Матка, утихшая было, когда разъехались гости, вновь начала загуливать. Пропадала неделями. Онька и вожжами грозил отодрать. Баба глядела виновато, побитою сукой, плакала, отъедалась и исчезала вновь. Отступился, махнул рукой. Когда мать являлась – молча швырял деревянную миску с варевом. Благо, хозяйка ныне была в дому добра: управлялась и с дитем, и со стряпней, и со скотиной.

По осень Онька надоумился поехать на рынок, выменять бочку рыбы на беличьи шкурки у волжских купцов. Так далеко он еще не заезжал ни разу. Дорогою плохо ел, мало спал, и то все в телеге – страшился татей: не свели бы коня! В торгу, во многолюдстве речного торгового починка, едва не растерялся совсем, однако, наученный тверичами, белок своих держал крепко, бочку сиговины купил-таки, хватило и на ордынский плат жене, который тут же сунул за пазуху, и на связку доброго вервия – недаром и съездил за три дня пути!

Веселый, он не стал сожидать ночи (заночуешь, тута коня и сведут!), затарахтел со своею телегою в обратный путь. Увязанная бочка сигов веселила сердце, купленный плат согревал душу.

– Ай да Онька! – нахваливал он самого себя. Разговоры, коих наслышался в торгу, – все больше про черную смерть: хоркнет, баяли, человек кровью и в третий день беспременно помрет, – сейчас плохо помнились. Где там Новгород да град Смоленский! Не ево отчина, не ево и дело, пущай! Жалко, конешно, и жонки мрут, и дети… Хоша и на самого себя скласть! Подумал, прикинул на Таньшу, разом осерьезнел, покрутил головой. Нет, Таньше помирать никак нельзя! Ходом погнал коня, оглянул даже – не гонит ли за ним етая смерть черная?

Но, въехав под кружевную тень леса, заслушавшись птичьего свиста и щебета, вновь позабыл обо всем. Весело, хорошо было на душе!

Уже когда добрался до Загорья, истребив в пути последнюю краюху береженого хлеба, совсем спало с души, совсем отошло посторонь. Завернул к Таньшиной тетке – нынче принимают с почетом, не у порога садят, как когда-то! Вошел, воздал поклон. Жонки, что приволоклись посидеть с прялицами, почесать языки, уставились на Оньку всем хором. «Што вылупили буркалы-ти?» – захотелось спросить.

– А ты живой?! – воскликнула одна из них, всплескивая руками. – Баяли, кака-то черна смерть, дак уехал, тут уж сплели, и помер одночасьем!

– Помер? Стало, жить буду! – отозвался Онька, не глядючи на глупую бабу. – В Нове Городи мор! А я ищо тамо не бывал покуда! – Боле баять не стал. Хозяйка поставила горячие шти, и Онька с дороги, не отрываясь, опружил полную латку.

– Моей-то хошь не натрепали? – спросил сурово, отвалясь от стола. Жонки заотнекивались, залопотали. – То-то! – прервал полоротых баб Онька.

– Я, тетка Окулина, у тя заночую! – сказал и полез на печь. Заснул скоро. Первую ночь не думалось о татях коневых!

Проснулся он в редких сумерках утра, сжевал хлеб, выпил оставленное с вечера молоко и пошел запрягать коня.

Скоро телега с привязанной бочкою углубилась в лес, уже светлый, в хрустальной росе, весь ожидающий солнца, и покатила, оставляя мокрый примятый след на седых травах, глухо стуча по выпуклым корням берез. Хорошая телега! Онькина гордость. Колеса обтянуты железом – без Потаповой помочи ни в жисть бы такую не соорудить! Дак зато теперь – вона! Хошь до Кашина поезжай!

У куста спелой малины трещали и суетились сойки. «Что бабы давешние!»

– усмехнул Онька и хотел проехать, но конь прянул в оглоблях, нюхая воздух, натягивая на уши хомут. Зверь? Онька схватил ременный кнут, кое-как успокоив коня, соступил с телеги, сторожко подошел к кусту. И первое, что узрел, была рука человечья. Остоялся, в горле пересохло враз. Ступил еще и еще и по смраду понял, что мертвяк в кусту, а уж потом, узрев плат и сбитый повойник, понял – баба. Кто убил? Кто занес? Сама ли сюда доползла? Со страхом подумалось об оставленной Таньше, но то была не она, – седые волосы разметались по веткам брусники. Нагнулся, еще не трогая тела, и тут и признал матку. По лицу, покрытому черными пятнами, уже ползали хлопотливые муравьи. Темная кровь, засохшая на кустах и траве, плат и край отверстого рта, покрытые темною кровью… Видать, кашляла и кровь горлом шла… И тут вдруг у Оньки все поплыло в глазах, понял: никто не убил – черная смерть! С того матка и не добрела до дому. И перепал. Так перепал, наверно, впервые в жизни. Закричал: «А-а-а!» – бросился к коню, взвалясь ничью в телегу, слепо погнал вперед, проламывая кусты, где-то на вывороте уронив бочку, и плакал, и бился о дощатые края головой, и гнал ошалелого коня, и кричал неразличимое: «А-а-а-а-а!»

Почти уже перед домом своим опомнил, остановил коня, вылез, дрожа и плача, из телеги. Постоял, яснея умом и медленно приходя в себя. Вдруг, осердясь, рванул вожжи, круто заворотил и погнал назад.

Бочка, слетев с телеги, застряла в ельнике. Он выволок ее, натужась изо всех сил, сделал накат, взвалил бочку опять в короб телеги. Молча погнал домой. Молча сгрузил бочку. Выбежавшей встречу Таньше отмотнул головой, уклонясь от объятий:

– Недосуг! Хлеба дай!

Засунул ломоть за пазуху, не глядя на жену и Коляню, взял острый топор, кинул в телегу заступ, вскочил на грядку, крикнул издали:

– Баню топи! К вечеру возвернусь!

Озадачив обоих, погнал торопливо коня.

Дорогой когда-то приметил Онька толстую осину. Прикидывал еще, на что бы ее пустить. Тут и погодилась к делу. Скинул сероваленый зипун и, засучив рукава, начал рубить свирепо, крякая и откидывая со лба потную прядь. Скоро дерево рухнуло с тяжким гулом, проломив подлесок почти до самой земли. Онька обрубил сучья до полудерева, примерил, сощурив глаз, какова должна быть длина, начал перерубать ствол. Сочная осина чмокала под топором. Белая щепа летела во все стороны. Вот дерево крякнуло вдругорядь, комлевый обруб тяжко отвалил от ствола. Онька снял, надрезав, кору, обровнял края и, примерясь, начал загонять в мокрый ствол один за другим березовые клинья. Скоро послышался натужный треск распираемого ствола, и осина нехотя распалась на две половины. Онька рубил не переставая, рубил, озверев, рубаха потемнела у него на плечах, потом волглое пятно начало расползаться на спину, взмокли и опали, точно политые водой, кудри, с носу капала вода, топорище скользило в руках, а он все рубил и рубил. Надрубив с двух концов в половине колоды поперечные ямки, стал выбирать середину, углубляясь все дальше и дальше, и уже осиновый ствол перед ним начал принимать вид грубого глубокого корыта, которому, чтобы стать корытом взаправдашним, только еще не хватало тесла.

Кончив одну половину, Онька разогнулся с хрипом, рванул зубами хлебный кус, сжевал, глядя прямо перед собой, и вновь яростно начал рубить. Солнце подымалось все выше, жгло и сушило вновь и вновь вымокающую рубаху, но Онька, оглушенный собственною яростью, словно одержимый продолжал врубаться в мякоть ствола, пока наконец и вторая половина колоды не приняла вид грубого большого корыта.

Онька еще раз прикинул глазом, прилег, меряя колоду на себя, кивнул головою и начал подводить коня. Колодины, хоть и выбранные до тонины, были тяжелы непомерно. Едва-едва, дважды обломив вагу, взвалил Онька обе половины колоды на телегу и погнал застоявшегося коня в лес.

Солнце уже низило, пуская красные лучи сквозь заплот дерев. Над прежним кустом стояло плотное низкое жужжание, мушиное облако словно стояло в воздухе, чуть колеблясь, над разлагающимся трупом. Онька, сцепив зубы, вырубил лесину с отростьем, вроде крюка. Лесиною, не касаясь, подволок тело матери ближе к телеге и остановился в раздумье. Приходило, однако, сгружать колоду на низ! Плохо понимая, что будет делать дальше, он свалил колоду и вагою, как крюком, начал заволакивать в нее почернелый и расхристанный труп матери. Вялое тело вываливалось, не ложилось по-годному, и Онька, ругнувшись про себя, откинул вагу подале в кусты и, отворачивая лицо от тяжкого смрада, уложил мать по-годному, скрестив руки на груди и поправив сбитый платок с повойником. Потом в каком-то исступлении гнева и горя поднял край колоды, положив его на грядку телеги. Натужась до того, что вздулись все жилы на висках, занес другой конец и, едва не вывалив матку наземь, все-таки уложил колоду на дно телеги. Взволочил вторую половину колодины, закрыл и обвязал вервием самодельный гроб. Угрюмо поглядев на свои руки, он долго оттирал их раздавленными листьями малины, а доехав до ручья, еще раз вымыл в воде.

Солнце уже померкло за лесом, оставив на окоеме остывающую светлую желтизну, когда Онька подъехал к маленькому кладбищу, где когда-то схоронил дедушку. Он достал заступ и споро вырыл могилу рядом с дедовой, работая все так же яростно, как и днем, не переводя дыхания, так что песчаная земля летела сплошной струею из-под лопаты. Кончив, стянул колоду с телеги, оттащив на веревке, завел над яминою один конец, медленно опустил, следя, как тяжко сползает по бугру выброшенной земли противоположный край. Наконец, решившись, дернул, и колодина ухнула вниз, к счастью, почти не перевернувшись и не порвав вервия.

Онька все так же молча и споро вырубил березовый крест – попросту соединил две палки, даже не сняв корья, – и начал забрасывать яму землею. Он ни разу не остановил работу, ни разу не передохнул, пока не кончил всего до конца, не поставил крест и не уровнял заступом холмик земли. После того Онька стал на колени и прочел «Богородицу»:

– Богородице дево радуйся, благодатная Мария, Господь с тобою, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, яко Спаса родила еси душ наших…

К матери это не очень подходило. Онька задумался, вспоминая, какие еще знает молитвы. Натужившись, пошептав предварительно про себя, прочел:

– Со духи праведных скончавшихся душу рабы твоея, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у тебе, человеколюбче… в покоищи твоем, Господи!

Он еще подумал, пошептал, глядя куда-то вбок, на сумеречный лес и полосу призрачного желтого света над елями, выговорил далекое, детское, чего и не выговаривал уже много лет:

– Мамонька! – и, повалясь в сырую, холодную землю могильного бугра, зарыдал.

Онька еще плакал, всхлипывая и потихоньку затихая, когда голодный конь, волоча телегу, сторожко подступил сзади к нему и, ущипнув зубами за рубаху, потянул, созывая к дому. Онька встал, все еще плача, с лицом, залитым слезами и измазанным землей, и, взвалясь на телегу, покатил назад.

Таньша, испуганная, заждавшаяся, кинулась было к нему.

– Не замай! – заполошно выкрикнул Онька и, вывалясь из короба, качнувшись на враз ослабших ногах, пробормотал: – В баню пойду, туды подай поснидать. Матку похоронил только что… Черная смерть!

Таньша охнула, завыла в голос, а Онька, скрепясь, начал распрягать коня. Крикнул выбежавшему Коляне:

– Сбрую не замай! Подохнешь! – И, раскачиваясь на ходу, пошел в баню. Таньша, всхлипывая, шмыгая носом, принесла горячую латку мясных щей, хлеба и каши, глиняный жбан с квасом. Попросилась было:

– И я с тобой!

– Дура! Дитё у нас! – грубо крикнул Онька. – Отыдь! Будешь мне наливать сюды, как собаке, а миску не трогай!

Он ел и плакал и снова ел, чуя звериный голод и такую же усталь во всем теле, в руках, ногах и плечах, и думал о том, когда же и он учнет харкать черною кровью, и о том, что надо все-таки выпариться в бане сейчас, чтобы помереть достойно, в чистой рубахе, а баню после него надо беспременно сжечь, не забыть загодя сказать об этом Коляне… И, думая все это, он жадно ел и кашу, и щи, и хлеб, и выпил весь квас до донышка, и тогда только отвалил блаженно, пьяный от сытости, и полез в жар, скинув волглую рубаху и порты, приуготовляя себя к смерти, все еще не веря, что зараза счастливо миновала его, самого безгрешного в нынешней русской беде, и он, просидев четыре дня в истопленной бане, выйдет наконец оттуда и останется жив и будет еще долго-долго жить на земле.