Весна выдалась солнечная. В мае стояла сушь. От бревен, прокаленных солнцем, к вечеру несло сухим, царапающим горло нутряным жаром. Ждали пожаров. Загорелось в ночь на тридцать первое мая в ремесленной слободе.
Симеон, уставший, с вечера долго не мог уснуть. Чистили амбары под новину, провеивали груды мягкой рухляди – выходных портов, сукон, и многоразличного иного добра. Сверх того, была долгая молвь с киличеями об ордынских делах. Сверх того, опять всплыло старое дело Алексея Хвоста, за которого просили коломенские бояре, и сам Алексий намекал, что достоит князю ныне простить маститого боярина. Сверх того, с митрополитом Феогностом толковали о росписи храмов.
Было душно, отверстые оконца не приносили прохлады. Снилось все что-то неподобное, пестрое, словно бухарская зендянь, густо и неподобно размазанное по стенам церковным. От горячего тела Настасьи, от тяжелого одеяла, от непогашенной свечи в стоянце – ото всего шел непереносный истомный дух.
Симеон ворочался, не пораз вставал, испивал квасу – в горле сохло. Настасья просыпалась, прошала заботливо: «Не надо ли чего?» И от того становило еще муторнее. «Спи!» – огрызался он, с гневом и душевным стыдом чуя, что и злость его, и безлепая ночная истома от того лишь и происходят, что он с последних родин разлюбил жену и теперь не ведает, что сказать, что содеять, ежели она попросит у него законной супружеской ласки…
Настасья засыпала или делала вид, что засыпает, потому что середи ночи сказала вдруг ясным голосом: «А Спасову церкву сама подпишу!» Семен посопел, повел глазом. Подумав, нашарил в темноте лицо Настасьи, огладил. Она молча поймала его ладонь, поцеловала. Пальцы ощутили щекотную влагу слез.
– Ты што?
– Ништо, Семушка. Спи, родной! Не гневай на меня! – прошептала она.
Семен смолчал. В свой черед притворился спящим. Настасья поднялась тихонько, стараясь не задеть, перелезла через него, пробежав босыми ногами по вощеному полу, погасила свечу. Душный запах горячего воску потек по покою, опять раздражив Семена.
– Чадно! – пробормотал он. – Дымно чего-то… Отокрой второе окно!
– Отокрыты оба! – возразила Настасья. – Поди, на поварне зажгали огонь, дак и наносит сюды?
С улицы действительно ощутимо несло гарью и дымом.
– Часу им нет… – Семен, вздохнув, перевернулся на другой бок. Помолчав, примолвил ворчливо: – Тогда закрой, поди задвинь оконницы-то! Девку покличь!
Но Настасья сама, как была, в рубашке и босиком, не будя девку, вдругорядь выскочила из постели, завозилась с оконницею, вдруг ойкнула… «Руку прищемила, верно! Всегда так! Девку разбудить в труд!» – мысленно выругался Семен. Сжав зубы, подумал, что сейчас, с тяжелой головою, ему достоит вылезать из постели, возиться с оконницею и уже вовсе не спать до утра…
– Сема, пожар! – ойкнув вдругорядь, тихо вымолвила Настасья.
Он косо сорвался с постели. Чумной, ринул к окну и застыл: в ясном светлеющем небе, только-только еще оторвавшемся от сонной и еще темной земли, плясали веселые злые языки огня… Ударил колокол. Ему отозвался второй, у Богоявления, и тотчас, с набатною силой, ударили колокола в Кремнике.
Семен прыгал, не попадая ногою в штанину, тянул на себя рубаху, лихорадочно заматывая портянки, совал ноги в сапоги, а в тереме уже поднялась заполошная суета – бежали, орали, с громом волочили что-то. Безо стуку ворвалась, с круглыми безумными глазами, сенная боярыня.
– Вон! – рявкнул князь. – Михайлу зови! И кого там из кметей, в стороже! – крикнул он вслед стремглав вылетевшей из горницы боярыне.
Настасья, уже в саяне, трясущимися руками укладывала волосы.
– Соберешь девок, баб – рухлядь выноси! – бросил ей Семен и, на ходу затягивая кушак, ринул из горницы.
Старшой уже бежал встречу князю.
– Терентьич где? – крикнул Семен.
– Поспешает!
Боярин, полуодетый, тут же вынырнул из-за угла хором.
– На тебя – Кремник! – крикнул ему Семен. Михайло, поняв с полуслова, кивнул и стариковскою рысью поворотил к молодечной.
– Василья Протасьева буди! – проорал Семен ему вслед.
– Тушит уже! – отозвался боярин издали.
– Коня! – приказал Семен, углядев за плечом готовную рожу стремянного. Скоро подвели оседланного вороного. Наспех одетая дружина грудилась вокруг, заглядывая в очи князю. Торопливо подбегали отставшие.
– Пошлешь молодцов на помочь Михайле, – велел Семен. – Носите добро в лодьи! Иных, с крючьями, на Подол, хоромы рушить!
Он обвел глазами свою личную охрану, «детей боярских», выводивших и седлавших коней, и, взбрасываясь в седло, повелел:
– За мной!
Небо вовсе отделилось от земли, и бледный утренний свет захолодил тесовые кровли, словно бы остатками уходящей ввысь тишины… В улицах бежали, волокли, копошились с криками и руганью, бабьим надрывным воем. Кони тревожно ржали, нюхая гарь. Огонь над кровлями то опадал, утопая в густом дыму, то взметывал острыми пронзительными языками.
Ближе к пожару пришлось спешиться и отослать коней назад – становилось трудно дышать. Огонь гудел низко и утробно, словно в гигантской печи. В клубах дыма, выныривая и вновь исчезая, пробегали вельяминовские молодцы с крючьями, баграми и мокрыми метлами. Сбивали огонь, растаскивали горящие, просквоженные огнем клети, орали что-то, неслышное в реве пламени.
Семену подали в руки крюк, и в ближайшие несколько часов он уже ничего не понимал, не чуял и не видел. Глаза слезились, лицо горело и сохло от жара. Яростно кидаясь в дым, он тянул и волок, растаскивал горящие бревна, ругался, неслышимый, как и прочие, отпихивая кметей, желавших увести князя прочь от огня, мало понимая, нужен ли он тут, в пламени? И опомнился немного – весь черный, в обгорелом платье – только за полдень, оказавшись под стеною Кремника, откуда со склона виден был весь пронизанный искрами багряный вал грозного дыма, что уже, перепрыгнув Неглинную, начинал сжирать обывательские хоромы на том берегу.
С трудом уведенный к себе, он наспех похлебал какого-то варева, жадно и много пил квас, обливая бороду, руки и грудь, наспех перемолвил с Настасьею, что уже переправила большую часть мягкой рухляди к лодьям и на тот берег, в луговую сторону, принял доклад и укоры Михайлы Терентьича и, покивав головой, вновь устремил в город – спасать монастырь Богоявления.
Наверно, его нерассудливая ярость тоже что ни то да значила на пожаре, рядом с опытным руковоженьем бывалых городовых воевод. Кремник, загоравшийся трижды или четырежды, все-таки почти удалось отстоять. Отстояли полуобгорелый монастырь Богоявления и несколько улиц под Кремником и в Занеглименье.
Семен совался всюду. Ел где-то из котлов вместе с кметями, терял и вновь находил своих дружинников, его, в свой черед, теряли и находили большие бояре и, уже не прося удалиться от огня, долагали о том, что содеяно: спасена княжая казна; вынесены иконы и узорочье из одиннадцати церквей; скотину, сбежавшую из дворов под Кремник, удалось переправить на тот берег Москвы – туда же отсылали и погорельцев, – погибло столько-то народу: смердов, детей, жонок; Андрей Кобыла налаживает сейчас кормить спасенных от огненной гибели…
К вечеру стало известно, что в городе сгорело двадцать восемь церквей, а что клетей и хором – было немочно и сосчитать.
На закате Семен, усталый всмерть, вновь очутился на скате Боровицкого холма, рядом с каким-то молодым кметем, что, зло щурясь на огонь, не переставая ругался матом. Семен обернулся, глянул на молодца:
– Кличут как?
– Чегой-то?
– Кличут как?
– А, Никита! – размазывая по лицу сажу и сплевывая черную слюну, отвечал кметь. Семен намерился еще спросить, но тот ответил прежде вопроса:
– Батьков терем сгорел! Тамо вон! – кивнул он в сторону Занеглименья.
– Живы?
– Ага! Вывел…
Оба, князь и дружинник, молча уставились в огненные сумерки. Закат догорал. Небо мглилось. Уже не различить было в сумерках ни лиц, ни людей. Пожар, стихая, пробегал, подрагивая, по черным обгорелым остовам клетей, полз, словно издыхающий огненный змей, пыхая мириадами искр, и словно бы подвывал разноголосо, жоночьими жалкими стонами. Дым, белея во тьме, то заволакивал все низкими зловещими клубами, то, подымаясь вверх, открывал красные скелеты ближайших хором, черные фигуры копошащихся людей, лик земли, обнажившийся вновь из-под чешуи закрывавших ее еще вчера тынов и кровель, земли нагой и древней, мерцающей рассеянными по ней огнями, словно драгие цветы заклятой и сказочной индийской земли, в коей птица Феникс горит, не сгорая, в вечном священном пламени…
Весь день он бился, словно безумный, против этой древней стихии, а сейчас, усталый до предела, зрит с холма загадочную солнечную красоту, древнее непонятное колдовство огня, прельстившее в незапамятные веки весь род человеческий и его предков, поклонявшихся, как ныне еще литвины, богу огня, Сварогу, и солнцебогу – Хорсу.
– Батько твой помер? – спросил он.
– Батько живой! Во мнихах, у Богоявленья ныне! Старшим был в дружине Протасьевой! Ищо и Кремник клал! – похвастал кметь.
Семен вгляделся пристальнее в вихрастого, невысокого ростом, подбористого молодца с разбойными глазами. Подумал, наморща лоб, – нет, не вспомнил! («А отец бы вспомнил непременно! – укорил он себя. – Надо Василья Протасьича прошать!»)
– Что же теперь?
– С семьей-то? Матку с ребятней в деревню отправлю, а сам – ладить терем наново!
Кметь снова сплюнул зло:
– Жанитца хотел! Ково теперя… Ни кола ни двора… И у их тож… Жива ли ищо и невеста-то! – примолвил он, снизив голос, и Семен невольно вздрогнул, вдруг, за кметя, ощутив пугающую пустоту исчезнувшего дома, погинувшей на пожаре любви… Тут бы возрыдать в отчаянии, закрыв руками лицо, а парень (Как его? Никита!) только сплевывает и сплевывает, щурясь в дальний догорающий огонь, словно в лицо победоносного врага на бою кулачном, с коим намерил вновь и опять переведать силы.
– Лесу бы, княже! – просительно процедил молодец, поглядывая скоса на хозяина Москвы.
– Лес будет! – устало и просто отмолвил Семен. У него самого силы сейчас окончились вовсе, и он, верно, кабы некуда было пойти ему в вечер и ночь, тихо завыл бы с тоски. Никита же, узнав про даровой лес, выпрямился, присвистнул, взял руки фертом и гордо глядел теперь в догорающий огонь, словно бы уже не сомневаясь в своей грядущей победе.