Киприан был еще жив и только-только воротился из Киева, когда Витовт взял псковский пригород Коложу и осадил Воронач.

На этот раз все пятеро Дмитриевичей, сыновья Донского, собрались вместе, оставя на время глухие и явные споры, взаимные обиды и вожделения. Пятеро князей – одна семья. Василий, ставший великим князем по решению, начертанному покойным владыкой Руси Алексием.

Его брат Юрий Галицкий и Звенигородский. Ему уже за тридцать, он всего четырьмя годами моложе Василия и уже прославлен удачными походами на Казань и Булгар. Красавец, выше Василия, сухо-поджар, строен, прям станом, русая борода и усы, слитые с бородою, подчеркивают мужественность гордого лица. Он женат на дочери Юрия Святославича Смоленского, уже принесшей ему двух наследников: Василия Косого и Дмитрия Шемяку, родившихся один за другим. Он ненавидит Витовта и на дух не переносит братнюю жену, великую княгиню Софью, которая, впрочем, отвечает ему тем же. Юрий не подписал отказной грамоты в пользу Василия, а это значит, что ежели у Василия не останет прямых потомков, то Юрий станет в черед великим князем Владимирским. Софья рожает мальчиков, которые упорно мрут, уже трое отправились на тот свет, и живет один Иван, которому не так давно справили постриги, и на которого не надышатся мать с отцом, ибо это пока единственный наследник престола! Глухая вражда меж братьями тлеет не первый год, но ныне Юрий готов помириться с братом: общая беда спаяла братьев-князей, и общий враг означен – враг и тому, и другому, враг всей Руси – Витовт, за спиною которого католический Запад, латиняне, тщащиеся покорить Русь, уничтожив схизму, как говорят они, или освященное православие, как говорят здесь и в южных славянских землях.

Тут же, в совете, и трое младших, да уже и каких младших! Андрею Можайско-Верейскому двадцать пять – взрослый муж! Женат на дочери стародубского князя. Петру Дмитровскому – двадцать два, он вскоре женится на дочери покойного Полукта Вельяминова. И даже семнадцатилетний Константин Углицкий, едва ли не впервые участвующий в совете князей, – здесь.

Потревоженное княжеское гнездо, орлиное, или, скорее, соколиное гнездо, съедененное общею государственною бедою.

С опозданием в палату пролез тяжелый, большой Владимир Андреич Серпуховский: «Не опоздал?» На правах старшего дяди расцеловался с Василием и Юрием (тот только приложился щекой, чего Владимир Андреич предпочел не заметить), иным братьям подмигнул дружески. Уселся в распахнутой бобровой шубе, цветным тафтяным платом отер пот и снег с чела.

– Ну, – вопросил, – плесковичи прибыли?

– И с новогородцами вместях! – подсказал Юрий.

– Софьюшка што? – хитровато сощурясь, вопросил Владимир Андреич. – Здорова ли?

Василий нахмурился: «Все еще недужна!» – отмолвил. Вопрос был не о здоровье великой княгини, то понимали все, но вопросить мог один Серпуховский володетель на правах старшего в роде.

– С Витовтом у нас ряд! – возразил Василий, порешив говорить прямо о том, о чем другие лишь подумали, блюдя его великокняжеское достоинство. – Но я и по ряду не уступал тестю псковских земель! Ни земель Великого Новгорода, ни Ржевы, и никаких иных!

Высказал, и разом опростело. Младшие расхмылили во весь рот, а Юрий улыбнулся медленно, оттаивая, и, благодарно глянув на брата, согласно склонил голову.

– Кто поедет к плесковичам? – вопросил Владимир Андреич и, прищурясь, глянул на Василия, досказавши: – Могу и я!

– Ты, дядя, надобен здесь, – отмолвил Василий. – Надобно полки собирать, к тому еще уведать, как Иван Михалыч думат? Нам еще вдобавок и с Тверью ратитьце вовсе ни к чему!

Продумали. Согласно склонили головы.

– А во Псков поедет Петр! – досказал Василий. – С ратною силой и боярами. (И внятно стало, что он это продумал уже наперед.) Иван Кошкин просунул голову в дверь, хотел вопросить, но Василий опередил его:

– Веди плесковичей! И бояр созови!

Иван кивнул понятливо, исчез.

Рассказ псковского посадника Панкрата был страшен. Витовт взял Коложе о Великом Заговеньи и, ограбив окрестные селения, набрал одиннадцать тысяч полону. Гнали всех подряд: женщин, детей, стариков. Зима в этом году стояла на диво студеная, еще и теперь, в марте, держались морозы, и лишь к полудню, под прямыми лучами весеннего солнца начинало капать с крыш.

– Когды стал под Вороначом, дак и полон погнал туда с собою! – сказывал Панкрат. – Одежонка худа, что получше, литвины отобрали, спали у костров кучами, с каждого ночлега мертвяки оставались в снегу. А под Вороначом… – Панкрат замолк, проглотил ком, ставший в горле, потом, невидяще уставясь в пространство перед собой, хрипло произнес: – Сам зрел! Матери, значит, детей с собою несли… Помороженных… Мертвяков, одним словом. И тут уж стали отбирать у их, цьто ли, дак бают, падет, как ледышка стукнет. Матери в рев, а детей мертвых две лодьи полных наклали трупьем!

– Две лодьи! – эхом повторил второй плескович. – Его развернешь, дак однова и портно-то не отодрать, примерзло! Синенькие, ручки-то крохотные подпорчены у иных, и глаза отокрыты, а уже не видят, и белые, с мороза-то.

– Две лодьи! – опять повторил Панкрат и примолвил, сжимая длани: – Детей!

– Дак мужики своею охотой уж! Встали на рать: плесковичи, граждане Изборска, Острова, Воронача, Велья, – словом, вси. Кто в бронях, кто и так, с одним топором да рогатиною, с посадником Юрьем Филипповичем пошли в догоню.

– Ржеву повоевали!

– А в Великих Луках взяли коложский стяг, и полон привели.

– Матери погибших младеней пленных литвинов били потом, руками рвали, не удержать было!

Новгородский боярин, доныне молчавший, тут разомкнул уста, вымолвил сурово:

– Нелюди! Витовт Кейстутьевич гневал, мол, поганым его лаяли-де. А как еще звать, коли такое творят? Мы, мол, в Бога веруем! Видать, такой у их и Бог, у латинов!

– А теперь и немцы на нас, – продолжал Панкрат просительно. – Самим не выстоять нам, княже!

Бояре молчали, потрясенные.

– Брата Петра вам даю! И ратную силу, – твердо отмолвил Василий.

* * *

Когда уже остались одни, Юрий, прихмурясь, оборотил мело к старшему брату: «С Витовтом ратитьце придет!» – сказал.

– Ко мне, – помедливши, отмолвил Василий, – Александр Нелюб просится. Ивана Ольгемонтова сын. С ратью. С литвою и ляхами. Даю ему Переяслав в кормленье! – и, упреждая брата, домолвил: – В Орду послано, к Шадибеку. Кажись, он Тохтамыша опять одолел, дак и нам поможет!

– А тверичи?

– С ними беда. Иван Михалыч с Васильем Михалычем уже который раз в ссоре. Нынче, кажись, замирились наконец.

Юрий подумал, кивнул, слегка, благодарно, сжал Василию предплечье. Таким вот, не у Софьина подола, брат начинал нравиться ему.

– Жаль, что всю литовскую силу не можно переманить на свою сторону! Да и крестить бы Литву!

Крестить – значило обратить в православие, ибо восточная церковь, вселенская, продолжала считать отделившуюся от нее римскую еретической, а католики, в свою очередь, ненавидели «схизматиков» (православных) и мечтали о мировом господстве Папы Римского.

Подымаясь к себе, Василий все думал о том, как и что скажет Софья, когда он разорвет мирную грамоту с Витовтом. Но что бы она ни сказала и ни сделала, остановиться он уже не мог. Тесть сам переступил ту незримую грань, после которой надо было браться за оружие. Софья ждала его в покое стоя.

– Плесковичи были! – выговорил Василий, собираясь к тяжкому разговору с женой.

– Я слышала все, – упреждая его, возразила Софья. (Верно, стояла на переходах у того оконца, забранного решеткою! – мельком догадал он.) .

– У моего отца… – Софья говорила, отделяя слова паузами друг от друга и слова падали, как тяжелые камни. – У моего отца. Его детей. Мальчиков. Моих братьев. Убили немцы.

– Но не русские! – сорвался Василий на крик. – Мы никогда не убивали детей!

Слепо пошел вперед, и Софья, шатнувшись, отступила. Белея лицом, закусив губы, вымолвила все же: «Ежели не считать смолян!»

Василий опустошенно прошел в горницу, не ощущая ни победы, ни удовлетворения. В голове и душе было пусто. Но за ним была страна, Русь, которую он должен был, обязан защитить. Его волость, его улус, в конце концов! Его, а не Витовта!

Этой весной, когда наконец весна прорвалась сквозь ледяной панцирь зимы, закружились сумасшедшие вихри. Ледяной ветер обжигал лицо, бесился, но в упругих струях нет-нет да и ощущалось веяние близкого перелома. Потом начались грозы. Рвало крыши с домов. В Нижнем вихрем подняло человека на лошади вместе с колесницею и понесло по воздуху. Колесница нашлась после на другой стороне Волги, на дереве. Мертвая лошадь валялась рядом, а человека так и не нашли.

В распуту никакое движение ратей было немыслимо. Потом пахали, потом косили, жали зимовую рожь, двоили пары. Размещали прибылое литовское войско Александра Нелюба.

Петр, отвоевавшись, возвратился в Москву, и плесковичи попросили отпустить к ним Константина Дмитрича, ибо война с немцами все не кончалась и не кончалась.

Меж тем Юрий Святославич, которому новгородцы дали в кормление тринадцать городов, рассорил в очередную с Новгородом (останавливал и облагал дикими поборами торговых гостей), воротился на Москву, и Василий, лишь бы только отделаться от нравного смоленского володетеля, дал ему в кормление Торжок, куда Юрий Святославич и уехал с верным своим соратником, князем Вяземским Семеном Михалычем и его супругою Ульяной.

С Софьей на сей раз произошла сшибка. Она не любила Юрия Смоленского, коего, надо сказать начистоту, не любили многие за гордость и спесь, непристойные беглецу, потерявшему свой стол, за гневливость и поваду поступать так, как ему угодно, не считаясь ни с обычаями, ни с законом, а смоленский князь оправдывался ссылками на западные примеры той же Польши, где володетели имели право жизни и смерти над своими подданными.

– Вот узришь, каков Юрий! Узришь, когда поздно станет!

На этот раз Софья оказалась права, хоть Василий и не поверил ей. Но не принять князя, не дать кормы Василий Дмитрич не мог. Того бы не понял никто, и его осудила бы вся земля.

Ветра бушевали всю весну. На Троицкой неделе было затмение, месяц был «аки кровь». Выли псы. Ратники с костров молча глядели, кто не спал, на окрашенное кровью ночное светило. Шестнадцатого июня, в четыре часа дня произошло затмение солнца. Вновь выли псы, кудахтали и беспокоились куры, люди задирали головы к темнеющему небосводу, шептали молитвы. Многие поминали недавнее затмение месяца. Ждали беды. Шестнадцатого августа умер владыка Киприан.

Рати уже выходили в поход, и князь токмо заехал проститься со своим духовным отцом. Немо смотрел на строгий, ставший неотмирно важным лик. Все-таки Киприан был ему верной опорою! И как не вовремя… Впрочем, когда бывает вовремя смерть?

Иван Никитич Федоров в этот раз выступал вместе со своим полком. Рати тянулись по старой дороге на Серпухов, после которого Ока круто уходила к югу, к истокам своим, а они двигались к Угре, все дальше и дальше уходя в то тревожное порубежье, где уже не в редкость было и на миру встретить лихой литовский разъезд, или спесивых усатых ляхов, или конную ватагу разбойных татар, и, наконец, стали на Плаве, подтягивая обозы и ровняя полки. Слухачи донесли уже о приближении витовтовых ратей. Витовт стал на Пашкове гати и рассылал разъезды, сосчитывая московские силы.

Сентябрь начал уже пестрить рассеянным золотом и багрецом густолиственные чащи, и небо казалось особенно синим и глубоким над головой.

Иван Федоров шагом проехал вдоль ручья, заботно оглянув своих кметей, что таскали сушняк, собираясь разводить костер и варить дорожное хлебово. Кинул глазом на сына, что горячо спорил о чем-то с напарником. Сына выпросил взять в свою ватагу: так казалось вернее, да и в бою… Хоть и ходил на Двину, а в настоящей большой сече как бы не растерялся парень! Сын же сторонился отца, на привалах отчаянно показывая, что он уже взрослый кметь и его незачем охранять и пасти, как маленького. Да и что сказать: двадцать пять летов скоро! А то пристал к своей калачнице, и на-поди! Давно женить пора! Матерь не зря ругает, да так как-то все было недосуг и недосуг помыслить о сем!

Он придержал коня, оглядывая стан, деловитую суету кметей, шатры, кое-где уже подымающиеся дымки, и там, вдали, шатры воевод, кажись, и самого князя Василия, которого он лишь мельком видал в самом начале похода. Помнит ли еще, как сидели с им в Кракове? – скользом помыслил Иван Федоров. И сплюнул. И воздохнул. И подумал, что ежели Витовт пожелает того, бой будет жестоким, и неясно, кто еще одолеет в этом бою! Глянул заботно еще раз на сына издали, постоял, тихо тронул коня, прислушался к себе; а хочет ли он сам драться с литвином, что когда-то, в уже исчезающе далекие годы, поболе двадцати летов, чествовал их всех в Кракове, а потом отправил его, Ивана, в путь перед смоленскою битвой. А вот уже и Смоленск в литовских руках! И как тут… Прав, однако, Василий! И Васька тогда как в воду глядел, когда привез весть о сговоре Витовта с Тохтамышем!

Тохтамыш сейчас в Заволжье, продолжает воевать с Большой Ордой… Как-то там Васька, посланный нынче в Сарай Федором Андреичем Кошкою? Сказывал на отъезде, что Федор Андреич совсем плох, скоро умрет. А Иван Федорыч Кошкин, нынешний возлюбленник князев, не в отца, нет, не в отца! К хорошу то али к худу – Бог весть!

Иван очнулся, встряхнул головой. Ветер прохладно-теплый, предосенний, грустно-хмельной, как греческое вино, развеял его волосы и гриву коня. Поворотив, Федоров подскакал к своим:

– Подковы проверили все? – вопросил строго.

– У Прошки Сухого кобыла расковалась! – весело ответили ему и, не давши старшому возразить, домолвили: – Да мы мигом!

Кобылу действительно, притянув ужищем морду к одиноко стоящему дубку, чтоб не баловала, уже собирались ковать.

Иван поглядел:

– Не заковали, мужики! Охромеет конь в бою – верная смерть.

Костер уже пылал, и в медном котле, налитом едва не до краев, уже булькало.

– Пивка бы! – подмигнул Ивану один из ратных, Окишка Клин.

Иван хмуро улыбнулся в ответ, возразил:

– Пива пить после боя будем!

Представилось на миг, как скачут, сшибаясь, встречные лавы комонных, как нарастает и падает боевой клич, как жутким просверком смерти полощут клинки на взмахе, поднятые для удара, и привычно, мурашами по телу, прошла веселая дрожь, как всегда бывает в бою – где и страх, и удаль, и отчаянность, пуще всего отчаянность! И грозное веселье, когда уже скрестились, проскрежетав друг о друга, лезвия сабель, когда уже вздыбился конь, и уже страх позади, и все позади, и только это: опустить кривую сталь на голову врага и почуять, как пришло по мягкому, а, значит, достигло тела. И уже не оглянешься, ибо налетает очередной всадник, и опять скрежет и стон харалуга, и разрубленный щит летит в бешеную круговерть валящихся тел, криков, конских морд, в лихое остервенение боя…

Прижмурился, помотал головой, отогнал видения. Матерь Наталья была плоха, как отъезжали, глядела по-собачьи жалобно, словно чуяла что… Да не страшись ты, мать! Передолим. Да ишо невесть будет ли бой! И овеяло страхом: а ну, как свою смерть почуяла государыня-мать? Не застану, век себе не прощу, – помыслил. И еще раз заботно, издали глянул на сына: не погибнул бы в этом бою!

Ночью догорали костры. Дерева стояли, окутанные темнотой и туманом. Послышался глухой, все нарастающий топот копыт. Иван вскочил, натянул сапоги, выскочил из шатра, мгновением почудилось – не литвины ли? – но не звучало окликов воевод, не пели рога. И, постояв, помыслив, понял вдруг, и жаром облило сердце: то шла татарская конница, посланная Шадибеком в подмогу московскому князю! И враз стало как-то и весело и уже не страшно совсем. Он следил выныривающие из темноты мохнатые шапки татарских кметей, слушал их оклики, навычные уху, и думал, что теперь, с ордынской подмогою не так уж и страшен Витовт с его литвинами! Кто-то из воевод уже ехал встречать татарскую помочь. Уже там, впереди, загомонили многие голоса, и ярко вспыхнул костер – гостям готовили горячую шурпу, волокли ободранные туши жеребят и баранов. Иван Федоров постоял еще, прицыкнув на высунувшего было из шатра любопытного ратного и, удоволенный, полез сам в шатер досыпать, на ходе скидывая сапоги и вешая на стойку шатра схваченную было саблю.

Боя, впрочем, так и не произошло. То ли родственные связи, то ли татарская конница, а может то и другое вместе, склонило Витовта к переговорам. Было заключено перемирие, и войска стали уходить назад под мелким дождем, сразу размочившим, а где и сделавшим непроходными дороги.

Чавкали, осклизаясь, кони, летела грязь из-под копыт, зачастую попадая прямо в лицо. Поднявшийся ветер срывал желто-зеленую листву с дерев. Шла осень, еще не переломившаяся в то спокойное золотое предзимье, когда высокие небеса светят глубокою синевой, и в этой синеве тянут на юг птичьи стада и обманчивое тепло подчас заставляет подумать, что лето вернулось. Предзимье, называемое бабьим летом, еще не наступило, не пришло!

Однообразно чавкали конские копыта. Иван Федоров ехал, изредка взглядывая на сына там, впереди, в строю ратных и думал о матери, как-то она там?

* * *

Софья, закутавшись в шелковый летник с долгими рукавами, вышла на глядень и остоялась, глядя на Кремник у своих ног, на далекое Занеглименье и на башню прямо перед собою, с часами, измысленными хитрецом сербином, на которых золотую круглую луну постепенно закрывал черный диск, знаменуя уменьшение месяца на небе, и также точно день за днем открывал, когда лунный диск начинал прибавлять вплоть до полнолуния.

Она глядела на бронзовую цифирь, на знаки зодиака, понимая, что эта работа даже лучше той, какую видела в Кракове, где малые фигурки святых и рыцарей последовательно являлись в небольшом окошке, с тихим звоном проплывая и уплывая внутрь. И слезы, нежданные, горячие и горькие слезы, полились неудержимо у нее из глаз. Софья кусала губы, пробовала озлиться на себя, как делала во время ссор с мужем, но ничего не помогало, некому было смотреть на нее, не перед кем было и величаться тут, на высоте дворцового гульбища. Внизу была Москва, мурашами суетились люди, работали мельницы на Неглинной, вода, посверкивая, переливалась через створы запруд. Вдали, едва видные, вразнобой крутились крылья ветряков. С той стороны, от литейного двора и Подола доносило гул и звяк железного дела, клубами вздымался черный дым литейки, отъединенной от города земляными валами огненного опасу ради.

А ежели перейти на ту сторону теремов и глянуть в Заречье, откроются выси Воробьевых гор с красными борами на них и неоглядная ширь Замоскворечья, со слободами, старым Даниловым монастырем, с петлистыми дорогами, убегающими туда, в Орду, в Дикое поле, сквозь леса и леса, сквозь чужую и непонятную Рязань, в заокские дали… И это все теперь была ее Родина! Ее дом! И, верно, не так уж не прав был Василий, готовый защищать все это от ее отца и католических прелатов, тщившихся погубить древнее византийское православие: у латинян еретический, как уверяют русичи, отводок некогда единой (до седьмого Собора) вселенской церкви. Еретический, потому что Папе Римскому вручена была земная власть, потому что возглашают filioqwe, служат на опресноках, причащают мирян под одним видом, телом, но не кровью Христовой, потому что… Потому что… Потому что они не такие, как мы, не такие, как русичи, и им нас не дано понять никогда, и то еще, что «мы» и «нас» относятся навек и к ней тоже, и дети ее, и рожденные, и не рожденные, и наследник Иван, Ванята, Ванюша, Ванюшка, пребудет русичем. И все смерды этой земли никогда не примут латинской веры, и готовы выступить с оружием в руках против всякого, кто покусится им эту веру навязать. И так и будет, так и будет всегда!

Софья плакала, слезы лились и лились. И следующей весной, на Пасху или на Троицу, или даже осенью, ко дню Успения Преподобного, она пойдет пешком в Троицкую обитель, пойдет, шепча про себя молитвы, как многие женки на Святой Руси… Стала бы она католичкой, выдай ее отец за одного из герцогов или графов немецкой земли? Конечно, стала! Так ли бы она пеклась о святости, так ли бы ходила по монастырям, поклоняясь могилам святых? Наверное, нет! Почему?! Этого не скажет никто… Но в России нужно верить в Бога. Верить и молиться так, как заповедано древними византийскими канонами. Иначе нельзя. И жить тут иначе нельзя. Без Духа Божия, без любви к этой земле в России не выжить! Это Софья наконец-то стала понимать. Она все еще плакала, но уже тихо, не рыдая. И какой все-таки добрый Василий, поставивший эти часы для нее, дабы она, Софья, не чувствовала себя сиротливо на новой родине.

Часы шли, медленно, незаметно для глаза закрывая черным покровом золотой лунный диск. Большие, изузоренные, кажущиеся отсюда ажурными стрелки ползли по циферблату, где знаки часов были отмечены не арабской цифирью, а буквами славянской азбуки.

И мастера нашел Василий своего, православного инока, сербина, а не из немецкой земли! Нашел, положим, Киприан, но Василий сколь угодно мог пригласить немецкого мастера, из ляхов или же фрязина – не захотел! Вспомнила, как когда-то в Кракове, шуткуя, вопросила его о смене веры, и как он тогда по-мальчишечьи заносчиво и твердо отверг: «Я – князь православной страны!»

Часы шли. Медленно поворачивалось время. Кругом была земля русичей, Русь, и она, Софья, была православной и никакой иной не могла бы быть в этой стране.