– Красного и светлого праздника день Благовещения празднуем, начальный и первый сей середи владычных праздников, главизна нашего спасения! Радостью радуемся и веселием веселимся!

Как древле жена погубила грехом человецы, из рода в род – Ева Адама, так Мария-дева, безгрешно роди Господа нашего Иисуса Христа, спасла ны к новой жизни, свободив от смертныя тли и осуждения. Сия есть праздника сего вина, сия есть тайны сея сила, сего ради вся тварь ликовствует и играет, и веселится. Прииде бо Христос!

И да в сыновление приимем, да будем к тому не рабы, но свободнии! Яко преже сего глаголал вам – три убо чина спасающихся: рабство, наемничество и сыновство. Ибо раб страха ради благое творит. Наемник же ради приятия мзды творит доброе и угодное Богу. Сын же творит добро любви ради, яже к Богу и Отцу, по заповедям Его!

Так будем же, братия и сестры, не рабы, но свободнии, не миролюбцы, но боголюбцы, не по плоти ходяще, но по духу. Ибо по плоти ходящий – плотская мудрствуют, а иже по духу – духовная. Мудрость бо плотская – смерть, мудрость же духовная – живот и мир. Понеже бо мудрость плотская – вражда есть на Бога, закону божию не повинуется, даже ежели и может, а плотски живущи Богу угодити не могут!

Сей праздник Благовещения пресвятыя владычицы нашея Богородицы и приснодевы Марии – спасения нашего обновление и изменение. И сего ради должны мы духовно праздновати: правдою, любовью и кротостью, миром и совокуплением, долготерпением, благостынею и духом святым. Да не праздно и не бездельно Господа нашего Иисуса Христа устроение собою показуем!

Должны же есмы молитися и скорбети о мире, зряще приходящая многа зла и люта, грех ради наших! И мор, и глад, и нелюбие, и ратное – брат на брата – нахождение, и утеснение христиан от иноплеменник… Должны есмы скорбети и о братьях наших, сущих во пленении, и о страдании их, и сокрушении и озлоблении, и мольбы приношати о них, ради молитвы к Богу, да посетит и утешит их души, обессилевшие от стужения и скорби и нападения враг наших.

Братия! В день сей светлый воспомянем Ее, пресветлую деву, и воскликнем все, яко же древляя Елисавет: «Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего!»

Есть среди вас некие, глаголящие, яко Богоматерь просто сосуд, приявший в себя Богосына. И есть иные, глаголящие, подобно латинам, о непорочном зачатии божьей матери, яко дева Мария не была зачата во грехе, ради грядущих заслуг сына своего, и обладала первородною праведностию. Все сии, и умаляя и возвышая, – принижают! Паки и паки лишают матерь божию ее человеческого естества! Словно бы и не страдала она, и не болела душой, и не скорбела, яко же и всякая матерь о дитяти своем!

И вот – крест и Голгофа. И вот Спасителя подымают на крест, а толпа смотрит, и иные хулят и ругают ему, и ученики разбежались в ужасе, и Петр трижды отрекся, и плакал потом от стыда, и еще никто не знает о Воскресении, не ведает чуда. Еще только пройден его земной, жестокий и трудный путь. И вот он там, на кресте, а тут вот, вокруг, стражи римские.

Где же в ту пору была она? Где была Мария, матерь божия? – Митрополит большими добрыми очами обводит плотную толпу переяславских граждан, стесненную в каменных стенах собора, и трепещущими, порхающими движениями рук с длинными, красивыми перстами как бы ищет что-то, разводя и раздвигая заграждающих ему очеса, и со страданием, но светло и ясно, словно увидав наконец в толпе ее, Марию, восклицает: – Да где же ей быть! Тут она стояла! В толпе, среди людей! Стояла, как и всякая мать, взирая на казнь и болея о сыне единственном! И не разрывалось ли сердце ее при виде крестной муки своего дитяти? Коликою мерою измерить нам горе наших матерей и жен? Коликою мерой измерим любовь, иже хранит и зиждет и лелеет ны от колыбели и до могилы? Не свет ли это, не отсвет ли горней любви, осеняющей мир? Не такожде ли и мы должны возлюбить братию свою во Христе и молитися не токмо о верныя, но и о неверныя такожде, и о врагах, иже вратят на ны и свирепствуют, и гонят – понеже и Господь печется и помышляет о всех! И солнце сияет и на лукавыя, и на благия, и дождит на праведныя и на неправедныя, и всех насыщает и одаряет милостью своей!

Любите же братию свою, любите и враги ваша, добро творите ненавидящим вас, благословите клянущих вас, яко да будете сынове Вышнего!

На улице был голубой март, легчающее от высоких облаков промытое небо, и томительной вешней сырью доносило в отверстые двери от недальней озерной шири готового вот-вот проснуться Клещина.

Мишук, зажатый в толпе, изо всех сил тянул шею, стараясь разглядеть Петра. Новый митрополит был высок ростом, горбонос, худощав и широкоплеч. Борода невесомым круглящимся полукругом осеняла его крупное лицо, крупное и чистое, как бы промытое весеннею синевой, истинно иконописное, по-мудрому доброе и словно бы неземное. Полные восторга глаза в покрасневших глазницах и чуткие трепетные персты обличали в нем не токмо философа и книжника, но и певца красоты. Казалось, Петр перстами бережно осязает паству свою, договаривая то, что не сказалось словами и голосом.

– Художник! Изограф! – шептали в толпе знающие. Уже многие уведали, что цареградский патриарх благословил Петра иконою, написанной им самим и поднесенной некогда покойному митрополиту Максиму.

– Перст! Перст божий! – шептали, передавая друг другу эту историю, прихожане. Мишук краем уха едва ловил шепоты и хвалы, скорее как помеху тому, что говорил сейчас митрополит с амвона. За эту зиму многое и скорбное совершилось в Русской земле, многих унес мор и из простой, и из нарочитой чади, не разбираючи богача от бедняка, горожанина от смерда и холопа от господина. Потому и слушали так безотрывно, многие со слезами на глазах. У самого Мишука зимою умерла мать, и сейчас ему кажет порою, что Петр говорит для него одного и ему одному, и утешает, как может, протягивая персты в его сторону и на него, Мишука, призывая с выси горней мир и любовь.

Прошлый раз Мишук приезжал в Переяславль на Покров, вскоре после заключения мира. Протасий, обративший внимание на Мишука на бою, наградил ратника и дозволил съездить домой, навестить родителя-батюшку.

Тогда они сидели в отчем доме, в родимом Княжеве-селе, от которого Мишук уже заметно поотвык, за тесаным столом, плечо в плечо с родителем, и Федор, с подъеденным временем лицом, угощал сына. Отец в последние годы заметно стал сохнуть и как-то уменьшаться в размерах – или уж сам Мишук так вырос? Поболе стал родителя-батюшки на полголовы. Сидели, калякали. Мать сама подавала на стол, хлопотала, с мокрыми от радости глазами. Мишук, раздуваясь от гордости и чуть-чуть прихвастывая, сказывал, как скакал по полю рядом с самим тысяцким Протасием и рубил разбегающихся пеших тверичей, как они вспятили полк Бороздина и спасли город и князя Юрия… Отец слушал, хмуро кивал, подливал меду. Мишук наконец опамятовал:

– Что ты, тятя? Али недоволен чем?

– Да нет… – с неохотой, не вдруг отмолвил отец, – вспомнил… дружок был у меня, да сказывал я, Прохора сынок, Степан. В Тверь ушел. Дак ты, тово, – подумалось вот, грехом, – не зарубил ли ево на бою том?

С трезвеющего Мишука слезала хмельная удаль. Он как-то оробел и уже со стыдом и тревогой, вспоминая и боясь, пробормотал:

– Словно бы стариков не рубил никоторого…

Окончательно протрезвев, он сидел над чарой. Все простое давеча стало враз сложно и трудно уму.

– Как же, батя? – жалобно вопросил он.

– Так вот, Мишук! – жестко, не жалея, отмолвил отец. – Своих бьем! Стойно при Андрей Саныче, покойнике, не к ночи будь… Пей! Добро, жив осталси… Мать вон сама не своя… Один ты у нас… Мог и он тебя, и не узнал бы тоже… – Помолчав, отец добавил: – А что Александр Данилыч умер, ето худо! Теперь Юрию и окорота не будет ни от ково. Так-то, сын! Давай уж и я с тобою… Подлей, мать!

Так же, как и в прошлые наезды свои, Мишук тогда гулял по беседам. О сердечных делах не говорил отцу, но с возвращением в Москву коломенского полка с заречной сударушкой пришло Мишуку расстаться. И, мало перегоревав о том, он теперь глушил воспоминания удалью и гульбой.

Феня хлопотала женить Мишука, даже и невесту присмотрела почти, но время пролетело быстро, пора было ворочаться в полк, и так и осталось.

Мишук, уезжая, не чаял беды. С матерью простился рассеянно, больше занимала одна криушкинская девка-перестарок, с которой у него нежданно-негаданно закрутилась хмельная короткая и горячая любовь. А зимой мать умерла моровой язвой. Весть о том пришла поздно, Мишука как раз услали в Можайск, и так и сошло, что домой довелось попасть только на Благовещенье, в марте…

И хоть давно уже знал, что не встретит матери, но когда, подъезжая, завидел обширную соломенную кровлю родимых хором, мелькнула сумасшедшая надежда, что вот сейчас выйдет мать, рябая, некрасивая, улыбнется беспомощно, обнажив съеденные редкие и почернелые зубы, и у него упадет сердце, и он спрыгнет с коня прямо в материнские объятия, притиснет ее плечи, услышит знакомый запах материного пота, отчего дыма и навоза, будет целовать мягкое, дряблое и мокрое от слез лицо, а там и батька выйдет, усмехнется или острожит, и он поймет, что снова – дома и снова он паренек, отрок, а никакой не взрослый ратник и мужик…

Но матери не было. Не вышла Феня, не бросилась к нему. Только Яшка-Ойнас, старший холоп отцов, седой как лунь, стоял у заворы, подслеповато, лопаточкой темной задубелой руки прикрывая глаза, смотрел на молодого хозяина. Узнав, засуетился:

– Мишака! Мишака! – Схватил поводья коня, кивая и бормоча: – Феня, Феня, нету!

Отец выбежал, обнял, вжал бороду в широкую грудь Мишука и затрясся в немых рыданиях. Мишук скорее завел родителя в горницу. Тот долго не мог прийти в себя.

– Ждала, дак не хотела умирать-то! А ты вон и на сороковины не бывал. Ну, на могилку-то сходи, поклонись!

За несколько месяцев отец изменился так, что не вдруг можно было и узнать. Еще усох, поседел и весь стал какой-то неуверенный, робкий. Забывал, путался. Мишуку пришлось не пораз прикрикнуть на баб, что обихаживали дом, и отец виновато покаял ему:

– Остарел я, не могу… Ты уж их построжи тута! Без матки… Всяко было у нас с нею, а вот не могу. Словно иной раз забудусь, спрошу: «Чего ворчишь?» Опомнюсь, – нет ее, нет! Видать, скоро и мне нать за нею, на погост… – Он снова заплакал, и у Мишука защипало глаза.

С острым прозрением понял он вдруг, как призрачны богатство, добро, – то, за что люди бьются всю жизнь, день за днем, неустанно, не понимая, что дело не в богатстве, не в зажитке, не в серебре и рухляди, а в себе самом. Пока есть сила, да молодость, да голова на плечах – все можно и все по плечу. Тут и зажиток, и власть, и воля твоя. А ушло то, и свои же холопки учнут на твоем же добре тыкать тебе в нос, словно ты уже и не хозяин, а последний нищий, коего лишь из жалости не выгнали за порог. Дак вот и думай, что есть жизнь и что в ней важнейшее всего? Нет, не добро, не зажиток, только не добро! Может, лишь доброта, то, о чем говорил митрополит Петр, доброта и жалость, любовь матерня, а о бренном не стоит излиха себя и заботить!

Отец уже мало вникал в княжеские дела, покивал головой, пока Мишук сказывал про Юрия, оживился только когда заговорили о новом митрополите Петре, о котором на Москве баяли наразно. Сплетни о Петре отец разом отверг:

– Святой муж! Ты послухай ево! Вот на Благовещенье будет говорить у нас в соборе. Послухай… – Отец сказал и повесил голову, понурился вновь Мишук в тот же день побывал на могиле матери. Всплакнул и в свой черед покаял, что не сумел хотя бы похоронить мать. Все было холодно и незнакомо. Белые шапки снега на крестах лишь чуть-чуть подтаяли. Вечерело. В бледном холодеющем небе уже зажигались звезды, кругом облегла тишина, и даже отец, неслышно подошедший и ставший посторонь, не нарушил несказанного одиночества зимних могил.

Стоял Мишук, и горько было, и странно, и все не вмещалось, как это: мать ходила, бранилась, кашляла, купала его в корыте, сильными руками выколачивала белье, ходила за скотом, и вечно кони бегали за ней, как собаки, и вечно была она неприбрана, и широкий разлатый нос достался от матери Мишуку, и из дому в Москву когда-то уехал он на возу без особого сожаления, а все знал, что мать есть, что в редкие побывки свои обязательно встретит ее, услышит ее ворчанье, увидит вечно лезущие из-под повойника сивые редкие волосы, ощутит ее руки, сильные, не женские, в узлах вен, и она будет ходить по дому и наливать, и подливать, и накладывать в мисы домашнее варево, и доставать пироги, и спрашивать, перебивая батьку, и ахать, и хлопотать…

Он потрогал крест, отер снег с холодного дерева, погладил морозную наледь, и вновь защипало глаза – так сиротливо стало на земле без нее!

Дома собрали родных, помянули Феню – ради Мишука… Да, все было не так в этот его приезд. Отец, видно, жил уже больше воспоминаниями. Много толковал о своей сестре, тетке Опросинье, что когда-то, давным-давно, погинула безвестно в ордынском плену или даже и жива еще где-то в Сарае. Так нынче утверждал отец, раньше все, как помнил Мишук, считавший тетку покойницей. «Свидеться бы…» – бормотал он, глядя потухшими глазами куда-то в пустоту, в далекие прошлые годы.

Мишук помогал чем мог по дому, а в общем, не знал, куда себя девать. Осенняя сударушка его подалась куда-то из деревни, да и не тянуло его нынче к ней. Так только, ради пустоты в душе, сходил на две-три беседы, понял вдруг, что уже перестарок и новые девки смотрят полунасмешливо на его отросшую бороду. Жалко было отца, позвал было с собою в Москву. Федор покачал головой:

– Мне теперя край. Все. От могилы Фениной не уйду. Пущай тута и похоронят, вместях. Когда с ей и худо жили, а не расставались николи, и уж там не расстанемси…

Он не договорил «за гробом», махнул рукой только, перевел разговор на другое:

– Бают, митрополит Петр отселе в Новгород Великий едет. Ты на Москве-то погордись, что слыхал ево! Я был помене твоего, во Владимере, дак мы с князем Данилой, покойником, пискупа Серапиона слышали в соборе. Дивно баял! О сю пору, как вспомню, на сердце легчает. О бедах Русской земли, да много чего! На Москве есть его «Слова», списаны, ты поглянь у дяди-то… В затворе, говоришь? Грикша? От мира ушел? Ну, его такая стезя… А про Петра, кто слыхал, все в одно бают, яко новый Златоуст!

Он улыбнулся, слегка раздвинув обострившиеся морщины лица, продолжая глядеть по-прежнему куда-то в даль прошлых, незнакомых Мишуку лет. Помолчав, добавил:

– Оно, знашь, ино слово на всю жисть. Да, на всюю жисть!

И Мишук подумал вдруг с новою болью, что и отец скоро уйдет от него, вслед за матерью, и уже сейчас, в воспоминаниях, прощается с миром. Быть может, и вся-то правда в духовном подвиге? А то, что было с ним о сю пору – и девки, и удаль ратная, и молодецкие попойки товарищей, – суета сует и всяческая суета. Светлое лицо митрополита Петра стояло пред мысленными очами, указуя какой-то новый, небывалый доселе путь…

И будто почуяв что-то или догадав, так, что даже и вздрогнул Мишук, отец возразил вслух на его молчаливые думы:

– Ты оженись… В монахи не иди. Материну волю уважь. Да корень наш не изгибнет…

Отец пожевал беззубым ртом, подумал, добавил тише, глядя перед собой:

– Чтобы свеча не угасла.