Проходит, скатывает назад, в степи, черная смерть, оставив за собою обезлюженные города и вымершие деревни. Серебристый снег, косо и вьюжно проносясь над землею, засыпает сиренево-синие немые поля и острова леса, вздымает сугробы у околиц утонувших в зимнем серебре селений, кружит и вьется над дымниками бревенчатых истобок и соломенными кровлями клетей, где живые, собрав урожай, посеянный мертвыми, греют себя в дымном тепле курных хоромин, жгут лучины, прядут или ладят утварь, чинят сбрую и иной, надобный в хозяйстве припас, шьют и тачают сапоги, задают корм скотине, своей и чужой, собранной по вымершим починкам, и вновь сказывают сказки и песни поют, ибо смерть прошла и жизнь опять набирает силу свою – в мычании сытой скотины, в тугих животах баб, уцелевших от чумы и уже беременных, в хозяйственной уверенности уцелевших от мора мужиков, что сейчас, в сутемнях, выводят запряженных коней, готовясь еще до зари возить дрова и сено или лес для новых, измысленных по осени хором, и, уверенно щурясь в серо-синюю тьму, крякают, туже заматывая тканный женкою узорный пояс и укрепляя в дровнях сточенный, на ладном топорище, потемнелом и отполированном жесткою дланью древодели и земледельца, навычный к руке и работе, кованный в три, а то и в пять слоев закаленного металла рабочий топор.
Забившиеся было в глушь, на дальние росчисти мужики присматривают уже теперь себе выморочные пустоши: пахано, дак как не обиходить по весне?! Подростки изо всех силенок тянут за старшими в доме. Неопытными еще руками от зари до зари гнут полозья, тешут доски, плетут короба, мнут кожи, узорят сбрую, расцветая от каждой невзначай брошенной стариком дедом похвалы. Неутомимо, почти круглыми сутками, летают трепала в руках девок, пляшут веретена, со скрипом поворачиваются просторные воробы, стучат уже кое-где и ткацкие станки, упреждая общую для всех пору Великого поста. Скотины, своей и чужой, ныне много. В достатке хлеб. И потому спешно правят свадьбы – рабочие руки дороги по нынешней поре! Мор отошел, досыти ополонясь трупами, и уже только отдельные неживые деревни с охолодалыми, расхристанными клетями погибших хором напоминают о сбавленной народом, протекшей над страною беде.
Укрытая милосердными снегами владимирская земля отдыхает в недолгой уже тишине вырванных у жестокого времени мирных лет. Земля еще не ведает, не провидит грядущих испытаний своих, и тот, кто окажет в средостении грозных событий, кто будет духовно съединять силы страны, пока еще тоже не ведает сужденной ему провидением великой судьбы. Вернее – не заботит о ней.
И ежели было бы мочно сверху обозреть холмистый, в богатой шубе лесов, рассеченный белыми, недвижимыми по зиме струями рек край в тоненьких ниточках дорог, в дымках топящихся печей, с раскиданными там и сям росчистями, неотличимыми в зимнюю пору от лесных озер и болот, то не враз и возможно бы было увидеть махонькую, убеленную инеем церковушку на лесистой горе Маковец, верстах в пятнадцати от городка Радонежа и в стольких же поприщах от Хотькова монастыря. Не вдруг увидеть и крохотный скит, оградку да горсть келий, тем паче теперь, в ночную пору, когда мерно покачивают головами высокие ели да сыплет и сыплет звездчатый пуховый снег и когда, лишь низко-понизку приникнув к земле, так, чтобы скрылись уже за зубчатою оградой леса и Переяславская дорога, и дымки остатнего далекого селения, возможно узреть под тяжелыми еловыми лапами следы полузасыпанного снегом человечьего житья, в коем не замычит корова, не протопочет глухо конь, не заплачет спросонок дитя, только ветер проходит над кровлями да глухо ропщет лес, и разве чуть осеребрит изнутри ледяное оконце тусклым светом лампадного пламени в келейке, срубленной в одно с хижиною, где замер сейчас между сном и явью отчитавший ночные часы молодой монах, унесясь мечтою к давно погибшим людям и временам.
Прошлое, совершавшееся некогда с ним и вокруг него, проходит сейчас пред мысленными очами инока, но уже видимое им как бы и со стороны, как бы и свыше, словно туда, в детские воспоминания свои, принесен он теперь по аэру на крыльях морозного ветра.
Метет. Мокрый снег залепляет глаза. Во взбесившейся снежной круговерти смутно темнеют оснеженные и вновь ободранные ветром, крытые дранью и соломой кровли боярских хором. Выбеленный снегом тын то проглянет острыми зубьями своих заостренных кольев, то вновь весь скроется в воющем потоке снегов. Деревня мертва, оттуда все убежали в лес. Только здесь чуется еле видное шевеление. Мелькнет огонь, скрипнет дверь, промаячат по-за тыном широкая рогатина и облепленный снегом шелом сторожевого. В бараньих шубах сверх броней и байдан, кто с копьем, кто с рогатиной, кто с луком и стрелами, кто со старинным прямым мечом, кто с татарскою саблей, с шестопером, а то и просто с самодельною булавою да топором, они толпятся во дворе, смахивая снег с бровей и усов, сами оробелые, ибо что смогут они тут, ежели татарские рати Туралыкова и Федорчукова, что валят сейчас по-за лесом, отходя от разгромленной, сожженной Твери, волоча за собою полон и скот, вдруг пожалуют к ним, в пределы ростовской земли, на Могзу и Которосль? Недолго стоять им тогда в обороне! И счастлив останется тот, кого не убьют, а с арканом на шее погонят в дикую степь! Ибо татары громят и зорят все подряд, не глядя, тверская или иная какая земля у них по дороге. В Сарае уже ждут жадные купцы-перекупщики. «Давай! Давай!» Полон, обмороженный, слабый, пойдет за бесценок, а семью – татарок своих – тоже надо кормить! Нещадно, с маху, бьет ременная плеть: «Бе-га-а-ай!» Спотыкающиеся, спутанные полоняники втягивают головы в плечи, бредут через сугробы, падают, встают, ползут на карачках, с хрипом выплевывая кровь, умирают в снегу. «Бега-а-ай!» Гонят стада скотины. Громкое блеяние, испуганный рев недоеных голодных коров, ржанье крестьянских, согнанных в насильные табуны коней тонут в метельном вое и свисте. Обезножевшую скотину, прирезав и тут же пихнув в сугроб, оставляют в пути. Волки, наглея, стаями бегут за татарскою ратью. Вороны, каркая, срываются с трупов и вновь тяжко падают вниз сквозь метель.
Пять туменов, пятьдесят тысяч воинов, послал Узбек громить мятежную Тверь, и с ними шли, верною обслугою хану, рати москвичей и суздальцев… Только в книгах о седой старине да в мятежных умах книгочиев была, сохраняла себя в те горькие годы былая единая Русь. О вы, великие князья киевские! О слава предков! О вещий голос пророков и учителей твоих, святая русская земля! Где ты? В каких лесах, за какими холмами сокрыта? В каких водах, словно Китеж, утонули твердыни твои? Иссякли кладези духа твоего, и кто приидет, препоясавший чресла на брань и труд, иссечь источники новые? Кто вырубит из скалы забвения родник живой и омоет и воскресит хладное тело твое? О Русь! Земля отцов! Горечь моя и боль!
За воротами боярских хором царапанье, не то стон, не то плач. Отворяется калитка, ратник бредет ощупью, выставив ради всякого случая ножевое острие. Наклоняется, спрятав нож и натужась, волочит под мышки комок лохмотьев с долгими, набитыми снегом волосами, свесившимися посторонь. Баба! Убеглая, видно! Без валенок, без рукавиц…
– Тамо, – шепчет она хрипло, – тамо еще! – И машет рукою, закатывая глаза.
– Где? Где?! – кричит ратник ей в ухо, стараясь перекричать вой метели.
– Тамо… За деревней… бредут…
Распахиваются створы ворот. Боярин Кирилл в шубе и шишаке сам правит конем. Яков, тоже оборуженный, держит одною рукой боевой топор и господинову саблю, другою, вцепляясь в развалы саней, пытается, щуря глаза, разглядеть что-либо сквозь синюю чернь и потоки снежного ветра. Сани ныряют, конь, по грудь окунаясь в снег, отфыркивает лед из ноздрей, тяжко дышит; в ложбинах, где снег особенно глубок, извиваясь, почти плывет, сильно напруживая ноги.
Вот и околица. Конь пятит, натягивает на уши хомут. Чья-то рука тянется из белого дыма, чьи-то голоса не то воют, не то стонут во тьме. Яков, оставя оружие, швыряет людей, как дрова, в розвальни, кричит:
– Все ли?
– Все, родимый! – отвечают из тьмы не то детские, не то старушечьи голоса.
– Девонька ищо была тута! – вспоминает хриплый старческий зык. – Ма-ахонькая!
Конь, уже завернувши, тяжко бежит, разгребая снег, и внезапно, прянув, дергает посторонь. Кирилл, нагнувшись, подхватывает едва видный крохотный комочек обмороженного тряпья, кидает в сани. Конь – хороший боевой конь боярина – идет тяжелою рысью, изредка поворачивая голову, дико глядит назад…
В хоромах беглецов затаскивают в подклет: преже всего спрятать! Там снегом растирают обмороженных, вливают в черные рты горячий сбитень. Мечется пламя лучин в четырех светцах, дымится корыто с кипятком. Мария, со сведенными судорогой скулами, молча и споро забинтовывает увечную руку обмороженного мужика, а тот, кривясь от боли, скрипит зубами и только бормочет: «Спаси Христос, спаси Христос, спаси… Спасибо тебе, боярыня!» Стонет, качаясь, держась за живот, старуха. Мечутся слуги. Сенные девки, нещадно расплескивая воду, обмывают страшную в бескровной выпитой наготе, потерявшую сознание беременную бабу. Голова на тонкой шее бессильно свесилась вбок, распухшие в коленях и стопах ноги, покрытые вшами, волочатся, цепляясь, по земле, никак но влезают в корыто.
Старший из боярчат, Стефан, путается под ногами людей, силясь помочь, хватает то одно, то другое, ищет, кого бы послать на поварню.
– Живей! Ты! – кричит сорвавшимся, звенящим голосом мать. – Где горячая вода?! – И он, забыв искать холопа, сам хватает ведро и, как есть, без шапки, несется за кипятком.
Другой мужик в углу, молча и сосредоточенно кривясь, сам отрезает себе ножом черные неживые персты на ногах. Одна из подобранных женок вставляет новые лучины в светцы. Кто-то из слуг раздает хлеб…
Кирилл, весь в снегу, входит, пригибаясь под притолокою, и молча передает жене маленький тряпичный сверток. Мария, тихо охнув, опускается на колени: «Снегу! Воды!» Девочка лет пяти-шести, не более (это та самая девчушка, что нашли у околицы), открывает глаза, пьет, захлебываясь и кашляя, тоненьким хриплым голоском, цепляясь за руки боярыни, тараторит:
– А нас в анбар посадивши всех, а матка бает: «Ты бежи!» А я пала в снег и уползла, и все бежу, бежу! Тетка хлеба дала… Ото самой Твери бежу, где в стогу заночую, где в избе, где в поле, и все бежу и бежу… свойка у нас, материна, в Ярославли-городи!
Глаза у девчушки блестят, и видно, что она уже бредит, хрипло повторяя: «А я все бежу, все бежу…»
– В жару вся! – говорит мать, положив руку ей на лоб, и шепотом прибавляет: – Бедная, отмучилась бы скорей!
Стефан стоит, сгорбясь, нелепо высокий. Он только что притащил дубовое ведро кипятку и, коверкая губы, смотрит, не понимая, не в силах понять, постичь. От самой Твери?! Досюда? Столько брела? Такая сила жизни! И – неужели умрет?!
Мать молча задирает вонючую опрелую рубаху, показывает. На тощем тельце зловеще лоснятся синие пятна, поднявшиеся уже выше колен, в паху и на животе. «Не спасти!» – договаривает мать. У самой у нее черные круги вокруг глаз, и она тоже смотрит на девочку безотрывно, стойно Стефану, шепчет про себя:
– Господи! Такого еще не видала! Унеси в горницу! – приказывает она сыну.
Стефан наклоняется над дитятей, но тут, ощутив смрад гниющего тела, не выдерживает – с жалким всхлипом, не то воем закрывает руками лицо и бросается прочь.
Мать, натужась, сама подымает ребенка, и несет, пригибаясь под притолокою, вон из дверей. Она вовсе не замечает, с натугою одолев крутую лестницу, что за нею топочут маленькие ножки и в горницу прокрадывается младший, Варфоломей. Мария в темноте, уронив девочку на постель, долго бьет кресалом. Наконец трут затлел, возгорелась свеча. И тут, оглянувши в поисках помощи, она видит пятилетнего своего малыша, который глядит серьезно и готовно и, не давши ей открыть рта, сам предлагает:
– Поди, мамо! Я посижу с нею!
Мария, проглотив ком в горле, благодарно кивает, шепчет:
– Посиди! Скоро няня придет! Вот, – шарит она в глубине закрытого поставца, – молоко, еще теплое. Очнется, дай ей! – И, шатнувшись в дверях, уходит опять туда, вниз, где ее ждут и где без хозяйского глаза все пойдет вкривь и вкось.
Девочка, широко открывши глаза, смотрит горячечно. Варфоломей подходит к ней и, остановясь близко-близко, начинает гладить по волосам.
– А я все бежу, бежу… – бормочет девочка.
– Добежала уже! Спи! – говорит Варфоломей, словно взрослый. – Скоро няня придет! Хочешь, дам тебе молока?
– Молока! – повторяет девочка жарким шепотом и, расширив глаза, смотрит, как Варфоломей осторожно наливает густую белую вологу в глиняную чашечку и медленно, боясь пролить, подносит ей. Девочка пьет, захлебываясь и потея. Потом, отвалясь, показывает глазами и пальцем: «И ты попей тоже!» Варфоломей подносит чашечку ко рту, обмакивает губы в молоко, кивает ей: «Выпил!» Девочка смотрит на него долго-долго. Жар то усиливается, то спадает, и тогда она начинает что-то понимать.
– Я умираю, да? – спрашивает она склонившегося к ней мальчика.
– Как тебя зовут?
– Ульяна, Уля!
– Как и мою сестру! – говорит мальчик.
– А тебя как?
– Варфоломей.
– Олфоромей! – повторяет она и вновь спрашивает требовательно: – Я умираю, да?!
Варфоломей, который шел за матерью с самого низу и видел и слышал все, молча утвердительно кивает головой и говорит:
– Тебя унесут ангелы. И ты увидишь Фаворский свет!
– Фаворский свет! – повторяет девчушка. Глаза у нее снова начинают блестеть, жар подымается волнами.
– И пряники… – шепчет она в забытьи, – и пряники тоже!
– Нет, тебе не нужно будет и пряников, – объясняет Варфоломей, как маленький мудрый старичок, продолжая гладить девочку по нежным волосикам.
– Там все по-другому. Тело останется здесь, а дух уйдет туда. И ты увидишь свет, Фаворский свет! – настойчиво повторяет он, низко склоняясь и заглядывая ей в глаза. – Белый-белый, светлый такой! У кого нету грехов, те все видят Фаворский свет!
Девочка пытается улыбнуться, повторяя за ним едва слышно:
– Фаворский свет!..
Двое детей надолго замирают. Но вот девочка вздрагивает, начинает слепо шарить руками, вздрагивает еще раз и вытягивается как струна. Отверстые глаза ее холодеют, становятся цвета бирюзы и гаснут. Варфоломей, помедлив, пальцами натягивает ей веки на глаза и так держит, чтобы закрылись.
Стефан (он давно уже вошел и стыдливо стоял у двери, боясь даже пошевельнуть рукой) спрашивает хрипло:
– Уснула?
– Умерла, – отвечает Варфоломей и, став на колени, сложив руки ладонями вместе перед собою, начинает читать молитву, которую, по его мнению, следует читать над мертвым телом: – Богородице, дево, радуйся! Пресветлая Мария, Господь с тобою! Благословенна ты в женах, и благословен плод чрева твоего… – Он спотыкается, чувствует, что надо что-то добавить еще, и говорит, чуть подумав: – Прими в лоне своем деву Ульяну и дай ей увидеть Фаворский свет!
Теперь все. Можно встать с колен. И теперь, наверно, нужен ей маленький гробик.
А внизу, в подклете, хлопают двери, и Кирилл, с трудом разлепивши набрякшие, обмороженные веки, сбивая сосульки снега с ресниц и бороды, говорит жене:
– Еще троих подобрали, и те чуть живы! Прими, мать!
Поздняя ночь. Все так же колотится в двери и воет вьюга.
– Вьюга – это к добру, татары авось не сунутце! – толкуют ратники, сменяя издрогших товарищей. Передают из рук в руки ледяное железо, крепко охлопывают себя рукавицами. Не глядючи на полузанесенный снегом труп (давеча один дополз до ограды да тут и умер), разумея тех, кто внизу, бормочут: – Беда!
А боярчата, измученные донельзя, все еще не спят. Только Петюня уснул, посапывая. Стефан (он сейчас чувствует себя маленьким-маленьким, так ничего и не понявшим в жизни) сидит на постели, обняв Варфоломея, и шепчется с ним:
– А откуда ты слышал про свет Фаворский?
– А от тебя! – тоже шепотом отвечает Варфоломей. – Ты лонись много баял о том. Не со мною, с батюшкой… А расскажи и мне тоже! – просит он.
– Вот пойдешь скоро в училище, так узнаешь все до тонкости, – задумчиво отвечает Стефан. – Далеко-далеко, на юге, где Царьград, и дальше еще, там гора Афон. И в горе живут монахи и молятся. И они видят свет, который исходил от Христа на горе Фавор. Фаворский свет! И у них у самих, у тех, кто самый праведный, от лица свет исходит, сияние.
– Как на иконах?
– Как на иконах. Только еще ярче, словно солнце!
– Степа, а для чего им Фаворский свет?
– Они так совокупляют в себе дух Божий! Божескую силу собирают в себе, чтобы потом людям ее передать! Понимаешь? Из пламени возникает мир и вновь расплавляется в огне. Зрел ты пламя? Оно жжет, но вот угас костер – и нет его! Огонь зримо являет нам связь миров: духовного – горнего и земного, того, который вокруг нас. Огонь также и символ животворящей силы божества, потому и едины суть Бог-Отец, Бог-Сын и Дух Святой, исходящий на нь в виде света… Не просто света, солнечного, а того, божественного, что явил Христос ученикам своим на горе Фаворе!
Варфоломей кивает. Не важно, понимает ли он до конца то, что говорит брат, или нет, но ему хорошо со Стефаном. И он верит еще больше, что теперь хорошо и той упокоившейся девочке, которую завтра обещали похоронить и даже сделать ей маленький гробик.
Беспокойно, вздергиваясь и постанывая, дремлет мать. Легла, не раздеваясь, не разбирая постели, на час малый, да так и уснула, уходившись всмерть. Кирилл не велел ее будить. Сам спустился в подклет – сменить жену в бессонной ее стороже.
Четверть века минуло с той поры. Не те уже и Русь, и Орда. И отрок Варфоломей, нынешний инок Сергий, возмужал и вырос.
Он подымает голову, глядит во тьму. По-прежнему воет ветер, приходя из далеких времен, и мнится, это все тот же ветер прежних суровых лет, которые могут и повторить, могут и вновь явить себя на Руси.
Он немного прочел в своей жизни, достигнув возраста Христа – возраста зрелости, того возраста, начатка четвертого десятка лет, когда все силы души и тела получают полное свое выражение, возраста зрелого творчества, возраста мужества и свершений, – прочел немногое, но умел делать почти все, и потому понятое им было понято прочно, как ладно срубленный угол избы, как толково сработанные сани или любое другое рукомесленное орудие. Ибо и понимал он в работе и через работу. И детское, давешнее – полусказка-полумечта о свете Фаворском, с рассказами брата об энергиях, пронизающих мир, – укрепилось в нем, пустило корни и ответвления, возросло, одевшись плотью дел и свершений, и приняло строгий очерк познанного для самого себя и навек, познанного душою и безотрывно от души, по-крестьянски, когда мужик постигает лишь одну из тысячи мыслей, высказанных книгочием, но постигнув – бестрепетно идет за нее на костер.
Так, Сергий понял, что когда ссылаются на то, что греки называют «экономно» или «экономикой» (и что, кстати, означает не более, как хозяйскую бережливость), на зажиток, на оскудение животов, на то, что то или иное «коштовато», «не в подъем», что не хватает, мол, серебра, не по средствам (и при этом кивают на иных, те средства имеющих), – то люди обычно лукавят, прикрывая разговорами о зажитке, об «экономике» свое нежелание что-то содеивать или духовную скудоту свою. Ибо надобны лишь топор да руки, и порою тот же самый мужик, который плачется, что по недостатку животов третье-де лето подряд не в силах срубить новую клеть под зерно на задах, вдруг и сразу теряя все нажитое на пожаре, да еще в самом исходе августа месяца, исхитряется (всего-то и есть, что топор, да выведенная в последний миг из горящего сарая лошадь, да волокуша, что стояла на усадьбе, вдали от огня, да баба, вымчавшая из того полымя материну икону да испуганного дитенка, тоже в одной рубахе – почитай, как спала, так и выскочила простоволосая и босиком), и тот мужик исхитряется вдруг, – когда и соседи не в помогу, потому как вся деревня взялась огнем до серого пепла! – исхитряется до снегов и избу срубить, и клеть поставить новую, и сарай… И хлеб в клети лежит, и баба за сляпанным кой-как станом, глядишь, уже напряла ниток и ладит натягивать основу для холста, а сам, крякая, мочит шкуры, и уже дымок завивает из дымника от еще сырой, еще не просохшей, только что сложенной печи, а по первой пороше навозит лесу, и к весне казовитый новый сруб будет стоять на усадьбе, на подрубах – только разбирай и клади на мох, – краше и выше прежнего, и мужик, сплевывая, щурясь, поглядывая на свое хоромное строенье, будет хвастать, привирая малость… Да тут и без прибавки, помыслишь – покачаешь головой! А в ину пору, на ветрах, за пять лет три пожара, и глядь: стоит она, деревня, та же, что и была, и на том же месте стоит!
А уж про ратное дело и говорить не приходит: как ни оборужи воина, а коли духом слаб, коли нет в душе, в сердце тех самых энергий – бросит и щит и бронь, и давай Бог ноги! Только его и видели. А в ину пору, когда есть то, незримое, с одними копьями самодельными пойдут и сомнут и кованых рыцарей, и татарскую страшную конницу… Какая тут экономика! Когда четверть века тому назад лучший град на Руси, Тверь, дымом унесся в небеса, и все лишь прятались по лесам да молили: минуло б нас только! Да мало ли по земле богатых градов и великих царств, гордых, утопающих в том самом зажитке, но оскудевших энергиею, обращено в пепел и дым, испустошено и разграблено находниками, у которых и вовсе никакой «экономис» нету, только конь, да лук, да копье, да сабля, взятая с бою, как и бронь, у того самого сильного и богатого соседа, исчезнувшего ныне с лица земли.
А энергия, незримая в нашем тварном мире, она есть или нет ее, и ежели нет, – как говорят, ныне настало в Византии, как было еще сто лет назад на Руси, когда пришли татары и не обрели себе супротивника в великой, истаявшей почти без бою стране, – ежели ее нет, то и сила не сильна, и зажиток!.. Да что тогда зажиток?! Все делается ею, энергией, и когда она есть, то и надо ее соединить, выпестовать и направить на добро. И начинать, не лукавя, надо с себя, а затем… затем наступает черед ближнего своего!
Беседы с Дионисием, к которому в Нижний ходил он после того давнего юношеского быванья не раз и не два, очень укрепили Сергия в этих его мыслях. А Дионисий требовал противустать татарам, многажды подвизал на то князя своего, и Сергий, молча выслушивая пламенные глаголы «слов» Дионисия, учился у него пронзительной любви к Родине. Учился думать и сопоставлять, и ныне не зря пришло к нему давнее воспоминание о Щелкановой рати.
Время памяти протекает с разною поспешливостью, высвечивая вершины и минуя налитые мглою забвения лога. И то, что высвечено памятью, оживает порою с такою свежею болью, словно бы совершилось только вчера!
Сергий, медленно приходя в себя, слушает тяжкий, слитный, подобный шуму моря, гул елей. Сознание все еще как в волнах тумана, из которого, твердея, проступают очертания днешних трудов и забот. Вторгается в ум, вытесняя гаснущие видения детства, давешняя пря с братией (вновь угрожали разойтись, коли сам не станет игуменом) и осознание того, что дело, созданное им, и долг христианина – служение ближнему своему – требуют от него (и Алексий требует, и Дионисий, верно, потребовал бы того же!), чтобы он согласился игуменствовать в обители Святой Троицы… и, значит, расстаться совсем с одиночеством, возлюбленною тишиною, с исихией, – ибо в непрестанных трудах руковоженья братией возможет ли он сохранить вовне и внутри себя возлюбленную тишину? Но все – и требовательный голос братии, и воля Алексия, уплывшего в Царьград, и даже давешний сон – говорили ему вновь и опять, что он уже не волен в себе, что хиротония и последующее руковоженье обителью стали его долгом, крестною ношею, а долг, обязанность (это знал из трудового опыта своего) есть первая ступень всякого постижения (ниже и постижения божества!).
Стать игуменом! В тяготах поприща сего Сергий не обманывал себя нимало. И то, как отнесется к его избранию родной брат Стефан, понимал тоже.
Томительный, с оттяжкою, первый удар в невеликое монастырское било заставил его подняться с колен и поспешить с утренним правилом. Жизнь вступала в свои права, возвращая дух в оболочину бренного тела и телесных, хоть и строго ограниченных им для себя надобностей. Вступив в хижину и мысленно сотворив краткую утреннюю молитву, Сергий подошел к рукомою.
Михей, почуяв наставника восставшим ото сна, подсуетился, стряхивая остатнюю дрему, и, бормоча молитву, начал торопливо бить кресалом по кремню. Скоро первая лучина, разом выхватив из тьмы бревенчатый обвод груботесаных стен хижины, затрещала, распространяя в тесноте жила смолистый аромат сосновой щепы. И ветер, и слитный гул леса приумолкли, отступили посторонь от светлого круга кованого короткого светца, всаженного в расщеп изогнутой еловой ветви, вокруг которого по стенам хоромины шевелились и плавали огромные тени двух человек, оболакивающих себя к выходу в церковь.
Сейчас, при свете огня, можно рассмотреть хозяина кельи. Сухощавый и просторный в плечах, легкий телом, в коем не чуется ни капли жира, ни золотника лишней плоти, лишь мускулы и сухожилия, обтянувшие ладный костяк, со здоровым румянцем в глубоких западинах щек, он движется с такою скупою точностью движений, которую дают сдержанная сила и многолетний навык к труду. Борода его стемнела и огустела. Прежнее легкое солнечное сияние стало рыжеватою окладистою украсою мужа. Густые пряди долгих, когда-то свободно вьющихся волос заплетены теперь в короткую косицу. Долгий прямой нос выдает породу: не было в боярском роду Кирилла мерянской крови, наградившей московских русичей пресловутой курносостью. Но больше всего с отроческих лет изменился взгляд Сергия. Вместо распахнутого миру и добру почти ангельского открытого взора Варфоломея теперь смотрелся лик того, кто, и соболезнуя, как бы глядит с высоты – высоты опыта и мудрости; усмешливость, прячущаяся в бороде, и умные зоркие глаза, от которых – поглядев подольше – становит грешному человеку торопко и неуютно на земле. Знал ли он сам, как изменился его облик? Навряд Сергий, даже и отроком будучи, гляделся когда в полированное серебро зеркала! Но то, что внутри себя он изменился безмерно, Сергий знал, чуял, да и ближние, те, кто окружали его, не дали б ему ошибиться намного. Вон хоть то, как преданно и тревожно взглядывает на него Михей, стараясь и не умея еще повторить каждое движение наставника… Когда-то он сам старался так же походить на брата Стефана! Сергий усмехнул в душе, наружно не дрогнув и бровью, и выпрямился, затягивая кушак. Собрались круто: даже второй лучины зажигать не пришлось.
На дворе все так же ярилась вьюга. Мглистое небо низко неслось над землею, и пахнущий сырью ветер больно хлестнул по лицу снежной крупой, прогоняя последние остатки ночного сна.
Мужики в деревнях теперь уже, верно, повыехали в извоз, а бабы затопили печи. Сергию, охлынув сердце теплом, припомнился Радонеж: утренняя дрожь молодого тела, белый пар из конских ноздрей и гордость предстоящим мужеским трудом, когда он, отроком сущим, об эту пору выезжал с возами за сеном.
Из тьмы со всех сторон выныривали темные фигуры монахов, согбенно, с закутанными лицами бредущие сквозь режущий ветер к церкви. Сергий мысленно пересчитывал умножившуюся братию – не пришли трое. Старик Онисим и Микита, повредивший себе ногу топором, лежали больные. Кто же третий? До той поры, пока их было всего двенадцать (тринадцатым стал архимандрит Симон), порядок не нарушался отнюдь. Ставши настоятелем, он должен будет приказывать каждому, как приказывает ныне самому себе, – понимают ли они это? Алексий там, в далеком Царьграде, в белых и сиреневых, как рисуют на иконах, дворцах, понимал. Понимает и Симон, смоленский архимандрит, муж многих добродетелей, оставивший родину, почет, кафедру ради бедного Радонежского монастыря и круто, враз отвергший самую мысль стать игуменом вместо Сергия. (Симон доставил серебро и припас для зиждительства нового храма – в старую церковушку братия уже не вмещалась, и груда ошкуренных бревен, приуготовленных к строительству, высит теперь за оградою обители.) А Стефана в настоятельское место даже и не предложил никто из братии! Почто? Спросил мысленно, и сам, усмехнув, понял, почто: нелепо было бы знаменитому игумену Святого Богоявления, духовнику покойного великого князя Семена, после града Москвы, после княжого двора и честей боярских… Вдвойне нелепо! И Митрофан в свое время отвергся игуменского служения, хотя он и мог бы… Нет, и он бы не смог! Алексий с братией правы. Иного – некого!
А он? Не пожалеет ли о пустынном одиночестве, о ночах истомы в глухом лесу, со зверьми и гадами вместо людей? Но и та жалость – грех, ибо крест должен быть всегда тяжек на раменах и, значит, возрастать с годами и опытом. Мог ли он тогда, запросто обманутый убеглым вороватым монашком, – мог ли он взять на себя крест руковоженья людьми? Нет, конечно! Теперь – может. И, значит, должен. И, значит, надо идти в Переяславль. Не тянуть более ни дня, ни часу, разве привести в порядок дела: распорядить работами, разоставить впервые нанятых со стороны излиха юных мастеров (и… эх! лепше бы ему самому браться ныне за рукоять секиры да рубить углы!). Только войдя уже в церковное нутро, он сумел усилием воли отогнать от себя кишение забот, дабы не уподобить жене, за хозяйственною суетою просмотревшей приход Учителя истины.
Ныне вновь в обители не хватило воску. В стоянцах одесную и ошую царских врат горели лучины. Единая свеча была укреплена в алтаре, за престолом.
Невысокие царские врата Сергий резал сам. Сам резал аналой, и тяжелые деревянные паникадила резал и украшал сам в долгие ночи одинокого пустынножительства. На миг стало до боли жаль этой потемневшей церковки, доживавшей свои последние часы, церковки, которую ставили они когда-то вдвоем со Стефаном!
Недолгие первые годы лесного подвижничества мнились теперь бескрайно долгими, столь многое явилось содеянным в нем и вокруг него. И медведь, тот самый, приходивший к нему кормиться две зимы подряд, а затем сгинувший невестимо, казался ныне почти сказкою, передаваемой братией из уст в уста… (Медведя того Сергий сперва опасился: хлеб клал на пень и отходил подальше, пятясь, а потом пообвык и даже нравилось, не так долило одиночество, когда во время работы медведь уютно урчал за спиною. Все-таки приласкать себя топтыгин не давал, да Сергий, жалеючи зверя, не очень и старался приручать его – ручной-то дуром полезет встречу людям, а те с перепугу, не разобрав, прирежут косолапого!) И глухо, редкою порой, напоминался Ляпун Ерш, едва не убивший его на молитве в этой самой церкви в первое лето подвига…
С ним тогда «это» случилось впервые. Он мог бы теперь, осильнев на лесной работе, руками свободно задавить Ерша, мог вышвырнуть из церкви всю немногочисленную шайку (тогда, в Радонеже, он один пошел к Ляпуну и так же вот подставил ему темя, а потом хватался скользкими от собственной крови руками за вздетый топор), но он не сделал ни того, ни другого. Он вторично, теперь уже, почитай, сознательно, дал себя убивать, потому что стоял на коленях спиною к душегубу и лучшей удачи не могло бы и быть для Ерша! Сергий не шевельнулся, не дрогнул, когда Ерш подскочил с визгом к нему, крича что-то навроде: «Вот ты где, ну, добрался я до тебя, не умолишь!» А Сергий молился. И в миг тот последний, весь собравшись в комок, он вдруг, сам не чуя еще, как это произошло, перешел какую-то незримую грань, до которой допрежь не доходил и в пору самой жаркой молитвы. Было такое, словно вступил в звенящую тишину и там, за нею, точно из-под прозрачного колокола зрел, не оборачиваясь, малую фигурку мечущегося и кривляющегося человечка, который что-то еще орал, подскакивал, на замахе отступая и подскакивая вновь, вдруг завертелся безумно, кинулся вслед прочим, что, отступив к дверям и перемолвивши, начали покидать церковь, опять, уже один, с воем, верно, прянул от двери к алтарю, к стоящему на коленях Сергию, взмахнул рукой и вновь отступил, шатаясь, и вдруг (как тогда, пустившись в неоглядный бег) ринул к порогу церкви, почти выбил дверь и исчез. Сергий помнил еще, что возвращался долго-долго, все никак не мог найти, нащупать себя самого, стоящего на коленях перед алтарем, и еще помнил ясное присутствие ее в тот миг, незримое, но безошибочно понятое присутствие Матери Божией.
Он встал, дочитав канон, выбрался наружу. Разбойники побывали в келье и хижине, перевернули, рассыпав, его небогатую утварь, но унесли лишь одно – хороший, ладный резчицкий нож. И Сергий потом долго ладил новый из обломка горбуши.
Нож нашелся месяц спустя за церковью, воткнутый в расщелину одного из алтарных бревен, уже весь покрытый ржою. Видимо, разбойник, унесший нож, в последний миг опамятовал и воткнул его в бревно сруба, постыдясь, верно, воротить назад, в хижину…
Молитвенный опыт, полученный тогда Сергием, не пропал втуне. Раз за разом он научился постепенно и сам, стоя на молитве, входить в это состояние полного отрешения от собственной плоти, когда дух, воспаряя, видит тело как бы со стороны. Но и то постиг, единожды перебывши несколько часов в глубоком обмороке, что злоупотреблять этим (как и ее незримым присутствием) не должно и дозволено ему лишь в редкие часы особой трудноты духовной; тогда лишь и дозволял себе с тех пор прибегать к ее незримому порогу… Возможно – Сергий еще не решил того – и теперь, нынче, на пути к новой стезе, он попросит опять Матерь Божию, вечную заступницу россиян, о знамении и наставлении к подвигу.
Он оглядел плотную, слитую плечо в плечо толпу молящихся, для него состоящую всю из лиц, а отнюдь не из безличного человеческого множества. Вот стоит Василий Сухой, перемогающий свой постоянный недуг с мужеством, коего не вдруг сыщешь и у здорового мужика. За ним виднеется мерянское плоское и слегка косоглазое лицо Якова Якуты, всегдашнего посыльного обители, исполнявшего каждое дело с толковой немногословной обстоятельностью. С таким не пропадешь ни в какой лесной ли, дорожной трудноте. У стены, в полумраке, замер Елисей, сын старика Онисима, молчаливый, все еще угнетенный горем: всю семью Елисея унесла «черная смерть». Из Елисея будет вослед отцу новый хороший дьякон для обители. Прямь алтаря замер, самоуглубляясь в молитвенном рвении, Исаакий – муж строгой добродетели, владеющий редким даром духовного делания. Бросилось в очи и светлое лицо Романа невдали от Исаакия, готовно обращенное к нему, Сергию; тоже будет муж великих добродетелей, егда укрепит ум духовным деланием и молитвой. Там, в стороне, вкупе с Нанятою, стоит молодой инок Андроник, ростовчанин, земляк, пришедший пеш в обитель Троицы, едва прослышав о Сергии. И из него вырастет с годами нехудой делатель Господу. Доброй братией наградил его вышний промысел! Со всеми ними Сергий переносил вместе глад, хлад и всяческую скудоту первых годов подвижничества, в них верил (прочие, не выдержавшие искуса, отсеялись и ушли). Но вот иных, новых, что набежали в монастырь в последнее лето, соблазненные восходящей славою Троицкой обители, Сергий еще не постиг, ибо человек растет в подвигах, зачастую обманывая или удивляя воспитателей своих, и с каждым деянием совершенным прибавляет нечто и в самом делателе. Каковы-то будут они пред ликом навычной старым инокам рабочей трудноты? Иных Сергий, испытав, сразу отсылал от себя в мир, другим назначал различные сроки искуса (и делал это, почитай, как не рукоположенный, но молчаливо признаваемый всеми глава обители), соблюдая до последнего лета принятое когда-то неизменное число братии в монастыре: двенадцать мнихов, кроме него, Сергия, – по числу апостолов Христовых. Нынче только, с приходом архимандрита Симона, число иноков в монастыре нарушилось, а сошедшие к послушанию и вовсе содеяли обитель многолюдной.
Наконец и отставший послушник, воровато скрипнув дверью и пригибаясь по-за спинами, проник в церковь, пряча глаза и старательно крестясь. Восстал ото сна, дабы приобщиться ко Господу, когда уже любая деревенская женка, переделав кучу домашних дел, задавши корм скотине, выпахав пол, накормивши дитя в колыбели, засунув горшки в истопленную печь, начинает доить корову!
Смоленский архимандрит Симон, раздвинув морщины чела, мгновенным взглядом со скрытою улыбкою ответил на столь же мгновенный полувзгляд Сергия и тем отеплил душу. Когда-нибудь они заведут – как в сказочном Царьграде, в монастыре «неусыпающих» – непрерывное чтение часов сменяющими друг друга иноками. И даже непрерывное пение… Когда-нибудь. И очень не скоро еще!
Он разогнул книгу, услужливо положенную пред ним на аналой верным Михеем, и, властно отодвинув наконец посторонь все заботы, земные и церковные, начал читать, отдавшись тому, что подступало и подступило наконец с первыми гласами хора – мужского хора! – усилившегося и окрепшего с умножением братии. И когда волны стройного славословия наполнили храм, он и вовсе отдался звучному осиянию завораживающей неземной красоты, которая уносила выше и выше, реяла уже где-то за гранью телесного естества, открывая духовному лицезрению помимо и вне сознания горние сияющие миры. Пел хор, пел Сергий. Глубокие, мужественные, басовитые гласы твердили победу добра и света над миром зла, реял в выси чистый детский голос Ваняты, взмывающий к небесной тверди, и рокот старческих голосов крепил победоносное шествие ангельских ратей. Высокий голос Симона легко входил в созвучие с его собственным, и ширила радость в груди, и приходило такое, когда уже не он пел, а пелось само, и уносило на волнах торжества и баюкало, и то облегченной печалью отречения, то мужеством духовной борьбы целило и наполняло святыню сердца.
Редко пелось так, как сегодня. Видимо, и всем передалось несказанное, совершавшееся в душе Сергия, и потому, отпевши канон и акафист, они глядели друг на друга слегка опьяневшие, как пьянеют светом и воздухом вырвавшиеся на волю из тесного, мрачного узилища, и радовали собою, и кто-то утирал восторженную слезу.
До поздней заутрени следовало истопить, выпахать печь и поставить просфоры, а также заквасить новые из намолотой намедни муки, и Сергий, воротясь в хижину, не садясь, скоро принялся за дело. Ощупью найдя чело русской печи, он обнаружил, что дрова были уже наложены и сухая лучина только ждала огня, чтобы весело запылать в прокопченном глиняном чреве. Михей, занятый уборкою церкви, еще не приходил, и Сергий, скупо улыбнувшись, сразу понял, кто озаботил себя дровами и растопкою.
Печи в обители зажигались по утрам от лампадного огня храмовой иконы Живоначальной Троицы, и Михей, назначенный учиненным братом, ежеутренне разносил огонь по кельям. Вскоре он заглянул в дверь, прикрывая полою слюдяной фонарь. Сергий принял огонь, кивком головы отпустив Михея, только еще начавшего свой обход, раздул пламя в очаге, и хижина осветилась теплым и живым трепещущим светом. Уютно потрескивали, распространяя тепло, поленья, дым, загибаясь серыми прядями, медленно потек над головою, нехотя разыскивая черное устье дымника, и Сергий, засучив рукава и омывши руки, начал раскатывать тесто.
Скрипнула дверь, и первее по духовному теплу, чем по легким детским шагам, Сергий угадал Ваняту, младшего сына Стефанова.
Отрок, коему шел двенадцатый год, ожидал пострижения.
Многие качали головами, дивясь юности отрока и про себя ужасаясь суровому нраву родителя и дяди, не поимевших жалости к цветущему детскому возрасту.
Один Онисим знал, что все было иначе, что Ванята сам заставил отца отвести его в монастырь, к «дяде Сереже»; что и того ранее, с первых даже не лет, с первых месяцев бытия, дитятею, оставшись без матери, тянулся он к дяде пуще, чем к родному отцу, что в минуты редких посещений Сергием радонежского дома лез к нему на колени, плакал, не хотел отпускать. И что истиною решения Сергия с братом была отнюдь не жестокость сердца, а любовь.
Онисим знал и молчал. Молчал и Стефан. Это был их собственный семейный счет и семейная тайна, невнятная более никому.
Покойная Нюша год от году легчает, яснеет. Все то тяжелое, бабье, плотяное, что проявилось в ней в годы ее недолгого замужества за Стефаном, угасает в отдалении лет. В ней все больше света, все меньше земного бытия. Помнятся только легкая задумчивость улыбки, только ветерок радости от бегущей девичьей поступи…
Он без спору уступил ее некогда старшему брату. Даже не уступил, а – отступил посторонь, когда это у них со Стефаном началось. С тяжким недоумением следил непонятные ему чередования семейных ссор и приступов нежности, неизбежные, как начал понимать много спустя, когда любимых связывает, омрачая духовное, голос плоти. У него, Сергия, «это» почуялось много позже, в лесном духовитом одиночестве поздней весны. Ограничив себя в пище и усугубив труды и молитвенное бдение, он сумел раз и навсегда одолеть искус плоти. Одолеть, победить, быть может, сломить себя, но многое понял с тех пор и в себе и в других, приходящих к нему ради духовной помощи. Понял и брата Стефана…
Умирая в бреду родильной горячки, Нюша бормотала покаянно: «Я была такая глу-у-пая! Мне бы тоже уйти в монастырь где-то рядом с тобою. И приходить к тебе на исповедь каждый год, нет, каждый месяц, или, еще лучше, по воскресным дням…»
И вот она пришла к нему, возродясь в этом своем дитяти, которого когда-то он, Сергий, мыл в корыте и пеленал заместо матери. Пришла, задумавши свершить наконец подвиг иночества, к коему призывал ее некогда отрок Варфоломей своими рассказами о святой Марии Египетской…
И Стефан, видимо, понял тоже. И потому так круто решил и содеял, отдав ребенка на руки Сергию.
И вот теперь Ванята подходит к нему сзади, уже понявши, впрочем, что дядя разгадал его приход, и только чтобы поддержать игру, не поворачивает головы. Подходит и трется, словно котенок, щекой о рукав Сергия. Ласкание, даже ребенка, греховно для монаха, но у Сергия своя мера и свое понятие о греховности, и Ванята чует ее, меру эту, никогда не преступая дозволенной грани.
– Что Онисим? – спрашивает Сергий, помолчав.
– Я воды согрел, и кашу сварил, и горшок убрал, и подмел, и дровы наносил, – начинает перечислять Ванята, загибая пальцы, – а деинка Онисим бает… – Ванята опускает голову, замолкая, и, жарко стыдясь, шепотом договаривает: – Бает, какой я добрый… и погладил меня вот так… Отче! А это плохо, да?
– Хорошо, отроче, душевная похвала идет к вышнему! – заглядывая в печь и морщась от жара, отвечает Сергий. – Токмо помни всегда, что иной болящий временем, в тягости, в омрачении ума, и словом огрубит тебя, и ударит… Ты же твори завсегда Господу своему и не приимь остуды в сердце ни на какое нелепое деяние болящего!
Ванята кивает молча. Отроку сему не надобно повторять дважды, как иным. Сказанное тотчас укрепляет в его памяти навсегда.
Вот сейчас он, безотрывно глядючи на ловкие движения дядиных рук, оттискивающих вырезной печатью головки просфорок – символ церкви небесной, тщится что-то спросить, крайне важное для себя, опасаясь, однако, не огорчит ли дядю его вопрошание. Сергий (движения его рук становятся осторожнее и тверже) мысленно разрешает ребенку, и Ванята, нахрабрясь, разжимает уста:
– Отче! А ты теперь станешь игуменом, да? – Он торопится сразу же досказать главное:
– И возможешь постричь меня во мнихи?!
На лице дяди колдовская игра света и теней. Глаза безотрывно устремлены на свое делание. Отрок, сам того не понимая, затронул сейчас тайная тайных его души. Он безотчетно поправляет тыльной стороною руки рыжую прядь, выбившуюся из-под ремешка, охватившего потный лоб. Полусогласие, вырванное у него намедни братией, совершенное в разуме и разумом, по понятию долга, еще не было полным согласием, вернее, не взошло еще на ту, вторую ступень, на которой, по словам Иллариона, вослед закону, как высшее его завершение, возникает любовь. (И не дивно ли, что это было первое творение русского иерарха нарождающейся церкви? «Слово о законе и благодати» митрополита киевского Иллариона все было посвящено этому наиважнейшему для россиян понятию высшей, благодатной любви. Почему и культ Богоматери, почему и «Хождения Богоматери по мукам», почему и века спустя жестокая «прусская» система закона так была чужда русскому сердцу и уму. Да, закон, но после и выше его – благодать, высокая любовь, согревающая сердце, дающая смысл закону, смысл бытию, ибо мертво и убого без того, без любви, без сердечного понимания самое разумное устроение! Так – на Руси. Быть может, даже и перед греческою церковью тем отлична оказалась русская, что больше и сильнее выразилось в ней начало любви Господней к миру, созданному величавою любовью, и начало любви граждан, осиянных светом Логоса, друг к другу; почему, по словам летописца, и казнил Господь русичей так прежестоко за отпадение от любви, за измену ближнему своему! Ибо взявший крест на рамена своя уже его взял и не волен сбросить, и грешен, иже уклонит с пути, паче невегласа, не просвещенного светом истины!) И у Сергия, при всей суровости подвига его, всякое делание поверялось возникающею любовью: к человеку, к труду, к зверю и гаду, ко всякому произрастанию травному (ибо живое – все, вся земля!), и любовью той выверялась истина. И днесь чуял он, что на самом дне души доселева оставалось сомнение в истине, и сейчас вопрошание дитяти потребовало обнажить тайная тайных и решить духом, решить – полюбив избранный путь.
– Да, – отвечает он наконец, ощутив тот теплый ток в сердце, который означал для него всегда правоту избранного решения. – Да, милый! Ежели меня изберут! – поправляется он.
– Тебя изберут! – обрадованно спешит утвердить Ванята и, горячо приникая к Сергию, с детской пронзительной серьезностью проговаривает торопливо: – Я ведаю, что схима – подвиг! И в уныние не впаду! Ты не боись за меня, хорошо?
Сергий молчит, чуть-чуть улыбаясь. Долог путь, отроче, и подвиг труден, но – «Бог есть жизнь и спасение для всех, одаренных свободною волею», долог путь, и благо, что с юных лет путь этот для тебя прям и несомненен, а наставник твой уже взошел по многим ступеням, сужденным тебе в грядущем, и возможет остеречь и поддержать, ежели надо, в подвиге. Но и прямизна пути возможет стать соблазном для излиха уверенных, как то было с иными великими мужами древности… Когда ты постигнешь все, постигаемое однесь, – и токмо тогда! – приидет час все это не отвергнуть, нет, а отодвинуть от себя, как уже отодвинул он, Сергий, и взвалить на плеча иное, важнейшее и труднейшее, чем хождение с водоносами, и дрова, и уход за болящими, и даже бдения ночные и непрестанность молитв. Ибо сама молитва – только ступень к постижению божества, а постижение божества – лишь начаток жизни духовной. Ибо божество непостижно разуму, безлично и невещественно, и совсем не таково, как рисуют Бога Отца на иконах (это он и сам постиг далеко не вдруг, и то по подсказке Стефановой).
И понять, постигнуть можно не Бога, а токмо истекающие из него энергии, ими же пронизан мир, ими он создается и разрушается. Ибо без них, без энергии света, мир – это тьма, и вещественный свет, видимый смертными очами, свет тварный, тоже сходен с несотворенною тьмой.
Но есть иной свет, немерцающий, эфирный, создающий все живое, цветы и травы и всякое произрастание плодное.
И есть свет чувственный, цветной, свет внутри нас, образующий нашу животную природу и природу всяких тварей земных.
И есть еще иной свет, свет разума, логоса, данный только человеку. Этот свет и принес в мир Христос, поэтому он – Слово. Об том говорит в Евангелии Иоанн: «И свет во тьме светит, и тьма его не объят». Частицу этого света каждый из нас получает при крещений. Она, частица эта, «закваска света», хранится в сердце, доколе человек не начнет осознавать свою небесную прародину. Не жизнь свершений и страстей, а духовную свою принадлежность. Тогда-то и начинается покаяние, иначе – изменение ума, приведение ума в тишину. Начаток чего – сокрушение сердечное, вопль, плач о Господе. И тогда в сердце возникает вихрь, вихрь исцеляющий, вихрь, восходящий до неба. И Господь ответно ниспосылает кающемуся отдарок нетварного света, мир тишины. Про таковых и сказано: «Не от мира сего». И этот свет возможно узреть, увидеть, как бывает видимым сияние у святых. Стяжающий свет становится новым человеком, духовным, то есть светоносным человеком. И нужна строгость, тайна, ибо слуги сатаны, лишенные благодати, воруют свет у верных, отягощают их разнообразною прелестью, суетною игрою ума, содеивают бывшее якобы небывшим, вселяют сомнение, уныние или гордыню в сердце праведника. О таких-то и сказано Иоанном: «Отец ваш дьявол, и похоти отца вашего хощете творити. Он человекоубийца бе искони, и во истине не стоит, яко несть истины в нем; егда глаголет – лжу глаголет, ибо он лжец и отец лжи». Посему даже и доброта, не укрепленная верою, лишенная стяжания благодати Святого Духа, может послужить отнюдь не ко благу ближнего твоего.
И только когда ты, дитя, пройдешь и постигнешь весь путь, когда единой молитвой Исусовой возможешь отогнать от себя всякое похотное пристрастие, и более того, всякое пристрастие к миру, совокупив и сосредоточив всего себя токмо на сладчайшем имени Христовом, когда ум твой станет нисходить в сердце, а сердце начнет теплеть, разогреваться и даже как бы гореть в груди, тогда только ты и увидишь своими глазами нетварный Фаворский свет и постигнешь непостижное для тебя ныне. Тогда ты сам приобщишься ко Господу.
А когда уже все ступени духовного восхождения будут пройдены тобою, тогда надлежит воспомнить, что ты не лучше и не больше малых сил, и возлюбить их неложною братнею любовью, и умалиться, яко те, нищие духом, коих есть царствие небесное.
К возвращению Михея просфоры были засунуты в печь, закрытую деревянной подгоревшею до цвета ржаной корки заслонкой, и в воздухе стоял сытный хлебный дух.
Сергий вышел в келью, прикрыв за собою тесовую дверь. Здесь стоял застойный холод, легкий иней покрывал аналой и углы. Сергий поглядел в едва видные в лампадном сумраке требовательные глаза Николы, потом в задумчивые очи Матери Божьей и, опустившись на колени, замер в молчаливой «умной» молитве. Келейный холод, очищая обоняние, помогал сосредоточению мысли. Он знал, что Михей взошел в хижину, угадал, что с неким важным известием, хотя Михей никогда не дерзал тревожить наставника на молитве.
Уже воротясь в хижину, Сергий, внимательно вглядевшись в лик Михея, спросил, почти утверждая:
– Стефан?
– Воротилси с Москвы! – подхватил Михей торопливо. – Должно, к тебе грядет!
Стефан, действительно, шел к нему, и Сергий понял это прежде жданного стука в дверь.
Братья троекратно облобызались. На лице Стефана, иссеченном ветром, лежала печать усталости; верно, шагал от Москвы всю ночь, проваливаясь в снежных заметах и не отдыхая. Сергий предложил щей. Стефан покачал головою. За немногий срок, оставшийся до обедни, в самом деле не стоило разрушать постного воздержания.
Стефан сидел высокий, прямой, недоступный, уже, верно, прознавший, что брата уговорили стать игуменом.
– Худо на Москве! – сказал, перемолчав и слегка ссутуливая плечи. – В боярах нестроение! В тысяцкие прочат Хвоста, а Вельяминовых – прочь.
– Князь Иван? – вопросил Сергий, подымая очи.
– Князь по сю пору в Орде, да и не возможет противу… – отверг Стефан. – Вовсе не может! – с тенью раздражения добавил он, сдвигая брови.
– Слаб! И Алексия нет!
– Почто? – вопросил Сергий хмуро (Михей, сообразив, что ему лучше не быть невольным слушателем важного разговора, вышел на улицу, прикрыв дверь).
– Всему виной духовная Семена, которую я не подписал! Весь удел великого княженья достался вдове Марии, тверянке… А Вельяминовы за нее.
– Великий князь чаял сына хотя после смерти своей… – отозвался Сергий, думая о другом.
Омрачение, наступившее на Москве по миновении великого мора, должно было наступить неизбежно. Слишком многие умерли, слишком много прихлынуло из сел и весей нового народу, юного и жадного, не ведающего прежних навычаев столичного града. Со смертью старого тысяцкого, Василия Протасьича, власть Вельяминовых стала зело некрепка. Василий Василич был излиха горяч и нравен. И уделом своим Марии должно самой поделиться с Иваном, не сожидая боярской которы. При слабом князе и долгом отсутствии Алексия любая беда может совершить на Москве! Но не с этим шел сюда Стефан, и не об этом его мысли однесь.
– Ваня у Онисима! Лежит старик! – подсказал Сергий, внимательно глядя в серое лицо брата.
Стефан поднял темный взор, понял, кивнул.
– Келья твоя вытоплена, – продолжал Сергий.
Стефан кивнул снова, чуть удивленно поглядев на брата.
– Я посылал давеча Михея, – пояснил Сергий, и лик Стефана тронуло едва заметным румянцем.
Он опустил и вновь решительно поднял глаза. Приходило прошать самому. Прокашляв и еще более ссутулив плечи, он вымолвил наконец, не глядючи в очи брату:
– Ты станешь игуменом?
– Я сожидал тебя! – ясно и твердо ответствовал Сергий.
– Почто? – осекшимся голосом вопросил Стефан, гуще покрываясь румянцем.
– Мы ставили монастырь вместе! – возразил Сергий. – И ты был и есть старейший из нас!
Стефан помолчал, свеся голову, наконец вымолвил совсем тихо:
– Мыслишь, я должен сам избрать тебя игуменом?
– Или стать им вместо меня! – докончил Сергий, по-прежнему невступно глядя в глаза брату.
– Ты знал… ведал, что я приду?
Сергий неторопливо переменил лучину в светце, молча утвердительно кивнул головою.
– Ты искушаешь меня! – с упреком отозвался Стефан.
– Нет! – светло поглядев на брата, возразил Сергий. – Крест сей тяжек и для меня тоже. А ты дружен с Алексием!
Лицо Стефана стало темно-пунцовым, потом побледнело. Сергий не знал – или не хотел знать? Или ведал и молчал – о злосчастной женитьбе Семена Гордого и участии Стефана в этой женитьбе… А значит, знал или не знал о давней остуде Алексия?!
И вот сейчас, в этот миг, подошло самое горькое, ибо смирять самого себя, гнуть, лишить славы и почестей, изгнать из Богоявленского монастыря, отказать в игуменстве мог Стефан сколько угодно и с легкостью, ибо делал все это по воле своей, «никим же гонимый», но тут сидеть и знать, что игуменства его в братней обители (отвергнутой им некогда и, как оказалось, навсегда!) не хочет никто из монахов и вряд ли допустит сам Алексий, воротясь из Царьграда, – знать все это и слушать слова младшего брата, неведомо как взявшего над ним старейшинство, было непереносно совсем. Вся воля и вся гордость Стефана, задавленные, но не укрощенные, ярились и возмущались пред сею неодолимою препоной. Он то опускал чело, то вновь сумрачно взглядывал в лицо брата, угадавшего нынче его нежданный для самого себя приход, приход-бегство, ибо там, на Москве, почуял Стефан с пронзающей душу яснотою, что жить вне обители братней уже не возможет никогда. Ибо только здесь возможно было, полностью отрешась от суеты и воспарив над злобою дня, помыслить о мире и судьбе, подумать и покаяти, только здесь – понял и постиг он – зачиналась грядущая духовная жизнь русской земли. И теперь подходило ему смирить себя всеконечно, дозела, но смирения-то и не хватало его душе, хотя разум Стефана властно требовал от него смирения.
И почти падая в обморок, теряя сознание почти, он наконец после страшных и долгих минут молчания тихо выговорил брату:
– Становись игуменом ты, я не достоин сего…
Частые удары монастырского била, призывающие к молитве, милосердно покрыли его последние слова.
Считается, что исихия, умная молитва, тонкое постижение божественных энергий, требуют уединенной сосредоточенности, удаления от мира (и от работ мирских!) ради постижения нетварного света, ради приобщения ко Господу – обожения.
Сергий всю жизнь работал, и не так, как можно бы там, на юге, в горе Афон, где маслины и виноград, где тепло даже в зимнюю пору; работал в жестоких зимах севера, в снегах по пояс и по грудь, работал в надрыв сил и свыше сил. Сергий к тому еще, очень скоро оставя уединение, поднял на плечи монастырь. К нему приходили тысячи, и в час, когда страна спросила его: идти ли? – он ответил ей: иди! Господь да пребудет с тобою! И был духовно с ними, и люди пошли на смерть.
Сергий мирил князей и строил обители с новым общежительным уставом, где учились и писали иконы и книги, где делали дело культуры, духовное дело, потребное великой стране. Так какой же он был исихаст?
Но ведь и Григорий Палама, дравшийся на соборе с Варлаамом, гонимый и утесняемый, призывал не отринуть от себя гражданское служение, ежели сей крест пришел праведнику! И сам стал епископом Фессалоники, града, много лет раздираемого усобицею зилотов!
Верно так, что эти мужи в пору свою могущественно, укрепив себя самих к служению ближнему, несли идею свою в мир, людям окрест сущим, и там, где мир окрестный, как и совершилось на Руси, мог подъять сущее для него учение – по слову «могущий вместить, да вместит!» – там сдвигались народы и восставали из пепла царства и города!
Михей устроился за дощатым столом близ света, чтобы мочно было, не вставая, менять лучины в светце, и сейчас неторопливо переписывал крупным красивым уставом напрестольное Евангелие, заказанное радонежским боярином Филиппом из рода Тормосовых, как и Кирилл, отец Сергия со Стефаном, переселившимся четверть века тому назад со всею роднею-природою из разоряемого Ростова в московский Радонеж. Бывшие ростовчане упорно тянули друг к другу, и уже теперь – к «своей» обители Троицы.
Сергий оглядел делание Михея, уже столь навыкшего к книжному рукописанию, что и столичным писцам было бы не в стыд показать работу ту, – остался доволен. Книги переписывали уже трое, кроме самого Сергия. Един из братии, как узналось недавно, был гож и к письму иконному; надобно было теперь и то художество завесть в обители. И врачеванию следовало учить! Монастырь рос, матерел, мужал, как мужает юноша, научась потребному рукомествию. Удаляясь в келью, Сергий, сказал одно лишь: «Сегодня не спи!» Михей понятливо кивнул. Ему почасту приходило разделять молитвенное бдение с наставником.
Сергия традиционно связывают со Святою Троицей, так что даже и икона Рублева, написанная двадцать лет спустя после смерти преподобного, мыслится как бы принадлежавшею ему лично. Однако в моленном покое Сергия, в его малой келье, иконы Троицы не было. (Хоть и то не забудем, что наречен был от рождения престолом Святой Троицы, что и дивная икона Андрея Рублева не возникла бы без духовного пастырства Сергия и храм в обители, первый и главный, был Троицким храмом – все так!) И все же у самого Сергия в молитвенном покое его было два образа, равно близких всякому россиянину и наиболее распространенных впоследствии среди обиходных русских икон: «Никола-угодник» и «Богоматерь Одигитрия», вечная заступница россиян, символ материнской безмерной любви, жалости и терпения. Две сравнительно небольшие иконы плотного, безошибочного в каждой из линий своих древнего письма – творения высокого мастерства, нежданные в убогой келье, если не знать о прошлом боярской семьи Кирилловой. Павел Флоренский оставил нам описание этих икон, сохранившихся до сих пор, и лучше того и даже вровень с тем вряд ли что возможно о них и сказать и измыслить. И теперь, в келье, собираясь на подвиг, означивший всю его дальнейшую судьбу, именно к ней, к Матери Божией, заступнице и печальнице человечества, обращал Сергий свою молитву.
В каждом деле, в каждом великом деянии человеческом, кроме долга и истекающего из него волевого позыва к действованию, кроме любви, дающей высший смысл и оправдание всякому деянию, есть еще третье звено: та искра, которая возжигает уже сооруженный костер, приводит в движение налаженный к действованию снаряд, искра эта – откровение или озарение, и приходит оно по-разному и в различные, часто нежданные миги жизни. Но это то – всегда, – после чего неможно уже отступить или уступить, не порушив себя самого дозела, до полного духовного изничтожения своей личности. Как знать, энергия, собираемая молчальниками-исихастами, не была ли, по крайней мере для них самих, именно той энергией «вдохновения свыше», после которого пророки человечества восходили и на амвоны, и на костры?
Сергию, человеку четырнадцатого столетия, нужен был знак, как надобно было небесное знамение воину, как надобно озарение художнику, как надобен катарсис или то, что для верующего человека совершает пресуществление вина и хлеба в тело и кровь Христову. Как надобно чудо – и, признаемся уж хоть самим себе, надобное нам, людям во все века! Он, конечно, не знал, какой знак и даже будет ли знак ему… Но он молился. И – опустим, не скажем, как молился он. Частью по незнанию, а больше по тому одному, что рассказать этого нельзя. То невыразимое, что происходит в человеке и с человеком в подобные мгновения, невыразимо доподлинно. И простецам ни к чему даже этого и знать.
Михей, окончив труд, вступил в келью и встал на колени рядом и – так получилось по узости места – чуть впереди наставника. Сергий, который только и заповедал ему не спать, возможно, и не хотел присутствия Михея в келье, но ничего не сказал ему, вернее, уже и не мог сказать. Он уже был «там».
Свет струила только одна лампада, и потому фиолетово-вишневый мафорий Богоматери и даже сапфирно-синий ее хитон, как и фиолетовая риза и красный омофорий Николы, казались почти черными. Посвечивала только золотая разделка на хитоне и гиматии младенца Спасителя.
Было тихо. Сергий молился молча. Время как бы остановило течение свое, и Михею, до которого неволею доходило сгущающееся напряжение духовных сил наставника, – подобное тому, как в перенасыщенном грозовым электричеством воздухе сами собою начинают вставать дыбом волоски и шерсть животных струит неживой белый свет, – Михею давно уже было не по себе. Он с трудом находил в уме своем слова молитв и готов был порою закричать от ужаса в голос, кабы не воля Сергия, замкнувшая ему уста и лишившая тело способности к движению. Сколько прошло минут или часов, не ведали ни тот ни другой.
Тишина текла, струилась, приобретала плотность и вес, становилась уже нестерпимой. Михей, никогда допрежь не испытывавший и десятой доли такого, потерянно оглянул на Сергия, лик которого в резких гранях теней каменел и казался мертвым. («Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного!» – беззвучно повторял Михей, теперь уже одно и то же, одно и то же, боясь остановиться хотя на миг.) Он был так растерян в эти долгие мгновения ужасной для него засасывающей тишины, что, когда в келье осветлело, почти обрадовал, еще ничего не поняв. Сперва показалось даже, что это и не свет вовсе, а попросту глаза привыкли к темноте и видят. Но видимо было теперь и совсем невидимое допрежь того: маленькая скамеечка в углу покоя, и четкий резной узор божницы, и все складки одежды Сергия. Он только спустя минуты понял, что в келье стало светло! И свет был странный, почти без теней, немерцающий, ровный, одевший все точно световым покровом. Каждый предмет был ярок и виден со сторон, а краски на иконах, одеждах его и наставника выцвели, почти исчезли. Он глянул смятенно перед собой. Лик Божией Матери круглился удлиненным овалом, поразительно плавный и девственно-чистый по своим линиям, скорбный и моложавый одновременно и уже как бы отделенный от доски. В лике Николы была мука почти живого трепета: казалось, он жаждет и не может нечто сказать, повестить…
Михей растерянно оглянул на наставника – и обмер. Львиное, чужое лицо Сергия было страшно. Чернели глубокие западины щек. Упорный сведенный взгляд горел волчьим огнем. Михей понял лишь, что он мал, слаб и жалок, и лепше бы ему быть где-то там, вдали, но не зреть, не видеть, не присутствовать при том, что совершалось днесь, при его глазах, но столь безмерно превосходило малые его духовные силы.
Мы знаем теперь то, что передал Михей много спустя, и возможно и даже неизбежно, что виденное им тогда, в ту ночь, с годами приобрело «канонический» вид, изменилось и приблизилось к знакомо-привычному. Не тень, не очерк, не сгущенный из воздуха феномен, а осиянная необычайным светом иконописная Богоматерь, живая, с предстоящими, явилась его взору. Так он повестил несколько десятилетий спустя, будучи глубоким стариком, уже после смерти Сергия, иноку Епифанию, для коего все это была уже иная, прошедшая и ушедшая эпоха, иное время, крупицы коего он старался удержать, создавая свое «Житие Сергия Радонежского», когда уже и сам преподобный даже для тех, кто знал и видел его, становился все более легендою, таял, растворяя зримый свой образ в зыбком мареве воспоминаний.
Сергий, точно поднятый стороннею силою, встал с колен с молитвенно сложенными руками. Михей глядел, почти теряя сознание. Она была, стояла, светилась и таяла, благословляя. (Странно, он не помнил потом: сидел ли младенец-Спаситель у нее на руках?) Наставник и сам – так во всяком случае казалось Михею – парил в воздухе. Его высокая фигура вытянулась еще больше, отделясь от собственной тени. Лик, пугающе-грозный миги назад, неизъяснимо украсился и прояснел. Лицо блистало, словно бы отдавая льющийся на него свет.
Когда-то в далеком, полузабытом Ростове на изломе юности своей отрок Варфоломей, будущий Сергий, так же внимал неведомому, потеряв на время всякое ощущение своего веса, и ныне, днесь, вернулось к нему то юное, давнее, и уже никакой словесной молитвы не было в нем, насквозь пронизанном этими ее лучами, смывшими разом всякую трудноту и печаль и муку восхождения, и только горняя радость была, ширилась и торжествовала, заливая его всего целиком, так что и тела уже не было в нем, и не было, не осталось никакого «я», ибо весь он стал точно причастная жертва высшей любви или – луч света при сияющем солнце… Все это Михей зрел, чуял полубредово, на грани обморока. Так же как и слова ее, сказанные в тот миг высокого озарения (бывшие вряд ли словами человеческой молви, скорее – звуком внутреннего гласа души, внятным Михею, как и наставнику). Кажется, Богоматерь просила не ужасаться видению и не скорбеть, заверяла избранника своего, что не оставит Сергиевой обители и верных его учеников без своего покрова и защиты даже после смерти преподобного… Так или приблизительно так передавал впоследствии Михей услышанное. Повторим: вряд ли услышанное слухом, скорее понятое ими обоими душою и из души.
Матерь Божия стояла не одна, хоть Сергий и глядел на нее лишь единую. «С апостолами Петром и Иоанном!» – твердо уверял впоследствии Михей. И это тоже был знак ему тайный, как понял потом Сергий, передумывая виденное. И было ли то наваждение или нечто доступное, как мечта, как сон ему одному? И он мог бы не поверить себе, но Михей видел тоже! А где двое, там третий среди нас – Христос. Значит, виденное было не марой, не мечтою, а истиною?
Свет слепительный, необычайный, истинно Фаворский свет мерк, становясь давешним бестеневым и холодным. Михей плакал и бился у него в ногах, судорожно восклицая: «Что это, что?» Сергий поднял ученика, как мог успокоил. Говорить и он не мог, повторяя одно лишь: «Потерпи, чадо, потом, после, потом…» Оба не узрели, не поняли, как ушло, растворилось видение, оставив после себя чуть слышную замирающую музыку горнего торжества, которая тоже легчала, гасла, грустнела и гибла, как угасает закат. Сумрак наполнял постепенно келью, заливая углы. Сергий, успокаивая, гладил Михея по голове, а тот целовал, поливая слезами, руки наставника.
Мерцала лампада. Торжественное ушло. Но оно было, оно являлось в мир! И ради него стоило годы терпеть лишения, глад и хлад, ради него одного стоило нести бремя жизни, дабы и жизнь, и себя принести некогда к престолу славы ея!
Все в этот день было полно глубокого значения и смысла. И то, как торжественно прошла литургия, и праздничный совокупный обед после нее – одна из тех совместных трапез, на которых Сергий зачастую настаивал, дабы не делить по кельям привозимого в монастырь обилия.
Сегодня настаивать не пришлось. Чуяли сами, что, провожая в путь своего будущего игумена, обязаны соединиться вместе и вместе вкушать. Сидели тесно, плечо в плечо, в самой просторной из келий; и радовало, что приносили не считаясь: иной початый каравай хлеба, другой соли, масла, крупы ли на варево, блюдо квашеной капусты или снизку сушеных лещей, кто, смущаясь и краснея, несколько пареных репин – иного не имел у себя в келье. И то, как приняли, как заботно уложили на блюдо эти репины, радовало сугубо. Достали большой, к подобным случаям сберегаемый котел, живо собрали точеную, долбленую и глиняную посуду, деревянные ложки разложили заранее по столу, и все это как бы само собою, уже без прежних подсказов Сергия.
И вот теперь сидели, любуясь друг другом и гордясь собранной ими незамысловатою трапезой, и была благость во всем и на всех. Лица светились улыбками, и готовно делили ломти хлеба, уже не своего, а общего, с пришлыми, с теми, для кого все это – и радование совместное, и совместная трапеза, и неторопливое за трапезою чтение Житий – было внове и невнятно еще; а те, неофиты, смущенно принимая из рук братии хлебную вологу, светлели или смущались, каясь в душе, что пожадничали, не донесли своего добра, когда еще был собираем совместный стол. Один даже вылез украдкою и, сбегав к себе, приволок решето мороженой брусницы, косноязычно, с пятнами румянца на лице изъяснив, что запамятовал и что для останка трапезы это-де самая добрая волога. И решето тотчас приняли, не умедлив, будто так и надобно было, не остудив и не опозорив дарителя, и тут же поделили, найдя чистые мисы, на два конца стола, дабы всем удобно было брать горстью или черпать ложками кисло-сладкую, с лесною благоуханной горчинкой, острым холодком тающую на языке ягоду.
И лишь сам Сергий сидел усталый от пережитого, задумчив и тих. Молча вкушал, молча, исподтиха, озирал братию, гадая, как теперь примут они – и примут ли? – замысленный им вкупе с Алексием общежительный устав. Чтобы так вот, как теперь, было всегда. Всегда вместе и никогда поврозь. Чтобы беда, глад, скорбь ли какая, как и радость, как и праздничное ликование, переживаемы были всеми вместе, испиваемы в равной, единой чаше. Как было некогда в древнем Золотом Киеве, в лавре Печерской у великого Феодосия.
Ради сего многотрудного замысла он и согласился игуменствовать. Но сказать об этом братии прямо доселе не мог. Ибо тяжек для нестойких духом даже не сам по себе иной, ненавычный поряд жизни, но мысленное осознание иного порядка, противного принятым навычаям старины. А за три века, протекших со времен Феодосия, возник и утвердился на Руси иной наряд киновийного жития, когда каждый поврозь, в особой келье, с припасом своим, своим добром, рухлядью, а подчас и слугами. Наряд, коему и он, Сергий, не мог противустать в невеликой своей обители. Наряд, порядок, способный, как понял он уже очень давно, разрушить и наниче обратить все то, ради чего возникли века и века назад монашеские киновии.
Длится божественное чтение, длится застолье, трапеза верных, почти евангельское содружество двенадцати во главе с учителем своим, а он, устремив взор в незримое отдаление лет, вспоминает иное.
Сергий сам никогда не просил милостыни и не разрешал монахам своего монастыря собирать милостыню по окрестным селам.
– Довольно и того, что доброхоты от избытка своего сами привезут в монастырь! – отвечал он всегда с твердостью, напоминая упрямым, что великие старцы египетские постоянно жили трудами рук своих, не сбирая ничего с мирян, и даже сами от себя почасту творили милостыню.
Сергий в начале своего подвижничества, ежели кончалась мука, толок обычно липовую кору, перебивался сушеными кореньями, ягодами и грибами. Когда начала собираться братия, стало много труднее.
Единожды в обители кончился весь и всякий снедный припас, и голодать пришлось четыре дня подряд. Ели и до того скудно, сугубо же долило то, что никто не ведал и не чаял конца бедствию: а вдруг впереди еще многие и многие дни и даже недели невольного жестокого поста?
Сергий заранее роздал все, что у него было, ослабевшим и перемогался, по-прежнему не позволяя, однако, идти кому-либо за милостыней к мирянам в ближайшие деревни. Сам он во все эти дни, возвращаясь из церкви (службы блюли неукоснительно), плел лапти или стоял на молитве, но утром пятого дня непрерывного своего голодания понял, что надобно во что бы то ни стало поесть.
А хлеб в монастыре был. В очень малом количестве, но был все-таки! Не потому ли, верно, и роптала и даже бранила Сергия братия? Единый из иноков, позже покинувший монастырь, вслух и поносно обличал его за прошение собирать милостыню:
– Добро бы война, глад! А то – селяне сыты, гля-ко, пиво варят! А мы зде голодом помираем, вослед пресловутым старцам синайским! Да в том Египте, коли хошь знатья, и снегу николе не бывало, фиги да финики растут, акриды там разные, мед дикий! Поди, и старцы ти без жратья какого-нито ни разу не сиживали!
Кричал поносно, разумея явно не одних только старцев египетских; а Сергий, чуя кружение головное и боль во чреве – его пост оказался долее прочих и потому тяжеле для плоти, – только повторял со спокойною твердостью, не желая подымать братнюю котору в монастыре:
– Нет, нет и нет! Надобно сидеть терпеливо в монастыре и просить и ожидать милости только от Бога.
И вот утром пятого дня изнемог и он. Туго перепоясавшись (так менее чуялось голодное сосание внутри) и взявши топор, он пошел в келью старца Данилы, того самого, у которого был тщательно скрываемый от прочих хлеб, и предложил срубить сени, для устройства коих Данило давно уже припасал лес и доски.
Старец замялся было, помаргивая и щурясь, забормотал, что да, мол, давно задумал, да сожидает делателей из села.
– Ведомо тебе, старче, что я плотник добрый, – возразил Сергий, – и ныне праздно сижу. Найми меня!
Данило сбрусвянел, начал отнекивать, плакаться на скудоту свою: не возможет-де Сергию дати потребное тому воздаяние… Сергий, поморщась в душе, скоро прервал хозяина кельи:
– Великого воздаяния мне не надобно! Гнилой хлеб есть у тебя? Того дашь – и будет! У меня и того нет! – примолвил он строго. – А лепшего, чем я, древоделю тебе не добыть и на селе!
Данило засуетился, забегал глазами, вынес, погодя, решето засохлого ломаного хлеба в корке зеленой плесени.
Сергий не возмог бы никогда и не позволил себе довести хлеб до такого состояния. Видимо, старец, когда ел, откладывал недоеденные куски в это решето, а после же и сам не доедал объедков, и не отдавал другим – из жадности.
Крестьянская скупость эта хорошо была ведома Сергию, и в мужицком обиходе, где лишний кус шел скотине, а запас требовался всегда (наедет боярин, рать ли найдет – давай безо спору!), не возмущала его. Но тут, в голодающем монастыре, видеть хлеб в плесени было соромно.
– Вот и довольно, – ответил он, сдвинув брови. – Токмо погоди, подержи у себя вологу ту, покудова окончу делание свое!
От первого удара топором у Сергия все поплыло перед глазами и он чуть не свалился. Однако тело, навычное к труду, раз за разом, с каждым новым вздыманием секиры все более подчинялось воле, и в конце концов он начал работать ладно и споро, хотя звон в ушах и легкое головное кружение не проходили. Впрочем, и к тому Сергий сумел приноровиться, соразмеряя силу удара с возможностями руки. И дотесал-таки столбы, и поставил, почти не отдыхая (боялся, ежели присядет, уже не заможет встать), и ладно обнес досками, и покрыл, и даже маковицу на кровельке вытесал легкими касаньями кончика топора, и приладил, и только когда слезал с подмостей, на миг приник к дереву, простерев врозь слабнущие руки, ибо так повело и так стемнело в глазах, что едва не рухнул вниз без сознания. Но и тут справился, слез с подмостей и, получив наконец заработанные хлебы, стал есть, сотворивши молитву, стал есть плесневелый хлеб с водой, и ел тут же, сидя на пне, и после долго помнилось и передавалось меж братии, что у Сергия изо рта от разгрызаемых сухарей «яко дым исходил» – вылетало облачко сухой плесени.
Поевши и сунув несколько сухарей в калиту на поясе, Сергий остальное принялся молча раздавать сотоварищам. И опять буйный брат, отпихнув руку с протянутым сухарем, начал крикливо галиться:
– Думашь, что доказал, да? Доказал? Работник Богов! Заработал, вишь, не выпросил! Ну и пишись тогды в холопы к нему! Тебя слушать, да таковую плесень жрать, и еще в мир не ходить за милостыней – дак и помрем всеконечно тута! Делай что хошь, а утром вей разойдемси по весям Христа ради просить да и назад не воротим сюды!
Сергий слушал его молча. Худо было не то, что роптал един нетерпеливый, худо было, что никто не возразил хулителю, не вступился за него, Сергия, с обидою или гневом, а лишь остраненно молчали да низили глаза, и в молчании этом была своя, скрытая, горшая, чем глад и скудость, беда. Ведь хлеб в монастыре был, был хлеб, и голод не съединял, а паки разъединял братию! И оттого все труды его, все дни поста, надежд и молитв грозили обрушить во прах единым часом!
Вот тогда-то, положив в рот очередной сухарь, который он, прежде очистив от плесени, начал медленно сосать, а не грызть, Сергий задумался и понял, что деянием, свершенным им только что в меру своих сил, но отнюдь не в меру сил каждого из братии, он не вразумил ни единого из них и урок его пропал втуне, ибо, заработав гнилой хлеб у имущего брата, он тем самым токмо утвердил рознь духовную и разноту зажитка, скрыто живущую даже в его бедной лесной обители.
И, значит, первейший завет Христа о любви и дружестве ближних не исполнен и не исполняется ныне в русских обителях.
И, значит, совокупления духа, дружества, совокупления русичей на благо родимой земли не творится сим разнотствующим киновийным житием. Каждый спасает тут только себя, но отнюдь не брата своего во Христе!
И, значит, подвиг, начатый им на горе Маковец, грозит изойти на ничто так же, как и многие прочие благие по начатку своему деяния русичей, так же, как ничем завершился путь брата Стефана, ставшего игуменом столичного монастыря и утерявшего высоту духовную за суетою и прелестью мира.
Все это понял Сергий в тот час, над тем решетом гнилого хлеба.
И слава Господу, что искус престал в тот раз счастливо для обители, ибо назавтра же неизвестным дарителем были присланы в обитель возы с хлебом и обилием, а монахи с той поры уверовали в благодатную прозорливость своего духовного пастыря, хотя Сергий в тот миг воистину не догадывал о нежданном спасителе.
Голод, тем паче такой, временный и случайный, забывается быстро. Братия вскоре уже и не поминала о нем. Но Сергий с тех самых пор положил в сердце непременно устроить общую трапезу и общее житие и ждал теперь лишь обещанной Алексием подмоги, которую привезет… должен привезть! Или сам авва Алексий или даже Леонтий-Станята, Станька попросту, молодой послушник, новогородец, прибившийся было к Троицкой обители, которого Сергий, испытав и понявши, что уединенное киновийное житие не для него, отослал в спутники к Алексию, собиравшемуся в Царьград, благо Станята, неведомо как, почти самоуком, научился разуметь по-гречески…
А братия дружно работает ложками, черпая варево из больших деревянных мис, оживленно переглядываются, дарят друг друга то улыбкою, то пристойным в застолье словом. Они радуют ныне, что вместе, но продолжат ли радовать, когда «вместе» станет законом и иначе будет уже нельзя?
Сергий облизал досуха ложку, отодвинул порожнюю мису и еще помедлил, глядючи, как Василий Сухой с Якутою ладно прибирают со стола и кутают в зипун горшки с варевом для болящих. Убедясь, что все идет добрым чередом, он запахнул суконную свиту и вышел в холод.
Ветер все еще дул, но уже заметно стихая, и снег почти перестал и небо бледно засинело над елями, а останние облака в розово-палевом окрасе летели над головою уже нестрашные, подобные тонкому дыму, все более и более легчающие, обещая ему ясный и легкий путь. Глубоко вздохнув, он направил стопы к келье Онисима.
Старик ел, когда вошел Сергий, и обрадовал ему, словно дитя. Измученный долгою постелью паче самой болести, он торопливо, кашляя и взбулькивая, заговорил, хваля Сергиево согласие стать наконец настоятелем обители, толкуя неразборчиво и о Москве, и о князе Иване, и о Царьграде… Онисим отходил света сего, зримо слабел, и конец его был уже не за горами. Старик и сам понимал это, и в его нынешних наставлениях племяннику скользом то и дело проглядывала печаль скорого расставания. Уходя, Сергий бережно и любовно облобызал старика.
К пабедью собрался келейный совет братии. Все было заранее решено, и теперь надобилось одно: отрядить двоих спутников Сергию. Архимандрит Симон при его преклонных летах не мог одолеть зимнего пути. Обычным ходоком по делам монастырским был Якута, но ныне с Якутою требовалось послать мужа нарочита, добре известного за пределами обители, и взоры предсидящих невольно обратились к Стефану. Брат сидел сумрачный и прямой и, не дав Симону открыть рта, предложил сам:
– Я пойду!
Старцы одобрительно зашумели. Сергий не был удивлен. В трудном смирении своем старший брат должен был дойти теперь до конца, и он лишь поблагодарил Стефана стремительным взглядом.
Якута тотчас, нахлобучив длинноухий малахай, начал сряжаться в путь. Брали, опричь церковных надобностей, короткие лыжи, топор, кресало и трут, мешок с сухарями да сменные лапти. Выходить порешили в ночь, отдохнувши мал час после навечерия. Небо совсем разъяснило, и луна была в полной силе, обещая освещать дорогу трем невзыскательным путникам.
У крыльца Сергия ждали мужики из нового, возникшего невдали от обители починка, прошали освятить избу, но узнавши, зачем и куда он направляется, тут же дружно повалились в ноги, упрашивая освятить ихнюю новорубленую хоромину по возвращении, уже будучи игуменом. Сергий, улыбнувшись одними глазами, обещал.
Расставшись наконец с Якутою и братом, он воротился к себе – отдать последние распоряжения Михею и помолиться. Небо бледнело, гасло – зимний день краток! Когда они выйдут в путь, на стемневшем небосклоне появится первая мерцающая звезда.
Впереди шел Якута, туго запоясанный, подобравший долгие полы подрясника под ремень, в круглом своем малахае, с топором за поясом, почти не отличимый от обычного охотника-лесовика. Ловко ныряя под оснеженными ветвями, Якута вел спутников одному ему ведомою тропинкой, спрямляя пути, и Сергий, навычный к лыжной ходьбе, с трудом поспевал за ним. Стефан упорно шел след в след брату, то отставая, то вновь нагоняя Сергия. Все трое молчали, сберегая дыхание. Порою от колдовской зимней тишины ночного леса начинало марить и мерещить в глазах. То сдвигался куст, то рогатый сук неслышно переползал через дорогу. Якута сплевывал, бормоча когда молитву, когда колдовской оберег. Поскрипывали лыжи, да изредка гулко трескало промороженное дерево в лесу.
Луна уже заходила, прячась за островатые макушки и пуская свои зеленые лучи сквозь узорную хвою, когда Якута, бегло оглянувши на спутников, сказал настуженным голосом:
– Надоть подремать малость!
Стефан подумал было, что они так и остановят в лесу, но скоро меж стволов показалась крохотная избушка, в которой, когда разгребли дверь и пролезли, отряхивая снег, внутрь, нашлись и дрова, и береста, и даже немного крупы и соли, подвешенных в берестяном туеске под потолком.
Запалили каменку, дым повалил густо, как в бане. Якута с Сергием принялись рубить и носить валежник, Стефан же, тут только почуявший, сколь устал, без сил повалился на земляной пол. Когда-то младший брат тянулся за ним во всякой ручной работе! Он все же перемог себя, встал и тоже начал таскать сухие ветви вкупе с Сергием, в то время как Якута, ловко перерубая сушняк топором, складывал его в горку внутри избы.
Каменка прогорела, рдели угли, дым поредел, и стало мочно наконец, закрывши двери, улечься всем троим на жердевые полати над самой печью, застеленные свежим лапником, и подремать, по выражению Якуты, часа два до свету в дымном банном тепле.
Когда, умывшись снегом, поснидав и прибрав за собою, они снова вышли в путь, зеленое ледяное небо уже ясно отделилось от сине-серебряных елей и ветер, предвестник утра и далекого счастья где-то там, впереди, за зарею, за краем дорог, овеял лицо, напомнив Стефану юность, отданную невесть чему, и на долгий миг показалось неважным все, что было и есть на Москве, при дворе, в высоких хоромах княжеских и даже за морями и землями, в Цареграде, у франков и фрягов… Так бы вот и идти вослед брату, угадавшему главный смысл бытия, так и идти к заре, к возгорающему за лесом золотому столбу неземного сияния…
К полудню, миновавши, не останавливаясь, несколько деревень, они подходили к Переяславлю.
Волынский епископ Афанасий, застрявший на Москве во время великого мора, о сю пору пребывал во владимирской земле. Став негаданно для себя наместником Алексия, сиречь почти что митрополитом русским, он не слишком и торопился назад. На Волыни творилось неподобное, шла отчаянная борьба католиков с православными, литовские князья то уступали польскому королю Казимиру, то вновь брали верх над ним. Нынче Казимир привел на Любарта с Кейстутом Людовика Венгерского. Разбитый Кейстут попал в плен, откуда, впрочем, тотчас бежал. Любарт был осажден в Луцке. На выручку братьям явился Ольгерд с татарами, вновь вытеснив поляков с Волыни, опустошил Мазовию. Любарт, в свою очередь, вторгся в Галич; громили и грабили уже всех подряд, не разбираючи веры. Вести оттуда доходили плохо, с великим запозданием. Здесь было тихо. Ратная беда, отодвигаемая твердой рукою покойного князя Семена, доселе не угрожала Залесью. Наместничество было также зело небезвыгодное. Словом, в Переяславле Афанасий присиделся. Занимал палаты покойного Феогноста в Горицком монастыре, судил и правил и с некоторым страхом даже ожидал возвращения Алексия.
Трое лесных монахов, пришедшие из дали дальней, за семьдесят не то осмьдесят верст, поначалу озадачили и почти испугали волынского епископа. Служка доложил их приход, как-то криво улыбаясь, а когда Афанасий, все-таки порешивший принять ходоков, узрел сам их обмороженные красные лица, почуял острый звериный дух, распространившийся в тепле покоя от их платья и мерзлых лаптей, запах гари, принесенный радонежанами с их последнего ночлега, – ему стало совсем муторно. Поочередно взглядывая то на стоявших у порога иноков, то на лужи, натекшие с их обуви, он долго не мог взять в толк, чего же они от него хотят, и чуть было не отослал их сожидать приезда Алексиева, вовремя вспомнив, однако, что как раз Алексий-то и говорил ему нечто подобное… Да! О каком-то лесном монастыре…
– Под Радонежем?! – переспросил он, начиная догадывать, что иноки, стоящие перед ним, заслуживают большего уважения, чем то, которое он оказал им поначалу.
Афанасий, кивнув служке распорядиться о трапезе, предложил инокам присесть и снять верхнюю оболочину. Оттаивающие монахи уселись на лавку, со спокойным любопытством озирая богатый покой. Афанасий не ведал, что Стефан с Сергием были тут много лет назад у Феогноста, затеивая свое начинание, а Стефан и позже почасту наезжал в Переяславль по делам епархиальным и дворцовым.
Чума унесла многих прежних знакомцев Стефана, иначе его признали бы тотчас при входе в монастырь. Афанасий и сам неоднократно встречал княжеского духовника, знаменитого игумена, но именно потому и не сумел признать Стефана в худом высоком и мрачном иноке, обутом, как и двое прочих, в лапти с онучами и в грубом дорожном вотоле вместо прежней хорьковой шубы, отороченной соболем. Сам же Стефан из гордости не назвал себя в первый након, а теперь, когда они поднялись, чтобы пройти в монастырскую трапезную, стало вроде бы и неловко перед оплошавшим епископом. Положение спас горицкий эконом, заглянувший в палату, дабы проводить гостей в трапезную. Вглядясь в лик Стефана, он ахнул и, расплываясь в улыбках, нарочито громко, дабы подать весть Афанасию, запричитал:
– Брате Стефане! Гость дорогой! Батюшко! Давно ли от Богоявленья? А это не братец ли, к часу? Сергий? Слыхал, слыхал, как же! Слыхом земля полнится!
Настал черед ахнуть Афанасию. Он чуть было не задержал уходящих, намерясь велеть подать снедное сюда, в наместничий покой, но эконом показал ему рукою в воздухе замысловато: мол, не надо, все сделаю сам! И Афанасий, чая исправить невольное свое невежество, лишь послал следом за гостями иподьякона, веля созвать Стефана после трапезы для укромной беседы с глазу на глаз, и после не мог найти себе места, пока знатный гость не явился вновь перед ним все в той же свите и тех же лаптях, не вкусивший и четверти редких блюд, предложенных гостям заботливым экономом.
Афанасий долго не знал, с чего начать разговор. Покаял, что не признал Стефана, в ответ на что бывший богоявленский игумен повинился тоже, что сразу не назвал себя наместнику. С затруднением, чуя, что у него вспотели чело и руки, Афанасий задал наконец главный вопрос:
– Почто не сам Стефан хочет стать во главе новой обители?
Хмуро улыбнувшись, Стефан отмолвил:
– Иноки избрали Сергия!
– Но братец твой, как понял я, – суетливо возразил Афанасий, – и сам не весьма жаждет стати пастырем стада духовного? Ведь ежели от меня они просят токмо избрать игумена…
Стефан прервал Афанасия, не дав ему докончить:
– Авва! Сам Алексий судил брату моему быти руководителем радонежской обители! Никого иного, ниже и меня самого, не хочет ни единый из братии, и посему поставить над обителью иного игумена – нелепо есть!
Он помолчал и, склонив чело, докончил:
– Владыка Алексий ведает и иное, о чем напомню днесь: еще от юности, и даже поранее того, до рожденья на свет, Господь избрал брата моего к престолу Святой Троицы! Был знак, видение, крик утробный…
– Слышал о том многажды и от многих, даже и от самого кир Алексия; и это совершило с братцем твоим?! – воскликнул Афанасий, тут только уразумев до конца меру события и окончательно смутясь.
– Да, отче! – отозвался Стефан. – И паки свершались… – Он не восхотел сказать «чудеса» и долго искал слова, произнеся наконец: – Совершались знамения… Над ним… – Он поднял строгий, обрезанный взор: – И потому сугубо… – И опять не докончил.
– Да, да, да! – подхватил Афанасий, не очень в сей час поверивший в знамения и чудеса. – Тем паче сам владыка Алексий…
– Да! – подытожил Стефан, решительно обрубая разговор.
Афанасий, свесив голову, задумался. Он мог… а пожалуй, и не мог уже поступить иначе. Природная доброта, впрочем, почти уничтожила в нем первую обиду на монахов, и теперь он лишь о том жалел, что не вгляделся в Сергия пристальнее.
– Баешь, Стефане, вся братия?!
Искус стать игуменом под Радонежем в это мгновение был столь велик у него, что едва не подвел Стефана, и позже остался ядовитою занозою в сердце, но Стефан и тут превозмог. Прожигая волынского епископа взглядом своих огненосных, глубоко посаженных глаз, он повторил вновь все прежереченное, и Афанасий сдался. Вскоре, вызвав Сергия и облобызав его, он нарек всеобщего избранника грядущим игуменом и даже прихмурил брови, когда Сергий по обычаю, заповеданному изустным преданием, стал троекратно отрекаться от уготованной ему стези.
– Тебя, сыну и брате, Бог воззвах от утробы матери твоея и нарек обителью Святой Троицы! – возразил он, примолвив в ответ на новые уставные отрицания Сергия: – Возлюбленне! Вся добрая стяжал еси, а послушания не имеши!
Якута, неведомо как вступивший в покой и доныне молчавший, тут тоже подал голос, подтвердив, что вся братия жаждет видеть Сергия игуменом.
– Как угодно Господу, тако и буди, – сказал Сергий, наконец вставая и кланяясь. – Благослови Господь во веки веков!
– Аминь! – ответили хором все трое, и как-то на миг стало не о чем говорить.
Афанасий, обретший наконец вновь свое прежнее достоинство, благословил и отпустил братьев до утра, до поставления в сан.
Сергий всю ночь, не ложась, простоял на молитве.
Само поставление совершилось торжественно и просто. Епископ Афанасий в праздничных ризах, повелев клирикам войти в алтарь и приготовить потребное, сам ввел Сергия в церковь, пустынную в этот час, и, поставя прямь царских врат, повелел читать Символ веры.
– Верую во единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и не видимым… – читал наизусть Сергий, слушая, как отчетисто отдаются под сводами просторного шатрового рубленого храма древние, утвержденные святыми соборами слова. – И во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, единородного, иже от Отца рожденного прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, им же вся быша…
За каждое из этих слов велась вековая борьба, пролиты потоки крови, споры на святых соборах доходили до драк. «Единосущным» или «подобосущным» называть Спасителя? Во «единого Бога» или «Бога и Сына», как говорят латиняне? (И, следовательно, что освещает собою Символ веры: соборность, где под властью единого каждый способен к духовному обожению, или феодально-иерархическую лестницу чинов и званий, опрокинутую от земли к небу?) Сколько пройдено ступеней, пока утвержденный Никейским и Халкидонским соборами Символ веры принял его нынешний вид, связав христианство с поздней античной философией и отмежевав от враждебного ему иудаизма, а православный Восток отделивши от католического Запада!
– Нас ради человек и нашего ради спасения, – отчетисто произносит Сергий (и торжественность минуты возрастает с каждым речением), – сшедшего с небес и воплотившегося от Духа Свята и Марии Девы и вочеловечшаяся. («Да, да! Именно так! И все еретики будут как бешеные псы кидаться на это утверждение соборных отцов, то сомневаясь, как Арий, в божественной природе Спасителя, то, как монофизиты, отвергая человеческое естество Христа. Меж тем и весь-то зримый мир, пронизанный божественными энергиями, разве не постоянно творимое у нас на глазах двуединое чудо? Чудо, которое создано предвечной любовью, а не силою зла, как утверждают манихеи, и не бесстрастным разумом, «нусом» неоплатоников»).
– Распятого же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. («Да, страдал! Именно страдал и мучился и молил: «Да минет меня чаша сия!» – как и всякий смертный; и в том, в земных страстях, в страдании Спасителя, – надежда всех тех, за кого отдал он свою земную жизнь, всех христиан».)
– И воскресшего в третий день по Писанием («Не о чуде ли воскресения Христова больше всего идет великая пря христиан с иудеями и невегласами?»)
– И восшедшего на небеса, и седяша одесную Отца. И паки грядущего со славою судити живым и мертвым, его же царствию не будет конца!
Сергий приостанавливается и молча глядит в алтарь. Афанасий, вздрогнув, не враз понимает, что посвящаемый отнюдь не забыл Символа веры, а попросту хочет отделить основную часть от дополнения, возникшего после споров о триедином существе Божества. (Триедином и нераздельном, что окончательно отделило христиан от иудеев, как и от позже явившихся мусульман.)
– И в Духа Святого, Господа, Животворящего, – с силою продолжает Сергий, – иже от Отца исходящего, иже со Отцом и Сыном споклоняема и сславима, глаголавшего пророки. Во едину святую соборную и апостольскую церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь!
Проходят тысячелетия, и меняется система символов (не важно, верных или неверных. Принятый символ всегда верен, а отвергнутый – неверен всегда). Но в 1354 году от Рождества Христова в европейском мире все это было основою любого суждения – философского, политического, юридического и, что для нас теперь важнее всего, основою национального бытия русской земли, основою нашей самостоятельной государственности.
А человек, стоящий сейчас перед алтарем и посвящаемый в сан иерея, сумел найти и сделать внятными для своих современников такие стороны древнего византийского мировоззрения, которые помогли рожденным в эти мгновения детям выйти воинами на Куликово поле и определили духовную и нравственную природу нации на века вперед.
Окончив Символ веры, Сергий еще постоял недвижимо, вслушиваясь в замирающую силу священных слов. Потом опустился на одно колено и склонил выю, отдавая себя Афанасию, который, крестообразно ознаменовав склоненную голову Сергия и накрыв его епитрахилью, читает посвятительную молитву, нарекая ставленника иподьяконом, а вслед затем, еще до литургии и без перерыва, – дьяконом. И затем начинается обедня, во время которой ставленник должен стоять слева от престола, держа в руках дискос с частью агнца.
До второго дня Сергий, помимо святых даров, опять не вкушал ничего и снова простоял ночь на молитве, читая «неусыпающую» Псалтырь.
Назавтра Афанасий – точно так же, перед обеднею, – посвятил Сергия в иерейский сан, поставив его уже теперь на оба колена справа от престола, с челом, склоненным на крестообразно сложенные руки, и вдругорядь накрывши его своею епитрахилью.
Посвящение во священника давало Сергию наконец право стать игуменом Троицкого монастыря.
Теперь Афанасий повелел ему своими руками приготовить и принести причастную жертву, после чего, опять же впервые, совершить литургию в храме.
У Сергия, испекшего многие тысячи просфор и навычного к любому, самому тонкому ручному труду, когда он впервые в жизни крохотным копьецом вынимал освященные частицы, непослушно задрожали руки. Он едва не уронил дискос, не ведал, куда положил копьецо, а когда уже перенес жертву на алтарь, сложил частицы в потир с разбавленным красным греческим вином и накрыл платом, то в миг пресуществления почти потерял сознание…
После литургии Афанасий зазвал новопоставленного игумена к себе. Духовная беседа их была кратка, ибо волынский епископ, присмотрясь наконец к Сергию, начал понимать, вернее – ощущать незримый ток энергий, исходящий от этого удивительного монаха на окружающих.
– Что мне рещи тебе, брате? – вымолвил он, заключая беседу. – Мню, великую пользу возможешь ты принести людям, окрест сущим, да и всему княжению владимирскому! Трудись! Сам Господь… да и владыко Алексий ходатайствуют за тебя!