Мимо Брянска, захваченного Ольгердом, шли с превеликою боязнью – береглись. Никита, здесь снова ставший старшим над дружиною, распорядил не снимать броней, оружие держать наготове. Так, в бронях под шубами, и ехали. Трещал мороз, железо холодило тело, было тревожно и весело. Долгий неповоротливый митрополичий обоз, состоящий едва не сплошь из ненавычных к оружию духовных, полонить было проще простого. Никита, перемолвивши с владычным боярином, уже прикидывал, как разоставить ратных, и с досадою понимал, что все, что сможет содеять, это – ежели обоз будут настигать всугон, а не переймут заранее пути – остановить врага и, давая обозу оторваться от преследователей, лечь костьми с невеликою своею дружиной.
В пути он уже перезнакомился со многими спутниками, разобрался с ратниками, прикинувши, кто куда гож. На очи владыке не лез, а из ближней владычной прислуги сошелся нежданно с одним лишь писцом Леонтием, которого чаще по-простому называли Станятой. Совершилось знакомство всего дня три назад, когда остановили около малой деревни и простые ратные с младшими клирошанами тесноты ради ночевали в шатрах и грелись у костров.
В котлах булькала каша. Подставляли мисы, доставали ложки из-за голенищ, ели не спеша, посовываясь ближе к огню. В вышине, над головою, там, куда не достигал пляшущий свет костра, роились алмазною россыпью холодные высокие звезды. Сторожко молчали осыпанные инеем сосны, черные узорные тени которых смутно виднелись на темном окоеме небес. Отъевшие ратники заползали на четвереньках в шатры, под попоны и кошмы, валились в кучу – так теплей.
Никита остался поправлять костер. Спать пока еще не тянуло. И тот, владычный, остался тоже. Долго сидели вдвоем, не глядя один на другого. Потом Никита вдвинул обгорелое бревно ближе в огонь. Посидели, согласно уставясь в рдеющую груду углей, следя невысокие упорные языки огня, в вечном борении с холодною пустотою пространств то вздымавшие ввысь – и тогда куски пламени, отрываясь, улетали, исчезая без остатка в морозной стуже, – то сникавшие, так что огонь лишь облизывал, таясь и опадая, черно-красный обугленный ствол сосны, сунутый в костер смолистым комлем.
– Слыхал я, – начал Никита, – Земля в аэре плывет, кружится, и сама круглая, словно яйцо. Ни на чем, просто так, сама веснет! И не упадет никуда! Дивно! – Он кинул глазом на владычного писца, проверяя, не зазрит ли? Но тот только кивнул, утверждая, глядючи в огонь. Сам подсказал давно знакомое:
– И Земля, и все сущее на ней! А Солнце кругом ходит. Солнцу оборот – зима-лето, а Земле оборот – день-ночь.
– И… не падают? – решился спросить Никита с некоторой неуверенностью в голосе.
– Не! – отозвался тот задумчиво и пояснил: – Земля тянет! Большая она! Дак вот с того…
Опять помолчали.
– Тебя как звать-то? – вопросил Никита, торопливо добавив: – Меня дак Никитой кличут, а по деду – Федоровым. Дед у меня был… – Он не договорил про деда, застыдился.
Но тот, владычный, словно бы и не заметил, отмолвил, помолчав:
– Леонтий я. А так, для людей, Станята, Станька!
– И по-грецки разумеешь? – спросил Никита с невольною завистью.
– Ага! С владыкою в Цареграде был, дак и тово…
– Скажи чего-нито! – попросил Никита, зарозовев.
Станята-Леонтий усмехнулся, погодя сказал что-то складное, словно песня на чужом языке. Никита не стал выспрашивать, что это. Понурил голову. Помолчав, примолвил со вздохом:
– А я, почитай, дале Владимира и не бывал! Ну, на Волгу ходили, еще при князе Иван Данилыче. Батько мой ехал в Киев, к митрополиту Феогносту ищо, я малой был, дак в рев: забедно стало, что не берет с собою! А ныне вижу – не игра! С возами да справою… – Помолчал, не утерпел, похвастал:
– Я нынь подо Ржевою ратился!
– Ето тебя владыко Алексий лечил? – спросил Станята, спокойно подымая взгляд.
– Меня… – отмолвил Никита чуть растерянно, понявши вдруг, что его поход подо Ржеву – обычное воинское дело и хвастать тут можно мало чем.
– А здесь почто? От князя ле послан? – спросил тот опять, ковыряя обгорелою палкой в угольях.
– Ты, Левонтий… Али как тебя?
– Станятой зови!
– Ну, Стань, ты тово… Чево знашь-то про меня?
Станята поднял взор, усмехнув, подвигал плечьми: мол, чего и знать, не ведаю.
И как бывает в пути, как бывает по мгновенному чувству, что незнакомец, коего еще вчера и знать-то не знал, не предаст, не выдаст, не выболтает сказанного тобою, а быть может, соучастием своим и облегчит, и разделит сердечную ношу, выговорил Никита в ночной тишине у костра невольному спутнику своему:
– Хвоста я убил. Лексей Петровича!
Станята глянул на него и не пошевелился, слушал.
– Думал, ты знаешь… – пробормотал Никита, смущаясь.
– Я мыслил, – погодя отмолвил владычный писец, – что ето Вельяминовых работа, Василь Василича.
– Василь Василича? – Никита невесело хохотнул, покачал головой. Договорил, помедлив: – Он мне за то и деревню подарил. Перед смертью, значит. А владыка от смерти спас! Взял на себя и с деревней тою. Вторую жизнь подарил, считай!
Станята только теперь, когда Никита сказал про вторую жизнь, поверил ратнику. Внимательно приглядясь, узрел черный мрак в очах нового знакомца, легким ознобом прошло по спине: сидим теперь с убийцею двое у костра! И владыка помиловал! Прошло и ушло. В черном пустом взгляде ратного была мука.
– Как же теперь?
– Дак вот. Хлеб, сало… Под Ржеву ходил. Сын у меня. Так бы и не увидел рожоного-то… В Киев вот еду!
– Как же ты, по согласию, что ль?
– С Вельяминовым? – уточнил Никита и, когда Леонтий кивнул, отверг, покачав головой: – Не! Сам!
– По ненависти? – вопросил вновь Станята.
Никита вторично потряс головою, подумал, вымолвил глухо:
– За любовь.
Станька не стал расспрашивать. «За любовь» – сразу меняло дело. За любовь и не то делают. (Почто он и сторонит ее, любви етой!) И не изверги, не тати совсем. Всякий может… Поди, понасилил боярин еговую бабу, прикинул про себя, или иное что…
Огонь плясал, то выбрасываясь ввысь в причудливом танце, то залезая под тяжкое рдеющее бревно.
– Иной кто ведает? – вопросил Станята.
Никита потряс головою опять.
– Никто! Никому тут не баял, – уточнил он, – по слуху ежели…
– Ну и молчи! – заключил Станята, еще помедлив. – И не сказывай о том никому! – решительнее прибавил, вспомнив, что у ратника народился сын и, значит, женка…
– Та самая женка-то? – спросил, уточняя.
– Та! – отмолвил Никита, так и не повестивший историю своей любви.
Ночь облегала морозом, наваливала дремою.
– Ступай! – сказал Никита погодя. – Я постерегу, подремлю тут…
– Ты ступай! – возразил Станята. – Мне привычно по ночам-то не спать, а днем и на возу высплюсь. Ступай! – примолвил он решительно, и Никита, подумав, молча полез в шатер, в гущу тел, в спасительное человечье тепло.
А Станята думал, задремывая. Видел доднесь суетливого, уверенного в себе молодца, что покрикивал, строжил, лихо проносясь верхом в снежном вихре обочь возов, и представить не мог такого! А тут – Земля, плывущая в аэре, и нашумевшее на всю Москву, мало не на всю Владимирскую Русь, занесенное во владычное летописание убийство тысяцкого! И почему Алексий заступил, спас его от смерти? Владыка ничего не совершал зря, и тут, видно, знал, ведал нечто такое, чего в простоте душевной, быть может, не ведал и сам убийца, чудом, по владычному изволению не лишившийся головы!
Спрашивать Алексия он, конечно, не стал. Чуял, что не должен и не надо, не его это дело.
Второй раз они близко сошлись уже под Брянском, когда нежданно встречу поезду выехала негустая толпа литовских ратных в остроконечных шапках своих, и Станята узрел, как Никита, ощерив зубы, враз, не стряпая, издав горловой татарский свист, поднял ратных, сбросивших шубы на возы, и перед строем оружной литвы вырос строй окольчуженных, готовых к бою русичей.
Однако литва выехала не с войною. От толпы комонных отделился всадник в дорогом колонтаре и долгом распахнутом бобровом опашне, помахавши рукою в знак мира, подъехал к владычному возку, передал приглашение митрополиту от князя Дмитрия – Корибута Ольгердовича – посетить город.
Посовещавшись с боярами, Алексий дал приказ заворачивать в Брянск. Лучше было пока не заводить ссоры с Литвой, решили бояре, а в такой близости к дому любая пакость Ольгердова тотчас станет известною на Москве.
В Брянске Алексия, впрочем, приняли того лучше. Был устроен пир для бояр, клира и ратных. Алексий служил в соборе торжественную литургию. Князь (крещенный по православному обряду) выстоял всю службу и приложился к кресту и руке Алексия.
В городе их держали три дня, три дня поили и кормили весь поезд и только на четвертый, и то по настойчивой просьбе митрополита, выпустили, с почетом проводивши в дальнейший путь.
Тайный гонец к Ольгерду с известием о поезде Алексия ускакал в Вильну еще в первый день их пребывания в Брянске.
Скрипят возы. Движется от починка к починку, от города к городу долгий владычный поезд. Трубчевск. Новгород-Северский. Чернигов… Втянулись кони, и люди втянулись, и стала привычною тяжесть пути, и не столь уже страшен мороз, и привычны костры, и так желанны редкие бани, все более редкие, чем дальше от дому, чем ближе к далекому Киеву. И везде сидят уже князья Ольгердова дома, и везде покамест встречают поезд владыки с почетом, кормят, и поят, и провожают в путь, и из каждого захваченного Литвою города уносятся в вихре снежной пыли скорые гонцы в далекую Литву с вестями.
«Едет! Проехал Новгород-Северский, близит к Чернигову. Проехал Чернигов уже!»
Скачут вестоноши в снежной пыли зимних дорог, приходит в Вильну одно благое известие за другим.
Едет! Наконец-то едет! Уже почти достиг Киева!
Ольгерд ждет.
Днепр переезжали много выше Киева (под Киевом, сказывали, перевоз был только в лодьях), и – к счастью. Разминулись с дружиною, посланной князем Федором впереймы. Владычный обоз остановили уже под самым городом. Началась долгая пря, ругань, скакали комонные, звякало оружие. Наконец явился сам князь, прославивший себя неудачною поимкою тридцать лет тому назад новгородского архиепископа Калики.
Старика князя, спесивого, издерганного, жалкого (вот-вот литовские рати займут Киев, покончив с ним и с его призрачною властью), понять было мочно. Однако Федор содеял промашку, подскакав самолично к митрополичьему возку. Алексий, не выходя из возка, отворил дверцу и требовательно, молча воззрился на него, пропустив мимо ушей и даже вовсе не услышав все то, что кричал, ярясь, с пеною на губах киевский держатель.
Никита решительно подъехал, оттирая конем и плечом князя Федора от его ратных, и кмети, предупрежденные владычным боярином, один по одному так же решительно и молча начали въезжать в строй киевской княжой дружины, неволею вспятившей коней. Углядев краем глаза, что князь Федор достаточно окружен, Никита проговорил негромко, но твердо:
– Митрополит всея Руси пред тобою, княже! Слезь, поприветствуй! Сором!
Князь Федор дернул морщинистой шеей, углядел насупленный лик Никиты, его твердо сведенные скулы, островатый взгляд, руку, забытую на рукояти сабли, увидал и московитов вокруг себя и своих вспятивших ратников и, поняв по движению Никиты, что, повороти он назад, тот тотчас схватит за повод его коня и выхватит саблю, смолк, посопел и вдруг покорился: неловко поерзав в седле, слез в снег, постоял, шагнул к возку, далее уж само собою пришлось снять шапку и подойти, сложив руки лодочкой, под благословение Алексия. А тут уж – какое нятье! Московский митрополит, улыбнувшись едва-едва, краем глаза, пригласил Федора в свой возок, и князь, привыкший к подчинению (Гедимину, Ольгерду, татарам – все равно кому!), безвольно шагнул, шагнул еще раз, а там уж полез и в возок, и только усевшись на кожаное, застланное мехом сиденье, понял, что вместо того, чтобы полонить митрополита московского, сам почти что угодил в нятье.
Обоз тронул. Киевские ратные, бестолково вытягиваясь в две долгие вереницы, поскакали обочь возов, сталкиваясь стременами, боками коней с владычною сторожей. Так и скакали, теснясь, перебрасываясь то шутками, то угрозами, вплоть до городских ворот бедной, едва восстановленной крепостной стены, которую, видно, со времен Батыевых ни разу и не чинили путем, поставя на место сгоревших рубленых дубовых городень легкий частокол по осевшему насыпу.
Город, летом утопавший в кипени яблоневых и вишневых садов, сейчас выглядел большою деревнею. Величавые сооружения золотой киевской поры высились среди мазанок окаменелыми осколками прежнего величия. Десятинная, с провалившимися сводами, заросшая поверху кустами и травой, ныне едва выглядывающими из-под шапок снега, была особенно страшна и пугающе прекрасна, как и полуобрушенные Золотые ворота, как и все прочее, устоявшее в сплошном пожаре сто двадцать годов тому назад.
У ворот, к вящей неприятности князя Федора, митрополичий возок ожидала довольно густая толпа глядельшиков, впереди которой стояли старцы лавры Печерской, с поклонами кинувшиеся приветствовать митрополита русского. И как-то так получилось, что весь обоз вскоре, пересекая город, направился прямиком в лавру, причем умножившаяся княжеская русско-литовско-татарская дружина, поскольку князь Федор по-прежнему сидел с митрополитом в возке, только лишь приставала к обозу со сторон, тянулась в хвосте, не вынимая оружия и не ведая, что делать теперь, когда, по-видимому, прежний приказ – остановить, разоружить и полонить московитов – потерял силу.
Князь Федор не догадывал, разумеется, что далекая миссия Сергия Радонежского возымела успех, а задержки владычного обоза в пути помогли посланцам Дионисия примчать в Киев, в лавру, загодя, обогнав на несколько дней владычный поезд, и уже позапрошлою ночью на бурном совещании лаврских старцев постановлено было принять и всячески поддержать митрополита владимирского вопреки Ольгердову ставленнику Роману, ибо тут, в Киеве, латинская опасность и чуялась и была много явственнее, чем на Москве и даже Цареграде греческом.
Князь Федор был выпущен только когда весь обоз затянулся на двор лавры, за ограду, а княжеские кмети вытеснены из ворот. Алексий, успевший в пути заронить в трусливую душу князя изрядного червя сомнения, благословив еще раз, выпустил наконец Федора из возка, и тут уж ни нятья, ни драки не получилось. Князь со своими кметями отбыл, и стало мочно распрячь коней, разоставить возы и накормить усталых клирошан и ратников.
От старцев лавры уведал Алексий доподлинно, что его хотели имать и даже не пропустить в город митрополичий обоз по приказу великого князя литовского Ольгерда. Ясно было теперь, что, пожелай Алексий тотчас уехать назад, его переймут на Днепре, по дороге, и ежели не убьют, то уж, верно, посадят в железа. И совсем неясно было никому, ниже и самому Алексию, что же делать в толикой трудноте.
Ночь навалилась на город, на собор, выстоявший татарское разорение, на бревенчатые кельи, хоромы игумена, стоячую городню, ночь скрыла ряды возов, только кони под жердевым навесом, невидимые во тьме, переминались и жевали скудное сено. (Чем кормить коней завтра, было уже неведомо!) Никита вышел во тьму. Ноги сводило, все тело гудело от целодневной скачки верхом, от многочасового напряжения возможной сшибки, свалки, сечи и резни, которых ожидали от первой встречи с киевлянами и до последнего часа, когда Федор с дружиною покинул пределы лавры. Никита справил малую нужду, вздохнул, окликнул ратных, что были в стороже. Ему торопко отозвались из тьмы. Постоял, глядя в черно-синюю даль заднепровья, вдруг впервые постигнув простор и ширь этой незнакомой земли, русской стороны (когда-то ихнее Залесье и Русью не называли – украиной). Оттуда, из тьмы, являлись торки, печенеги, половцы, с ними ратились великие киевские князья. На кручах тогда, верно, высили терема под золотыми крышами, внизу шумел торг. Никита силился представить себе все это – и не мог, не умел. Мало знал, видел того менее и только теперь, ныне, понял, что знанья его малы и скудны. Не удивясь, по кашлю учуял Станяту, вышедшего, как и он, в темноту. Подошел.
– А пещеры где? – вопросил Никита.
Станька постукал ногой, показал, примолвил погодя:
– В горе, под нами! Там, ежели корм какой иметь да воду, так и татары не найдут!
– Мнихи рыли? – уточнил Никита.
– Ага!
– А Царьград поболе Киева? – полюбопытничал Никита, торопливо примолвив: – Того, прежнего!
– Больше! – кратко отмолвил Станята.
– Много больше?
– Как сказать-то тебе? Сравнить неможно! – всерьез, без улыбки отмолвил тот. – Палаты камянны, и София… Да много всего! А тоже дворечь ихний в развалинах весь… Умирает город!
– А мы?
Станята помолчал, подумал, глядя в глухую ночь.
– А мы живем! Растем, пожалуй! Устоим, дак и Москва… – хотел примолвить: «с Царьград станет», да придержал себя за язык, живо вспомнив гордую греческую столицу, великолепную и в разрушении своем.
– Выберемся отселе? – перевел на другое Никита. – Попали, стойно кур в ощип! Ежели ить князь Федор взаболь на приступ пойдет, мы тута и часу не устоим!
Станята ничего не ответил. Сам думал о том же. И как помочь владыке Алексию – не знал.
И Алексий, смертно усталый, не спал, ворочался в постели, в уступленном ему покое игумена, гадал так и эдак, но понимал одно: бежать было и недостойно, и нельзя. А то, что их не схватили и не перебили враз, уже клонило к добру. Завтра он, как бы тяжко то ни было, постарается затеять прю с Романом. А в Константинополь, патриарху, из утра пошлет скорых послов. С тем он наконец и уснул.
В храм Божией Премудрости – Софии Алексий порешил направиться после заутрени, которую он отслужил в лавре, дабы там, в главной святыне киевской, совершить литургию вместо самозванца Романа.
Был ясный морозный день. Искрились и переливались снега. Цвели пестроцветьем яркие наряды горожанок и набежавших из загородья сельских женок. И княжеская дружина, остановившая митрополичий возок, поначалу показалась не страшна. Но вот полетели стрелы, два-три копья пронеслись в воздухе, одно из них оцарапало круп коренника, кони шарахнули, едва не опрокинув возок. Началось смятение, заголосили женки.
Алексий, бледнея и каменея ликом, вышел из возка и, высоко подняв золотой крест, пошел прямо на ратников. Несколько стрел пропели у него над головою. Алексий не оборачивался, не ведал, идут ли за ним клирошане. Он шел, и ярость кипела в нем, и уже толпа комонных объяла его, теснились, отступая, храпящие конские морды, кидались в очи белые лица ратников. Он запел, и клир подхватил вслед за ним гордые слова второго псалма:
– Вскую шаташася языки и людие поучишася тщетным! Предсташа царие земстии, и князи собрашася вкупе на Господа и на Христа его! Расторгнем узы их и отвергнем от нас иго их! Живый на небесех посмеется им, и Господь поругается им!
Раздался вскрик. Метко пущенная стрела поразила дьякона Иону. Умирающий пал на руки клирошан. Но песня уже окрепла, уже ободрились духом и шли, как идут на смерть. Умирающего подняли на плечи и понесли с собою.
– Работайте Господевы со страхом и радуйтеся ему с трепетом! – гремел хор. И уже подхватывали со сторон, и уже валились на колени. – Примите наказание, да не когда прогневается Господь, и погибнете от пути праведного, егда возгорится вскоре ярость его!
Киевские ратники расступались, стягивали шапки, иные слезали с коней, падали в снег.
Так, крестным ходом, как древле, как встарь, во времена гонителей веры Христовой, дошли до Софии.
Дьякон умер, когда его поднесли к алтарю. Народ валом валил вслед Алексию. Тело дьякона, облачив в погребальные ризы, поставили на правой стороне, близ алтарной преграды.
Алексий совершил проскомидию, отслужил литургию и сразу же вослед за нею отпел мученика за веру, тело коего было так же торжественно пронесено по городу и похоронено в пещерах лавры.
Роман, трусливо отступивший перед Алексием, правил службу в церкви Михаила Архангела. В тот же день Алексий послал к нему и ко князю, требуя церковных пошлин, даней и кормов.
Князь Федор, коему пришлось пригрозить отлучением, прислал уже поздним вечером возы с немолотою пшеницей, овсом и сеном для лошадей.
Между тем целые корзины яиц, мороженой рыбы, битой птицы, сыра, масло в кадушках, бесчисленные кринки топленого молока, варенца, ряженки натащили в монастырь киевляне, главным образом бабы, сбежавшиеся с Подола и пригородов, и всем надо было получить благословение, приложиться к руке и хотя бы сзади потрогать ризы Алексия. К позднему вечеру от всей этой толпы любопытствующих прихожан Алексий устал паче, чем от службы.
Так, хотя бы и частичною победой над противником, завершился первый день его пребывания в Киеве.
От частых посещений Софии Алексию все же позднее отказаться пришлось. Многоразличные пакости, еще два трупа невинно убиенных, дороги, перегороженные дрекольем, дабы не пройти и не проехать конем, – все было пущено в ход трусливым и пакостным киевским князем, который наружно лебезил и юлил, принимал московских бояр, уверяя их, что безлепое творят вопреки его княжескому приказу сами жители. Клир роптал. Приходило ограничивать свое пастырское служение пределами лавры. Кормы поступали плохо. Князь Федор то доставлял зерно и сено коням, то не доставлял опять. Дани не поступали, дружина жила больше даяниями киевлян, которые суетились, ахали и охали, несли и несли, крестились, молились, падали на колени в снег прямо перед Алексием, но ни на какую прю с властью предержащею не отваживались отнюдь, ограничиваясь слезами и сожалениями.
Посольство, усланное в Константинополь к патриарху, как в воду кануло. А тут рухнула весна и стали враз непроходны пути, и уже когда сбежали снега и обнажились сады и пашни и умеряла в оврагах свой бешеный бег вода, приехавший с обозом обрусевший торчин повестил страшную правду, враз изменившую многие намерения Алексия.
Торчин сидел в гостевой избе, когда Алексий, извещенный киновиархом, скорым шагом вступил в покой, и по тому, как не пошевелились, не взглянули на него слушатели, понял жестокую суть известия.
На столе лежал грязный комок опрелой сморщенной кожи и шерсти, в коем только очень присмотрясь можно было признать бывший головной убор, и почернелый от приставшей липкой грязи, дурно пахнущий крест на развернутой грязной тряпице.
– Там волки все выели, – сказывал торчин, разводя руками и взглядывая испуганно в насупленный лик митрополита. – И знатья того нет! Вот крест с шеи снял да шапку, може, по шапке признают, думаю…
Он глядел, искал глазами с надеждою ошибиться. Самому непереносно было сказывать такое.
– Всех шестерых! – тяжело выговорил отец Амвросий и вдруг по-мирски всхлипнул, уронив голову, пробормотал потерянно: – Прохора жаль!
Алексий сидел, слушал и чуял наступающее головное кружение. Все шестеро, все его посольство в Константинополь, порубанное неизвестными злодеями, было найдено в снежном овраге в двадцати, тридцати ли поприщах от города…
Он сам явился в этот день ко князю. Потребовал расследования. Тот, конечно, ссылался на татар, на татей, что, по его словам, свирепствовали под Киевом, вилял, низил глаза.
Обглоданные гнилые трупы уложили в колоды, привезли в лавру, дабы пристойно отпеть и похоронить.
Ночью Алексий услышал тихий стук в дверь. Вошли Станята с Никитою.
– Вота что, владыко! – начал Станята решительно. – Нать ехать в Царьград мне! И с им вот!
Алексий помолчал, подумал, глянул, велел негромко:
– Прикройте дверь!
Станята живо понял, отокрыл, обозрел – не подслушивает ли кто?
– Тебя одного пошлю, с отцом Никодимом! – сказал ему Алексий. – Никита Федоров тут нужнее. Да и греческой молви не разумеет, коли что. – И не поспевшим возразить приятелям прибавил: – А проводить – пусть проводит тебя мимо Федоровых застав. И мне весть принесет!
Никита не спорил. Понял сам, что владыку оставлять нынче не след, хоть и чаялось, и жаль было в душе, что не поглядит далекого Царьграда.
Перемолвив с боярином, отобрав четверых толковых ратников (все делали отай, невестимо от прочих, ибо неясно было и тут, в лавре, кто доносит кому), выехали одвуконь в ночь. Молодой монашек вел берегом, потом пробирались какими-то оврагами, выехали в поле. Копыта почти неслышно топотали по мягкой весенней земле.
Миновали несколько темных, прижавшихся к земле деревень. Наученные горьким опытом давешних мертвецов, уходили в ночь от сторожких окликов скачью. Сторожа князем Федором была, видно, разоставлена всюду. Никита молчал, стискивая зубы, весь сжимался в седле.
Три дня спали днем в одиноких хатах, а пробирались ночью. Без монаха-проводника, понял Никита, их поймали бы в первый же день.
Неделю потом ехали необозримыми полями, степью, теперь уже хоронясь татарских разъездов, хоть и была у Станяты выданная Алексием проездная ордынская грамота. Да что грамота в тутошних степях! Из-за одного зипуна прирежут, и концов не найдешь!
Расставались на берегу Днестра. Тут Станята с Никодимом нашли торговую лодью и купца-влаха, обещавшего довезти спутников до Царьграда, а Никита с ратными и лаврским мнихом отправлялись назад.
Снова потянулись враждебные, густо зазеленевшие, испестренные цветами степи. Заливисто пели птицы в вышине. Струился нагретый воздух, и было весело ехать так по простору полей. Не бывал доселе Никита в широкой степи. Промаячит ли татарский разъезд, покажется дым над юртами, вынырнут из-за бугра две-три обмазанные белою глиной мазанки под соломенными бурыми крышами – и опять до окоема степь да колышутся травы, уже поднявшиеся, почитай, по грудь коню.
От татар Бог помиловал. А с княжеским разъездом столкнулись под самым уже Киевом. Кметей всего было шестеро, двое – татары. Шесть на шесть, но монашек был вовсе не в счет. Ихний старшой, скверновато улыбаясь, шагом подъехал к Никите. Остальные стояли поодаль, и Никита краем сознания одобрил княжого холуя: ежели что – помогут! Сам он стоял, сожидая, держа руку на рукояти сабли.
Татарин достал лук, наложил стрелу. Киевский старшой кивнул Никите, приказал:
– Саблю!
Никита вытащил саблю из ножен, словно бы собираясь отдать, и, чуть тронув коня, загородился от татарина с луком телом вражеского старшого.
– Вы, што ль, наших порешили? – спросил хрипловато, с придыхом, сузив глаза. Тот презрительно усмехнул, верно, ежели и не сам кончал, дак ведал о деле, что и решило окончательно его участь. Вражий кметь так и погиб с улыбочкой на губах. Никите самому люб показался удар, враз перерезавший киевлянину горло. Татарская стрела, опоздав на четверть мгновения, скользнула вдоль лица, оцарапав висок и сорвав шапку с головы. Никита вонзил коню в бока острия шпор. Вторая стрела, порвав платье, скользнула по кольчуге.
Пять сабель встретили Никиту просверком смертной стали, но уже мчали вослед обрадованные (струхнули было, как вражеский старшой подъехал к ихнему!) Никитины дружинники. Мчали, окружая, – и те, лишенные старшого, вспятили, стеснились в кучу и потеряли свободу действования. Заскрежетала сталь. Второй татарин издал горловой хищный вопль, рубанул вкось одного из московских ратных, но Никита, углядев вовремя, поднял скакуна на дыбы и обрушил удар на татарскую подставленную шею. Счет сравняло вновь, и тут споткнулся конь у одного из киевских ратных, это и решило сшибку. В короткой замятне московиты срубили еще одного, второй татарин ударил в бег, за ним поскакал Никита; сбитый на землю киевский ратник уронил оружие и поднял руки, сдаваясь, а второй, оставшись один против троих, тоже начал, отмахиваясь саблей, заворачивать коня.
Татарин уходил с каждым скоком дальше и дальше. И Никита тогда сорвал лук и, помянув всех богов, скатился с седла, припал на одно колено и, ощутив твердоту, отмеря ветер, плавно поднял лук. Татарин не сообразил оглянуть, так и скакал по прямой, чая уйти, и потому рассчитанная стрела вонзилась ему точно между лопаток. Не зря Никита учился стрелять из татарского лука, не зря и хвастал своим умением на Москве! Он обернулся. Один из его ратных качался в седле, держась за руку, другие двое вязали арканами последнего княжеского кметя.
Он свистнул, подзывая коня, шагом подъехал к подстреленному татарину, соскочил, держа повод в руке, потыкал носком сапога – татарин был вроде мертв. Он вырвал свою стрелу, для верности вонзил в труп острие сабли. Конь храпел, отступая от запаха крови, не сразу дал подняться в седло. С сожалением глянул на отбежавшего в сторону коня татарского: брать тут нельзя ничего было, а жаль! Подъехал к пленным, повелел:
– Развязать!
Первого рубанул вкось, тот даже и не охнул. Второго, враз побледневшего, повелел кметям положить и крепко держать за руки. Сказал уже без гнева (гнев истратил в бою):
– Наших шестеро было.
Отрубленную напрочь голову откатил в сторону носком сапога, так и так замаранного в крови. Приказал:
– Ничего не брать!
Поняли. Осерьезнев лицами, подняли своего убитого, приторочили к седлу, раненому перевязали руку.
Монашек молча подъехал к мертвецам, спешился, сложил им руки, прочел молитву, пугливо взглядывая на Никиту, сожидавшего его с нетерпением: ну как иной вражеский разъезд нагрянет? Тута уж и ног не унести!
Скакали потом, не останавливая, до кустов, до первого днепровского оврага. Тут только Никита смыл загустевшую кровь с платья, сапог и оружия.
На ночлеге, последнем, тайном, уже под самым городом почти, ночью, заслышав, что монашек молится вполголоса за убиенных, проговорил сквозь зубы в темноте:
– Их и оставлять-то в живых нельзя было! Всех бы нас, и тебя, отче, прирезали потом! А теперь – тати ли, татарва… хто знат? Спи!
Сам про себя подумал в сей миг, что монашку все же свои киевляне ближе, чем далекие московиты, нагрянувшие вместе с митрополитом им на голову, и для него, мниха, военная нужа, совершенная на его глазах, не что иное, пожалуй, как простое убийство.
Все же до города он их довел и передал с рук на руки Алексию.
Ратника похоронили скрытно, уже не как героя и мученика и не в пещерах уже, а на мирском кладбище, и стали ждать вестей.
Вестей ждал, видимо, и князь Федор. Во всяком случае, о гибели своего разъезда он Алексию так и не повестил. Впрочем, о том, что подозревает князь все-таки русичей, стало ясно из того, что в ближайшие дни невестимо пропали двое вышедших на рынок московских ратных, да так и не сыскались потом, даже и трупов ихних не нашли.
И дивно было глядеть при этом при всем на красоту земную, распростертую окрест, на голубые дали заднепровья, поросшие бором, с дымами далеких деревень, на торговые лодьи внизу, на воде, на расцветающие сады, на пригожих селянок в цветастых плахтах, толпящихся во дворе лавры, на всю эту мирную жизнь, в которой и за которой стояла ежечасная подстерегающая их жестокая гибель.
Ночами Никита, осуровев ликом, обходил сторожу. Ратные, уведав от троих вернувшихся об удальстве Никиты, слушали его беспрекословно, взглядывали с опасливым обожанием. Ведал, видел: поведи на смерть – пойдут! Но – против кого вести? И где тот бой, в коем можно умереть со славою? Не схватят ли их тут всех и перережут, как кур, когда придет Ольгердово повеление? А что оно придет, не может не прийти, все, и Никита в том числе, понимали слишком хорошо.
На Москву вести о злоключениях Алексия, посланные украдом, отай, и прошедшие через многие руки, дошли далеко не сразу.
Сейчас даже трудно понять, как могло совершиться такое. Алексий уехал в Киев после Крещения, и до трагических событий, совершившихся на Москве в конце года, прошло не менее семи месяцев его пленения в Киеве, о коем, повторим, в русских летописях нет ни слова, и знаем мы об этом лишь из соборных уложений константинопольской патриархии. Но и более того! Осенью, в сентябре, новгородцы посылали в Киев, к митрополиту, ставиться своего нового архиепископа, словно бы еще не зная, в каком тягостном положении находится Алексий. Меж тем попросту не знать о пленении своего владыки москвичи не могли никак. Даже и простая задержка известий должна была вызвать тревогу князя и совета бояр, тем более что Алексия впоследствии прочили ни больше ни меньше – на место блюстителя престола при малолетнем Дмитрии. Объяснить все это возможно лишь намерениями и планами самого Алексия, быть может, какими-то тайными переговорами, которые он вел (с кем? и о чем?), не посвящая в то никого более и надеясь на конечный благополучный исход своей миссии.
Алексию самому не хотелось преждевременно извещать боярскую думу и Ивана Иваныча о том тягостном и стыдном положении, в которое он попал. Кроме того, он еще надеялся, что князь Федор одумается или же струсит и уступит ему. Надеялся даже какое-то время одолеть Романа, надеялся на помощь волынских епископов; наконец, верил во вмешательство патриарха, не ведая о гибели своего первого посольства… Коротко говоря, тайная грамота с просьбою о помочи ушла на Москву только в конце апреля. Причем, по мысли Алексия, помочь должна была быть оказана ему чисто дипломатическая. Дело в том, что Федор с его волостью до сих пор подчинялся Орде и ордынскому хану. (Хоть и был, хоть и числил себя на деле киевский князь скорее подручником Литвы!) И потому, стоило лишь прийти из Орды властному приказу, все и волшебно должно было измениться в городе Киеве.
Алексий связывался уже и с киевским баскаком, и от себя посылал весть Тайдуле, но тут должен был быть ханский указ, ежели надо, подкрепленный военною силою, а основанием указа могла служить жалоба великого князя владимирского. Излечивши Тайдулу от слепоты, Алексий теперь твердо рассчитывал на помощь царицы и ее эмира Муалбуги, которые вдвоем должны были воздействовать на хана Бердибека и иных золотоордынских властителей.
Не стоит рассказывать, через сколькие руки прошла грамота, направленная в Москву, и как долго она добиралась до места. Но, во всяком случае, москвичи не были виноваты ни в какой волоките на этот раз. Дума собралась в тот же день. Мятая, сто раз подмоченная грамота переходила из рук в руки. Бояре супились. Был бы Киев, как говорится, под боком, и сами бы, почитай, пошли отбивать своего владыку у князя Федора. Иван Иваныч, испуганный положением своего заступника, и сам отчаянно торопил с решением, и уже наутро скорые гонцы с избранными из бояр помчались в Орду, загоняя коней…
Да нет! Даже и ратной силы не надобно было! Один лишь строгий фирман, привезенный каким-нибудь вельможным татарином! И то только потому, что у татар днепровских, бывших половцев, были и свои счеты с Ордою, когда-то взорвавшиеся грандиозной войной, затеянною темником Нохоем, а ныне подготовлялось то же самое, и во главе недовольных кипчаков – скоро, очень скоро! – должен был стать темник Мамай, будущий враг Руси… Но до того пока – годы! А днесь, нынче – окрика бы хватило ханского из Сарая и князю Федору, и киевскому баскаку!
Бешеной скачью, от яма к яму, меняя коней на подставах, забывши всяческие возки, мчали молодые бояре московские, грядущая поросль хозяев страны, те, что поведут, возмужав, русские полки на Куликово поле. Скакали, делая по полтораста, по двести верст в сутки, но даже и при такой бешеной гоньбе неделя, почитай, надобилась, чтобы доскакать до Сарая.
Татар увидали нежданно, с вершины холма. Пока совещались, бежать или нет (запаленные кони тяжело поводили боками), стало поздно. К ним подскакивали с перекошенными лицами, на ходу сматывая арканы на руки, что-то вопя.
– Война у их, что ли? – тревожно спросил младший Зернов, названный в отца Дмитрием.
– Кабыть… – нерешительно протянул Семен Жеребец, кладя руку на рукоять сабли. Но Федор Кошка решительно отстранил старшего брата. Выехал вперед, требовательно крикнул по-татарски:
– Ханский фирман!
К ним уже подскакивали, окружая со всех сторон. Кошка подъехал к сотнику, признавши того по платью, и по какому-то наитию, спасшему всю дружину русичей от гибели, возгласил:
– К Тайдуле едем!
Сотник поскучнел, воровато оглядывая русичей. Федор Кошка и тут нашелся – начал совать серебряные монетки каждому из татар. Среди воинов, сбившихся разом в кучу, едва не началась свалка. Какому-то зазевавшемуся зеленому еще татарчонку сунул диргем в рот. Тот от неожиданности выплюнул было серебро, но опомнился, соскочил с коня, начал искать в траве.
Первый приступ сбили, а там уже и говорка пошла. Кошка потребовал у сотника проводить русских гонцов к набольшему. Ехали кучно, теперь уже совокупною дружиной. (На Москве позже, отчаянно привирая, Федор Кошка будет хвастать, что клал серебро в рот подряд всем татаринам и те, спрятав монету за щеку, переставали кричать…) Их все-таки пропустили. Хоть и почванился было эмир, но Кошка, бегло говоривший по-татарски, скоро нашел общих знакомцев, улестил, уговорил, пригрозил даже, словом – выпутались. Уже когда отмотались от последнего татарина, в виду самого Сарая, сказал Федор спутникам:
– А, видать, против Бердибека они! Ишь, галдят!
На большой, разлатой лодье с низкими, только-только достать воды, набоями, заведя сторожко фыркающих коней, переплавились в город.
Сарай тоже шумел. Там и тут вскипали крики, ругань, кого-то били плетью, кто-то, вырываясь, кричал. Кучки ратных на рысях разъезжали по улицам. Покамест добрались до подворья, их останавливали, осматривая, раз шесть.
К Тайдуле попали поздно вечером. Царица принимала Кошку и Митю Зернова у себя во дворце. Долго слушала. Пергаментное лицо с потухшими глазами было недвижно, как маска. Сказала:
– Отец Алексий пусть молит о нас! – Замолкла.
Рабыни ставили перед русичами ненужные кушанья. Зернов ел, не чуя вкуса пищи, из одного уважения к царице.
Кошка долго, быстро и горячо говорил по-татарски, прикладывая руки к груди. Дмитрий не все понимал в речи друга.
Скудно чадили светильники. В колеблемой их тени резче прорезывались отвисшие подглазья на лице Тайдулы. Наконец царица сказала громко:
– Я спасу главного русского попа! Сделаю все, что могу! Ступай! Получи фирман!
Обманывала она или, скорее, сама обманывалась, не понимая (или не желая понимать?), что уже ничего не может, кроме как на краткий срок сохранить свою жизнь?
Назавтра они представлялись хану. Бердибек сидел, вцепившись в золотой трон. Несколько раз, произнеся: «Да, да!», как кукла склонил голову.
Вечером того же дня все трое были у Товлубия. Толстый старый убийца долго молчал, слушал. Вдруг, вздохнув жирною грудью, посетовал, что нет на свете коназа Семена. Кошка, поглядев внимательно в глаза властному старику, понял вдруг по недвижности взора, что тот трусит, и трусит так, что уже и плохо понимает, что ему говорят русичи. И Федору стало жутко. Здесь, у Товлубия, яснее всего понял он, что происходит в Орде.
Назавтра Кошка с Зерновым побывал у суздальского князя Андрея, прибывшего в Сарай по своим делам, потолковал и со многими эмирами. Вечером сказывал, крутя головою:
– Похоже, други, неважные настали для Бердибека дела! И сразу-то… отца задавить да братьев! Чать, и у их, бусурман, совесть есть! А нынче, сказывают, начал убивать то того, то другого, дак уже и все эмиры, почитай, отшатнули от ево! Не ведаю, сумеет ли и царица помочь нашему батьке! – присовокупил он со вздохом. – Просидел бы хотя полгода на престоле еще!
Сарай шумел и ночью, не засыпая. Русичи хлебали стерляжью уху, невольно теснее придвигаясь плечами один к другому. Чуялось, что ночь вот-вот может взорваться сабельным звоном, ратными кликами и бешеным топотом коней…
Уезжали назавтра. А суздальский князь, застрявший еще на два дня, попал в самую круговерть. Передавали – еле живым выбрался.
Весть о том, что Бердибек убит, в Сарае резня и на троне сидит теперь самозванец, назвавшийся сыном Джанибековым, Кульпа, Кульна ли, нагнала русичей за Воронежем. Ничего не стоил теперь фирман покойного хана!
В Киев, похоронив надежды на помощь Орды, весть о гибели Бердибека и о том, что зарезан Товлубий и прочие возлюбленники хана-отцеубийцы и что в степи – война, дошла еще только месяц спустя. Теперь у Алексия оставалась одна надежда, и, кажется, последняя, – на вмешательство Константинополя.
Князь Федор был глуп и труслив. Ольгерд в бешенстве мерил шагами спальный покой своего каменного замка. Вместо того чтобы сразу захватить и уничтожить Алексия (а он бы, Ольгерд, свалил все на Федора, сам вышел сух из воды и на престол митрополитов всея Руси посадил Романа), вместо того, чтобы хоть… отравить, что ли, – кормы ему шлет! Гонцов не пускает! Да уж сотня гонцов прошла, поди, все заставы Федоровы! И не вступиться сейчас, иначе откачнет Константинополь. Изберут иного митрополита на Русь, поди, сместят и Романа! Слухи о безлепом киевском плене митрополита уже поползли по всей Волыни, Белой и Черной Руси. В Вильне на рынках толкуют об этом! Ульяния счас придет и будет страдать и умолять его помиловать Алексия. Ну, ее-то он улестит, обманет, а других? А православных епископов? А Константинополь? Патриархат?! Мерзавец, негодяй, слизняк!
Весной его задержала и отвлекла война со Смоленском. Старый князь Иван Александрович умер в конце марта. Сел на престол его сын, Святослав, который тотчас пошел походом на Белую. Пришлось рати бросить опять против смольнян. Приступом взяли Мстиславль. (И отдавать не буду! – мстительно подумал Ольгерд). Он остановился, прислушался. Кажется, Ульяния прибыла из церкви и с сыном подымалась сюда. Скрипнув зубами, Ольгерд взял себя в руки.
Ульяна вошла в легком шелковом летнике, протягивая к нему руки, остановилась, узрела тотчас заботный хмурый лик супруга. Он вздохнул, расправил морщины чела, поцеловал ее розовые небольшие руки. (Лишь бы не завела речи об Алексии!) Она все же не удержалась. (Как из церкви – так сразу про митрополита владимирского, иной заботы нет! Роман – родственник, тоже митрополит, муж всяческих добродетелей и великой учености, почто ж об этом-то московите заботить себя?!) Церковь православная… католики… Завела опять! Закрыть бы все церкви в Вильне да и костел в придачу! Нельзя. Попробовал один раз. Невозможно. Скороговоркою отмолвил жене:
– Посылаю в Царьград! Князя Федора накажет Орда!
– А ты? – поглядела светло, вся к нему потянувшись.
– Он не мой подручник! Я еще не вступил в Киев! – почти выкрикнул. – Я еще не могу ратиться с ханами Золотой Орды!
Ульяна смолчала, опустила взор. Он огладил ее плечи, сказал негромко:
– Всеволоду надо помочь! Не ведаю чем… Василий Кашинский с московскою помочью скоро всех твоих родных выгонит из Твери!
Она прильнула к его груди, вздрагивая: вот-вот заплачет. Тихо, чтобы не спугнуть, произнес:
– Пусть Алексий подольше посидит в Киеве! Я хотя бы сумею поддержать братьев твоих!
Она кивала головою, веря и не веря, силилась улыбнуться, гневала на себя за невольные слезы. Наконец успокоилась. Нянька как раз вовремя внесла последнего сына, и Ольгерд, подержав малыша, бережно положил его на руки матери:
– Вот наше грядущее, жена!
Вечером в Константинополь уходила новая грамота с жалобами на Алексия и тайная – князю Федору, в которой ни о чем не было сказано прямо, но угроза сместить князя со стола и заменить кем-нито другим была достаточно ясна. Впрочем, князю Федору Ольгерд уже переставал верить. Надобно было слать своих, решительно кончать дело. Но – когда? И как?
До Троицкой обители, в радонежские, благоухающие всеми ароматами весенней хвои леса вести издалека доходили протяжно и скупо. Здесь были свои заботы, печали и радости, и всего, плохого и доброго, с устроением общего жития умножилось втрое.
Сергий знал, что владыка Алексий в Киеве, чуял, догадывал, что задержан он там не добром, и посему паки посылал с грамотою к Дионисию, а в храме установил особую вседневную молитву о сохранении митрополита от напастей. Стефан выведал на Москве, видимо, какие-то иные известия, но – не сказывал, и Сергий не расспрашивал Стефана, понимая его борения и тайную обиду. Молчаливо поручал, вернее – дозволял Стефану вершить то и иное по делам обители, в Переяславль с труднотами посылал всегда именно его и, вопреки всему, видел усиливающееся день ото дня отчуждение от себя старшего брата, коего он теперь иногда ощущал как бы уже и молодшим себя и жалел, но не мог ничем помочь борению Стефанова духа с демоном гордыни.
В эту первую зиму общежительного жития Сергий передумал множество дум. Видел, как трудно даются инокам и строгость устава, и лишение имущества, и общие трапезы. Видел, и думал, и передумывал вновь и вновь. Все было верно!
Да, конечно, для мужиков, для семьи, где дети, плотская жизнь, земные заботы о скоте, хлебе и лопоти, где дани, и кормы, и городовое дело, где власть, которую надобно кормить, где, наконец, всегда отыщется тунеядец, коего грех и держать в деревне, да, там общее житие было бы и невозможно и губительно, ибо за трудом всех скрывались бы те, иные, кто не восхощет труда и будет жить яко трутень (но ведь и трутней пчелы убивают или изгоняют в свой час!). И, помыслив о сем, видел Сергий, что ничего лучше, вернее, достойнее той жизни, которая установлена крестьянами за века и века, измыслить неможно.
Каждый живет в своем дому. Тут и изба, клеть, житница, конюшня, сенник. Каждый работает на своей земле и знает свой труд и плоды своего труда. И ведает, что кроме него и за него труд сей никто не свершит. И ведает, что все огрехи и леность, допущенные по весне, осенью явят себя в урожае. И ведает, что землю, погоду и непогодь, дождь или вёдро – не обмануть. Что летом надо встать до света и уже быть в поле. Что за скотиною нужен уход паче, чем за детьми, а дети в уходе том за скотиною, огородом, в страде полевой как раз и вырастают людьми, тружениками, продолжателями дела отцов с самых младых ногтей. Все это ведает мужик, и все это свято. И свят хлеб.
Иное дело – помочи. Погорельцу миром ставят дом. Девки вместе треплют лен, прядут, рубят капусту. Помочью молотят, помочью возят лес. Сироту не бросит мир, кормит, растит, помогает стать на ноги. Девку, принесшую в подоле дитя, от которой отрекутся родичи, и ту не бросит мир – даст избу и корову и велит растить дитя до возрастия. Мир строг, но мир и держит, и только тунеядцу, вору, пакостнику не место в миру. Таких изгоняют, а коневого вора, покусившегося на самое главное достояние пахаря – лошадь, того и убьют миром. Страшно убьют. И в этом тоже прав мир. А то, что пашня своя, и огород, и хмельник свой, и свои пожни, и свои сена – то и соревнуют друг перед другом: у кого лучше конь, сытее скотина, справнее изба, нарядней баба на праздниках. И ценят человека по роду, внука – по деду. То все понуждает к труду, к деянию, к тому, чтобы быть не хуже иных на миру. И всё тут – и посиделки, и свадьбы, и похороны. На миру и смерть красна!
И кабы все было так и только так… Но не только так! И среди крестьян бывают и злоба, и колдовство, и суеверия, с которыми борется церковь, ненависть и право силы, разъедающие деревенский мир. И тут все усилия церкви, духа, разума, наконец, тут-то и надобен и необходим первее всего монашеский подвиг!
Когда вокруг новой обители начали возникать первые починки, это еще мало заботило троицких старцев. Но с каждым годом являлись новые росчисти, и уже не только с тем, дабы отпеть покойника или перевенчать молодых, являться стали в монастырь мужики. Начали приходить искать защиты от неправедного соседа, от насилия владельца-боярина. И Сергий, коему крестьянский труд был так привычен уже, что он порою сам забывал о боярском происхождении своем, узрел, почуял вновь всю трудноту, сугубую трудноту, когда надобно убедить в чем-то простого крестьянина. Боярина, купца, посадского – с теми со всеми было много легче. Мужики слушали, вздыхали, низили глаза, винились и – поступали опять по-прежнему.
Знал Сергий эту лукавинку селянина. Знал и с горем убеждался, что ему, именно ему, потому что работал сам, как и они, и не величался ничем, было с мужиками особенно тяжко.
И этот случай нынешнею зимой с тем богатым селянином, Шибайлою, врезавшийся ему в память, не мог Сергий, положа руку на сердце, зачислить в удачи свои, как о том твердит вся братия, нет, не мог! И было это его поражением, не победою.
Шибайло наповадил ходить в монастырь, как на посидки. Станет, разгладит холеную бороду свою, выстоит истово всю службу, поклоны кладет в пояс и, разогнувшись, опять глядит, слегка улыбаясь, любовно озирает Сергия, словно дорогую покупку свою: вот, мол, наш-то! Каков! И на лапти Сергиевы глянет и тоже словно ободрит с прищуром: мол, знай наших! Словно бы и в лапти нарочито обулся Сергий для виду казового, для пущей, нарочитой простоты.
И вот этот-то мужик-богомолец и отобрал у соседа, у отрока-сироты, полуторагодовалого борова, вскормленного тем для себя с трудами великими. (А что значило для ребенка выкормить свинью, ведал Сергий слишком хорошо!) Мальчонка, Некрас, прибежал в обитель, пал в ноги Сергию.
Сергий повелел позвать Шибайло к себе на говорку. Выдержал на литургии, заставил и еще пождать. Завел в келью. Строго молвил, отметая сразу хитрые отмолвки и отвертки крестьянина:
– Чадо! Аще веруешь – есть Бог, судия праведным и грешным, отец же сирым и вдовицам?! Ведаешь ли, что отмщение в руце его и страшен Господень гнев?! Ведаешь, – повысил голос Сергий, и кривая усмешечка начала сползать с холеного лица крестьянина, – что и Божьему долготерпению есть предел? Бог дал тебе сторицею, ты богатее других! Ужли и того не довольно? Ужли тебе, богатому и сытому, будет чем оправдати себя на Страшном суде? Убогого грабишь! Вопль его – ко Господу! Тебе ли указать таковых сильных, неправду деющих, коих домы опустели, и сами они нищими бродят между двор, а в оном веце их сожидает мучение бесконечное? Того хощеши?!
Шибайло взмок, уже стоял на коленях, божился, клялся, а в глазах плавала ложь, хоть и валялся в ногах и уверял, что заплатит сироте за вепря того. И была во всем – в слезах, уверениях, даже в струях пота на челе – та же крестьянская мужицкая хитрость: костьми лечь, а не дать, откупиться поклонами, клятьбою, божбой…
Все же струхнул малость. Придя в дом свой, освежеванную тушу укрыл в дальний угол клети, завалил рогожами. Парное мясо задохнулось, видимо, от тепла, и сонные зимние мухи ожили, заползли внутрь. Когда Шибайло глянул (так и не давши цену сироте!), мясо кипело червями, хоть и была пора зимняя. И тут по крестьянской, по той же осторожной сметке своей, где и баенник-овинник, и шишига-пустельга, и сосед-колдун, и всего иного намешано, чего и не измыслить враз, догадал, поверил, что и мясо то погибло не от чего иного, а от его, Сергиева, проклятия. И еще помыслил разом, что и весь двор его падет по проклятью старца (запомнил-таки слова Сергиева поучения!), и побежал к сироте с деньгами, долго кланял, винился. Краденого вепря выкинул в овраг, но и псы, бают, не ели уже той тухлятины. И позже, потом, срама того ради не смел являться более к Сергию на очи, в монастырь…
С таковыми вот богомольцами было особенно, излиха тяжело! И единое понял, утвердил Сергий для себя раз и навсегда, что тут надобны не уговоры, а гнев и страх Господень, узда закона, ибо еще далеко оным до благодати и благодатного восприятия горней любви! И надобны строгость и неукоснение в трудах молитвенных. Никогда и ни с кем не позволял он сократить час службы или иное совершить послабление в делах молитвенных. «Ограда закона» была надобна. Кольми легче было бы ему в ризах украшенных с высоты амвона глаголати с ними! Нет, Господи! Прав ты, Учитель, и праведны слова твои пред искушавшим тебя: «Отойди от меня, сатана!»
Но это – мужики. Ихняя, мужицкая жизнь. Ихние беды. Его же задача и задача обители всей, каждого из братий и всех вкупе, – нести свет, пасти, и спасать, и укреплять духовное начало, вести борьбу с плотию и с гласами ее: болью, страхом, гневом, властолюбием, сребролюбием, леностию, похотью и иными многими каждый день, каждый час!
И эта нравственная, духовная сила важнее храбрости воина и мужества воевод. И борьба за нее безмерно сложна. Биться насмерть с врагом способны и звери, но токмо человек способен бороться с самим собой!
И ежели так смотреть на дело старцев (а токмо так и можно, и должно смотреть, ибо иначе – ни к чему и сами обители!), то тогда у мнихов, в киновии, все должно быть наоборот крестьянскому обиходу: никакой мужицкой собины, никакого имущества, ничего мирского. Ибо монастырь – меньше всего тихая пристань для устарелых и усталых от жизни, а больше всего – сама жизнь, жизнь высокая, и только высокая! Жизнь борьбы с тварным, животным, низменным ради величия человека, осиянного светом, явленным на горе Фавор!
Думал ли Сергий в сей миг о грядущем поле Куликовом, куда должна была выйти совокупная рать русичей, поверивших наконец, что они – одно? Дионисий, его знакомец нижегородский, думал и торопил тот героический миг по нетерпению своему. Сергий видел и знал – не скоро! И не о том надлежит пещись ему, а о том, чтобы, пусть крохотный, но вырастить здоровый росток, росток грядущего. И потому так тревожно было видеть ему то, что происходит с братом Стефаном и с иными многими, возжелавшими греться в лучах славы нового игумена, но отнюдь не ревнующих разделить с ним полную меру сурового монашеского труда.
Стефан не грешил телесною слабостью. Но дух в нем пребывал в затмении гордыни. И Сергий видел это и не мог поделать с братом ничего. И ждал. И вот теперь Стефан не сказал ему, каковы дела у владыки Алексия в Киеве.
Весна согнала последние снега. Отцветали подснежники. На росчистях высунули свои сморщенные головы сморчки.
Вновь застучали топоры в обители. Достраивали, чинили, перерубали заново. Ставили сень над источником, ставили житницу, больницу, перерубали ветхие кельи.
Все имущество обители теперь было общим, и им ведали келарь и эконом. Общими стали по устроении книжницы и книги, чьи ни буди. С книги и началось.
Одно дело – взять книгу с полки в келье своей, другое – просить у еклисиарха самого, когда при том книга та досталась тебе по наследству от родителей или принесена тобою в обитель из Москвы.
Сергий, только что закончивший службу и еще не снявший священнического облачения, был в алтаре, а те, по-видимому, думали, что он уже покинул церковь.
Стефан стоял на левом клиросе и спросил канонарха (и в голосе, грубом, твердом, прозвучал давно сдерживаемый и ныне прорвавшийся гнев):
– Кто дал тебе книгу сию?
– Игумен! – послышался недоуменный и слегка неуверенный, судя по звучанию высокого красивого голоса, ответ канонарха.
В церкви было пусто, и потому голос Стефана, словно хлыст, взметнувши к высокому тесовому потолку, громом отразился в алтаре:
– Кто здесь игумен?! Не аз ли прежде седох на месте сем?! Кто избрал гору сию? Рубил храм? Известил владыку Алексия? Князя? Бояр?! У вашего Сергия един был тут ближник – медведь! Да и тот пропал невестимо! Ну и сидели бы… Да что! Никто бы из вас без меня и не явил себя тут! И игуменом был я! И поставил брата я! И ныне, когда… неведомо…
Стефан захлебывался словами, говорил уже то, чего слышать было неможно и не должно ему, Сергию… И выйти было уже нельзя. Он стоял недвижимо и об одном молил: да не зашел бы Стефан в алтарь!
Тот, выговорившись, затих, скорым неровным шагом исшед из церкви. Канонарх, посовавшись по углам, покинул храм тоже.
Сергий, дождав, когда оба отойдут и не возмогут узрети его, тихо вышел из церкви боковыми дверьми, медленно соступил по ступеням на теплую, уже прогретую солнцем упругую под ногою землю. Как был, в ризе и с омофорием на плечах, еще ни о чем не думая даже (в душе и в уме был только вихрь, проносящийся сквозь гулкую тишину), пошел к воротам обители. Шаги его, неверные поначалу, становились все тверже и тверже, и – тут не скажешь инако, ибо, и верно, сами ноги, отдельно от головы, понесли его безотчетно знакомым путем куда-то к лесу и в лес, и только уже топча ногою прошлогодний черничник и отводя руками от лица ветви елей, понял он, и то какою-то самою незначительною частью сознания, куда идет. Ноги вынесли его к дороге на Кинелу. А в голове все творилась гулкая, громоподобная тишина. Текла, струилась, разламывая нечто и тотчас воздвигая вновь и опять перемешивая все в призрачные, голубо-серые груды.
Только когда меж ним и обителью пролегло несколько верст и ходьба немного успокоила Сергия, он начал думать, во-первых и сразу поспешив оправдать Стефана и овиноватить себя. Да, в чем-то, пусть и в самом малом, неважном, брат был прав. Он – старший, и у него просил некогда Сергий благословения, и с ним разыскивал место сие, и с ним вместе возводили они тот первый ихний малый храм. И с Алексием познакомил Сергия Стефан, и, явившись из Москвы к Троице, мог Стефан рассчитывать, что братия именно его изберет игуменом Троицкой обители. Все это было внешнее, неважное для жизни духа, и все-таки это было, и он, Сергий, невестимо сам для себя все это перечеркнул. И дать место жалости, любви к месту сему, памяти лесного одиночества, трудного строительства монастыря, вернуться воевать, спорить он тоже не может. Не должен, не волен даже! Ставший иноком да отвержется земного бытия!
Наверно, Дионисий не ушел бы так, как уходит он (а с каждым шагом вперед Сергий все более понимал, что уходит, ушел и уже не воротит назад).
Осыпалась земля, обнажились корни, повял и отвалился не успевший укорениться росток.
Виновен ли он в том, что произошло? Нет. Потерял ли он все, что приобрел в эти трудные годы? Нет. Опыт, знание, мудрость и даже боль сердца – с ним. А значит, и не потеряно ничего!
Он шел, такой, верно, как пишут праведников на иконах: в полном священническом облачении и в легких липовых лаптях, пробираясь почти неслышно своим разгонистым ходким шагом по лесной тропинке, когда впереди глухо рявкнуло, мало не испугав, и мишка, стоя на задних лапах, оборотил к нему мохнатую морду свою. Слова брата о медведе пришли в ум, и на миг подумалось о том давнем приятеле своем. Сергий тихо позвал, ступил раз, другой, приближаясь к медведю. Но тот почти по-человечьи отмотнул головой: не я, мол! – опустился на четвереньки и пошел в сторону. Остановился на миг на пронизанной солнцем полянке, еще раз поглядел на Сергия, глухо рыкнул и исчез в кустах.
Садилось солнце. Уже покраснели его прощальные низкие лучи. Сергий наклонился, собрал горсть тающей во рту ароматной лесной земляники, неторопливо съел. Подумав, решился и заночевать в лесу. Не хотелось сейчас, в днешнем состоянии духа, искать какого-нито жилья. С последними каплями багреца, прорвавшимися сквозь заплот стволов, он нашел старую ель, нижние ветви которой утонули во мху, образовавши почти целиком закрытый шатер, нашел отверстие и заполз туда, на сухую горку колкой прошлогодней хвои. Здесь было тепло от нагретого за день воздуха, тепло, темно и тихо. Он еще подумал о давешнем звере: не пришел бы к нему сюда ночевать невзначай! Улыбнулся и уснул, положив под голову край омофория.
Спал Сергий не более двух часов, но выспался хорошо и, помолясь, выполз опять из приютившего его лесного шатра в туман, белым молоком налитый среди елей и берез, умылся росой, слегка издрогнув от утреннего холода, и, глянув на бледнеющее передрассветное небо, легким шагом устремил дальше.
Знакомый игумен монастыря на Махрище, Стефан, после сказывал, смеясь, что некто из братии, углядев Сергия в ризах, выходящего на заре из лесу, причем сияние солнечных лучей окружило его словно бы световым облаком, ринул со страху в обитель, невесть о чем подумавши тою порой. Верно, принял Сергия за какого-то сошедшего с небес угодника Божия.
И вот они сидят со Стефаном Махрищенским друг против друга, и Сергий ест и, ничего не объясняя, просит проводника, дабы отыскать место для новой обители. Стефан глядит внимательно ему в лицо, понятливо склоняет голову и не выспрашивает ничего больше.
– Отдохни, брат! – говорит махрищенский игумен Сергию. – Побудь мал час со мною и братией, а заутра двинешься в путь.
Он очень долго молился в этот вечер, отгоняя от себя нахлынувшие видения прошлого. И лег спать только тогда, когда почуял в душе мир и спокойную, благостную тишину.
Нет, он ничего не потерял! А приобрел – многое. У него есть друг (и не один!), что поможет ему, ни о чем лишнем не вопросив, у него есть память, есть вера и есть знание того, что надобно делать теперь на новом месте и как надобно делать, дабы общее житие было с самого первого дня, чтобы шли – те, кто придет не к иному чему, а к предуказанному иноческому подвигу, чтобы киновия, для которой он еще даже не нашел места, стала подлинным вместилищем духа, и ничем иным!
Ведал ли Алексий вдали, в невольном заточении своем, что его детище, обитель Святой Троицы, извергла создателя своего и Сергий ищет место для новой обители, чтобы начать наново, от истока, всю свою жизнь, и подвиг, и труд? Алексию было не до того теперь. Он только что получил весть о гибели Бердибека и понял, что Орда ему не поможет, и ждал теперь вестей из Константинополя.
Сергий искал место для новой обители несколько дней. Брат, посланный с ним игуменом Махрищенского монастыря, порядком-таки уходился в путях и уже про себя, отчаявшись обрести отдых, начинал недовольничать, с недоумением взглядывая на двужильного радонежанина, когда наконец место нашлось.
Что ищет русский человек, какое место избирает для поселения своего на Великой русской равнине, полого всхолмленной и пересеченной струями рек? Горных вершин, в том понимании, в каком они привычны нам, знающим Кавказ, Урал и Карпаты, тут нет, и само слово «гора» означало в древнем языке русичей попросту всякую сушу, берег, землю, в отличие от воды, а совсем не гору в том каноническом, нынешнем понимании этого слова.
И при всем том ищет русский человек всегда – высоты и выходит на высоту, место «красное», то есть высокое и красивое, откуда и видать далеко. Так, древние киевляне, получив под Выдубицким монастырем образованную подпорною стеною площадку для гуляния, вознесенную над обрывом Днепра, любовались видом оттуда, говоря: «Яко аэра достигше!»
И для языческих треб своих славяне-солнцепоклонники избирали всегда холмы и подсыпали, насыпали даже «Велесовы горки». И места, где водили хороводы в деревнях, звались горками и устраивались обычно на открытых взору высоких обрывах.
Память далекого, исчезающего во мгле времен прошлого, память пращуров, живших когда-то в подкове Карпатских гор и спустившихся оттоле на равнины Приднепровья? Возможно! Так ли, иначе, но в отличие от рыбаков-чудинов, селившихся у воды, в низинах, русский человек избирал всегда высокие красные места, а были такими на Великой русской равнине главным образом высокие берега рек, крутояры (от слова яр, ярило, солнце, коему поклонялись славяне на высотах своих). И так же, на крутоярах, ставили позже церкви, чтобы далеко видать было – шатер ли вознесенный, главу ли церковную или гроздь круглящихся в аэре луковичных глав.
И Сергий безотчетно искал для себя места красного, высокого, открытого взору, и вот наконец нашел.
Они были верстах в пятнадцати от Махрищенской обители и шли по берегу Киржача, огибая широкую речную пойму, по весне, видно, всю заливаемую водой. Бор на далеком извиве берега подымался высокою гривой, и по бору скорее, чем по чему другому, почуялась высота. Пока пробирались частолесьем, лесная грива ушла из виду, удалилась куда-то вбок, а полого восходящий, заросший красным сосновым лесом берег почти не давал ощущения подъема. Но вот в прорыве сосен вновь отокрылась взору прежняя пойма, но уже глубоко внизу, и река, выбегающая из-за невысокого мыса, неслась прямо на них, ударяясь в изножие обрыва, и по бегучей силе воды казалось, что сам берег плывет, наплывает на эти бурлящие струи.
Река уходила налево, а за нею, на запад, лежала, точно в чаше широкой, лесная долина, и зубчатые на самом краю небесной тверди синие языки далекого леса наползали на нее с двух сторон, не смыкаясь, а между ними висела, таяла в золотистой рассеянной дымке вечереющего солнца распахнутая до самого окоема легчающая воздушная голубизна, словно ворота, отверстые в вечерний несказанный свет.
Сергий до того шел скорым шагом своим, скользя между стволов, и вдруг его словно что-то толкнуло. Он прошел еще, остоялся, повелел спутнику молчать, стоял и смотрел. Медленно побрел назад, остановился, поворотил, пошел словно бы ощупью, глядючи и не видя. Искал тот тайный позыв и – нашел. Опять словно толкнуло в грудь и лицо. Струилась река. Место было красно и прилепо, но и не то было самое важное. Красивых мест они навидались за эти дни. Было в окоеме, распростертом окрест, некое напоминание. Словно видел давным-давно, в детстве глубоком или еще до рождения. Видел и позабыл и днесь, душою, вспомнил.
Он стоял, забыв о махрищенском брате, стоял и думал, даже не думал, а впитывал в себя то, что пришло к нему невестимо, и уже понимал, угадывал, сведал – здесь!
Тогда Сергий подошел к обрыву, опустился на землю. Сидел, впитывая в себя тайную весть, и прилеплялся к ней, оттаивая сердцем. И когда уже позабытый брат намерил разбудить, окликнуть Сергия, встал, оглянул проясневшим взором махрищенского инока, боровой лес, далекие облака над дальнею волнистою чередою окоема и, протянув руку, попросил секиру, заткнутую иноком сзади за ременной кушак.
Звонкие удары топора и гул очередного рухнувшего дерева встретили гаснущую над дальними лесами вечернюю зарю. Сергий рубил себе келью. Потрескивал костер. Ободрившийся махрищенский инок, приготовив ужин, налаживал нехитрый ночлег. Маленькое храброе пламя изо всех сил боролось с величавым угасанием солнца.
К Ольгерду в Вильну выехал московский посол Дементий Давыдович. Василий Вельяминов распорядил двинуть к Ржеве запасные войска. Чаяли ордынской помочи, но тут погиб Бердибек, старому барсу Товлубию перерезали горло. В Орде творилось несусветимое. От нового хана, Кульпы, который, захватив Сарай, вел безнадежную борьбу со степными эмирами, казнил направо и налево, грабил ордынские города и явно не собирался долго сидеть на престоле, какой-либо помочи получить было неможно. Тайдула только потому осталась в живых, что ордынский самозванец объявил себя Джанибековым сыном. Из-за ордынского розмирья даже и посольство в Константинополь не могло выехать. А тут паки утесняемый Василием князь Всеволод побежал в Литву. Дело усложнилось невероятно, и вся надежда теперь была уже только на Царьград.
Алексиевы гонцы, отец Никодим со Станятою, добрались до Константинополя в самый разгар летней жары. Кабы не слабый ветер с Босфора, в городе нечем было бы и дышать. Их не встречал патриарший клирик, их вообще никто не встречал, и затерянные в толпе усталые спутники едва сумели раздобыть себе ночлег в Манганском монастыре.
К патриарху Каллисту на прием добивались три дня. Отец Никодим, никогда доднесь не бывший в Константинополе, разевал рот на градскую каменную красоту, дивился Софии. Станяте было не до того. Высчитывая дни и недели долгого путешествия, он со страхом думал: жив ли еще владыка?
Наконец нравный старик принял русичей. Сердито потребовал грамоту. Станяте показалось даже, что Каллист втайне рад злоключениям русского митрополита.
Вместо энергичного приказа патриархия затеяла уклончивую переписку с Ольгердом, еще более затянувшую Алексиев плен, ибо Ольгерд, окончательно поверивший в свою безнаказанность, начал требовать от патриархии утверждения своего ставленника на всей русской митрополии, ничего взамен не обещая.
В секрете великого хартофилакта русичам посоветовали навестить бывшего патриарха Филофея Коккина который пребывал на Афоне, руководя лаврой Святого Афанасия, и мог воздействовать на Григория Паламу, а тот – понудить Каллиста к решительным действиям, ибо кто-кто, но отец Палама был для Каллиста, ярого «паламита», безусловным авторитетом.
Станята, оставив отца Никодима в Константинополе, дабы ежеден надоедать патриарху, в тот же день нашел рыбацкое судно, сговорился с кормчим и с полуночным ветром отплыл на Афон.
В бархатной темноте южной ночи утонули башни Вечного города. Снова, как когда-то, древняя Пропонтида, со времен аргонавтов не меняющая свой вечный лик, мягко колышет греческую лодью, и тяжко хлопает просмоленный рыжий парус над головою. Станята дремлет, прикорнув среди кулей с товаром и завернувши голову полой зипуна. Утреет. По враз засиявшему небосводу катит золотой шар солнца, и уже жарко среди кулей, и сброшен зипун, и Станька в рубахе одной с распахнутым воротом – ветер приятственно холодит шею и грудь – помогает кормщику и двум пожилым грекам поднимать дополнительный парус.
Греки толкуют о своем, спорят, приставать или нет в Галлиполи. Турки, слышно, берут мзду со всех греческих кораблей… И уже словно не помнят того, что город греческий и лишь недавно захваченный турками. Знают, но не помнят. Нет сил, энергий нет, дабы помнить, дабы выгнать турок и отвоевать свои греческие города. Потому и толкуют убого, потому и трусят, потому и готовы выю склонить перед чуждою властью, какая бы и чья бы она ни была. И уже, верно, не помнят и Кантакузина своего, что нынче, по слухам, живет на Афоне и, забывши дела правления, со всем прежним пылом своим проповедует учение Григория Паламы, рассылая послания по всем греческим городам…
В Галлиполи греки долго кричали, ругались, молили, но в конце концов заплатили отступное турецкому даруге, и Станьке, как ни забедно было, пришлось тоже выложить за себя серебряный персидский диргем.
Вновь тянулись по сторонам скалистые и бесплодные берега. Ветер сменился, приходилось грести. И древняя дорога, видавшая триремы ахейцев, вела их теперь к последнему прибежищу греческой, одетой в монашеские хламиды учености, к неприступному мысу Афон, где угнездились знаменитые по всему православному миру монастыри. А встречу им проплывали, хвастливо раздувая паруса, вырезные и расписные корабли генуэзцев и веницейских фрягов, давно уже отобравших море у некогда гордых ромеев, властителей величайшей державы, ныне превратившейся в жалкий клочок изорванной вражескими нашествиями и захватами, ограбленной и вконец обнищавшей земли.
К самому Афонскому мысу, грозно нависающему над морем, пристать было невозможно. Станята от гавани добирался до лавры Святого Афанасия, где на осле, где пешком, целых полтора дня. Дивился висевшим над пропастью, над морем террасам, башням, словно бы парящим в воздухе, путанице неведомых пахучих дерев и кустарников, перевитых плющом и вовсе не проходных. Дуло то с моря, то, обдавая волною запахов, с берега. От нагретого камня, дремлющих листьев лавра, миртовых ветвей и многоразличных неведомых Станяте цветов шел одуряющий аромат. На камнях грелись ящерицы. По скалам рос виноград, подымались смоковницы и оливы. Райская, сказочная земля окружала афонские монастыри!
В лавру, за ограду, сложенную из грубых каменных глыб, Станяту пустили сразу, как только он назвал имена Филофея Коккина и Алексия. И это показалось ему добрым знамением.
Филофей Коккин принял Станяту не стряпая, тотчас узнал, обозрел живыми черными глазами, вопросил об Алексии.
Они сидели в келье игумена, коим был сам Коккин, и бывший патриарх кивал головою, с болью взглядывая иногда на Станяту. Третьим в келье был молодой инок, болгарин родом, как понял Станята по разговору, на имя Киприан, и тот тоже внимательно слушал Станяту, то и дело бросая на Филофея красноречивые взгляды.
Филофей страдал, стонал даже, особенно когда уведал про убиенных священнослужителей. Прошептал с мукою:
– Говорил я ему!
Сам про себя, уже невнимательно выслушивая Станяту, Филофей думал, что надо было не спорить, во всяком случае не т а к спорить с князем Ольгердом! Потеряна жизнь, быть может, потеряна митрополия… Ах, брате Алексие! Должно иногда и уступать и отступать порою, выжидая нужного часа своего. Как содеял он сам, тотчас же уступивший престол Каллисту, когда Кантакузин передал власть Иоанну Пятому, Палеологу… И вот теперь он, Филофей, – игумен лавры Афанасия, а в будущем – кто знает?! Он уже сейчас готовит себе верных помощников, вот хотя бы и этого болгарина из знатного рода Цамвлаков, посхимившегося ныне и в грядущем способного зело ко многому!
Филофей не додумывал до конца своей мысли, и молодой болгарин при всем своем честолюбии еще и вовсе не мыслил о Руси, а Станята так и предположить бы не смог, что видит перед собою будущего русского митрополита, который победит некогда в сложной борьбе всех русских ставленников и воссядет на престол Алексиев, престол митрополитов всея Руси!
Филофею не надо было много подсказывать, что и как делать. Послание Григорию Паламе в Солунь он изготовил в тот же день и отправил со своим доверенным, а Станята остался ожидать в обители. Спал в низкой каменной келье с двумя молчаливыми иноками, спасаясь прохладою камня от греческой непереносной жары, отстаивал службы, лазал по скалам в свободные часы, продираясь сквозь заросли выше и выше, до самой высоты, откуда ровным, выкованным из расплавленного серебра бескрайним простором открывалось Эгейское море, разрезаемое то островатыми гребнями играющих дельфинов, то далекими черточками проплывающих фряжских и греческих кораблей. Глядел на запад, откудова из Солуни должен был приплыть или прискакать долгожданный гонец с письмом к патриарху, которое сдвинет с безнадежной мели утлый челн отчаянного русского посольства…
Филофей Коккин, выслушав и отослав Станяту и написавши послание Паламе, долго вздыхал, думал, наконец высказал Киприану, подняв на того свой жгучий страдающий взор:
– Алексий – муж высоких добродетелей и научения книжного, многих благ исполнен есть и того, чего не хватает ныне нам, грекам, – энергии действования… Но нетерпелив! Очень нетерпелив и непреклонен зело! Боюсь, он слишком раздражил Каллиста, и опасаюсь, что под его управлением русская митрополия расколется надвое! И с Ольгердом он был излиха непоклонлив и строг… Не ведаю, что ся совершит, и изо всех сил помогу кир Алексию, но… ежели… со временем… Там надобен муж, который возможет вновь связать воедино литовскую и владимирскую половины единой митрополии Руссии! Помни об этом, Киприане!
– Кир Алексий погибнет? – расширив глаза, вопросил молодой болгарин. Филофей покивал как-то косо, вбок, вытер вдруг явившуюся слезу, пробормотал:
– Да… Нет… Не ведаю! – И, помолчав, свеся голову, тихо признался:
– Все зависит теперь только от преподобного отца Григория Паламы! А он болен зело… Одна надежда на Господа!
Дни шли за днями. Плавилось солнце в трепещущей синей воде, реяли с криками морские птицы, а посланцев из Солуни все не было и не было. Филофей надумал уже послать иных, когда наконец гонцы его возвернулись со строгими лицами и без грамоты, повестив, что преподобный епископ фессалоникийский Григорий Палама умер.
Так рухнула последняя надежда спасти Алексия.
Перед отъездом в Константинополь Станяту пожелал узреть бывший василевс Иоанн Кантакузин, ныне – старец Иоасаф.
Величественный, весь не от мира сего, убеленный сединами старец долго разглядывал русича, сказал негромко:
– Передай кир Алексию, что я, смиренный Иоасаф, молюсь за него! Все в воле Господней, и жизнь, и смерть!
– А родина?! – не сдержав себя, воскликнул Станята.
– Родина – это вы сами! – едва заметно усмехнув, отозвался монах. – Землю неможно спасти, ежели она не хочет спасения, и очень трудно погубить, ежели она того не возжелает сама!
Перед Кантакузином на простом, потемневшем столе лежали листы плотной александрийской бумаги. Стояла медная чернильница с воткнутыми в нее несколькими гусиными перьями и глиняный кувшин с водой. Ничто в каменной келье не напоминало, что хозяин ее был еще совсем недавно ромейским императором. Станята не решился более что-нибудь возражать Кантакузину, молча склонился в поклоне и приложился затем к старческой благословляющей руке.
Филофей, провожая Станяту, напутствовал его заверениями, что будет стремиться содеивать и впредь все возможное…
На море стояла тишь, и возвращался назад в Константинополь Станята посуху, минуя одну за другой разоренные, обезлюженные фракийские деревни. Надобно было как можно скорей воротиться в Царьград, как можно скорей добраться с любым торговым судном до Киева и, по крайней мере, ежели совершится такая судьба, принять гибель вместе с владыкою. «Нет! Гибнуть нельзя! – одернул он сам себя. – Надобно спастись и спасти Алексия!»
Приезд Всеволода, коему он обещал помочь, и уклончивое послание из Константинополя развязывали руки Ольгерду.
Тотчас по получении послания от патриарха Каллиста Ольгерд послал в Киев своих бояр с дружиною, приказав заключить Алексия со спутниками под стражу, воспретив ему всяческую переписку с кем бы то ни было. Иные, тайные наказы были переданы воеводам с глазу на глаз.
Август истекал последними днями, кончали убирать хлеб.
В сентябре в Новгороде возвели на престол архиепископа чернеца Алексия, взамен оставившего кафедру Моисея, и тотчас послали его на поставление к Алексию.
В Твери новгородский ставленник был возведен епископом Федором в пресвитеры, но до Киева, до владыки Алексия, новгородское посольство так и не сумело добраться. Ольгерд перекрыл заставами все пути.
Литовско-русская дружина, посланная Ольгердом, въехала в Киев без всяких препон. Замятня в Орде отдавала древний город в руки Ольгерда. Князь Федор встречал насупленных литовских бояр винясь, низя глаза и виляя.
Только-только успел прибежать в лавру послушник со злою вестью, как уже за оградою послышалось ржание боевых коней и в настежь отворенные ворота лавры начали въезжать попарно литовские всадники.
Никита, прежде боярина сообразив дело, ругаясь, поднял всех и с копьями наперевес повел противу конных литовских кметей. Крик, шум, гомон. Лошади, тыкаясь в острия копий, вставали на дыбы. Бабы, роняя корзины с яйцами и прочею снедью, с дурным заполошным визгом, мешая и тем и другим, лезли аж под копыта коней, но поскольку толпа прихожан со страху рванула вон из лавры, то и вынесла, давя и калеча непроворных, вон из двора, с визжащими и причитающими женками, литовских потерявших строй и вспятивших кметей. Никита, выгнав последних, а одного, упрямого, подколов рогатиною, с треском захлопнул и заложил засовом монастырские ворота.
С той и другой стороны полетели стрелы, поднялся заполошный бабий вой, кого-то задело в толпе, слепо кинувшейся, словно стадо, прямо на конную литву, звонарь начал заполошно бить в колокол, и пока творилась вся эта неподобь, Никита, вздев бронь и оборужив своих ратных, приготовил костры к обороне и загородил ворота телегами.
Опомнившийся владычный боярин, тоже вздевши бронь и отчаянно ругаясь, забыв в сей миг, что находится внутри святой обители, грозя шестопером, кричал поносное литовским воеводам, прикрываясь щитом от вражеских злых стрел.
Литва уже соступила с коней, готовясь в приступу, толпа прихожан отхлынула, оставя тела двух изувеченных и растоптанных насмерть женок. Но в этот миг явился князь Федор, ратники опустили луки, и начались переговоры. Алексий вышел с крестом, приказал отворить ворота и потребовал, чтобы литовские воеводы сошли с коней и объявили, что им нужно в обители.
Силы, впрочем, были слишком неравны. В конце концов, при посредстве князя Федора, постановили на том, что русичи сдадут оружие, но сами останутся в кельях и Алексий – по-прежнему в настоятельском покое. Ему будет разрешено пользоваться церковью, и лишь охрана в лавре станет теперь из литовских ратных.
Пока творился этот стыдный торг, Никита, бросив ратников на боярина, забежал в избу, где была устроена временная молодечная владычной дружины, оглядел стены и потолок, приметив щель между потолочинами и просевшей балкою; подвинув тяжелую лавку, достиг, дотянулся и засунул в щель саблю, оглянув – не видит ли кто? Заложил щель ветошкой, дабы и издали не видать было ножен, соскочил, отдернул, натужась, лавку назад, сорвал шишак, сдернул бронь, свернул ее и выбежал за дверь с тяжелым железным свертком. Куда тут? Он сунулся за кельи, узрел яму, вырытую под стеною бродячим псом, шуганул четвероногого хозяина, сунул бронь в самую глубину, оглянув, узрел несколько битых древних плоских кирпичей и их затолкал в нору, дабы проклятый пес не отрыл и не вытащил брони, и рысью, взмокший от усилий, подбежал к молодечной в тот самый миг, когда там с поносною руганью, плачем и криками ратники сдавали брони и оружие литвинам. Никита стремглав нырнул в воющую толпу, начал бестолково соваться туда и сюда (литвины не понимали, а своим не до того было), пока литовский боярин не взял его крепко за шиворот.
– Вота! – Никита подавал ему, намеренно трясясь, колчан с луком.
– Бронь, бронь давай и саблю! – кричал литвин, коверкая русские слова.
– Сняли, сняли уже! – кричал ему в ответ Никита, готовно заглядывая в глаза и показывая руками, как с него снимают оружие.
Литвин, ругнувшись по-своему, влепил Никите оплеуху и пихнул в толпу разоруженных и враз потишевших ратных.
Лука было жаль. Хороший, татарский был лук! Ну, а отцову бронь да саблю – накось, выкуси!
Впрочем, русскую молодечную, где были допрежь русичи, заняла литва, и судьбу своей сабли Никита так и не мог установить, ибо всех их развели по клетям и посадили под замок, а к вечеру принесли только жидкой похлебки да немного ячменного хлеба. Служба кончилась. Начинался стыдный и долгий плен. Даже и того, что сотворилось с владыкою, не ведали русичи, ибо лаврские монахи мало обращали внимания на чуждых им московитов-мирян, и потому, просидевши три месяца в затворе, оборвавшись, обовшивев и отощав, Никита не знал не ведал ничегошеньки, пока однажды безмолвный печерский инок, принесший им в очередной раз воды и хлеба, не прошептал едва слышно, торопливо отводя взор:
– Князь ваш помер на Москве!
Никита рванул из гущи потерявших надежду жить, упавших духом ратников, но монашек уже притворил двери, клацнул засов, и неведомо было: правду ли баял инок, ложь ли? Но ежели правду, ежели Иван Иваныч уже не жив, всем им и владыке Алексию пришла смерть. А умирать просто так Никите никак не хотелось. Надобно было немедленно что-то думать о спасении и затеивать бегство.
Когда была разоружена дружина, разведены по клетям бояре и чадь, дошла очередь и до клирошан. Литовские воеводы грубо переворошили все имущество московитов, забрали дорогие церковные сосуды, чаши, потиры, серебряный сион, блюда, кресты, облачения. Алексию оставили единого служку, и в церковь он теперь мог выходить токмо в сопровождении литовских ратников. Тут уже возмутилась лаврская братия, и после долгой при порешили, что ратные, приставленные ко владыке, должны быть обязательно христианами, дабы своим присутствием на литургии не оскорблять святыни. Это была хоть и малая, но все же надежда. На православных, хотя бы даже и литвинов, Алексий надеялся повлиять.
Впрочем, литовский воевода тоже понимал дело и выбрал таких верующих литвинов, которые по-русски едва-едва понимали несколько обиходных слов.
Алексий тогда поставил перед собою задачу изучить литовскую молвь и начал использовать своих тюремщиков как учителей. К вечеру второго дня он уже выучил десятка два обиходных литовских слов. Общее знание языков, дисциплина ума и воля позволили ему в течение месяца довести свой словарный запас уже до нескольких сотен слов и научиться составлять вполне грамотно простейшие литовские речения. Приставленные к нему ратники, как тот, так и другой, скоро души не чаяли в Алексии, сказывали ему о доме, о семьях, о бедах и радостях своих, уже и молиться начали вместе с ним, а там и запускать к нему, вопреки запрету, того ли, другого из иноков, благодаря чему Алексий ведал обо всем, что творилось в монастыре и даже за его стенами.
В конце октября в Киев воротились константинопольские посланцы Алексия. Загорелые, обветренные, они у самой пристани едва не угодили в лапы литовской стражи. Слава Богу, Станяте хватило ума ушмыгнуть, потянув отца Никодима за собою, когда начался досмотр товаров лодейным мытником.
От случившегося на Подоле лаврского инока они вызнали все невеселые новости и малость растерялись. Инок, опасливо взглядывая на Станяту, предложил скрыть отца Никодима. Путники молча переглянулись, и Станята медленно, поведя бровью, склонил голову.
– А сам ты? – озабоченно вопросил Никодим, когда монашек вышел за дверь, оставя их в маленькой пустой хижине у самого взвоза.
– А я… – Станята подумал. – Пойду прямо в лавру, попрошусь в затвор к Алексию! Коли ему одного служителя оставили, стало, меня пущай и берут! – твердо заключил он. – Как-нито будем сноситься с тобою, а ты… Чаю, наши есть тута! Дак разыщи, выясни, как оно… Надобно владыку спасать!
Поддавшись тревожному чувству разлуки, оба путника обнялись и крепко троекратно поцеловались.
Станька в тот же день был в лавре, где разыграл усердного дурака-холопа сперва перед игуменом, потом перед двумя литовскими бояринами, поднял шум и, рискуя сто раз головою, добился-таки, что его ввергли в узилище к Алексию, к вящей радости и Станьки, и самого Алексия. Тут только и смог он рассказать, и то поздно вечером, о всех перипетиях своего посольства, о смерти Паламы и о невозможности ныне воздействовать на патриарха Каллиста.
Говорить им много не давали. Спал Станята отдельно от Алексия. А в стороже у владычных дверей литвин начал теперь ставить татар-наемников, вовсе не ведавших ни русской, ни литовской речи.
С татарами Станька, впрочем, живо столковался (баять много тоже не приходило, литвин не должен был знать о Станькином умении), да и Алексий мог произнести при нужде несколько слов по-татарски. Те где-то прослышали от своих, что урусутский поп Алексий – кудесник, излечивший Джанибекову царицу Тайдулу, и тут опять приоткрылась возможность ежели не побега, то многоразличных послаблений.
Во всяком случае, о первой попытке отравления Алексия предупредил один из татар, пробормотавший вполголоса: «Не кушай, бачка, каюк!»
С этих пор Алексий проверял украдкою всю приносимую ему еду и держал в келье изрядный запас древесного угля и противоядий, достанных по его просьбе лаврскими иноками.
Отравить Алексия пытались еще дважды. Один раз он даже съел отраву, но вовремя вызвал рвоту и, проглотив изрядное количество угля, остался в живых.
Никогда еще так много и горячо не молился Алексий, как в эти долгие месяцы, никогда не исхитрял столько свой ум в поисках хоть какого выхода. Но выхода не было. И не было вестей из Москвы.
Меж тем проходил октябрь. Холодный ветер сушил землю, рвал листья с дерев. Выходя на двор лавры по пути в церковь, Алексий видел испестренные желтым дали, с болью вдыхал холодный, притекший из далекого далека ветер родины, следил улетающие на юг птичьи стада. Приближалась зима, осенняя распута уже содеяла непроходными пути. Скоро застынет земля, падет снег. О чем мыслит Иван Иваныч? Бояре? Дума?! Минутами Алексий становился несправедлив, забывал, что все, что могли они содеять, уже содеяно и что ни князь, ни бояре не виноваты ни в ордынской замятне, ни в смерти Григория Паламы. Но его властно звала родина и Господь, требующий от христианина дел, а не слов. И тогда Алексий начинал винить уже самого себя, так нелепо угодившего в эту зело нехитрую, расставленную Ольгердом западню.
Меж тем уже первые белые мухи закружились в похолодевшем воздухе, наступил ноябрь.
Смертность в древности была велика во всех классах общества, и умирали не только во младенчестве, умирали во всяком возрасте. Обычный и для наших дней совсем не страшный аппендицит мог свести в могилу молодого, полного сил человека. Поэтому до старости доживали немногие, и в основном те, кому позволяло отменное, данное природою здоровье и, кроме того, правильный образ жизни, почему, например, священнослужители жили, как правило, гораздо дольше князей. Умирали слабые, хилые, не приспособленные к жизни, а рожали много, и потому общество было в целом молодым и здоровым. Высокая смертность средневековья лучше всякой медицины охраняла общество от наследственных болезней и чрезмерного постарения. Немногое количество крепких стариков, всеми уважаемых хранителей народного опыта, и масса полной сил, жизнерадостной и предприимчивой молодежи – вот как выглядело общество в те далекие «средние» века; а ежели говорить о наших XIV – XV столетиях, то скажем и еще точнее: в века подъема, в века молодости нового этноса, Руси Московской, пробивавшего и пробившего себе дорогу сквозь тяжкое наследие поздней, склонившейся к упадку Руси Киевской, Золотой, Великой, но уже и нежизнеспособной Руси!
Мы не знаем, чем болел московский князь Иван Иваныч Красный, умерший удивительно молодым, всего тридцати трех лет от роду. Был ли он болен с молоду? Едва ли! Именно от него родила Шура Вельяминова Митю, Дмитрия, будущего героя сражения на Дону. От больных отцов редко родятся столь здоровые дети!
Но все упорно говорит об ином – об усталости от жизни, о страхе перед своею княжескою судьбой человека, возможно, и мягкого, и нестойкого духом, но безусловно неглупого, сумевшего углядеть государственные таланты Алексия, сумевшего утишить боярскую котору, возникшую после убийства Хвоста, сумевшего удержать великое княжение в своих руках (пусть и с помощью бояр, пусть по благословению Джанибекову и за спиною Алексия, а все же удержать) и держать, сдерживать до конца, до смерти своей, и тверских князей, и чрезмерные притязания Ольгерда…
Но что-то надломилось в нем с последней поездки в Орду, некая болезнь души давно уже мучила молодого красивого («красного» лицом) князя. И теперь от малой причины – малой для иного кого – князь изнемог и почуял начало конца.
Он лежал и глядел в невеликое, забранное слюдою окошко на белый снег, наконец-то одевший Кремник, и думал. Мачеха и жена сидели, не отходя, у постели князя.
– Из Киева нет вестей? – вопросил князь слабым голосом.
Александра помотала головою, сдержанные рыдания не дали ей говорить.
– Позовите бояр… Всех! – попросил Иван. – И духовника моего, и архимандрита… игуменов… Всех.
Он умолк, и Шура, поднявшись на ноги, поняла, что ее Иван, которого и любила она, и жалела, и досадовала на него порою, приблизился к своему исходу. Дума собралась вечером.
Князь попросил приподнять себя, устроить на возвышении. В тесном спальном покое враз стало жарко от стольких собравшихся людей.
– Детей приведите! – приказал больной. Девятилетний крупный коренастый мальчик, ведя за руку младшего, Ивана, вступил в покой, подталкиваемый Александрою, подошел к ложу отца.
– Вот ваш наследник! Ваш князь! – поправился Иван, кладя руку на голову Дмитрия.
Мальчик смотрел на него во все глаза, еще ничего-ничего не понимая. Детям, как и животным, недоступна идея смерти.
Завещание уже было написано и утверждено, и не для того собрал сейчас Иван Иваныч боярскую думу.
Он обвел глазами суровые лица собравшихся мужей нарочитых, в дорогом платье, в парче и жемчугах, много старше его, но все еще полных сил, и воли, и желаний, среди коих самым главным у них являлось желание властвования.
У него не было этого желания никогда. Он уступил бы и власть и тихо жил бы еще долго, но некому было уступить, и вот он надорвался и умирает, упав под крестною ношей, доставшейся ему не по его плечам.
– Уведи, Шура! – тихо попросил Иван, кивнув на мальчиков. Пугливо оглядываясь на отца, оба тихо вышли из покоя.
– Дмитрий еще мал зело! – сказал князь, глядючи куда-то мимо лиц и взоров в неведомую никому даль. – Нужен муж достойный, могущий править землею до его возрастия, и я собрал вас всех, дабы утвердить общим приговором великих бояр мужа сего, держателя власти и местоблюстителя стола княжеского!
Каждое слово давалось Ивану с трудом, и потому он говорил медленно, с отдышкою и остановками, но ясным, внятным голосом, так что понятно становилось каждому из бояр, что говорит князь не по наитию и не в бреду, а тщательно обдумав и взвесив свои слова и принявши твердое решение. И тут, когда Иван отдыхал, набираясь сил, взгляды председящих заметались от лица к лицу: Вельяминов? Феофан Бяконтов? Дмитрий Зерно? Семен Михалыч? Быть может, глубокий старик, переживший почти всех сверстников своих, Иван Акинфов? И вновь взгляды устремились к Василию Вельяминову. Неужто он? А почему бы и нет? Тысяцкий, родич по жене! Возьмет, поди, на воспитание княжеских детей, Митю с Иваном?
– Местоблюстителем и воспитателем своего сына… главою княжества… порешили мы оставить ведомого вам всем и всеми уважаемого мужа… – сказал Иван и вновь умолк и договорил наконец: – владыку Олексия!
Ропот прошел по палате, начали отирать лбы, радость неложная явилась на многих лицах.
Василий Вельяминов первый встал, опустился на колени перед ложем князя, приник губами к руке умирающего, изронил глухо, но твердо:
– Выручим, княже! Добудем! Клянемся! И все… как один…
Не было споров, зависти, не было пересудов. Бояре один за другим присягали, торжественно прикладывались ко кресту. Для всех был митрополит Алексий пастырем и главою, и все же предложить такое, даже помыслить о том, чтобы его, владыку Алексия, содеять главою страны на время малолетства Дмитрия, сумел только он один, умирающий князь Иван, быть может, сейчас, в сей миг единый, показавший явственно, что и он тоже, вослед брату, достойный сын своего отца Ивана Данилыча Калиты.
Замкнулся круг. Где-то там, куда уходят не возвращаясь, Калита, ежели он еще следил дела земные, верно, одобрил выбор сына и приговор думы боярской, благословив на стол и труды земные своего крестника… Но Алексий сидел в затворе, в далеком Киеве, и никто не ведал еще, выпустит ли его Ольгерд живым. И судьба Москвы, судьба страны, судьба русской церкви, судьба православия и судьба всего языка русского качалась на страшных весах или – инако сказать – висела на тоненькой нити, которую готовился уже перерезать Ольгерд.
Иван Иваныч скончался, посхимившись и причастившись, через два дня, 13 ноября 1359 года, и был похоронен рядом с отцом в церкви Михаила Архангела.
Ольгерд обнял и расцеловал гонца, велел накормить по-княжески, вручил кметю кошель с серебром и – забыл о нем. Иные гонцы в тот же час поскакали, обгоняя ветер, в Полоцк к старшему сыну Андрею с приказом немедленно подымать полки. Новые тайные гонцы были посланы в Киев, слухачи – в Орду, где творилась новая замятня (уже дошли вести, что хан Кульпа, просидев на престоле шесть месяцев и пять дней, убит другим самозванцем, ханом Наурусом, который сел, кажется, прочно и уже вызывал к себе за ярлыками всех русских князей).
Гонцы уходили в Суздаль, дабы подвигнуть тамошних князей на новую борьбу с Москвою, в Брянск к сыну с приказом держать наготове полки, в Новгород, Псков, Тверь…
«Ежели бы знать, как повернет дело в Орде, Алексия можно бы было убрать немедленно! – думает Ольгерд. – Но в любом случае подвергнуть строжайшему заточению в тесноте, в яме, в каменном мешке… Ежели бы князь Федор был посмелее!»
Василий Вельяминов, спасая от разгрома московскую рать, отвел полки к Можаю. Ржева была взята полоцкою ратью князя Андрея Ольгердовича после короткого, но отчаянного сопротивления. «Теперь, кажется, навсегда!» – думал Ольгерд. Он велел сыну укреплять город, пообещав, что скоро приедет сам осматривать новое приобретение неуклонно, раз за разом растущей Литвы.
До окончательного разгрома Москвы и подчинения всего великого княжения владимирского, полагал Ольгерд, оставались считанные месяцы, быть может, очень немногие годы, и то только в том случае, ежели его задержит Орда.
Бежать Алексию предлагали еще в сентябре. Но тогда казалось, что он еще может уехать с честью, выручив клир и владычных бояринов. Бежать одному, бросив всех спутников, казалось ему соромно.
– Беги, владыко! – уговаривали его полоненные бояре и клирики. – Нам как Бог даст, а быть может, и смилуют бусурманы над нашею убогостью! Лишь бы ты-то воротил на Москву!
Теперь Алексий и рад был бы уже бежать. Из прежней кельи настоятельской его перевели в каменное узилище под церковью, а затем в земляную тюрьму – яму, накрытую срубом, двери которого день и ночь охраняла литовская сторожа.
В яму спускали кувшин воды и кидали, как собаке, куски мяса и рыбы. Мясо было отравлено. Литвины не понимали даже того, что Алексий, как лицо духовное, имея на плечах схиму, не будет есть мяса все равно, скорее умрет с голоду. Или не понимали, или же испытывали его? Многие ломались в толикой трудноте!
Для нечистот Алексий вырыл ямку в углу. Воду, когда в ней был подозрительный привкус, он тоже выливал на землю, слизывая капли снега, заносимого сквозь щели внутрь сруба и попадавшего в яму.
О том, что умер Иван Иваныч, ему с торжеством сообщил литовский воевода в тот день, когда Алексия, отобрав теплое платье, посуду и книги, ввергли в узилище.
Теперь надежда оставалась у него одна – на Господа. Долгими ночами в знобкой темноте земляной тюрьмы он молил Учителя укрепить его волю и дух, а между молитв судил себя со всею строгостью и понимал, что был и крут, и нетерпим, и не так вел себя с греками, и не так с Ольгердом… И понимал, что инако не мог и не должен был себя вести, ибо это был его путь, и его крест, и его служение. Он уже как бы и вовсе простился с миром и гадал теперь, что будет с Москвою, с Русью, с землею владимирской. Сумеет ли он оттуда взглянуть еще раз, незримо, на просторы родимой земли, которая не должна, не может, права не имеет погибнуть?!
Полвека он, поверив провидению, работал дому государей московских и совершил многое. Но вот пал небесный огонь, молния ударила в дуб, расщепив ствол, и от мощного древа остались три малые отростка, три мальчика-княжича на Москве – Митя, Ваня и Володя, старшему из коих шел всего лишь девятый год! Казнишь или испытуешь ты, преславный и многомилостивый?
И вновь он молил Господа и думал, гадал: кто? и что? и как и когда поможет земле русичей восстать из праха?
Росла Литва, и в минуты истомы духовной он уже и Ольгерду примеривал принять православие и править землей русичей, прощая томление, прощая смерть свою и спутников своих, и… тут была черта, край, предел гнева, скорби и отчаяния: знал он Ольгерда! Ведал, что католическим патерам, а не православной греческой церкви в конце концов подарит он или потомки его землю русичей. И станет она пограничьем меж Ордою и Западом, и угаснут в ней русская молвь и научение книжное, падут храмы, сгорят лики святых, во прах обрушат дворцы и палаты, и сам язык, расточаемый и угнетаемый, забудет, кто он и откуда, забудет дела отцов и славу предков, обряды и навычаи старины, хороводы и игры, ибо станут гонять их насильно в костелы и там на латинском чужом языке учить подчинению чуждым навычаям и иным обрядам. И великая страна, Святая Русь, станет снедью войны, задворками гордых латинских империй, где каждый немец ли, фрязин будет знатным мужем пред черною костью, пред мужичьем, которое и само начнет простираться во прах и кланять любому гостю заморскому, яко царю земному!
«Нет! Господи! Нет! Не дай! Возложи испытания тяжкие, грозы и муки, дабы очистились от грехов, но не дай тому совершить! Не дай угаснуть свету в родимой земле!
Ты, Сергие! Там, в радонежских лесах, в обители Троицы, моли Господа, да услышит тя, ибо я грешен!
Господи! Вот я, вот моя плоть, вот дух мой! Вот весь я перед тобою! Вонми, Господи! Пусть не узрю того, пусть погибну здесь во смраде и скверне! Иной да заменит меня! Не погуби, Господи, народа, языка русского, ибо о нем и в нем все, чем я жил доднесь на земли!
Пусть даже так, даже с вершины Синая не узрю, не уведаю того, пусть дух мой сойдет в бездну и изгибнет до конечного истления своего, но сохрани и спаси землю прадедов! Господи! Господи! Господи!»
Грязный ком глины тяжело упал в яму, черная голова склонилась над ним.
– Бачка! – сторожко позвал татарин. – Руська побили, твоя побили!
Татарин исчез, и тотчас в яму упало тяжело брошенное с высоты тело, и тихий стон, когда шум наверху утих, показал Алексию, что сброшенный с высоты человек жив. Он подполз к нему, потрогал. Пальцы ощутили кровь. Руки и ноги раненого были спутаны веревками, и только развязавши вервие и кое-как приведя израненного, страшно избитого пленника в чувство, Алексий узнал Станяту.
Станька, приходя в сознание, хрипло попросил пить. Воды не было. Алексий собрал немного снега, полазав по краям ямы, раза два отпихнув от себя нелепый глиняный ком. Согрев снег в ладони, влил в рот Станяте несколько капель влаги.
– Ты, владыко? – вопросил Станята, едва ворочая языком. Все лицо у него представляло собою сплошную кровавую рану. Били сапогами уже связанного, непонятно, как и глаза остались целы.
Станька, немного оклемавши, рассказал Алексию, что произошло. Оказывается, выкрасть митрополита пытались уже дважды. Последний раз дружина московитов подобралась едва не к самому месту заключения, и тут у стен лавры, была окружена и захвачена литвой. Одиннадцать трупов (живым не сдался никто) лежали в ряд на снегу. Это видел Станька сам, когда его волочили мимо, связав за спиною руки. Станька пытался отай выйти из лавры в город и был схвачен по собственной оплошке. Его били смертным боем и убили бы вовсе, но кто-то распорядил, узнавши в нем Алексиева придверника, бросить избитого в яму к митрополиту – пускай-де там и умрет!
– Не умру! – упрямо мотнул головою Станята. – Теперича не умру, раз с тобою вместе, владыко! А уж коли придет, дак тово, вдвоем…
Он задышал хрипло, начал бредить. Алексий хлопотал над полумертвым как мог. Выдрав у себя часть подрясника, перевязал Станяте кровавые раны. Перед утром по какому-то наитию, вновь наткнувшись на странный глиняный ком, не отбросил его от себя, как прежде, а надавил и, почуяв некую пустоту, разломил подсохшую глиняную корку, обнаружив внутри круглый, недавно испеченный хлеб.
У Станьки шатались все зубы, и Алексий кормил его мякишем, сам доедая душистые, замаранные глиною, но несказанно вкусные корки. Он не видел своих отросших волос, худобы истончившейся плоти, но по тому, как рот и нёбо воспринимали нечаянный хлебный дар, понял, что голодает уже очень и очень давно.
Спали они теперь, тесно прижавшись друг к другу, так было теплее, и от касания живого, своего, близкого существа новые надежды пробуждались в ожесточевшем сердце.
Станята рассказал, что знал, про иных. Кто погиб, кого из бояр, чая выкупа, увезли в Литву, кто отчаялся, сидя в затворе. Рассказал и про подавленный бунт ратников, сделавших подкоп, но так и не сумевших вырваться на волю. Трупы беглецов потом приносили и складывали на снегу под стеною собора… Алексий подумал неволею о Никите, вообразив себе мертвого молодца под стеной церкви на снегу. Станята подумал о том же, помянувши с горем приятеля своего. Но ни тот, ни другой ничего не сказали вслух. Было и без того слишком горько.
Татарин еще раза два-три ронял им в яму обмазанные глиной хлебы, но когда Станята попытался заговорить с ним, тотчас испуганно завертел головою, вспятил от ямы и исчез, верно, боялся или не мог умедлить даже и мига под надзором иных ратников.
– Почему нас еще не убили? – как-то вопросил Станята, который начал уже понемногу вставать на трясущихся от слабости ногах.
– Не ведаю сам! – честно отмолвил Алексий. – Возможно, Ольгерд ждет иных вестей из Константинополя или Орды…
Алексий был недалек от истины. Ольгерд сожидал ответа на свое последнее послание патриарху Каллисту и вестей из Сарая, куда нынче уехали к новому хану за ярлыками на свои княжения все владимирские князья.
В Орду московские бояре во главе с самим Вельяминовым повезли девятилетнего княжича Дмитрия. Иного князя не было нынче на Москве.
Приехали суздальские князья, все трое. Прибыл Константин Василич Ростовский, переживший своего шурина. Прибыл Василий Кашинский и князья мелких уделов. Прибыли с жалобами на московское утеснение наследники дмитровского, галицкого и белозерского княжеских родов. Все те, кого обидел, потеснил, лишил удела некогда Иван Калита, теперь дружно вопияли о мести и попранных московитами правах.
Вновь раздавались подарки, рекою текло серебро, творились подкупы. Но не было уже многих эмиров, преданных Москве или же некогда купленных ею. Растерянная Тайдула, ожидающая с часу на час своей гибели, также не могла и даже не пыталась помочь москвичам.
Новый хан, назвавшийся сыном Джанибека, был далекий и чужой владимирскому улусу человек. И когда ему привезли девятилетнего мальчика, претендующего занять престол великокняжеский, даже рассмеялся, качая головой:
– Ай-ай! Как же он будет править и давать дань?!
Были и жалобы, и письма Ольгердовы…
Вечером после второго ханского приема москвичи сидели у себя на подворье растерянной кучкой, порою взглядывая в угол, где спал, разметав руки, маленький мальчик – их последняя надежда сохранить вышнюю власть за Москвой. Но и эта надежда угасала уже, несмотря на богатые дары и подношения. Василий Вельяминов тяжело опустил длань на столешню и помотал головою, словно от зубной боли.
– Владыки Алексия нет! – выговорил он с болью.
Феофан с Дмитрием Зерном требовательно воззрились на Василия.
– Дважды подсылал выкрасть владыку! – ответил он на немой вопрос сотоварищей. – Перебили наших, и вся недолга!
– Влашскому володетелю достоит написать! – высказал Дмитрий Зерно.
– Писали уже! – отмолвил Феофан Бяконтов. (Многое делали бояре на свой страх и риск, не извещая друг друга.)
– Кабы степью пройти можно было, я бы и рать послал! – тяжело выговорил Вельяминов, сжимая кулак. Бояре замолчали. Чуялось, витало в воздухе уже, что великокняжеского ярлыка им за Москвою нынче не сохранить. И что тогда?
Что же тогда – не ведал никто из председящих. В углу спал закинутый шубным овчинным одеялом, посапывая, девятилетний мальчик, племянник Василия Вельяминова, будущий князь Дмитрий Донской. Только ни про Дон, ни про Непрядву, ни даже про темника Мамая, который уже собирал силы на западе великой степи, не ведали собравшиеся за столом великие бояре московские, а ведали, что все рушит вокруг, потери идут за потерями, и дело Москвы, дело Ивана Данилыча Калиты, грозит обратиться в ничто.
Свеча оплывала и гасла, пламя ее колебали токи воздуха, идущие от плохо заделанных оконниц. Мохнатые увеличенные тени шевелились по стенам. На улице бушевала метель.
Ярлык на великое княжение хан Наурус в конце концов передал суздальскому князю Андрею, заповедав прочим князьям «знати комуждо свое княжение и не преступати». Андрей, вдосталь напуганный ордынским нестроением, сметя к тому же силы Суздаля, Твери и Москвы, тотчас уступил ярлык своему брату Дмитрию.
Так Дмитрий Константинович Суздальский, четвероюродный дядя малолетнего Дмитрия, добился наконец того, за что воевал всю жизнь его покойный отец, став великим князем владимирским.
Перевернулась еще одна страница судьбы, и, быть может, не Москва, а Нижний Новгород станет теперь столицею новой Руси? А Дионисий – ее новым митрополитом?
Или же исполнятся замыслы Ольгерда и вся Русь подчинится Литве?
Тот, от кого зависела теперь судьба московского княжеского дома, сидел в смрадной яме в Киеве и ждал смерти, ибо теперь, после того как великое княжение ушло из московских рук, ничто уже не связывало Ольгерда, жаждавшего расправы со своим упрямым противником. Одно лишь задерживало – что совершить убийство должен был все-таки князь Федор, а не он, Ольгерд. А Федор по-прежнему вертелся, подличал, льстил и лгал, но стать явным убийцею митрополита русского все еще не решался. Меж тем близилось Рождество.
Святками Ольгерд побывал во Ржеве, проехал бок о бок с сыном по улицам захваченного и вновь укрепленного города, невольно любуясь Андреем, его посадкою, статью, княжескою повадкою старшего наследника своего. Князю надобно много сыновей! Ибо только на сыновей можно положиться, захватывая одно за другим чужие княжества. Так поступал Гедимин, так поступает и он, Ольгерд. Пока у детей сохраняется память рода, княжества не распадутся поврозь и Литва будет сильна. Помогают же они до сих пор с Любартом и Кейстутом друг другу. Иной, более сильной и продолженной в века связи Ольгерд не видел и потому поневоле строил здание государства своего на песке. Он не понимал этого. Не чуяли и иные, полагающие и до сих пор, что родственные или дружеские – любые личностные человеческие связи (неизбежно кончающиеся со смертью носителей своих!) могут явиться достаточным основанием прочности государств, нуждающейся в наследовании традиций и власти.
Тот, единый, кто умел глядеть далее, прозревая в грядущие века, сидел в яме в Киеве и ждал смерти.
Ратники начали рыть подкоп уже давно, но то обваливалась земля, то распространялся слух, что их выпустят, и только когда в конце ноября дошла весть о смерти князя Ивана, за дело принялись всерьез. Никто из них не ведал, что о подкопе дознались литовские дозорные и теперь ждут только окончания работы, чтобы перехватать и казнить за побег всех русичей.
Вылезать начали ночью, проломив последнюю корку мерзлой земли и снега, и тут-то, на обрыве Днепра, их всех и поймали как куроптей. Отощавшие, ослабелые люди не могли никуда уйти, и к утру все, кто полез из затвора (некоторые, по слабости или осторожности оставшиеся в узилище, уцелели), были переловлены и ежели не зарублены дорогою, то доставлены в сторожевую избу, ту самую, в которой Никита прятал осенью свою саблю. Ратников выводили по одному и за воротами лавры, в овраге, рубили головы.
Двое сторожевых, что сидели в избе, охраняя русский полон, балагурили, на дурном русском языке предлагая русичам на выбор виселицу или плаху. Никита (злость придала ему силы) словно бы взаболь захотел вешаться. Полез на стол, попросив старую веревку, и, сделав петлю, начал пихать ее концом за балку. Вражеские ратники валялись от хохота, подавали ему советы, как ловчее прикрепить веревку. Никита наконец нащупал свою заначку. Сабля была цела. Примерил, как выхватить лезвие из ножен, и с горем понял, что не успеет: его тут же подымут на копья. Прочие русичи, испытавши и радость побега, и отчаяние плена, теперь тупо ждали конца, стеснясь в углу хоромины, и крикни Никита им – вряд ли помогут ему, накинувшись, безоружные, на литовских ратников.
Но вот из-за двери прозвучал повелительный зов старшого. Оба ратника оборотились лицами к двери, и тут Никита, накинув себе на шею вместо веревки перевязь сабли и мысленно перекрестись, вырвал саблю из-за потолочной балки и, обнажив лезвие, ринул прямо на спину ближайшего литовского ратника, доставая другого концом оружия. У него самого на миг замглилось в глазах, словно бы брызнула кровь. Он упал, вскочил и увидел яростную возню. Двое русичей, опомнясь, кинулись к литовской стороже, и сейчас свитый клубок тел бился перед ним на полу. Но сабля была в руках у Никиты! Одного он рубанул сверху по шее, когда тот подмял под себя ослабелого русича, другому погрузил лезвие сабли в бок, под кольчугу. Оба московских кметя вскочили враз и, схватя копья литвинов, ринули вослед Никите в отверстую дверь. Литовский старшой отлетел, пронзенный копьем в глаз, еще кого-то сбили с ног, вырвались. За ними уже топотали прочие опомнившиеся смертники, и все вместе, не разбирая дороги, они покатили под угор, увертываясь от стрел и пущенных всугон метательных копий, сулиц.
Никита первым узрел небольшую калитку в стене, и пока русичи, падая один за другим, отбивались от наседающей литвы, выбил ее плечом и вывалился кубарем в снег. Саблю он сжимал мертвою хваткой.
На обрыве, оборотясь, он увидел за собою лишь одного бегущего русича, прочие погибли, отбиваясь, своею смертью открывая дорогу Никите с напарником.
Они бежали, тяжко дыша, ползли, снова вскакивали. Свистели стрелы, понизу мчались литовские всадники, и беглецы опять карабкались вверх. Яснело, что днем, на свету, от погони им было не уйти. Ратник остановился, выплюнул с хрипом кровь. «Не могу боле, ты беги!» – и пошел, качаясь, слепо уставя копье, встречу литовских стрел.
Никита вновь рванул в бег, но и у него черные круги плыли перед глазами и уже дыхания не было в груди, когда он вдруг по шею провалился в какую-то яму и, вымолвив: «Конец!», приготовился уже встретить смерть. Но ноги его не обрели твердоты, и он, вжавшись, унырнул в яму с головою, а снежный пласт, рухнувший сверху, засыпал его совсем, так что Никита сперва едва не задохся, набив снегу в нос и рот, но под ногами все было и продолжалось пустое, и он пополз по-рачьи, задом вперед, и полз, обдирая плечи, пока лаз не расширило настолько, что стало мочно перевернуться и стать на четвереньки…
Где он, что с ним, куда он попал – Никита не думал совершенно. У него одно было: скорее, скорее, скорее туда, во тьму, внутрь, где его не найдут, где могут его не найти безжалостные враги. Тем паче, убив двоих в молодечной, он мог рассчитывать теперь только лишь на самую мучительную смерть.
Сбило литовских преследователей и то, что с обрыва свалились вниз, уходя от погони, еще два русских ратника. Взявши этих двух, позабыли временем про третьего, а потом, и вспомня, напоминать боярину о своей оплошке не стали, понадеявшись, что убеглого русского кметя поймают другие.
Пока собирали трупы, рубили головы, выкладывали мертвых в ряд под стеною храма и уже суетился над ними кто-то из братии, дабы пристойно отпеть мертвецов, Никита, заползая все далее и далее в темноту, оказался наконец в проходе, в коем стало мочно подняться в рост. Он обшарил руками покрытую изморозью стену пещеры и пошел во тьму, тыкая перед собою саблей – не свалиться бы ненароком в какую ямину. Он и теперь еще не понимал толком, куда попал, и толкало его вперед одно лишь – уйти как можно далее от возможной литовской погони.
То, что он находится в пещерах, прорытых в горе иноками лавры, он сообразил уже много спустя, когда под рукою открылась пустота в стене и, протянувши руку, он вдруг ощупал кость с приставшею к ней высохшею плотью; и, ощупывая далее, вдруг понял, что это не что иное, как человеческая нога, нога трупа, положенного здесь, по-видимому, много лет назад. Холодные мурашки поползли у него по коже, и он бы закричал от ужаса, кабы не стояла смерть за спиною, кабы не должно было молчать изо всех сил. Откачнувши к стене, он долго унимал дрожь в членах, отгоняя нелепую мысль, что он уже давно находится на том свете, среди мертвецов, лишь потом наконец сообразив, что это как раз и есть пещеры с костями древлекиевских иноков и ему теперь надобно обрести тут кого-нибудь из живых. Поэтому, когда вдалеке впереди пробрезжил ему мерцающий огонек светильника, Никита не закричал и не ринулся в бег. Застыв на месте, он ждал приближения огня и все еще не знал, что ему содеять, когда впереди показался древний монах, идущий с глиняным светильником в руке прямо к Никите.
Старец подходил все ближе и ближе и все еще не видел Никиту, вернее, не мог представить себе, что тут есть кто-то еще из живых. Когда он наконец узрел незнакомого кметя подойдя к нему почти вплоть, то едва не уронил светильник и долго смотрел молча, вопросив погодя глухим настороженным голосом:
– Кто ты?!
Рука старца, державшая светильник, приметно дрожала, в глазах трепетал ужас.
– Русич я! – отмолвил Никита. – Московит! Бежал от погони, в яму упал, заполз…
Старец продолжал разглядывать его всего с ног до головы, водя светильником. Приметил кровавую саблю в руках Никиты, истерзанный вид, исхудалость щек.
– С владыкой Алексием мы! – чтобы только не молчать, пояснил Никита.
– Иди за мной! – вымолвил старец и пошел вперед, вернее – назад, туда, откуда явился, а Никита двигался следом, теперь в колеблемом свете глиняного светильника видя ряды ниш в стенах с мощами угодников и черные отверстия ответвлений пещеры, там и сям попадавшие им по пути. Теперь уже он и сам, захоти того, не сумел бы выйти назад, к той кротовой норе, по которой заполз сюда с воли, и вырытой, верно, прежними иноками попросту для притока свежего воздуха в пещеры.
– Пожди тута! – строго бросил монах. И Никита, остоявшись на месте, остался опять в полной кромешной темноте, гадая, выдаст ли его монах литвинам или спасет.
Он постарался вытереть саблю, вложил ее в чудом уцелевшие ножны и, почуяв дрожь в ногах, уселся на холодный песок. К тому времени, когда вдали вновь замигал огонек и вернулся прежний инок, Никиту всего уже била мелкая дрожь и он с трудом поднялся с земли. Сейчас, исчерпав весь запас сил, он не мог бы уже ни бежать, ни драться.
Монах принес ему хлеб и кувшин с водою. Никита ел стоя, не чувствуя вкуса пищи, одну только смертельную усталь в теле, но все-таки доел, заставил себя доесть хлеб и выпил всю воду. Старец видел, что Никиту колотит дрожь.
– Пожди еще, чадо! – вымолвил он и снова ушел во тьму.
Никите вскоре захотелось по нужде, но он терпел, сжимая зубы и переминаясь, и дотерпел-таки до появления старца. Тот, глянув на Никиту и угадав его трудноту, бросил ему в руки монашескую зимнюю суконную манатью и повелел идти за собою. Пришли наконец в какой-то закут, и скорчившийся Никита, подняв деревянную крышку над яминою, сумел облегчить желудок, после чего старец опять оставил его в одиночестве и темноте, теперь уже очень надолго.
Никита, завернувшись в дареную сряду, приткнулся в угол и, кое-как согревшись, поджав под себя ноги, задремал и даже заснул, постанывая и всхрапывая и поминутно просыпаясь от очередного привидевшегося кошмара. То он бежал по круглому огромному шару, а его догоняли со всех сторон, то попадал в паутину гигантского задумчивого паука, который медленно притягивал его к своим огромным голубым глазам и шевелящимся зубчатым усикам, то его вели отрубать голову… Наверное, минула ночь. Старец все не приходил, и Никита, не в силах более ждать, двинулся, ощупывая стену, вдоль по проходу, не ведая сам, куда идет, пока не услышал вдали заунывного пения.
В его затуманенном мозгу, измученном непрерывною тьмой, промелькнула жестокая догадка: а ну как он уже давно умер, убит на склоне Днепра, и все это, и давешний старец тоже, ему просто снится после смерти? «Чур меня, чур!» – прошептал он и, вспомнив, что языческий оберег непристоен тут, в святых пещерах, торопливо перекрестился.
Никита пошел на пение. Ближе, ближе, вот уже показался и свет вдалеке, и наконец перед ним открылась пещера, чуть больше прохода, по которому он шел, но приготовленная для богослужения, видимо, подземная церковь. Два невеликих столба из пятнистого камня подпирали свод, открывая каменный алтарь, а перед алтарем стояли в молитвенном наклоне пять, не то шесть монахов и пели молебный канон. Один из них оборотил лицо в сторону Никиты, и он узнал давешнего знакомого инока. Тот, похоже, погрозил ему пальцем. Никита поскорее отступил в тень, но далеко уходить не стал, так и стоял, повторяя про себя слова молитв и сожидая конца службы.
Когда служба кончилась, монах, разыскав Никиту в темноте, вновь повел его за собою к прежнему месту, строго повелев более не отлучаться никуда без повеления и не показываться никому из братии.
– Отец игумен распорядил не держать тебя тута боле трех дней! – сообщил старец. Пожевал губами, подумал. – А там пойдешь на Подол. Я тебе укажу куда. Вот тебе хлеб. Вода тута, в кувшине. Прощай!
Вновь оставшись один, Никита потрогал пальцем песок над головою. Палец ощутил глубокий подземный холод. Несколько песчинок просыпались ему на лицо. Он поплотнее закутался и сел, прислонившись к песку.
Темнота раздвигала стены, казалась безмерною, всасывала в себя весь мир. То вновь сужалась, сдвигая громады пространств, свертывая их до тесного предела могилы.
Все живое тянется к свету и теплу. В самую темную ночь нету на земле полной, совершенной тьмы. Чуть светит небо, даже и заволоченное громадами туч, смутно мерцает земля, отдавая полученный ею дневной свет, что-то ползет и движется. А в зимнем, скованном морозом сумраке все равно смутно светится снег, все равно свет живет, присутствует в мире. Лишь подземный мрак есть мрак полный, где ни шевеления жизни, ни признака света нету совсем. И человек во мраке подземном начинает терять себя, от него уходит ощущение времени, даже себя самого он уже перестает ощущать!
Трудно во мраке! И ежели бы Никите предложили сейчас жить ли здесь не видя света, даже того, мерцающего, скудного света светильника, жить ли здесь или подняться к свету и там принять смерть, он бы, возможно, выбрал смерть заместо жизни, подобной смерти. Как выдерживали тут затворники, сами замуровывавшиеся в затворах, обрекая себя к тому же на вечное молчание?! Воистину святые отцы токмо и могут вынести такое!
А как же тот свет? Для грешников? Вечная тьма и скрежет зубовный… Вечная тьма, верно, страшнее всего! Страшнее мучений и боли! Вечная! Навсегда! А может быть, вот, как говорят мнихи, так и есть? Дьявол – это мрак, пустота, а Бог – это свет, прежде всего свет! И праведники там, за гробом, уходят к свету… Возможно, и сами превращаются в свет, сбрасывая земную оболочину свою. И Алексий… Что с Алексием? Жив ли он еще? Верно, жив, монах бы сказал о том, верно. И Алексий по успении станет светом. А я? Неужели мне за грехи вот эта тьма? И, быть может, сам Господь привел меня сюда, указуя грядущее? Почто батька в старости ушел во мнихи? И дедушков брат тоже… Бают, в затворе был. Как и я нынче! Он усмехнул невесело. Сам понял, какой из него затворник – вопить готов, все позабыть, отчаяться за три-то неполных дня!
Он постарался жестоко, как мог, высмеять себя и тем успокоить, заставив попросту не думать ни о чем… И вновь поплыли перед его мысленными очами немые огромные миры, беззвучные в темноте безмерных просторов, безвидные и слепые, наползая, задавливая собою его маленькое мятущееся «я», растирая в порошок, во прах, в звездную пыль, исчезающую в бездонной темноте ночи. И все то был дьявол, дразнящий тленными утехами бытия, которые все – словно болотные огни, словно обманный свет гнилушек, происходящий от тления. И соблазненный кидается к ним и незримо рушит себя в бездну, уходит в вечную тьму, в царство проклятия и пустоты… А где-то есть свет, Фаворский свет, немеркнущий, и к нему идут, и его взыскуют великие старцы. С того, наверно, и зарывающие себя под землей, чтобы при жизни испытать этот ад, это царство сатаны, испытать, и пройти, и выйти потом к вечному, немеркнущему свету!
Три дня, растянувшиеся затем на неделю, показались Никите вечностью. Старец являлся к нему единожды в день, принося хлеб и воду, а во все остальное время Никита или дремал, скорчившись под суконною оболочиною, или ходил взад-вперед по короткому отрезку пещеры, изученному им, подобно слепцам, касаньями рук.
Когда монах наконец вывел Никиту на свет, обрядивши его в полную монашескую сряду, Никите не надо было даже прикидываться старцем. Трясущиеся ноги едва держали его, и он немо брел, опираясь на посох, щурясь – отвычный свет и белый снег до боли резал глаза, – и только одно вопросил дорогою: указать ему, где держат владыку Алексия. Поглядел издали, моргая и щурясь, на притиснутую к стенам лавры приземистую избу под четырехскатною кровлей, крытою дранью, и побрел далее, почти ощущая себя иноком, таким же старым, как и его провожатый.
На Подоле, в путанице садов и хат, они постучались в один из запрятанных в глубине домиков и, соступивши по земляным ступеням, спустились в чисто убранную, с белеными стенами землянку, в середине которой стояла сложенная из дикого камня печь, скорее – ограда для костра, а дым подымался вверх – поскольку хата была без потолочного настила, – просачиваясь сквозь черные от сажи стреху и плотные ряды соломы.
Хозяйка хаты, старуха, крепкая еще на вид, вышла, долго о чем-то спорила со старцем. Наконец, видимо, согласилась-таки принять беглеца. Никита в свою очередь попросил инока достать ему спрятанную бронь, объяснив, как ее найти, и сообщать на будущее какие ни на есть вести. На том они и расстались. Бронь инок притащил в мешке еще через несколько дней.
Старуха уже не косилась на Никиту, который взялся и за вилы, и за топор, приладил одно, починил другое, вычистил стаю, в которой стояла до морозов корова, и, словом, держал себя так, что старуха почувствовала, что получила в дом не хлебоясть, а работника.
Озрясь и окрепнув, Никита начал понемногу выходить из дому, сторожко обходя заставы. Побывал и на торгу, и близ лавры, прикидывая, что можно содеять тут одному… Хотя одному содеять ничего было неможно. Алексиевых бояр, по слухам, развезли кого куда; тех, с которых надеялись получить окуп, увели в Литву; клирошан держали по-прежнему в затворе, в кельях, и выходило, что из всего обширного поезда владыки на воле находится только один он.
На всякий случай Никита начал забредать подале от города, разведывая пути, и тут-то и натолкнулся на своих, едва не поплатясь головою за нежданную встречу.
Кому иному не пришло бы в голову разведывать, что за купцы, чей обоз застрял в крохотной, в два двора, деревеньке в десятке поприщ от города, почти на самом берегу Днепра. Кому иному и не пришло бы… Но у Никиты выработался почти собачий нюх, он за версту чуял литовские разъезды, а тут тем же сверхчувствием травленого волка понял: нет, не литва! И вздумал прогуляться до деревушки вечером.
Его взяли за шиворот, оступив, совсем нежданно для Никиты, никак не приготовившегося к обороне, вырвали саблю из рук.
Задавленное, вполгласа «В овраг!» отрезвило Никиту. Ежели не свои – пропал, а и свои зарежут – не легче!
– Братцы, никак москва?! – выговорил он возможно более веселым голосом. В ответ ему крепко зажали рот и уже поволокли, когда знакомый голос окликнул:
– Постой! Покажь!
Никита с Матвеем Дыхно с минуту смотрели друг на друга, не узнавая. Наконец Матвей, размахнувши руки, выдохнул:
– Никита, ты?
И Никита, признавший уже Матвея и ужаснувшийся вдруг, что тот не узнает его, пал в объятия друга и зарыдал, трясясь, всхлипывая вовсе по-детски, отходя наконец от многомесячной жути, в которой пребывал до сих пор. «Свои, свои, московляне!» – повторял он, словно в бреду.
Свои, вельяминовские и феофановские, были здесь! Значит, ничто уже не страшно и надобно как можно скорей спасать теперь владыку Алексия.
На рождественскую службу Алексия все же по неотступной просьбе всей братии достали из ямы и, почистив несколько и переменив платье (от прежнего шел непереносный гнилостный дух), привели под охраною в собор.
Иноки едва не шарахались от него, видя, как страшно изменился лик Алексия, как пожелтел лоб, как обтянуло ему все кости лица, как провалились глаза и истончились персты митрополита.
Здесь, в соборе, узнал Алексий, что великое княжение владимирское отобрано у москвичей и передано князю суздальскому.
«Бежать! Бежать немедленно, нынче же, на Москву!» – мысленно произнес он, прикрывая очи. Он с отчаянием оглядел братию, измерил нутро собора, узрел стражу у всех дверей… И все-таки надобно было бежать! Иначе – теперь это обнажилось со страшною яснотою – Ольгерд его убьет и тотчас начнет забирать московские волости одну за другой. И Каллист отдаст русскую митрополию Роману, и Русь умрет. Не сразу, нет, она еще будет бороться, быть может, еще расцветать, как береза, срубленная в соку, но все это будет смерть, начало смерти. И не состоит в веках величие русской земли!
Нет, состоит, состоит же!
К нему подошел с поклоном, прося благословения, старый монах. Алексий безотчетно поднял руку и узнал отца Никодима, того самого, что вместе со Станятою был послан им в Константинополь.
Похищение Алексия едва не состоялось в сей самый миг, ибо отец Никодим тихо предложил Алексию в монашеской толпе, у всех на виду, перемениться с ним платьем, после чего владыку должны были увести из монастыря и умчать во влашскую землю.
Все дело порушил литовский боярин, надзиравший за Алексием. Почуяв недоброе, он взошел со стражею внутрь храма и уже не отпускал Алексия от себя ни на шаг до самого конца службы.
Впрочем, иноки надеялись, что они вскоре вновь извлекут митрополита из узилища и тогда уже сумеют его похитить, обменяв во время богослужения на иного, похожего на него мужа.
Две дружины русичей, собиравшиеся похитить митрополита и до поры ничего не ведавшие одна о другой, едва не погубили всего дела, заподозривши в противной стороне Ольгердовых тайных посланцев. Но, к счастью, спознались вовремя и тут же порешили действовать вместях.
Спор вышел нежданно, когда решали, как изымать Алексия. Никита, уведав, что в яме с владыкою сидит и Станята, наотрез отказался от похищения в церкви, поскольку тогда вытащить Станьку из узилища стало бы невозможно совсем. Долго спорили, но Никиту поддержал Матвей Дыхно, а затем городовой боярин, посланный Вельяминовым с очередною дружиной, перешел на их сторону.
Решило дело то, что Никита сумел твердо уверить всех (да, видимо, это было в какой-то мере и правдою), что владыка без Станяты может не захотеть бежать из затвора, а главное – никому из них неизвестно, сумеют ли, и когда, печерские иноки выпросить Алексия вторично в храм. Стоит литвинам воспротивиться тому, и все их хитрые заводы тогда улетят дымом.
Да и сажать кого-то вместо владыки в узилище на верную смерть, как требовал отец Никодим, хоть он и предлагал для этого себя самого, показалось забедно ратникам.
О том же, как высадить Алексия из поруба, спорили до хрипоты еще целую ночь. В составленном наконец дерзком плане похищения должны были принимать участие и те и другие.
Никто не знал и не ведал из московитов, что к Киеву близит литовский гонец с приказом немедленно прикончить Алексия и что гонцу тому осталось добираться до Киева всего три или четыре часа. Эти часы и должны были стать последними часами жизни владыки.
Сверхчувствием, обострившимся в затворе, Алексий также уведал, что к нему приблизила смерть. Он встал перед утром и долго молился, а потом спокойно и просто повестил Станяте, что жить, или пребывать в затворе, им осталось не более одного дня.
Станька понял, что владыка говорит правду, и после краткого и пережитого им в молчании приступа бурного отчаяния укрепился духом, решивши, что «там» его встретит Никита, убитый, как мыслил он, еще в начале декабря, и… Что будет дальше, и будет ли вообще что, Станята представлял себе плохо.
Они молчали, каждый думая о своем, но понимали один другого как никогда, и потому стоило лишь Алексию про себя повторить скорбные слова: «Погибнет Русь!» – как Станята, будто подслушавши его, возразил:
– А Русь не погибнет, владыко!
– Нет? – вопросил, опоминаясь от дум, Алексий.
– Дак… поглень! Никита, покойник, да хоть и я – таковых ноне много на Руси! Кого хошь вытащим и спасем, было бы кому повести нас всех за собою! – И, не давая Алексию возразить, что, мол, вести-то и некому ныне, продолжил: – А коли мы есть, дак и тот найдется, кому вести! Хуже, когда вести некого, как вон у Кантакузина сотворило…
– Дак не погибнет Русь? – со смущением переспросил Алексий.
– Не! – отозвался Станята почти весело. Самому легче стало, как подумал про «много». Легче и умирать, когда иные идут за тобой!
Перемолчали.
– А что вот, владыко, – начал Станята со смущением, – как там-то будет, за гробом? Такие же люди али духи там, али вовсе и нет ничего, коли Бог – слово, и только?
– Не только, Леонтий! – отмолвил Алексий серьезно и устало. – Но и не с этою плотью, она изгнивает в земле.
– Точно старое платье? – подсказал Станята.
– Да! Паче всего – грешная плоть. Она – как зараза, которую должно поглотить праху, дабы очистить мир. Нетленны лишь тела праведных, у коих каждый состав тела насыщен нетлением. Оные воскреснут на Страшном суде.
– Дак и что же тогда? Вота мысли мои, вота рука, труд…
– Видишь, Леонтий, сего объяснить никому не мочно! Ребенок не ведает, каков будет он взрослым мужем, муж не догадывает о старости, а что возможем мы, земные, почуять из того вечного и нетварного мира? Борьба в мире сем идет за евангельский свет, и судьба каждого христианина, и царств, и княжеств зависит от того, насколько люди поняли, восприняли и понесли ближним свет евангельской истины, насколько каждый из нас воплотил ее в своем сердце! Старцы афонские видят нетварный свет, Фаворский свет! Но и это – лишь энергии, истекающие из божества. Большего мы углядеть не в силах. Ведаем, что посланы в мир. Ведаем, что так должно и что надобно работати Господу! Видим по всякой час, что без вышней благодати, своими малыми силами, человек токмо растрачивает и губит данное ему свыше достояние. И ежели бы не вливание в ны незримых энергий, давно бы исчезло и само это тварное, тленное и временное наше бытие! Иное – у зверей, гадов, птиц. Там нет ни греха, ни воздаяния и царства Божия нету тоже! А большего и я не скажу, и никто другой! Мужество надобно мужу во всякий час, а в смертный – сугубо. Давай вместе с тобою помолим Господа! Быть может, ты и прав. Должно, что прав! Разумеется, прав! Не погибнет Русь и прославит себя в веках! Чую дыхание смерти. Но чую и веяние крыл заступника близ себя! Быть может, как жертву примирения приимет наши души Господь и тем охранит язык русский от горчайшия скорби? Давай, Леонтий, помолим Господа, да пошлет нам с тобою силы к достойному приятию его воли! И ты ободрись! Мужество потребно мужу всегда. А в смертный час – сугубо!
Поприщ за семь от Киева жеребец литовского гонца попал ногою в занесенную снегом сусличью нору и рухнул, перекинув литвина через голову. Пока подымали, заносили в хату, растирали снегом и пивом, прошло еще часа три. Был уже полный день, время приближалось к пабедью, когда незадачливый вестник смерти на ином коне шагом подъезжал к воротам Киева. У него все еще мутило внутри от удара о землю, и потому добрался он до княжого двора не враз и не вдруг.
Федор, прочтя послание Ольгерда, которое было велено передать литовскому боярину, а после тотчас уничтожить, переменился ликом. Он все надеялся, что Алексий умрет как-нибудь сам, освободив его, Федора, от тяжкой обязанности совершать преступление в угоду великому князю Ольгерду. Тем паче что за митрополита просили многие и многие, Роман вчистую устранил себя и свое окружение от дел греховных, да и сам Федор получил уже не одно угрожающее послание из Москвы… Но судьба, кажется, так и не смилостивилась над киевским князем. «И удрать этот русич не сумел!» – подосадовал он скользом, вызывая своего ближнего боярина.
Отрава Алексия не брала, пробовали уже, и не раз. Тут надобен был меч или… петля. Лучше петля! Там и задавить его, в яме, решил князь про себя и уже резвее взглянул на литвина. Охрабрел, отважась на кровь.
В это самое время по дороге в лавру ехали возы с сеном и, заезжая на лаврский двор, начинали как-то нелепо сворачивать вбок. Один, растискивая литовскую сторожу, подкатил к самому порубу, накренился, и вдруг в этом самом возу, в сене, вспыхнул огонь. Возчик взревел, круто заворотив коня, и воз, выбросив тучу огненных искр, высыпался – видимо, лопнуло вервие – к самой стене поруба. Тотчас другие возчики начали сворачивать сюда же. Поднялся крик, гам. Уже литовские ратники хлестали ременными плетями по глазам ни в чем не повинных вспятивших крестьянских коняг и по спинам бестолково суетящихся возчиков, и уже опрокинуло второй воз, а там и третий… Невесть отколь нахлынула орущая толпа горожан и лаврских монахов с метлами и ведрами – словно бы тушить огонь. Ратные, что стояли в стороже, выбежали вон из дверей, у поруба уже загоралась кровля, и от дыму, что ел глаза, стало не продохнуть.
Возчики кинулись вилами откидывать, спасая, незатлевшее сено, бестолково нагружать его вновь на возы, немилосердно тыча остриями вил вправо и влево, так что боярский конь старшого литвина, коему угодили вилами в пах, взвился на дыбы, уронив седока на землю. Брань, вопль, визгливые голоса невесть отколь взявшихся женок…
В это время Никита, уже опустив в яму веревку с петлей на конце, кричал, неслышный в общем гаме:
– Цепляй, владыко, это я, цепляй скорее!
А Алексий, веря и не веря, все не мог по-годному натянуть на себя петлю, пока опомнившийся Станька не продел его, взявши под мышки, после чего владыка, поднятый в шестеро рук, взмыл вверх, исчезнув в едком дыму за краем ямы.
– Теперь ты! Живее там!
– Никита?! – веря и не веря, весь в радостных слезах, кричал Станька снизу, наконец-то углядев схороненного было приятеля и от радости все не попадая в петлю.
– Я, пес твою, скорей! Эх, раззява! – Никита едва сам не спрыгнул в яму, но тут и Станька справился и так же вылетел вон, не успевши прочухаться и понять по-годному, что происходит. На них на обоих напялили возчицкие балахоны, закрывающие человека с головой, и потащили сквозь дым и огонь.
Другие в это же время бросали в телегу соломенную куклу в одежде Алексия и с криком: «Гони!» – вытолкнули ошалелого возницу вон из жарко пылающего костра.
– Владыка, владыка! – поднялся вопль. Вокруг телеги столпились монахи, к ней же рвались вооруженные литовские кмети с саблями наголо, а тем часом двое в балахонах свалились на дно возов, их закидывали сеном и, споро заворачивая коней, отъезжали посторонь.
Литовский гонец, показавшийся вместе с боярами князя Федора, опоздал всего лишь на полчаса.
Уже весело пылала кровля поруба, уже телегу с телом соломенного Алексия подводили к дверям настоятельского покоя, заносили, теснясь, «тело» в церковь. Вездесущие бабы уже взаболь подняли вой по покойнику, и покамест разобрались, поняли, что вместо обреченного смерти митрополита перед ними нечто вроде сжигаемой на Масленице Костромы, – возы с остатками сена с заполошным криком: «Пожар!» – уже миновали городские ворота.
Теперь дело решали минуты и удаль коней. Алексия со Станятой извлекли, посадили верхами, для верности привязав к седлам арканами, возы так и бросили на пути загораживать дорогу комонным. И если бы подумал Алексий еще четыре часа назад, что возможет после истомного заключения в яме проскакать без роздыху, пересаживаясь с седла в седло, слишком полтораста верст, – никогда бы и сам себе не поверил!
Литовские кмети дважды нагоняли дружину русичей. Дважды Никита с Матвеем с утробным рычанием водили людей в сумасшедшие сабельные сшибки. И поскольку русичи защищали жизнь страны (ибо уступить тут – значило умереть родине), литва откатывала назад, теряя порубанных людей.
В конце концов им удалось-таки оторваться от погони, запутать следы и тут только вздохнуть, поесть самим и покормить очередных коней. (Подставы были подготовлены московскою дружиною заранее, потому только и ушли от стремительной литовской конницы!) Алексия, едва не замертво, внесли в хату. Сильно поредевшая в сечах дружина собралась вокруг. – Никита сам внес тяжело раненного в последней схватке Матвея. (На лету подхватил падающее тело приятеля и мчал потом, держа перед собою, около тридцати поприщ.) Митрополит открыл глаза, обозрел мужественные лица своих любимых русичей, горячие со скачки, иные в ссадинах и крови, все одинаково заботные, ибо для него, ради него были и эта кровь, и труд ратный, и потери, и медленно улыбнулся иссохшим, провалившимся ртом.
– Не умру! Выдержу! – выговорил он.
Подводить их теперь, спасших его от плена, своею смертию он не мог, не имел права и, значит, должен выжить, выдержать, выстать и доскакать. Он оборотил лицо к боярину, вопросил взором: «Куда?» И тот, до слова поняв вопрошание, отозвался кратко:
– В Смоленск! Инако – никак не мочно! Тебя в сани уложим, владыко, и раненых…
Станька с Никитою, только тут наконец сойдясь воедино, стояли, обнявшись, и плакали, не сдерживая и не скрывая слез.
До спасения было еще очень и очень далеко, и далекая им предстояла дорога – с переправами через реки, с погонями, с ночлегами в кустах и снегу, но они знали, верили, что теперь-то уже не подведут, выдержат, не выдадут врагу ни себя, ни владыку Алексия, который всем им был в эти мгновения как сама жизнь.