Талый снег искрился под радостным солнцем. Летели, припадая к лукам седел, княжеские вершники. Запряженный шестериком кожаный расписной окованный серебром возок стремительно нырял, ниспадая и возносясь на взъемах дороги. Кони, дико оскаливая зубы, взметывали мордами, клочья белой пены летели с удил.

Человек, что полулежал в возке, рослый, подбористо-сухощавый, с богатырским разворотом широких плеч и крутыми взбегами намечающихся пролысин по сторонам лба, с умными широко расставленными глазами, был великим князем Владимирской Руси. Золотой, – как звали еще Русь Киевскую, – или Великой, или, скоро скажут, Святой Руси… Он был им недавно, а спроста рещи, стал им только вчера, после того, как под колокольные звоны владимирских соборов был торжественно возведен на стол великокняжеский престарелым митрополитом Максимом. Вчера было богослужение в Успенском соборе, стечение толп народных, вчера владимирские бояре целовали крест новому великому князю, вчера были встречи и здравицы, нечаянные слезы матери, вдовствующей великой княгини тверской Ксении Юрьевны (мать обещала быть за ним днями), вчера читались ханские, данные Тохтою, ярлыки (положенные сейчас в ларец, окованный узорным железом; эти драгоценные свитки с русскими и уйгурскими знаками, с серебряными печатями при них, и золотом наведенная пайцза, врученная ему Тохтою, и деловые пергаменты о купцах, госте тверском и иноземном, о торговле через Орду с враждебной татарам Персией, и послания прочим князьям Руси Великой, отныне подручным ему, и ханская грамота Господину Великому Новгороду, и заемные письма бухарцев, коим задолжали в Орде, – все они ехали вместе с ним, молчаливым грузом власти и забот, быть может, более тяжких, чем сама власть). Вчера творился пир до поздней ночи и упившихся гостей слуги выводили под руки, бережно провожая до опочивален, а сегодня, мало соснув на самой заре, новый великий князь торопится домой.

Вершники, подскакивая и припадая к лукам седел, летят впереди. Неутомимо и стремительно работая ногами, шестерка широкогрудых гнедых коней несет невесомый для них расписной и осеребренный великокняжеский возок. Брызги тяжелого весеннего снега из-под копыт, словно крупные градины, равномерно ударяют в кожаный передок кузова. Летят попарно вслед за возком стремительные татарские кони молодшей дружины. Летят встречу и мимо лапистые ели, оранжевый частокол боров и бело-розовые вспышки берез по сторонам пути. Летят, проносясь, мартовские голубые снега, летит круглое солнце, дробясь и сияя в снежном серебре. Поезд великого князя владимирского скачет в Тверь.

Князь полулежит, прикрыв глаза. Он отдыхает после бессонной ночи и трудного, преизлиха отягощенного событиями вчерашнего дня. Думать он себе запретил до Твери, и все-таки, сквозь набегающую дрему, неотвязно и настойчиво думается. Даже не мысли, образы встают перед полуприкрытыми глазами. Лицо Юрия. (Юрий воротился из Орды раньше, и это одно уже достаточно плохо!) Непроницаемое лицо Тохты. (Кто ему этот несомненно умный монгол? Друг или враг? Чего хочет от него Тохта? Что разрешит и чего не позволит князю владимирскому верховный хозяин русского улуса? Не затем ли отпустил он Юрия прежде, чтобы тот успел укрепить Переяславль и Москву?!) Сейчас все тверские бояре потребуют от него немедленной мести за Акинфа, и никто, ни единый из них, не задумается: можно ли, не зная мыслей Тохты, подымать рать на Юрия? Какое у Тохты гладкое, какое бесстрастное лицо! Власть он ему вручил… Власть ли вручил ему? И теперь Новгород… Он представляет себе новгородские соборы, как глядишь на них с лодьи, от Городца, видит детинец, Великий мост, лодейную тесноту и толпление людское по берегам… Сердито размыкает очи. Плохо поворотилось с Новгородом! И еще хуже, хуже всего переяславский погром. Акинф! По телу непроизвольно проходит горячая волна бешенства. Он сжимает было кулаки и тотчас сковывает себя: нельзя! При слугах, при печатнике, что важно охраняет ларец с грамотами и преданно смотрит в лицо господина своего… И все же – Акинф! Таких ошибок нельзя даже и прощать! Но кому теперь не простить, когда Акинф с Давыдом убиты? Детям Акинфа? Смешно! И вновь встает перед глазами загадочное лицо Тохты. Друг или враг? А сам я друг или враг ему?! Данник не может быть другом! Не лукавь. Не знаю. Это честнее. Ну, так что же ты хочешь от него? Свободы! Не так! Чего ты можешь хотеть? А это уже не по совести. Он дал тебе власть! По праву. Он мог отринуть право и вручить власть Юрию. Зачем? Почему невозможно, чтобы просто, в поле, наедине, он и Тохта сказали друг другу правду? И что тогда? И какую правду сказал бы ты Тохте? Тридцать четыре года – вершина жизни и мужества. Ум зрел. Телесные силы и силы духа в полном цвету. Время действовать. Время главных свершений твоих и главного дела жизни твоей. Спеши! Годы – что кони, и их не воротишь назад. Так кто же ему Тохта?! И кто он Тохте? Уснуть. Не думать. Не думать, не думать до Твери!

Точно в детстве, когда катишь на санках с горы, виляют полозья на раскатах. Тело, когда сани ухают вниз, на миг становится легким: вот-вот полетишь. Слышно, как заливисто кричит возница, вращая в воздухе, над конскими спинами, мелкоплетеный ременный кнут: «Эге-гей! Соколы мои-и!» Крупные градины талого снега равномерно и глухо ударяют в кожаный передок возка.

Тверь встречала великого князя колокольным звоном. Михаил, надумавший было въехать в город в возке, при виде чернеющих толп людских, звонкими кликами приветствовавших показавшийся на владимирской дороге княжеский поезд, раздумал, приказал остановить и подвести верхового коня. Пока слуги летали с приказом, он, вылезши из возка, стоял, слегка поводя плечами, с удовольствием расправляя затекшие члены, вдыхая свежий, чистый ветер родной Твери, и весело озирал поля, деревни, Волгу, переметенную снегами, и свой город, не вмещающийся в венце стен, изобильно выплеснувший слободы и посады сюда и в Заволжье, к Тверце, и в ту, невидную отселе, затьмацкую сторону. Вдалеке посвечивал, венчая город, золотой шлем родного, своего Спасского собора, который они когда-то закладывали с матерью, сейчас уже такого привычного, что без него, без этой светлой точки, – первой, когда издалека, подъезжая, покажется Тверь, – уже нельзя и представить себе родимой стороны! Невидные отселе птицы – разве что (князь прищурил свои на диво зоркие очи) словно тонкая пыль порою мелькает в лазурной синеве – вьются сейчас, ширяясь в потоках воздуха над главами храма, висят, касаясь носами крестов, и, повисев, отлетают, относимые ветром, и кружат, распустивши крылья, словно листья, облетающие с осенних дерев… Нигде нет такого прозрачного ветра! Нигде не дышится так легко!

Вдали радостно били колокола. Скакали встречу вершники, обвязанные праздничными полотенцами, словно на свадьбе. И при виде их вспомнил жену, Анну, сердце дрогнуло сладкой истомой. Заждалась! Дети, наверно, подросли… Он стоял, чуя сквозь тонкие сапоги влажный холод снега, и все было радостно, и то, что слуги замешкались с конем, не рассердило сейчас. Обочь дороги, проваливаясь в рыхло подтаявший снег, бежали какие-то люди, с румяными лицами, веселые, кричали. Завидя своего князя, стали срывать шапки и махать ими. И Михаил, улыбаясь им, слегка помахал рукою в ответ, принял повод (уже подвели коня) и, не глядя, привычно проверив кончиками пальцев, ладно ли затянута подпруга, вдел ногу в круглое стремя и взмыл в седло, не тронув подставленного плеча стремянного.

Легкой рысью Михаил тронул вперед, и за ним, удерживая на натянутых поводьях рвущихся в бег коней, возничие повели княжеский возок, и дружина, умеряя конский скок и вытягиваясь мерною чередою, тронула вслед за князем.

Толпа густела. Вот уже не отдельные молодые посадские, выбежавшие за три-четыре поприща встречу своему князю, а плотная литая громада горожан оступила дорогу, сдавив собою череду наряженных всадников. Конь Михаила стриг ушами, гнул лебединую шею, всхрапывал и косил, сторожко выискивая копытами узкую полоску дороги, еще свободную от переступающих человечьих ступней. В сплошном радостном кличе тонули даже голоса колоколов, и Михаил точно плыл над толпою по воздуху, неслышный в криках граждан, посвечивая алым круглым верхом опушенной бобром шапки. Струящийся с плеч князя соболиный опашень открывал красные, отделанные золотым кружевом сапоги. В перстатых рукавицах зеленого шелка, с широкими раструбами, тоже обшитыми золотою кружевной бахромой, он легко держал поводья. Порою, перекладывая их в левую, правой рукою, подымая ее над головой, он махал людям, и крики разом становились еще громче. То и дело, прорывая строй ратных, тянулись к нему смерды, ремесленники и купцы. Чьи-то руки трогали за сапоги, за седло, за края опашня. Кричали:

– Здравствуй!

– Здрав буди, княже!

На то, чтобы так проехать ополье, миновать Владимирские ворота и по главной улице добраться до своего терема, ушло, без малого, три часа.

Тут тоже рядами выстроились встречающие. От ворот до крыльца были расстелены сукна, и Михаил, спешившись, пошел по сукнам, узнавая знакомые лица, улыбкой, мановением длани или наклонением головы отвечая на приветствия бояр и челяди.

Благословясь у епископа Андрея, что с дарами встретил князя у крыльца, Михаил начал подыматься по ступеням. Усталость, было нахлынувшая на него от утренней многоверстной встречи, исчезла, когда он увидел наконец сияющее и ждущее лицо супруги в венчике белого убруса под темно-синим платом и рожицы сыновей, что, принаряженные, стояли рядом, держась ручонками за бархатный материн подол, и уже ждали, чтобы хоть мимолетно коснуться отца, когда он, торжественный, будет проходить на сени. Легко и пружинисто всходил он по ступеням терема, слегка вскидывая голову, помолодев ликом, так, как подымался когда-то, пятнадцатилетним юношей, после неудачной войны с Дмитрием, как возвращался после съездов и путей, после того, как вместе с покойным Данилою остановил рати Андрея под Юрьевом, после Владимирского и Переяславского снемов… И все то был один долгий путь к этому, нынешнему восхождению, когда он наконец подымается по этим ступеням главою Владимирской Руси!

Потом было богослужение в соборе (епископа Андрея, принимая благословение, просил зайти для беседы). Был пир на сенях и клики дружины. Князь почти не пил, ибо готовился к приему гостей – бояр, купцов и послов иноземных. От столов – в думную палату. Отношения с зятем Юрием Львовичем Волынским после смерти сестры становились все холоднее и уже тревожили. Нынче волынский князь надумал поять за себя полячку и, слышно, вовсю ликуется с латинскими попами. Не ведает, что творит! Пото и с епископом Андреем (сам литвин, должен понимать!) Михаил сразу, без околичностей, заговорил о самонужнейшем сейчас: проповедании веры православной среди ордынских и литовских язычников.

– Почему католики столь успешны? Они и в Литве, и в Орде, и в Цесареграде они! Несите вы слово о Господе! Яко древлии мнихи! Почто не ходят! Ходят! Мало! И не проповедуют слово божие вперекор латинам! Нет! Мало веры! Мало убеждения!

– Истреблены суть философы нашея земли! – сурово возражал Андрей. – Мало людей книжных. Киеву ноне конечное запустение наступает. Волынь… Ростов?

У Михаила едва не вырвалось: «Тверь!» Но не сказалось слово. Подумал: «Прав Андрей!» Хоть и привечает он мужей, умудренных книжному знанию, но не створилось еще нового Киева, не створилось даже и Ростова из Твери. Что-то в деле сем есть такое, чего не достигнуть ни серебром, ни милостью княжою, а токмо преданием и долгими годами старины…

– Некрепки в вере и сами смерды Русской земли! – говорил Андрей, строго глядя в широко расставленные, тяжелые и пронзительные глаза князя, на его начавшие обозначаться залысины в темных, слегка вьющихся волосах. – Букву, но не дух приемлют меря, чудь, весь и литва, служат Господу яко идолам, молебны яко требы творят! Вскую темным сим словеса божественная, надобен пример и время. Годы и годы. Быть может – века! Католикам проще. Прелесть латинская в букве суть. О сем непочто много и глаголати…

Михаил, все так же пронзительно глядючи, слушал епископа не прекословя, но Андрей, начав отвечать князю в твердой запальчивости правоты, все более начинал чувствовать, что тот прав и с горем надобно признать, что не стало должного отпора латинам в землях православных, ниже и в самом Цареграде кесарском… Помедлив, спросил сам о том, что тревожило его как служителя: кто заменит ветхого деньми митрополита Максима, когда придет его час?

– Митрополит еще не умер! – возразил Михаил и вспомнил дрожание старческих рук старого Максима. Воистину, надлежало и ему подумать о восприемнике! Русь должна иметь своего духовного главу. И с новым пронзительным вниманием оглядел он Андрея: не он ли? И что-то сказало: «Нет!» И Андрей, утупив очи долу, тоже отрекся от невысказанного. Осторожно предложил в восприемники владимирского игумена Геронтия. Об этом намекала давеча и Ксения Юрьевна, государыня-мать. Не вместе ли надумали? Мать и последние годы уже не во всем и не всегда оказывалась права, как, с горем, убеждался Михаил, для которого Ксения долгие годы была не только матерью, но и заменяла отца, советуя и направляя в делах господарских. Геронтий! Ну что ж… Как еще взглянет зять! И русских епископов как еще в одно соберешь… Михаил встал, прямой, стремительный. Литва нависала над самым Олешьем, мусульмане умножались в Орде. Без веры (и без вероучителей добрых) не победить. Дай Бог, чтобы они с матерью не ошиблись когда-нибудь в епископе Андрее!

А теперь Новгород. И еще – Москва. И еще – Волынь, гибнущая, сама того не замечая. И мертвый Акинф, который теперь, после смерти, заботил едва ли не более, чем живой. (Неужели потребуют от него похода на Москву!) И ссоры боярские, своих с пришлыми, из-за мест в думе, из-за кормлений, из-за доходных волостей… Вот такой он получил в свои руки Русь. И он обязан высшею волей поднять ее из руин. Воротить блеск древнего киевского стола времен Владимировых… На миг голова закружилась от безмерности бремени, взятого им на рамена своя.

К нему просились немецкие и литовские гости. Велев подождать, Михаил вызвал Бороздина с Александром Марковичем. Долго слушал о делах новгородских, переводя взгляд с сердито брызгавшего слюною Бороздина на немногословного и чем-то озабоченного явно младшего посла. Александр Маркович вознамерился было сказать нечто, и Михаил внутренним чутьем понял, что следовало поговорить с ним наедине, но отослать старика, оставив при себе младшего, было неловко, и он спросил прилюдно, чуть поморщась. Александр Маркович начал сказывать о том, как баял в Новгороде со смердами, и все было не то или же не совсем то, но Михаила торопили иные дела и люди, и он сдался, порешив отпустить послов: «Ну ладно, идите!» Про себя где-то отложилось: поговорить с Александром Марковичем погоднее, и ушло в глубину, в далекое «потом»…

Нахлынули гости. Купеческая старшина Твери; этих обрадовал ордынским договором торговым, и сам обрадован был тем, как дружно и готовно откликнулись на его слова купцы, как возмущены были новгородским непокорством. Конечно, не утесни он новгородского гостя, тверскому не жить, а все же… За ними – гости иноземные, от Ганзы и Литвы и от кесаря кесарские земли. И всем – утвердить старые грамоты, и всем надобе льготы, ярлыки на проезд в Орду и к Хвалынскому морю! После них – свои послы от земель западных, с грамотами волынского князя. Отодвинул. Спросил:

– Юрий Данилыч что?

Послов к нему, как к великому князю владимирскому, из Москвы не было. Ну что ж! Где-то в душе вознамерился было совсем не трогать Юрия, а теперь тот сам напрашивает войну. Тут и Тохта не воспретит! Однако война должна быть малой, для острастки больше. И снова поморщился: такое, с оглядкой, всегда унижало Михаила. Мимоходом, но заботливо вопросил о плененном в Костроме княжиче Борисе. Распорядился кормить за своим столом и держать в вышних горницах. Пущай пленник не чует плена: он гость желанный великого князя, и только, а нелюбие между ним, Михаилом, и князем Юрием Борису ни к чему! Воротится когда, может, не так ретиво станет помогать брату… Тут же и пригласил Бориса трапезовать с собою в ужино. Как жаль, что Данил Лексаныч умер, не побыв на столе! Ну, а тогда? А тогда бы Юрий дрался за стол еще злее и имел бы права, коих нынче лишен. Как был прост, спокоен и мягок Данила при жизни, и как мертвый стал он заботить паче меры, паче Дмитрия, уже позабытого всеми, паче Андрея, чья могила даже и не просохла еще… Паче даже и Акинфовой смерти!

И потом – торжественный ужин с боярами, среди коих дети Акинфа Великого с Андреем Кобылою (обласкать!) и московский пленник Борис (обласкать паки!), и – не обидеть своих, и – быть веселым и щедрым. Он не устал, не заботен, не гневен, нет! Он светел и радошен, глава и отец, а они – возлюбленные чада его.

И уже потом, после гостей, – наконец-то можно хоть немного распустить себя, хоть немного отдохнуть от тяжкого (теперь чуется, насколько тяжкого!) дня – скромный ужин в кругу семьи. Заждавшаяся Анна, дети, что теперь – только теперь! – лезут на колени, цепляясь за плечи и бороду отца, трутся носами о шелк отцовского домашнего просторного нарядного сарафана, накинутого на плеча только что взамен суконного, отделанного парчою и жемчугом княжеского зипуна. Митя так прямо и зарылся мордочкой в большую ладонь отцову.

– Скучал по тебе! – говорит Анна грудным, с лебедиными переливами, трепещущим голосом и отклоняется, выгибаясь, полураскрыв полные губы. И Михаил невольно скашивает глаза: не увидели б слуги отуманившихся на долгий миг, пока не справилась с собою, глаз княгини.

– Скучал, баешь?

– Батя! А я на кони ездил! А Сашок еще не умеет! А мы подрались с дворовыми, а я мамке не пенял, вот! – Сын гордо оглядывается на мать. Теперь о давешней драке и сказать мочно, при бате ничего никому не будет! И снова: – Батя, а ты Тохту видел? Какой он? А у нас привезли рыб, осетра большого-большого, больше коня! Я тебе покажу! Грамоте я уже выучил! (торопится упредить отцов вопрос).

– Ну, напиши: аз, буки, веди.

Митя, высунув язык, старательно водит писалом по вощанице, буквы ползут врозь, прыгают и все же получаются уже! Уезжал в Орду, сын еще ничего не умел.

– И счет учил?

– Ага! – Загибая пальцы и мимоходом легонько отпихнув сестренку, что, молчаливо сопя, лезет на колени к отцу: – Раз, два, три, четыре, пять, семь… нет, шесть, семь… Батя, а тебе когда будет сто лет? Через шестьдесят шесть?

– Верно. Сам счел?

– Сам! – И застеснялся, опуская голову, покраснев, признается отцу: – Мама помогла немножко…

– Ну, а пению учат тебя? – спрашивает, подхватив сына на руки, Михаил. Митя кивает головой. – Ну, покажи! – говорит он, посадив первенца на колени.

– «И научи мя оправда-а-нием твои-и-им!» – немножко сбиваясь, пропевает сын.

– Не так! – И красиво, низким глубоким голосом, Михаил пропевает (а Митя подтягивает тоненько, во вса глаза глядя на отца): – «И научи-и мя о-о-правда-а-а-нием твои-и-им!» Ну, идите спать! – Все трое прижимаются личиками к отцу, не хотят уходить. Кормилица кое-как отрывает их от отца по очереди и уносит в постелю. Последнего – Митю, и он еще успевает спросить то, что намерился прошать с самого начала, да как-то совсем и забыл:

– Батя, а ты теперь на войну поедешь?

– С кем?

– С московским князем Юрием!

Михаил усмехается, глядя на сына.

– Сам выдумал?

– Да-а, все бояре бают, что будет война с Москвою и с Новым Городом тоже!

– Не будет войны, сын! Постараюсь, чтобы не было войны… большой войны.

Нянька уже ухватила Митю, понесла в постель. Михаил вылез из-за стола, ступил в изложню благословить детей на ночь. Подошел к широкой кровати, где на взголовье уже уместились все три детские рожицы.

– Батя, а ты теперь самый-самый сильный? – задает Митя вечный детский вопрос, ухватив отца за палец и не отпуская от себя.

– Батя самый сильный, спи! – подсказывает Анна из-за плеча мужа.

– Сильнее Тохты?

– Нет, сын, Тохта сильнее!

– Почему? – разочарованно и капризно тянет Митя. – Почему не ты?

– Вырастешь – поймешь, а пока спи, сынок!

И – ночь. Скинув сапоги и ополоснув руки, он помолился; сам, не вызывая слуги, задул свечи. Анна ждала, истосковавшаяся, неистовая. Молча ласкала, молча, со сжатыми зубами, прижималась губами к его губам, коротко стонала (подумалось самой: «Беспременно понесу с этой ночи!»), тихо плакала потом от счастья, от долгих, пережитых наедине, запрятанных страхов. Никогда допрежь не боялась за него так безумно, как в нынешний его отъезд в Орду. И он уснул с мокрыми от ее слез губами, а она еще долго, бережно, стараясь не будить, целовала бугристые руки и широкую, твердую, в темнеющих завитках грудь своего князя, любимого, болезного, родного, великого – для всех теперь великого князя Владимирской земли!