Из Орды Симеон воротился двадцать шестого октября, с пожалованием и честью. Джанибек утвердил Ивана наследником великокняжеского стола. Теперь стало можно до времени не страшиться братьев-князей. Все окончилось счастливо, очень счастливо! И все-таки только теперь начал Симеон полною мерой понимать, каким духовно выпотрошенным возвращался отец из Сарая, от жестокого и грозного хана Узбека!
Дома сожидали посельские, ключники, бояре, притомившаяся Настасья, а ему, по-детски, прежде всего хотелось заглянуть в Михаила Архангела, увидеть, что успели сотворить за время его отлучки иконные мастера.
Но в тот же день, конечно, даже и заглянуть не пришлось. Молебен, торжественная служба, дума, разбор накопившихся дел: пришлось вникать в семейную тяжбу Черменковых и быть третейским судьей при обмене селами Афинея с Андреем Кобылою, пришлось выслушать отчеты посельских об урожае и ключников – по хозяйству княжеского двора (тут тоже надобно было разбирать споры бортников с конюшими о лугах за Яузой), и все это в один день, не передохнувши с дороги. Лишь поздно вечером он попал, наконец, в баню, а оттуда, распаренный, отмякший с пути, – за поздний ужин втроем, с женою и дочерью, – следовало утешить Настасью хотя таким запоздалым вниманием к ней.
Дочерь росла, и уже виделось, что скоро надобно будет подыскивать ей жениха, и уже не по раз приходило в голову: а не породниться ли с кашинским князем Васильем Михалычем? У того подрастали сыны, а свойство с кашинским домом очень пригодилось бы в грядущем, как намекали ему бояре, для того, чтобы держать в узде своенравную Тверь…
Дочерь болтала, ластилась к отцу, которого видала лишь изредка, любила и немножечко боялась. Симеон сидел, притихший, успокоенный, стараясь не думать ни о чем, дабы не подымать вновь со дна души мути напрасных сожалений о том, чего не произошло, видимо, по божьему произволению!
Он уснул, довольный, что Настасья, неслышно улегшаяся рядом, не просит мужниных ласк, и все-таки позже, ночью, в полудреме привлек ее к себе.
– Порча какая-то во мне! – тихо пожаловалась она. – Болит и болит внутрях!
– Ничего! – пробормотал он, засыпая. – Перемолви со знахарками, травок попей… Может, и будут еще у нас с тобою дети! – Он не сказал «сыновья», не хотел обидеть ее, да Настасья, видно, и так поняла невысказанное супругом…
Назавтра, из утра, отложив все дела, он устремился в церковь. (Ему вчера успели уже напеть в уши, что вот-де Феогностовы греки окончили роспись Успения Пречистой в срок, единым летом, а русские писцы не содеяли и половины урочного труда.) Действительно – не содеяли. Западная стена, где должно было быть изображение Страшного суда, не тронута вовсе, южная и северная только начаты, но в куполе уже распростерся лик благословляющего Христа, уже явились ряды святителей в абсидах дьяконника, архангел Михаил в узорных доспехах и Богоматерь с предстоящими – в алтарной нише.
Не слушая мастеров, он пересек площадь и вступил в соборный храм Успения Богоматери. Греческое письмо было крупнее, сановитее и, поскольку живопись была довершена полностью, производило большее впечатление. Храм был населен, и строгие тени архангелов, святых и пророков оступали входящего, действительно, словно бы являясь из инобытия, дабы изменить и исправить сей несовершенный мир.
Лишь приглядевшись, понял Симеон, что греки кое-где сработали не то что без души, а больше опираясь на образцы, чем на огнь сердечный. Греческие мастера честно повторяли византийский канон, не вкладывая в него горения выдумки. Иные лики неразличимо повторяли друг друга, и все в целом веяло чуть заметным холодком – печатью уходящей, закатной культуры, чего Симеон не мог бы определить словами, но что он почуял, постояв под сводами храма и ощутив словно бы тяжесть и некую чуждость, некое мертвенное остранение, коего в начатых росписях Архангельского храма не было совсем.
В задумчивости он воротился к Михаилу Архангелу и тут уже стал разглядывать и внимать многоречивым изъяснениям Захарии. Да! Мастера были невиновны: мелкое письмо, затеянное ими, и масса многодельного узорочья, при величестве стен церковных, и не могли быть исполнены за один летний срок. Понизу шли, круглясь, немыслимо сложные узоры травного письма. Сравнительно с греческими мелкие фигуры святых в тщательно прописанных и тоже изузоренных одеяниях громоздились рядами, уходя ввысь, под своды. (Симеон отметил с похвалою, что Захария с Денисом сообразили верхние изображения написать крупнее, с учетом того, как воспринимает образ письма глаз человеческий.) Все это можно и нужно было очень долго разглядывать, находя все новые и новые подробности.
Да, конечно, в сановитости, в броскости общего очерка письмо Захарьевой дружины заметно уступало греческому. Но что-то было в нем, в этом письме, приманчивое, что-то веселое и легкое. Узорный, легчающий, уходя ввысь, ковер лежал на стенах храма, и гляделось так, словно писали не взрослые мужи, а дети, мир коих ярок и свеж, словно промытый или, вернее, еще не отемненный тяготами земного бытия. От иного носатого «грека» или московской «просвирни» (таковыми виделись иные из святых!) уста трогала невольная легкая улыбка, и Симеон не вдруг заметил и сам, что улыбается, разглядывая изображенное.
Быть может, и в нем самом жила та же самая, запрятанная где-то в самой глубине детскость, что и в русских мастерах-иконниках, и потому ясная их работа нашла добрый отклик в Семеновой душе. Он остался доволен собором и тут же повелел надзирающему боярину продлить на иньшее лето месячину и корм мастерам.
С Алексием встретились они келейно ввечеру. Благословившись, Симеон пригласил наместника к трапезе. Из уважения к сану гостя на столе были только рыбные блюда, грибы, капуста и ягоды. Поговорили о росписи храмов. Симеон постарался передать свое впечатление от живописи, и Алексий, склонив большелобую голову, подытожил:
– Юн наш народ! Гляди, токмо подымается новая Русь! И мастеры иконные, хотя и старцы возрастием, но вьюноши духом! Потому и в письме иконном, яко в отверстом окне горняго мира, являет себя – в противность греческим изографам престарелого Цареграда – младая, душа, юный дух животворящий. И на сем зиждят мои надежды и вера в грядущее владимирской земли, князь!
– Вот, я был в Орде… – начал с запинкою Симеон. – Джанибек пьет, как и всякий монгол, несмотря на то, что он бесерменской веры. Усидит ли хотя на столе? Зарезал братьев. Меня нудил: женись! Знает сам, что у нас, при живой жене… Отче! Я хотел иметь сына и сыну оставить великий стол, как мне оставил отец!
– Все в руце божией, – отозвался Алексий. – У Авраама с Саррою не было дитяти даже и до семидесяти лет! Быть может, и тебя токмо испытывает Господь?
– Не знаю. Не ведаю, – сумрачно отмолвил Симеон. – Устал верить. Они все, – он повел рукою, разумея братьев-князей, – цепляются за лествичное право, хоть уже и в древних харатьях киевской поры возможно прочесть, сколь неистово резались друг с другом дядья и племянники. И кто блюдет ныне на деле право это? Токмо ближайшие родичи! Брат наследует брату, и то не всегда, а уж двоюродники не променяют своего стола на инший! В Литве избирают достойнейшего и, кажется, не которуют друг с другом…
– До поры! – твердо прервал Алексий.
– До поры? – переспросил Симеон.
– Ведаешь сам, каков Ольгерд Литовский! – сумрачно усмехнувши, вымолвил Алексий.
– Все одно… И я хотел утвердить… Должно быть одно, прямое право – от отца к сыну! Не рушить заведенный единожды распорядок ни в думе княжой, где своя лествица чинов и званий, ни в хозяйстве дворца, ни в княжестве! Отец, сын, внук, правнук… Так бы и шло! И земля будет избавлена от резни, волости – от переделов, кажен из бояр станет ведать наперед место своих потомков в думе или в полках, в управе земской, в суде ли… И такожде сможет передавать место свое достойному из потомков по старшинству, по чину и заслугам рода. То же самое и в крестьянском роду. Снизу доверху и сверху донизу станет одно! А они – злобствуют на мя и зовут прегордым. В чем вина моя? В чем прегрешение мысли? Подскажи, поправь, Алексий!
– В том, что токмо от Господа, а не от нас самих, токмо от вышних сил зависит тайна рождения! Ежели бы мочно было предсказать, нет, приказать, кому и какому родиться первым в княжой семье!
Симеон долго молчал, повеся голову.
– Да, ты прав, владыко! – наконец ответил он. – Неисповедимы пути! Вот у меня и вовсе нет никого… Но почто, к чему тогда власть духовная? Ты, владыко, почто?! Слабого или недостойного не вам ли, не тебе ли поддержать, остеречь, остановить и направить? Лишь бы устоял порядок, лишь бы не рушило, подобно Вавилонской башне, само строение Великой Руси! И злой, и слабый прейдет так же, как проходят великие, но сохранит себя страна и все сущее в ней! Нельзя же, яко в Орде, кажен раз омывать великий стол владимирский кровью!
– Нельзя, князь.
– Возможешь ты, Алексий, руководить князем слабым или неумелым, дабы не рушило с трудами возведенное здание власти?
Пришел черед Алексию задуматься, перебирая в уме возможные извивы судьбы. Но и он был токмо человек и земными, смертными очами не мог провидеть дальше того, что было пред ним; а были три брата – Семен, Иван и Андрей, преданные, каждый по-своему, церкви и духовному наставнику своему. Он обежал мысленным взором иные княжества и иных князей, – не миновавши ни нравного суздальского князя, ни упрямого ярославского, – подумал, примерил, взвеся силы свои, отмолвил наконец:
– Кажется, смогу!
Не догадал Алексий в сей миг, что мочно направить слабого, но не мочно удержать злого даже и достойному пастырю, а ежели к тому же и пастырь слаб?
Они долго глядели друг на друга.
– Но и я не вечен! – вымолвил наконец Алексий.
– Будет другой! Духовная власть не престанет в нашей земле! – упрямо возразил Симеон. – Ведь я повторяю ныне твои же слова, наставник!
– Чую, сыне! И то чую, что ты возлагаешь на мя крест, еще не изведанный мною! – воздохнув, ответил Алексий. – Но я обещал твоему отцу при ложе смерти его и обещаю тебе – все силы мои приложить на то, дабы замысел сей, великий и страшный, не пропал втуне.