Слуга, почтительно склоняя голову, приподымает полу юрты:

– Прибыл коназ Семен!

Пестро-золотое изваяние в глубине, на цветных кошмах, среди шелковых подушек, слегка шевельнулось. Бесстрастный голос произнес:

– Да.

– Покойный коназ Иван прочил сына в свое место…

– Да, знаю! – в голосе дрогнуло сдержанное нетерпение.

– Повелитель мира не переменит прежнего решения?

Голос властителя звучит уже гневно:

– Я буду думать. Ступай! (И этому заплачено русским серебром!) Слуга исчезает. Узбек недовольно морщит брови, косится на узорную курильницу, куда толстая, набеленная и накрашенная старшая жена подкладывает ароматный сандал. Жена бесстрастна. Ее плоское лицо с мешками подглазий не выражает ничего. Словно бы и не слыхала неприличной настырности раба. Узбек вздыхает. Прячет руки в рукава. Да, Иван умер! Вот приехал его сын, и, значит, все верно. Умер, исчез, отпал и не воскреснет уже!

Когда он впервые услышал про эту смерть, в душе настало великое освобождение. Точно камень отвалили от сердца. Коназ Иван вечно просил и всегда умел получать просимое: ярлыки, княжества, головы своих врагов… А серебро, проклятое урусутское серебро, исчезало тотчас, рассасывалось, словно вода в жарком песке; будто и не привозили этого серебра в тяжелых кожаных мешках, будто и тут коназ Иван, обманывая его, подсовывал вместо дорогого металла обманку, ложный блеск, подобный тающим льдинкам, так же, без останка, исчезающий в сжатой руке…

И вот Иван умер! Сам. Никем не отравленный. Умер, освободив его, Узбека, от неотвязной урусутской тени. Никого! Теперь никого из московского дома, ни сына, ни свата, больше не хочет он, Узбек. Довольно! Ах, зачем убил он молодого тверского коназа Федора! Зачем поверил Ивану! Это они, они виноваты! Наушники! Шептуны! Но теперь пусть услышат твердое слово Узбека! Он решил! И скажет! Он в пыль обратит Москву!..

Но шли дни, превращаясь в недели, и Узбек все еще не сказал своей воли, а слова шептунов текли и текли ему в уши, слова купленных покойником вельмож его непомерно разросшегося двора… И ныне он снова не знал, что сказать, что содеять. Кому из них, князей урусутских, отдать власть в русской земле?

Тень Калиты продолжала незримо реять над ним, отравляя волю повелителя вселенной. Коназ Иван не пожелал умереть раньше! Теперь у него, Узбека, нет уже сил даже для того, чтобы по-настоящему чего-то хотеть…

Он глядит угрюмо и брюзгливо, как толстая, с бесстрастным накрашенным лицом, увешанная золотом женщина, мать его старшего сына, накрывает низкий арабской работы столик, расставляет чашки с пловом, режет беш-бармак и хурут, наливает кумыс из кожаного бурдюка. Давно уже он не спит с нею в постели и даже забыл, когда и как это было у них, и приходит в юрту к жене только ради чести, соблюдая обычай, ибо иначе тень отчуждения ляжет и на Тинибека, коего прочит он в наследники престола. Ему не по нраву монгольская еда, ему все сейчас не по нраву. Он худеет и сильно поседел за последний год. Покойный коназ Иван унес с собою его здоровье. Пора думать о наследниках, о сыновьях, которых у него трое, так же как и у коназа Ивана. Тинибек – старший, Джанибек и Хыдрбек – младшие. Тинибека он нынче пошлет с войсками в Хорезм, пусть воины привыкнут видеть в нем повелителя… Любимый его сын, по-настоящему любимый, Тимур, давно в могиле. Этих своих сыновей – гордого Тинибека, почтительного Джанибека и ласкового Хыдрбека – он иногда боится. Давеча Тинибек садился на коня и с седла, сверху, так бесстрастно и сурово поглядел на отца, что Узбек на миг ощутил ужас, словно перед лицом убийцы. И это его сын! Дождут ли они его смерти или… ускорят ее? Верны ли ему хоть нукеры, охрана главного юрта, или и они, видя старость повелителя, готовы передать себя в волю сильнейшего? А Товлубег? Толстый барс, объевшийся человеческой кровью… Кто про него это сказал? Когда Товлубег приезжает со своими нукерами, он, Узбек, тоже боится его… Быть может, надо еще при жизни вручить власть Тинибеку? Нет, нельзя, опасно. Пусть дождут моей смерти! (Не стал бы только резаться с братьями!) Дети урусутских князей почти всегда от одной жены, и они не так часто убивают друг друга. Верно, сказывается кровь. Или ихний бог, Иса, удерживает урусутов от братоубийства? Как поведет себя коназ Семен с братьями? Надо спросить! Слишком много думает он о московите! Дух Ивана, отыди от меня! И все же кого из урусутских князей возможно посадить вместо Семена на владимирский стол?

Узбек в задумчивости принимает из рук жены расписную китайскую фарфоровую чашку с кумысом. Чашка прозрачная, в извивы узора, выдавленного перед обжигом зернышками риса, виден свет. Когда-то его занимало: как кяны выделывают такое? Теперь и красота уже перестала трогать Узбека. Ее слишком много вокруг, и она все равно не восполняет ветшающего здоровья. Он подносит чашку к губам. Пьет, глядя, как светится, обнажаясь, прихотливый узор. Думает о детях, о войне и опять о покойном Иване: Калита и мертвый не выпускает его из своих незримых тенет.

Старейший меж князьями урусутскими – суздальский коназ Костянтин. Но все говорят, что он опасен. Или передать власть ничтожному коназу тверскому? Или ярославскому коназу – как-никак супротивнику коназа Ивана?

Он может все. Он пока еще может все! Неверно, что выбор великого коназа владимирского зависит от Товлубега! От него, Узбека, зависит выбор! И все урусутские князья ныне в его власти! Можно их всех задержать, оставив у себя. Можно всех казнить. Можно натравить друг на друга, заставить резаться не на жизнь, а на смерть, а с ослабевшего победителя потребовать серебро. Много серебра! Больше, чем давал Иван! Горы серебра! Чтобы хватило всем его бекам и визирам…

Он берет плов руками. Брюзгливо и неопрятно ест, обсасывая, словно мозговую кость, злые замыслы, ни один из которых не сможет, не сумеет осуществить. Не дадут! Вновь утопят в бесконечных словах и спорах…

Он жует. Некрасиво дергается узкая борода. Мрачные замыслы не красят лица повелителя, делают уродливым старый высохший лик. Всю жизнь ему не хватало мудрости, воли и доброты. А красят человека в преклонные годы именно эти добродетели. Ум и доброта облагораживают старые черты, воля образует характер, и лик старости делается положительно красив, иногда даже светится красотою, и седые поредевшие кудри, и белая борода глядятся тогда словно облако света или сияние вокруг промытого и просветленного искусом жизни лица. Но это – жизнь духа и красота духовности. Жизнь, прожитая в мелких страстях и вожделениях, кладет на лицо старости совсем иные меты. И тогда, с уходом животной силы, жуток бывает изборожденный гнилью страстей мерзостный лик, на коем блудливо-низменные бродят еще зависть, подлость, похоть и вожделение, уже не имеющие сил мощно и страшно выразить себя и потому особенно отвратительные для стороннего глаза… Берегись к старости не очистить души своей от грехов мира сего! Не скрытые более цветущею плотью, лягут они каиновой печатью на твое чело, и погнушают тобою даже и близкие, не говоря уже о дальних, для коих станешь ты, человек, гробом повапленным еще до кончины своей!

Узбек жует. Рыгает. Не от сытости – от несварения желудка. Снова пьет кумыс и какую-то горькую, как уверяют лекари, целебную воду. Послушают ли его подкупленные коназом Иваном Товлубег и Черкас? Поймут ли его, чающего, наконец, избавленья от мертвого Калиты!