Этою зимой Симеон пристрастился отцовым побытом проводить вечера в дымной истопке княжого дворца, с той стороны, куда выходили устья черных печей, нагревавших чистые горницы по другую сторону стены струящимся теплом своих изразчатых боков. Здесь, по сю сторону, плавал густой слоистый дым, гудело пламя, колыхалась теплая тьма, колеблемые багровые отсветы из устья топок бродили по стенам. Так же как и покойный Калита, князь Семен брал низкую кленовую скамеечку, на каких сидят сапожные мастера, и устраивался, согнувшись, под пологом дыма, глядя в огненное отверстие печи. Тут хорошо думалось и никто не мешал. Истопник осторожно приоткрывал дверь, забрасывал новые поленья в печь; оглядываясь на князя, ронял походя слова два – мол, сажа горит, к морозу, видать! И вновь уходил надолго, дабы не тревожить князя.

Пылал огонь, рушились с треском красные дворцы и терема, истаивали сказочные города, обращаясь в груды рдеющего уголья, извивалось по ним, словно заклятое, светлое пламя, и Симеон шептал запомнившиеся ему арабские слова, представляя, что перед ним индийское царство, где растут огненные цветы и на ветках огня зреют драгие самоцветные камни…

Безмерен мир и полон далеких чудес! Почто ж неотрывна от сердца только эта земля, этот край, в котором рожден? И можно пройти пустыни и горы, переплыть моря, и все одно, хотя перед смертью, надобно воротить сюда, на родимый погост, к могилам близких твоих, упокоивших в этой земле…

Какой обидно короткой кажет людская жизнь! Так же вот яреет высокое пламя, сияют мечты, возникают царствы и города, и уже тише и ниже, и уже пепел подергивает белым саваном рдеющие угли напрасных надежд… И ото всего – связь костей, череп в жалком безглазом оскале, да осенняя мокреть ветвей над могилою, да ветер! И то лучше тяжелой плиты в соборе, сужденной ему как великому князю владимирскому! Почему Данила велел похоронить себя на общем кладбище, под ветрами, дождем и снегом? Потому ли, что не хотел величаться даже и после смерти своей, или потому, что хотелось ему простора и птиц, и облаков над могилою, и холодного ветра – дыханья родимой земли?..

Почему он не может быть счастлив, как все смертные, как братья его, наконец? Вот миновали немногие месяцы, и он уже не в силах так же ясно, как тогда, воскресить ее облик перед собою… Только сердца боль, как заноза, ноет и ноет! Только сердца боль не проходит никак!

Алексий, мирянин я, не монах! И должен я, как все смертные, продолжить род свой на этой земле! Что скажешь ты мне на это, строгий учитель мой и наставник духовный?

Что князь должен быть примером для сограждан своих? Блюсти закон? Что моя судьба – лишь искра в пучине времен, исчезающе малый след, и что я, как и все, отойду в инобытие, стану прахом родимой земли? И не должно мне мыслить о себе едином, должно смирять похотенья свои пред судьбою и Господом? Что живет народ, а не единый из всех, хотя бы и князь великий, и надобно принимать судьбу как господень дар или как крест, сужденный тебе, а не кому иному? И что неважно, от кого пойдет род московских князей, от меня или братьев моих, хотя бы даже Ивана, тем паче родовые черты переходят от деда ко внуку и неведомо, кем станет Иванов, еще не рожденный, сын? И что всякий монах (опять монах!) и вовсе отметает от себя свое «я» и продолжение рода своего ради высшей, духовной цели? И что я должен без спора испить чашу свою и донести свой крест до Голгофы, быть может, тем самым искупив прежнее зло, сотворенное мной и отцом?

Что еще скажешь ты мне, Алексий? И что я отвечу тебе? Скажу, что ты прав, сто раз прав, и все-таки и от смертного, скоропреходящего по земле «единого» зависит многое! Ты сам, Алексий, помысли: ежели б не стало тебя? Ежели б другой, иной, неумелый и слабый, был на месте твоем? Помысли, Алексий, что и каждый людин: пахарь и древоделя, воин и кузнец, изограф и книгочий – каждый! – должен творить дело свое, яко единому ему доступное! Воин – стоять насмерть на борони и верить, что от его мужества зависит судьба всей земли! Пахарь, бросая семена в землю, должен знать и верить, что они взойдут и будет хлеб, а иначе умрут гладною смертью и дети его, и весь язык, весь народ, лишенный насущного хлеба! И всякий не должен ли мыслить себя незаменимым и единственным, сотворяя дело свое? И почто же я не могу помыслить такожде о себе? Вот я, Симеон, взявший на плеча крест и грехи отца моего! Не должен ли я продолжить род и оставить корень свой, якоже и отец мой, давший мне жизнь? И пусть даже я проклят, пусть мне надлежит искупить грех предков моих! Не должен ли я изо всех сил… Спорить с Господом?! – скажешь ты мне, Алексий. Но ведь есть же чудо! Есть же чудо господней любви! Есть чудо искупления! Могу я хотя бы верить в чудо?!

Ты скажешь, что я лукав пред тобою и вышним, что я попросту люблю ее и ищу оправдания своей любви? Но любовь – не свыше ли? Или, скажешь ты, желанья мои – память первородного греха: «во гресех зачат, и во гресех роди мя мати моя»? Вечное искушение плоти, не сборов которую неможно остати христианином? Сказано же бо есть: «не можем телоубийцы быти»! А ежели так, то и несть греха в любови моей!

Или все, что мучит меня, – похоть телесная, козни нечистого духа, совращенье ума, гордыня и любострастие? Господи! Я люблю ее! Господи, помоги мне! Не дай умереть, не дай погинуть в пучине времен! Зришь ли ты? Видишь ли? Она всюду со мною! Она в дыхании и в тишине, она во всех трудах моих и в покое… Близит ночь, и я опять буду мыслить о ней, не в телесном, не в похотном обличии! Она снизойдет ко мне, как свет луны, как ночная мгла, как покой… Я стану исповедовать ей свой день и думы свои. Она давно, от века времен, жена моя, утерянная когда-то и ныне обретенная вновь! Господи! Разве я так виноват пред тобою?

…Серые тени плавают над головой, клубится тьма. Почему Евпраксия не умерла? Умерла же от мора прыщом брянская княжна, супруга его брата Ивана? Почему не она?! Смерть развязывает все узлы и утишает все страсти! Было – и нет! Болезнь, чаша с ядом, нож преданного слуги… Вослед Юрию, убившему рязанского князя, вослед Джанибеку, зарезавшему братьев своих… Да и кто подумает, даже помыслит кто?! Забудут, не узнают и грехом не почтут! Никто не станет вызнавать, убил я ее или нет! И его княжеская честь уцелеет. Он попросту останет вдовцом. Тут даже и церковь не возможет изречь ничего противу! И злая она, Опраксея, не любит его дочерь, тиранит холопок… Злая, недобрая…

Он взглядывает пугливо во тьму. Какие-то черные пятна мреют, сгущаясь, в клубящемся пологе дыма. Вновь подступает то, давнее, едва не сгубившее его. Но теперь уже не о нем, не о Симеоне речь. От него требуют иной крови. Он должен отдать чужую жизнь. Жизнь нелюбимой, чуждой ему девушки, одержимой к тому же нечистою силой. Быть может, гибель предназначена ей искони?

Или это новое искушение злых сил, более страшное, чем прежние, когда под угрозою была его собственная судьба? Кумопа сказала бы, возможно! А лукавый разум уже юлил, подсказывал, искал среди слуг такого, кто мог бы исполнить… Да и сам… яд… и никто не станет прошать, сомневаться, схоронят, зароют… И вот она, свобода для нового брака, для иной любви!

Сколько раз на его пути вставал этот искус! Сколько раз он отстранял от себя чашу сию? Да и сам Алексий не того ли требовал от него, нудя утеснять Тверь, не давать правого суда Всеволоду… И вот теперь эта ненужная, ненадобная никому жизнь! Когда тысячи гибнут ежеден от моровых болезней, от глада и мраза, когда кого-то кажен час убивают, уводят в полон… Что пред теми тысячами и тьмами одна-единая жизнь злой и вздорной бабы, не возмогшей даже прийти по праву венчанному мужу своему?! Глупый камень при дороге, попавший под колесо. Откинь его в сторону – и забудь, и езжай куда тебе нать! И… уже не останавливай, не взирай, ежели и другие окажут под колесами твоей судьбы!

Черное пятно ширит и ширит в клубящемся облаке дыма, серые руки тянут к нему, неслышно забирая в полон.

И он потом сумеет любить? Или токмо убрать силою, губить и калечить, терзать чужую сладкую плоть? Чего ты хочешь, чего ты ждешь от меня, какой иной злобы? От меня, поставившего пределом жизни своей несвершение зла?

Хочешь ли ты сказать, что я все одно проклят, и Господь мой отступил от меня, и нет для меня теперь иного пути? Это ты хочешь сказать, да?!

И серые тени оступают его все гуще и гуще, рдеют угли, темнеет зола, гаснет багряный свет. Уже не чудеса далекой Индии – мрачный огонь преисподней посвечивает, рдея, сквозь черную коросту тьмы. Где же спасительный холоп с дровами? Почему не идет?

Тихо открывается дверь. Нет, то не истопник! Семен оборачивает чело со следами копоти и слез. Евпраксия стоит у порога, обтягивая по плечам серый пуховый плат. Тени резких недобрых морщин пробороздили ее одутловатое, померкшее, подурневшее всего за год лицо.

– Скажи, кто такая Мария?!

Семен молчит, застигнутый врасплох. Он не может гневать сейчас, он смертно устал от недобрых дум и обманов.

– Тверская княжна, да?!

– Опраксея! – предостерегающе сдвигая брови, говорит Симеон.

– Да! Да! Да! Да!! – кричит она, заливаясь ненавистными слезами, кашляя и захлебываясь дымом.

– Ты произносишь ее имя по ночам! Ты не любишь меня! Зачем… К чему… Почто было сватать меня у отца!

– Я не знал ее раньше, – тихо отвечает Семен. – Я не виноват пред тобой!

Евпраксия плачет, некрасиво кривясь, и он смотрит на нее немо, без жалости и сострадания.

– Я… я… проклинаю тебя! Пущай тебе будет, как и мне! Того горше! Держи, корми! До смерти держи! Так хочешь? Да? Штоб ни свету тебе и ни радости! Сдохните скорей оба! А я, я тогда уйду в монастырь! Нет, порадую ищо! Песенку спою на могиле на твоей! Убей! Не можешь? Гад! Гад! Гад! Убей, ну! Нет, не можешь, да? Свобожу! Не боись! Нынче ухожу в монастырь! Я уже решила, вот! Пото и пришла сказать тебе!

Огромная радость. Нет, гулкая пустота освобождения. Как звенит в голове! Только перешагнуть эту ступень, перешагнуть через нее, и там – пир, свобода и счастье! (А она – вечным укором тебе? В келье, да? Быть может, все-таки лучше – смерть? Почему ты вся серая? Почему?! Господи, воля твоя!) Века обрушились каменной осыпью слов и запретов, рухнули стены, померк и закачался над головою свод небес. Симеон встал, шагнул к жене, вымолвил глухо:

– Никуда, ни в какой монастырь ты не уйдешь! Я отсылаю тебя к отцу! Ты – девушка и не виновна ни в чем! У тебя будут муж, дети, счастье!

Она плачет, отрицая, качает головой. Она уже не хочет иной судьбы. Злоба, ненависть, вожделение, месть… «Ты всего, всего лишаешь меня, проклятый! – кричат ее отчаянные глаза. – Убей! А нет – полюби! Или дай мне вечно скорбеть об утерянном счастье!»

Но нет, он не может, никогда не сможет уже ступать по трупам людей!

Он утешает ее, гладит по волосам. Оба кашляют, стоят в дыму, и ошметья серо-черного мрака, разбитые, разорванные, распуганными змеями, извиваясь, уползают в печной морок. Он почти любит, почти жалеет Евпраксию в сей миг, готов ласкать ее, лишь бы унять потоки непрошеных слез.

– Пойдем отсюдова! Увидят! Холопы… – уговаривает он ее, и Опраксея медленно подается его настойчивым рукам, делает шаг, другой. Она верит, боже мой, она верит, что все мочно воротить и начать сызнова! И лишь поздно ночью, проговорив в опочивальне с мужем несколько часов подряд, понимает наконец, что вернуть ничего нельзя и неможно, что Симеон по-прежнему далек от нее и что монастырь или родимый дом – две дороги, сужденные ей судьбой. Но и той монастырской, печальной, но почетной судьбы не дает ей московский князь. Изнемогши от слез, усталая, она наконец уступает его упорству и сдается, соглашаясь на родимый дом. (Ей предстоит благополучное замужество, у нее будут дети и семейная жизнь, но все это потом, после, теперь же она не чует ничего, кроме огромного горя и стыда да еще – гнева на тверскую разлучницу).

А Симеону, после еще одной бессонной ночи, предстоит искать, кто из бояр захочет выполнить небывалый княжеский приказ: отвезти мужнюю жену (великую княгиню!), обратно к ее отцу, князю Федору Святославичу на Волок, с приказанием вдати ее замуж и тем поднять ропот и пересуды по всем окрестным градам и весям, вызвав, быть может, боярскую замятню, или новую ссору со Смоленском на радость Литве и Ольгерду, или церковное отлучение, ежели того пожелает митрополит Феогност… Словом, нарушить все мыслимые и немыслимые законы, обычаи и христианские правила, слагавшиеся, трудно сказать, почти полторы тысячи лет! И все для того, чтобы не свершить преступления перед своей совестью.

Серого гридня Семен увидел еще раз, когда, провожая поезд Евпраксии, глядел ей вслед в окошка верхних сеней. Возок разворачивал со двора, толпа конных кметей смешалась, толкая друг друга, и тогда серый, легко отделясь от кучи комонных, плавно обогнул возок и поскакал впереди, не оборачиваясь, но у Симеона не было и тени сомнений, что это именно он.

Весть о решении великого князя потекла словно полая вода. О том судачили и бояре в теремах, и холопы в челяднях и на поварнях. Самоуправством, гордынею, даже безбожием объясняли содеянное им. Передавали, измышляя, стыдные подробности семейной жизни великого князя, словом – впору было лить новый колокол на Москве!

Весть достигла Твери и живо обсуждалась в тверском княжеском доме. Мария, прослышав о том у матери, побледнела и вышла вон. Проходя к себе в изложню, она изо всей силы ударила рукою о перила, чтобы вызвать резкую боль в пальцах и тем погасить смуту, поднявшуюся в сердце. Князь Семен не должен был отсылать жену! Не должен! Не должен! И теперь она уже не ведала, как ей поступить, ежели… Ежели…

Ей было ясно, что, решившийся на такое, великий князь уже не остановит на полпути.