самому покосу сына-первенца принесла и, мало передохнув, взялась за грабли. Сын лежал под кустом, на овчине, гулькал, болтал ножками. Онька косил свирепо, не разгибаясь. Коляня, мокрый до вихрастой макушки, старался не отставать от брата. Травы были добры. Погодье не подвело. Один за другим вставали круглые, осанистые стога, и уже хватило б и сена, но Онька косил, почернев, скрипя зубами, когда одолевала усталь, руганью прогонял слабость и сгибался над горбушею вновь. В полдень, жадно оторвав зубами кусок холодного мяса, крупно зажевывал хлебом, пил терпкий квас, кося на Таньшу, что, вольно вытянув босые ноги и расстегнув рубаху, кормила грудью толстого малыша.

– Куды столь? – прошала, улыбаясь веснушчатым широким лицом.

– Пеструху бить не буду! – отвечал хрипло, севшим от устали голосом Онька. – Мяса хватит, на зайцах одних и то проживем! Двух дойных коров ноне поставлю во дворе! А на то лето – третью, и бык свой, и тёлок вырастить нать, и овцы. Посчитай сама!

– За един год в хозяева выстать хочешь!

– И выстану! – выкрикнул Онька. – И выстану… – Повалился на спину, мгновенно уснув. И пока спал, Таньша сидела подле, улыбаясь. Веткою отгоняла комаров. Хотелось очень наклониться, поцеловать спящего мужа, да боялась разбудить от краткого полуденного сна…

Сено было поставлено, навожены бревна на баню, стая перекрыта, поправлен тын. (От медведя да волков по зиме – немалое дело добрый тын да заворы добрые!) Жали хлеб, молотили. Копали репу, дергали лук, редьку. Ныне и капусты наросло: хватит до самой весны!

И уже по звонкой подстылости первых осенних заморозков парился Онька в новой бане своей, кидал квасом на каменку, отходил, отмякал, оттаивал. Таньша, со скрученными на затылке волосами, голая, парила, выжигала вшей из рубах, только сухой треск шел от раскаленного каменья, на которое сыпались снулые паразиты.

Дом, преображенный, с лавками, отмытыми до блеска, сверкал. Матка трусливо взглядывает на невестку. Осенью опять запропала недели на три, а тут явилась, сходила в баню и не знает теперь, как сидеть, как вести себя у сына за непривычно чистым и богато уставленным снедью столом.

– Люди по ягоды, а ты по пиво, мать? – грубовато укорил Онька, но, впрочем, тут же и подвинул матери блюдо моченой брусницы. – Ноне капусту руби! Не уходи!

Матка покивала трясущейся головой, прослезилась, отерла глаза концом синего головного платка.

Коляня сидит сияющий. Гляди-ко, парень вымахал, поди, и женить скоро! Две невестки в дому, два мужика – силы-то сколь!

За окошком послышался конский топ и храп лошади. Кого бог несет? Из Загорья што ль? Скоро в дверь сильно постучали. Вошел мужик, незнакомый, темный (темных не так-то и жаловал Онька), одначе поклонился, крест положил на себя, примолвил: «Хлеб-соль!» Все честь по чести. Пригласили к столу. В разговоре гость назвался купцом из Твери.

– Шкуры продажны есь, лисьи! – степенно отмолвил Онька, облизывая ложку. – Положь еще каши, мать!

Таньша, не жалея, полною поварешкой насыпала черной гречневой каши с рубленым мясом в деревянную миску мужа, сама круглым любопытным глазом оглядывая гостя. «Любует словно!» – приревновал несколько Онька. За Таньшу свою нынче готов всякому горло перегрызть.

Гость отмолвил устало:

– Шкуры, шкуры-ти… Ето, конешно… Дак ноне, не знашь ли чего, хозяин? Беда на Твери! Князи наши промежду собою прю затеяли. Занимать-то стол должон по правде Василий-князь! А хан Чанибек Всеволоду Лексанычу власть передал. Дак теперича полки копят тот и другой, уже наши-ти тверичи к Хотилову ходили, Василий Михалыч из Кашина Кснятин ладил забрать, мало до бою не дошло! Ноне не стало б татар нахожденья! Коли хан своих ратных подошлет Всеволоду в помочь, дак и жди тогды новой Щелкановой рати! Погинем вси! Смерды бегут, и мы бежим где ни то переждать беду! Ты тута укромно живешь, ото всех в стороне, дак не примешь ли на зиму? Меня со женою да с дитем; дите у нас одно, малое, а я бы тебе и помог чем, да и товар у меня, сукно есть, тафта, зендянь, жонке твоей ко глазам! Мне и хоромины не нать доброй. Видал, во дворе у тя старая, где бы товары сложить, а сам проживу!

Гость поник плечами. Видать, купчина был не из видных и запуган вдосталь.

– К вам тут, поди, и Щелканова рать не доходила? – тоскливо спросил-протянул.

– Доходила! – отверг Онька, усмехаясь недобро. – Спалили тута все, тятю порешили мово!

Замолкли все. Гость несмело ковырял ложкой.

– Сенов-то хватит ле? – деловито нарушила молчание Таньша.

– Я и овсеца альбо там ячменя привезу, ты не сумуй, хозяин! Прими только! Нужда смертная! Кто помнит Щелканову рать, кто и не помнит, а вси нонече разбегают в леса!

Вздохнул Онька. Подумал. Прищурясь, примерил мысленно на Таньшу свою тафтяной сарафан, снова вздохнул. Попрошал:

– Княжича Михайлу не знашь ли часом? (В иных князьях плохо разбирался он, а этот был, почитай, свой!) Гость оживился, начал хвалить настырного и любопытного Александрова сына, с которым уже перезнакомилась вся Тверь.

– Утешен и приветлив, всякому руку подаст, для всякого найдет слово доброе! Бают, ехал сюды из Нова Города, какому-то мужику дорогою избу срубил!

Онька слушал молча, одобрительно покачивая в лад головою. От гордости не сказал, не признался, что он и есть тот мужик. Встал, обдернул сшитую Таньшей холстинную рубаху:

– Что ж, приезжай! Токо про ячмень не забудь, мне с покоса о сю пору кровавых мозолей с рук не избыть!.. Князья, вишь, передрались! – вымолвил на провожании, когда гость уже отъехал от двора и услышать его не мог. – Таки-то у их и князья! Наш-то бы Михайло ни в жисть того не натворил, уж чего ни то, а придумал, абы не ратитьце!

Таньша только искоса поглядела на мужа, хмыкнула и вытерла нос.

И еще одного беглеца принял Онька в ту осень, медника. Этот пришел пешком. Мастер был добрый. Снаряд свой в баньке старой разложил, там и ковал, мастерил и узорил. Оньке к весне изузорил всю сбрую красною медью, любо-дорого стало смотреть!

Мужика звали Потап. Потапиха всю зиму ткала, в очередь с Таньшею, и девки, дочери Потапа, тоже не даром пришли. Отеребили и спряли весь лен и всю шерсть в доме, что заждалась уже работницких рук; к весне наткали холста и грубого сукна на зипуны да вотолы. Стучал стан, звенели песни, иные впервой и слышанные Онькой, а то купец, гость торговый, зачинал сказывать про Орду и Сарай, про Персию, про Индию богатую, мешая были с небылью, виденное со слышанным от людей.

Трещала лучина. Девки и бабы пели хором. Потап иногда подпевал глухим низким голосом. Когда попадалась знакомая, подхватывал и Онька, и купец выводил строго в лад, и стройнела на трех мужских голосах с бабьим высоким перебором, выставала, ширилась песня, текла золотою рекой, из дали далекой уходя в грядущую мглу, угасала, истомив душу, и долго потом сами сидели, слегка ошалевшие, слушая молчаливо, как звенит и зовет, неслышимая уже грубым ухом, замирающая в сердечном трепете дивная красота… Редко певал в хоре Онька! А петь, оказалось, умел и нынче отводил душу, выпевал-выливал на люди все, что накопилось в сердце.

Потом начинали спорить. Заводил Онька, спрашивал у Потапа, что почем стоит в тверском торгу. Почем бобер, да лиса, да рысьи, да волчьи шкуры, почем медведина, скотинная полть, почем хлеб? Сколь и чего надо давать за постав холста да на сколь обманывают его, Оньку, купцы, гости торговые? Зудил обходом, а затем и прямо брал купчину в оборот. Тот то молчал, то отругивался скучливо, то кричал, срываясь:

– Поезди! Из тоя же Твери хошь до Кашина товар довези! В лодью ложишь – лодейнику давай лодейное, раз! На вымолах виру отдай, два! Мужикам, что носят товар, не одно пуло выложишь, три! За место в торгу – четыре! Да как ищо продашь! А вдруг недород, лихая година, рать ли? Виру дикую емлют с купцей, князев сбор, ордынское серебро… Тебе што, шкуру снял – и концы, а довези ту шкуру до Сарая! Да ордынскому даруге подай, не греши, да князю ихнему, да… – Он отчаянно махнул рукою. – А с серебром как? Нажил – вроде твое, а довезти до дому? Тать ли, боярин лихой – подай и не греши! Ну и шьешь в пояс, куды подале, и дрожишь – доехать бы до дому! А там иньшая труднота: товар купи у гостя новогородского, а он дешево не отдаст, не-е-ет, помытарит тебя! В Торжок не по раз съезди да поклонись, а на чем? Добро, у кого свой конь да обоз! Я-ста на кони, дак на одном и кони! А уж мелкому купцу сугубая труднота: походи к Якиму, али к Руготе, али к Захарье Нездиничу да покланяйсе в пояс! Глядишь, с товаром пошлет по дворам… Ну ладно, привез я товар с Торжка, жонка просит: посидел бы дома, дети заждались! А тебе недосуг, ладишь опять в лодью да в Орду али на кони по волости по Тверской! Дак должон ему, купчине, быть и прибыток какой али нет? Да на случай беды, разоренья, грабленья от татей – всяко лишнюю гривну в землю зароешь на черной-то день!

– Оно все так! – раздумчиво возражал Потап. – Оно так, конешно! В етом ты прав. А все же лунско сукно да бухарска зендянь кусаютце у вас, у купцей, больно кусаютце! Нашему мастеру в ину пору и охабня не спроворить себе иного, как из домашнего сероваленого сукна!

– Гостей новогородских прижать! За горло ведь держат! От них вся торговля немецка идет!

– А ордынска – ваша! – не отступал Потап. – За камку, зендянь, за атлас могли б и посбавить чуть. Поболе продай да подешевше – и тебе прибыль, и от людей почет! И нашего товару, глядишь, поболе пойдет! Я вот медник, дак моей работы обруди всё в Орду да в Орду! Знаю, сказывали!

– Князь бы един! – возражал, вздыхая, купчина. – Баешь, обруди… Дак до Сарая: в Кашине мыто, в Нижнем иное, и всюду повозное да лодейное дай! Суздальской князь тоже своего не упустит…

– Мы што, – отвечал медник, – мы-то с им, – кивая в сторону Оньки, – и в поход срядимсе, и на рати выстанем. Как уж бояре да князи! А князи наши в размирье произошли, кабы с кем, а то племяш с дядею стола не поделят! Вот и разбегаемси вси по лесам, по Онькиным хоромам, переждать ентую беду. Добро, хозяин сходливой, принял, не остудил!

Онька низил глаза, сам растаивал от похвалы. Мастера-то по первости и пускать не хотелось!

О том, что творилось в Твери, вызнавали случаем, от загорян, а те – от заезжих кашинцев. Передавали, что в княжескую котору вмешался епископ Федор, приезжал в Кашин мирить дядю с племянником, что Всеволод будто отступает тверского стола и что Василий Михалыч поехал к нему на снем.

Не ведали тут, как собравшиеся в тверском княжеском тереме воеводы угрюмо шутили, поминая разбегающихся по лесам и починкам смердов: «Эдак-то скоро и на рати станем одни, безо кметей, един противу другого!»

Не ведали, не знали, как Василий Михалыч, кипя неизрасходованным гневом, стучал кулаком по столу, крича: «Как ты смел, щенок! Меня, дядю своего, за бороду! Я тебе в отца место!» (Справедливости ради стоит напомнить, что первым совершил пакость все-таки не племянник, а дядя, ограбив Холм.)

– Дядя! – серьезно вступал Михаил в княжескую прю, глядя в глаза Василию. – Дядя, послушай! Я из Нова Города ехал, дак ладил к тебе первому, переже матери, в Кашин заглянуть! Вота бояре подтвердят!

– Пусть, пущай… – Василий отворачивал взор, сморкался, стихая. – Пущай. Ну, хошь не ты, дак Всеволод!

Епископ Федор, утишая спор, поднял руку:

– Сынове! Братия моя возлюбленная! Послушайте меня, отца вашего духовного! Кого огорчит, кого обрадует ваша пря? Смерд бежит в тихие Палестины, гражане покидают домы свои! Не погубите тверской земли! Воспомните, кто вы и роду какого! Помяните, како погибал в Орде от жестокого Узбека святой Михаил! Ты был младенем сущим тогда, Василий! И там, в ужищах и с колодою на шее, не в силах руками достать до рта своего, не в силах ни ночью лечь на ложе, ни сесть путем, ни вкушать горький свой хлеб без помочи отрочьей, позабыл ли он о тебе, малом дитяти? Не заповедал ли города Кашина, не урядил ли землю свою для вас, возлюбленных чад своих? Сынове! Вот ты, Всеволод, и ты, Василий! Мните ли, яко возможет который из вас схватить на миру и поточить в железа другого? Не возлюбить молю я вас друг друга, но понять, постичь, яко возлюбленни есьте, и во всякой беде и оскорблении – едина семья и плоть! Зрите, яко смерды тверские: и поспорят, и подерутся овогды на пиру в огорчении сердца, но в скорби и обстоянии помогут, поддержат брата своего по заповеди Христа! Именем Михайлы Святого призываю я вас обоих к совокупной любови! Пусть та пыльная и морозная площадь в чужой земле, во степи незнаемой, у края Кавказских гор, где пролил кровь, где погинул он, великий, где сердце ему вынули, беспощадно взрезав святую грудь, пусть тот день и час и чудо, Господом ниспосланное, нетленно сохранившего тело мученика своего, пусть они воскресают в ваших глазах каждый раз, когда некая пря, и остуда, и горечь затмят светочи ваших сердец и источники взаимной любови замутят облаком раздора! Зрите ли его? Вот он стоит перед вами! И колодка на вые его, яко крест на раменах Христа! Зрите, вот он пред вами, твой отец, Василий, и твой дед, Всеволод!..

Ничего этого не знали, не ведали в Онькином дому. Не зрели, как Василий Михалыч и Всеволод стояли друг против друга, как Всеволод произнес наконец, что отступает тверского стола, отдает власть дяде. Как Василий, бормоча: «Меня за бороду, меня!» – трепал и целовал попеременно племянника, не взаправду, а только чтоб утишить до конца сердце свое, дергая и его за молодую бороду, и соглашался оставить Настасью с чадами в тверском терему и дать им половину тверских доходов: «Не обедняю, чай!»

Не ведали, не знали и не задумывали даже о том постояльцы в Онькиной хоромине, что от их изволенья, от их упрямого бегства вон из города замирились в конце концов тверские князья…

Весело, дружно прожили зиму! Коляне дак даже словно бы и приглянулась одна из Потаповых дочек, и когда по весне дошли слухи о мире промежду князьями тверским да кашинским и гости засобирались домой, стало жаль расставаться.

Купец тоже слово сдержал. Таньша красовалась теперь в распашном, клюквенного цвета, сарафане расписной бухарской тафты. И такая была красивая, такая ладная! Сердце замирало у Оньки от счастья, глядючи на дорогую жену.

На прощании плакали, целовались. Гости звали бывать во Твери. Таньша совала Потапихе и купчихе пироги в дорогу. Онька вынес мужикам по бараньей лопатке, тому и другому. Долго глядели вослед, стоючи у ворот, пока тяжелогруженый купеческий конь и бредущие за возом бывальщики не скрылись в лесной чащобе.