Лето было дождливым, вымокали плохо созревавшие хлеба, огороды стояли, полные воды, и разноличная овощь сгнивала прямо в земле или, наоборот, пускалась в буйный рост, на капусте начинали расти добавочные кочанчики, листья скручивались в какие-то неведомые вавилоны, словом, дельной капусты, основного овоща русских огородов, тугой и плотной, годной и в солку, и в лежку, нынче можно было не ждать. «Жидкая» редька, едва собранная, грозила прорасти и загнить в первые же недели, лук чуть не весь пошел в стрелку, сверх того, с Востока прилетел тучею крылатый червь и поел все деревья. Яблони в садах стояли, лишенные листвы и обмотанные паутиной, будто стеклянные.
Да тут еще умерла мать, Евдокия. Да у псковичей разворачивалась целая война с немцами и Литвой. Началось с удачных походов под Ржеву и Полоцк, едва не взятый плесковичами, с удачного, опять же, набега брата Константина на немецкие земли. Сам Василий вновь ходил на Витовта, к Вязьме, взял городок Дмитровец (и радостно было зреть, как пылают деревянные городни, а литвины отступают в беспорядке перед московитами). Но у Вязьмы встречу московскому войску выступил сам Витовт с полками и, сметя силы, воеводы решили не рисковать. Остановили войско, начались пересылы, и дело опять кончилось перемирием. (Никоновская летопись, кажется, по этому случаю замечает, что Василий Дмитриевич ходил к Серпейску и Вязьме и не успел ничтоже.) Все это было еще до переворота в Сарае. Орда казалась не страшна, а Шадибек, дружественный Руси хан, крепок на троне. Гораздо более тревожили бои на западных рубежах, а также дела нижегородские.
В августе плесковичи отправились в злосчастный поход на немцев, результаты которого Псковская летопись потом сравнивала со сраженьями более чем вековой давности у Раковора и Ледовым побоищем.
С немцами столкнулись на броде в Туховитичах. Броды были заграждены заранее, так что бились через реку, долго и бестолково перестреливаясь из луков, самострелов и пищалей. В конце концов, немцы отступили, а плесковичи, вся псковская рать, пошли в сугон, не выяснивши разведкою размер немецких сил. Что против них выступил едва ли не весь Орден с немецкой и литовской помочью, которой командовал Румбольд, соратник Витовта, выяснилось только на Лозоговицком поле, когда ничего уже сделать было нельзя и отступить – значило потерять рать.
Закованный в железо рыцарский строй «клином» врезался в пешие ряды плесковичей, сбоку ударила легкая литовская конница, и уже через несколько мгновений были потеряны связь и строй. Рубились, падали, устилая трупами землю. Мужики, озверев, стаскивали крючьями с коней рыцарей. Вопль и стон харалуга вздымались до небес. Трижды разбитая псковская рать трижды восставала из небытия. Ополоумевших, с белыми глазами мужиков, останавливал и поворачивал посадник Ефрем Кортач. Мужики, опомнясь, пошли с рогатинами встречу железной рыцарской коннице. Железо пробивало железо, раненые хватали за ноги коней, валили на землю. Ефрем был убит в сече, поваливши троих рыцарей. Посадник Леонтий Лубка дважды отразил напуск литовской конницы и пал, пронзенный железной стрелою из немецкого самострела. В это время Панкрат плетью гнал в бой вспятивших слобожан. Устилая поле телами, они пошли, вновь заколебались, ринули было в бег, снова пошли, и вот оно, остервенение боя! В последнем отчаянном напуске уже убитого Панкратия понесли с собою на руках, едва ли не впереди полка, и уже не могли отступить. В конце концов, рыцари оставили бранное поле, а плесковичи, подобрав своих раненых и поймав разбежавшихся немецких коней, глубокою ночью отступили тоже, потерявши в этом бою павшими семьсот человек и трех посадников, тела которых забрали с собой, дабы с честью похоронить в городе.
Василий, узнавши об этом погроме от псковского нарочитого посольства, спешно послал псковичам на помощь брата Константина с полками, тем паче что немцы теперь сами уже угрожали Плескову.
Как было при всем при том поверить в какую-ни-то грядущую ордынскую опасность!
Иван Кошкин (отец его, старик Федор, умер еще до возвращения посольства зимой) попросту отмел предупреждения нового киличея Василия: – Им-де хватит досыти нынешних забот ордынских! И полный выход Булат-Салтану посылать не будем! Напишу – червь поел дерева, да вымокло, да мор по Руси, – с кого и брать серебро?
Дума собралась, и Дума порешила то же самое: главный ворог теперь – немцы и Литва!
А Василий Дмитрич, выслушавши настырного киличея, лишь покивал (у него в руках было только что прочтенное ласковое письмо Едигея, называвшего московского князя сыном своим и обещавшего помочь противу Витовта), но тоже не поверил. Сощурясь, обозрел киличея, вопросил, отмахиваясь от главного:
– Иван Федоров бает, ты жену молодую привез из Орды?
– Привез, – понурясь, ответил Васька, понимая уже, что его предсказаниям на Москве не поверит никто.
– Не печалуй, кметь! – высказал Василий Дмитрич и хлопнул в ладоши: – На, возьми, – сказал, когда придверник вынес дорогую серебряную чару с красным камнем, вделанным в ее донышко, – Федор Андреич, царство ему небесное, сказывают, хвалил тебя? А про Едигея, спасибо, что упредил, почнем следить!
Ничего не стоили слова князя, и убеждать его далее было бесполезно. Был бы жив старик Кошка, как еще и повернулось бы дело то!
Не хватило у Василия братней настырности: ходить по всем великим боярам и уговаривать каждого. Да и кто он такой? Ордынский беглец, не более! Разве что не лазутчик! Временем захотелось все бросить и возвернуться в степь!
Отчитавшись перед теперешним начальством своим и никого ни в чем не убедив, Василий, накоротке перевидавшись с Федоровыми, отправился в деревню к брату. Повез казать Лутоне с Мотей молодую жену.
Ехали верхами. Стоял ослепительный март. Синие тени на голубом снегу, напряженно розовые и сиреневые тела молодых берез и зеленые стволы осин, краснеющий, готовый взорваться почками тальник, огромные, в рост коня, но уже готовые начать оседать сугробы, обрызганные золотом солнца, промытое голубое небо, тощий клокастый лось, шатнувшийся с едва промятой тропы в ельник, и следы волчьих лап… И во всем, и всюду скрытое до времени, молчаливое, но готовое прорваться криком и щебетом птиц, звоном ручьев, трубным гласом оленей безумие новой весны.
Василий то и дело оглядывался назад. Кевсарья-Агаша отвечала ему неизменной улыбкой. Третий поводной конь был нагружен ордынскими и московскими подарками. У Кевсарьи замирало сердце, почти с отчаянием повторяла она про себя затверженные русские слова, было нехорошо в черевах, но она продолжала улыбаться, дабы не прогневить мужа. А он, видно, не замечал ничего, вдыхал терпкий лесной дух дремлющего бора, озирал, сощурясь, когда выезжали на утор, лесную холмистую даль, и только уже когда приблизили вплоть, когда начались росчисти, подумал о том, каково станет его молодой жене, почти не знающей по-русски, с его деревенской родней? Однако тревожиться уже было поздно. С последнего взлобка дороги открылась деревня: раскиданные там и сям избы, и бело-розовые столбы дыма над каждой из них. Василий придержал коня.
– Смотри! – показал. – Вон наш дом! Брат и горницу для нас с тобой приготовил!
– Как на русском подворье, да? – спросила она, робея.
– Узришь сама!
Шагом – кони были порядком измотаны начавшей раскисать и проваливать дорогой, спустились под угор. На пологом спуске к озерцу малышня с визгом и криками каталась на санках. Съезжали с горы, нарочно переворачиваясь, и хохотали, возясь в снегу.
– Деинька Лутоня, гости к вам! – раздался чей-то торжествующий, режущий уши вопль. Хлопнула дверь. Мотя показалась на крыльце, взяв руку лодочкой, из-под ладони – мешал ослепительный снег – разглядывая подъезжавших. Никак, деверь пожаловал? – И, уже узнавая, осклабясь, радостно: – Смотри-ко, кто к нам! Гость дорогой! Луша, Луша! Отца созови!
Застенчивая красавица показалась из дверей, стрельнув глазами разбойно и кутая плечи в пуховой плат, пробежала двором в холодную клеть, где Лутоня тесал полозья для новых саней. Вышел незнакомый мужик (после узналось, что муж Забавы), улыбаясь, молча принял коня. Василий сам помог Агаше спуститься с седла. Она стояла растерянно, хлопая глазами, пока спохватившийся Василий не начал ее представлять собиравшимся родичам.
– Ну, в горницу, в горницу! – подогнала Матрена. – Услюм! – крикнула, заставив Василия вздрогнуть. – Баню затопи! А это, значит, жена твоя молодая? Как звать-то? Агашей? Ну, проходи, проходи! Батько наш сейчас выйдет!
Пролезли в жило, в горьковатое хоромное тепло, под полог дыма от топящейся русской печи. Мотя, не чинясь, смачно расцеловала Кевсарью и тем обрушила невольный лед первой встречи. Пропела лукаво:
– А и красавицу взял!
Лутоня вступил в избу, помотал головою, со свету показалось темно, и не вдруг узрел брата с молодою женой. Обнялись, и долго держали в объятиях друг друга, целовались, и вновь прижимали один другого к груди.
– Ну, – опомнился первым Лутоня, – показывай, кого привез? Агафья?
Кевсарья, зардевшись, приняла поцелуи деверя и в черед его невесток и дочерей.
Пришел уже женатый Обакун, Забава с мужем, Игнатий тоже с молодою женой, послано было за Павлом. Одну Неонилу не могли пригласить – те далеко жили, а нынче и переехали в самый Звенигород. По полу ползали и пищали малыши, Игнашины, Забавины и Обакуновы дети – третье поколение, которое когда-то сменит устаревших родителей и дедов своих, и будет также жить и работать на Русской земле.
Женщины повели Кевсарью показывать то и другое, напоили парным молоком. Уже замешивалось тесто для пирогов, уже резали овцу, и уже внесли в горницу мороженого осетра, и пошли по рукам бухарские платки, серебряные серьги и колты ордынской работы. Горница наполнялась сябрами и родичами. Уже поспевала баня, и бабы весело потащили испуганную Кевсарью в первый пар.
Все шло ладом, своим чередом, по неписаному обычаю русских гостеваний. Агаша воротилась из бани вся красная, распаренная и сияющая. Бабы тотчас разобрали, что Васина женка на сносях, и даже прикинули, сколько времени будущему дитенку. Отмыли и отскоблили ее дочиста, вычесали волосы, и уже начинали легко понимать друг друга, хотя эти тараторили по-русски, а та отвечала по-татарски, или на таком русском, что бабы оногды начинали хохотать, держась за бока, и тут же поили ее квасом, чтобы уж – «баня, как баня!».
После парились мужики. Отца и дядю охаживал веником Услюм, на правах самого молодого. Беседовали мало, больше охали, поддавая на каменку квасом, и, временем, выбегая, дабы окунуться в сугроб.
Воротясь в избу, нашли стол уже накрытым, а печь выпаханной и задвинутой деревянною заслонкой (и по горнице тек запах поспевающего пирога).
В избу набралось тем часом более тридцати человек, родни и гостей. Сели за три стола, молодых усадили в красный угол под иконы.
(Мотя уже прошала шепотом у Василия: «Крещена?!» – и удоволенно кивнула головою.)
– На столах уже стояло заливное, капуста, огурцы, рыжики, горками нарезанный хлеб. Высили бутыли с творенным медом и брагою. Мотя готовилась разливать мясную уху, но грянул хор – славили молодую и молодого в черед:
Притащили баранью шкуру, посадили на нее Василья с Агашей, осыпали хмелем. Агашу бабы сперва даже и занавесили платом – словом, почти что справили свадьбу по русскому обряду. И «Налетали, налетали ясны сокола…» спели и «Что в поле пыль, пыль курева стоит?..» и «Выбегали, выплывали три кораблика…». А потом ели уху, холодец, поспевший пирог, жареную зайчатину, деревенские заедки, запивая все это медом и пивом, и снова славили молодую, и Кевсарья уже вставала и кланялась, заливаясь каждый раз темным румянцем…
И вот они лежат в «своей» горнице, на скользком, набитом овсяною соломой ложе своем, под курчавым шубным одеялом (и Агашу уже сводили в хлев, показали как тут и что, и объяснили, что в избе не надо, как в юрте, за нуждою выбегать на улицу), и Агаша благодарно целует ему руки, каждый палец отдельно, а он лежит и думает: когда же рассказать брату о том, что он вызнал в Орде?
К разговору, впрочем, приступить удалось только на третий день. Сидели впятером: он, Лутоня, Павел, примчавший верхом на коне, Игнатий и Обакун. Услюм, как самый младший, убирался по хозяйству.
Мужики молчали и уже не улыбались. Василий сказывал о перевороте в Орде, о трупах на улицах Сарая, о том, что Шадибек убит, а Булат-Салтан непонятен, что за всем этим переворотом стоит Идигу, Едигей, по-видимому, сильно недовольный русичами, недоданною данью и потерею уважения к татарам на Москве, тем, что и купцов ордынских дразнят на улицах, кричат им «халат-халат!» и все такое прочее.
– Сам слышал! – нарушил тяжелое молчание Павел. – Как наезжал в Москву. Ни во что не ставят татар!
Мужики жарко дышали, слушали в оба уха, склонив головы и ловя каждое слово Василия (в Думе так бы слушали! – подумал он скользом).
– Ето что ж, на нас теперя новый поход? – заключил Лутоня прямо и грубо. – Что делать, скажи?
– Да не в жисть!.. – начал было Игнат, но Павел, жестом тронув за локоть, остановил брата:
– Ты слушай! Дядя правду говорит! Ты там не был, а он был! И ведает!
Лутоня глянул изможденно и горько:
– Коли ты прав… Что ж… Все прахом… И опять в полон?
– Я прав! – твердо и зло отозвался Василий. – Князю невдомек, а тебе скажу! Что мочно – меняй на серебро! А как провянет земля – готовь схрон! Дабы мочно было и детей, и скотину куда подалее… В лес… Не забыл, как нас с тобою литвины зорили?
И все дети враз поглядели сперва на дядю, а потом на своего отца. На всех повеяло тою давней бедой, совершившейся, когда они еще и не были рожены на свет.
– За Тимкиной гарью! – вымолвил раздумчиво Обакун. – Место тихое! – Заспорили. Каждый предлагал свое, но грело душу Василию то, что тут ему наконец поверили, и что, во всяком случае, братнее семейство ему удастся спасти. Повторил:
– За Тимкиной гарью али на Гнилом Займище, а токмо, как только провянет, не ждите ничего более, а готовьте схрон! И сенов тамо… Словом, чего только можно запасти – запасайте! Идигу может и в летнюю пору прийти, и к осени, а только едва услышите о нем – гоните в лес! Всема! Со скотиною! И слухов о том не стало бы! Не то, неровен час, доведут! – высказал жестко и, омягчев, обозревая молодое сильное братнее гнездо, прозревая грядущие беды и пытаясь спасти, защитить от них, домолвил:
– Мы с братом хлебнули той горькой браги! Не надобно и вам ее хлебать!
И – отпустило. Задумчиво, но и облегченно, руки потянулись к братине с медовухою, и каждый зачерпывал резным ковшичком, наливал себе в каповую чару и отпивал:
– Нынче-то хоть не придут? – прошал Лутоня, вживе переживая сейчас те детские воспоминания, ужас набега, смерть отца, и горестную дорогу в Москву, когда его, дважды ограбленного и голодного, приняла и приветила покойная Наталья.
– Нынче не придет! – отзывается Васька-Василий. – Но и медлить не след.
И в третий раз повторяет настойчиво и веско:
– Как только провянет, готовьте схрон!