В Орду были отправлены киличеи. Снова встала пря о ярлыках, купленных родителем, снова надобно было доказывать, что он, сын и наследник отцовой воли, не отступит от отцовых примыслов и никому не позволит умалить власть великого князя владимирского.
Костянтин Суздальский на сей раз вел себя тише, но и исподтиха пытался ставить препоны Симеону. И опять перевесило московское серебро да странная, ему самому не понятная до конца ордынская дружба с Джанибеком.
Бурно зачиналась весна. Текло и таяло, звонко капало с крыш, просыхающая земля с клочьями рыжей прошлогодней шерсти на глазах вылезала из-под снега, горбатясь, точно хребет большого зверя, выплывающего из-под снегов, из долгого зимнего сна, и распуганные птицы стаями метались над талыми проплешинами, то, ринувши стремглав, хватали что-то в спутанной сухой траве, то взмывали ввысь – и орали, орали, орали неудержимо. Призывно ржали кони, и у коней и у посадских жонок были одинаково шалые, весенние глаза.
Уже постукивали нетерпеливые молоточки живописцев в храмах, и хоть еще изморозью зимнего холода седели стены церквей, но уже готовили растворы, терли краски, толкли алебастр, приуготовляя себя к трудам: нынче все остатние росписи должны были окончить и установить иконостасный чин и в Михаиле Архангеле, и в Спасе.
Под Кремником, на литейном дворе, готовили опоку, рыли ямы, долбили залубеневшую землю, уже везли возами древесный уголь, и Симеон не пораз уже побывал в дымном и грязном, разворошенном и полуразоренном мастером литейном дворе, где, по Борисову слову, все было не так и все надобно было ломать и ладить наново. И ломали, и ладили, и Семен останавливал Василья Протасьича, хватавшегося уже который раз за голову, и давал серебро, и слал за рукомесленными мужиками в Переяславль и Владимир, а мастер хлопотал деловито, орал, не стесняясь ни князя, ни боярина, круто менял и иначил. Раз только, обрасывая потные пряди волос со лба и отирая взмокшее чело, признался Семену, словно бы равному себе:
– Зришь, княже, многонько иначу тута, а зато опосле и меня помянут добром на Москвы! Не последни колоколы лью, да и иное што – уклад ли добрый, иное железо, ковань ли… Литейный двор – всему княжесьву голова!
И Симеон, морщась от пыли, от жара и дыма костров, согласно кивнул головой. Чтобы рать шла в бой в броне и ощетиненная железом, не жаль серебра! Кровь – дороже, как говаривал покойный отец.
Вот так-то мыслил он. И объяснял, пояснял, показывал молчаливо: казал и церкви, и городню, и литейный двор… Казал ей, той, далекой, и объяснял ей, и прикидывал – что примет, промолчит, от чего охмурит чело… Сжился с этим и сам не замечал порою, как шевелит губами, как в забытьи дорогое имя, шепотом сказанное, срывается с его губ. Он с нею входил в расписанный храм, с нею глядел во вдохновенные, гордые свершенным трудом и тревожные (по нраву ли пришло князю?) очи мастеров; он тихо спрашивал ее: а как тебе? И пояснял то, что постиг из слов Алексеевых – о детском, юном творчестве русских мастеров иконного письма, сравнивал с новогородскою величавою иконописью, отдавал должное тверским изографам, молчаливо соглашаясь с нею, что ему еще не достичь Михайлы Святого, и тотчас возражая, что тем паче, тем злее и тверже должен он совокуплять страну и русский язык! Михайло рассорил с Новым Городом! «А ты?» – прошала она ревниво. «А я?» – И он терялся, не ведая, как и что ответить ей. Не позабыли новогородцы низовского похода, устроенного Симеоном, не позабыли и выплаченных тогда тысяч серебра… «А я?! Маша, Мария, ты помоги, не дай ожесточеть, не дай утерять веры в себя!»
– Чье ты имя бормочешь по ночам? – ревниво спросила его однажды Опраксея (спали в разных изложнях, дак, верно, служанки донесли!). Симеон померк, омрачнел, отговорился безделицею. Сам, в гневе, помыслил, не переменить ли всех теремных баб. Да опомнил, понял, что слухи пойдут того зазорнее.
А уже возникли новые стены литейного двора, дубовые, надежно присыпанные изнутри утолоченной глиной, уже встали печи, каких еще не видали на Москве, и уже лепил мастер огромную восковую куклу малого колокола, проверяя и выверяя, намерясь лить без швов, сперва выплавив из земляной формы воск. И уже по Москве ходили слухи, один чуднее другого. Глупые бабы распускали нелепые байки, уверяя, что чем больше пустых сплеток пройдет по Москве, тем звончее сольются новые колокола…
Потому и слухи об ордынской беде князь Семен сперва было отверг как небылое. Но потом приехали киличеи, прискакал татарин Аминь, на коем лица не было, прибежали испуганные гости, кто и с полпути завернув, покинувши товар. Уверяли, что и Орнач, и Хазторокань, и Сарай, и Бездеж, и прочие грады бесерменские завалены трупами, люди харкают кровью и мрут, и казнь та от Бога на всех тамо живущих: и на бесермены, и на татарове, и на ормены, и на обезы, и на жиды, и на фрязы, и на черкасы – яко не бысть кому и погребати их!
Молодой гость коломенский, трясясь от пережитого ужаса, сказывал, как из ихней ватаги один польстился на даровой товар, набрал с мертвецов узорочья да к утру и сам в жару лежит, и приятелей двое, что с им в шатри были, такожде; а после и почали кровью харкать и в одночасье погинули вси…
– Дак мы уж и огнем, и дымом окуривали, и уж никоторого не взяли у их добра! А ходом, ходом в степь да по бездорожью, и уж каким грехом один у нас, Нестерко, заболел дорогой. «Не кидайте, братцы!» – молит, а мы плачем, да от него посторонь! Вот тебе конь, вот хлеб да бурдюк с водою, а нас не замай, тово! Старшой у нас и лук наладил: стрельну, грит, ступай со Христом! И тот плачет, и мы ревем, а с того токмо и спаслись! И уж старшому-то у нас не первой снег на голову пал, грит: етая зараза от людина к людину идет, дак в никоторый город не заходить, идти степью, и тово, – на Русь бы не занести пакости той!
Семен в тот же час, собрав думу, велел поставить заставы и всех, оттоле идущих, держать до трех и более дней и окуривать дымом платье…
Чума (это была она, токмо слова того в те поры не ведали на Руси) прошла, выморив города ордынские, дальше на Запад, вдоль моря Понтийского, в Болгарию и фряжские богатые земли, куда ее привезли в кораблях с зерном и крысами генуэзские купцы…
Мор – не в мор. Пока он не тронул Руси, жизнь шла своим побытом. Смотреть первый колокол, освобожденный от опоки, еще горячий, темно-сверкающий, сбежалось едва ли не пол-Москвы. Симеон приехал с Вельяминовым, Акинфичами и Кобылою. От металла шел истомный и душный нутряной жар. Мастера шатало, литейные мужики все были взмокшие, перемазанные и без конца пили и пили малиновый квас, что выставили им в бочках по распоряжению великого князя.
Семен подошел к горячему колоколу, тихонько ударил, вслушиваясь в чистый, негромкий, застывающий где-то в глубине звук. Наруже видать дымную работу знатца, а талан, тайное знание, не всякому и литейному хитрецу ниспосланное, познается токмо опосле, когда с высоты падут тяжелые звоны и по чистоте, по густоте, по красоте гласа колокольного станет явен истинный талан колокольного кудесника. И не в пудах веса, не в тяжести сугубая хитрость (хотя и в них тоже!), но иной и зело тяжкий колокол глух и прост, а другой – словно с горних высей песнь херувимскую вещает собою!
И Симеон, почуяв великий жар, отходит, пятясь, от колокола, топча сапогами осколки опоки, и косит на полуопруженную бочку с квасом: черпнуть ли оттоль и ему? И ей, призрачной Маше, тихонько говорит: «Слышишь?» И она кивает, и будто улыбнулась даже, и отвечает: «Слышу!» – неслышная для иных, и прохладным пальчиком трогает его щеку, и ему сейчас – потереться обласканною кошкой о ее легкую твердую ладонь…
Иван Акинфич и тут нашелся-таки. Явил оловянный жбан с тем же малиновым квасом. Симеону налил стопу:
– Испей, княже! Истомно тут, у огня!
Вечером кормили и поили принаряженных, выпарившихся в бане мастеров во дворе Вельяминова. Самого Бориса с подручными усадили за стол в повалуше, с князем и боярами вместях. Готовый колокол всю ночь охраняла сторожа.
Мастер и за высоким столом себя не ронял. Ел мало, боле вкушал, пил тоже в строгую меру, и держал себя, и речи вел толково, блюдя чин и место свое. И даже Иван Акинфич опосле, весело подмигнув, изрек:
– Такова-то хошь посольское дело править пошли, одюжит!
А дома была опять она, незримая. И молча, лежучи одиноко на спине, сказывал ей про мастера, про гордую его повадку, про то, что так и надобно, что талан без гордости не талан и по мастерству должно уважение имать к мужу.
«Михайло Святой ето знал!» – отвечала она, и он, кивая в темноту, соглашался с нею: «Да, Михайло Ярославич высокого ума и высоких доблестей был муж в русской земле!»
И ей была люба похвала его, и она слегка тронула его опять прохладным влажным пальчиком, освежила чело, прикоснулась к персям, ароматом повеяла над ресницами, примолвила: «Спи!»
«Сплю…» – отозвался он, счастливый, и только легкое, точно облачко на небосклоне ясным весенним днем, воспоминание печали и одиночества коснулось-овеяло его напоследях. «Ну и пусть, – отмолвил он упрямо судьбе.
– Все одно она моя и со мной! И ничто и никто не будет, не сумеет, не полюбит ее так, как я!» И теплое подступило к глазам, и защипало смеженные вежды. Воскресшая юность? Печаль? Быть может, надежда? Непокорная ничему, упрямая – точно жизнь, точно воздух, точно дыхание ее…
Когда отлили – без пороков, трещин и раковин – третий, самый большой колокол (тут была сотворена разъемная опока, и мастер по горячему, прочеканивал колокол, зачищая литейные швы), в Кремнике сотворили пир силен для выборных, лучших людей со всей Москвы. И еще больший праздник московитам створился, когда готовые колокола были подняты ввысь сотнями кметей на многих долгих ужищах и первый малиновый звон необыкновенной красы и силы потек над Москвою, на века означив одну из главных любовей церковного храмоздательства россиян; дивны были завсегда на Руси звоны колокольные!
Слушать колокола приезжали нарочито из иных градов, и великой усладою Симеону явилось, когда к исходу лета прислал к нему на Москву с просьбою суздальский князь Костянтин: да вдаст мастера сего отлить и ему великий колокол ко храму!
Обсудили думою. Мастера Симеон послал. Горячо верилось, что с тем вместе заместо вражды и котор учнет ставиться между Москвою и Суздалем доброе согласие на грядущие годы. И пусть такого и не створилось потом, но сама жажда любви, согласия и добра передается незримо, словно токи тепла в темноте, и подчиняет себе, и утишает худые страсти и злобу. Верно, и Костянтин Суздальский почуял, понял, внял упорному стремлению Симеона к союзу и дружеству и в остатние, недолгие уже годы свои хотя наружно не враждовал с московским властителем.
Лето шло. Поспевали хлеба. Еще один год мира казался уже вырванным из пасти военной беды и княжьих котор… Увы! Беда не прошла и которы не кончились между князьями.
Беда неслась, загоняя коней, катила с севера на Москву, с запаленными вестоношами, беда уже миновала Волок Ламской и близила к Москве, и князь, еще ничего не зная, не ведая, отревоженно поглядел, подымаясь на коне к Троицким воротам, почему-то на север и вспомнил опасного соседа литовского, который нынче, слышно, начал гонение на христиан в Вильне, посадив двоих лучших мужей своих – Нежилу и Кумца (в крещении Антония с Иоанном) в узилище за прилюдное исповедание веры Христовой.
Напомнилось про то почему-то именно теперь и отревожило сердце глухим предчувствием беды. Он посилился отогнать смутную думу. Воротил домой, принял Феофана и Матвея Бяконтовых с делами, принял юного Ивана Родионовича, наследника великого отца и пространного сходненского имения. Сына Родионова привел Иван Акинфич (вдова Родиона Несторыча сестрою приходила Акинфичам), просил принять в службу, в ближнюю дружину князеву. Семену мальчик пришел по нраву. «Примем?» – спросил он тихонько Машу, продолжая привычную игру. И она, улыбнувшись, кивнула ему, смолчав. Мужское дело, не бабье, набор дружины!
А в ту пору гонец уже подскакивал к самой Москве. И Семен получил пыльный свиток из рук пропахшего конским потом, мокрого и пропыленного насквозь вестоноши как раз когда собирался ехать к Богоявлению знакомиться с новым игуменом, коего очень советовал ему приблизить к себе Алексий, намекая, что тот сможет стать постоянным духовником великого князя. Семен помнил о просьбе своей, но теперь, именно теперь немного страшился отца духовного. Тайну мечты своей не хотелось открывать никому.
Он было отложил грамоту, но, внимательней всмотревшись в лик умученного вестоноши, тотчас сорвал печать и развернул свиток. С первых слов стало ясно, что надобно собирать думу. Он отложил коня, послал за боярами и поднялся к себе в изложню.
Ольгерд с Кейстутом и всею литовскою ратью двинулись к Нову Городу, взяли Шелону до Голина и Лугу до Сабли, разграбив весь край, и осадили Порхов. Наместник Борис присовокуплял, что в Новгороде Великом замятня, рать, выступившая к Луге, встречу Ольгерду, бунтует, а Ольгерд требует расправы с Остафьем Дворянинцем: «Понеже лаял мя и назвал псом!»
Теперь все зависело от Василия Калики. Но не успела еще собраться дума, как второй гонец, отставший от первого всего на три часа, принес иную, горчайшую весть: осажденный Порхов сдался, откупившись от Ольгерда тремястами шестьюдесятью рублями, а возмутившаяся рать бегом воротилась в Новгород и, притащив посадника Остафья Дворянинца на вече, казнила его без милости, ркучи: «Яко в тоби волости наши поимали Литва!»
Остафья, по сказкам, изрубили в куски и долго топтали ногами. Наместник великого князя сидит на Городце, не рискуя показаться в Новгород, а Василий Калика изо всех сил хлопочет о мире с Литвой. Да и Ольгерд, кажется, не думает уже осаждать города…
Обе грамоты были явлены сошедшимся думным боярам. В палате, где князь уставно сидел в своем четвероугольном креслице, а бояра – по лавкам одесную и ошую от князя, повисла ощутимая, напряженная, как предгрозовая темень, тишина.
– Ратей нынь не собрать по-быстрому, жатва! – первым высказал Андрей Кобыла и тут же пояснил: – У них тамо попозжае нашего хлеб валят, дак потому… Мыслю, и Ольгерд не задержит в Новогородской-то волости!
– И самим жать надобно! – подытожил Иван Акинфич, уперев руки в колена и свеся голову. – Тута иное! – Он скользом остро глянул на Симеона и вновь потупил взор: – А хотят ле новогородцы-ти нашей помоги?!
Дума зашумела, многие недовольные голоса возникли противу. Кто помоложе, так прямо кипели взяться за мечи. Встала громкая пря, и Симеон не прерывал ее, понимая, что надо всем дать и выговориться, и перекипеть гневом. А Ольгерд… Что ж Ольгерд? Не так же ли, набегом, взял он и вырезал Тешинов, мысля отнять Можай от Москвы, и не так же ли быстро ушел волчьею тропотой, унося добычу и уводя полон, точно и не князь вовсе, а степной, неподвластный закону разбойник… А жатва уже шла, и кмети сейчас, забыв про мечи и кольчуги, серпами и горбушами валили высокую рожь, на диво уродившую в нонешнем добром году.
И пря, что громче и громче вздымалась в княжеской думе, и крики: «Идти!», «Погодить!», «Дать памяти псу!», «Доколе терпим!» – все было не то, не о том и не к делу. И видел, что иные старики молчат, покачивая головами, и знал уже, научился, понял, что надобно принимать не первое и не второе решение, а искать третьего, всегда третьего! Нежданного, мудрейшего первых двух, иного и – верного. Но что было третье в сей час? Орда! Жалоба в Орду! Но Орда сейчас обезлюжена мором, уцелевшие ушли в степь, грады пусты… И все-таки – только Орда! На предбудущее. Пусть помыслит, подумает Джанибек, пусть взвесит! Ну, а самим? Ждать. Надо хотя переждать жатву и… И уведать, не прав ли и в самом деле Иван Акинфич, старый травленый лис. Уведать, хочет ли сам Господин Великий Новгород московской подмоги?!
Рати не двинулись. Война вновь отступила на время от словно заговоренных Симеоном границ Владимирской Руси.
И тотчас новая беда примчала в Москву, загоняя коней: в Твери восстала прямая котора Костянтина Михалыча со Всеволодом.