Анастасия-Айгуста, скрываясь от мужа, болела уже давно. Семен не мог знать, что у жены одна из тех неясных даже и ныне женских болезней, обрекающих на выкидыши и бесплодие, которые в ту пору чаще всего трактовались как «порча» или «наговор», от которого женщина начинала «сохнуть» и умирала, несмотря на все заклятия и молебны, ежели не находилось какого-нибудь исключительного травника или травницы («ведуна», по-старому), умеющего излечивать эту болесть.

Увы! Знание трав и лечения ими почти никогда и нигде не преподавалось как строгая наука, не закреплялось в ученых книгах, сохраняясь и передаваясь почти только изустно, от ведуна к ведуну, и потому ниточка великих целительных знаний, протянутая через тысячелетия, постоянно рвалась за смертью, неумением или просто недостатком таланта у очередного народного знахаря.

Воротясь из Ростова, Симеон застал Анастасию уже очень плохой. Она лежала тихая и смиренная (слегла сразу же после Святок) и ежели вставала с трудом, то только чтобы в очередной раз принять мастеров-иконописцев, которые сейчас, под руководством своего старейшины Гойтана, учились мастерству и тайнам ремесла у греческих изографов, приведенных Феогностом.

Семен, увидя Настасью столь похудевшей и изменившейся, перепал не на шутку. Прежняя, нет-нет да и являвшаяся у него мысль о желанной смерти жены теперь, когда «это» подошло вплотную к их супружескому ложу, совсем не являлась ему в голову. Он хлопотал, судорожно добывая то армянского врача, то заволжскую знахарку, то старцев и стариц, прославленных многими исцелениями, заказал молебен со службою во здравие болящей. Все было напрасно, и он это видел сам, и Настасья знала, что умирает, ничуть не обманывая себя.

Она лежала, когда ее оставляли в покое, вспоминая слова родного, уже полузабытого литовского языка, вспоминала родичей, которых любила давным-давно, почему-то упорнее всех Кейстута, который сейчас, наверное, стал важный и медлительный, а прежде подкидывал ее, маленькую, на руках. Думала о его жене, Бируте, литвинке, жрице огня, прославленной, как говорили, мудростью и чистотой (она никогда ее не видела), думала и умилялась, даже до слез, хотя сама была и оставалась христианкою. Но брак этот представлялся ей как нечто чудесное, что бывает только в сказаниях и легендах и чего не было у нее самой – все-таки не было! – хотя князя Семена она продолжала любить. Она лежала и шептала про себя слова литовской колыбельной песенки, которую поют сыну в люльке, сыну, которого она так и не сумела родить! Или, быть может, сумела бы, ежели ей не покидать Литвы, ее синих озер и рек, ее голубых хлебов и влажного, густого и полного ветра с Варяжского моря?

Умерла Настасья одиннадцатого марта, в полном сознании, успев и причаститься и посхимиться. Супруга за день до того призвала к себе на последний погляд:

– Ты меня не любишь! – говорила она в рассеянном забытьи, держа Симеона за руки. – Ничего. Там ты меня полюбишь снова!

Помолчав, прибавила:

– Женишься, может быть, будут детки… – Опустив ресницы, на которых, точно мелкий бисер, проблеснули редкие слезинки, тихо попросила: – Не забывай обо мне, Семен! И церкву… чтобы моим серебром… я хочу так… Словно бы я сама!

Он был жесток. Он хотел этого. Хотел освобождения от неродимой жены, от тоски вечного взаимного непонимания (а она меж тем понимала его много лучше, чем он сам себя понимал, хоть ей всегда и не хватало слов, чтобы выразить это). Но теперь к нему зримо приблизилась пустота. Пустота освобождения от обязанностей и долга, без чего – без обязанностей и долга – не может жить и оставаться человеком человек. И он сидел, оглушенный надвинувшеюся нежданною пустотой, и плакал. Крупные слезы, стекая по щекам, падали ему на колени…

Хоронили Настасью в «своей» церкви Спаса. Пока длилась служба, стемнело. Семен вышел один, без шапки, постоял на паперти, не замечая нищих и глядельщиков, раздавшихся посторонь. Было так, как бывает в марте: сыплет меленький снег, а почти тепло; над кровлями теремов и главами храмов – влажная чернота ветвей. Небо сумрачно, но уже крепко пахнет весной, и все три церкви, еще не оконченные росписью, окружившие просторную площадь Кремника, – величавый Михаил Архангел, осанистый соборный храм Успения Богоматери и стройная Спасская церковь у него за спиною, – растворяясь в сумерках ночи, веяли несказанною лепотой, призывая к смирению духа и глубокой вере в грядущее после нас, в веках…

Почему только в эти часы, пред отверстой могилой, начинаем мы, мысленным взором окинув невозвратно минувшее, до конца понимать меру своих утрат и достоинства тех, кто ушел от нас в потустороннее бытие?

Церковь Спаса начали подписывать в конце марта повелением великого князя Семена и Настасьиным серебром тою же артелью иконописных мастеров во главе с Гойтаном, которую пригласила покойная.