У смоленского епископа, рукоположенного Алексием, оставили тяжелораненых и больных, отдохнули. И все же поезд митрополита владимирского, добравшийся до Можая, являл вид жалкий. Заморенные, обезножевшие кони, мокрые, в клокастой шерсти, с хрипом выдыхавшие воздух из надорванных легких, были страшны. Не лучше выглядели и люди, у которых на почернелых, с выступающими скулами лицах лихорадочно блестели одни лишь глаза. Оборванные, жалкие, одолевшие свой страшный поход, они шатались теперь, словно тени, и, казалось, едва-едва держались в седлах.

Четверка разномастных коней, запряженных гусем в старинный возок (дар епископа смоленского), натужно и вразнобой дергала упряжь, и возок шел неровными рывками, заваливаясь на протаявшем весеннем пути. Уже не доскакать, а доползти до Москвы чаялось изнемогшим путникам.

Боярин, имени коего не сохранила нам история, рядовой можайский боярин, служивший в городовом полку и ничем боле не примечательный, кроме того, что волость его и господский двор стояли при пути и полумертвый поезд митрополита никак не мог проминовать невестимо его двор, – боярин тот любопытства ради посунулся сперва к оконцу, забранному потрескавшей зажелтевшею слюдой, а не разобравши, кто таков на подъезде к терему, вышел, как был, распояской, накинув лишь на плеча опашень, на высокое крыльцо и оттоле узрел подымающееся по угору скорбное шествие. Передовой, шагом подъехав к дому, не слезая с седла, попросил воды.

– Кто таков? – кинул ему с крыльца боярин в те поры, как баба, черпнув ковшом, подавала напиться усталому всмерть, с провалившими щеками ратнику.

– Батьку Алексия везем! – отмолвил тот почти без выражения, севшим от устали голосом. И, обмахнув усы и бороду тыльной стороною руки, тронул было коня.

– Постой, молодец! – крикнул ему вослед боярин и, шатнувшись – не кинуться ли в горницы сперва? – махнул рукою и сбежал с крыльца.

– Кого ни та?! – вытягивая шею, прокричал он в голос, с провизгом и, суматошно размахивая рукою, в сползающем распахнутом опашне заспешил следом: – Кого ни та? Владыку? Самого?! Из Киева, што ль?! – И такое торопкое отчаяние прозвенело в голосе, отчаяние и испуг, что ратный неволею придержал коня. Раздвинул серые губы почти в улыбке:

– Дак уж не иново ково!

– Постой! Постой! – кричал, косолапо, вперевалку бежа за конем, боярин и, задышливо достигнув, ухватил повод, остановил комонного. – Убегом али как?

– Убегом! – возразил ратник, сожидая, что же воспоследует теперь.

– Дак ты, тово, ко мне, ко мне пожалуй! – торопливо, таща за повод лошадь ратника, поспешал боярин. Уже подскакивали слуги. Один поднял уроненный опашень боярина, накинул тому на плечи… – Сысой! Деряба! Гридя Сапог! – возвысил зык боярин, обретя силу в голосе и господскую стать. – Проводи! Кормить! Живо!

А сам с дворским тем же косолапым медвежьим пробегом порысил встречу владычного поезда.

Уже боярыня, на ходу застегивая коротель, вышла на красное крыльцо, уже выскочили ключник со старостой и огустело народом пустынное досель околодворье, и уже ловили под уздцы, заворачивали на двор боярский заморенных верховых коней. Меж тем как сам, на колени повалясь и шапку сорвавши с головы, лобызал сейчас, весь в радостных слезах, сухую руку Алексия.

Возок митрополита едва не на руках внесли во двор боярина, а самого Алексия уже и точно на руках боярин с дворским заносили едва ли не бегом в хоромы, в чистую гостевую горницу.

И на настойчивые покоры Алексия – ночевать-де недосуг – боярин токмо отмотнул головою, выдохнув:

– Часом! Часом, владыко! Зато кони, коней дам, коней…

И, уже усадив, опять сунулся в ноги, лбом стукнул в пол, возрыдав, и вновь, отдавая через плечо приказы ключнику и холопам, целовал и целовал благословляющие руки митрополита московского.

С поклонами взошла боярыня. Стол обрастал снедью.

– Часом, часом! – бормотал боярин, минутами забегая и заглядывая в палату, проверяя, все ли содеяно так, как велено, как по его приказаниям надлежит.

Уже и селян набежало на двор боярский, и, когда уже ратных под руки проводили к господским столам, какая-то торопливая старуха, роняя слезы и отчаянно торопясь, рванулась сквозь толпу глядельщиков с кринкою горячего топленого молока, отчаянно, в голос возопив:

– Молочка, молочка вареного!

И боярин, сам выскочивший в тот миг на крыльцо и поднявший было привычную длань – отогнать, отпихнуть старую, понял, вник, постиг разом и, засуетясь, вдруг схватил старуху ту и поволок за собою в горницу, и та, передав кринку, уже сама на коленях подползла к Алексию приложиться в черед к руке и кресту главного молитвенника земли.

И молоко (ратные поняли, постигли, пряча улыбки) пошло по кругу, и каждый отпивал крупно, пока не опружили кринку до конца, после чего Никита, качаясь на плохо гнущихся ногах, поднес, вернул глиняную посудину бабушке, и та, улыбаясь и всхлипывая, сама уже мелко крестила ратных, причитывая над ихнею худобой.

В бертьянице в это время стоял разор, словно от наезда татарского. Холопы несли платье, оружие, узорные седла – годами береженное боярское добро. И когда отъевшие ратные подымались из-за столов, их уже выводили переодеть, натягивали на них свежие рубахи и порты, узорные зипуны, тимовые сапоги, коих иному из ратников допрежь и носить не приходило ни разу в жизни.

А на дворе уже ждали крутошеие жеребцы под узорными седлами, в чеканной сбруе, и уже в возок митрополита запряженная шестерка карих, под масть, боярских коней рыла копытами снег, и новая волчья полсть уложена оказалась вовнутрь возка, и бобровый опашень наброшен на плечи владыки. Словом, безвестный боярин, не присевший ни на миг за все те недолгих два часа, что перебыл у него во дворе владычный поезд, успел, опустошив и бертьяницу свою, и конские стаи, заново снарядить, переодеть и переобуть, посажавши на новых коней, всю дружину Алексия. И только уж на выезде вновь рухнул в снег перед возком владычным, уже теперь не один, а с боярыней и младшим сыном (старшие оба берегли рубеж за Вереей). И Алексий, улыбаясь, благословил всю семью доброхотного жертвователя и толпу набежавших селян, которые тоже сплошь, рядами попадали на колени.

И уже проводив обоз, и когда последний верхоконный пропал за дальним увалом дороги, боярин поворотил, торжественно глянул на жену, сына и челядь, достав плат, отер увлажненные глаза и чело, сказал твердо:

– Теперя Можай не возьмут! Бог даст, и Ржеву воротим!

Задрал бороду, поглядел уже и вовсе значительным зраком и пошел важно, не косолапя уже, твердо пошел, хозяйскою поступью. И уже от крыльца, восшед по ступеням (гулять так гулять!), повелел громко ключнику:

– Мелентий! Всех кормить и поить! Весь двор! И село! Радость вышняя!

– И перекрестил себя широко, воздев очи к проголубевшему весеннему небу.

Покамест длился плен Алексия, многажды мнилось и ему о последнем, бесконечном конце. Накатит Ольгердова конница – и поминай как звали! Терем – дымом, а самого с боярынею – в полон! Так думал не он один, многие. И на селе думали так, и потому теперь гомонили радостно, и целовались, и восклицали. Все ждали владыку своего, весь народ.

Ключник посунулся было, пугливо поглядев на стадо одров, оставленное ратными.

– Что делать с има? Може, на живодерню сослать?

– Коней на овес! Выхаживать! – строго повелел боярин, скользом лишь подумав о том, что без коней ему туговато придет по весне, но тут же и отогнав невольное сожаление. – Ети кони кого спасли? Разумей! – присовокупил строго. И глазами сверкнул молодо и всхлипнувшей жене, неверно истолковав ее светлые слезы, бросил походя: – Наживем!

А та, только рукою махнув, огладила по плечу любовно хозяина своего: всю жизнь копил, собирал по крохам, скаредничал, куски считал, а тут – и не чаяла такого от него! И плакала теперь от счастья, возгордясь мужем.

…Безвестный боярин, без имени, не оставивший по себе следа ни в каких хартиях, ни в памяти ничьей, такой же, как и многие на тогдашней Руси.

В Звенигороде, перед Москвой, – где поезд владыки встречали избранные бояре, игумены московских монастырей во главе с даниловским архимандритом и купеческая старшина, – приводили себя в порядок, отмывались в бане, вычесывали, выжаривали паразитов из волос и платья. На каменке только треск стоял. Ратники, раскалясь докрасна, голые, выскакивали в снег, валялись – худые, мосластые, словно весенние отощавшие лоси, рысью убегали назад, в банный жар.

– Ета вошь – не вошь! – толковали бывалые. – Ета голодная вошь! Она, откормиссе, сама сойдет, тово! – И тут же старательно губили жемчужно-серую многоногую гадину. Истрепанные нижние порты и прелые рубахи попросту жгли вместе с паразитами. Толковали о женках, и за солеными шутками и взаимным подзуживаньем была едва скрытая истомная тоска по дому, детям – кто успел народить, по супружнице своей, о чем у смерти на очах, в погонях, снегах да сечах, и думать даже запрещали себе.

Алексий мылся особо, со Станятою, с помочью двух служек в настоятелевой баньке в духах сорока трав, квасного настоя и распаренного березового листа.

Желтое, с обозначенными всеми связками и костями тело митрополита было простерто на выскобленной липовой лавке. Опытные служители мяли и гладили его, прогоняя дорожную усталь и хворь. Частым костяным гребнем вычесывали волосы, умащали голову маслом.

Алексий лежал, отдаваясь рукам служителей, полузакрывши глаза. Думал. Скользом проходило: насколько смертный человек раб плоти своей! Насколько подчинены ей и разум, и даже дух, плененный в этой земной оболочине! Скольких сил требует постоянное одоление ее! И полонное терпение не затем ли было уготовано ему, дабы очистить ум, явить власть духовного над скоропреходящим тварным и тленным? Скосив глаза, он видит Станяту, рубцы и незаживающие язвы на его худом, жилистом теле. Так, Господи! Истинно так! В борении – искус жизни и земного, зачастую подобного крестному, пути! В непрестанном борении! И сия ныне окончившая истома – в пример и поучение тому!

Тело легчает, очищаясь от дорожной скверны, банный пар умягчает плоть, и заботы грядущие и уже оступившие его незримо вновь нисходят к Алексию, требуя, торопя, сожидая разрешения своего.

Поддайся он мелким чувствам обиды, раздражения, злобы и мести – и первым врагом ему теперь, ныне, стал бы Ольгерд. Но по разумению государственному Ольгерда следовало пока оставить в покое. Первое, главное, важнейшее всего иного было теперь – воротить московскому княжескому дому великий стол. А в замысле, столь огромном, что Алексий порою страшился додумывать его до конца, – установить такой новый образ власти, при коем великое княжение было бы неотторжимо от одной, московской династии, и сим на века упрочивалась русская земля. Неотторжимость власти! Продолженность в грядущее!

А ныне – по-прежнему изо всех сил сдерживать Тверь. В Константинополь Каллисту – послать жалобу. Суздальских князей не токмо согнать со стола владимирского, но сокрушить и единожды навсегда подчинить Москве. Тогда и все мелкие князья, ныне возмутившиеся противу дома Калиты, вновь попадут под руку… девятилетнего мальчика, Дмитрия Иваныча, судьбу коего, до возрастия, должен держать в руках он, Алексий, назначенный покойным Иваном Иванычем местоблюстителем престола!

«И в твоих, и в твоих руках. Господи! Ничто днешнее не вне и не мимо тебя, податель сил и блага свету сему!

Но решение судьбы владимирского престола в руках ханов Золотой Орды. И вот первое, главное, важнейшее! Золотая Орда и судьба ханского престола…»

Его переворачивают, скребут, моют, разминая все члены и суставы тела…

«И Сергий сейчас, уже узнавши благую весть, молит о здравии и возвращении из плена там, у себя, под Радонежем…»

И вдруг Алексий понимает, что и Сергия нет там уже, что он где-то в ином месте. Никто еще ему не повестил о том, но понимание приходит вдруг, разом и столь явственно, что Алексий тотчас верит ему, и уже новая забота нисходит в ум, забота о молитвеннике земли, забота о Сергии…

Служка машет веником, нагоняя жар к усталому телу митрополита. Второй занялся сейчас язвами Станяты. В крохотное оконце, затянутое пузырем, сочатся последние капли вечернего света. Глиняный светец у порога вздрагивает и трещит, крохотный пламень мечется в волнах пара. Тени распуганных было присутствием святителя баенников – обитателей этой единой лишенной икон хоромины человеческой – мягкими лапами обволакивают полок, словно банное, настоянное на сорока травах разымчивое тепло. Надобно отогнать все заботы, передав их грядущему дню! Алексий покорно вновь переворачивается на живот. Чуткий веник в руках служителя творит чудеса над его телом, в которое словно бы возвращаются сейчас токи жизни.

«Твое, Господи, веление и промысел твой! Благ ты и премудр, и тому, кто всечасно творит волю твою, можно ли ропотом гневить Господа своего? Каждый день, посланный тобою, – ежели ты сам прожил его как должно, как требует веление создавшего тебя и пославшего в мир, – каждый день благостен, и его надлежит кончать токмо молитвою благодарения создателю твоему!»

Алексия вытирают, одевают в чистое тонкое полотно. Он видит сияющие глаза Леонтия, уже облаченного в чистые праздничные порты. Им обоим подносят малиновый квас и чашу любимой Алексием моченой брусники, сдобренной медом и иноземными пряностями – корицею и гвоздикой, привозимыми из далекой индийской земли.

Струится палевый шелк верхнего облачения. На монастырском дворе в сумерках на белизне голубого снега сожидают с караваем хлеба на узорном полотенце, с иконами торговые гости, бояре, старшина – токмо узреть, покланять хотя издали, пока владыка, благословляя, неспешной стопою проходит в настоятельский покой. Там, позади – смытые, выпаренные из него – остались смрадная яма, вши, бегство, ухабистые дороги, ночлеги в снегу и в дыму курных припутных изб. Здесь встречают уже не беглеца, не скорбного странника – владыку земли, митрополита всея Руси, долженствующего вновь воссоздать величие Московского государства. Воссоздать и возвысить еще, до пределов, о коих пока, и то только смутно, догадывает один Алексий.

Москва встречала поезд Алексия колокольным звоном. Пути огустели толпами. О том, что покойный Иван оставил вместо себя правителем государства владыку Алексия, ведали все. И почтение к духовному главе Руси, ныне объединяемое с почтением к главе государства, исторгало слезы радости, повергало на колени. Срывая шапки, падали в снег, крестились и славили. Алексию, что думал было остановить у Богоявления, неволею пришло ехать прямиком в Кремник, в палаты владычные, где все уже было готово к торжественному приему хозяина: покои вытоплены, дожелта отмыты и отскоблены тесовые полы, начищенное серебро и золото божницы горело ясным огнем в мерцании лампад и свечей в высоких свечниках. Ждали принаряженные служки, ждали владычные бояре, ждал клир.

Никита, что выстраивал ратных, только что сам соскочивши с коня, неволею почуял, понял наступившее днесь нужное отдаление от владыки и, поняв, задавил в себе зряшное сожаление. В пути казалось, чуялось – на своих руках, не везут, несут, скорее, владыку в Москву! Здесь же оступили великие бояре, знать, и снова он – на низу, на месте своем, пусть и не самом низком, а все же, почитай, в холопах владычных. Не герой, не спаситель, а помилованный некогда, прощенный и забранный в число слуг под дворским мелкий вотчинник… Не то же ли чуял и дедушка, когда, спасая князей, верша ратями, доставляя грамоты, от коих зависели судьбы земли, ворочался к обыденной службе и снова был меньше любого городового боярина и только что выше мужиков из родимой деревни? Никогда допрежь подобное как-то и не приходило в Никитину голову. Годы, горький опыт жизни! И со Станятой ноне не побаять путем! И друг, Матвей Дыхно, лежит в Смоленске, в тяжком бреду оставленный, и выживет ли еще? А как жена, сын? О них мало и думалось в дорогах. А теперь – словно отходящая боль – заныло воспоминанием… Поди, ушлют куда-нито, и дома не побываешь!

Вечером ели без вкуса, умученные всмерть, на владычной поварне, вполуха ловя гомон и клики толпы, к ночи еще и еще огустевшей в Кремнике. Лениво думалось: о чем ныне толкуют там, наверху, бояре? Чьи сани, возки или верховые кони сейчас заполнили весь двор и околодворье владычных палат? Юных княжичей Никита тоже увидал мельком лишь, когда их выводили на красное крыльцо теремов встречу Алексию.

Ратникам, чаявшим ночлега, после столов велели всем сожидать, не расходясь. Скоро, впрочем, явились боярин Феофан с молодшими. Каждому из тех, кто спасал Алексия, выдали по серебряной гривне, назавтра кметей созывали на пир во владычные покои. Ободрившиеся, повеселевшие ратники, сбросив сон, оступили улыбающегося боярина. Тот кивал, отвечая всем сразу. Заверял, что за недужными во Смоленск уже послан обоз, что вдовам погибших назначена месячина из владычных доходов до возрастия детей, что о полоненных в Киеве уже посылано с выкупом ко князю Федору и всем вообще беглецам ныне, полонного терпения и истомы ради, дана ослаба от службы до самой Пасхи.

Никита слушал, стоя посторонь, кивал головой – к нему, владычному холопу, все это относилось мало – и только гадал: отпустит ли и его Алексиев дворский на побыв к дому или ушлет куда опять?

Он уже тронул к выходу, намеря добраться до молодечной и унырнуть в сено, в сон (от прежней многодневной устали его, как и прочих, качало на ногах), когда неведомый кметь тронул его за плечо:

– Никита Федоров?

Никита оборотил чело, подумал, глядя в лицо кметю. По сердцу прошло тревогою: а ну как кто из хвостовских и под веселую неразбериху праздничной встречи заведут куда!.. Сейчас, столь близко от дому, почуял он неведомый ему прежде испуг.

– Тысяцкой тебя зовет! Василь Василич! – повестил кметь, и Никита, переведя плечьми, все еще сомневаясь, двинул вослед кметю. Кое-кто из своих, дорожных, оборотил к нему.

– Вельяминов созывает! – на всякий случай громко повестил Никита. – Коли что, тамо ищи… – И, кивнув независимо, туже подтянул пояс, проверивши заодно рукою добрый нож на поясе, пошел к выходу.

На улице, впотемнях, гудела радостная толпа. Проталкиваясь, Никита все думал-гадал, туда ли его ведут, куда обещано. Но вот, слава Богу, двор Вельяминовский. От сердца отлегло малость. Уж Василь-то Василич того не свершит!

Знакомою долгою лестницей поднимался Никита вверх по ступеням. В очи кидались рожи захлопотанных девок, снующих холопов… И чуял он после всего, что было с ним, словно из другого мира пришел, словно только узреть ему и пройти мимо, невестимо для них, днешних, точно он дух или тень, столькое осталось за спиною страшное и чужое для этой, когда-то привычной ему жизни боярского двора!

Василь Василич встал встречу с лавки, большой, с отвердевшим, словно точнее означенным ликом (иных в покое Никита не вдруг узрел). Подумалось: в пояс ли поклонить? Но боярин уже размахнул руки, и, кажись, не впервой ли довелось ему поликовать с самим Вельяминовым? Что-то горячее подступило ко глазам. Тяжкий кошель новгородского серебра невестимо перешел из рук тысяцкого в калиту на поясе Никиты. Как во сне принял он чару, и к нему посунулись многие. Тут токмо увидал, что палата зело не пуста. Сыновья, родичи, челядь – все приветствовали воина, спасшего честь Москвы, а он стоял, качаясь на ногах, и не знал не ведал, сесть ли ему или, отдав поклон, идти куда-нито. А к нему тянулись, прошали, и он ничего не мог, только руки протянул: «Вота!» Глянул обрезанно светлым отчаянным взором. От крови отмыл ли, а долг сполнили свой!

– Матвей в Смоленске лежит! – отнесся к боярину.

И Василь Василич кивнул понятливо, верно, уже уведал о том.

– Ступай! – вымолвил. – Сказывать завтра будешь, а ныне радость тебя ждет!

И Никита, кивнув – от чары меда единой жаром проняло, – пошел, качаясь, следом за постельничим боярина куда-то вверх и уже перед горницею знакомой опомнился и глухо ударило сердце. А она уже ждала и встретила, отворив дверь. И исчез, отступил неслышимо постельничий, и девки куда-то провалились в небытие, и почти внесла в горницу, уступленную ей ныне Василь Василичем, только где-то вдали охнула затворенная дверь…

А он рыдал, сидя на постели уже и уронивши ей в колени лицо, отходя, трясясь малым дитем, заблудшим в густом бору, когда оно выйдет наконец к свету, а она гладила и гладила его поседевшие, поредевшие волосы и молчала столько, сколь нужно было смолчать, а потом подняла, мягко привлекла к себе, и он, закрывши глаза, мял, тискал ее тело, целовал, все еще мокрый от слез. Но вот и отошел, и воскрес, и тогда узрел и стол с ужином на двоих, и свечу, и услышал, как скрипнула вновь дверь, и улыбающаяся лукаво вельяминовская девка вносит накрытый платом горшок с горячей ухою, и острый запах рыбы, иноземного перца и лаврового листа лезет ему в нос. И хоть он и от столов, и там-то хлебал едва-едва, борясь с дремой и усталью, но тут вдруг чует звериный голод и уже с нетерпением ждет, когда выйдет девка, что из-под ресниц оглядывает и хоромину, и постель, и его Наталью, смакуя про себя чужую близкую супружескую ночь.

Потом он ест торопливо и жадно, и Наталья, едва-едва черпая ложкой, только чтобы не остудить мужа, не оставить одного за столом, сказывает новости: и о том, что сын растет, бегает по избе, и о второй корове, и о том, что давеча побывала в коломенской деревне своей, которую, как приданое Натальи Никитишны, не забрали под митрополита, и потому в ней они оба, она и он, уже полные хозяева, поясняет Наталья, чуть-чуть гордясь «спасенным» (и теперь, сына ради, очень важным) добром. Никита в ответ отвязывает калиту с серебром, кидает плашью о стол.

– Василь Василич! – поясняет. – И вота! – выкладывает рядом владычную гривну.

Наталья тут же заботно убирает и то и другое в ларец: не надо чужой прислуге казать нажитое добро! Наливает меду, приговаривает вдруг тихо и беззащитно:

– Много не пей… – и сама, как давеча он, валится к нему в колени: – Соскучала… Не верила уже! Баяли, всех тамо порешили наших! – И по вздрагивающим плечам жены догадывает Никита о ее тоске и скорби, отчаянии и днешней радости соединения, когда уже не чаяла видеть живого…

Она снимает повойник, расстегивает саян, медленно вынимает, любуя его взглядом, из ушей два золотых солнца с крохотными капельками бирюзы – давний княжеский дар, стоит перед ним, выгнувшись, в рубахе единой, мерцая дурманно-лукавым и тревожно-зовущим взором, и, поднявши руки, вынимает гребень из волос. А он сидит, босой, и смотрит, и медлит тоже, ибо счастье – это только нежданный луч солнца среди пасмурного дня, это улыбка на угрюмом лице жизни, это нечаянная встреча, это песня, прозвучавшая вдалеке… И его так хочется удержать, остановить! Хотя с годами, с возрастом приходит все ясней и яснее, что счастье неостановимо и не надо тщиться задержать его бег близ себя дольше, чем то дано судьбою и начертано на небесных скрижалях Господом…

В княжеской думной палате мерцают ряды свечей. Разряженные бояре тесно сидят по лавкам. Явились все. Бяконтовы и Вельяминовы, Акинфичи и Редегины, Кобылины и Окатьевы, Прокшиничи и Афинеевы, Зернов и молодой Иван Родионыч Квашня… Здесь и бояре, и те, кто еще будет боярином вослед отцу (как Иван Квашня). Здесь именно все! И в палате светло и торжественно, торжественно и тревожно.

На столе, на престоле, в резном креслице княжеском – девятилетний мальчик Дмитрий, таращит глаза, старается не заснуть, любопытно оглядывает бояр и синклит. Рядом, в высоком кресле, худой лобастый старец в торжественном митрополичьем зелено-палевом облачении, в белом клобуке с воскрылиями, с тяжелой узорной панагией на груди и с посохом, который он, сидя, держит перед собою, рукоятью резного рыбьего зуба вверх. Одиноко горит на рукояти зеленым огнем драгий камень, оправленный в черненое серебро. И взоры, и вопрошания – от мальчика к нему, к старцу, нынешнему главе страны. А он глядит, слегка склонив голову, темно-прозрачный взгляд его остр и глубок. И каждый из председящих ему в ближайшие дни станет пред ним на исповеди, и каждый содеет все, что велит он, и содеет радостно, ибо как тяжко без него – в том уже убедились все, потерявши и сам великий стол владимирский и теперь сожидая, что и села и волости под Костромою, под Владимиром, Юрьевом, иными ли городами по Волге и Клязьме почнет отбирать у них новый великий князь, Дмитрий Суздальский. И уже потеряны Ржева и Лопасня, и тревожен Волок Ламский, и вот-вот… И потому бояре дружно, не залезая в казну великокняжескую, дают сейчас серебро владыке Алексию: на выкуп пленных и награды ратным, на оборужение новых полков, на дары в Орду, на дары в далекий Царьград, куда вскоре поскачут владычные посланцы с жалобою патриарху, жалобою, которую должно подкрепить русским весовым серебром.

Ибо Роман днями прибыл в Тверь, куда воротился из Литвы обласканный Ольгердом Всеволод, и Василий Кашинский вновь воротил Всеволоду тверскую треть, и Роман получил от Всеволода дары, и кормы, и дани, и ежели так пойдет далее… Но далее так не пойдет! Старец в глубоком кресле с высокою резною спинкою, воротившийся ныне из плена, почитай, с того света приехавший на Москву, в силах теперь остановить безлепое наступление Литвы и вновь утвердить пошатнувшую было власть государей московских.

Алексий подымает голову, произносит сурово несколько слов. Устал ли он с тяжкого своего пути? Изнемог ли? Должен ли отдохнуть и телом и духом? Неведомо. В кресле, с узорным посохом в руках, сидит страж земли, воля коего ныне тверже твердоты драгого камня шемшира. В кресле сидит муж, отринувший от себя все земные услады ради одного, единого, что он намерил, должен и будет вершить – создания великой страны. Неможно уведать – пока неможно – предела его телесных сил, ибо он, когда уже все бояре покинут палаты и отойдут ко сну, когда уже сморенный мальчик-князь будет видеть десятый сон в своей княжеской кроватке на точеных столбиках с пологом из бухарской узорной зендяни, он еще только окончит диктовать грамоты, и примет, уже глубокой ночью, тайного гонца из Орды, и после того станет еще на молитву, дабы наконец смежить на мал час очи свои перед утром, перед светом, перед новым днем, полным трудов и борьбы.

В Константинополь по последнему санному пути московский посол Дементий Давыдович с отцом Никодимом, как свидетелем бедствия, и двумя архимандритами – переяславским и владимирским – повез пространную жалобу, направленную против Романа, князя Федора и Ольгерда. Перечислялись все совершенные убийства (прежде всего – духовных лиц), кража церковных сосудов и имуществ, позорный плен самого Алексия – все, уже известное нам и позже уместившееся в скупых строках соборных деяний константинопольской патриархии за 1361 год, гласящих, что Ольгерд «изымал его (Алексия) обманом, заключил под стражу, отнял у него многоценную утварь, полонил его спутников, может быть, и убил бы его, если бы он, при содействии некоторых, не ушел тайно и, таким образом, не избежал опасности».

С грамотами в Константинополь уходят дары, очень нужные разоренной казне василевсов и беднеющей патриархии. Теперь, когда Алексий был в безопасности и стоял у власти, весы патриаршей милости должны были ощутимо склонить на его сторону (что уразумел и Каллист, пославший в следующем, 1361 году, в июне, на Русь своих апокрисиариев для разбора дела; но в конце того же года Роман умрет, и вся русская митрополия вновь воссоединится под рукою Алексия).

Иная грамота уходила в Новгород, приглашая новоизбранного новгородского владыку на поставление во Владимир. Допустить, чтобы архиепископа новгородского ставил на кафедру Роман, Алексий, разумеется, не мог.

Однако выехать во Владимир сразу же, как хотелось ему сперва, Алексий не сумел. Следовало прежде навести порядок на Москве и во владычном хозяйстве, где, что греха таить, кое-кто, видимо, понадеялся уже, что митрополита и вовсе задавят в далеком Киеве, и, поторопясь, наложил руку на церковные имущества и земли.

В таком духе наставлял он и Никиту Федорова, вызванного через два дня во владычные палаты.

Никите, чаявшему далекой дороги во Владимир, нежданно была вручена грамота с предписанием ехать в деревню, посетить такие-то и такие-то села владычной Селецкой волости, проверить в них амбары, пристрожить посельских, собрать недоданный рождественский корм и доложить, все ли готово к весенней страде.

– Приятелей дозволишь взять с собою, владыко? – вопросил Никита, живо сообразив, что с зарвавшимися держателями владычных сел разговор будет крутой. Алексий внимательно просквозил ратника своим глубоким взором, чуть улыбнулся. Подумал, кивнул головой.

– Женка, сын здоровы? – вопросил. Вызнал уже, что Наталья Никитишна на Москве.

– Сына не видал… Ходит уже! – зарумянясь, отмолвил Никита.

– Ратных возьмешь, потише там воюйте, не с Литвой! – напутствовал его Алексий.

Выходя, Никита обернулся. Ярко узрелось: красные от недосыпа веки Алексия и его бездонный, внимательный взор. Горячею волною любви и почтительной жалости окатило сердце…

Со Станятою они, уже в нижних хоромах, крепко обнялись, облобызав друг друга. До отъезда Никиты, оба понимали, не знай, придет ли свидеться еще.

– Теперь во Владимир? – спросил Никита.

– Скоро! – возразил Станята, острожев лицом.

И молчаливое, несказанное передалось, понялось вдруг Никитою: впервые за тридесяти лет Владимир был не свой, не московский, и чужой, суздальский князь сидел теперь на великом столе. И ему, Дмитрию Костянтинычу, надобно было теперь отвозить ордынский выход – его была вышняя власть в русской земле… Дожили сраму! И еще об одном сказало строгое лицо Станяты: владыка Алексий должен будет, сумеет все это вновь изменить!

Алексий и сам думал о том непрестанно. Но понимал и другое: никакое течение дел неможно поиначить враз. А без точного знания того, что ся деет в Орде, с суздальским князем спорить было и вовсе неможно.

Он распорядил, не задерживая, отослать ордынскую дань новому великому князю и даже передать Дмитрию Константинычу часть владельческих доходов с Переяславля. Вместе с тем он намерил было писать Тайдуле и ее эмиру Муалбуге в Сарай, дабы те уговорили нового хана, выдававшего себя за сына Джанибекова, пересмотреть решение о великом столе владимирском, но вести из Орды, полученные им накануне, были нехороши, очень нехороши! На хана Науруса, по слухам, поднялся заяицкий хан из Белой Орды, Хидырь, и в степи назревала новая смута, о чем пронырливые и вездесущие слуги церкви вызнавали много раньше княжеских послов, и потому Алексий порешил не писать, а выжидать событий, заранее готовясь к самым нежданным переменам в Сарае.

Следовало, видимо, сойтись также с новым темником, Мамаем, замыслившим, как кажется, в донских степях стать новым Нохоем.

Следовало понять, чем грозит ныне Поволжью с востока Белая и Синяя Орды. В чем тут может выиграть или проиграть Дмитрий Константиныч? Но внутренним провидением своим Алексий знал, ведал, что на великом столе суздальскому князю долго не усидеть.

К юному Дмитрию Иванычу меж тем Алексий приставил своих наставников – учить княжича грамоте, чтению и письму, закону Божию, церковному пению и счету. Алексий принял и благословил всех вдовых княгинь, собравшихся на Москве, разрешил их земельные споры, обласкал и утешил. Бояр московских, вызывая одного за другим, исповедовал, наставлял и строжил, соединяя духовную, пастырскую власть с властью государства. Успел побывать и в Переяславле, где выяснил наконец о нестроениях в обители Троицы, почему и не подивил, когда к нему явились двое молодых мнихов с Киржача, от Сергия, за владычным благословением на созидание церкви в новооснованном старцем Сергием монастыре.

Алексий внимательно разглядывал испуганных и подавленных роскошью митрополичьих владений иноков в крестьянском платье. Выслушал, покивал согласно, вручил антиминс и грамоту.

Сергий, конечно, ничего никому не скажет, подумал он. И Стефан не явился к нему. О чем угодно, только не о добром согласии свидетельствует уход Сергия в новую обитель, где все придет созидать от начала начал!

Но и тут, как и с суздальским князем, как и с Ордою, не воспретил Алексий, порешив выжидать дальнего развития событий, которые – он не сомневался в этом нимало – заставят и самого Сергия поиначить свой нынешний замысел и понудивших его уйти от Троицы приведут к раскаянию в умысле своем.

…Как только сошли снега, как только мочно стало пройти колесу по мягкой весенней дороге, Алексий выехал во Владимир.

Услюм заматерел, огустел бородою, стал вовсе мужиком, и пахло от него, как от мужика, онучами, поскониною, конским потом. Наталья сама прополоскала Услюмовы исподники и рубаху. Переодетый в чистое, брат спал теперь на полу, на пестрядинном соломеннике, закинувшись курчавым овчинным тулупом.

Задвинув полог, они лежали, тихо беседуя. Брат мирно посапывал, угревшись.

– Я уже баяла Василь Василичу! – толковала Наталья вполголоса. – Нехорошо – родной ведь тебе, не какая вода на киселе! Черным мужиком останет и он, и дети! Несудимую грамоту надобно выправить ему! У батюшки твово была и у дедушки Федора тоже!

Никита слушал и молча дивил жене. Все не мог привыкнуть к ее заботам. И вот теперь – о брате. Сам не надумал того! Беспременно надобно несудимую грамоту ему выправить! Тамо пущай и на земле сидит, а все отвечивать князю, а не волостелю какому, да и на городовое ли, дорожное дело не так станут гонять… Вымолвил:

– Завтра паду в ноги!

– И вот еще: съездим в Островое. Пока путь санный не порушило. Хочу тебя показать старосте своему, да и сам поглянешь.

Он кивает молча, плотнее притискивает к себе плечи жены. Ему отвычно и хорошо. Со стеснением прошает:

– Ослаб, поди, неловко тебе со мною?

Она тихо смеется, зарывшись лицом в его ладони. Потом разглаживает пальцами его усы, бороду. Молвит:

– Ты мне как дитя малое! Весь родной! И глупый, глупый! – И опять тихо смеется, падая ему на грудь, шепчет: – Кабы не с малым оставил, не ведаю, как и дожила, как и дождала бы! Верно, с тоски померла! Глу-у-упый! Спи, ладо! Брата проводим, поедем в Островое с тобой!

…От поездки в Натальино село осталось одно лишь: как с храпом нес конь сквозь сверканье весенних снегов в голубом, сияющем мареве, как хохотала Наталья, как потом пили пиво со старостою в крепкой, из красного леса сложенной избе и тот, не старый еще мужик, Кондрат именем, по ремествию – древоделя, все предлагал Никите срубить новую клеть на господском дворе. О том, что Никита не волен в себе, а принадлежит митрополичьему дому, здесь, понятно, не разговаривали…

Угодья, округу оглядели скользом, с саней, почитай и не запомнилось ничего. Но Наталья была довольна: показала мужа мужикам. Теперь хоть и сама одна с дитем приезжай, а знатье есть, что мужева жена!

И вновь летели сани под горячими потоками солнца по раскисающим синим снегам, проскальзывая на солнцепеках по обнажившейся, влажной матери-земле, просыпающейся к новому жизнерождению.

В Никитину деревню добрались с великим трудом. Дважды на переправе едва не утопили сани. Четверо кметей, захваченных Никитою, тоже были до пояса мокры после сумасшедших весенних переправ.

Вот и бугор, вот и речка, уже засиневшая, вспухшая, с наполовину разломанным льдом. Неистовый ор галок, курлыканье ворон, что стадом реяли над головою. И знакомый дом, все еще до конца не отыненный, хоть и начал, начал холоп ставить новую городьбу…

Вот и крыльцо, и Наталья, первая выпрыгивая из саней, бежит, выхватывая у девки из рук и прижимая к себе улыбающегося во весь беззубый рот малыша, тискает, целует, мнет; наконец, несколько успокоив сердце, передает отцу на руки, и Никита, робея, принимает незнакомого, почитай, дитятю, и тот сторожко глядит на худого дядю в полседой бороде, по материной подсказке робко тянет ручонкою, ухватывает дядю за бороду.

– Тятя, тятя твой! – подсказывает Наталья.

– Тятя! – произносит малыш, но, когда Никита прижимает его к себе, пугается и начинает реветь. Растерянный отец вновь передает ребенка матери. И тот, замолчав, только смотрит пугливо издали, повторяя, однако:

– Тятя! Тятя! – и тянет ручкою, указывает сам, поворотясь к Наталье:

– Тятя? – и зарывается носом ей в воротник.

Ратники спешиваются. Холоп, сияя во весь рот, встречает гостей. Проходя в избу, Никита скользом замечает округлившийся живот Натальиной девки. Наталья кивает ему, чуть лукаво поведя бровью. Бросает походя, между дела:

– Сама разрешила. Пущай живут! К осени срубят себе истобку на задах!

Ратники наполняют горницу гомоном и веселою теснотою. Холоп заводит коней. Погодя в двери просовывается староста. Его садят за стол со всеми, и с шутками, смехом, уписывая пироги, кашу и щи, выясняются сами собою местные деревенские трудноты, которые и поправить-то немного стоило, был бы хозяйский глаз!

О данях сговорили просто. Никита давал две гривны новогородского серебра, староста обещал после пахоты срубить Никите клеть, второй хлев и избу на задах для холопа. Сверх того, у того же старосты покупали на серебро хорошего коня с кобылою и телегу. Мужики, которым много бы стало иметь дело с перекупщиками, добывая те же самые гривны-новогородки, были довольны.

Уладивши во своем дому, успев вырезать из ольхового чурака коня с телегою и седоком для сынишки, чем окончательно покорил его сердце (теперь уж не то что реветь при отце, а с рук не спустить было малыша без реву), Никита, прикинув, какое оружие брать с собою (бронь все же оставил дома), во главе со своими отдохнувшими ратными – ели все четверо словно голодные волки, и уже теперь словно румянец гуще пошел на щеках, – расцеловав жену, охлопав по заднице толстую девку, всел в седло и, светлыми глазами обведя свое невеликое еще хоромное строение (как с ратными набилось народу, дак и с женою стало толком не полежать!), сплюнул, кивнул и тронул коня. Митрополичья грамота лежала за пазухой.

Весна уже шла стеною, ломая лед, руша снежные завалы, наполняя водою все овраги и ямины. Шла голубая, веселая, суматошная. И всюду меряли зерно, чинили упряжь, ладили сохи, уже загодя ячменем и овсом откармливали спавших с тела за зиму рабочих коней – скоро сев!

Перемолвив со старшим посельским, Никита сунул нос в две-три деревни, но тут не то что за саблю браться, но и голоса вздынуть не пришлось. Прослышав о возвращении митрополита, помещики винились, додавали владычное серебро, казали собранную рожь в кулях – только сойдут снега, и мочно везти! Метили скот, который пойдет на Москву своим ходом… Так было, пока не добрались до Заболотья, далекой волостки, которая когда-то принадлежала дмитровскому князю и помещик которой, похолопившийся мелкий вотчинник, на все слы волостеля отвечал молчанием или неподобною бранью.

Никита добрался туда чудом, едва не утопив одного ратного. (Мужика едва спасли, вытащив арканами, а конь так и ушел под лед в стремнину весенней яростной воды.) Жалкое на вид посольство Никитино держатель встретил спесиво. В хоромы даже не пригласил. Вышел на крыльцо, руки в боки: как еще в Орде повернет!

– В Орде?! – ярея, возразил Никита. – Владимирский митрополит на всю Русь один!

– Ктой-та? – вопросил, лукавясь, боярин. – Не Роман ли часом?

Позади был лес и ледяная вода. Измокшие ратники дрогли. Все были голодны, устали до предела сил. По знаку боярина начали вылезать откуда-то угрюмые плечистые мужики, кто с рогатиною, кто с дубьем. Никита, сметя дело, молча передал свой лук с колчаном мокрому ратнику. Тот понял, стал на колено, деловито налагая стрелу. Сам же Никита так же молча обнажил саблю. Лязгнула сталь, трое у него за спиной сделали то же самое.

Боярин, свирепея, взмахнул рукою. С лаем вылетели огромные, с теленка, псы. Мужики двинулись за ними стеною.

Никита, свесясь с седла, ловко развалил наполы первого волкодава, что кинулся было к горлу лошади, и ринул коня вскок. Тут и обнаружило, что оборуженный мужик – еще не ратник. Прокаленные в нешуточных сечах с Литвой, многажды уходившие от смерти трое кметей Никиты стоили дороже всей толпы наспех собранных заболотских смердов. Две стрелы пронзили двух псов, третья пришила боярина к двери его собственных хором. Вырвав клок рубахи и мяса, пятная кровью крыльцо, наглый холоп окорачью полез в хоромы, а собранный им сброд, расшвыриваемый копытами коней, ринул в бега, теряя дубье и рогатины. Иные валились на землю, молили пощады. Соскочивший с седла Никита молча яро полосовал по рожам и головам татарской нагайкою. Отшвыривая двери, полез в нутро хором. Кого-то уколол саблей, кого-то опрокинул, заехав сапогом в лицо.

– Как оно повернет в Орде?! – повторял он, уже влезши в избу и круша посуду и утварь. – Как в Орде повернет? Запалю! – вопил он, вываливая из топящейся печи дрова на тесовый пол. Боярыня кинулась ему в ноги. Какие-то девки чуть не руками огребали рассыпанный жар.

– Хозяина! – рявкнул Никита. Бледные, со сведенными скулами лица его ратных с саблями наголо, промаячили, словно в тумане.

Окровавленного володетеля вытащили во двор, заголив, бросили на лавку.

– Ты холоп? – прорычал Никита. – Пороть!

Те самые слуги, что давеча стеной было пошли на Никиту, теперь испуганно взирали на расправу, падали на колени. Избиваемый уже не орал, хрипел. Тоненько выла за спиною боярыня.

– Всех кормить! – устало бросил ей Никита через плечо, отшвыривая измочаленный дрын. Избитого, связав, бросили в боковушу, заперли на замок. Все еще плыло в глазах у Никиты. (Знал бы он, что когда-то его дед так же вот собирал князев корм под Владимиром!) Жрал сытное варево, отходя. Обтерев рот, отваливаясь от стола, светло, разбойно глянул на трясущуюся бабу, вымолвил:

– С дороги… Не покормив… Псами травить! – И, тратя последнее зло, швырнул пустым горшком о печь.

– Доколь серебро не возьмем, ни хлеба, ни воды не получит! – твердо пообещал хозяйке, утвердясь на ногах, стягивая распущенный к выти пояс.

Староста еще пытался словчить, пригнал крестьянскую худобу из деревни (а с нею набежала целая толпа орущих мужиков и плачущих женок), но Никита не дался на обман. Бабам велел вести скотину назад, а мужикам – раскатывать на бревна боярский терем. Те обалдели было, но наезжие кмети глядели грозно, и мужики, хмыкнув в бороды, дружно взялись за ваги и топоры. Когда полетела с кровли первая дрань, обнажились стропила и накренилось, затрещав, рубленое чело дома, боярыня и сама не выдержала. Уже по ее приказу поволокли сундуки, укладки с добром. Никита не стал брать ни хлеба, ни скотины, ни портов. За все велел выдать серебром. Кончался уже второй день, и хозяин в затворе тихо умолк – умер ли, потерял сознание только? Но боярыня, послушав в очередную у замка, всплеснула руками и велела отрывать береженое, что доселе упорно прятала от московских данщиков.

Хозяина выволокли наконец, долго отливали водой. Он лежал смиренный и тихий. Придя в себя и узнав про взятое серебро, только покивал головою. Об Орде речи уже не заводил и глядел опасливо и жалко. А когда Никита, сощурясь, спросил, не сказать ли владыке, чтобы прислали другого волостеля в Заболотье, – молча свалился с лавки и пал в ноги. «Понял наконец, чья власть!» – перевел про себя Никита, сплевывая и дивясь тому, как это мочно с такой спеси и так теперь унижать себя, валяясь в ногах! А, впрочем, со спесью всегда так происходит! Или князь, или грязь, а уж человеком быть – не в подъем… В Киеве бы такой в ногах у литвина елозил, на своих доносил… Едва не пнул холопа Никита вдругорядь в сердцах, да сдержал себя. Серебро получено, чего ж больше!

Заболотские мужики сами и показали, коим путем мочно было безопасно уехать от них в самую половодь.

Коня ратнику, заместо утоплого, Никита взял у боярина безо счету.

– Даришь?! – спросил грозно.

– Дарю, дарю, батюшко! – торопливо ответствовал тот, хоть был и старше Никиты возрастом.

– Ну, даришь, дак не забудь того, што подарил! – заключил Никита и прибавил, уже с коня оглядывая сверху вниз замотанного тряпицами, еле живого хозяина: – И впредь – не балуй больше! Внял? – И, уже не оборачиваясь, тронул коня.

В тороках всех пятерых тяжело молчали веские новгородские гривны: двухлетняя дань ордынская, владычная, княжая и плата за корм. Ехали молча. Уже когда перебрались бродом и отпустили назад заболотских провожатых, Никита, поглядев им вслед, изронил:

– Дурень. Как есть дурень! Свое промотал, в холопы записался, дак и сиди, сполняй! От твою! А он – князя корчит! Ему-де и Москва не указ! Какой же ты князь, коли не вольный человек?! – И еще раз сплюнул, зло, отчаянно. Сам был не волен теперь. Хошь и у Алексия самого… А иначе? – подумал. Иначе была бы плаха! И ни тебе жены, ни сына, ни Киева! А еще иначе: не тронь он Хвоста? Не полюби Наталью Никитишну? Не захоти стать вровень с дедом своим? Тогда и не родись, и не живи на свете! Эх, воля вольная! А тут – и я холоп, и он холоп тоже, оба единаки с им!

Он трусил впереди своей дружины и не глядел ни на красу земную, ни на поля, уже освобожденные от снегов, с первою зеленою щеткой озимых… Вот-вот по просохшей зяби ляжет первая борозда и пахарь босыми ногами, вздев пестерь на шею, пойдет по пашне, разбрасывая твердой рукою золотое зерно. И будут волочить следом борону-суковатку, будут гонять овец по полю, будут потом ждать дождя и молить Господа об урожае – все будет как каждый год, каждый век, с того еще дальнего времени, как начал сеять зерно древний изначальный человек, в поте лица своего добывая хлеб свой… И как нынче, теперь – со стороннего погляду ежели, – становят свято-торжественны и удалены от дел суетных лица пахарей! И как все мелкое, злобное, суетное – дани, кормы, бои вотчинников и князей друг с другом – отступает посторонь перед древним делом земли, перед творением хлеба, основы всего сущего!

Да и сам Никита, исполнивши веление власти, скоро вляжет в рукояти сохи и пойдет пашнею наравне со своим холопом, ибо нет лишних рук на весенней страде и работают все, и маститый боярин, ежели и не шевельнет сам рукоятью сохи, все одно с утра – на коне, на пашне, проверяет и строжит, а боярыня сама меряет и отпускает зерно сеятелям, и потому каждый помнит, знает, ведает, что значит хлеб и коим трудом созидается основа земной жизни!

С высоты являло взору, как голубой воздух, пронизанный светом, наполняет мир. Далекие леса стояли, легчая в аэре. По луговине разливалась вода, подтопив кусты, толкалась льдинами в высокий берег.

Клали трапезную. Взъерошенные кони тянули волокушами лес. Внизу, маленький, суетился боярин, задирал руки, кричал. Сергий, воткнув секиру, начал спускаться по подмостьям. Весело, сноровисто стучали топоры.

Боярин радостно пал в ноги. Кошель с серебром Сергий, не считая, отдал брату эконому. Прищурясь, оглядел боярина.

– Древоделей, говорю, подослать? – деловито тараторил тот, приняв благословение старца и с удовольствием оглядывая размах строительства.

Сергий, огоревавши зиму, с весны вложил все силы в созидание обители. А как только дошла весть о возвращении Алексия, почуял и к себе разом прихлынувшее внимание. Не обманывая себя, понимал: ради владыки! Но от доброхотных даров не отказывал. То, что у Троицы сотворялось годами, тут возникало в месяцы. И твердо, жестко даже принимал Сергий новожилов сразу на общее житие. И было легче так. Кто шел к нему, знал, на что идет.

Убежище его троицкая братия открыла еще по осени. Не дождав игумена, пошли в разные стороны. Один из чернецов забрел на Махрище. Иноки ему в простоте повестили: «У нас!»

Потом уж приходили, винились, звали назад. О том, что было меж ним и братом (да и было ли? Стефан не ведал, разве понял потом, почто он ушел тогда), Сергий не сказывал никому. И молчал в ответ на вопрошания и призывы.

После Рождества началось понемногу бегство к нему троицкой братии. Приходили, падали в ноги. Виноватыми чли себя все приходящие. Сергий ничего не объяснял и не поминал ни о чем. Так перебежали Михей, Роман, Исаакий, Якута. Весною явился Ванята. Пришел бледный, решительный, в березовых лаптишках, с посохом. Поглядев в глаза Стефанову сыну, Сергий, ни о чем более не спросив, принял отрока.

Просящих принять в обитель было множество, и Сергий брал, испытуя, и притом далеко не всех. Зато от доброхотных дарителей на новом месте не было отбою. Приезжал Тимофей Вельяминов, Андрей Иваныч Акинфов приехал перед самой весной, дал серебро на храм, доставил целый обоз снеди, долго ходил, глядел, кивал, одобряя, обещал выслать иконы суздальских писем и напрестольное Евангелие московских, Даниловых, мастеров, когда будет сведена кровля.

Храм во имя Благовещения заложили, едва протаяла земля. Выворачивали вагами мерзлые глыбы песка, закладывали камни под углы будущей хоромины. И уже первые ряды сосновых, из осмола, венцов означили начало сооружения.

Трапезную надлежало довершить на этой неделе, и потому, даже и таких наездов ради, Сергий с неохотою оставлял секиру. Боярин высказал наконец свою просьбу. У него народился сын, и боярину жалость пала – окрестить дитятю непременно у Сергия.

– Ехать недосуг! Сюда привози! – твердо отмолвил троицкий игумен, отметая дальнейшие уговоры. – Да не простуди младеня дорогой! Крестить должен по правилу отец духовный. Советую ти, чадо, гордыню отложи и крести сына своим попом. А как отеплеет, благословить ко мне привози!

Боярин заметался глазами. Видно, не подумал о таком исходе, но, неволею постигнув правоту Сергия, не мог, однако, так вдруг изменить замысел свой.

Сергий, оставя боярина додумывать, вновь полез на подмости. Боярин задумчиво глядел снизу на строгого игумена в лаптях и посконине, который издали казал мужиком, а вблизи, глянув пронзающим светлым взором, поразил его мудростью и почти что княжеской статью.

Топоры звенели в лад, с дробным перебором, несказанною музыкой труда. И Сергий, подымаясь все выше и заглядывая в провал хоромины, стены которой тесали сразу же, кладя очередные венцы, думал о том часе, когда в прорубы окон глянет эта вот даль и эта бегучая вода, и дубовый стол станет посереди, и лавки опояшут новорубленую трапезную, и братия впервые соберется тут, а не внизу, в дымной хижине, где обедали едва не на коленях друг у друга.

Шла весна, и, еле видные издали, курились дымами деревни. Мастера, нанятые со стороны, скоро уйдут. Близит страда. Пашни, освобожденные от снегов, уже ждут, просыхая, заботливых рук пахаря… Он на миг ощутил щекотно в ладонях рукояти сохи и сощурил глаза. Ранним утром отсюда, с высоты, слышен далекий тетеревиный ток. Божий мир был прекрасен, и прекрасна жизнь, отданная труду и подвигу. И путь его был по-прежнему прям, так, словно бы и сюда, на глядень, на высоту, продутую весенним тревожным ветром, привел его за руку Господь в мудром провидении своем.

Сергий поднял секиру и, склонясь, пошел вдоль бревна, стесывая его внутреннюю сторону. Дойдя до конца, закруглил и огладил угол. До начала кровли, до «потеряй угла», оставалось всего три венца.

Тайдула очень постарела за последний год. Лицо ее казалось уже не лицом, а пергаменной маской в жарком обрамлении драгоценностей и парчи. Она сидела в своей летней ставке, названной ее именем (и позднее превратившейся в город Тулу), в роскошной юрте ханского дворца, на парчовых подушках, выпрямясь, подогнув ноги и сложив руки на коленях. Только что у нее побывал Наурус, глядел хитро и жадно, выпрашивал серебро и людей. Ей ли не знать, что все сыновья Джанибека, все двенадцать, перебиты… И теперь изо всех них, мальчиков с оборванными жизнями, помнился почему-то самый меньшой – толстенький малыш, единственный не понявший даже, что его убивают… Будто бы сама родила, будто бы от груди отнял младенца жестокий Бердибек… с Товлубием… Оба зарезаны теперь! И ныне могут ли сказать они, зачем вершили зло, убивая детей? Вот этот – уже второй, называющий себя сыном Джанибека, а будут и другие, будут «воскресать», ибо народ, земля хочет, чтобы они воскресли! Кого убил ты, Бердибек? Себя ты убил! А я? Зачем не поверила русскому попу, зачем не надела крест на ребенка, не скрыла его, не увезла в степь? Как мало прошло времени – и словно долгие годы минули с той страшной ночи!

Муалбуга вошел, кланяясь. Сел на кожаные подушки, скрестив ноги. Едва отведал привозной хурмы и закачался, как от зубной боли, заговорил, жалуясь. Сама знала, что плохо! Пусть шлет джигитов в степь! Пусть тратит серебро на воинов! Тайдула ожесточилась и на миг стала прежней.

– Плохо, плохо, знаю сама! Помоги! Помоги Наурусу, не то придет иной! Уже идет?! – Темный ужас охолодил ее сердце. – Кто? Не ведаешь? Из Белой Орды? Пошли гонцов к Мамаю, пусть даст ратных! Не хочет? Как он может не хотеть?! Как смеет?! Погибнет сам! Говорил ты ему? Это скажи! Наурус слаб и лжив, Мамай будет над ханами хан, ежели спасет Науруса! Авдул? Какой Авдул? Он Чингисидов? А кто этот Кильдибек, что называет себя опять сыном Джанибековым? Не стони! Ты воин! Князь! Мы еще сидим тут, в Орде!

Глаза царицы сверкнули молодо. В отверстые двери дворца залетали далекие запахи степных трав… Как давно. Боже мой, как давно уже этой порою Джанибек вывозил ее в цветущую степь, уже отцветающую степь… И все эмиры были подвластны ей тогда, и лицо ее было молодо, и она могла родить… И могла ведь, могла не рожать на свет отцеубийцу Бердибека!

Она бы заплакала, но перед нею сидел Муалбуга и качался, как от зубной боли. Встань, пойди, сядь на коня, обнажи саблю! Куда исчезли мужи? В Орде остались одни бабы да голодная рвань!

Муалбуга встает, прощается с нею с поклонами. (Иди! Не медли! Даже и для меня! Спасай отчизну покойного мужа моего!) По уходе Муалбуги она велела усилить стражу дворца. В саду выпустили страшных степных собак. Рабыню, что неловко задела ее, снимая наряд, Тайдула больно, выкручивая, ухватила за ухо цепкими, не по-женски сильными пальцами. Девка скорчилась от боли, раскрыла рот, как рыба, собираясь кричать, но кричать не посмела, уползла со стоном.

Тайдула лежала, глядя в темноту, одинокая, злая, старая женщина, потерявшая все, что составляет утеху жены и матери, и теперь теряющая последнее, что у нее осталось, – власть.

Ордынская весенняя ночь была черна и тревожна. Она окликнула служанку, не ту, другую. Потребовала найти крест, подаренный Алексием. Держа в руке крохотный кусочек серебра, немного успокоилась было. Но и крест не помогал. Заливались псы. Тревога сочилась, лилась, неслышно заливала дворец. Плохой оберег вручил ей урусутский поп! Тайдула с силою швырнула крест в темноту, и в тот же миг вдалеке поднялся крик, лязг оружия, и снова крики, ржанье коней. Она поднялась с подушек, подобралась, как кошка. На мгновение захотелось бежать во тьму, в ночь, пасть на коня и скакать – не важно куда! Пересилила себя, встала, велела принести огня. Служанки долго бестолково зажигали светильники…

В юрту, не блюдя достоинства государыни, забежал сотник.

– Беда! Режутся уже в стане!

– Кто? Тагай?

– Хызр-хан!

Тайдула молча опустилась на подушки. Хызр-хан был Шейбанид и ее враг. Бежать? Куда? Дворец окружен. К Мамаю? Тайдула усмехнулась надменно. У Мамая Авдул. Хитрый темник, гурген, зять и правая рука покойного Бердибека уже нашел себе хана – Чингисида, которым будет вертеть, словно куклой.

– Ступай! Возьми всех воинов! – произнесла она, овладев собой. – Надо драться. Нам некуда бежать!

Сотник уполз. («Предаст!» – подумалось безотчетно.) Она ждала еще час и два.

Крики и ржанье коней то усиливались, то гасли, и тогда казалось, что одолевают Муалбуга и воины Науруса. Но вот шум битвы прорвался потоком, грозно надвинувшись на молчаливую вереницу дворцов. Топот, крики уже в саду, у юрт. Тайдула сидела не шевелясь.

Нукер, отступивший от входа, спиною влез, отбиваясь, в юрту и упал, подплывая кровью, прямо к ее ногам.

В юрту ворвались незнакомые воины. Жадные руки протянулись к ее серебру.

– Назад, псы! – выкрикнула царица. – Где мой эмир Муалбуга? Где хан Наурус? – требовательно вопросила она вступившего в юрту вожака вражеских воинов.

– Оба убиты! – ответил тот, вытирая кровавую саблю, и в глазах его, сощуренных, насмешливо-холодных, Тайдула прочла свой приговор.

Ее схватили. Рвали с нее украшения. Вырывали с мясом серьги из ушей. За косы волочили по земле.

Поднятая на ноги, с разбитым лицом, она молчала. Не от гордости. Просто уже умерла в тот миг, когда простой ратник посмел, ухватив ее за косы, волочить по земле. Ее, царицу, подписывавшую ярлыки царям иноземным, ее, повелительницу Золотой Орды, которая тоже умерла, с ней умерла!

Кто-то спрашивал ее о чем-то. Быть может, сам хан Хызр, она не разбирала уже. Она должна была умереть. Сама умереть. Но у нее отобрали кинжал. И приходило ждать милосердия вражеского воина или палача, который окровавит о нее свою саблю. Почетной, бескровной смерти ей не дадут. Пусть! Никто из потомков Джанибека не получил ее. Почетных смертей теперь больше не будет в мертвой Орде!

…Палач поднял за косы отрубленную голову. Мертвые глаза царицы были отверсты и глядели надменно. Медленно капала кровь.

Резня здесь и в Сарае продолжалась весь следующий день. Избивали Муалбугину чадь, избивали последних приспешников или родичей прежних золотоордынских ханов.

Эпоха безвременья меж двух чуждых друг другу культур – степной и городской, мусульманской, – жестоко выразилась в падении всякой нравственности в Сарае, когда сын убивал отца и брат брата. В наступившей длительной замятне степь держалась «своих» ханов, а волжские города – заяицких, поскольку туда уходили и оттуда являлись купеческие караваны и бесерменам Сарая выгоднее было не ссориться с ханами Ак-Орды.

Но кто был опаснее для Руси? История последующих лет говорит нам, что заяицкие ханы постоянно совершали набеги на Русь. Оттуда же, из Белой Орды, вышел впоследствии и Тохтамыш, а со степной Ордой Мамаевой оказался возможен союз, обеспечивший еще пятнадцать лет мира, столь нужного Руси для собирания сил. И когда Мамай спохватился и в союзе с Литвою повел на Русь свои войска, было уже, по существу, поздно. Созданное митрополитом Алексием Московское государство смогло противустать Орде как единая сила всей владимирской земли. Но чтобы угадать все это в 1361 году, нужно было провиденье гения. Каким сверхчувствием проник в грядущее Алексий, когда поддерживал одних ханов против других в жестокой ордынской замятне?

Хызр (или Хидырь, как его называли русские), тайно приглашенный эмирами Сарая из Белой Орды, торопился утвердить свою власть на крови соперников. И это был конец Золотой Орды. И был бы вовсе конец! Но полтора столетия побед, но тень Чингисхана, но обаяние власти все еще продолжали собирать степных воинов к мертвому знамени своему. Не сразу и не вдруг умер Сарай, столица Золотой Орды, ставшей ныне Белой (или Синею) Ордою. Не вдруг отступила степь от Батыевых древних знамен.

И князья русские, не решивши доселе споров своих, сами не хотели гибели столицы на Волге. И потому, едва утвердился на престоле Хидырь, потянулись в Орду князья владимирские с данью, которую некому было бы и потребовать с них в эти месяцы ордынского безвременья, за ярлыками, которые почти неведомо было, от кого и получать теперь…

Усевшись на престоле, едва стерев кровь с подошв своих сапог, хан Хидырь тотчас вручил ярлык на великое княжение тому же Дмитрию Константинычу Суздальскому. Но тут же пожаловал и ростовского князя Константина на весь Ростов, разом перечеркнувши старинную куплю Калиты. И князю Дмитрию Борисовичу воротил Галич, казалось бы, прочно отобранный у него московитами. Так что и суздальский князь получил великое княжение урезанным до его прежних размеров.

Новый хан не был глуп и понимал, что Русь надобно ослабить, дабы держать по-прежнему в узде. Токмо единого не понимал он, что не узда держит в повиновении народы, а сами они хотят или не хотят быть рабами власти, тем более – власти чужой. И что на Руси нарождаются новые силы, коим уже скоро не по норову станет ордынская узда, этого тоже не знал, не ведал захвативший Сарай Шейбанид.

Двадцать второго июня, за неделю до Петрова дня, Дмитрий Константинович торжественно въезжал во Владимир. Над кручею Клязьмы, над полями тек высокий колокольный звон.

Лето было в той поре роскошного расцвета, когда уже все раскрылось и расцвело, и травы поднялись в рост, и волнами ходит ветер по зеленым хлебам, но еще не коснулись ни того ни другого горбуша и серп и не проглянет пыльной усталости, ни редкого желтого листа в широко-шумных кущах дубрав, а все еще молодо, свежо и полно зеленого блеска, как жизнь, только-только вступающая в пору возмужания своего.

Из трех сыновей покойного Константина Васильевича Дмитрий был больше всех похож на отца. Андрей недаром уступил ему первенство и великий стол владимирский. И дело было не только в том, что на Андрея, сына гречанки, якобы косились суздальские бояре. Сам Андрей передал Дмитрию Степана Александровича и иных многих бояр и всегда поддерживал брата. Но Андрей чуял, что ему не в подъем борьба за вышнюю власть на Руси. Борис, младший, был и упрям, и жаден, но не хватало в нем широты братней – того, что подвигло Дмитрия Константиныча, получивши ярлык у Навруса, не настаивать на возвращении ярлыков обиженным Калитою князьям (и потому пролегла чуть заметная трещинка меж ним и сторонниками отца). Но теперь был удоволен и Константин Ростовский, добившийся наконец возвращения своей вотчины, и Дмитрий Борисович Галицкий (хотя и Владимир Андреич, юный московский княжич, имел по роду права на галицкий стол, но… и тем паче!).

Не мог не понимать и того Дмитрий Константинович, что с сими ярлыками, выданными законным владельцам, происходит умаление власти великокняжеской, что в споре с Москвой он толкает страну назад, ко времени уделов, едва зависимых от великого князя владимирского… И все-таки была радость! Воплощение отцовой мечты, его долгих усилий по заселению Поволжья, строительству городов… И Дионисий будет призывать его теперь и тотчас сбросить ордынское иго. Рано! Где как не у хана Хидыря сумел он получить бесспорную власть над Владимиром? Власть, которую можно купить и не надобно завоевывать в долгой разорительной борьбе, – она стоит ордынского выхода! Тем паче что со времени последнего «числа» людей в княжестве прибавилось втрое, а дань идет прежняя. Можно и заплатить!

Князь, сухой, высокий, породистый, оглядывает с коня встречающих, ловит взоры – скорее любопытные, чем радостные. Колокола бьют и бьют торжественным красным звоном, но эти лица не дают ошибиться князю. Владимир принимает его потому, что так порешил хан, но будет ли поддерживать в ратном споре с Москвою? Неведомо.

Долгий поезд князя втягивается в улицы. Жара, пыль, толпы глядельщиков по сторонам.

В новоотстроенном суздальском подворье – беготня, суета. Стряпают и пекут, захлопотанные слуги то и дело выскакивают за ворота.

Едет, едет уже!

По двору до крыльца раскатывают постав красного дорогого сукна. Стража в начищенных шеломах и бронях – от зерцал колонтарей скачут веселые ослепительные зайцы, подрагивают, сверкая, широкие лезвия рогатин – становится по сторонам дорожки.

Князь Дмитрий Костянтиныч спешивается, идет, по-журавлиному переставляя долгие сухие ноги в мягких, с загнутыми носами, зеленых тимовых сапогах. Подняв голову, выставив бороду вперед, подымается на крыльцо. Как встретит его и встретит ли митрополит Алексий?

Но Алексий прибыл, встречает. Князь целует крест и притрагивается губами к руке московита. Глядит в темно-прозрачные строгие глаза Алексия. Будь он византийским василевсом, в его силах было бы сместить Алексия с кафедры, заменить… Кем? Романом? Или лучше Дионисием? Но он не василевс и не имеет права без согласия Константинополя менять духовную власть на Руси.

Алексий, который доселе сожидал прибытия на поставленье нового новогородского архиепископа (новогородские слы только-только покинули Владимир), слегка склоняет голову. Он почти бесстрастен, вежлив и прям. Он пришел приветствовать и благословить нового великого князя, как и надлежит митрополиту всея Руси. (Будь Ольгерд христианином, он и его обязан был бы благословлять при таковой встрече.) Он и суздальский князь несколько мгновений молча изучают друг друга. Потом Дмитрий Константиныч в свой черед склоняет чело. Через час в Успенском соборе Алексий будет венчать суздальского князя на стол великих князей владимирских. И будет торжествен чин, и клир будет сиять золотом парчовых одежд, и хор греметь достойно, вознося хвалу новому владыке русской земли. И после венчания Алексий посетит княжеский пир и будет благостен и прилеп, так что даже Дмитрий Константиныч несколько смягчит нелюбие свое к московскому митрополиту…

Все это будет днем, и все это будет творить митрополит, владыка всея Руси. И так минет день до позднего вечера. Но уже к ночи в покои Алексия на владычном дворе проводят пыльного монашка в грубой дорожной рясе, проводят кухонными дверьми, минуя любопытствующую владимирскую обслугу. В темных сенях его принимает молчаливый придверник и ведет к лестнице, на верху которой монашка ожидает Станята. Гостю дают в укромной горнице торопливо поесть с дороги, и затем тот же Станята влечет его далее, в покои митрополита – нет, уже не митрополита владимирского и всея Руси в этот час, а местоблюстителя московского стола, кровно заинтересованного в том, чтобы его стол, его княжество, дело его покойных князей не погибли в пременах земного коловращения.

В этот час у владыки уже не так прям стан и не столь бесстрастно лицо (и не от дневной усталости, от другого). И отревоженный взгляд владыки вперяет с настойчивой страстностью в невидное, в мелких морщинках лицо монашка.

В покое полутьма, Станята стоит у двери настороже: разговора, который творится сейчас, не должен слышать никто. Монашек зовет хана Хызра, поиначивая по-русски, царь Кыдырь, Авдула называет Авдулем, покойного Джанибека – Чанибеком, но дело свое знает отменно, так, как никто другой. Алексию становит внятно в конце концов, что Хидырь не так уж прочен на троне и мочно «пособить» ему трон этот поскорее потерять, что у него нелады со старшим сыном и с внучатым племянником Мурутом, что Мамай таит свои особые замыслы и теперь уже стал много сильнее других темников, что объявился уже третий самозваный сын Джанибеков, не то Бердибеков – Кильдибек, не менее кровожадный и жестокий, чем двое предыдущих, что неспокойно в Булгарах, что замышляет новый переворот хан Тагай, что ожидается по всем приметам суровая зима и, значит, возможен джут и голод в степи и что всем решительно дерущимся ханам и бекам необходимо русское серебро для подкрепления власти своей и домогательств власти.

Монашек получает устные наказы, получает заемные грамоты к русским купцам в Сарае и Бездеже, по которым возможно получить серебро для подкупа ордынских беков, и, накрыв голову и лицо широкой накидкою, удаляется в ночь.

Алексий вздыхает, сидит, понурясь, глядя в огонь свечи, почти забыв про Леонтия.

– Разваливает Орда! – нарушает наконец молчание Станька. – Стойно Цареграду грецкому!

Митрополит молчит. Станята, осмелев, продолжает:

– Скоро ордынски ярлыки будет мочно покупать, как грибы на базаре, – кадушками!

Алексий поводит головою. Улыбается бледно, одними губами. Молчит. Выговаривает погодя:

– Ты поди повались! То, что мы творим ныне, греховно, Леонтий! Но я обещал крестному, что возьму его грехи на плеча своя! Поди! Кликни мне служку со сеней!

И уже когда Станята выходит, шепчет, глядя в огонь:

– Господи, прости мне и в этот раз по великой милости твоей!

Дмитрию Константиновичу скоро пришлось вкусить не только мед, но и горечь вышней власти.

Ордынская дань от братьев-князей поступала с горем великим. Воротившие наконец свои ярлыки Константин Ростовский и Дмитрий Галицкий никак не могли собрать потребного серебра, ибо долгие годы взимание даней находилось в руках московитов. И когда вирники, мытники, данщики, делюи московского князя отъехали, всяк купец, и ремесленник, и смерд, вздохнувши в веселии сердца, помыслил, что при родимом-то князе и платить возможно помене прежнего, а то и не платить совсем. А когда прояснело, что платить надобно не менее прежнего, и молвь, и брань, и котора восстали неподобные, и, как ни бились княжеские бояре, полного ордынского выхода собрать не могли никак.

А тут и новая пакость приключилась, да такая, о каких допрежь и слыху не было на Руси! Новгородские ушкуйники вместе с нижегородскими молодцами, поднявшись невестимо по Каме, взяли приступом ордынский город Жукотин и дочиста разграбили его. Оно бы в замятне ордынской и прошло и минуло, да на беду Хидырь сел на царство прочно и теперь требовал возмещения убытков и наказания виновных. Вместе с недоданною данью выходила совершенная неподобь…

Великому князю Дмитрию неволею пришлось собирать княжеский съезд на Костроме о жукотинском разбое. Явился Андрей Константинович из Нижнего. Не сетовал, не корил, но, поглядев в глаза брату, Дмитрий Константиныч скорей отворотил лицо. Явился Костянтин Ростовский, несчастный, изобиженный, злой, требующий от братьев Константиновичей непременного замирения с ханом. Явились мелкие князья-подручники.

Разбойников решено было выдать хану, товар – возместить. Жукотинских победителей хватали великокняжеские приставы, ковали в железа. С великою неохотою выдавал Великий Новгород своих «молодчих», которые хоть и без новгородского слова ходили в этот поход, но и у каждого из бояр было на уме и в душе: «Как, в сам дели, не пограбить Орду? Довольно они нас грабили!» Шло к тому. К Куликову полю шло.

Схваченные молодцы глядели героями. Города глухо волновались. Любви к суздальскому великому князю после выдачи разбойников не прибавилось ни у кого.

Дионисий в Нижнем прочел пламенную проповедь, взяв темою вавилонский плен Израиля от Навуходоносора-царя, после чего закованных нижегородских грабителей Жукотина провожал в Орду, на смерть, с плачем и слезами весь город, яко новых мучеников веры Христовой.

Шло дело к полю Куликову, и не раз еще придется русским князьям смирять низовую прыть той же новгородской вольницы, которой и костромской суд не воспретил выбрасывать на Волгу все новые и новые дружины охочих молодцов… Только теперь и против суздальского князя, вчерашнего друга своего, поимели зуб, и немалый, лихие ушкуйники!

Дмитрий Костянтиныч слишком поздно понял, что глупо поспешил, на горе себе, исполнить ханский приказ. Знал бы он, сколь недолго просидит Хидырь на столе!

Алексий тем часом деятельно наводил порядок в епархиях, исправлял служебный чин, устанавливая литургию по правилам Иоанна Златоуста и Василия Великого, испытывал грамотность священников, рассылал книги по церквам. Увеличенная втрое дружина писцов работала денно и нощно, сводчики переводили с греческого привезенные Алексием труды византийских мыслителей и богословов. Все новые и новые служебники, жития, октоихи, тропари, канонники расходились по монастырям и храмам.

Неслышная эта работа, раз начатая, не прекращалась уже, и рядом с громозвучными деяниями воевод, движением ратей, ухищрениями послов творился, едва видимый, ручеек книжного знания.

Инок в посконном подряснике, отложив перо, медленно растирал пальцами подглазья покрасневших, утомленных очей, взглядывал в затянутое пузырем окошко (за коим слышалось, с отстоянием, звонкое птичье: «Чивк! Чивк! Чивк!» – и теплый ветер шевелил ветви), на миг проникаясь тоскою по этой сияющей земле, по лету, по медовому запаху полей, и, встряхивая головой, шепча молитву, поправлял кожаный гойтан, стягивающий волосы – не падали б на глаза! И, выведя киноварную, украшенную заглавную букву, вновь начинал споро и стройно выставлять буковки полуустава, гласящие о горнем, о высоком, или о делах далеких веков, или воспевающие хвалу Господу, и вновь и опять уносился духом и мечтою в то далекое и вечное, ради чего единожды и навек пренебрег скоропреходящею красою обычной земной жизни…

Переписанные рукописи переплетались в обтянутые кожею «доски», мастера пилили, чеканили и узорили из меди и серебра накладки на углы книг, приделывали узорные застежки к «доскам», и темные эти, схожие с кирпичами, четвероугольные, тяжелые великие и малые, крохотные «книгы» начинали свой путь по Руси, подобный просачиванию воды сквозь почву. Ибо не бурные струи речных потоков питают корни дерев, но лишь та влага, что неслышно и невидно для взора пропитывает землю. А стремнины рек – лишь следствие, лишь исход, лишь выброс той главной потаенной влаги, напояющей мир. И – загороди реку, наставь плотин, сооруди рукотворные моря или пророй новые русла для влаги (завоюй землю, измени власть, законы, навычаи, веру, поставь плотины духовной жизни народа, что то же самое, что и запруда на реке), что произойдет? Нарушатся невидные, малые стоки вод, пронизывающих почву. Подымет их напором влаги и вместе с солью вытолкнет наружу, содеяв неродимой пашню; опустит ли в глубины, иссушив окрестные леса и поля; насытит ли излишнею влагой жирный чернозем, и тот закиснет, загниет от изобилия, как погибает от ожирения живое существо.

Так и зримые события суть реки истории, питает которые, однако, незримая, неслышимая влага темных кожаных книг, зовущих к труду, вере и подвигу, осмысляющих само понятие, само бытие родины как той, своей, и только своей, единственной и незаменимой ничем иным земли, за которую мочно и должно, ежели ей угрожает беда, отдать жизнь.

И пусть воеводы, стратилаты, послы, великие бояре и князья блюдут чистоту потоков речных, не позволяя заграждать их плотинами, менять русла рек, по которым течет историческая судьба народа. Но не забудем и того неслышного, незримого просачивания влаги сквозь почву, не забудем «книг, напояющих вселенную», без коих и потоки иссякнут, и камнем, сухою перстью станет земля, и исчезнет жизнь, лишенная живительного источника.

Так – в письменной, просвещенной светом учения земле. Но так и в земле бесписьменной, древней и дикой, ибо и там было слово, и текло оно от уст к устам и точно так же пронизывало «почву» племени живительною влагой памяти и навычаев, завещанных предками потомкам.

…Писец опускает в медную чернильницу перо, берет иное, наполненное бурым железным чернилом. Ровные ряды букв ложатся на толстые листы дорогой александрийской бумаги или на еще более дорогой пергамен. Владыка Алексий сам заходит в книжарню, где работают мастера-переписчики. Молча глядит на работу. Одобряет наклонением головы. Тихо. Только скрипят гусиные перья. То, о чем здесь напишут в книгах, с миновением лет и веков изгладится из памяти поколений. Воин, совершивший подвиг! Помни о летописце, запечатлевшем для внуков деяние твое!

Немногое нужно писцу: краюха хлеба, квас, сушеная рыба… да молчаливое одобрение духовного главы, что среди многотрудных дел находит часы, дабы перебыть тут, у истока живительного, хоть и почти незримого движения, питающего духовную силу языка русского силою слова, запечатленного и переданного грядущим векам.

И они проходят, текут, века истории! И грохочут войны, бушуют пожары, унося с собою селения и города… Но из пламени, из-под рушащихся стен выносят лишаемые всего добра, всего зажитка своего люди прежде всего – иконы и книги. Ибо дух – вечен и, сохраненный, сотворит все иное, зримое и тварное, что можно потерять и нажить вновь, ежели только не потеряна, не изгибла духовная основа жизни.

Глубокой осенью этого года в небесах явилось страшное знамение: темно-багровое, словно кровавое, облако двигалось над страною от востока к западу. Знамения повторялись вновь и вновь через всю зиму. Кроваво-огненные столпы стояли над темной землей, угрожая новой неведомою бедою языкам и странам.

Станята, тихо постучав, вступил в митрополичий покой и замер. Алексий работал со сводчиками и только кивнул рассеянно своему верному спутнику. Понимая по-гречески, Станята невольно заслушался, едва не забывши, зачем вошел. Но вот наконец Алексий отложил в сторону Дионисия Ареопагита и кивнул сводчикам, разрешая удалиться.

Оба вышли, слегка поклоня Станяте и оглядывая его с любопытством. Неизменный писец, секретарь и спутник Алексия начинал внушать невольное уважение и даже зависть многим клирошанам митрополичьего двора.

– Что там, Леонтий? – вопросил негромко митрополит.

– Троицкая братия! – повестил Станята, подходя к столу.

– Опять? – Алексий думал, разглаживая желтоватые твердые листы пергамента, исписанные греческим минускулом.

Вторично уже прибегали к Алексию ходоки – иноки Троицкого монастыря, слезно умоляя владыку помочь им вернуть к себе Сергия. О том просили и бояре, связанные так или иначе с Троицей. Алексий не отвечал ни да, ни нет, думал.

– Созови! – повелел он, вздохнув.

Старцы, войдя, повалились в ноги. Алексий поднял их, расспросил строго. Получалась какая-то безлепица. Сергия хотели и на него же жаловались, ссылаясь на то, что введенные им правила противоречат заповедям святых отец и древних пустынножителей, возбранявших пременять устав иноческой жизни.

Алексий вновь обещал помыслить о том и попытаться уговорить Сергия. Отпуская старцев, удержал одного Стефана.

Стефан был угрюм и краток. На вопрос о том, кто управляет монастырем, глянул сумрачно и только склонил голову. Алексий и сам знал, что обязанности игумена исполняет Стефан, но лишь как заместитель отсутствующего брата.

Алексий давно уже не толковал со Стефаном по душе, так, как когда-то, и сейчас несколько вознегодовал за то на самого себя. Доверительной беседы никак не получалось. На прямой нетерпеливый вопрос, что же произошло в обители, почто Сергий покинул монастырь и игуменство свое, Стефан, заметно побледнев, ответил:

– Не ведаю, владыка! Многим был тягостен общежительный устав!

– Но устав сохранен?! – нетерпеливо перебил Алексий.

– С некоторыми послаблениями, – заметно дрогнувшим голосом возразил Стефан. – Книги разнесены по кельям, опричь общего служебника и напрестольных Евангелий, а такоже октоиха и ирмолая… – Начавши перечислять, он вдруг сумрачно глянул в очи Алексию прежним своим горячим, пронзающим взором, помолчал, добавил: – Невестимо ни для кого и чудесно покинул обитель: в облачении, не заходя даже в келью свою!

– Добро. Ступай! – сдался наконец Алексий и, благословив, отпустил Стефана.

Проводивший старцев Леонтий просительно остановился в дверях.

– Сядь! – приказал он Станяте и, поглядев проникновенно в очи своему верному служителю, вопросил: – Ты како мыслишь о том?

– Обидели старца! – без колебаний возразил Станята.

– Кто? – Алексий и Станята, один вопросительно-повелительно, другой уверенно утверждая, произнесли одно и то же имя: – Стефан, – и долго глядели в глаза друг другу.

– А и не только! – примолвил Станята. – Обитель в славу вошла, а устав жесток. Иным и слава лакома, а твердоты Сергиевой не перенесть… Ето уже тебе, владыко, самому надлежит почистить монастырь!

– Воротит? – вопросил Алексий, молчаливо проминовавши последние Станятины слова.

Станька повел плечами, задумался.

– Или оставить Сергия на Киржаче? – продолжил владыка, выпрямляясь в кресле и прикрывая глаза, усталые от многодневных умных трудов. Без связи с предыдущим вымолвил, скупо улыбнувшись: – Никита Федоров по весне едва войны в волости не устроил, слыхал?

– Слыхал! Дак и серебро собрал!

– Все же крут… Воин! Так, мыслишь, не захочет Сергий воротить к Троице?

– Его ить обитель! – раздумчиво протянул Станята. – Чать сердце прикипело… Сам начинал… В славу вошел монастырь!

– Я и сам мыслил о том, – с отстоянием отозвался Алексий, не открывая глаз. – Надобно укреплять… Возвращать иное к месту своему… Как власть вышнюю!

– Опять свара в Орде?! – вскинулся живо Станята.

– Не ведаю. Доселе не ведаю, Леонтий! Доносят наразно! – отозвался Алексий задумчиво, но не безнадежно, словно, и не ведая, догадывал о скорых переменах в Сарае.

– Крепко сидит Хидырь?

– Пока крепко, Леонтий! Надобно ехать на поклон! Ладно, – вскинулся Алексий, встрепенувшись и крепко проведя ладонями по челу и щекам. – Садись, пиши Сергию, да придет ко мне на Москву!

Солнце меркло, сквозь цветные синие и красные стекла разукрашивая владычную горницу.

Вечером, на молитве, и еще позже, укладываясь в постель, он все думал о том же: убрать, увести Сергия навсегда из Троицы, не значило ли это оскорбить, овиноватить старца, ежели не в его глазах, то в глазах всей Москвы? Сколь часто мы мира ради удаляем справедливого, оставляя на месте неправедных токмо затем, что их больше! Но что скажет сам Сергий?

И вот они сидят в келейном покое митрополичьих хором, и Алексий, как когда-то встарь, не ведает, о чем ему говорить с Сергием. По себе самому не чуешь течения времени. Но вот пред тобою бывший светлоокий отрок, ставший зрелым мужем, игуменом обители, про которого он, Алексий, уже не может сказать, что тот много младше председящего митрополита. Возраст мужества уравнивает мужей.

Вот теперь они сидят вдвоем, и Алексий украдчиво и опрятно хочет выведать у Сергия о его ссоре со Стефаном. Но Сергий отвечает нежданно неуступчиво и твердо:

– Владыка! Аз согласил оставить Троицу и сам уведаю о том, егда будет надобно, с братом своим! Оставь это нам и не прошай более!

И все. И ничего иного о споре, вызвавшем уход преподобного из монастыря.

Алексий просит Сергия приветить и благословить юного князя Дмитрия, Сергий молча кивает головою. Митрополит ныне как дед, воспитывающий внука своего. И это и трогательно, и немножечко смешно. И как сказать Алексию (да и надобно ли говорить?), что самое тревожное уже позади, что земля московская вскоре опять, и теперь уж навечно, заберет в свои руки владимирский престол?!

Говорить об этом не надобно, ибо этого еще нет, это еще надлежит содеять Алексию, а предведенье свершений никогда не есть само свершение. Излишне поверивший успеху своему может поиметь неуспех и потерять все уже в силу излишней уверенности своей. Опасный дар вручил нам Господь, наделивший смертного свободою воли!

Да и не о том теперь речь! А о чем? Вот они сидят рядом, Сергий с Алексием, и молчат. И великий митрополит – глава Руси Владимирской, муж совета и власти, пред которым ежеден проходят десятки и сотни людей, повелевающий вельможами нарочитыми, по единому слову коего великие бояре, не вздохнув, поведут полки и ратники ринут в сечу, пред коим смерд, и монах, и боярин падут на колени, прося единого мановения властно благословляющей руки, – не ведает, что говорить, и робеет, чуя, что слова не нужны, кощунственны в этот час и что не Сергий от него, а он от Сергия в молчаливый миг этот восприемлет духовную благостыню.

– Благослови мя, отче Сергие! Во мнозех гресех власти моей и земного, грешного труда! – тихонько просит Алексий, и Сергий молча благословляет митрополита. Строго, не произнося ободряющих слов. Ибо ведает, что не ложное смирение подвигло владыку на сии слова, а истина. Истина того, что власть – грешна и владеющий властью (всякий!) обязан понимать это, хотя бы для спасения своего.

Сейчас с ними третий – покойный Иван Калита, коему Алексий обещал взять княжеский крест на рамена своя. И Калита внимает, так, как умеет внимать только он, молча, почти исчезнув, почти растворясь в тишине, и уже не волен сказать хотя бы и единое слово, но он – здесь. И оба председящих косятся в сторону покойного князя.

– Вся моя надежда – в Дмитрии! – произносит наконец Алексий.

– Грешно полагать надежду земли в едином отроке, – возражает с легким упреком Сергий, и опять оба молчат.

За ними – земля, бояре, что деловито собирают рати и копят серебро, смерды, что готовят новые росчисти под пашню (земля полнеет людьми), ремесленники, что ныне уже не ропщут по недостатку дела – дел много, и от Алексия, от нынешних правителей страны все ждут свершения подвига. Земля живет, трудится, верит, и она найдет себе истинного главу. В самом деле, не в едином ребенке, который нынче едва вступает в возраст отрочества, надежда целого княжества (и не пришли пока те времена, когда исчезает воля к действию, а остается лишь – к послушанию и когда вследствие того от единого мужа, стоящего во главе, могли бы зависеть и произойти спасение или гибель всей Руси Великой).

– Земля восстает к действованию! – договаривает Сергий свою мысль.

И Алексий думает сейчас о том, что Сергий, даже не быв в Константинополе, не сравнивая и не видя, знает, чует порою много больше его, Алексия, будто бы целитель, взявший руку болящего и по ударам сердца догадывающий о скором выздоровлении или конце.

«Отче Сергие! – молча молит Алексий, которому хочется, как когда-то, простереться ниц у ног этого покорного его повелениям лесного игумена. – Отче Сергие! Будь и виждь, и пока ты с нами, земля русичей осиянна светом правды и всякое деяние на ней и для нас – во благо Господу и языку русскому!»

К приходу Сергия детей умыли, переодели в чистые рубашки, всех трех. Митя с Ваней и Володя, двоюродный их брат, ждали игумена, о котором многое уже слышали, но, главное, по суете женской, по тому, как мать, Александра (Шура Вельяминова), без конца то оправит рубашку, то крестик на груди, то пригладит волосы и не велит баловать, – по всему этому дети чуяли, что грядет что-то небывалое досель.

Вошел наконец владыка Алексий. Дмитрий, потянувши Ванюшу за руку, привычно стал под благословение своего духовного отца.

С Алексием был монах в грубой дорожной рясе из деревенской самодельной поскони. Дмитрий только скользом, через плечо, глянул на инока. Володя, тот любопытно остоялся, поднял взор на старца. Но Шура первая, узнав Сергия, рухнула на колени пред ним.

Ваня, тот как вложил палец в рот растерянно, так и замер.

Володя уже уцепился, молча и крепко, ручонкою за подол рясы инока.

– Здравствуй, великий князь! – произнес Сергий, чуть улыбаясь, и Дмитрий смущенно, только теперь поняв, кто перед ним, подошел к монаху.

Суетились няньки, слуги. Маша, вдова Андрея, мать Владимира, в свой черед опрятно подступила к троицкому игумену принять благословение знаменитого подвижника. Дмитрий открыл было рот – сказать, что он не князь великий, оглядывает на Алексия, но тот молчит и тоже, как и все взрослые, смотрит на чудного монаха с умным лицом и какими-то завораживающими глазами. Очень неловко, смущаясь, малолетний князь целует крест и руку инока.

То что отрок смущается перед старшими – хорошо, отмечает про себя Сергий. Не возгордился бы излиха властию! Будь его воля, он, быть может, и вовсе удалил будущего князя из этих пышных хором с коврами и паволоками, драгою посудою и почетною стражей у дверей. Тем паче – когда подрастет! Дабы отрок принял власть, возмужав, подготовленным к подвигу, а не к похотям власти. Но, видимо, это неможно, слишком не понято будет всеми окрест…

Дмитрия уводят. Оборачиваясь, коренастый, крупный мальчик еще смотрит на игумена Сергия, тянет младшего брата за собою, а тот смеется, радостный, и не хочет уходить, тянет руки к Сергию, и лик преподобного на миг одевается тенью, он смотрит на мальчика пронзительно, запоминая, и видит, чует, скорее, неясную, серовато-пурпурно-бурую тень округ его чела.

Сергий еще не научился верить своим предвиденьям, еще не ведает, что ныне узрел лик смерти, стоящей за плечами этого второго Иванова малыша, но ему до боли становится жаль мальчика. Только на миг, на мгновение. Не должен смертный судить о Господнем промысле, ибо нам не понять и не надобно понимать того, что не может зависеть от нас, смертных, что древние называли судьбою, мойрой, и что лежит по ту сторону границы, очерченной Господом для проявления нашей людской свободной воли.

Маленького Владимира Андреевича Сергий, улыбнувшись, приподымает, передавая матери, говорит:

– Вырастет воином!

Володя растет тихим, недрачливым и послушливым дитятею, хоть и здоров, и крупен – в отца. Но старцу Сергию ведомо неведомое прочим, и счастливая мать благодарно принимает в руки малыша, будущее которого днесь означил единым словом легендарный троицкий игумен.

Сергий оглядывает покой, тесный от дорогих вещей, укладок и поставцов, крестит толпу слуг и челяди, благодарно, на коленях принимающей его благословение.

Они выходят. Алексий перечисляет, чему и как учат наследника престола по его повелению. Говорит, отвечая на невысказанное Сергием, что в обиходном житии отрок обычно бывает в доме у тысяцкого Вельяминова и у Тимофея, где ездит верхом, учится владеть оружием, играет с отрочатами в лапту, рюхи и свайку. Сергий не спрашивает, понятно и так, что юный Дмитрий неукоснительно посещает все службы и уже сейчас добре знает обряд церковный и, не сбиваясь, поет псалмы и стихиры.

– Следовало тебе, владыко, сразу после Константинополя побывать в обители Троицкой! – говорит Сергий уже на дворе, и это единственный упрек Алексию. Единственный и справедливый, ибо тогда, возможно, не было бы безлепой при и ухода Сергия из обители… Или же и она была нужна для чего-то? Хотя бы затем, чтобы восчувствовала вся братия, старцы и послушники, что без Сергия, без его твердой и непрестанной воли, им неможно, нельзя ни жить, ни быть. И когда поймут, восчувствуют, то уже не позабудут о том впредь.

Они прощаются. Алексий хотел бы задержать Сергия, оставить у себя на Москве, но видит, знает: неможно. И только с дрогнувшим сердцем целует трижды радонежского игумена. Даже тому, кто стоит на вершине власти, надобен некто, пред кем он может почуять себя меньшим, слабейшим и молодшим по духу своему. Почуять и приникнуть на миг, как путник в пустыне, в тяжком пути, приникает к источнику, дабы с новыми силами продолжить свой путь.

Леонтию-Станяте на немой вопрос последнего, когда Сергий уже ушел, Алексий ответил, подумав:

– Пошлю Сергия в Ростов созидать новый монастырь с общежительным уставом во имя Бориса и Глеба! Чаю, ему по плечу задача сия. А с троицкими старцами… Он прав! Пусть еще и вновь помыслят сами о себе. Быть может, Сергия со Стефаном и надобно развести розно!

Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, собираясь с духом. Его все же заметили – или знали, разочли его прибытие?

Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью.

Трое-четверо братий, хуливших Сергия и радовавших его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами, со стыда, покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять никого не пришлось.

Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь уходит из монастыря, ежели Сергий того восхощет. Сергий молча поднял его с колен и троекратно облобызал. Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал братию к молебствию и торжественной трапезе.

Серебро, которое столь жестко собирал Алексий со своих волостей и со всех московских бояр, никого не минуя, надобилось ему для поездки в Орду. Весною, когда сошел лед, караван московских судов с товаром, казною, боярами и свитой, с самим Алексием, который ехал, по сказанному, лишь за церковными ярлыками к новому хану, и с княжичем Дмитрием во главе тронулся в путь.

Дмитрий должен был получить ярлык на свое княжение, сверх того, набралось спорных дел о Переяславле, Юрьеве-Польском, селах под Костромой и Владимиром, принадлежавших московским боярам, на которые теперь зарился суздальский князь, о чем предстояла обычная пря перед ханом. В Орду ехали и суздальские князья Дмитрий Константинович с Андреем, и Константин Ростовский – со слезною просьбою сбавить ордынский выход и, опять же, с жалобами на москвичей.

Было и иное, важнейшее, о чем, скоро год, творились тайные пересылы с Ордой. В Сарае жила масса христиан, русичей и обращенных татар, помнился многими триумф Алексия с излечением Тайдулы, а потому сведения, которые приносили в Москву и Переяславль к митрополиту русскому невидные, в дорожной сряде странствующие монахи, были таковы, коих не имел суздальский великий князь Дмитрий и никто другой.

Теперь в эту уже сотканную тонкую паутинную сеть интриг, подкупов, полуобещаний, многих противоборствующих воль должен был вступить сам Алексий, и он ехал, твердо отдавая себе отчет в том, что собирается воскресить ордынскую политику крестного своего, покойного князя Ивана Данилыча Калиты, в которой зачастую достодолжное трудно было отличить от преступления. Только Калита, к счастью своему, имел дело всегда с одним и тем же ханом Узбеком, характер и капризы коего изучил в тонкости. Но с кем будет нынче хитрить и торговаться он, митрополит всея Руси и наместник князя московского?

Свежая, в обновленной синеве своей отражающая высокие небеса волжская вода несет учаны и паузки московского каравана. Зеленые проходят по сторонам берега, текут облака над головою, как прежде, как всегда, отдавая земле недостающий ей высокий покой. И перед мирным величием природы жесток и жалок кажет человек, чающий одолеть подобного себе, в вечном кипении страстей, в вечном борении плоти не ведающий меж тем ни конца своего земного, ни исхода судьбы, ни итога дел своих, их же ты, Господи, веси на том, на последнем суде!

Алексий сидит под беседкою, овеваемый ветром. Он недвижен, и бояре с клирошанами страшат подойти к нему в этот час, лишь издали наблюдая тяжкое безмолвие своего главы, устремившего взоры туда, вдаль, в грядущее, зависящее вновь и опять от его усилий.

В Нижнем ко княжескому расписному учану подошла лодья. Алексию передали несколько запечатанных грамот.

В пути, уже под Сараем, крохотный челнок, завидя караван, выплыл на середину воды. Гонца, накрывшего голову монашеским капюшоном, втянули на корабль и тут же увели к Алексию. Позднею ночью к корме учана опять подтянули челнок. Гость, провожаемый самим Алексием, так и не открывая лица, спустился по веревке в челн и, отвязав канат, взялся за весла. Отбойная волна едва не перекинула утлую посудину, но, покачавшись на темной, тускло посвечивающей воде, гость справился с веслами и начал грести к берегу, скоро слившись с тенью прибрежных кустов…

Назавтра шумный Сарай встречал караван русичей. Бояре толпились на судах, вздев праздничные одежды свои. По сходням выводили коней. Подали княжеский возок. Алексий в будничном дорожном облачении едва был заметен в сверкающей многоцветьем толпе, хотя он и уселся в возок вместе с десятилетним княжичем.

Новые эмиры нового хана с любопытством разглядывали русичей. Глазами, взглядами просили подарков. Уже тут, на встрече, почуялось днешнее обнищание Орды.

На своем подворье, усевшись за накрытые столы, бояре толковали о новостях, те, кто прибыл наперед, сказывали о морозной зиме, о джуте, что посетил степь, о ропоте простых татарских ратников, о новых несогласиях ордынских эмиров… Феофан Бяконтов внушал что-то Андрею Иванычу Акинфову, Кобылины спорили с Зерновым, Тимофей Вельяминов внимательно выслушивал Афинеева. Семен Михалыч, переживший с владыкою Царьград и потому лучше других понимавший Алексия, с беспокойством взглядывал в закаменевший лик московского главы, то на юного княжича, разгоревшегося, румяного, восхищенного тем, что по пути к подворью видал верблюда и уже разглядел голубые изразчатые башни минаретов бесерменских церквей и теперь жаждет увидеть ханский двор, изукрашенные юрты, базар восточный… Он тянет рукою к сплетенной в толстый жгут, наподобие косы, вяленой дыне, косит глазом на сладкие финики, ему еще все интересно и все ново на земле. И Алексий на мгновение смягчает взор, оглядывая восторженного мальчика-князя, коему готовит он днесь грядущую великую судьбу.

Шатер был другой. Великий, белый, но много меньше Джанибекова. И золотой трон исчез. Хидыр-бек, новый хан, сидел на парчовых подушках на возвышении и узкими глазами, чуть жмурясь, разглядывал русичей. Все было много проще, чем при Узбеке, и во всем этом уже было начало конца. Но только начало! И некого было подымать на Орду в нынешней Руси Владимирской, и некому подымать. Невольно подумалось Алексию, что при ином повороте судьбы не он, а Дионисий Нижегородский готовил бы страну к одолению на враги, и не московские, а суздальские князья повели рати противу Сарая… Мелькнуло и прошло.

Дмитрий во все глаза смотрел на хана, разглядывал шатер, мялся, видимо, как угадал Алексий, желая и не смея спросить про золотой трон. Московские бояре стояли чинно, только Федор Кошка сделал за спиною козу и показал княжичу.

– Почему раньше не приходил? – вопросил хан.

– Неспокойно было в степи! – отмолвил, подавшись вперед, Феофан Бяконтов.

Наконец, насладившись лицезрением посольства, Хидырь сделал разрешающий знак. Ярлыки будут даны! Московиты попятились к выходу. Слуги все еще носили поставы сукон, связки мехов – нескудные дары князя московского.

Вечером того же дня Алексий сидел в укромном покое одного из ордынских дворцов. С ним было всего двое спутников – Станята и престарелый Аминь, киличей покойного Семена Иваныча.

Хозяин дворца чествовал гостя, придвигая ему дорогую рыбу, потчевал иноземным ширазским вином. Алексий ел мало, к чаре только притрагивался губами.

Разговор шел хитрыми восточными петлями, словно сложный узор испестренного глазурью айвана.

– Зачем тебе хан? – говорил хозяин, играя глазами. – Почему хан? Хан в трудах, хан стар, занят! У хана есть сын, старший сын, Темир-Ходжа! Он займет престол! Тогда ты проси, всего проси! Великий стол? Получишь и великий стол! О-о, Темир-Ходжа – батыр!

Хозяин закатывает глаза, щелкает языком, пьет. С охотою придвигает к себе дареную серебряную чару с гривнами-новогородками. Только к концу третьего часа Алексий уясняет себе, что говорить надо даже не с Темир-Ходжой (с ним лучше вовсе не говорить!), а с теми, про кого хозяин дворца старательно умалчивает.

В ближайшие дни выясняются новые подробности ордынских отношений. Мало того, что эмиры Сарая поддерживают ханов из Ак-Орды, а степь их не хочет: и в Сарае, и в степи власти жаждут слишком многие, и стоит Хидыр-беку упасть, настанет непредставимая смута. Темир-Ходжа посему, пытаясь упредить события, уже прямо требует денег с Алексия, обещая в случае победы великий стол передать московскому князю.

Вечером они сидят всем синклитом: Алексий со Станятою и бояре, удаливши слуг. В низком покое полутемно. И сидят тесно вокруг стола, иные – навалясь на столешню, не как бояре в думе княжой, а как заговорщики. Во главе стола в темном облачении, склонивши лобастую голову, – Алексий. Станята примостился сбоку на кончике лавки, положив на край стола вощаницы и приготовив костяное новогородское писало. Лица строги. Ибо решают днесь коренной вопрос – о власти. Которую надобно добывать тут, в Орде. И добывать любыми средствами. Вот об этом-то, о «любых» средствах, и идет спор.

Алексий гневен:

– Я не могу поддерживать нового отцеубийцу! – почти кричит он. – Пусть это делает суздальский князь!

– Калита… – начинает было Феофан.

– Да! – прерывает Алексий. – Но я не только глава страны! Я прежде всего митрополит! Всему, даже и тому, что мы делаем здесь, должен быть предел, дальше коего идти неможно! Грех!

– Для них, бесермен, – задумчиво говорит Дмитрий Зерно, – русичи – райя, скот!

– А для католиков схизматики, православные – хуже мусульман! А для жидовинов все прочие – гои, и вовсе не люди! Да, да, всё так! И все же когда, зная это, человек отказывается вовсе от своих убеждений, когда христианин забывает о Христе… Ты понимаешь, чем это грозит нам самим? Я готов на все! Ради земли и языка своего! Но только не на то, чтобы русичи утеряли совесть и закон Христовы! Да! Я знаю, что свои – ближние, а те – враги! Не о том речь, чтобы объявить ближними все племена земные – тогда нет ни ближних, ни дальних и нелепы заповеди Христа! Я достаточно искушен в богословии. Но речь о том, чтобы, даже воюя с врагами, не потерять себя, своего лица и своих убеждений! Ты понимаешь это? Помните вы все того рязанского князя, который, дабы укрепилась земля, зазвал на пир и уничтожил братью свою? Он бежал, да, да! От него отвернулась вся земля! Не должно христианину идти любым путем, и не всякое средство хорошо для достижения цели! И… не все употребленные средства оправдывает достигнутая цель… – Алексий уговаривает не столько их, сколько себя самого, ибо очень просто и очень соблазнительно подкупить Темир-Ходжу, дав ему серебро и закрыв глаза на то, каким путем он начнет пробиваться к престолу.

– А подкупить Хидыря? – строго спрашивает Андрей Иваныч Акинфов.

– Хидырь куплен суздальцами, – возражает Зернов, – да и… некрепок он на столе!

– Темир-Ходжа?

– Да!

– Слух есть, – подает голос Семен Михалыч, – что Темир-Ходжа просил денег у Дмитрия Костянтиныча!

– А теперь просит у нас? – вскидывается Тимофей Вельяминов.

– Кто боле заплатит! – подает голос, с усмешкою, Дмитрий Афинеев.

– Ищите, бояре! – устало отвечает Алексий.

– Может быть, Кильдибек? – спрашивает Семен Жеребец, тут же и добавляя: – Только брешет он, что сын Бердибека!

– Не сын, племянник!

– Сын Джанибека, бают!

– Третий самозванец на престоле?

– Не усидит! – со вздохом подытоживает Дмитрий Зернов.

– Мамай? – подает голос молодой Федор Кошка.

Мамай – правая рука покойного Бердибека, его зять, гурген, Мамай – самовластец в западной степи, Мамай, уже сейчас выставивший «своего» хана Абдаллаха (Авдула, как его называли русичи), Мамай – это было, могло быть надолго и всерьез.

– Я уже писал Мамаю! – возражает Алексий хмуро. – Мамай молчит!

– Либо хочет сам со всема сладить, либо Ольгердом подкуплен! – замечает Семен Михалыч, пошевелясь на лавке.

– Ищите, бояре! – повторяет владыка Алексий. – Ищите глубже! Не тех, кто выйдет наперед теперь и будет резать друг друга, а того, кто выждет и заберет власть!

Сам он уже давно думал о Мамае, угадав во властном темнике будущего повелителя Орды, и уже дважды посылал к нему. Но Мамай тоже выжидал, не желая связывать себя до времени обещаниями кому-либо. И, быть может, и верно, был подкуплен Ольгердом?

Глубокой ночью в покой Алексия просовывается незаметный монашек. Шепчет, загибая пальцы, называет новое имя – Мурут.

У Хызра (Хидыря) есть сын, Тимур-Ходжа (Темерь-Хозя – называет его монашек). Но есть у него и брат, Эрзен. Оба они – сыновья Сасы-Буки, праправнука Орды-Ичена, брата Батыя. Сына этого Эрзена, Чимтая, эмиры звали на сарайский трон. Чимтай послал брата, Орду-Шейха, который был вскоре убит, и на престоле утвердился Хидырь. Но у Орды-Шейха остался сын, Мурад (Мурут – называет его, переиначивая по-русски, монашек).

– Бесермена бают, что в начавшей замятне эмиры Сарая предпочтут Мурута Темерь-Хозе!

Монашек так же неслышно покидает покой. Алексий сидит, склонив чело, думает. Но вот взор его просветляется, он подымает голову и произносит негромко одно лишь слово: «Мурут!»

С Мурадом (Мурутом) сразу встретиться не удалось. Пришлось тайком ехать в степь, искать и ждать, пока наконец Мурут не явился нежданно сам к Алексию в шатер, один, без свиты, якобы случайно заблудясь на охоте.

Мурут был молод, сухощав. Глядел осторожно и недоверчиво, Алексию много сил потребовалось, чтобы его разговорить.

– У русичей был такой порядок – его называли лествица, – что старшему брату наследовал не сын, а младший брат, а когда откняжат все братья, тогда наступал черед сыновей и племянников. Порядок этот русичи переняли у степняков. И ты, хан, имеешь не меньше права на престол, чем дети и внуки Хызра!

Алексий говорил, взглядывая в настороженные черные монгольские глаза гостя, который наконец-то вовсе перестал улыбаться и глядел на Алексия не мигая, подавшись вперед. Смугло-желтая рука хана с тонкими сильными пальцами перебирала звенья наборного пояса. Рука была беспокойна, не то что лицо. Пальцы мяли кожу, нервно ощупывая серебряные накладные узоры. Дойдя до конца пояса, рука замирала и начинала свой танец вновь. Бесстрастное плосковатое лицо хана не могло обмануть Алексия. Мурут слушал, и слушал жадно, не пропуская ни слова.

– Серебро! – сказал он наконец, подымая взор на Алексия. Пальцы сжались в кулак и застыли. Теперь говорили глаза. – У меня мало воинов!

Хан не плел околичностей и, кажется, не лукавил совсем. Алексий сказал, сколько он может дать, прибавив, что, ежели великий стол вновь перейдет к москвичам, сбавлять ростовскую дань они не будут. Хан мрачновато глянул, опустил взор, поднял вновь. Сказал отрывисто:

– Мне может помешать только Мамай! Тагай не страшен, Булак-Темир не страшен, Кильдибек… тоже не страшен! Дай серебро, русич, и мои беки все станут за тебя! – Помолчав, вопросил с пронзительно загоревшимся взором: – Почему ты, урус, не даешь серебра Темир-Ходже? Он зол на тебя!

Алексий чуть заметно усмехнул.

– Потому, хан, – отмолвил он с расстановкою, – что не в обычае русичей подымать сына на отца!

– Этого прежде не было и в Орде! – помрачнев, ответил Мурут. Помолчал, поднял взор, сказал твердо: – Я верю тебе, урус!

Возвращаясь в Сарай, Алексий думал дорогою, что теперь Русь и Орда едва ли не поменялись местами. Ханам, истощающим степь во взаимной борьбе, становится русская помочь важнее, чем Руси – помочь ордынского хана.

Мысль была важная, и ее следовало додумать до конца, содеяв свои выводы. И обязательно еще раз повидать темника Мамая!

Алексий в эти дни мало и видел своих бояр. Все были в разгоне. Кто ездил по бекам ордынским, кто улаживал споры с суздальскими и ростовским князьями. Алексий велел торопиться изо всех сил, проявив к братьям-князьям несвойственную ему уступчивость.

До Мамая сумел прежде всех добраться Федор Кошка. Младший Кобылин на глазах вырастал в нешуточного дипломата. Легко, словно в полсилы, играючи, охаживал он недоверчивых беков, всюду был вхож. К иному, думай еще: како и подступить? Ан, глядь, уж Кошка сидит у него в юрте, скрестив ноги кренделем, пьет кумыс, толкует по-татарски с хозяином, а тот весь маслено расхмылил широкое круглое лицо – рад гостю.

Воротясь на русское подворье, Федор Кошка долго, отдуваясь, пил холодный квас, насмешил всех рассказом о двух татаринах, повздоривших из-за жеребой кобылы, но главное вымолвил уже погодя в особном покое в присутствии Алексия и четверых великих бояр: Семена Михалыча, Феофана Бяконтова, Дмитрия Зерна и Тимофея Вельяминова.

– Мыслю, – скинув всякое балагурство и став словно и годами возрастнее, сказал Федор, – надо дать Мамаю охолонуть чуток! Сарай ему и без нас не дадут, – примолвил он, разбойно сверкнув глазами в сторону Алексия. – Ну а вот когда не дадут, тогда и толк поведем иной! Пущай сбавит спеси!

Бояре задумались, а Алексий, выслушав Кошку, молча согласно склонил голову. С Мамаем, и верно, следовало погодить. Алексий уже давно понял, что в этом невеликом ростом татарине таит себя немалая сила, полный исход которой еще очень и очень впереди. И тут надобно было не ошибиться и для того вовсе не спешить!

Гоняя бояр, Алексий и себе не давал пощады. Трудился денно и нощно, почти не спал, усталость побеждая волею, и только когда уже все возможное, кажется, было совершено, почуял то смертное падение сил, которое, бывало, ощущал крестный, ворочаясь из Орды.

С суздальским князем, довершая дела, они сидели за одним столом, и Дмитрий Константиныч, подозрительно взглядывая на омягчевшего, слишком уступчивого митрополита, с неведомою досель смертною усталостью в глазах, все не понимал, в чем обманывает его московит. И даже – обманывает ли его вовсе? Или уступил, отступил, не желая дальнейших ссор?

Дмитрий Константиныч в простоте своей ожидал, что Алексий и московиты будут спорить о владимирском столе перед ханом Хидырем, и на всякий случай всячески задарил заранее владыку золотоордынского престола, а также его старшего сына Темир-Ходжу. Но Алексий спорить не стал. Уступал он и в делах поземельных, даже пообещал за один год заплатить недоданный ростовчанами ордынский выход. Неволею приходило принять днешнее смирение москвичей, отнеся его за счет молодости московского князя.

Вечером измученный Алексий оставался один на один со Станятою. (Порою мнилось: они вновь сидят вдвоем в смрадной яме, из коей нет исхода наверх, к свободе и воздуху.) Станята задумчиво толковал о молодости и старости народов, о своих беседах с каким-то сарацинским купцом-книгочием, называвшим арабского мудреца Ибн-Халдуна… Далекая мудрость Востока, перевидавшего десятки народов и пережившего многие тысячелетия культуры и многократные смены языков и верований, мудрость, прошедшая через многие уста и многажды поиначенная, касалась в этот час двоих уединившихся русичей.

Оба понимали уже, что, действительно, есть юность и старость народов, есть подъем и упадок духа и что старания самого сильного – ничто перед тем оскудением сил, которое охватывает уставшие жить народы. Оба видели Кантакузина, сломленного бременем невозможной задачи: спасти гибнущую Византию, которую можно было оберечь от турок, латинян, сербов и болгар, но только не от нее самой.

– Но как определить, как понять, начало или конец то, что происходит окрест? – вопрошает Станята.

– По людям, Леонтий! – задумчиво и устало отвечает Алексий, пригорбившись в ветхом креслице. – У людей начальных, первых времен – преизбыток энергии, и направлена она к деянию, к творчеству и к объединению языка своего. У людей заката, у старых народов, – нет уже сил противустать разрушительному ходу времени, и энергия их узка, направлена на свое, суедневное. И соплеменники, ближние для них почасту главные вороги. Люди эти уже не видят связи явлений, не смотрят вдаль!

– Как Апокавк?

– Да, ежели хощешь, как Апокавк! Такие есть и у нас. Вот, Леонтий, почто я и закрыл глаза на гибель Алексея Хвоста! Он мог думать токмо о своей собине, а Василий Вельяминов – о земле народа своего. Василий не более прав в этом споре, чем Алексей Хвост, скорее – более неправ, но для земли русичей покамест не нужны Апокавки! Когда обчее дело выше личного, когда любовь к Господу своему истинно паче любви к самому себе, тогда молод народ и люди его! Когда же человек уже не видит обчего, не может понять, что есть родина, ибо родина для него лишь источник благ земных, но не поле приложения творческих сил, когда власть претворяется в похоть власти, а труд – в стяжание богатств и довольство свое видит смертный не в том, чтобы созидать и творить, обрабатывать пашню, строить, переписывать книги, при этом – принять и накормить гостя, помочь тружающему, обогреть и ободрить сирого и нагого, приветить родича, помочь земле и языку своему, а в величании пред прочими, в спеси и надмевании над меньшими себя, в злой радости при виде несчастливого, в скупости, лихоимстве, скаредности и трусости пред ликом общей беды – тогда это конец, это старость народа. Тогда рушат царства и языки уходят в ничто…

– А мы? Отколе зачинает наша земля? – вопрошает Станята вновь и вновь. – От принятия веры? От князя Владимира? От Олега вещего или Рюрика? Отколе?

– Мыслю, Леонтий, – пошевелясь в скрипнувшем креслице, отвечает Алексий, – та Русь уже умерла! Пала, подточивши саму себя гордостию, разномыслием и стяжанием. Пото и монголы столь легко покорили себе Киевскую державу! Я ныне прошал великих бояр дать серебро для дел ордынских. Давали все, и давали помногу! Помнишь того боярина, что встретил нас под Можаем? А старуху? Селян? Смердов? Никита Федоров сказывал, что, когда он бежал из затвора, товарищи его, умирая, задерживали литвинов, дабы один изо всех – он один! – мог уйти! Воины эти вели себя как древлие христиане, жертвуя жизнию ради спасения братьи своей. Мыслю, хоть и много средь нас людей той древней киевской поры, людей, коим «свое» застит «обчее»…

– Как Хвост?

– Да, и не он один! Мыслю все же, что растет новая Русь, Святая Русь! И мы с тобою – у истоков ее!

– И Сергий?

– Да, и сугубо Сергий! Он – духовная наша защита. Ибо я – в скверне. В этих вот трудах. Перенявши крест крестного своего, даю днесь серебро на убийства и резню в Орде! И буду паки творить потребное земле моей, ибо никто же большей жертвы не имат, аще отдавший душу за други своя! Но земле нужен святой! Нужен тот, кто укажет пути добра и будет не запятнан не токмо деянием злым, но и помыслом даже! Нужен творец добра!

– Сергий?

– Да, Сергий!

Оба затихают, представляя себе игумена Сергия в этот час в его непрестанных, невидных внешне, но таких важных для земли и языка русского трудах.

Хлопают двери. Является, волоча за собою за руку Федора Кошку, раскрасневшийся, в спутанных вихрах, княжич.

– Владыко! А он мне велит спать! А я…

– И я велю! – твердо, но с мягкою улыбкою возражает Алексий. – Завтра поедешь в степь, а ныне – спи!

– Да-а-а…

– Да, сыне! Да, именно так!

Дмитрий сникает. Владыка еще ни разу не переменил слова своего, и потому он знает: Алексия надо слушать. Он с неохотою, фыркая, разбойно поглядывая на весело подмигивающего ему Федора Кошку, идет к рукомою. Потом, пригладив волосы, подходит к божнице. Стоит рядом с Алексием и, осурьезнев лицом, повторяет слова вечерней молитвы:

– Господи Боже наш, еже согреших во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и человеколюбец, прости ми! Мирен сон и безмятежен даруй ми! Ангела твоего, хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла, яко ты еси хранитель душам и телесем нашим…

Алексий следит за княжичем: довольно ли успокоился он – и, видя, что ребенок уже готов ко сну, завершает моление.

Дмитрий снимает верхнее платье уже с сонно посоловевшими глазами, зевая, крестит рот. Вдруг, воспомня дневное, спрашивает, подымая глаза на Алексия:

– А мне сказывали про слона! Во-о-от такой большой! И нос долгий у ево, хоботом!

– Вот и увидишь слона своего во сне! – улыбаясь, отвечает Алексий.

Дмитрий укладывается, поерзав на соломенном прохладном ложе, натягивает одеяло из ряднины и вдруг произносит ясным голосом – видимо, думал давно и ворочал в уме так и эдак:

– А я тоже буду воином! Буду рати водить! Как Владимир!

– Будешь, будешь! – отзывается Алексий.

– А почто, – уже тише вопрошает отрок, – почто тогда игумен Сергий сказал про то одному Володе?

Алексий глядит на малыша, на мальчика, которому надлежит стать великим князем владимирским, медлит, отзывается с мягкою властью голоса:

– Пото, что ты – князь! Спи!

Он еще сидит, дав знак Федору Кошке покинуть покои. Потом, когда мальчик начинает спокойно посапывать, задергивает полог из расписной зендяни и снова переходит на свое место у аналоя. Оба, он и Станята, некоторое время молчат, давая княжичу крепче уснуть.

Дневной свет, послав в окошко с вынутою ради воздуха оконницей последние кровавые капли вечерней зари, меркнет, и в сгущающейся тьме покоя ярче проявляют себя огоньки лампад. Лицо Алексия, обведенное тенью, сейчас выглядит очень старым и строгим.

– Я много ходил по свету! – вполголоса сказывает Станята. – Когда понял, что у нас, в Новом Городи, нестроение настает… Много искал! И тоже нашел вот Сергия. Но у него не смог…

– Сергий понял и сам направил тебя ко мне! – возражает Алексий.

– Да, владыко! А теперь, ныне… Верно ведь, и в Киеве, и на Москве… Ты молвишь, молодость? А я порою о себе: кто я? И что надобно мне? О себе дак скучливо и думать! Ничто такое вот – дом, семья, зажиток – не влечет! Странник я, верно! Вот хочу понять! Не гневай, владыко! Ты вот и иные… В чем правда? Живут и живут! Ну, не станет энергий, ну, начнут думать о своем токмо… Не такие, конечно, как Апокавк, а простецы! Когда нет энергий, что ж тогда?

– Тогда разрушается все! – отвердев и осуровев ликом, отвечает Алексий. – Гибнет все сущее окрест: сама земля, вскормившая нас, скудеет, расхищаемая непристойно и жадно. И гибнет народ, и энергия оставших уходит на уничтожение сущего окрест…

– Неужто мочно уничтожить землю? – восклицает Станята.

– Ты видел пустыни? – возражает Алексий. – Развалины древних городов? Говорят, там жили люди! Но вырубили леса, иссушили воды, разрушили пашни, и остался один песок!

Станята встряхивает головою, думает.

– А я мнил, это так же невозможно, как запрудить Волгу, как поворотить реки вспять… Зачем?

– Народ, оставленный Господом, – строго отвечает Алексий, – может токмо разрушать, убивая себя! Сам по себе человек, возгордясь своею силою, ничто! Погубит землю и погибнет сам по слову Всевышнего!

Сумерки совсем сгустились.

– Ну, а татары? – раздается голос Станяты из темноты. – Татар, вернее мунгал, пришедших с Батыем, уже нет! – возражает Алексий. – Теперь подняли голову те, кого когда-то покорил Батый!

– Потому и резня?

– Потому и резня!

– Так, может…

– Нет, Леонтий! Еще нет. Русь не готова к борьбе. Пусть сплотится земля. Пусть вырастут воины. Вот этот мальчик, мню, поведет их на бой. Быть может, когда уже нас не станет на свете!

– Ну, а Литва? – вновь вопрошает Станята.

– С Литвою сложнее! – отвечает во тьме голос Алексия. – Там тоже подъем, тоже молодость языка! – Они бы и одолели нас. Но, мню, не уцелеют литвины-язычники меж католиками и православными!

– И любой выбор покончит с Литвой?

– Во всяком случае, приняв латинскую веру, они оттолкнут от себя всех православных, а принявши православие… Приняв православие, Ольгерд мог бы и победить! Но он сего не свершит. После киевского нятья я в сем убедился сугубо. И еще потому не свершит, что, прими он православие, отчина его, Великая Литва, скоро бы и сама стала Русью! Нет, Леонтий, я не зрю ныне иной укрепы православию, кроме нашей с тобою земли, кроме Руси Великой!

Сгущается ночь. Два человека в темном покое становятся перед иконами на вечернее правило. Проснутся они, поспавши совсем немного, до света, дабы приступить к новым трудам, исход которых столь далек и долог, что ни тот, ни другой не мыслят даже узреть плодов насаждаемого древа, имя которому – Русь.

Алексий еще дремал, когда послышалось легкое царапанье в дверь. Станята, чумной со сна, пошатываясь, уже шел босиком отворять. Вполз давешний монашек, называвший всех ордынских князей русскою молвью. Тревожно оглянул покой. Княжич еще крепко спал. Станята понятливо исчез за дверью. Монашек откинул капюшон, обнаружив загорелое, в легких морщинках лицо, из тех, что никак не запомнишь, хоть и десяток раз повстречай на улице. Алексий уже вставал, оправляя на себе холщовую исподнюю рубаху.

– Спит! – отмолвил он на немой вопрос монашка.

– Темерь-Хозя получил заемное серебро!

– От кого? – вскинул брови Алексий.

– Должно, от Митрия Костянтиныча с братом…

Вздохнув еще раз, монашек поднял светлые глаза на Алексия, вымолвил с настойчивою отчетистостью:

– Уезжай, владыко! Будет резня! И княжича увози с собой! Не медли!

Монашек исчез так же неслышно, как и появился в покое.

Через час, полностью одетый, Алексий приказывал сряжаться в путь и торочить коней. Феофан с Андреем вздумали было просить отсрочки, но, поглядев внимательнее в очи владыке, заторопились сами. Спешно довершали ордынские дела, спешно прощались. Княжеские насады с ордынским товаром решено было послать наперед, а самим ехать горою, посуху. Кмети пристегивали оружие, вздевали брони под платье.

Вечером московиты уже плавились в дощаниках на горный берег Волги. Юный Дмитрий, еще ничего не понимая, сидя верхом, крутил головою, оглядывал бояр и дружину:

– А как же степь?

– Вот и едем всема! Не горюй, князь! – весело отмолвил ему Федор Кошка и первый тронул коня.

К вечеру второго или третьего дня пути на разметанном пламени багрового степного заката привиделись вдалеке медленно ползущие по земле, точно тяжелое, вспыхивающее облако, низкие темные клубы дыма.

– Пожар словно? – тревожно переговаривали ратные.

– Степь жгут! – догадал наконец кто-то из бояр.

– Экое чудо! Не осень ведь! Ополоумели! Скотину без травы оставят…

Федор Кошка (первым сообразив, что степь об эту пору выжигать даром не станут, а только уж – дабы погубить супротивника) оборотил к Алексию побледневшее напряженное лицо, вымолвив одно только слово:

– Война!

…Потом уже, когда добрались до своих, вызналось, что замятня в Сарае началась почти тотчас после отъезда москвичей.

Дмитрий Константиныч, ссудив серебром Темир-Ходжу, не ведал все-таки, к чему это приведет. Он заботился лишь о том, чтобы старшего сына Хидыря не перекупили московиты. Поэтому, когда утром прибежал окровавленный холоп с базара с криками «Режут!», на подворье великого князя владимирского начался пополох.

Усланные ко дворцу хана боярин Радивой с дворским не возвращались, меж тем смута охватывала Сарай все шире и шире. К полудню на двор набежала, ища спасения, целая толпа русских купцов, главным образом нижегородцев и тверичей, волоча товар, гоня с собою коней и скотину. Табор этот занял весь сад и дворы, а беглого народу все прибывало. Улицу загородили телегами, мешками с песком. Все ратные вздели брони. Князь Андрей решительно взял на себя оборону подворья. (Он один был с самого начала против того, чтобы давать серебро Темир-Ходже.) Константин Ростовский бродил тенью вослед Дмитрию Константинычу, и тот, оборачиваясь, видел неотступно молящие, испуганные глаза старика и бесился в душе, не понимая, как отец мог все прошлые годы иметь дело с таким жалким союзником.

– Вовремя удрали московиты! – зло вымолвил Степан Александрович, когда суздальцы посажались к обеденной выти. За оградой подворья глухо и грозно шумел Сарай. Купцы и молодшие закусывали прямо на дворе или в саду, у телег. Хрупали овсом кони, стригли ушами, слушая гомон города.

К рогаткам уже не раз прихлынывали орущие толпы татар в оружии. Ополдни принесли полумертвого Сарыхозю, суздальского киличея. Подплывая кровью, татарин бормотал только одно: «Беда, беда!» Потом разлепил тяжелые веки, поглядел на князя, вымолвил: «Боярин твой убит, Радивой убит…» – и забредил, мотая головой, царапая скрюченными пальцами кошму. Лекарь-армянин поднялся с колен, немо покачал головою, давая понять, что бессилен. Сарыхозя тут и умер, несколько раз выгнувшись всем телом и захрипев.

Тотчас раздались громкие крики на улице. Бояре, ратники, оба суздальских князя толпой побежали к рогаткам, пригибаясь от низко поющих над головою татарских стрел. Приступ удалось отбить, потеряв троих ратных.

К вечеру только вызнали, что Темир-Ходжа поднял восстание, подкупив эмиров отца, что многие беки и князья бежали из Сарая, Мамай отошел в степь, дворец Хидыря окружен и резня идет прямо в улицах, причем кто с кем режется, понять невозможно.

Ночью почти не спали. Какие-то раненые татары подползали к рогаткам, плакали, просили пустить. Кое-кого ратные по приказу Андрея заволакивали внутрь двора. Но и от них нельзя было добиться, что же все-таки происходит в городе. Передавали, что грабят купцов, жгут базар, что разграбили многие дворцы вельмож ордынских.

Так прошел и второй день, и третий. Крики, топот, лязг оружия, стоны, толпы ополоумевшей оборуженной татарвы, с воплями и руганью подступавшей к русскому подворью. Трясущиеся беглецы, женки в долгих ордынских рубахах, прижимающие к себе чумазых детей, какие-то старухи с овцами на веревочном поводу… То сказывали, что убит Хызр-хан, то, напротив, что убили Темир-Ходжу.

Наконец в исходе третьего дня к укрепу русичей шагом подъехали несколько богато одетых татар в оружии и с вооружейной свитой. Им разгородили ворота. Главный татарин спешился, увидав великого князя, приложил руки к сердцу:

– От Темир-Ходжи!

Скоро русские князья со своею и татарской охраною выехали, направляясь к ханскому дворцу. На улице, в пыли, там и сям лежали неубранные трупы. Бродячие псы дрались над падалью, и коршуны едва приподымались на тяжелых крыльях, чтобы тотчас, пропустив верхоконных, рухнуть опять к черным, густо обсаженным шевелящимся мушиным месивом трупам.

Дворец был разгромлен. Темир-Ходжа сидел в изломанном саду на кошмах. Подвигав кадыком и страшновато закатывая белки глаз, предложил русичам присесть.

Из кожаного мешка извлекли и показали русичам головы хана Хидыря и Кутлуя, его сына, младшего брата Темир-Ходжи. Дмитрия Константиныча при виде этого зрелища слегка замутило. Хоть после Бердибековых злодейств любое преступление стало возможным в Орде, но такого, чтобы разом покончить с отцом и братом, не ожидал от «Темерь-Хози» даже и он.

Новый хан опять потребовал от русичей серебра. Обещал, что завтра торжественно сядет на ханский трон. О беглецах-эмирах хан отозвался пренебрежительно: «Приползут сами, псы!»

Резня и в самом деле утихла. Ночью начали собирать трупы с улиц.

Как только новый хан воссел на престол, Андрей заявил, что он немедленно покидает Сарай (ему уже не верилось – и не зря, – что новый отцеубийца долго просидит на ханском троне). Дмитрий Константиныч, положась на договор с Темир-Ходжой и свое великокняжеское достоинство, порешил остаться в Сарае. Ростовский князь, поглядывая то на одного, то на другого брата, не ведал, что предпочесть. В конце концов, не уехав с Андреем, он еще через три дня в панике, едва простясь с Дмитрием Константинычем, в свой черед устремил вон из города.

Меж тем бежавшие эмиры и князья не спешили возвращаться в Сарай.

Степь глухо гудела от тысяч копыт оборуженных ратников. Горели пастбища. Дымные тяжелые столбы текли над землей.

Тагай захватил всю землю от Бездежа до Наручади и объявил себя ханом на мордовских и татарских землях. Булак-темир взял Булгары, перекрыл волжский путь и тоже объявил себя ханом. Темник Мамай держал своего хана, Абдаллаха, а в степи объявил о своем ханском достоинстве Кильдибек, самозваный сын Бердибека. И так в Орде явилось разом уже пять царей, оспаривавших друг у друга власть.

Неприбранные, обгорелые трупы в степи с тучами стервятников над ними ни у кого уже не вызывали ужаса, не привлекали даже и внимания. На выжженных пастбищах умирал скот. Грозный лик голодной беды уже нависал над Ордой.

Андрей Константиныч, князь нижегородский, повстречал ватагу Арат-Хози на шестой день пути. Был страшный миг, когда растерявшиеся ратники готовы были сложить оружие. Но Андрей, не пожелавший драться за великий стол, трусом не был. С похолодевшим лицом он первым обнажил оружие.

Обоз взяли в кольцо, и, прикрываясь щитами (был дан приказ держаться кучно, не отрываясь от своих), русичи – едва ли не впервые в степи – пошли на прорыв. Татары скакали россыпью, не сожидая от урусутского князя отпора. Туча русских стрел и согласный напор конной лавы перемешали их строй. Посеченные валились с седел. Неразличимое «А-а-а-а!» прокатывалось по увалам. Князь Андрей скакал первым и с одного удара сумел развалить наполы татарского сотника. Почти не потерявши людей, отбили первый приступ.

Нахлынула новая толпа татар. Арат-Хозя, видимо, был плохим воеводою или боялся чего, и нижегородцы, одушевленные мужеством князя и своею победой, отбили и этот второй приступ. Третий раз их смяли бы, но Андрей, первым углядев начало глубокого оврага, сумел так перестроить свою дружину, что большая часть татар осталась на той стороне. И снова отбились, пройдя сомкнутым строем сквозь нестройную, редко разбросанную по степи толпу орущих татарских ратников, словно нож через масло. В сгустившихся сумерках Арат-Хозя прекратил преследование, и русичи, пересев на поводных лошадей, сумели оторваться от погони…

Константин Ростовский, пошедший степью через три дня после Андрея, со всею своею дружиною и казной угодил в полон. Русичей, невзирая на ханский ярлык, раздели и ограбили дочиста. Только что не забранные в полон, разволоченные кто до исподних портов, кто и донага, ростовчане, стыдясь самих себя, пешком добрались до берега какой-то речушки. Сидели в кустах, сраму ради, до вечера. Князь, с коего сняли исподние порты, трясся, босой, в чужой рубахе, исходя мелкими слезами злобы и стыда.

Так и пробирались потом, кормясь Христовым именем, от одного до другого редкого становища бродников. А какой-нибудь местный, загорелый до черноты, с серьгою в ухе, не то разбойник, не то рыбак, накормив беглецов ухою, долго с недоверием глядел им вслед, веря и не веря, что бредущий в рубище и самодельных лыковых лаптях середи своей полуодетой дружины высокий раскосмаченный старик – русский князь.

В июле до Москвы дошла весть, что Темир-Ходжа, прогнанный Мамаем, бежал из Сарая в степь, где был настигнут, схвачен и казнен, а в Сарае на трон воссел Ардамелик, но и его через месяц свергли с престола и убили.

В конце августа наконец пришла на Москву долгожданная весть: сарайские эмиры провозгласили ханом Мурида (Мурута), с которым весною сговаривался сам Алексий, а Мамай с царицами и двором перебежал за Волгу.

В Орде по-прежнему шла война. И Василий Кашинский, отправившийся было ближе к осени в Сарай, доехал только до Бездежа, где оставил казну и товары, а сам, спасая жизнь, ушел налегке, загоняя коней, назад, в Русь. По-прежнему было пять царей, но один из них, и именно тот, на кого мог опереться Алексий, держал ныне власть в Сарае. Получивши известие, в тот же день к вечеру Алексий тайно отослал своих киличеев с заемными грамотами в Орду. На колеблющиеся ордынские весы вновь легло тяжелое русское серебро.

Ольгерд, воспользовавшись замятнею, разбил татарских князей, кочевавших в низовьях Днепра, и захватил всю Подолию до самого Русского моря. Отбивать захваченные волости, подымать Орду на Литву было некому.

Кому везти выход? Кому платить? Кому подчиняться – не ведал уже никто. Великий князь Дмитрий Константиныч в свой черед едва сумел выбраться из Сарая.

Глубокой осенью Кильдибек, собрав все свои силы, подступил к столице Золотой Орды. Тяжко гудела от тысяч копыт промерзшая седая земля. В снежной крупе выныривали, как тени из тумана, узкоглазые воины в мохнатых шапках. Мурут ехал под ханским бунчуком, в мисюрке и русской кольчуге, диковато взглядывая из-под ресниц. Он только что окровавил саблю – только что с режущим уши визгом кидались на его нукеров вражеские воины, и вот снова бой отдалил от него, и там, неразличимые в снежной метели, режутся воины, а ветер доносит только глухой гул от множества конских копыт.

Русское серебро пришло вовремя. У него было больше воинов, и он знал, что победит. К тому же наследник кровавого Бердибека никого не радовал в Сарае… И все-таки это было неправильно! И тревожно! Русичи должны платить дань, а не покупать на серебро ханов Золотой Орды! Но воины нынче идут в бой за плату, и без поповского серебра ему не победить никого! Бесерменские купцы в Сарае дают мало. Они не могут содержать своего хана, хотя и могут предавать ханов одного за другим! И все же без них ему тоже не усидеть на столе…

Русский поп, почему ты не сам, почему не твои воины режутся сейчас в споре за власть?!

Из серо-белой пелены густо пошедшего снега вынырнул вестоноша. Мурут выслушал, кивнул. Мимо на рысях двинулся запасной полк. «Нет, не устоять Кильдибеку!» – подумал он вновь, пропуская мимо себя запорошенных снегом воинов. (Чем кормить их, когда угаснет война?) Близил миг – и его нельзя упустить! – когда надобно бросить в бой все запасные рати и самому повести их на врага. Кильдибек упорен! Один из нас не уйдет отсюда живым, подумал Мурут, вытирая и вбрасывая в ножны тонкое лезвие хорезмийской сабли. Он глянул назад. Кучка сарайских эмиров, в окружении ханских нукеров, трусила следом, послушная его воле. Кто из них в свой черед захочет поднять кинжал на него? Мурут поморщил чело от этой сторонней мысли и сжал ременную плеть тонкою смуглой сильной рукой. Вдали перекатывал, словно волны степного пожара, бой. Кильдибек начинал наконец пятить. Близил миг, когда он сам поведет ратных в сечу!

Как только до Москвы дошла весть о том, что Кильдибек разбит и убит под Сараем, Алексий тотчас направил киличеев в Орду, к Муруту, но теперь уже не отай, а прилюдно, с дарами и просьбою о ярлыке на великое княжение владимирское ребенку Дмитрию.

Мурут (или Амурат) честно заплатил свой долг русскому митрополиту. Весной 1362 года киличеи вынесли из Орды, от хана, ярлык на великое княжение Дмитрию Московскому. Одиннадцатилетний мальчик победил взрослого мужа.

Это была первая большая победа Алексия.

Вторая произошла сама собою. Каллист еще в июле послал своих послов, апокрисиариев, для разбора жалобы Алексия, но Роман умер в конце того же 1361 года или в самом начале 1362-го, и митрополия, столь долго разорванная надвое, снова воссоединилась под рукою Алексия.

Шла новая весна, весна 1362 года. Суздальский князь, упершись, не хотел добром уступать власть московитам. Полки выходили в поход.

В Кремнике суета. Москва вся переполнена ратными. Над головами, над кровлями полощут радостные колокольные звоны. Весь посад вышел на улицы. Женки целуют ратников. Мастера, оторвавшиеся на час от огненной работы своей (день и ночь ковали шеломы, брони, оружие), машут руками, кричат проходящим кметям:

– Нашего оружия не позорь!

– За нами не пропадет! – орут в ответ краснорожие веселые молодцы. Звучат дудки, поют рога. Конница на кормленых, выстоявшихся конях изливает потоком из ворот Кремника. Вельяминов в шишаке, с поднятой стрелою забрала, облитый узорною бронею, на гнедом широкогрудом жеребце пропускает рать.

Митрополит Алексий благословляет воинов. Завидя владыку, ратники снимают шеломы и шапки. Твердым наступчивым шагом проходят полки пешцев, колышет положенный на плечи лес склоненных рогатин и копий. И тут вездесущие женки со смехом, плачем и возгласами подбегают, влезают в ряды, суют узелки со снедью, с румяными, еще горячими калачами и шаньгами. Старухи крестят проходящих воинов. Красным звоном гудят колокола. Шагом на конях проезжают во главе полков городовые бояре. Москва идет отбивать великий стол.

У княжеских теремов суета. Шура, нарушая чин и ряд, схватывает в охапку, целует Ваняту с Митей. Юный князь хмурит светлые брови. Стыдно! Бояре же! Володя, разгоревшись лицом, уже на коне. Дмитрий старается грозно сдвинуть брови – получается очень смешно, и воеводы прячут улыбки в бороды.

Здесь все великие бояре Москвы. В поход выходят Вельяминовы – сам Василий Василич, тысяцкий, с сыновьями Иваном и Микулою, братья тысяцкого: Федор Воронец (ускакавший наперед вместе с Тимофеем), Юрий Грунка. Тут трое Бяконтовых – Матвей и Константин с Александром (Феофан оставлен беречь Москву). Здесь целая дружина Акинфичей – Андрей Иваныч с сыновьями, Роман Каменский, Михаил. Здесь и все взрослые сыны Александра Морхинина – Григорий Пушка, Владимир Холопище, Давид Казарин и Александр. Здесь Тимофей Волуй и Семен Окатьич, Дмитрий Минич, Александр Прокшинич и Дмитрий Васильич Афинеев. Здесь и Семен Михалыч. Старику в чине окольничего поручены обозы и продовольствование ратей. Его дети Иван Мороз и Василий Туша руководят полками, брат Елизар услан стеречь Переяславль. Дмитрий Зерно тоже привел сыновей – Ивана Красного и Дмитрия. Кобылины, все пятеро, тут же, рослые, на рослых конях, – Семен Жеребец, Александр Елка, Василий Пантей, Гавша и Федор Кошка, недавно примчавший из Орды. Кобылины выступают с главным полком. Здесь молодой сын Родиона и Клавдии Акинфичны – Иван Квашня. Это его первый поход. За спиною бело-румяного, застенчивого молодца лес копий кованой дружины Родионовой, дети и внуки тех воинов, что когда-то дрались под Переяславлем против Акинфа Великого.

Подходят рати из Красного, из Звенигорода, Рузы, Можая. С рязанского рубежа подходит грозный коломенский полк. И Спасов лик реет над рядами воинов с тяжело хлопающих боевых знамен.

Проходят полки, проносят знамена. На рысях, приторочив брони к торокам, выслав вперед дозоры, уходит по Владимирской дороге конница. Тяжелым разгонистым дорожным шагом проходят пешие полки в кожаных коярах, в простеганных ватных тегилеях, в железных шапках, неся на плечах долгие копья. Катят тяжело нагруженные оружием, ратною справою и припасом возы. А окольными дорогами пробирается, спеша вослед войску, обитый кожею возок, малозаметный в этом море телег и возов, в вереницах полковых обозов. И старец в монашеской сряде, что сидит внутри возка, лишь иногда украдкою, не являя себя, выглядывает в окно. В Переяславле, загородив дорогу суздальцам, ожидает владыку митрополичий полк. Уступленное в Орде по миру пред ханом Хидырем Москва намерена отобрать сегодня с бою.

В Переяславле Алексия ждут важные грамоты, ждет посол из Мамаевой Орды. Владыка, проводивши московскую рать, уже не сомневается в победе. Но его тревожит теперь грядущее: долго ли усидит хан Мурут на ордынском столе? Он почти произносит это вслух, и Станята тотчас придвигается к Алексию. Но в возке – клирошане, слуги. Неподобно говорить при всех! Алексий слегка, чуть заметно, благодарно кивает Станяте. Молчит. Тарахтят кованые колеса. Возок кренит то туда, то сюда.

– Никита Федоров там? – прошает под стук колес Станята, кивая головою в ту сторону, где вот-вот уже должен появиться Переяславль. Алексий молча кивает в ответ. Возок, проминовавши долгий обоз, начинает спускаться под угор. За вторым перевалом отсюда покажется Переяславль!

«Счастлив ли владыка? Доволен ли?» – гадает Станята про себя. Лик Алексия заботен и хмур. Сейчас, в час всеобщего радостного подъема, он думает о дальнейшем, весит в уме труды послезавтрашнего дня. Кто скажет, настанет ли тот час, тот миг, который Алексий восхощет задержать, остановить? Нет, видимо, не настанет! Вся его жизнь – только труд до предела сил, с постоянною чередой одолений: себя, плоти своей; Ольгерда, до которого просто не дошла очередь; хана; теперь, нынче – суздальского соперника. А будет – будет великая страна, когда уже кости Алексия изгниют, вернее – когда лишь связь костей останет в чтимой Русью могиле.

Вот и последний перевал. Открывается город. К возку подскакивает всадник с рукою на перевязи. Станята, высунувшись из возка, машет рукой.

– Никита! Как ты?

– Дочерь народилась!

– А сам-то как, цел?

– Рука-то? Да так, сшибка вышла, пятерых потеряли… А теперь, как Тимофей Василич с ратью прикатил, так и совсем отходят, кажись, суздальцы!

Никита слегка бледен от раны, но глаза горят и на коне сидит лихо, хоть и правит одною рукой. Сплевывает, цыркает сквозь зубы по давней мальчишеской привычке своей. Сейчас сказывать, как отчаянно рубились позапрошлою ночью, когда такая громада полков подвалила, навроде и стыдно! Эка невидаль! Одного боится теперь Никита: как бы из-за раны не отстать от полков, потому и сидит в седле, лихо откинувшись, потому и цыркает слюной. Алексий милостиво кивает своему воину, оглядывает, понимает все без слова. Велит посетить его в Горицах, прикидывая уже, чем и как помочь раненому. Загноит рука – лежать Никите Федорову опять пластом!

Никита едет рядом с возком митрополита, на ходу сказывает, чем отличил себя владычный полк.

Трубят боевые рога. На стенах Переяславля реют московские стяги. Возок обгоняет конница, и Никита, махнув здоровой рукою Станьке, припускает рысью.

Дмитрий Константиныч, которому ни братья, ни младшие князья, прослышавшие о ханском ярлыке, не прислали помочи, спешно оттягивал полки от Переяславля. Московские рати, выливаясь из лесов на просторы Владимирского ополья, двигались следом за ним. Юрьев миновали с ходу. На пятый день похода конные дружины уже подходили к Владимиру.

Дмитрий Константиныч, сметя силы, не стал оборонять города, отошел к Суздалю. Московские рати неотступно следовали за ним по пятам.

Из Суздаля князь прислал посольство о мире, отступаясь великого стола.

Во Владимире, переполненном ратными, Никита, застрявший в Горицах, долго искал своих. В городе творилась веселая кутерьма. Князь Дмитрий Иваныч уже венчался на стол великих владимирских князей, и теперь не бывшие в деле, но одержавшие полную бескровную победу ратники лихо гуляли, выплескиваясь из дворов на стогны города. Плясали, орали песни. Бочки с пивом были выставлены прямо в улицах – пей, не хочу! Никиту, признав, лапали, мяли, били по спине, лезли к нему, расплескивая хмельное темное пиво.

– Наша взяла! Наша! Наш-то князь! Эко! Мал, да удал! Эх! Гуляй!

Две недели праздновал Владимир, гудя колоколами всех своих соборов и церквей. Две недели веселились ратные, а затем начали уходить домой, растекаясь ручейками малых ратей. Владычный и коломенский полки уходили последними.

Так закончился этот поход, увенчавший одиннадцатилетнего мальчика короною Владимирского государства. Но не закончилась еще борьба с Суздалем, не закончилась и сложная ордынская игра тавлейная, затеянная местоблюстителем московского престола, который поставил перед собою великую цель и шел к ней неуклонно, сметая одну за другой преграды чуждых желаний и воль.

Наталья нашарила впотьмах край колыбели, босыми ногами соступив на пол, покрытый ряднинными половиками, подняла маленькую, огладив, приложила к груди. Сын спал, разметавшись, разбросав руки и ноги, и Наталья, садясь на постель, тихонько, стараясь не разбудить, отодвинула малыша. Девчушка чмокала, и молоко, распиравшее грудь до того, что становило тесно дышать, отливало и отливало. Наталья переменила руку, сунув девочке в рот второй сосок. Та недовольно покрутила головкой, но снова въелась и зачмокала удоволенно. Спалось, голова клонилась и клонилась ниже, и Наталья, не в силах сидеть, прилегла на постель. Девочка все чмокала, и Наталья так и заснула с дитятею у груди. Проснулась, когда теплая струйка потекла ей на руку. Обтерев дитятю и постель мягкой ветошкой, Наталья, ругая себя за то, что заснула, переложила маленькую в колыбель, сменив ей мокрый свивальничек на сухой. Все делала ощупью, не зажигая огня. Наконец уложила дитятю и улеглась сама. Сон сошел, долго маялась, перекатывая голову по взголовью, встала, испила квасу, стало будто легче. Только опять задремала – запел петух.

Подумалось: встать или не встать? Коровы зашевелились в хлеву. Холоп, как оженила его на своей девке да отселила на зады (что ж, в сам деле, дитя родит невенчанною, грех!) стал позже вставать, да и холопка, разрывавшаяся меж своим дитятею и работой по дому, не так проворно сполняла обрядню. Надобно пристрожить! Не то Никита воротит – снедовольничает, что распустила прислугу… Все же, полежав решила вставать. Запалила от лампады свечу, осветила горницу. Умылась, кратко помолясь. Наложила печь. Дрова были занесены с вечера и сохли на шестке. Наладила щи и только срядилась доить, как Ониська с охами явилась в горницу (узрела дымок над кровлей, поняла, что госпожа уже встала и готовит обрядню). Все же переменять не стала – повелев, что сделать в избе, сама вышла в хлев.

Коровы тыкались влажными мордами. Наталья, огладив и ощупав каждую, впотемнях обмыла вымя Пеструхе теплой водой из кувшина, бросила в ясли клок сена – Пеструха иначе не стояла, могла разлить молоко. И, утвердив бадейку меж ног, ощущая плечом теплый коровий бок, стала отжимать соски. Скоро пенистые теплые струйки перестали ударять в пустое дно бадейки, а с бульканьем уходили в нарастающую толщу сытной белой вологи. Наталья любила этот миг ощущаемой полноты. Корова вздыхала, переминаясь. Наталья все отжимала и отжимала соски. Тугие поначалу, они начинали опадать, мягчели. Вот уже она перебралась руками ко второй паре сосков. Иные женки век с коровами, а не ведают, как и доить, тянут соски, и корове больно, и сухими руками нипочем не выдоишь! А так-то куда способнее! Маленькую ее учила старуха скотница: «Возьми титьку-то, обними долонью, а сперва первым перстиком прижми, указательным, потом средним, потом безымянным, потом мизинным, молоко-то и вытечет, а после снова ручку раскрой и опять пальчиками перебери эдак, и никоторой порухи корове не сделашь, не растянешь тово, так и пораненную чем корову выдоить мочно!» Теперь пальцы словно играли, сами шли перебором, мягкой волной, незадумчиво представить, так словно бы и всеми перстами сразу отжимашь – рука уже знает сама!

Выдоив Пеструху, сцедив последние капли – в них-то главный жир! – пересела ко второй. Беляна стояла смирно, и ей можно было загодя сена не давать.

Выдоив обеих коров, подняла с натугою тяжелую бадью, сторожко, чтобы не расплескать, занесла по ступеням. В сенцах скинула хлевные чеботы. Босиком вошла в горницу, полную веселого света из устья печи и дыма, что колыхался серыми клубами, трудно разыскивая отверстие дымника. Ониська домывала пол, стояла, раскорячив босые ноги, подоткнувши подол и белея полными икрами. Скоро встанет холоп, вычистит хлев, напоит коня и задаст корм коровам. По ведру пойла давали по приказанию Натальи дойным коровам через все лето. Да и домой из стада коровушки, зная, что вечером получат корм, охотнее шли.

Издали послышалось громкое щелканье пастушеского бича, затем переливчатый голос рожка. Сенька Влазень со скрипом отворил ворота хлева. Вышла Пеструха, за нею Беляна, за нею бык – молодой, он все еще ходил за коровами, – за быком Пеструхина телка, за нею маленький бычок. Самым последним вышел конь, поглядел, фыркнул, раздувая ноздри, коротко и громко взоржал, ему отозвались крестьянские кони из стада. За конем выбежал недавно купленный жеребенок.

Коневое и скотинное стадо тут паслось вместе, а овцы, выпускаемые спустя время, когда пройдет стадо на выгон, и вовсе паслись невдали от дома, в кустах.

Никита обещал воротить к покосу, да все нет и нет! Наталья велела холопу начинать окашивать усадьбу и ближний лужок, не сожидая хозяина.

Дети, как зашла в избу, уже проснулись, и младшенькая отчаянно ревела, не увидя матери. Печь дотапливалась, рдели уголья, дым уже поредел. Скоро можно будет выгребать и ставить хлебы. Каша сварилась на шестке, и щи уже доходили.

Торопливо покормив малую, Наталья, засучив рукава, взялась за хлебы. Надо было вымесить поставленную с вечера дежу и слепить караваи. Холопка села сбивать масло. Мутовка стукала в лад, баюкая, и девочка вновь уснула. Сын, уже умытый, пил, давясь и захлебываясь, парное молоко.

Подоенное разлили по кринкам и вынесли в холодную клетушку на сенях, куда складывали снедь и печеный хлеб на неделю. Здесь молоко отстаивалось. Пока готовила хлебы, поставила в печь творог и едва не сожгла, но вовремя спохватилась вытащить ухватом глиняную корчагу. Горячий творог вывалили в решето, поставили стекать. Угли уже выгребли, опахали печь можжевеловым помелом, и Наталья принялась сажать хлебы на деревянную лопату, пёкло, и метать в печь.

Сын, постояв на ножках и сделав несколько шагов по избе, в конце концов опустился на четвереньки и пополз, выставив заднюшку, косолапо перебирая толстыми, в перевязочках, ножками. У порога вновь встал, просительно глядя на дверь. Наталья кинула последнюю ковригу на горячий под, заволокла устье печи деревянной заслонкою (в окна уже светло протянулись солнечные лучи) и, подхватив малыша под руку, вышла в утреннюю сырь двора. Овцы грудились у крыльца, и сын потянулся сразу к ним – потрогать курчавую шерсть и теплые морды овец, что незастенчиво обнюхивали малыша, тычась в него своими черными горбатыми носами. Наконец овцы отошли от крыльца, и гуси друг за другом спустились под гору, к реке. Пестрые куры рылись в сору, и Наталья отнесла сына подальше от них и от наседки, что могла выклевать глаза маленькому, посадила на теплый пригорок, на траву. Сама прошла в огород; поглядывая на маленького, выполола грядку моркови – остальные Онисья доправит! Отерла потный лоб, прошла в отверстые хлева, проверила, хорошо ли Сенька вычистил стойла. Сменив Онисью за горшком со сливками, отправила бабу за водой. Та уже и своего малыша затащила в корзине в горницу.

Скоро все сели за кашу с топленым молоком. Густой дух поспевающего ржаного хлеба тек по горнице. Наталья сама прочла «Отче наш» перед трапезой. Отрезая хлеб, холоп уронил нож – придет жданный кто! Так и подумалось о Никите.

Сенька ушел косить до обеда. Ониська отправилась в огород, а Наталья, сбивши масло и промыв его ключевою водой, уложила круглые фунтовые масляные колобы в берестяной туес, вынесла в кладовушку на сени, отжала творог и тоже вынесла из избы, слила сыворотку в коровью бадейку – бычку с телушкой, как придут с поля, так и дать – и, проверив всех троих детей (сына занесла все-таки в горницу, а то его уже облизала собака на дворе, и он ревел, сидя на траве раскорякою), села прясть. Стучало веретено, которое Наталья то и дело пускала волчком, тек по избе сытный дух поспевающего хлеба, и она стала напевать сперва про себя, потом громче и громче грустную – взгрустнулось чего-то, – и дети заслушались, даже и «медвежонок» (редко звала сына крестильным именем Иван, а все больше прозвищами) прилез, уместился у ног, приник к ней, посапывая.

Топот во дворе застал Наталью врасплох. Она только-только начала вынимать хлебы из печи. Засуетилась, упало сердце: «Он!» Кинулась к порогу, к печи, махнула рукой, все бросив, выбежала вон.

Никита с подвязанной рукою неловко слезал с седла. (Как ни рада была мужу, а тотчас подумалось про покос: холопу одному не сдюжить, эстолько сенов надобно!) Второй, невысокий, жилистый, тоже слезавший с седла, был незнакомый, однако по строгому виду и по внимательному, полному мысли взору (кабы не в мирском платье, дак и принять за инока мочно!) угадала, что не простой кметь.

Обнявши левою, здоровой рукою (пахло конем, потом, пылью, дорогой и родным, своим запахом, который узнала бы среди тысячи в темноте), Никита охлопал ее по спине, чуть грубовато, стесняясь перед гостем, подвел. Дрогнув голосом, повестил:

– Станята! Баял про ево! Владычный писец! – И тише добавил: – Радость нам с тобою привез!

– А хлебы ти! – всплеснула руками Наталья. Ониська, впрочем, спохватилась первая. Пока госпожа встречала гостя и мужа, забежала в горницу и, сообразив дело, покидала из печи готовые хлебы, застелила рядном, вдвинула ухватом в печь щи, прикрыла заслонкою и уже разоставляла на столе глиняные мисы и деревянные тарели.

Пока мужики мылись во дворе, поливали один другому на спину, снявши рубахи, до пояса голые, стол обрастал закусками. Явились рыжики, и масло, и хлеб, и сущик, и горка зеленого лука, укропа и сельдерея, и блюдо земляники, собранной давеча за рекою, явилось на стол, и третьеводнишние пироги с капустою, и тертая редька, и квас.

Никита, усевшись за стол, морщась, пошевелил пальцами увечной руки, крякнув, взял деревянную ложку в левую руку. Пора была обедошняя, и холоп скоро явился, к самой выти.

Стол наполнился. Закусив рыжиками и чесноком, выпили по чаре береженого меду, въелись затем в огненные щи, за которыми воспоследовали пироги и пшенная каша. Ели на заедки творог, щедро политый сметаною и медом, жевали хрусткие домашние коржи, сотворенные на патоке. Пили пиво и квас.

Новость была действительно утешная. Владыка мог по закону забрать под себя и Натальину деревню, поскольку Никита заложился за митрополита со всем родом, но не только не сделал этого, а, напротив, выдал грамоту, по которой деревня под Коломною оставалась вчистую за Натальей Никитишной и могла быть передана ею любому родичу, а сын Никиты волен был не служить митрополичьему дому, и тогда коломенская деревня Натальи переходила к нему. Лучшего подарка, в самом деле, пожелать было бы и неможно.

– Вот, малыш! – говорил Никита, прижимая к себе сынишку здоровой рукой. – Вырастешь, станешь вольным мужем!

Мальчик, еще ничего не понимая, только таращил глаза на отца и силился что-то сказать, совсем пока неразборчивое… Станята тем часом тихо беседовал с Натальей, вызнавая беды и радости в семье друга.

В ближайшие три дня утрами сходил на покос, смахнул порядочный лужок хорошо отточенною горбушей, смотался к старшему посельскому и от имени митрополита выпросил на неделю двоих работников. Словом, покос был Станятою спасен.

В день отъезда Станяты мужики сидели, пили кислый мед на расставании. Никита все спрашивал, что надумал делать Алексий. Станята, не хотя врать другу и не будучи волен повестить владычные тайности, отмалчивался, только единожды намекнув, что идут пересылы с Мамаевой Ордой.

– А Ольгерд? – спрашивал Никита с напором. – Он же, бают, уже и Киев под себя забрал, сына там посадил, и весь юг, до самого Русского моря! Почитай, и всю Киевскую державу под себя полонил, эко! Неуж стерпим?

– Пока стерпим! – отвечал Станята. – Надо терпеть! Придет и Ольгердов час… Добро, что митрополию отстояли!

– А снова Ольгерд кого поставит там, у себя?!

– Пока не слыхать! Каллист изобижен, не позволит! Кабы крестилась Литва, ино бы дело повернуло…

Друзья сидят, думают. У того и другого в глазах киевское сидение, но о том – ни слова.

– Ты поправляйся скорей! – просит Станята друга, и Никита кивает серьезно, без улыбки на челе, словно и болесть в воле людской, ежели, конечно, есть воля. Друзья пьют, думают. У них нет той власти, что у владыки Алексия, и не будет никогда, но думают они о том же самом и хотят того же, и потому только и может Алексий там, на вершине власти, вершить дело свое и побеждать там и в том, в чем греческий василевс Кантакузин терпел поражение за поражением.

Мурид-Амурат (или Мурут, как его называли русичи) оказался талантливым полководцем. Он не был искушен в тайной возне противоборствующих сил, в изменах, подкупах, обманах (во всем том, в чем был искушен темник Мамай, – и потому был вскоре зарезан в Сарае своим первым эмиром, Ильясом), но древняя наука Темучжина – умение побеждать – жила в нем, казалось, с самого рождения. Теперь, сейчас в это уже можно стало поверить.

Истоптанная степь пахла снегом, конской мочою и кровью. Мамай спешно оттягивал свои разбитые войска. Он не понимал, как его мог победить этот пришелец из Ак-Орды, и потому был в бешенстве. Но полки, растянутые для охвата противника, отрывались от своих и отступали, но собранные в один кулак силы главного удара откатывали назад, словно волны от железной преграды, но стремительные сотни врага, посланные Муридом, точно меткие стрелы, опрокидывали Мамаевы дружины одну за другой, и после целодневной битвы в виду Сарая Мамаю приходило, дабы не погибнуть самому и не потерять рать, уводить назад в степь свои потрепанные полки.

Мамай и сам не ведал, что нынче под Сараем древняя тактика монгольской орды, тактика победителей полумира, еще раз показала свое превосходство над рыхлою нестройною лавой половецкой конницы. Впрочем, Мамай никогда и не был талантливым полководцем. Он был талантлив в другом. И потому, разбитый под Сараем, отступив в степь, он тотчас отправил послов во Владимир к митрополиту Алексию.

Талант противника, стратегия Темучжина и Батыя: стремительные удары скованной железною дисциплиной конницы, маневренность, «сила огня» (дальнобойность и меткость монгольских лучников), умение мгновенно перебрасывать полки в направлении главного удара, умение рассечь войско противника, обойти и уничтожить по частям – все то, что сделало непобедимой немногочисленную монгольскую конницу и чему еще только предстояло через века научиться европейцам, – все это было вовсе непонятно Мамаю. Собрать возможно больше войска и бросить его кучею на противника – вот и вся стратегия знаменитого темника. Но кого и когда подкупить и кого и в какой момент прирезать – это Мамай знал твердо и потому, разбитый Мурутом, сообразил, понял одно лишь – русское серебро!

Год назад всячески увиливавший от любых соглашений с Алексием, он теперь сам послал к нему скорого гонца, предлагая князю Дмитрию Иванычу ярлык на владимирский стол от имени своего хана Авдула. (С ярлыком, естественно, разумелось, что русское серебро, «ордынский выход», пойдет теперь не хану Муруту, а ему, Мамаю, и поможет одолеть упрямого белоордынского соперника.) Но Алексий медлил. Выдвинул свои требования, среди коих было одно, не показавшееся слишком важным Мамаю, и второе, задевшее его кровно. Второе – это был размер дани, выхода, который Алексий предлагал снизить почти вдвое, а не важным было то, что русский митрополит потребовал от Мамаева ставленника, хана Абдуллы, признать владимирское великое княжение вотчиною малолетнего князя Дмитрия.

Вотчиной у русских считалось наследственное, родовое владение, переходящее от отца к сыну. Пока московские князья сидели на владимирском столе, так оно и было на деле. На деле, но не по грамотам! Мамай понимал хорошо, что грамота, не подкрепленная воинскою силой, мало что значит (а силу законности у русичей он явно недооценивал), и потому, подумав, решил согласиться на это требование московита, объяснявшего свою просьбу тем, что ежели Владимир не почесть вотчиною князя московского, то любой из ханов-соперников теперь начнет выдавать ярлыки на него прочим русским князьям, возникнут пря и раздрасие, при коих никакой выход ордынский собирать станет неможно. Это темник Мамай мог понять и понял. И потому, в чаянии русского серебра, согласился на просьбу Алексия. Приходилось после разгрома под Сараем соглашаться и на второе, чего Мамаю не хотелось допустить совсем, – на сокращение дани.

Оговоримся. Об этих двух важнейших уступках – сокращении дани и признании владимирского великого княжения отчиною князя московского – ничего не сказано в летописях и грамотах той поры. Только по отсылкам позднейших договорных хартий устанавливается, что с 1363 года московский князь начал считать владимирский стол своею отчиной. И только из требования Мамая в 1380 году выплачивать ему дань «по Джанибекову докончанию» устанавливается, что когда-то (когда?) дань была значительно снижена.

Ранней весною 1363 года во Владимир вновь двинулись московские воеводы, ведя с собою юного Дмитрия с братьями. Московский мальчик-князь венчался вторично великокняжескою шапкою в том же Успенском храме стольного города владимирской земли, но теперь уже по ярлыку хана Авдула, присланному из Мамаевой Орды.

Отпустивши ордынского посла, князь Дмитрий отправился в Переяславль, где его ждал духовный отец, владыка Алексий, совершивший ныне то, что не удавалось никому прежде и о чем юный Дмитрий даже не подозревал, пока ему не объяснили, уже подросшему, что теперь, с часа сего, он волен считать великий стол владимирский своею неотторжимою вотчиною, и, следовательно, в холмистом и лесном Владимирском Залесье явилось государство нового типа, и с даты этой, едва отмеченной косвенными указаниями позднейших грамот, надобно считать возникшим Московское самодержавное государство, Московскую Русь, заменившую собою Русь Владимирскую.

Этому государству еще долго предстоит биться за право быть на земле, долго заставлять соседей и братьев-князей признать себя существующим, ему предстоит выдержать страшную битву с Ордою и устоять, но создано оно было сейчас, теперь, ныне.

Алексий сидит, чуть утомленно склонив плечи, смотрит на дело рук своих. Мальчик-князь, разгоревшийся на холоде, весь еще в восторге торжеств во Владимире, вертит головой, ему не сидится в креслице на почетном месте во главе стола. Но бояре необычайно торжественны, и ему, Дмитрию, приходит смирять свой еще детский норов. Да и глядят на него столь значительно все эти взрослые, сильные, хорошо одетые мужи, которым почему-то потребовалось венчать его вновь, по ярлыку от иного, разбитого Мурутом хана…

Спросим опять себя (ибо сведения летописей и грамот лишь косвенны и историкам много труда пришло, дабы установить эту дату: 1363 год, а относительно снижения дани единого мнения не выработано и до сих пор), зачем понадобился второй ярлык на владимирское княжение Алексию? (Причем от темника Мамая и его хана Авдуллы!) Ярлык, разъяривший Амурата, ярлык, из-за которого могла бы начаться война, ежели бы Амурат вскоре сам не пал от руки убийц? Даже допуская, что Алексий знал о близкой гибели хана Мурута… Зачем? И почему Мамай от имени своего хана сам шлет посла к Алексию? Чего добивается он?

О чем говорил, о чем спорил с Алексием ордынский посол? О чем молчат летописи? Почему, наконец, двинув через семнадцать лет на Москву все силы Орды, Мамай потребовал от князя Дмитрия ордынской дани по прежнему, Джанибекову докончанию?!

Вот и ответ! Значит, дань была мала, и меньше настолько, что, дабы повысить ее до прежнего уровня, потребовалось вооружить и двинуть на Русь триста тысяч воинов!

Когда могли настолько уступить русичам татары? Только теперь. Только в тот час, когда Мамай, ведя степную войну, нуждался в поддержке урусутов больше, чем они в его поддержке, ибо тот хан или бек, коего поддерживал русский улус, тотчас вырастал в значении своем и силе, да и русское серебро было достаточно тяжким доводом на весах ордынской судьбы.

– Великий ходжа Алексий! – говорил посол, сдвигая брови. Урусутский главный поп сидел перед ним непроницаемо важный. – Мамай верит тебе, будь же и ты другом нашему господину!

– Из Бездежа пришла чума… – чуть рассеянно отвечает Алексий. – Мертвые смерды не могут платить даней! Это твой повелитель должен понять нас, русичей, и сбавить ордынский выход! Мурут готов уступить…

– Не говори о Муруте! – взрывается посол. – Чужаков из Ак-Орды не потерпит народ! Они не ведают наших обычаев! Они погубят и нас, и вас! Ты лечил Тайдулу, а Мурут – брат ее убийцы!

– Нам ведомо, что Мамай силен! – отвечает Алексий раздумчиво. – Но сколько ханов уже сложило головы в этой борьбе! И каждый из них был как-никак Чингисид!

– Ты тоже не княжеского рода, а правишь! – насупясь, перебивает посол. – Решают везде и всегда люди длинной воли!

– Мамай был всегда врагом Чингисидов! – возражает Алексий. – Его предок, Сечэ-Бики из Кыят-Юркин, был убит Чингисханом два века назад, и с тех пор Кыяны выступали всегда против Чингисидов. Иные из них ушли к половцам. Мамай из рода Кыян, и хотя он стал темником, но его друзья – половцы, а не татары. Можешь ли ты обещать, что его поддержит вся степь?

Посол тускнеет. Урусутский поп явно знает столько, что с ним почти невозможно спорить.

– Сколько же ты можешь дать? – спрашивает посол.

И начинается торг, при коем послу не раз приходит хвататься за рукоять сабли, а Алексию – за крест, клятвенно уверяя, что больше при всем желании заплатить русская земля не может.

Треть или половину дани скостил Алексий в этом необъявленном торгу – неведомо, но из-за малой уступки не стал бы Мамай через семнадцагь лег подымать против московского князя всю Орду. Во всяком случае, уступка была сделана, и русское серебро, уже в половинном размере, пошло теперь на поддержку Мамаевой Орды против Мурутовой.

Разгневанный ордынский хан послал в ответ на Русь белозерского князя Ивана, который выпрашивал в Орде ярлык на свое княжение, и с ним тридцать татаринов, дабы передать владимирский ярлык вновь суздальскому князю Дмитрию Константинычу… Наверно, Мамай рассмеялся, узнав об этом посольстве.

Во Владимире суздальский князь просидел всего лишь неделю. Именно столько времени потребовалось москвичам, чтобы вновь бросить на Владимир московские рати «в силе тяжце». Полки подошли к Суздалю, и через несколько дней, не доводя дело до боя, Дмитрий Константиныч взял мир с московским князем, вторично отрекаясь от великокняжеского стола. Но теперь солоно пришлось не только Дмитрию Константинычу, но и его союзникам. Со своих столов были согнаны галицкий князь Дмитрий, Константин Ростовский и Иван Стародубский. Волости названных князей предпочли платить уменьшенную дань под рукою Москвы, чем полную при своих законных владельцах.

Дмитрий Константиныч поехал в Нижний Новгород к брату, и все изгнанные Москвою володетели собрались к нему туда же, «скорбяще о княжениях своих»…

На следующий год, зимою 1364-го, когда очередной ярлык от очередного ордынского хана привез Дмитрию Константинычу его старший сын, Василий Кирдяпа, суздальский князь наконец понял, что его не сгонят в третий раз с великого княжения попросту потому, что не пустят на него.

Алексию еще предстояла нелегкая задача заставить суздальских князей вовсе отказаться от своих прав на великое княжение владимирское за себя и за своих потомков, но это уже другая речь и о других событиях, коим и место в книге иной.